Пожароопасный период
Н. В. Денисов






СОН В ПОЛУДЕННЫЙ ЗНОЙ


...И так мало еще позади. Почти ничего. Ни прожитой пестроты взрослых лет, ни осознанной радости вдохновения и работы, ни первой строчки, ни женского поцелуя, ни тяжести сердечной от несбывшегося – всё это и другое-разное постигну потом, через годы. Потом. И за все будет заплачено – любовью, грустью, болями душевными или телесными, потому как за все в жизни человеку полагается заплатить.

Все еще предстоит мне.

А пока – синь и солнце. Жара полудня. И там, под застрехой июльского неба, на самых верхних, недосягаемых глазу жердочках-насестах, исходит на трели жаворонок, висит медленный коршун, плавно покачивая жестяными крылами. И я, десятилетний, ошалев от простора и воли, гоню по степи велосипед, еще из-под рамы верчу педали – с седла высоковато, не достают ноги. И сухая, уже притомившаяся к зениту лета степь пахнет богородской травой, тмином, солончаковой прелью. Ядреный пырей, обхватанный коровьими языками, побитый копытами, позванивает мелодично о спицы колес. Редкие султанчики ковыля, фантастичные до восторга в нашей местности, шелковисто ласкают босые ступни.

Стрельнуло синью озеро впереди. Потянуло духом камыша, осоки, широкопёра, гусиного лука – свежо и терпко: еще не успели перебродить зеленые их соки, задубеть от жары, горячих ветров, И вот все ближе. Тонко наплывает медовый нектар кувшинок, лилий – тоже диковинных для меня водяных цветов, потому как на домашних озерах они не растут. Не встречались. Там все растения попроще, погрубей, пообыденней. А тут! Над озером этим, над степным его зеркалом, над его колодезной глубиной и чистотой, даже стрекозы снуют азартней и веселей.

Мне радостно. Я еще не знаю другой красоты, чтоб в сравнении до конца постичь эту, данную мне с рождения. Но я уже понимаю восторг, поднимающийся в груди. Чувствую краски и запахи мира. Они чисты, ясны, без полутонов. Прекрасны в первозданности детского восприятия.

Вон там, в пойменной низине озера, в плотной зелени болотных трав, ворочается, растекаясь и сбиваясь, пестрое коровье стадо. Деревенское стадо, которое пасут отец с моим старшим братом. Насытясь, шумно отпыхивая, стадо потечет вон туда, на озерную пристань, спасаться в воде от злых полдневных оводов. И так будет торчать час-полтора над водой рогатыми и комолыми головами, цепенея от блаженства и неги. И возле пастушьего балагана-шалаша вскипит на сухих кизяках котелок с заваркой смородинного листа. И что слаще и ароматней смородинного чая в степи?!

Но у меня сегодня – работа. Кручу педали, поторапливаюсь по делу. На руле, в сатиновой старой кошелке, глиняный горшок с похлебкой, свежий подрумяненный каравай, недавно вынутый из печи матерью. Снарядила она, отправила заранее: поезжай, как раз успеешь к полудню, а там вместе отобедаете.

Близко она уже, озерная пристань. И черный треугольник домика-балагана, крытого дерном. Лодка у мостков, ряжевка, развешанная на шахах-кольях, издалека светит бельмами берестяных поплавков. Стан. Становище – пастушье-рыбацкое.

Гладь торной сухой степи всасывается в рыхловатые коровьи тропинки, течет по бородавчатым кочкам и оспинкам копытных выбоинок. Тряско. Веду велосипед в руках. Не расплескать бы похлебку!

Но вот и – на месте! Кладу велосипед на травку у балагана, вольготно раскинувшись рядом, смотрю в небо. Переднее колесо моего «коня» еще крутится на весу по инерции, выбивая опять мелодию. Что там? Прутик, брошенный кем-то, цепляется о спицы. И небо опять полно торжественности, музыки – непонятной, завораживающей, чуточку тревожной. Не могу еще ни сердцем, ни разумом представить, постичь его бесконечность. А ведь где- то должен быть и конец? Как у всего живого, близкого, понятного мне! Но что тогда за концом? Пустота, как за стеною, чернота, как в ночном чулане? Жутко. Не может быть, чтоб не было предела?! И страшно опять, и невесомо становится от этих дум.

Коршун заскользил к дальнему синему лесу Тундровского острова. Качнул, как аэроплан, негнущимися крылами. Принесло из-за озера, от Красулева болота, два облачка. Они ватно, мимоходом потерлись о солнце, и оно опять засияло нестерпимым для взгляда полуденным блеском. Жара. Пилят своими наждачками кузнечики.

И вдруг слышу тонкий птичий всхлип. Картонный всплеск крыла и – стремительный ястреб-чеглок уносится прочь с жаворонком в когтях. Драма, в какие-то секунды, разыгралась совсем рядом, над землей. Наверно, жаворонок летел ко мне, искать спасения у меня, маленького человека. Не успел, не дотянул. Я запоздало вскакиваю, машу руками, кричу. Три серых перышка, еще живые, кружась, оседают на траву.

И я уношусь мысленно под другие небеса, во взрослые свои года. И вижу их так явственно – в детстве бывает такое прозрение! – так осязаемо, что перед главами встают будущие живые картины. Вот когтистые лапы торосов возле арктического мыса Шелагский. Они вонзаются в железную плоть нашего теплохода. Жаждут крови, влекут нас в холодный зев ненасытной пучины. Они. Вот вам! Вижу, осязаю и девятибалльные обручи двух встречных циклонов, сжимающих наш сухогруз у горла Авачинской бухты, в двух десятках миль от её спасительного затишья. Мы дотянем, дотянем! А это что? Да это ж Диана – тайфун с милым женским именем, божественным именем, совсем не по-божески трепавший нас возле Филиппин. Здесь погиб недавно пароход. Рассказывали мне: долго носили теплые волны оранжевые от жилетов, стоймя стоящие в море тела матросов, обглоданные по пояс акулами. Не дотянул тот пароход. Мы дотянем!

…Всхлипнула гагара. На светлую галейку озера серая утка вывела из камышей утят. Диковато хохотнул вдалеке мартын. И снова тихо. Но вот и стадо зашевелилось вдали, вытекая из дуродома ивняка и осоки на сухое. Напиталось, скоро будет. Щелкнул кнут отца – для острастки отставшей коровенки. Будто дальним громом полоснуло, сухим и раскатистым. Стронулось стадо. Ударила басами гармошка старшего брата. Пасет он с музыкой. Идиллия. Раньше, он рассказывал мне, пастухи играли на рожках, дудочках. У брата – хромка. Эх, выдаёт:

Когда б имел златые горы
И реки, полные вина.

Я собираю сухие коровьи лепешки окрест становища. Они отслаиваются легко, невесомо – стоит подцепить щепочкой. Под одной – уже устроили себе обиталище худосочные полевые муравьи. Под другой божья коровка нашла себе тень. «Божья коровка, полети на небо, дам тебе хлеба». Откинула, будто створки, два оранжевых в крапинку панцирька, вылущила слюдяные крылышки. И – нет её. «Божья коровка, полети».

Взахлеб гляжу в тягучую глубину синевы.

«Жизнь моя, иль ты приснилась мне?». Но потом это будет, потом. Пронзительное, есенинское. Однажды попадет мне в руки томик с гравюрной березкой по голубому полю обложки. И воскрылит душа. И заболею нежными порывами. Надолго. На всю юность. И еще чуть подольше. Но унесет меня армейский эшелон от сибирских березняков. От бердюжских, от приишимских.

«Да, мне нравилась девушка в белом». Азиатское, скуластенькое, наверное, чуточку нерусское лицо её с длинными глазами все годы, отмерянные присягой, будет со мной, во мне.

«Да, мне нравилась».

И шагну на знакомый перрон однажды в ленточках и при золоте якоря на флотской пряжке. И найду домик под белым цветом сибирских дичков-ранеток. «Она вышла замуж», скажет её сестра. «Почему же?» – тяжело спрошу я. «Так долго сейчас не ждут».

Так долго?

«Спасибо, что ты была!» – это уже строчка из моего стихотворения, написанного в те дни.

И вот через годы. Лазурь Индии, желтый берег Бенгальского залива. Каменные дива. Каменные Будды. Храмы, вырубленные столетия назад трудолюбивыми искусными мастерами, прямо в скалах. Каменный город – название сего места. Искушение в каждой сувенирной лавчонке. Цыганистые молодые торговки атакуют на улицах: «Рус, купи. Не карашо. Хитрай какой». «Давай лучше сфотографирую!» – огорошиваю торговку. Растерянно улыбается. Вот наши ребята из экипажа теплохода стоят кружком возле уличного фокусника. Фокусы нехитрые, но забавные. Ловкость рук! Затем он демонстрирует схватку мангусты с коброй. Всё по правде. Только у кобры подпилен ядовитый зуб. Мы уже идем к автобусу, чтоб ехать на теплоход. И тут я вижу её! Гибкая, пружинистая – даже под лохмотьями, обтекающими её фигурку, чувствуются точеные линии тела. Присела на камень в отдалении от праздной публики. Одна. Навожу объектив фотоаппарата. «Нельзя!» – останавливает меня многознающий об Индии товарищ мой, моряк. «Почему же?» – повторяю я, как в давнее утро. «Это неприкасаемая», – говорит товарищ.

Я поражаюсь его словам, хотя знаю, что в Индии существует такая каста – неприкасаемые. Автобус тронулся. Девушка всё сидела на камне и, мне показалось, смотрела нам вслед. «Почему же так бывает на земле?» – застыло в горле горьким комом.

.Зной плывет над степью. Над полями, лесами, над моей родиной. Над Засохлинским островом, над Чащинским увалом, над Дворниковым болотом и дальше – над Васильевскими воротами, над одинокой старой березой возле Одышкинской дороги, над озерами, над всем, что в недавних битвах отстояли наши Мужики. Сибирские богатыри с простыми русскими фамилиями, что так привычны уже на моем маленьком веку, – Андреевы, Соломатовы, Киселевы, Каргаполовы, Пегановы, Семибратовы, Никитины, Корушины, Копытовы, Сорокины, Кудрявцевы, Васильевы. Славные имена нашей округи. А фамилия моего отца-фронтовика? И она тоже!

Не все бы из названных встали сейчас на голос ротного старшины. Знаю об этом. И моих сверстников в селе, чудом родившихся в разные годы войны, можно пересчитать на пальцах одной руки. Нас тоже словно повыбило. И обожгло войной. Надолго. Может/ на «всю жизнь.

Что вспомню я потом, через годы? Зеленая полянка возле нашей ограды. По ней сделал первые шаги в мир. И такая она зеленая, что режет светом глаза. А мы играем в войну. У нас деревянные автоматы, винтовки. Чуть под хмельком, инвалид Ананий Васильев наблюдает со своей завалинки, выставив вперед, как ствол пушки малого калибра, круглый алюминиевый протез. «Вот застрелю!» – кричит на нас Ананий, щелкая протезом. Мы – кто куда, в конопляные заросли, в лопухи, в огороды.

Вспомню – с пустым рукавом гимнастерки – Андрея Сысолятина. И медали дяди Пети Корушина, совсем молодого, бравого старшины-танкиста, бравшего Берлин. Его первый отпуск из Германии – со сверхсрочной. И красный флаг над фургоном Петра Ивановича Андреева, который он приколотил, возвратясь из поля, на свои ворота. Председатель сам вручал ему за рекорд на стогометке! И песни, песни – на полевых вечерних станах, на комариных улицах – вдоль теплых оград, завалинок, домишек, плетней. И на шумных гулянках в честь красных советских праздников.

«Родина, простая и великая!» – как не позаимствовать строку у любимого мной современного поэта. Потом – опять повторяю! – через годы, в дальних землях и морях, Таиландках и Сингапура, Малайзия и Индиях, шагая по экзотическим весям тропических широт, в ностальгических думах и снах не раз привидятся мне твои, родина, озера и березовые колки, незабудковые и ягодные пустоши, текучие коровьи стада и рыжеватые квелы, где поспевают хлеба. И снова пойму, что не найду я ни вдохновения, ни нужных слов, ни лирической пронзительности без твоей синевы, увиденной однажды в детстве.

.Кажется, я задремал на солнцепеке. А может, кулички с хохолками на головках отвлекли мое внимание от других картин, от воспоминаний о будущем. Но вот уже вижу я красноватые в метельной ночи огоньки домишек Полдневая. И скрип снега под валенками, и порывистые толчки ветра не кажутся такими пугающе-зябкими. Только что миновали отрезок пути через Уктусскую березовую рощу. Там, по слухам, минувшим летом убили человека. И всякий раз, после школьной недели, это жуткое место минуем бегом. Открытая степь встречает ветром в лицо. Это вот пострашнее: можно сойти с большака и, потеряв под валенками твердь, убрести в сторону. Но слава тебе, огонек! Хоть самый малый, ламповый, убогий, но огонек. Стучимся в крайнюю избу: пустите погреться! «Голодные, поди?» – сползает с печи старуха. Отламывает полкалача. Мы делим по кусочку. «Картошку в мундирах будете? Поросенку варила. Угостить больше нечем, извиняйте». Господи, доброта людская! И на этом, понятно, спасибо! Мы и крапиву едали и лебеды прихватили в ранние свои годы. А тут картошка – царское блюдо! (А через годы, на службе, богатырского сложения калужанин Леня Бизенков, матрос моего отделения, с гордостью будет мне внушать: «Я на картохах произрастал!»). Обогрелись, подзаправились, можно дальше топать. Переметенными низинами, через Смолиху-увал, откуда видны уж огоньки родного Окунёва. И вот они, действительно, полоснули в небо во всю мощь, ярко, празднично. Да это ж электрические фонари на столбах! Неделю назад электрики жестяные люстры вкручивали, тянули провода. И вот – полыхает! Красота-а.

Набегался за куличками по бережку, наловил на пятки колючек. Сморило совсем. Сладенькой слюнкой потекли другие сны, другие, новые видения. «Заплатишь, заплатишь и за эту красоту, – стучат они пульсирующей жилкой возле виска, покалывают в мягкую ладошку. – Судьбой заплатишь, радостью необыкновенной, да не долгой будет твоя привязанность». – «Почему же?» – «Не знаем, – вещают сны. – Только не женские чары станут твоей разлучницей с землей. Ты захочешь любить весь мир, а женщине этого не надобно, женщина создана для конкретной любви, чтоб при ней и с ней, а фантазии хороши для неё в девичестве. Попомни!»

Нет уж, черта с два! Вот иду ранним утром – росистым! – на наряд в контору фермы. Экипирован, как учили в школе механизации: сапоги кирзовые пахучие, комбинезон, фуражечка. В сумке с лепешками мамиными, с молоком гаечные ключи, про запас купленные в городе, вызванивают: горы переверну! Доверьте только трактор поновей да полоску с загонками на два километра вдаль!

Мужики на крылечке, кто пораньше пришел, по делу и просто так, для разговоров, в чистых рубахах под ремешками, причесаны, побриты. Дымно в конторе, семечек налузгано.

– Работнички прибыли! – иронично посматривает на меня и друга моего Толю Рыбина полевод Тимофеич, Григорий Тимофеевич Киселев. – Ну, ну, – черкает, пишет он в тетрадке. – На Т-75 к Анатолию Чекунову в сменщики пойдешь.

Поехали! Гагаринский, вселенский задор давно ношу в себе как праздник, как залог успехов. Поехали. И вот – пашу землю. Мальцевским и обычным способом – с предплужниками. Кошу травы. Стога ставим. Снова пашу. На известных со старинными именами увалах, на маленьких полосках, что химическим карандашом не без юмора, наверное, нарек в тетрадке своей самоучка-полевод Тимофеич: «Штаны», «Где сумка висела», «Где Толя Пеганов в борозде спал».

Белые чайки летят с озёр, садятся на пахоту, шагают бороздой, как грачи. По утрам, на ранней зорьке прилетают, когда уже дурею в кабине от дремоты, поклевываю в рычаги носом. О белые чайки, белые чайки! Не вы ль поманили потом в моря-океаны!

Но те поля, что мы вспахали,
Подняли к солнцу зеленя,
Его, гагаринские дали,
С родной землей соединя.

Пишу стихи. Учусь в Литинституте. Москва. Открытый мир знаний, книг, культуры, памятных встреч. В поэтическом семинаре Виктора Бокова и Михаила Львова нас десять дерзнувших идти в литературу парней. Большинство – вчерашние жители села. Случайно ли, не случайно – взял нас в семинар Боков – большой поэт, широкой русской натуры человек.

Мечтаю о первой книжке. Боков подписывает мне свою «Лето-мята»: «Иди смелей и говори правду!» Львов вторит ему: «Главное – выразить себя искренне, полно!»

Завет дорогих учителей.

Езжу с корреспондентским удостоверением по сельским районам. Пишу статьи, корреспонденции, репортажи. Лучшая командировка в родные места. Встречает отец, он уже пенсионер, побаливают фронтовые раны: «Всё пишешь? Работал бы на тракторе. Такую специальность бросил». Не верит в мои писания, в их пользу. Однажды поверил, смягчился. Появилась моя статья о беспорядках в родном совхозе. (В итоге – сняли директора.) Сам, когда писал, сомневался: имею ли право, ведь здесь вырос, вскормила эта земля? «Все правильно, – сказал отец. – Мужики всем МТМ вслух читали, все одобрили. Нашелся, говорят, человек наконец».

В юности отец порой наставлял меня: «Слушайся начальства». Наверное, по-родительски хотел предостеречь от лишних неурядиц. Сам же, вразрез своим наставлениям, всегда слушался. правды. До конца, до могильного холмика с пирамидкой под красноармейской звездой.

Снова в родных пенатах. Встречи с земляками – тружениками и воинами – коль случается необходимость, становятся и воинами! – говорю о поэзии, читаю им свои стихи. Как откликаются на теплое слово, на искренность, на непарадность. И я понимаю давно, что поэзия – это тоже оружие за наши светлые идеалы, что она работает, пробуждая «чувства добрые».

Трудная зима. Нелегкие дела в животноводстве. Проблемы хозяйственные, бытовые. Подготовка к весенней страде. Заботы о будущем хлебе. Всё правильно. Но не единым хлебом, как говорится. Вижу поддержку Ивана Ивановича Иванова (три Ивана) – старорямовского председателя исполкома сельского Совета, деловитой Светланы Казеевой – казашки из села Мелехино, Александра Руденко – по-крестьянски обстоятельного главного агронома из Полозаозерья. Принимаю их молодой задор и заинтересованность в нашем общем деле. Но запомню и такую встречу, «где напрасно стучаться в двойные дубовые шлюзы, где стеклянному взору нелепы потуги стиха, где грустит Аполлон и смирнеют задорные музы, и Венера Милосская кутает плечи в меха». Поэтическая гипербола? Отнюдь нет. Но о том ли речь?

.Течет, колышется стадо. Ближе, ближе. Наяривает хромка брата. Разухабистая «подгорная» уступает дорогу медлительным и величавым, как сама степь, «Дунайским волнам». Коршун в небе висит. Тяжелая тень его крыла скользнула по щеке. Мне десять лет. Так мало. Всё впереди. «Проснись!» – слышу строгий, надтреснутый голос отца. – Давно ждешь?»

Давненько. Наверное, тридцать лет. Целую вечность.

_1985_г._