Русь
В. В. Князев

М. П. Плотников







ИВАН СЕДЫХ. ДЕДЫ. РОМАН





1

Пока дети вставали, одевались, умывались, чистили зубы и чесали голову, в жаркой подвальной кухне повар готовил им сдобные мясные пирожки.

Пожелав доброго утра старшим, все шумной гурьбою вваливались в столовую. Няньки рассаживали их по высоким резным стульям. Болтая ногами и весело щебеча, принимались они за утренний завтрак.

Ворчащий пирожок надо было надрезать, в образовавшуюся дырочку налить сливок, и получалось такое, ни с чем не сравнимое: аппетитное и лакомое, что даже пятилетняя Глаша, питавшаяся предпочтительно шоколадными тянучками, съедала два пирожка.



Черноглазый Мишка лупил по опорожненной тарелке золотой ложкой (для него пирожки крошили в кашу) и визжал так, что в ушах звенело:

– Глаша сочинила песенку!.. Глаша сочинила песенку!

Старшая, семилетняя Маня, строго посмотрела на крикуна.

– Во-первых, положи ложечку...

Мишка и ухом не повел. Блестя своими мокрыми «черносливинками», как дети называли его глаза, он еще пуще забарабанил по бисквиту.

– Ты слышишь, что я тебе говорю? Положи ложечку!

– Глаша сочинила песенку...

– Положи ложечку! Это – любимый мамин прибор. Если ты разобьешь тарелку, я скажу маме, и она оставит тебя сегодня за обедом без сладкого.

– А что сегодня сладкое?

Не отвечая шалуну, Маня обратилась к няньке:

– Мишина няня! Возьмите у Миши тарелочку!

Няня наклонилась над столом:

– Давай, батюшка, давай! – но, получив ложкой по лбу, охнула и, откачнувшись, жалобно – сквозь свои совиные очки – посмотрела на Маню.

Глаша и ее сосед, вихрастый гимназистик, весело фыркнули.

– В последний раз говорю тебе, Миша! – в Манином голосе прозвенели слезы. – В последний раз: или ты отдашь няне тарелку, или ты не только не получишь сладкого, но и не поедешь сегодня в цирк!

Мишкина уже занесенная над тарелкой ложка замерла в воздухе.

Цирк? Вот так штука!

– А разве мы сегодня поедем в цирк?

– Поедем! То есть поедут те, кто не барабанит ложечкой по тарелке и слушает свою старшую сестру.

– А в цирке сегодня – Дуров! (Это – вихрастый гимназистик.)

– А сладкое сегодня – шоколадное мороженое!

(Глаша.)

Мишка растерялся. Ложка сама собою выпала из его кулака, а тарелку утянули проворно – из-под самого его носа – скрюченные, злобно торжествующие нянькины пальцы.

– Умник, – нашла нужным утешить обезоруженного брата Маня.

– Дурак! – сказал гимназистик. – Мишка, кедрова шишка!




* * *

Вихрастый гимназистик, Егорушка Лаптев, появлялся на фабрике субботними вечерами, а исчезал с первыми лучами солнца угрюмого и тяжелого понедельника.

Привозили его – из гимназического пансиона – легкие беговые санки дяди Вани, Иван Михайловича Кармакова, управляющего, а увозили тяжелые, парадные, с медвежьей полстью, сани «самоёй» – пара дышловых вороных, в наглазниках и серебряной сетке.

Ехать нужно было четыре версты. Степью. В гору. Далеко внизу, слева: в черной дыре глубокой котловины мигали робко постоянно задуваемые метелью городские огни. Так же робко мигали и звезды, если ночь была хоть сколько-нибудь ясной. Визжали полозья санок, и цокала под ковами ёкавшая селезенкой маленькая, косматая, сумасшедшая дяди Ванина лошаденка.

Задыхаясь под тяжестью мехов и шалей, частым морганием пытался Егорушка разлепить свои смерзающиеся ресницы. Напрасно! Глубоким засовыванием в карманы согревал горевшие у основания кисти – там, где кончались перчатки, – руки. Напрасно! Топал пимами, спасая деревенеющие пальцы. Напрасно!..

Все напрасно! Мороз забирался в самые непоказанные места, легко одолевая шерстяные, меховые, суконные и прочие заслоны и заграждения. Рыжая доха дяди Вани и рыжая природная доха Рыжика уже давно превратились в путаные серебряные космы. Серебряное облако окружало метавшиеся из стороны в сторону серебряные санки. Серебряная степь секла лица и руки путников мелко просеянным, колючим серебром.

Крутой поворот, – правый полоз черкал по воздуху, и Рыжик вносил санки на широкий фабричный двор.

Егорушку всегда удивляло, как не разбивался на мелкие щепочки в узких, тяжело-каменных воротах легкий их экипаж. А еще его удивляло, почему несшаяся все четыре версты не переставая, как сумасшедшая, или как горная метель, косматая лошаденка у крыльца – застывала как вкопанная: сама собой, без всякого воздействия со стороны дяди Ваниных вожжей.

Почти тотчас же широко распахивались парадные двери жеребцовского особняка, и надо было на мгновение крепко зажмуриться, до такой степени нестерпим был изливаемый ими в черноту ночи поток ослепительного электрического света.

Дядя Ваня вносил Егорушку в прихожую, а уже в соседнем зальце и в соседней столовой шла радостная пляска, и ликующее Мишкино – да и Глашино тоже – визжание раздирало Егорушкины уши:

– Егорушку привезли! Егорушку привезли! Е-горуш-ку!..

Путешественника раскутывали, растирали, поили горячим чаем, а дети наперебой, ссорясь и мирясь сейчас же (Манино или нянино, или материнское, наконец, вмешательство), сообщали ему недельные новости, события и происшествия.

– Мишка разбил любимую мамину чашку!

– Глаша в пятницу сидела – без сладкого!

– В саду делают катушку, и мама обещала всем нам...

– ...и тебе тоже!..

– ...купить по саночкам...

– Не купить, а заказать фабричному столяру...

– Ну да – Федоту Миронычу!



Пол детской, а также и стены до половины человеческого роста затянуты серым, гладким сукном. На полу кроме того – косматые сибирские ковры и такие же косматые медвежьи шкуры. Две печки – «свекровка» и «Марь-Иванна» (сердитая учительница музыки) – попеременно, утром и вечером, гудят, трещат и стреляют на медные листы предпечья золотыми, быстро угасающими звездами.

Над потолком – тусклая лампа с белым широким колпаком, шиворот-навыворот.

В субботу утром из детских деревянных решетчатых кроваток выпаривают клопов. Матрацы выносятся на улицу, а Мишка, Глаша и даже Маня забираются в недра воображаемых кораблей и совершают изумительные, полные самых невероятных приключений, путешествия. Мишка – визжит и барабанит барабанными палочками по решеткам. Глаша – лукаво улыбается и мурлычет. Маня – переживает вторично недавнюю свою поездку в Крым и на Кавказ.

Именно в эти минуты Глаша и сочиняет знаменитую свою песенку.

– Кашемира! – неожиданно для самой себя звонко выкрикивает она, прерывая мурлыканье и лукавые улыбки.

– Что? Что такое?

– Каше май, – все еще недоумевая, протягивает Глаша – и вдруг: как бы осознав что-то, только ей одной доступное и понятное, быстро-быстро, с радостно загоревшимися глазами, заканчивает: – Бомба-бомба, Финтарай!

Творческий восторг сестренки передается брату.

– Финтарай! – взвизгивает он. – Миша – финтарай! Бомба-бомба!..

– Что такое? Какая бомба?

Оторванная от своих грез, Маня недоуменно глядит на сестру и брата.

– Какая бомба?

– Такая, – кричит Глаша, – шоколадная. Финтарай!

Мишка трясется от смеха.

– Финтарай! Миша – финтарай!.. Бомба-бомба!




II

– Дяди Мишин кабинет, это – просто прелесть!..

Мнение Мани Жеребцовой разделяется и взрослыми.

– Дыствительна, – тянет бритолобый Ахмет Гандуллин, богатейший купец-универсальщик. – Дыствительна!

– Удывительна, Марья Дмитриевна! – блестя удивительными своими зубами, поддразнивает его под шумок дядя Ваня.

– Н-да...

Кулеобразный, сырой и тяжелый, мукомол Кутафьев и слова роняет – словно тяжелые, сырые кули.

– Н-да.

– А сколь он тебе... того-этого... вскочил, твой кабинет-от?

Это шипит Иван Иванович Иннокентьев, миллионерзолотопромышленник, толстый, кривой и безголосый (от туеса ледяного квасу, выпитого в сорокаградусную алтайскую жару).

– Сколь он тебе карман-от повыпотрошил, медвежья твоя голова?

У Михал Потапыча Жеребцова голова – истинно: медвежья. Косматая, четырехугольная, каменным топором рубленная, каменным топором тесанная, медвежьи-тяжелая, упрямая голова. Да и во всей его кряжистой фигуре харчистого здоровяка-великана есть что-то неуловимо медвежье: недаром его трижды подминали под себя лесные архимандриты – «в лесу и медведь архимандрит» – а последний – сороковой-роковой! – выдрал ему левый глаз и выломал пару ребер. На глазах носит Михал Потапыч очки и консервы – застит фарфоровый катышек дремучей глазницы, а недостачу ребер кроет стальным, сторожко вывезенным на Орал из Санкт-Петербурга, пластиночным, упругим корсетом.

Только Иван Иваныч – он один, по тому же медвежьему делу окривевший, – знает эту его подоплечную тайну... Знает – да не лает!



Гости дивятся большому углу горницы – сплошь остекляненному, висящему в воздухе над фабричным двором. Но еще пуще дивятся они громадному его, чуть ли не двухаршинному в высоту, с гротом и бьющим из него фонтаном, аквариуму, полному разноцветных, длинноперых, тупорылых и пучеглазых золотых рыбок.

Детей и женщин притягивают фонтан и рыбки, мужчин – воздушные пузырьки, неустанно возникающие на дне и беспрерывным потоком уносящиеся кверху.

– Ведь это что, – негодует Иван Иваныч, – ведь это он, варнак, – того-этого... с Шайтанского озера воду себе провел!

– Провел. Точно! – подтверждает Михал Потапыч.

– С Шайтанского озера – за четырнадцать без малого верст!

– Ежели монастырско коленце подсчитать, – так и за все пятнадцать.

– Денег-от, денег-от что повытрусил, медвежья твоя голова!

– Не больше того, что следовало.

– Тыщь осьмнадцать стоила, поди, золота-то ушица?

– Клади вдвое. Ой? Клади, говорю, вдвое!..

Кроме Кутафьева, Гандуллина, Иван Иваныча, хозяина и дяди Вани, в кабинете – еще около двадцати человек мужчин. Почти все – попросту: в пиджаках, пимах, теплых рубахах под пиджаками. Сюртуков – раз-два и обчелся. Мундиров тоже – раз-два и обчелся.

Фрак один – Александр Станиславович Ставский, знаменитейший оральский адвокат и общественный деятель.

Презрительным щурением ледяных своих, ничего не выражающих – когда он этого пожелает – глаз он как бы подчеркивает случайность своего нахождения в подобном обществе. Лес, золото, крупчатка, серянки – фи!

«Фи» – цицероновски великолепно, но никого не разубеждает.

– Зять, – осторожненько, по своему обычаю, в кругу молодых своих почитателей зубоскалит дядя Ваня. – Зять любит взять, а кутафьевский зять – по три шкуры драть!.. Молодежь бурно фыркает. Наиболее хохотливые затыкают себе рты носовыми платками.

– Уж этот нам Кармачила!

А дядя Ваня, как ни в чем не бывало, потушив и глаза и зубы, уже изгибается почтительно перед только что осмеянным им человеком, протягивая ему литую золотую пепельницу.

– Пепельница-с, Александр Станиславович...

– Э? Что такое?

– Пепельница-с!



Бракосочетавшись с кутафьевской паровой мельницей, лесными дачами и мучными лабазами, Александр Станиславович не только не забросил обширнейшей и богатейшей своей практики, но, наоборот, еще более ее расширил за счет замкнутого круга крупных оральских капиталистов, перед своим немедленно же разомкнувшегося. Для этого, впрочем, попутно пришлось переменить вероисповедание (католическое на православное) и пожертвовать, частью, прежними своими политическими убеждениями. То есть: из либерал-националиста-рес... рес... и так далее превратиться в либерал-националиста просто: без всяких «рес-рес» и даже – с легоньким консервативным душком.

Консервативный душок уравновешивается душком легоньких алюминиевых кастрюлек и горшочков, в которых знаменитые повара готовят знаменитому адвокату его интеллектуальную чечевичную похлебку.

Похлебкой этой, да еще вывезенным из Англии автомобилем – угнетение животных безнравственно! – «толстовство» его и заканчивается.

С Жеребцовыми его связывает продукция лесопилок его супруги: ящичная сосна и серяночная осина.



Стряхнув в любезно предложенную господином Кармаковым пепельницу заботливо нарощенный на своей «гаванне» пепел (цвета волос Михал Потапыча), Александр Станиславович снова откидывается на мягкие подушки широченного турецкого дивана.



...Широк, как море, легок, как мечта,

В нем сказочная роскошь Туркестана –

С арабскою воздушностью слита –



звучат в его голове стихи одного местного лизоблюда.

Итак, – лениво говорит он, обращаясь к своему собеседнику, директору Оральского горнопромышленного банка. – Итак, Жеребцовы – накануне краха? Директор банка вздыхает и шевелит перстами.

– Все в руках божьих...

– Божьих и... господина Иннокентьева?

– Как-с?

Александр Станиславович холодно, наиледенейшим из своих взоров, скользит по его фигуре. Каменный старик в каменном сюртуке. Каменная выдержка и каменная же непроницаемость.

Вот тут и уколупни его (так кажется, это говорится?), н-да...

– Н-да, – протягивает он вслух, – все это крайне удивительно.

– То есть?

– Да вот, хотя бы это самое обстоятельство: едва господин Жеребцов, пропустив серяночные свои дивиденды через водоотводные трубы очередного аквариума, почувствует настоятельную необходимость объявить о своей несостоятельности, как уже господин Иннокентьев широко и немедленно...

– ...приходит к нему на выручку?

– Ну, да. Вот именно! Это-то я и хотел сказать...

– Что же тут удивительного? Дружба.

Между господином Жеребцовым и... господином Иннокентьевым?

Александр Станиславович изумленно глядит на своего собеседника. «Что он, смеется надо мной, что ли?» – проносится в его голове.

Собеседник, в свою очередь, недоверчиво оглядывает адвоката.

«Что он, смеется надо мной, что ли?» – проносится в его голове.

– Дружба между господином Жеребцовым и господином Иннокентьевым! – с особенным подчеркиванием произнося эту последнюю фамилию, говорит адвокат. Что между ними общего? Вода и пламень, лед и камень не так несродны меж собой, как... как...

– Насчет льду и пламени... (Директор вновь шевелит перстами.)

Насчет льду и пламени ничего не скажу-с, но у Михал Потапыча с Иван Иванычем общего очень даже много.

– Но что же? Что?

– А вот, хотя бы, их медвежатничество-с.

– Медве-жат-ни-че-ство?

– Да-с... Это самое. Оно самое-с!

– Медвежатничество – это... это пристрастие к медвежьей охоте?

– Не только-с. Не только-с пристрастие! Медвежатничество – это-с кровное, буде можно так выразиться, братство, дружество и товарищество, испытуемое, и неоднократно, – смертью-с – где-нибудь в дремучей чаще, у дымящейся, разворошенной берлоги.

– Простите, но я... но я – не совсем хорошо вас понимаю.

– Понятней всего это выражено-с в нашей старинной оральской пословице. Изволили слышать? «Два брата – на медведя, два свата – на кисель...»

«Кисель? Какой кисель? При чем тут какой бы там ни было кисель?. .»

Александр Станиславович так ровно ничего и не понял.



III

Жеребцовых шестеро: Михал Потапыч, Николай Потапыч, его супруга Прасковья Васильевна, урожденная Строганова, – единственная дочь соседнего серяночного фабриканта, Василь Иваныча Строганова, и трое детей Прасковьи Васильевны: Маня, Глаша и Мишка.

Михал Потапыч – добытчик и глава дома. Прасковья Васильевна – расходчица и глава мужа. Николай Потапыч – велосипедист, кобылятник и кобелятник.

В кабинете Михал Потапыча высокая конторка Николай Потапыча щелкает двумя боковыми, никогда не замыкающимися ящиками. Оба они доверху насыпаны серебряной разменной монетой. Чищеной. Отправляясь в город, в какой-нибудь из своих клубов, Николай Потапыч попросту зачерпывает горстью, сколько зачерпнется, и, ссыпав деньги в карманы своего легкомысленного пиджачка, удаляется, посвистывая или напевая:



Мой любимый старый дед
Прожил семьдесят пять лет...



Точно так же – и даже с тем же самым посвистыванием – поступает и Прасковья Васильевна во дни наездов портних, шляпниц, перед большими праздниками, или вообще, когда только пожелается. По мере усыхания ящики насыпаются вновь. Выросшая в доме своего отца в условиях суровой, строжайшей экономии, в особняке своего деверя Прасковья Васильевна распустила перышки. Шелковые платья, бархатные платья, батистовые и кружевные капоты, собственные лошади, собственные экипажи – полная, бесконтрольная свобода расходования неизвестно откуда поступающих в изобилии, сказочнонеисчерпаемых сумм.

Высокая, статная – голая голова мужа ей только до подбородка – Прасковья Васильевна чудесным образом соединила в себе все особенности широкой – ширококостой: широкоплечей и широкобедрой – великорусской красоты. Как в песнях: грудь лебединая, походка павлиная, очи сокольи, брови собольи. Взглянет – огнем опалит, молвит – рублем подарит.

Черные – от татарки-прабабки – волосы покрывают ее епанчой. Черные, влажные и лукавые глаза морозом дерут по коже того, на кого они глянут лукаво. Исподтишка. Обжигающе!

Она – крестница Иван Иваныча и товарищ детства Иван Михайлыча Кармакова.



Трудно себе представить даже, что всего каких-нибудь двенадцать-пятнадцать лет тому назад бегала она – простоволосая и босая – по задворкам фабрики своего отца, лазила на высокие, зыбкие ящичные горы, срывалась с них, убивалась, зализывала царапины и заглаживала синяки. Звали ее тогда: Пашкой, Пашуткой, Пашухой. Все – даже и фабричные сторожа.

Синяки и царапины не встречали со стороны отца никаких возражений, зато за порванное или изгаженное платье следовали неумолимые розги. Сек отец. Сам. Спокойно и убежденно:

– Береза ума даст! Драть – ума дать! Чаще зад посекаешь – голове легче!

«Наказуй дитя в юности – упокоится в старости!»

Почти всегда, заодно с нею, пороли и неизменного соучастника всех ее похождений – сироту-приемыша, Ваньшу Кармакова. Этого секли крепче. Круче! Кучер или конторщик. Ваньша сопротивлялся, брыкался, лаялся, а однажды даже прокусил руку своего мучителя до склизкой кости.

Пашкин брат, Степка, секся реже. В случае опасности – убегал к своей бабке, сморщенной, полоумной старухе, законной владелице предприятия. Бабка клушей-наседкой налетала на вторгавшегося в ее покои Василь Иваныча, долбила его клюкой и понуждала к позорному бегству. За Степкины провинности расплачивалась его сестра.

Теперь Степка – Степан Васильич: гладкий – бабкиными сливками поенный – бычок-третьячок. Отец женил его на молоденькой, только что окончившей гимназию, дочери местного домовладельца-дворянина, Анне Пименовне Селецкой, а Анна Пименовна родила ему троих детей: Васю, Марусю и Сережу.



Вася, Маруся и Сережа – наверху: в детской, вместе с Тиночкой Кармаковой и ее братьями: Андрюшей, Толей, Мишей и Шурой.

В детской грохот, хохот: пыль столбом и дым коромыслом! От писка, визга, выкликов и топота не только у четырех нянек – Мишкина, Глашина, строгановская и кармаковская, – но и у Мани с Марусей и Тиночкой мучительно ноют виски.

– Дети, тише! – страдальчески морщась, кричит Маня.

– Тише, дети!

– Дети! – негодующе передразнивает ее Глаша. – А сама кто, не деть?

– Кашемай! – так же негодующе кричит Егорушка. – Бомба-бомба, финтарай!

– Какая... финтарай?

Третий в компании, тихонький, хорошенький – писаный вербный херувимчик – Толя Кармаков, недоумевающе глядит на Глашу и Егорушку.

– Не какая, а какой, – поправляет Глаша. – Финтарай... Понимаешь? Финтарай финтараистый!..

– Это Глаша сочинила песенку, – со своей стороны поясняет Егорушка. – Кашеми...

– Не сочинила, – прерывает его Глаша, – а просто так!

– Ну, просто так... «Кашемира, кашемай, бомба-бомба, финтарай!..»

– А что такое – кашемира?

Егорушка широко раскрывает глаза. В самом деле, что такое «кашемира»?

– Вот глупости! – приходит на помощь другу Глаша. – Кашемира – это каша мира.

– А кашемай?

– Кашу май!

– Кашу май? Как – кашу май?

– А так... Не знаешь, как кашу мают?

Толя не знает, как кашу мают, но ему совестно признаться в этом, и поэтому он переходит к следующим непонятным ему словам.

– А что такое – «бомба-бомба»?

– Мишка!!

(Звонко – в два голоса – Глаша и Егорушка.)

– А финтарай?

– Кто финтараит? Финтарай финтараистый – Маня!

– Маня, Манька! Машка-бумажка из грязного кармашка!

И разошедшийся Егорушка высовывает изо рта и кажет общему врагу свой толстый, красный, искусанный, но свернутый – тем не менее – трубочкою, язык.

– Финтарай финтараистый! Фин-та-ра-ай!!



Мишка с Сережкой Строгановым, визжа во всю голову, барабанят чем ни попало по чему ни попало. Плакса Шура хнычет по обыкновению, размазывая обильные елезы по носу и щекам. Вася Строганов, оседлав – на медвежьей шкуре – поборотого им Мишу Кармакова, молотит по его голове кулаками, не обращая никакого внимания на его раздирающие вопли.

– Живота или смерти? Ну! Живота или смерти?

– Жи-во-та-а!

– Ах, живо-та?!.

В стороне от прочих детей, на нянькином сундуке у окна, сидит и хмуро листает растрепанную «Ниву» старший из кармаковских мальчиков, Андрюша, гимназистпервоклассник.

Привыкший к обществу взрослых, он тяготится своим нахождением среди малышей. То ли дело – золотым утром ворваться в огромную жеребцовскую столовую и кинуть, слегка заикаясь от возбуждения и только что проделанной дороги (кармаковский дом в Поселке, в полуверсте от фабрики), кинуть весело улыбающейся, свежей – только что выкупавшейся в банном бассейне крестненькой:

– А-тетя, а-Паша, а-пойдем а-на велосипедах а-кататься?..

Его сестра, второклассница Тиночка, морща хорошенький носик, смеется чему-то, что шепчет ей – громким шепотом на ухо – влюбленно жмущаяся к ней вихрастая, большеротая Маруся. Марусе – семь лет. Очень длинные ноги ее высовываются из очень коротенькой юбочки. Простенькой. Бумазейной.

В такие же простенькие, бумазейные, и даже того же самого рисунка, клетчатые русские рубашечки одеты и оба ее брата.

В доме Василь Иваныча Строганова царит суровая, строжайшая экономия.

– Не приходом... этого-самого... люди богатеют – расходом!



Так же влюбленно-преданно, как ее большеротая дочка к Тиночке, жмется и маленькая Анна Пименовна – Анка, «дворяночка» – к своей высокой, статной золовке.

Молодые женщины наблюдают, из-за портьер будуара, за украшением большого обеденного стола. Украшают лакеи местного купеческого клуба под наблюдением буфетчика Аристарха Тимофеича.

Аристарх Тимофеич – в пимах. Неслышно двигаясь по огромной горнице, он неторопливо сиплым своим голосом отдает какие-то приказания, и в результате этих приказаний: то изменяется форма свертывания тугих, белоснежных салфеток, то передвигаются цветы, то перестраиваются – все иначе и иначе – отряды разноцветных и разнокалиберных бутылок.

Пашенька, вы очаровательны! – в сотый раз шепчет своей подруге ясноглазая Анна Пименовна. – Пашенька, я сегодня в вас влюблена!

Глупышка, – небрежно-покровительственно роняет та, – совсем маленька девочка, а еще емназию кончила!

– Гимназия тут ни при чем!



Оглядев столовую и убедясь, что дела в ней идут именно так, как они и должны итти, подруги возвращаются в будуар.




IV

– Моя большая приятельница, Глафира Николаевна Жеребцова, – говорит профессор Туржанский, адресуясь к сиятельной губернаторше, – если только мне разрешат так выразиться, особа, заслуживающая всяческого к себе почтения и уважения! Более разносторонне развитого и одаренного ребенка мне еще ни разу не приходилось встречать!..

– Ваше превосходительство! А – Кока?

– Кока? Но Кока – мальчик. И притом, ему – всего только четыре года.

– А вашей... Глафире Николаевне?

– Пять! И даже – с «хвостиком» (который, кстати, как нельзя более у места, если принять во внимание Глафиры Николаевнины так называемые «косицы»). Итак, Глафире Николаевне – пять лет. Всего лишь пять лет отделяют ее от колыбели, а между тем, эта замечательная девица...

– Эта маленькая, маленькая, ровно ничем не замечательная девочка!..

– ...Эта маленькая, маленькая, ровно ничем не замечательная девочка, строит – и самостоятельно! – изумительнейшие теории и гипотезы.

– Вы пугаете меня, дорогой профессор!

– Например – ночь и день. Ночная темь, сумерки, дневной свет. Вы знаете, почему все это происходит? Вы, разумеется, знаете, почему это происходит, но знаете это лишь по книгам, учебникам, чужим предположениям, утверждениям, толкованиям, с чужих слов. А – самостоятельно?

– А маленькая девочка знает это самостоятельно?

– Безусловно! И не только знает, но и дает этим явлениям свои собственные, оригинальные-толкования. То есть такие толкования, каких до нее, Глафиры Николаевны Жеребцовой, в природе не существовало.

– Может быть, вы будете любезны, как это теперь говорится, «ввести меня в курс дела»?

– Предоставлю это – маленькой, маленькой, ничем ровно не замечательной девочке! Итак... Но ранее – две предпосылки. Глафира Николаевна обитает – на фабрике, среди вечно коптящих небо труб. Первая! И Глафира Николаевна, с присущей ее натуре любознательностью, присутствует лично – обязательно лично! – при промывании фабричными женщинами загрязненных за зиму окон. Вторая!.. Сопоставив оба эти явления с явлением сумерек, тьмы, рассвета, дневного сияния, Глафира Николаевна делает следующий вывод: фабричные трубы постепенно закапчивают небо. Отсюда – сумерки: вечер. Когда копоти наберется более чем достаточное количество – наступает темь: ночь. Но вот появляются небесные фабричные женщины и протирают малопомалу голубое стекло – рассвет: утро. Голубое стекло вымыто и протерто – полное дневное сияние: день. Разве эта замечательная по своей свежей непосредственности теория продумана и обоснована не глубоко и всесторонне?

– Но куда же ваш гений в кружевных панталончиках девает солнце?

– Солнце? Глафира Николаевна совершенно не трогает солнца! Солнце и остается солнцем, оно только не может пробиться сквозь копоть: в сумерки – в полной мере, а ночью – совсем. Когда же копоть удаляется мочалками и горячей водою с мылом, именно солнце и создает – зори, рассвет, день...

– Сказка, не лишенная некоторой доли остроумия и занимательности!

– Для вас это – только сказка? Хорошо! Другой факт...

– Этими фактами у вас набиты все карманы? Душа. С вашего разрешения!.. Ну-с, видите ли-с: Глафира Николаевна узнает от своего друга, Егора Егоровича Лаптева (гимназиста приготовительного класса), что земля имеет шарообразную форму. Не проходит после этого и десяти минут, как уже в садике, у террасы, ведутся грандиознейшие земляные работы. В чем дело? Прорывается туннель сквозь всю толщу земного шара, в североамериканские льяносы, пампасы или еще куда-нибудь, где пасутся очаровательные бизоны и охотятся на этих бизонов не менее очаровательные индейские племена! Уверяю вас: в рассказе моем нет ни одного слова преувеличения!

– И чем же заканчиваются «грандиознейшие земляные работы» ?

– Глубочайшим разочарованием! В центре земного шара – вы представьте себе только это! – непреодолимое пламя. Оно обязательно помешает работам. Больше: оно не позволит довести их до конца! И это – только это, с вашего разрешения! – кладет две игрушечные лопатки на игрушечную насыпь, выросшую во время производства грандиозных земляных работ, а владельцев этих лопаток влечет к умывальному крану. Ваше мнение: это – не очаровательно?

– Очаровательно... как и все, что вы рассказываете! Хотя... эта ваша маленькая «большая приятельница», действительно, кажется, достойна если не «всяческого к ее особе почтения и уважения», то внимания – несомненно. Расскажите еще что-нибудь о ней. Или нет – нарисуйте мне ее портрет!

– Нет ничего более для меня приятного, княгиня! Глафира Николаевна – пятилетняя, плотная, подвижная девочка. Широкое, миловидное личико, русые волосы, голубые глаза. Когда она одна, то есть без своего неизменного друга, Егора Егоровича, она – «мыслит»: мурлычет себе под нос какие-то ведомые ей одной песенки и лукаво чему-то улыбается. С Егором Егоровичем вечно шепчется, обогащаясь его гимназическими познаниями и, в свою очередь, обогащая его своими. О характере этих последних мы уже успели составить себе некоторое представление. Не так ли?

– Есть у нее братья и сестры?

– Да. Старшая сестра, Мария Николаевна – «Крошка Доррит» – и младший брат, Михаил Николаевич, – тоже, некоторым образом, большой мой приятель.

– Гений?

– Не знаю. Ему только три года: почка, еще не успевшая распуститься.

– Но не успевшая распуститься почка проявляет же чем-нибудь почечное свое существование?

– Движением соков: визгом и барабанным боем! Ну, еще, пожалуй, лучистым сиянием своих звездных глаз. Ну, еще, пожалуй, щебетом, лукавыми проказами и – полнейшей и безусловнейшей капитуляцией перед труднейшим звуком «эр»!




V

У Жеребцовых вечер – по случаю благополучно закончившейся перестройки хозяйского кабинета. Следовательно – вечер мужской. Следовательно – дамы не приглашались. И именно потому, что вечер мужской и дамы не приглашались, – Иннокентьиха и пожаловала на него собственной своей персоной.

Прибыв в свой знаменитой кошевке: кибитке, домике на полозьях, чуть ли не в первом часу пополудни, сейчас, в семь часов вечера, она отдыхает на маленьком будуарном диванчике, благодушно дожидаясь уже выехавших за нею из ее далекой шайтанской заимки лошадей.

Вся в черном, с белой – по местному обычаю – вдовьей каймой по подолу юбки и в черно-белом же, низко надвинутом на густые черные брови платке, она – словно с картины какой старинной сошла. Вылитая мать-игуменья большого, влиятельного старообрядческого лесного скита!

Несмотря на свои большие годы – сыну ее, Иван Иванычу, под пятьдесят, – она еще далеко не старуха. В черных, густых волосах ее – ни единой седой пряди. Стан прям – никогда не прикоснется к спинке сиденья! Черные пытливые глаза – остры, зорки и пламенно пронизающи и проницательны.

Взгляда ее – не выдерживает никто! Нравная, крутая, властолюбивая, она является последней представительницей горнопромышленного, лесного, речного и городского купеческого матриархата, в былые годы нерушимо соблюдавшегося в уральском, сибирском, да и в поволжском тоже, семейном быту:

«Мать в дому – что медведица в бору: как хочет, так и ворочат!»

Сын – ведет дело, вникает в дело, расширяет дело; сегодня – в Острожске, завтра – на приисках, послезавтра – в Нижнем, Ишиме, Ирбите. Дело знает только его, только сыновнюю, крутую хозяйскую руку. Но вот – возникает неотложность крупных приобретений. Но вот – наклевываются огромные заказы или подряды. Но вот – дела требуют коренной ломки, полного отказа от прежних приемов, обычаев, навыков – обновления и переустройства всего своего уклада. И тогда сын почтительно отходит в сторону, а на первом, хозяйском, решающем и завершающем, месте появляется – мать.

Сын спускается тогда из европейского своего, верхнего делового кабинета в нижние: низкие, насквозь пропахшие ладанным курением, материнские покои – в ее спальню, молённу, к лампадам, иконоставам, огромному, кованому, к дубовым половицам привинченному, денежному сундуку.

Мать выслушивает – все, что подобает выслушать хозяину, – решает и повелевает.

Так было – когда Иван Иваныч вводил у себя на приисках электричество. Так было – когда Иван Иваныч проводил, для своих надобностей, железнодорожные ветки. Покупал буксирные пароходы. Кредитовался в банках... Так было и так будет до самоёй смерти Иннокентьихи – Авдотьи Яковлевны Иннокентьевой – ибо отцовщина и дедовщина для Иван Иваныча – обык, а обык – крепче и во много по нашим местам раз святее закона!



Вначале, в первые годы по смерти своего мужа, Авдотья Яковлевна строго и ревностно придерживалась старой веры. Памятны Иван Иванычу ее толкования истинного, то есть дониконианского, святоотческого, крестного знамения.

Поднеся к глазам мальчика свободно вытянутые средний и указательный пальцы правой руки со свободно же прислоненным к ним большим и пригнув к ладони безыменныи и мизинец, она говорила, шевеля каждым перстом по отдельности:

– Бог-отец! Бог-сын! Бог-дух святый! Пресвятая троица!.. А это – преклонитеся небеса!

Причем богом-отцом оказывался самый долгий, средний палец; богом-сыном – помене: указательный; богомдухом святым – кочерыжка-большой, а преклоненными небесами – согнутые: мизинец и безыменный.

– Тайна сия, сынок, велика есть! Сотвори крестное знамение, осени ся и – повтори.

Иван Иваныч послушно проделывал все, что от него требовала мать, и в детском сознании его навсегда запечатлевалось: большачество отца, меньшачество сына и уже полнейшая куцость и ничтожество бога-духа святого, у матери к тому же обезображенного и укороченного тяжелой пельменной сечкой.

В пору своего старообрядчества Авдотья Яковлевна искренно веровала, что пить кофе – грешно, ибо: «кто кофей пьет – ков налагает на Христа». Табак курить – грешно, ибо: «кто табак курит – тот духа святого турит». Она свято и нерушимо выполняла завет раскольничей веронетерпимости: «С табашником, щепотником, бритоусцем не молись, не дружись, не водись!» Не вкушала картофеля, ибо «овощ сей» выращен на крови Офеля (Авеля), убитого нечестивым своим братом Картом (Каином)...

Единоверчество почиталось ею одним из дьявольских ухищрений антихриста, а чугунка – только что проводившаяся тогда по Оралу железная дорога – знамением его пришествия и воцарения.

Когда кандалинцы – мещане и купечество соседнего с Острожском сибирского городка Кандалинска – вышли навстречу первому поезду торжественным крестным ходом, думая остановить антихристову колесницу ладанным каждением, псалмопением и чудотворными иконами, в толпе прочих сибирских и оральских купчих сгибалась под тяжестью многопудовых Исусов и Авдотья Яковлевна. А когда ладан, псалмопение и Исусы действительно остановили «колесницу» и даже попятили ее (машинист не мог поступить иначе: не давить же народ!), наряду со всеми прочими, безумствовавшими в новопасхаль ном своем ликовании, ликовала и безумствовала и Авдотья Яковлевна.

Этот день еще пуще утвердил ее в истинности – истинной святости и спасительности – религиозного ее толка.



Этого дня кандалинцы – никогда не забудут! От насыпи железной дороги – полем – бежали с пением и плясками. Совершенно незнакомые люди обнимались, ликовалясь (прикосновение лица к лицу) и обливались светлыми и обильными слезами нестерпимого умиления. А в городе малиновым пасхальным звоном заливались все, до единой, церковные колокольни. И единоверческие, и православные! А в городе иереи-никонианцы. всенародно каялись в мерзости корыстолюбивого своего идолослужения, раздирали на себе ризы и переходили в раскол.

– Христос воскрес!

– Воистину, воскрес! –

Звучало при встречах.

– Христос воскрес!

– Воистину, воскрес!

Перекликались колокола.

Вечером в каждом оконце каждого кандалинского домика звездно вспыхнула и засмеялась лучисто большая, ярая восковая свеча. Целыми мешками отправляла их на городские окраины – в разбойничьи Кирпичные Сараи и на Городища – Большое, Царево и Малое – смеющаяся и рыдающая попеременно, потрясенная Авдотья Яковлевна!

А еще позднее, ночью, зазвенели стекла в домах немногих нераскаянных церковников, и буйно занялись на лугах, за рекою, монастырские гумна, конюшни и сенные сараи.



От последовавшего за этим разгрома единоверчества и раскола Авдотья Яковлевна – силою своих капиталов – уцелела. Ей только указано было на недопустимость дальнейшего ее пребывания в Кандалинске и Острожске. Авдотья Яковлевна удалилась в свою дикую, неприступную шайтанскую заимку и превратила ее – в укром.

Сюда стекались гонимые и разгромленные. Здесь скрывались разодравшие на себе ризы иереи-никонианцы. Сюда слались доверенными нарочными и по «сибирской», только что нарождавшейся тогда «веревочке» (потайное общество помощи беглым политическим каторжникам и поселенцам) неисчислимые денежные суммы.

Полиция знала об этом, но предпочитала сидеть тихо. Наличные денежки-колдунчики! Золото не говорит, да чудеса творит: стоит крякнуть да денежкой брякнуть!

В эти годы имя Авдотьи Яковлевны Иннокентьевой повторялось по всей Сибири: от края ее и до края. Ей ничего не стоило бы тогда встать во главе раскола, и она встала бы во главе раскола – не расшибись о пали ее заимки взбесившаяся от жужги (москиты) ямская тройка и не выкинь на камни у ее ворот бесчувственную и окровавленную, с поломанной рукой и ногой, княгиню Марию Сигизмундовну Лещинскую.




VI

Княгиня Мария Сигизмундовна, бабушка Егорушки Лаптева, прискакала в Сибирь из Австрии – к мужу, сосланному сюда офицеру повстания, скрученному и выданному русским властям собственными своими крестьянами.

Его взяли в селе, на загуменьях – раненым, истекающим кровью. В плену несколько раз срывал он с себя повязки, предпочитая Сибири смерть, но его снова перевязывали, надевали на него горячечную рубаху и даже прикручивали, сверх того, полотенцами к лазаретной койке.

На суде – а потом и в пути, на этапах – он держался столь нестерпимо высокомерно и заносчиво, что никто и ничто на свете уже не могло смягчить его горчайшей участи. Лишенный княжеского достоинства и всего своего громадного состояния, он был сослан в маленький, захудаленький западносибирский городишко, Кандалинск, куда ссылали обыкновенно полковых ветеринаров, фельдшеров, вахмистров и мелкую чиновничью шушеру.

Польская кандалинская колония поэтому – даже сорокадесятники! – влачила жалкое, полуголодное существование и никак не могла предоставить князю подобающее его достоинству положение.

Ему предложили на выбор – читать корректуру, прислуживать в аптекарском магазине, шить шапки.

Читать корректуру он не мог, ибо почти совсем не владел русским языком. Прислуживание в аптекарском магазине казалось ему неслыханно унизительным (владел магазином – «хлоп», бывший полковый ветеринар). Оставалось шитье шапок, и князь Болеслав Казимирович Лещинский принялся за шитье шапок.

Говоря по-французски, как парижанин, и по-английски, как уроженец Лондона, он мог бы заняться преподавательской деятельностью, но ссыльным преподавательская деятельность – строжайше запрещалась. То же и относительно скрипки и фисгармонии. То же и относительно фехтования и верховой езды.

Одним словом: за исключением отуплявшего его душу шитья рыночных шапок – никакого пути и просвета!



Влетевшая в Кандалинск со звоном и грохотом тяжелого, скрипящего, визжащего и громыхающего всеми своими развинченными суставами, почтового тарантаса княгиня Мария Сигизмундовна ожидала увидеть все, за исключением того, что она увидела.

Из маленькой, полуслепенькой, покосившейся набок полуизбушки-полуземлянки выбежал к ней навстречу – босой, в латаной рубахе без пояса и в таких же латаных холщовых портках, бледный, взлохмаченный, обросший волосами и бородой – кто угодно, только не ее муж!

Кто угодно – только не князь Болеслав Казимирович! – Мarie, с'еst vous! – простирая к ней руки, лепетал этот несчастный. – Мarie, с'еst vous!

Княгиня топнула сапожком и, отшатнувшись, мертвенно побледнела.



Утром следующего дня прибыл – на такой же трескучей тройке – управляющий ее делами, пан Боришпольский, и чуть ли не в ту же самую минуту приобрел для нее на горе, за рекою Кандалинкой, маленький, уютненький, с двумя садами и купальней, купеческий особнячок.

Супруги обосновались в нем и, переменив обои и мебель, зажили новой жизнью.



В прямую противоположность своему мужу, живой жизни предпочевшему книги и музыку, Мария Сигизмундов – на, наоборот, с головой окунулась в нее. Она перезнакомилась – с каждым по отдельности – со всеми членами польской колонии. Она перебывала – у каждой по отдельности – у всех польских женщин. Перецеловала всех ребятишек. Перетормошила их. Осыпала щедрыми подарками. Словно из рога изобилия, посыпались на косенькие, мутноглазенькие избушки предместий бесчисленные пакетики и пакеты. Настоящий водопад из детских пимов, сапожков и чулочков. Шубок и полушубочков. Шапок, башлыков и варежек. Рубашечек, платьиц, юбочек и штанишек...

(Боришпольский опустошил все местные лавки и добрую половину – уездных.)

Начав постройку костела и хлопоча по этому поводу в соседнем Острожске, княгиня попутно знакомилась с его живописными окрестностями. Таким образом она попала и на Шайтан.



Был жаркий июньский день. Трещали кузнечики, звенели пчелы, одуряюще пахло солнцем, травами и цветами шипишника (шиповника).

Приказав ямщику ехать шагом, Мария Сигизмундовна любовалась дикой и своеобычной красотою развертывавшихся перед нею картин. Местность носила название Чертова городища – черт пахал, да не забороновал! – и, действительно, было что-то сатанинское в этой дьявольской мешанине из воды, скал, круч, оврагов, сосен, кустарников и острошлемных, шатровых елок; От внимательных взоров путницы не укрылись многочисленные, крайне странные и совершенно ей непонятные, украшения некоторых кустов и деревьев. Всевозможных цветов лоскутья, главным образом – горластые красные, пучки золотой соломы, венки на живых деревьях из живых веток, палочки, зарубки, надломы и переломы.

Всезнающий, как и всегда, Боришпольский растолковал ей, что это – знаки, оставляемые проходившими тут беглыми каторжниками и поселенцами. Каждый такой значок – адрес, совет, предупреждение: «там-то беглых не преследуют», «там-то помогают, но берегись собаки», «обходи это село: жители его охотятся на нас и убивают».

– Охотятся на людей?

Боришпольский подтверждал:

– Охотятся!

Здесь, на Орале, впрочем, подобные охоты давно изжиты, но там, дальше, в тайге, чалдоны – сибирское коренное крестьянство – открыто промышляют ими, чуть ли не с благословения даже местных властей.

Но попутно княгиня узнавала о совершенно ином отношении к беглым тех же самых сибиряков-таежников. Перед глазами ее вставали – подоконные полочки с выставляемыми на ночь крынками молока, яйцами, шаньгами, ковригами и пирогами.

Все это порождало в ее голове изрядную путаницу, и, конечно, не Боришпольскому было ее распутать!



Первая часть дороги протекала под ветром, но вот шоссе сделало крутой поворот, и тройка въехала под мертвые своды каменно-неподвижного, дремучего, сырого бора.

Тотчас же – и со всех сторон – послышались грозные трубные звуки.

– Жужга, язви ее в душу! – полуоборотясь со своего облучка, блеснул сахарными зубами ямщик.

– Что? Что такое?

Управляющий пояснил, но пояснять было уже нечего: черными хлопьями, черным облаком, черной метелью ринулась на путников, облепила их, закружила и потащила в черные неведомые омуты злая сибирская, прожорливая и ненасытная, ничем, кроме ветра, не победимая, пронзительно жужжащая, брачно-роящаяся мошкара. Лошади ринулись. Заметались. Понесли... В их рты, уши, ноздри, пах, глаза – во все это вонзались миллионы миллионов жал, более тонких и острых, нежели даже это самое, сводящее все живое с ума, гудение.

Боришпольский, достаточно наслышавшийся об этих крылатых убийцах, случаях заедания ими попавшихся в их власть путников, – управляющий сорвал с себя пальто и, укутав им лицо и руки Марии Сигизмундовны, вместе с нею нырнул под фартук тарантаса.

Беспрерывно, между тем, «умывавшийся» (по-медвежьи), чтобы видеть, ямщик силился сдержать взбесившуюся тройку.

Потом он силился лишь управлять ее сумасшедшим лётом.

Потом лопнула правая вожжа, и он кубарем скатился под колеса.

А потом произошло «это» – самое ужасное – столкновение с бревенчатым, полуторасаженным в высоту частоколом иннокентьевской шайтанской заимки...



Княгиня очнулась в светелке, верхних покоях мрачного заимочного дома.

Кроме необъятно-широкой, выдвинутой на середину горницы кровати, да еще стула около нее, да еще столика в изголовьи – никакой другой мебели не было. Не было также ни занавесок, ни ковров, ни портьер. На стуле, в ногах кровати, сидела черная, с низко надвинутым на черные густые брови черным же платком, женщина с черными, пронизывающими глазами.

Когда княгиня открыла глаза, женщина встала и что-то проговорила. Что именно – Мария Сигизмундовна не поняла. Да и не могла понять: Авдотья Яковлевна говорила по-русски. (Она звала доктора, дремавшего в соседней горнице).

Больная снова потеряла сознание. И последнее, что она смутно, в зыбком каком-то полутумане, увидела и запомнила, – была фигура уже известного ей местного врача– хирурга, знаменитого профессора Туржанского. «Явь или бред?» –

И потонула в черной метели...



Сломанная в двух местах нога княгини срослась благополучно, но руку пришлось снова ломать и снова сращивать. Потом появилось злокачественное нагноение. Потом – что-то вроде болотной лихорадки. И борьба со всем этим затянула ее пребывание на шайтанской заимке – на целых восемь месяцев.

Все это время Авдотья Яковлевна провела у постели больной.

Совершенно непонятно, каким образом – на первых, по крайней мере, порах – сообщались между собой эти женщины: княгиня не говорила по-русски, а Иннокентьева, кроме русского да татарского, никаких других языков не знала.

Еще более непонятна та поистине сказочная быстрота, с какою они впоследствии освоились каждая с языком другой: беседы их, начиная уже с третьего месяца, зачастую тянулись целыми ночами.

О чем они беседовали? Неизвестно. Но в результате этих бесед кипучая и живая натура княгини сделалась более покойной и ровной, а покойная и ровная натура Авдотьи Яковлевны приобрела известную долю живости и кипучести. В результате этих бесед Мария Сигизмундовна узнала, что такое Орал и Сибирь – оральские и сибирские люди – и полюбила их, а Авдотья Яковлевна, впервые на своем веку глотнувшая настоящего европейского воздуха, в свою очередь не могла им не опьяниться.

Никогда бы Иван Иванычу – тогда, впрочем, двенадцатилетнему Ванюшке – и в глаза бы не видывать на своих приисках локомотива и электричества, а князю Болеславу Казимировичу не стать, неожиданно для самого себя, пивным заводчиком, сундучным фабрикантом, главою коврового промысла и прочая, и прочая, и прочая, – ежели бы не было этих бесед.

Под влиянием своего друга Авдотья Яковлевна, первым долгом, застраховала все строения своей заимки (чему всячески до того, из религиозных соображений, противилась). Мария Сигизмундовна, по тем же причинам, через ковры, сундуки и пиво перешла – к лесам, пароходам, рыбе, мукомольному и золотому делу.




VII

Вторично переживая все это в дремотных, ленивых воспоминаниях, Авдотья Яковлевна лишь краем уха прислушивалась к няньливым, сонь навевающим речам унылой своей собеседницы. Беседой ее «занимала» – как и всегда у Жеребцовых – Дарья Петровна Кармакова, жена дяди Вани.

– Когда я рожала Шуреньку...

Но перед глазами Иннокентьихи лежала не Дарья Петровна, рожавшая Шуреньку, а все та же княгиня Мария Сигизмундовна, Маша-Машенька, друг заветной, рожавшая первенца своего, княжну Зосю.

– Шуренька-то, можете себе представить, пошел у меня хоть и головкой...

«Головкой?.. Головка?.. Да, бедовая была у княжны Софьюшки головка!.. Шутка ли: из седьмого класса гимназии выскочить – уходом! – за кандалинского купца третьей гильдии Егора Егоровича Лаптева!.. Шутка ли: на крещенском маскараде, в приказчичьем клубе, через год, в полночь, после лихой мазурки, родить ему – преждевременно – в дамской гостиной горнице, на диване первенца и наследника!.. Одарить его пятью детскими душами (одна, впрочем, вслед за другой, кроме первенького, помиравшими) и после неудачных родов шестой детской души покончить с собой: застрелиться – серебряным морозным утром в серебряной гостиной, из маленького, с серебряными насечками, дамского полуигрушечного револьвера!..»

– ...а щипцы-то, матушка Авдотья Яковлевна, сосклизнули и сдавили Шуренькины височки, можете себе представить...

– А! Дарья!

Жестко оторванная от своих грез, Иннокентьиха жестко глянула на Кармачиху.

– А! Дарья!.. Пусти бабу в рай, – она и корову с собой ведет. Пусти Дарью Кармакову в рай – она и ангелу небесному про Шуренькины роды почнет сказывать. «Когда я рожала Шуреньку» да «когда я кормила Мишеньку», да «когда я Тиночкой тяжела была» – только и сказу!

– Матушка Авдотья Яковлевна! – аж всплеснула обеими, сильными и большими своими руками горестно запричитавшая Дарья Петровна. – Матушка Авдотья Яковлевна, да про что мне и сказы-то сказывать, как не про ребятенков: сами, чай, знаете – мать!

Но та лишь досадливо отмахнулась в ответ – будто от зряшного комара или пустозвонной ильинской мухи. Мать!..

Нешто такие бывают матери?..



В горницу, благодаря толстым и плотным двойным портьерам, не проникает из столовой ни одного звука. Только изредка, кружным путем – через соседнюю гостиную и зальце, докатывается сюда (одновременно со стуком открываемой и закрываемой двери кабинета) смутный отгул мужского многоголосого говора или гоготания.

И тем резче прозвучало внезапное лязганье просыпанного обеденного серебра, когда Прасковья Васильевна рывком распахнула двери столовой, раздвинула портьеры и переступила через порог горницы.

– Паранюшка! – с мгновенно просветлевшим лицом встретила свою любимицу Авдотья Яковлевна. – Паранюшка, что ж мои кони-то?., кошева-то моя что же,– до ночи дожидать их, что ли?

– Бабонька! – с такими же просветлевшими мгновенно, умытыми радостью лицом и глазами, так и бросилась к ней, забывая о своей подружке, Прасковья Васильевна. – Бабонька! Да ведь упережены ваши кони! Нарочной-от еще в четвертом часу поскакал – вот-вот, надо быть, в обрат прискачет!...

Как и всегда в присутствии Иннокентьевой, Прасковья Васильевна разом скинула со своих плеч всю благоприобретенную в особняке своего деверя светскую полировку (приватные уроки сердитой учительницы музыки, Марь Иванны). Язык, жесты, движения (в том числе и душевные) – все это словно на простор вырывалось из каких-то тугих, узких, стягивающих и пеленующих человека теснин. Даже литое санкт-петербургское шелковое платье сидело на ней в такие минуты широким, просторным, приисково-ситцевым, девичьим сарафаном. Пашка, Пашутка, Пашуха – долгорукая, долговязая, с красными, поцарапанными локтями и коленками, с телом, испещренным синяками и кровоподтеками, и ягодицами, сплошь исполосованными тяжелой тятенькиной рукою, – вот кто бросился в объятия суровой лесной полуигуменьи со своим полудетским: «Бабонька!», тесно прильнул к ней, словно ища укрыва, и замер в этом положении – как бросался, линул и замирывал лет десять, пятнадцать тому назад.

– Тятенька сечься кличет? – понимающе усмехнувшись, шепотом проронила Авдотья Яковлевна.

– Тятеньку самого... о прошлу неделю Мишук чуть было... с березовой вицей... не повенчал!

Слова сопровождались градом торопливых – в щеку, нос, шею: куда ни попало, только бы не пропадом – поцелуев. «Вот вам, вот за понимающую вашу усмешку» так и брызгали лукавым смехом глаза молодой женщины.

– Ну... Ну... – недовольно, увертываясь, покряхтывала Иннокентьиха. – Ну... Ну... Хорошенького – помаленьку!..

А отвертевшись и отодвинувшись – от греха подале! – на край дивана:

– А и мастерица ты, девонька, плетни заплетать! Вот вам крест...

Прасковья Васильевна широко и размашисто перекрестилась.

– Вот вам святой крест господень, коли словам моим веры не даете!

– Ваське... Мишутка... в исподнее заглянул?

– В исподнее не в исподнее, а на ту же стать!

Дотоле деликатно пялившаяся в оконце, Дарья Петровна жадно обернулась и вытянула вперед свою любопытную, лошадиную голову. Навострила ушки и Анна Пименовна, за высокой спинкой своего кресла хоронившаяся от Иннокентьихи:

– Батюшке?.. Михал Потапыч?... Да быть этого не может!

– «Сильнее кошки зверя нет»?

Даже оглянулась испуганно Анна Пименовна: не расслышал ли кто-нибудь этой последней, громко произнесенной, как ей показалось, ее непогрешимой, золотомедальной памятью, фразы...

– Тятенька, – продолжала между тем Прасковья Васильевна. – Тятенька заслал к Мишуку Полузадова... ну, нова свово управляюша: гак, мол, и так – нельзя ли от вашего водопровода отвод, стало быть, к нам, на фабрику? А Мишук ему говорит: ложь, говорит, об это место осьмнадцать тыщ, тогда и об отводе говорить зачнем! А тятенька ему говорит...

– Погодь, погодь! Какой отвод? Какой водопровод?

– Как какой водопровод? Один он у нас, шайтанский! С вашего же гремучего озера.

– Ничего не понимаю!

Авдотья Яковлевна сокрушенно покачала головой.

– То есть ничевошеньки, девонька, не пойму! Какой водопровод? Ежели ты о рыбном садке с водометом, что Мишутка с Ваньшей моим толстолобым...

– И вовсе не рыбный садок, а – ак-вари-ум... Анка, что – по-ученому – этот самый аквариум?

(Она живо обернулась к захоронившейся в недрах своего огромного кресла невестке.)

– Слово аквариум, – донеслось оттуда, – слово аквариум происходит от древнеримского, то есть латинского слова: аква, акве – вода...

– Вот: вода!.. Второго такого ак-вари-ума не то, что на Орале – по всей Сибири не сыщете! Сам губернатор, его сиятельство князь Петр Николаевич Гагарин...

– Князья Гагара – по грошу пара! – с неистребимой неприязнью коренной чалдонки ко всякого рода расейским, а тем паче, титулованным, насельникам и насильникам отозвалась со своего места Иннокентьиха.

– А хошь по денежке!

Прасковья Васильевна строптиво тряхнула бесшабашной своей головой.

– А хошь, говорю, по денежке, коли на то пошло! Князя Гагарина же я помянула к тому, что какой он там ни будь, а все в этих делах понимающий: образованной! санкт-петербургская косточка!.. Так к Мишуку князь Гагарин-от собственной губернаторской персоной, в карете! Ежели бы, говорит, все коммерсанты да промышленники вашему примеру следовали, давно бы, говорит, мы из мрака невежества выбились и, может, на первое бы, говорит, место встали... Вота!

– Это – с рыбными-то садками на перво место?

– А, дался вам этот рыбный садок!.. Да разве в рыбном – пусть будет по-вашему! – да разве в рыбном садке дело? Много ли он воды-то берет? Саму малость! А у нас: куда ни пойдете, куда ни глянете – везде вода, везде кранты! На кухне, в бане, в горницах... на фабрике, по всем корпусам... даже на конюшне; даже на дворе, про случай пожара, в десяти местах; даже в материальных амбарах, про тую ж нужду... Да что у нас – у Ваньши, в Поселке, и то везде кранты!.. Садок с водометом!.. А что допреж воду-то брали мы с кордонных ключей за полторы версты – четырех водовозных коней с четырьмя водовозами круглый год в разгонах держали, – этого вы не считаете? А что гарывали мы до последнего бревнышка кажные два-три года – только стены кирпишные да машинный лом оставались, – серяночну-от фабрику не больно в страховку берут! – этого вы не считаете? А теперь... пожар? – пожалуйста: везде кранты, везде рукава! Пустим воду – в десять минут все корпуса затопим. Вот вам и рыбный садок с водометом!

– Вона!

Залюбовавшаяся Авдотья Яковлевна так и ела глазами расходившуюся свою, разгоревшуюся, буйно жестикулирующую и жарко разрумянившуюся любимицу.

– Вона! – улыбчиво покряхтывала она. – Эвось, как дела-то повяртываются! Мишутка, значится, с Ваньшей моим, кривоглазым...

– С крестненьким? А крестненький-от тут при чем?

– Еще чего! Да разве деньги-то, – осьмнадцать, говоришь, тыщ...

– Не осьмнадцать, а и все тридцать шесть?

– Ну, тридцать шесть. Тем паче! Не Ваньшиной разве, говорю, дурацкой пятерней тыщи-то эти самые в Мишуткин карман запёханы?

– Ничего подобного: у нас все подобрано! Тридцать шесть тыщ – взяты под залог в Оральском горнопромышленном банке!

– Залог-от – Ми шутки на золота ушица?

– А – ни! Уктусские заречные дачи: осиновой заказняк!

– Это что еще за такая уктусская дача да осиновой заказняк?

– А как же! Сам его превосходительство, генерал Орлов, главноуправляющий Поселковым литейным заводом – не хуже губернатора к Мишуку раскатился!

– Отвод?

– Пошто отвод – допреж: на золоту на селянку потянуло! А селянка у Мишука такая: во всем божьем свете второй не сыщете: рыбки-то – китайские да апоньские! Мишук ему – золотых рыбок, попучеглазее, а Орлов Мишуку – на девяносто девять лет в аренду государственную заповедную дачу. Осипов у!.. Александр-от Станиславович Ставской, Настьки Кутафьевой муж, и сел наголе! Торговали кирпичом – и остались ни при чем!

– Да он-то тут в какую силу запутан?

– А серяночна-то осина! Как же – единственной поставщик: каку цену ни заломит, какой узел в договорном условии ни завяжет, – пикнуть ему насупротив не моги! А теперь – отпикались; на тебе, сватушка, шапку да рукавицы – ночуй, родимой: осиновы-то рощи – свои!.. На шестьдесят процентов цену свалил, а мы ему: милости просим, отец Абросим, – мимо ворот щей хлебать!

– А Васька?

– Тятенька? Тятеньке теперь – кругом караул! Целиком – в Мишуковой пясточке! Кажнодневно в кабинет, под ак-ва-ри-ум, сечься ходит. Мишук ему: «Ложь осьмнадцать тыщ, дальнейшие расходы пополам!» – а тятенька за кажной грошик обеима пятерняма чепляется, кажную ломаную копеечку цыганским потом выторговывает. Потому – как иначе? – Копеечка рубль бережет, а рублик – он, стары люди сказывают, – тятенькину фабрику стережет! Ломает тятенька петрушку за полтора целковых, а Александр Станиславович о ту пору – осьмую шкуру с него на оси новы пеньки наматывает. Вота!




VIII

Как ни вострила Анна Пименовна свои маленькие, тщательно, ради торжественного обеда, промытые ушки, конца истории ей так и не удалось дослышать. На самом интересном месте скрипнула дверь гостиной, в образовавшуюся щелку просунулась Степкина – Степан Васильичева – вылизанная, телячья голова, и басистый, с купеческой приятной хрипотцой, громкий шепот заставил ее вынырнуть испуганно из своего пухового, крытого оливковым плюшем, укромного гнездышка...

– Дворяночка! – громко шептал Степка, бабкиными сливками поенный бычок-третьячок. – Дворяночка, сыпь сюды! Выйдь на крыльцо, покажь свое белое лицо!

Молодая женщина сделала страшные глаза и, приложив пальчик к сурово сжатым губам, движением головы указала бычку – на веревочку. То есть – на грозную фигуру Лешачихи (как кликал Иннокентьиху весь трепетавший ее купеческий и мещанский Острожек).

Степка повел оком по указанному направлению, обмер – немедленно провалился в тартарары!

Через несколько минут, впрочем, зверино-сторожкий скрип снова оторвал Анну Пименовну от жгуче-завлекательного повествования золовки.

Тогда осторожненько – тихохонько-тихохонько – высунулась она из кресла. Кошачьи-зорко оглядела окрестность: Авдотья Яковлевна сидела к ней спиною! Кошачьи-бесшумно – на цыпочках, на носках, на кончиках розовых пальчиков (бычок-третьячок любил щекотать их двухдневной щетиною своей верхней губы), на пальчиках – прокралась она беззвучно к окну и двери. Здесь кошечка наклонилась к золоченой корзинке, будто нюхая какой-то цветок, еще раз глянула на страшную Иннокентьиху, виновно улыбнулась укоризненному покачиванию Дарьи Петровниной лошадиной головы, и – шмыг! – только серенький хвостик мелькнул в шумно захлопнутых бычком-третьячком дверях.

Прасковья Васильевна ухмыльнулась, тишком,.сочувственно и покровительственно. Тень теплой улыбки скользнула и по суровому лицу Иннокентьихи. Дарья ж Петровна, кашлянув деревянно в широкую ладонь и проведя ребром ее по свернутым жемочком-бубликом губам своим, – понимай кто как хочет! – вновь уставилась в Иннокентьихин рот и еще пуще вытянула вперед свою продолговатую, лошадиную голову.



Гостиная... Зальце... Крайняя горница – Михал Потапычева опочивальня...

Только тут, плотно закрыв двери и даже щелкнув два раза тугим, режущим ладонь ключом, – только тут Степан Васильич с запыхавшейся и разрумяненной бегом Анной Пименовной почувствовали себя более или менее в полной безопасности.

– Дворяночка, – пробасил нежный супруг, жарко обнимая глядевшую на него влюбленными и проказливыми глазами супругу. – Дворяночка, дернем в городской театр?

– В городской театр? Да ты с ума сошел, Степка!

– И! Ни в жисть!.. Дернем, говорю, в театр? «Демон и Тамара?» Четверта ложа, правая сторона, а? Двинем? Катанем на тройке, с шаркунчиками-колокольчиками?

– Сумасшедший!.. Оставь!., при-че-ску растреплешь...

– Не рас-тре-плю!.. Так как, а? У меня уж и дело состряпано: билет – во: разорил Миколая на желтенькую бумажку!..

– Но... где ты возьмешь тройку?

– Вона – полный двор экипажей! Да и потом... А... обед?

– Подзаправимся в театральном буфете!..

– А... батюшка?

– Чо – батюшка?

– Да ведь, если он только узнает...

– Он не узнает!

– Но ведь его – ждут: и с обедом потому запаздывают...

– Сапоги всмятку! Кулебяку ждут, а не батюшку!.. Батюшку теперь сюды, до скончания водопроводного этого торга, –и на аркане его сюды не затащишь!

– Но как же мы проедем трактом? Ведь он нас из окна увидит.

– А зачем ехать трактом?

– Но как же иначе? В город – одна дорога.

– Есть и другая.

– Какая?

– А вот– такая!., такая!., и – этакая!..

– Степка!.. Негодяй!.. Ну, что мне теперь делать с такой кофточкой? Всю измял... Медведь!

– И вовсе не медведь, а бычок-третьячок!

– Противный!..

– Пущай противный, – а катанем?

– Но ведь по тракту же проехать – нельзя!

– Но ведь по кладбищу же пройтить – можно!

– По клад-би-щу? Это – задами-то? Двухсаженными-то наметами?

– А... лыжи?

– Лыжи?.. Ну, хорошо: мы пробежим на лыжах, а что мы будем делать у кладбищенских ворот? Они – на замке!

– «Всяк замок ключом отверзается, всяка тайна – явной содевается». Вот он, кладбищенский ключ! Видали медали?

– Откуда он у тебя?

– А можно поцеловать... родимое пятнышко?

– Еще чего! – Анна Пименовна густо-малиново покраснела..

– Милостивый государь, Степка-растрепка!..

– К нашим услугам, дворяночка?

– Я не поеду с вами в городской театр!

– По-че-му-у?

– Му-у!.. Бычок-третьячок!

– Поедем, стал-быть?

– На чем? Верхом на палочке?

– Тоже состряпано!.. У кладбища нас поджидает топорковска тройка – розвальни, валдайчики-пустозвончики, кони-птицы... кучер Игнат-душегуб с большой дороги, цыган... вожжи – малиновы... сбруя с серебряными шаркунчиками, – ух, язви те в душу!..

– Гран мерси!.. Это – после усиленных моих просьб никогда не употреблять при мне таких гадких выражений?

– Дворяночка!

– Откуда у вас ключ?.. Прочь руки!.. Откуда у вас ключ?

– Дьячку – целкаш в зубы, звонарю – двугряш на опохмелье; дзинь, дзинь – золотой ключ и кладбищенски ворота отпирает!

– Ложь! Завираетесь, милостивый государь!.. Откуда у вас ключ?

– Ваньша спроворил!

– Ваньша?.. Иван Михайлович?.. На что ему ключ? Ложь. Враки!.. Откуда у вас ключ?

– Тсс!.. Отойдемте в сторонку... Сюды... Вот так!.. Теперь, пожалуйста, ваше ушко... не бойтесь: не откушу!.. Ну, вот... – и, понизив свой аппетитно похрустывающий басок, Степка зашептал трагическим голосом:

– Ключ – запасной, Пашуткин: собственноручно выужен мною из правого ящика ихнего священного тувалета!

– Пашенькин? Запасной? Это – что значит?

– Это значит – пристяжная скачет: двадцать четыре градуса, метелица; кони стынут уж второй час, – катанем?

– Постой, постой, Степа...

Побледневшее, сразу ставшее серьезным личико жены словно ушатом ледяной воды окатило Степкину разгоряченную голову.

– Да ты чо? Да ты почо? – растерянно засуматошился он.

– У Пашеньки запасной ключ от кладбищенских ворот? Зачем ей запасной ключ от кладбищенских ворот?

– Вона! А я-то почем знаю?

– Нет. Ты знаешь!

– А ей-богу не знаю...

– Знаем!

Степка вертелся – как грешник на чертовой сковороде (великолепная живопись на стенах кладбищенской церкви). «Вперся! – мелькало в его голове. – Втюрился!.. влип!»

– Степа, скажи: зачем Паше запасной ключ от кладбищенских ворот?

– Ну, зачем... Сама понимаешь... Известно... Всякажива душа – это самое – калачика чает!

– Кала-чика? Какого калачика?

– Какого? Ну... Да отвяжись ты от меня, ради ХристаИсуса!.. Не хочешь езжать в театр – ну и не езжай: была бы честь приложена, а от убытков бог избавит... Смола!

– Нет! Стой! Отвечай! Не увиливай!.. Степа! – совсем другим тоном и с другим совершенно, страдальческим, выражением лица, с усилием проговорила Анна Пименовна. – Степа... значит, твоя сестра – неверна... своему мужу?

– Вывезла! Благодарю покорно! – Степкины прожженные глаза по-воровски забегали во все стороны, всячески избегая женина прямого взгляда. – А откуда же это, разрешите узнать, значит?

– Но если это не так, почему ты не можешь выдержать моего взгляда?

– Я? Не могу выдержать? Твоего? Взгляда? На! Любуйся!!

– И это – ясные Степины глаза? Это – воришки какие-то, трусливо улепетывающие от честного, прямого ответа! Потрудитесь не отводить ваших глаз... дайте мне ваши уши... вот так!., ну, глядите мне прямо в глаза... ну! глядите мне прямо в глаза!

– Дворяночка! – аж подвизгнул жалобно, по-щенячьи, окончательно припертый к стене Степка. – Дворяночка! Ну... хошь – на коленки встану?

– Глупости! Глядите мне в глаза! Так... Теперь– честно, не отводя взора, как другу, жене, матери ваших детей: зачем Паше запасной ключ от кладбища? Знаете?

– Знаю.

– Ну?

– Чтобы... по ночам... кататься!..

– Как это – по ночам кататься?

– На тройках...

– Но разве Михаил Потапович хоть когда-нибудь препятствовал вашей сестре пользоваться его конюшней?.

– Никогда. Но...

– Но?

– Но это – совсем особые тройки!

– Как это – совсем особые тройки?

– Ну, троешников... ну, топорковски... ну, косорыловские...

– Топорковские? Косорыловские?

– Ах, но тут ничего нет такого: сам Миколка участвует во всех этих проделках: кутежах в косорыловском замке или в сторожке, ночью... в скачках... Чо ж тут такого?

– Постой, постой... Николка?.. Николай Потапович? Так что же вы мне раньше этого не сказали?

– А ты меня раньше спрашивала?

– Бычище-третьячише!

– Бычищева... телочка!

– Ах, ах.. – пожалуйста! Знаете, что я не выношу подобного рода... слишком уж смелых сопоставлений...

– А что я – бычище, так это – не смелое... тогоэтого, оно самое?

– Не я назвала вас так – родной батюшка! Которого вы боитесь – пуще даже самоёй Лешачихи! И совсем не боюсь, а просто...

– Потрухиваю?

– Степан Васильевич! еще одно слово, и я решительно отказываюсь ехать с вами в городской театр!

– Значит, все-таки: катанем?

Носик Анны Пименовны подернулся рябью смешливых морщинок.

– Катанем! – храбро проговорила она. – Дернем! И как еще там?

– Двинем-с! – услужливо подсказал окончательно воскресший (вывернулся-таки!) Степка-растрепка.

– Ну да, дви-нем... с валдайчиками-колокольчиками, малиновыми вожжами, цыганом-кучером черноглазым.

– У цыгана глаза черны,–

Черней черного чела;

Не встречал я государыньки

Ни сегодня, ни вчера! –

лихо, мальчишески – два пальца в рог, присвистнув, – сибирской частой песенкой выявил восстановленное свое душевное равновесие никогда, впрочем, долго не унывающий Степан Васильич.




IX

Володюшка Топорков – троешник. Кобылятнику, Миколке Жеребцову, супротив него – куды с добром! На что уж с тройками своими Косорылов – и тому Володюшка обей шелками шитые белосафьяновые варежки за широкий малиновый – поверх собольего полушубка-распахая – кушак заткнет!




* * *

Косорыловские кони – звери! По двое конюхов на уздцах у пристяжных висят, пока коренному дикие, кровью налитые глаза развязывают. А развязали коренному глаза – и в тую ж минуту по всему Золотому проспекту – хоть шаром покати! Только метелица стелется, да комья снега из-под копыт – в ставни, окна, заборы дощатые, градовым (с куриное яйцо каждая градина) убойным боем! Нездешние кони, незнаемые: спина – печь, грудь, рост, копытища – доброму мамонту впору!.. Злые, кровавоглазые: зубищами мясо рвут, копытами кедровые частоколы выламывают. Заржут – с призвизгом, с копыльим, звериным ощером.

Случил, старики сказывают, Косорылов-дед степного, горячего жеребца с битюжьей, на голом спирту четверо суток выдержанной, кобылой – от того и дикая порода пошла. А другие сказывают: черт ему теих коней, в обмен за душу, цельный косяк из самого пекла нагнал. Потому, мол, и рыжи косорыловские жеребцы: от рыжего адова пламени! – потому и кусачи: в алокровных жилах-от лава геенская: расплавное золото, платина да серебро, чертово добро. Отсель и богатство: назем – самородочки, девяносто шестой пробы. А у Володюшки кони – котята острожские. Лохматые – под стать взлохмаченному метелью городу: заборам заляпанным, крышам курящимся, папахам алтайским, широченным проспектам и улицам, в одную ночь выстланным пурговыми кошмами да пушистыми шкурами белых полярных песцов, зайцев и – ревом до самого белого рассвета ревевших, шерстью своею выдранной весь город засыпавших, смертной грызью грызшихся промеж себя – медведей. Острожских коньков-горбунков недаром котятками кличут. Котята и есть! Впрягут тройку таких котяток – скуластому ямщику до пупа – в пошевни, ввалятся в пошевни те десять-пятнадцать чалдонов: шуба на шубе, доха поверх шуб – поперек шире! Ну, думаешь: аминь котятам: где им экую тяжесть с места сдвинуть! Аж сердце захолодеет: вот она, молвишь, таежная лютость – бесчеловечие: эких ладных коньков режут!

(Копытца-то у острожских коньков – что у острожских коз горных: за какой хошь выступ уцепятся, по какой хошь заоблачной тропе пройдут!).

Скажешь это да и глаза зажмуришь: не хочу, мол, глядеть на бессмысленное чалдонское живодерство. Живодерство? – Разевай глаз шире! Они, котятки-то, только того и ждали, чтоб в пошевник к ним пятнадцать медвежьих туш ввалилось! Не успеет ямщик вожжами проиграть, на облучок, как надо, бочком, притулиться – ух, язви те! – рывком, кидком, в унос – бурей-пургой лохматой, лётом, без передышки: четыре, пять, шесть верст! – пока спины не заиндевеют да понизь ноздрей огнепышащих ледяная козлиная борода не нарастет. Тут – держись только! Вожжи тут – только бы не лопнули! Дышать – мочи нет! Согнешься, уткнешь лицо в доху, в шубы, в меха тепло кислое, вонь нафталинную; а станут кони, вздумаешь разогнуть онемевшие шейные позвонки – шалишь: прирос! Отдирай, оттаивай вспухшими, деревянными пальцами каждый волосок отдельно. Шапку вздумаешь снять? Шалишь – примерзла! Тут ежели плита кухонная али русская печь – дело десятое, а нет плиты-печи – пляши минут пять, пока не освободишься! Не потому ли у острожцев и бороденки реденькие – «благодаря Христа борода не пуста: хошь хри волоска, да растопорщась», нс потому ли у острожцев и бороденки реденькие, что половина волос в шубенном меху остается да по ветру вьюжному в серебряных степях сеется?

А климат в Острожске такой: семь месяцев в году – зима, семь месяцев в зиму – пурга да лютые тридцатиградусные морозы! Только что воздух сух, да кровь у скуластого местного народца, что чугун в доменном пекле, то и спасает.



Не раз и не два забивал Володюшка Топорков Кантона Капитонова, сына Косорылова. Не раз и не два зверски калечили его пристяжных, на лету вырывая из их груди куски живого мяса, косорыловские – чертовой породы – свирепые звери. И тот и этот резали в сумасшедшей скачке по тракту многосотельных своих коней. Наконец, сдал Косорылов. Запил – ворота запер! Такое вытворял в белокаменном своем, всему городу видимом – на отвесной косорыловской же горе высящемся, – замке, крепости недоступной, что острожский губернатор князь Гагарин только морщился да руками холеными разводил.

И в ответ на обстоятельнейшие полудоклады постоянного посетителя салона своей сиятельной супруги, наинепроницаемейше ледяными своими глазами глядевшего на него из сафьянового кабинетного кресла, Александр Станиславовича Ставского, побуркивал лишь:

– Золотой феодал... Магнат... Последний из могикан уральского: строгановского, демидовского и харитоновского, умирающего уже – и пора! – средневековья...




* * *

Володюшки Топоркова батенька, или Батяй, как с легкой сыновней руки кличут его остро-ненавидящие его поголовно рыбаки и крестьянство четырех смежных губерний, Батяй-рыбник. Верней – рыбный хищник. Еще верней – вор-Соловей-разбойник. Иной Соловей-разбойник леса сводит: купил – вырубил, и начхать ему на следки и последки. Пускай зима свирепеет, пускай летом свечи сальные на оконцах липкими лужицами подоконники марают. Земля лубенеет, рожать перестает? Пускай! Ему бы кожево потуже набить! Ему бы – новый участочек, десятин в полторы тысячи, под теи ж гулкие топоры да визгливые пилы. А там – еще... И еще... И – еще!..

Батяй сводит – озера, реки и звонкоструйные горные ручьи. Все, сколько их ни на есть в окрестностях Острожска, – разве кроме гремучего иннокентьевского Шайтанского озера, – все в его веснущатой, поганой, рыжим пухом поросшей, бескостой пясти зажаты. Где аренда, где откуп, а где – гго селам да по рыбацким поселкам – удавная, безвыходная и безысходная, грубо-пеньковая матушка-кабала. Бочка вина – в начале переговоров. Челноки, сети, мука, утварь, соль; лошади, коровы, овцы, ситца, кожевенное барахло, гвозди, – задаточным барабанным ливнем. А там – проценты, зарубки-отметки, – клинопись бирочная да столбовая, дверная-амбарная... Собственные батяевские приемщики... Собственные батяевские весы... Только тогда и отвалится клещ ненасытный, как до последней рыбешки, все озеро подчистую вычерпаетопустошит. А вычерпает подчистую озеро – катись оно к водяному в лапы: кашку слопал – чашку об пол; сивому мерину смолоду и цены не было, а под старость отдали татарам задаром!

Только в самое последнее время сцепились с Батяем на родимой его, можно сказать, большой дороге дельцы нового поколения: кандалинский рыбник Сухих с Давидом Залмановичем Боришпольским, лещинчихиным главноуправляющим, за его могутной, богатырской спиною. Не один десяток подкандалинских озер у него из поганой пясти вырвали. Садки завели. Консервенные, бают, заводы затеяли. В пору, как рыба икру мечет, у них ловли ни-ни! Боле, как половину рыбной наличности в сетиамбары из озера, – расторжение контракта и ахова неустойка. Нельму, сибирскую рыбу, как зеницу ока берегут! Сижков, сказывают, по чугунке в бочонках из самого Санкт-Петербурга домчали да Чугулымские озера теми сигами обсеяли.

Пыхтит Батяй, плюется – нет у него человеческой речи, только плевки: будто на раскаленную сковороду в сердца вошедший верблюд кяхтинского чайного каравана харкает. Сутулый, громоздкий, с исподлобным, оловянным взором заплывших жиром бесцветных глаз, рыжеволосый, скуластый, нос – башмак: лупится, как и огромные, мороженые, слоновьи пельмени-уши. Не ест – жрет: с чавканьем и рыганьем. Не пьет – льет в бездонное, гнилозубое хайло! Одежда на нем – в чешуе да пуху подушечном. Разит от него смрадовьем амбарным пуще, чем ото всего его пригородного – в город-от не пустили! – Домового участка. И чем живет человек? Неведомо! И чего ради душегубствует человек, копя все новые и новые кипы зловонных ассигнаций да выигрышных государственных билетов? Уму непостижимо! Нет у него ни любвей, ни страстей, ни даже простых пристрастий или привязанностей. Валка овца к соли, коза к воле, девушка к новой любви, а к чему валок Батяй, рыбный король острожский? Ни к чему и ни к кому он не валок! Сиднем сидит в своей хозяйской горнице за хозяйскими своими книгами да аляповато раскрашенными картами рек и озер. Щелк да щелк на огромных, тяжеловесных – осетру череп проломить впору! – счетах. Щелк да щелк – под полурасстегнутой (как и все на нем) поддевкой его рыжее, жиром оплывшее, такое же тяжеловесное и мертвенно-костяное, сердце!

Сына Батяй разве что только терпит. А не терпеть нельзя: свои у Володюшки, бабкины да материнские, без понуждения в отцово дело вложенные, капиталы.

– В кобылятниках да в голубятниках, – плюет на невидимую горячую сковороду одногорбый, обрюзгший верблюд. – В кобылятниках да в голубятниках спокон веку пути не бывало. Кто донских коней объезжает – отца-матери не почитает!

– Да ведь кони-то у меня, Батяй, не донские, а наши ж, острожские.

– Все едино – что тулуп, что овчина. Так-то-ся. Этак-то-ся. Харк, тьфу!.. – Вот и весь его сказ, вся его отцова ласка.




* * *

Володюшка говорить не мастер: в родителя. Молчит больше. А загорится душа, заноет: прочь из-под ребер на белый свет запросится, – плеснет на нее паря, что на каменку какую, ковшом коньяку, задушит пичугу трепыхающую лётом, скачкой, дых перехватывающей, по сте пи, тракту, горным, лесным просекам, перевалам, проселкам. Коней зарежет – да и тоску заодно!

Любит Володюшка Анну Пименовну! Никому не сказывает про то, да и самому себе в том открыться до конца не решается. Где уж, чего уж – с купецким рылом да в боярышнину светелку! Допреж того, как Васька Строганов у сватушки своего облюбованного, прижав его как следовает быть: перехватив петлей мертвой, единственную дочь для Степки своего уторговывал, – допреж того трожды Володюшка сватов засылать про свою королевну писаную думу держал. Держал, держал – не додярживал! Руки опускались, думы соколиные, подшибленные на излете, – крыльями немеющими вздрагивали, содрогались. Пуля в сердце – Батяй на вонючем своем подворье! где уж тут в обрат в небеса взлететь? Эх, –

Постегали плетьми и уводят дружка

От родной стороны и от лапушки прочь

На печаль и страду... Знать, любить не рука

Мужику-вахлаку да дворянскую дочь!

Свадьбу Степкину, счастье непреносимое закадыки, друга-приятеля-однокошевника, Володюшка Топорков – у черта в лапах справлял: на дне Шайтанского озера. Вытащат, а он опять... Вытащат – а он опять!..



* * *

Встряхивает Володюшка рыжими своими, под скобу подстриженными ямщицкими кудрями, ямщицкий на нем полушубок, малахай – не хай малахай: шапка тепла! ямщицкие сапоги, рукавицы, вареги.

Дремлет тройка, котята острожские. Закурчавились, поседели котячьи природные дохи: второй час на ветру, посеред тракта, насупротив кладбищенских, крепко-накрепко запертых ворот.

А Игнат – цыган-душегуб-разбойник, черноволосый да черноглазый?

А Игнат в жеребцовском каретном сарае, после ковшичка голого спирту, хозяйской дружеской-приятельской рукою пожалованного, – в лежку лежит. Богатырь? Хмелите и богатырей поборает!




* * *

О ту пору Степка-растрепка со своей дворяночкой да Миколка Жеребцов, маленький, кругленький, с розовым, голым, как бильярдный шар, Пашуткиными духами вспрыснутым, двадцатишестивесенним черепом, да еще Тонька, старша горнишна, ни бога, ни черта – в том числе и самое Иннокентьиху! – не боящаяся (Пашкина же подружка-закадыка), – той порой ватажка вторым двором, задними, занесенными снегом, воротами, через калитку вваливается на кладбище.

Кладбище – Ивана-предтеченское – сыр-дремуч еловый и сосновый бор. Девяносто без малого десятин, огороженных каменной, в полтора человеческих роста (зимой – в полтора заячьих), оградой. Могилы – у церкви, на взлобьи, против ворот и дальше, к городу, до самого пересылочного, этапного, широко раскинувшегося вдоль восточной кладбищенской стены, губернского каторжного острога. Тут же, у фабрик, строгановской и жеребцовской, Михал Потапыч, церковный староста, хоронить никогда не дозволяет. Тут – бор: с дорожками, тропинками, полянами и горушками, местами летних многолюдных, для избранных гостей, гуляний: буйных мужских пирушек и развеселых, с кострами, гитарами, самоварами и дамским по гамакам щебетом на «Анкиной полянке», пикников.

Сейчас все занесено снегом. Наметы дорастают до гребней стены, перемахивают через нее, заставляя ее беспрерывно куриться. Миколка обнимает, дурашливо благословляя – будто и невесть на какую дорогу! – хохочущих и вырывающихся из его объятий, уже подкованных лыжами беглецов. Тонька дает ему подзатыльника и, отмахиваясь палками, бежит к церкви. За ней следом – Степкарастрепка. За Степкой-растрепкой – неуверенно – Анна Пименовна.

Николай Потапыч вязнет некоторое время в сугробах, потом останавливается, сымает с дымящегося своего черепа тяжелую меховую шапку, машет ею в воздухе, с какими-то веселыми, в сторону Тонькиного фонаря, пожеланиями, опять надевает ее и, запахнув доху, медленно и лениво идет к калитке.

Свистит ветер, скрипят лыжи, пощипывает разгоряченные бегом щеки старчески-твердым ногтем своим вечерний двадцати пяти градусный мороз.



Когда беглецы, ввалившись в розвальни и сдав Тоньке лыжные свои доспехи, привычно оглядываются на прямую стрелу уходящего – за фабриками – в гору тракта, на высшую точку перевала вползает – неуклюжая и громоздкая, как Ноев ковчег, желтоглазая иннокентьевская кошевка.

Анна Пименовна в это мгновение узнает ямщика.

– Владимир Миронович? – изумленно восклицает она.

Но Володюшка гикает, тройка срывается с места – и начинается сумасшедшая, метельная скачка.




X

Жеребцовский особнячок – если глядеть на него глазами взрослого человека, и особнячище – глядючи глазом детским, – жеребцовский, полутораэтажный с мезонином особняк – только что не ходуном ходит. Свету – на весь рабочий Поселок хватит! Шуму-гомону – на добрых четыре серяночных фабрики! Как и всегда в званые вечера, электричество заливает все, до единой, горницы, даже и контору фабричную, в полуподвале, где накрыт стол для гостей помоложе – Пашуткиной да кармаковской (Ваньши, набольшего есаула) разбойной братчины. Гости большие, у кого бороды пошире, тяжко хмелеют и, охмелев тяжко, звереют по-рысьи да по-медвежьи – в огромной, семью окнами на садовую террасу глядящей, столовой. Пискливый ребячий пир – в ребячьих горницах, на мезонине. Мишки, Сережки и Шуреньки – «рева, корова, телячий хвост!» – на мезонине, впрочем, уже нет: с великим визгом, воплями и барахтанием унесены страдалицами-няньками в соседний строгановский дом. Вернувшаяся оттуда, минут через сорок, лошадиноголовая Дарья Петровна сообщает Прасковье Васильевне: «Уже!» – потонули в пуховиках и младенческих своих, катастрофических и душераздирающих, сновидениях.

Внизу гремит «чарочка», а наверху дети, сговорившись предварительно, дружным, звонкоголосым «ура-а!» вызывают к себе наверх всех взрослых: хозяев и гостей, попеременно:

– Дяде-Мише ура-а-а! Маме... тете Паше... ура-а-а!

– Маминому... тети Пашиному... крестненькому, Иван Иванычу – ура-а-а!!

Пошатывающийся, толстый и кривоглазый Иван Иваныч поднимает – утишающе – обе свои руки вверх.

– Дети, – с усилием шипит он. – Робяты!..

А когда развеселившиеся ребята (рюмочка сладкого красного вина на бокал лимонаду), – когда ребята стихают, шип его сразу наполняет сердца их бурным, ни с чем не сравнимым восторгом.

– Робяты... того-этого... хотите... весь цирк – с Дуровым!.. в будущее воскресенье... здесь, на фабричном дворе... с навеса каретного сарая... глядеть?

– Ура-а-а-а!!

– Качать Иван Иваныча! – визжат Тина, Маня, Маруся и Глаша (разумеется, в голос с Егорушкой).

– Качать Иван Иваныча! – подхватывает забывший всю свою важность и презрение к малышам гимназист-первоклассник.

– Ка-чать! Ка-ча-а-а-ть!!

Но Иван Иваныч, находящий, что он уже достаточно «накачался», пятится по-медвежьи и, по-медвежьи же отбиваясь от наседающей на него со всех сторон, восторженно визжащей мелюзги, чуть ли не кубарем скатывается по пологой деревянной лестнице вниз, обратно в столовую, где пиршество достигает уже своей предельной, в смысле благопристойности, точки. Наикорректнейший Александр Станиславович – разумеется, уже давно внизу. Директор Горнопромышленного банка, каменный старик в каменном сюртуке, – тоже внизу. Гандуллина – троекратно уже заставляли лобызаться с кладбищенским протопопом, кругленьким, в темно-малиновой рясе, отцом Алексеем. Кутафьев расстегнул на себе все, что можно расстегнуть. От Прасковьи Васильевны, открывшей торжественный обед, – и след простыл! Даже Дарья Петровна – и та не выдержала: уединилась с Тонькой в Михал Потапычеву опочивальню и перебирает, пересчитывает там детские шубки и полушубочки, готовя девичий караван – к Строгановым: на Анны Пименовнину двухспальную кровать, вповалку, а мальчишеский – к себе, в Поселок: на кошмы, ковры, пушистые звериные шкуры.

Пимы, шапки, гамаши, башлыки, варежки – и откуда их набралось столько? И разбери-ка – которы чьи? А разобрать надо. Срочно надо. Безотлагательно надо: уже несется из столовой звон разбитой посуды, уже рявкает на кого-то медвежьим рявканьем Михал Потапыч, а Кутафьев... поди, давно уж, старый греховодник, под столом?



Девочек уводит – степью, в сопровождении сторожа с фонарем и дубинкой – Тоня. Мальчики, с Дарьей Петровной во главе, рассаживаются в просторные детские – с продольными скамейками – сани. Сердца Глаши и Егорушки раздираются на две половинки. И одна пара половинок долго бушует и капризничает на широкой строгановской кровати, пока, наконец, внезапно: разом – поребячески – не засыпает. Другая же пара, в Поселке, украшается несколькими героическими – один против двоих! – царапинами и синяками.

– Васька, Васенок, худой поросенок: ножки трясутся, кишки волокутся. Почем кишки? По три денежки!

– Мишка-медведь научил меня...

(Но не к месту поминать здесь, чему именно научил

Егора Егоровича Лаптева царапающийся «Мишка-медведь»).




* * *

Самый веселый пир – внизу, в конторе. Раз и навсегда установлено атаманшей братчины, Прасковьей Васильевной: крепкого пойла на вольных-разбойных мальчишниках да девишниках – а ни-ни! Раз и навсегда подтверждено – кулаками набольшего есаула шайки, Ивана Михайлова Кармакова (а кулаки у него – гири-пудовики!). Раз навсегда на братских лопатках, скулах и ребрах прописано: в радельном кругу – ни ши-ши, ни гу-гу! Никаких буйств! Никаких бесчинств! Никаких «детских криков на зеленых лужайках»!

– Не шуми во хмелю, коли я не велю!!

Не родилась еще та отчаянная, отпетая башка рядовича-ухореза, чтоб на грозное атаманшино это:

– Ни ши-ши, ни гу-гу! –

(Ваньшиными пудовиками-дробовикамм на живых костях припечатанное!); не народилась еще та бесшабашная глотка, что кинула б, сустречь, любимое Глафиры Нико– лавны Жеребцовой (в ратных стычках с нравною маменькой порожденное), шалое-разудалое, пращевоерогаточное, словцо:

– Буду шишать и гугуть!



Пир в конторе – гитары, гармоники, пляска – «ланце» и «кадрель» (ко всегдашнему ужасу Анны Пименовны, за восемь лет брачной жизни так и не привыкшей к такому бесцеремонному искажению и калечению облагораживающей – как ей думается – уста и души французской речи)... Пир в конторе – звон хрусталя, серебра, голосов... взрывы и пенные извержения шипящих бутылок... пальба в стены соседних горниц из маленьких револьверов... опрокидываемые столы, стулья, устилаемые коврами – атаманские разинские расшивы и струги... гребля тут же «с мясом» выламываемыми стуловыми ножками; камчатные с морозными пальмами скатерти – паруса... И – бег, плавание-ныряние, по вспененной, ревущей, черной, как деготь, Волге – вниз: к Астрахани, к Каспию, в Персиду... ко всем чертям на кулички! –

На перед-нем –

Стень-ка Ра-а-зин

С мо-ло-до-ой

Сво-ёй

Княж-но-ой...

Блестя разбойничьими, ослепительно белыми от молодости и слюны, зубами (чтоб у Стеньки Разина да не было таких зубов!), запрокинув суховатую свою, точно из старой слоновой кости выточенную, разбойничье-лохматую голову, рывком – аж пуговки зазвенели! – распахнув, надорвав ворот шелковый алой рубахи, – на вытянутых руках, над самым «бортом пляшущего челна» держит Ваньша Кармаков упоенно закрывшую глаза Прасковью Васильевну, персидскую свою княжну-царевну. Напруживает мускулы. Выжидает мгновения. Миг...

... и – бро-са-ет!!

(Минутная пауза. Гробовое хоровое молчание.)

В на-бе-жав... шу-ю

Вол...

Ну!

А на очереди новая потеха – похороны Кутафьева! А по крутой деревянной – сверху – лесенке уже стукоточат дробно скрипучие Тонькины козловые башмаки: «Померли!». А уж в огромной, полной сигарного дыма, хмельного чада и тяжелого шума-гомона, столовой жеребцовской широкие бороды выволакивают из-под стола мертвенно-бездыханное тело упившегося до окостенения мозгов, сырого, тяжелого, кулеобразного мукомола.

Еще о ту пору, как впервые замечено было некоторыми исчезновение загадочно провалившейся неведомо куда туши, а некоторыми и примечено самоё медлительно-тяжкое сползание со стула на ковры и под скатерть, – ещё о ту пору, с усилием отодравшись от сиденья своего стула, Михал Потапыч горестно провозглашает, задрав на морщинистый лоб свой разом обе пары очков:

– В бозе преставился!

– Окочурился! – поддерживает его со своего места утробным шипом Иван Иваныч.

– Упихся! – протопоп Алексей.

– Угобо... удогоб... здих-ся! – подначальный его попишка, рыжий, жердеобразный, прожорливо-ненасытный – вчерашний голодный бурсак – Евстафий Крестовоздвиженский.

– Сдох!

Общим вздохом – вся остальная честная компания воюще и протяжно:

– Сдо-о-ох!!



Дорогого покойника за ноги выволакивают из-под стола. Волоком же волокут в зальце, где уже высится на покрытом черным шерстяным покровом бельевом катке объемистый и увесистый гроб. В головах гроба – храмовые подсвечники, мятые и потертые: из покойницкого подвала кладбищенской церкви. В главном фарфоровом стволе каждого спирт пылает, кругом – коричневые, трескучие и вонючие, копеечные свечи. Кресты на крышке гроба, покровах и всюду, где им белизною своею скорбную, похоронную черноту оттенять полагается, кресты всюду – перекрещенные бутылки: длинношеяя рябиновая с квадратным штофом.

Пока обряжают покойника: туго завертывают его в доподлинный покойницкий саван (случаем, воскреснешь – не побрыкаешься!); вздымают грузное усопшее тело, кряхтя и отругиваясь; возлагают на устилающие днище гроба перины и пуховики (гроб-от – четырем покойникам впору!), – пока происходит эта печальная-прощальная, поливаемая неподдельными хмельными слезами церемония; пока все это происходит в зальце, в Михал Потапычев кабинет, насупротив, через прихожую, вносят откуда-то снизу: из кладовок, чуланов, а может, и еще откуда, тугие, огромные, тяжеловесные узлы.

В узлах – широченные, с расчетом на шубы шитые, черно-коленкоровые монашеские рясы с глухими схимническими клобуками. Кресты на клобуках – те же перекрещенные бутылки. Тут же и посохи старческие и кедровые, точеные-позолоченные – для игуменьи и иеромонахов, на таких же точеных-позолоченным цепях – кресты, панагии, четки из шкаликов. Из пузатых чарок с многограными рюмками вперемешку – подвижнические вериги.

Исподволь-загодя, год из году, заготовлялась: нашивалась, натачивалась, копилась в огромном, морозной жести, кандалинском с музыкой сундуке вся эта машкера. Сундук путешествовал из особняка в особняк, по всему Острожску, поспевал всюду, где пахло только широкой попойкой – предлагались кутафьевские, или чьи другие еще, торжественные, всепьянейшие похороны.

Уже облаченные в шубы – и молодь, и бородачи – быстро расхватали рясы, оболоклись: постриглись, посхимились... В руках затеплились появившиеся откуда-то толстенные, золотом перевитые, рублевые свечи. Запахло ладаном – из заправдашнего пылающими угольями накаленного кадила.

В зальце началось прощание, лобызание усопшего, лития...

Со свя-ты-ми у-по-ко-о-ой...

Двери парадного подъезда – на широкий фабричный двор – настежь. Через двор, к домику управляющего фабрикой (месту вечного кутафьевского упокоения) – косая живая аллея из пьяных вдребезги кучеров, конюхов, дворников, сторожей, конторщиков, фабричных пожарных... Фонари, факелы... Печальное шествие, как и подобает печальному шествию, движется – медленно, с беспрерывными остановками, из-за спотыкающихся и даже валящихся порою носильщиков гроба. Под пимами хрустят обильно набросанные по всему скорбному пути еловые лапы. Еще хрустит снег. Метель задувает свечи и волчьим воем вторит волчьему же, нестройному, хоть и старательному, многоголосому «монашескому» завыванию:

Со свя-ты-ми у-по-ко-ой..




XI

Про острожский городской театр сказывают такое: построил мукомол Кутафьев зерновой амбар о двух ярусах, а как не выдержали у него полы второго яруса зерновой нагрузки, провалились – повернул амбар на молодцовскую баню. Баня сгноила и повторные балки. Плюнул тогда Кутафьев и сдался на конючные, многолетние уже улещивания багроволицего своего приятеля – навсегда застрявшего в Острожске комического актера Бабеш-Королёва. – Черт с ём! Ладь оперный театр...

Так возникла первая на Орале, постоянная оперная Бабеш-Королёвская антреприза. Так кирпичный зерновой амбар и сгнившая молодцовская баня чудесным образом превратились в храм высокого наслаждения и искусства.

Наряду с «Демоном и Тамарой», впрочем, здесь ставились также: «Параши-сибирячки», «Разбойники Чуркины», «По пояс в золоте, по локоть в крови» и прочее такое, подобное, дававшее неизменно – битковые сборы.



Когда Анна Пименовна, Степка-растрепка и Володюшка вошли в деревянный, масляной бурой краской крашенный свой ящик – непосредственно из узенького, заплеванного и усеянного окурками, конфетными обертками и кедровой шелухой, фойе-коридорчика, – ламповщики уже тушили немногочисленные стенные и потолочные керосиновые лампы.

Из ямы оркестра несло холодом, крысами (амбарное наследство), чем-то, что поразительно напоминало портомойню, и – увертюрой.

Увертюрил оркестр пожарных (на катке общества велосипедистов-любителей, следовательно, – безмолвие и пустыня!).

– Гляди на занавес! Вон новая жеребцовская фабричная марка...

– Где? Где?

Но занавес – пестро-лоскутное одеяло – уже медленно уползал вверх. По счастью, что-то где-то заело, и Анна Пименовна получила возможность весело, от всей души, рассмеяться. На ярко-красном фоне изображен был огромный астраханский арбуз, вообразивший себя земным шаром. Сзади на изумрудный земной шар взлезал темно-фиолетовый медведь, закусивший зубищами своими гигантскую, желтую с коричневой головкой, серянку. В одной лапе он держал – для чего-то – пальмовую ветку, а другой разворачивал перед восхищенными глазами зрителей свиток: «Лучшие на Орале серяночные спички – только фабрики М.П. Жеребцова!!»

– Но если обе лапы его заняты, – повернув к обоим своим спутникам смеющееся лицо, проговорила Анна Пименовна, – если обе его лапы заняты, как же он может взлезать на такой крутой... глобус?

Степан Васильич шлепнул себя ладонью по лбу:

– Ах, я, телятина!

(Фабричная марка конкурента, плод соборного творчества Михал Потапыча, Николай Потапыча, Иван Михайлыча и Иван Иваныча Иннокентьева, представлялась ему до того – верхом совершенства.)

Что же касается Володюшки Топоркова, то он, по обыкновению промолчал.



Субботний театр набит до отказа! Все двенадцать рядов партера – по восьми стульев в каждом – и все двенадцать, полукругом охватывающих партер, лож, не говоря уже о буйном райке (галерке), – все это представляет собой сдержанно жужжащий, шелушащий исподтишка кедровые шишки и уже вполне открыто сосущий паточные леденцы и жующий пряники, человеческий улей. Низко нависшая – чуть ли не над половиной партера – галерка добавляет сюда свое, галерочное: девичьи взвизги при чересчур действенных приемах ухаживания поддевочных кавалеров. Трубные звуки сморкания – продувания ноздрей и легких: одна ноздря зажимается, а другая опоражнивается могучей, из нутра идущей струею воздуха, прямо на пол. Подозрительное позвякивание. Бульканье и так далее. К этому присоединяются еще запахи ситцев, волосяной помады, овчины, смазных сапогов...

Актеры Бабеш-Королёвской оперной антрепризы – народ бесшабашный. Гудал и Синодал щеголяют в боярских, маскарадных, всему Острожску ведомых, кафтанах. У Демона вместо крыльев – клеенчатый желтоватый плащ, и когда он взмахивает голыми своими, по-женски белыми, пухлыми и безмускульными, волосатыми тем не менее, руками, острый запах подмышек и всего давно уже тоскующего по бане тела – разносится по партеру.

Но на парике у него – неподдельная брильянтовая звезда.

– Настьки Кутафьевой! – сообщает Анне Пименовне Степка. – Глянь в кулису, видишь кутафьевского молодца? В уборной – тоже. У закулисных дверей – тоже. На стреме!

Стоящий на табуретке Демон (спереди табуретка замаскирована куском холста с намалеванной на нем шайтанской дикой скалою), – стоящий на кухонном табурете Демон истошно завывает во всеуслышание:

Я тот, ко-го весь мир не лю-убит

И все живу-ще-е кля-нет!

А про себя думает:

«Даст или не даст Бабеш трешницу? Черт знает, как со вчерашнего башка трещит!»

Я опу-щусь на дно мор-ско-е...–

терзает он томящуюся теми же приблизительно думами сорокачетырехлетнюю бабищу в парадном татарском сарафане одной из четырех жен Ахмета Гандуллина:

Я опу-щусь на дно мор-ско-е,

Я поды-мусь за об-ла-ка,

Я дам те-бе...

Пожарные стараются. Пот ручьями льет по медно-бронзовым лицам дюжих трубачей. Брандмейстер... дирижер... как его еще? даже в самые потрясающие минуты своей жизни: «Вперед, топорники! Загороднорощинская, ка-ча-ай!!» – даже в самые потрясающие мгновения своей жизни не размахивает он столь буйно своими руками и не сверлит столь пронизывающе маленьким, злобно сверкающим глазом готовые лопнуть от напряжения и усердия, плохо пробритые, но великолепно знающие тяжесть его звериных лап, щеки.

Люби меня! Лю-би ме-ня-а-а!!

Вдосталь навеселившаяся Анна Пименовна, с бычком по правую руку, а с Володюшкой по левую, звенит посудой за маленьким столиком театрального буфета. Спектакль уже кончен. Публика разошлась. Расходятся – видимо, побуждаемые к этому кем-то – и те немногие, что обыкновенно застревают у стойки на некоторое время, подзаправиться на дорогу и осушить «посошок».

Вдали хищными кругами ширяет, держась, однако, на почтительном расстоянии, потный и багроволицый более чем когда-либо, Бабеш-Королёв.

– Маненька, – умоляюще говорит он каждому, пытающемуся остановить его кружение. – Маненька, но... неужели ты не понимаешь?.. Недосуг... Понимаешь: недосуг!

В мокрой, перебудораженной голове его – какая-то невозможная каша из обрывков мыслей, догадок, предположений.

– Топорков, а? Сам Топорков!! Строганов, положим, до тятенькиной кончины, гол, как лутошка, но – Топорков!.. Топорков!!.

Ведь стоит ему, Топоркову, пальцем... буквально пальцем только пошевелить, и – не хотите ли? – в облаках! в эмпиреях! Семьдесят пять тысяч годового доходу! Ведь это что ж... А вдруг подзовет, а вдруг скажет: на, мол, тебе, Королёв, скажет, четыре... гм! четырнадцать тысяч, – действуй! Нет? А почему – нет? Ведь вот, явился ж сюда... не побрезговал... Барынька... гм! барынька эта... господи боже милостивый, да ведь и слепому же ясно: втюрился! врезался! влюблен-с! до последней перепрелой портянки влюблен-с!!.

В буфетное зальце мрачно входит, уже лишенный всех своих земных и неземных знаков достоинства, опиджаченый и даже окалошенный, страдающий костоломьем – Демон.

– На пару слов! – мрачно говорит он ширяющему антрепренеру, неумолимо вышагивая по его следам журавлиными ногами. – На пару слов! Доне муа труа рубель. Понятно? Трешницу! Труа рубель!..

И чтоб тому было еще более понятно – растопыривает три своих грязных пальца и сует их ему в лицо.

– Маненька, – жалобно восклицает Бабеш, – господи! Понимаю! Знаю! Но... но ты совершенно не улавливаешь надлежащего психологического момента... ты – груб, душа моя... возмутительно груб и нечуток!

– Труа рубель! – настойчиво хрипит тот. – Дрей рубль, понятно?

– Но... обернись! Взгляни, – видишь?!

«Вольный сын эфира» (эфира ли?!), сын эфира оборачивается мрачно и... мгновенно превращается в соляной столб.

– Топорков! Понимаешь? Сам Топорков!! Семьдесят пять тысяч годового доходу!.. Совершенно и во всех отношениях независим от капиталов своего отца!.. Семьдесят пять тысяч!!!

Семьдесят пять тысяч кружат и демонскую голову, но... не настолько, однако, чтобы она позабыла о своей кровной – кровью своей, если уж на то пошло: кр-ровью! – собственной своей кровыо и глоткой честно заработанной трешнице:

– Труа рубель, и – никаких Топорковых!



Анна Пименовна следит за этой сценой весело искрящимися глазами.

– Вы знаете, – тормошит она вечно молчаливого своего поклонника. – Знаете, Владимир Миронович, почему Демон был так мрачен даже в минуты своего счастья, там, в келье Тамары?

– Как-с? – заикается и давится невыходящими наружу словами тот.

– Потому что Демону нужна была «трешница», «труа рубель»...

– И не столь трешница, – похрустывает вкусным баском и огурцами бычок-третьячок, – не столь трешница, сколь то, что можно добыть за ее за стойкой буфета!

– Степа, ступай и прикажи антрепренеру дать Демону «труа рубель», «дрей рубль»! Понятно?

– Я-с!.. Дозволяете-с?

Не дожидаясь разрешения, Топорков срывается с места, подскакивает к ошеломленному – сны наяву?! – Бабеш-Королёву и кидает ему в лицо хриплым, срывающимся шепотом:

– Три катеринки... Им... Живо!.. Расчет – послезавтра, в четвертом, осетровом амбаре!..

На эмпиреях, увы, не антрепренер, а Демон!




XII

Батяй – воет. Пыхтит, плюется и – воет. Воет – как старый, облезлый пес, выкинутый в трескучую, свирепую стужу из теплой своей конуры за ворота, на лютую смерть. Воет – как волк с перебитым задом, по колючей чаще кустарника волочащий медленно немеющие свои, нестерпимо, непереносимо болящие члены. Батяй воет – как это необычайно! Он, от которого выли – таким же вот лаем, визгом, криком предсмертным исходили – богатейшие чалдонские и кержацкие села и даже целые волости поголовно, он, этот самый Батяй, – воет!

Кто поверит этому в Острожске, Кандалинске, Этапске, Тюремске, Верхне-Палачевске, во всех бесчисленных озерных и речных урочищах и угодиях Большого и Малого Кнута?

Батяй воет: по одутлым, обрюзгшим, поганым щекам его, носу лупящемуся ползут, скатываются крупные градины едких, соленых слез. Не такие ли точно градины ползли, скатывались, в землю вонзались из тысяч и тысяч человеческих глаз, дотоле ни разу не плакавших, как вычерпав подчистую богатейшее рыбное озеро, единственного их кормильца, бросал им его Батяй – пустым мосолом, чисто-начисто высосанным и размолотым крепкими собачьими челюстями?

Он – именем которого бабы пугают своих детей, а мужики кличут рысь, волка и бурого, углеглазого пожирателя коровьих их стад, хозяина леса, медведя, он – плачет? Он – гноящий в амбарах своих тысячи и тысячи возов рыбы и потом скармливающий ее – осклизлую, смрадную, живую от каши копошащихся в ней и на ней червей – своим молодцам или сбывающий, для прокорма работных артелей, иным, подобным ему кровососам и живодерам; он, этот самый Батяй, – плачет?

И зверь может плакать. И скот может плакать. Но коневьи слезы: как полосует, засекает своего конька – по глазам, ноздрям, морде – полосуемый, засекаемый строем угнетения и насилия переселенец, – не человеческие ли это слезы перед слезами Батяя? И песьи слезы – человеческие перед слезами Батяя: старого, немощного, верно отслужившего свой век пса, вывозимого хозяином далеко за город и кидаемого на глубокое дно ледяного, голого и голодного, крутого, невылазного оврага!

Батяй воет – кто этому поверит? Плачет Батяй – да разве умеют и могут Батяй плакать?



Может, упилась сутулая, оловянноглазая, жиром заплывшая – человеческим потом и кровью обожравшаяся до последней мочи-предела – скуластая гадина? Может, слезы эти – от четвертной бутыли, вой этот – от царева кабака?

Или – чует, проклятик, костяным своим, мерно щелкающим на невидимом медном пруте сердцем чует – чует! чует! – гибель скудного своего помета, гибель единственного своего сына, гибель всего своего роду-племени?

Воет – не оттого ли, что человеческими слезами налитые – впервые! – жирные, оловянные глаза его видят – белоснежный, с двуглавым орлом на макушке, обелиск городской заставы? Видят – бешено летящую, знакомую тройку, а навстречу ей – рачьеглазое, фыркающее, гукающее и смердящее механическое чудовище Александр Станиславовича (наикорректнейше, на английский манер, ни с кем не простясь, уклонившегося от дальнейшего своего пребывания на окончательно распоясавшемся купеческом пиру)... Метнулась в сторону тройка, вылетел с облучка удалой ямщик и... содержимым черепа своего выкрасил, запятнал, обрызгал гипсовую белоснежность городского, заставного, екатерининского еще, столба!

Это ли видят глаза Батяя? Это ли до краев наливает их впервые – едкими и солеными, человеческими слезами? Не потому ли и воет он – визжит, лает, кричит– в пустой своей горнице, среди пустого своего хозяйского верху: парадная дверь давно заколочена – кто к Батяю поедет! – а подъемная, дубовая, медью кованная плита– «западня»: единственное сообщение с низом, – как всегда в эту пору, на массивном амбарном замке, да еще сверх того придавлена добрым десятком огромных, амбарных же, весовых гирь!

Может, и чует недоброе, беду неминучую, костяное Батяево сердце. Может, и видят смерть сына, наследника, единственную опору и Оправдание воровской, хищнической жизни его, оловянные его глаза. Сердце чует, глаз видит, да мозг – тяжелый и темный по-пещерному – осознать ничего не может. Тревога – трупные черви тления – копошатся под дремучим черепом, точат, пожирают дремучий мозг; сна не дают, спокою не дают... Что-то вот-вот откроется незрячим его глазам... Что-то вот-вот ухватит, разжует, постигнет водяночный его мозг... Миг, и – опять тьма! и опять – боль! и опять – тупая, грызущая и сверлящая сырое его нутро тревога! Обрывки мыслей бессвязны – как ухватить их, скрепить, распутать, выткать из них плотную, непрерываемую ткань?..

Кончена жизнь Батяя! Кончена жизнь Батяя! Кончена воровская, поганая, – всеобщей ненавистью отмеченная, всеобщим брезгливым презрением заклейменная, – жизнь! Зря, что ль, опоясал домовый свой участок последними в городе полуторасаженными в высоту полями – из цельных, заостренных вверху бревен – проклятый рыбный хищник? Зря, что ли, по медной, вдоль частокола, проволоке всю ночь скользят у него тяжелые стальные кольца: бегают, громыхая цепями, ночные, неподкупные сторожа: голодные, страшные псы? А западня – зря? А гири – зря? А дворовые и уличные всенощные караульщики с тяжелыми палицами и гулкими трещотками-зря?

Никто не любит Батяя – даже сын! Никто не терпит Батяя – даже сын! Никому он не нужен, Батяй, – даже родному сыну!.. Ваське Строганову, может?.. Нет, и Ваське Строганову он не нужен! Васька, как погорел о позапрошлую зиму, на коленках вот тут перед ним, Батяем, ползал: помоги, молил, приятели, мол, с малых лет, вспомни!.. Сколь раз сам те вызволял, побратим, – вспомни!

Дал ему он, Батяй, помогу: хоть щербату каку, медну денежку?



И как началось все это?

В одиннадцатом часу, как всегда, оторвавшись от хозяйских своих книг, озерных карт и костяных счетов, привычно-неторопливо подошел он, Батяй, к печи... привычно, не глядя, нащупал прислоненную к стене кочергу... и привычно ж, трижды, постучал ею об пол в привычно условном месте.

В ответ на стук гулко зашлепали по соседним горницам босые ступни верхней стряпки и уборщицы хозяйских покоев, толстопятой Февроньи.

– Ну? – ненавидящими глазами плюнув в его лицо, хрипло проговорила она.

– Четвертну! – ответно оплевал ее хозяин. Словно в игру какую с ней сыграл: виршей вышло...

Принеся бутыль в лубочной плетенке да заодно с нею хлеба, огурцов и капусты, Февронья молча шваркнула все это на хозяйский письменный стол.

– Постель-от постлать али сам постелешь?

– Харк, тьфу!

Опустилась за толстопятой прислугой тяжелая западня, повис на ввинченных в половицы кольцах, туго стянув их, массивный амбарный замок, прогромыхали по полу выволоченные из потайного угла гири... «Теперь – стакашек!» – а тут и схватило!



Воет Батяй – лаем, визгом, криком предсмертным исходит – грызут его трупные мозговые черви, нависает над его головой – гирею стопудовой – неясное, темное предчувствие... Места себе не находит... сна себе не находит... спокою себе не находит... То, сидючи на диване, лицом в поганые свои ладони уткнется. То почнет горницу очумелым бегом мерять. То подойдет к окну, выдвинет болты – распахнет ставни внутренние, выпихнет болты – откроет наружные: глядит в черную мглу черной, метельной, безлунной и беззвездной, ночи... Тошно ему, Батяю!.. Непереносно ему, Батяю... Мука мученическая: терпеть мочи нет!



... и когда через час, через два подымутся к нему наверх с фонарями, палицами караульными, выломав, бревнами протаранив крепко-накрепко заколоченный парадный вход (западни так и не одолеют!); когда вломятся к нему, шагнут в хозяйскую его горницу возбужденные, перебудораженные, втайне злорадствующие его беде люди, – не найдут они его, Батяя, в хозяйской его горнице! Найдут они почерневший, вытянутый последней мукой, медленно вращающийся на ремне труп Батяя – в темном чулане, подле денежного, к половицам привинченного, его, батяевского, сундука. И никогда не забудут они выпученных в невыразимом томлении смертном мутных его, оловянных глаз! Прокушенного, вытянутого языка не забудут... А как, после, станут его сымать с ремня, обязательно кто-нибудь толкнет пимом пустую четверть, что гулко покатится по полу – туда, к углу, где скупо блеснут, при скупом свете двух-трех сальных огарков фонарных, осколки вдребезги разбитого об этот угол фамильного, батяевского, хрустального, с позолотой, стакана.

– Собаке – собачья и смерть!

Никто не решится – при хожалых – высказать этого вслух, но всякий подумает это: в душе каждого прозвучит, шевельнется это тяжелое, темное, зверино-жестокое, марающее и клеймящее даже за гробом, после смерти, целиком исчерпывающее и определяющее всю долгую, человеческую жизнь, – нечеловеческое поминание:

– Жил собакой – поколел псом!




XIII

Когда тройка рванулась в сторону, Анну Пименовну со всей мочи ударило головой о тяжелый, кованый задок саней, и острая внезапная боль разом потушила ее сознание. Валясь набок, она, кажется, успела что-то выкликнуть или простонать. Но Степан Васильичу – было не до того. Степан Васильич – не слышал! Степан Васильич – ощупью, окоченевшими пальцами, ловил ускользавшие с передка, под ноги коням, вожжи, – потеряв шапку, ничего не видя в кромешной – хоть глаз выколи! – черной как сажа, беззвездной и безлунной мгле!

Тройка неслась краем дороги, откосом, взрезая правой, наклоненной стороной своих саней твердейшие и высочайшие придорожные наметы. В сани набирался снег. Снег засыпал Анну Пименовну. Мельчайшие и острейшие, как каменная пыль, снеговые песчинки таяли на ее лице, – и только это показывало, что сердце ее еще продолжало биться.

Кинув бесплодную борьбу с вожжами, Степан Васильевич ринулся к своей жене.



Около острога их выкинуло – или они сами выкинулись? – из уже окончательно, чуть ли не стоймя стоящих, готовых каждое мгновение перепрокинуться, розвальней. Падая, Степан Васильич изловчился: бесчувственное тело Анны Пименовны упало на него.

На прогремевшие вслед за этим четыре револьверных Степкиных выстрела (а может быть, и на молнии этих выстрелов, уловленные среди кромешной мглы часовыми) из острожной караулки выскочил, с фонарями, взвод солдат. Вскоре явился и помощник начальника острога, лично и очень близко знающий всех Жеребцовых и Строгановых.

Сейчас же безо всяких расспросов и суетни Анна Пименовна на солдатской шинели проследовала в острожную больницу. Слегка прихрамывающий и ощущающий в левом плече своем жгучее жжение, Степан Васильич поковылял туда же. К фабрикам понесся солдат, с подоткнутой шинелью, винтовкой и тяжко громыхающими, слоновыми сапогами.

– Будьте покойны, Степан Васильевич! – братски поддерживая его, говорил помощник начальника острога. – Будьте покойны: все, что от нас зависит и в наших силах, будет немедленно сделано! Но... – и он немного замялся: – но... где... то есть, если я не ошибаюсь, это – топорковская тройка?

(Он уже успел оглядеть перепрокинувшиеся в десятидвенадцати саженях от места падения супругов сани и узнать бившихся, среди сломанных оглобель и порванной сбруи, перекалеченных коней.)

– Ах, да... Дырява голова! – Степан Васильич растерянно мазнул себя по лбу и волосам порванным шубенным рукавом (голову его уже покрывала солдатская зимняя шапка). – Ах, да, – кони испужались Александр Станиславовичева самохода... там, у столбов... Володюшка вылетел с облучка и, похоже, шмякнулся... да – шмякнулся головой о столб!

– Владимир Ми-ро-но-внч?

– Евстигнеев! – сейчас же, резко повернувшись к солдатам и надзирателям, крикнул помощник. Перед ним как из-под земли! вырос деревянный унтер.

– Дежурную тройку. Живо!.. Ты и еще четверо, потолковее... К заставе!.. Искать разбившегося человека – Топоркова, рыбника... Кру-у-гом арш!

Унтер – старший надзиратель – как сквозь землю провалился.



* * *

Появление острожного – с винтовкой! – солдата на фабричном дворе, в самый разгар торжественных кутафьевских похорон, произвело немедленно всеобщий переполох.

– Чо?.. Чо?..

– По чо?..

– Чо тако?..

А первые же его слова – прогрохотали громыханием как бы внезапно разорвавшегося посреди двора шахтерского динамитного запала! Гроб спешно опустили на снег, кинули... Кто рвал с себя коленкоровый с шутовским клобуком балахон... кто – звал кучера... кто – с выпученными бессмысленно глазами – садился на ближайшую снежную кучу и полировал носовым платком разом вспотевшие лицо и шею.

– Ф-фу, чтоб те язвило, вот так дела!..

– Н-да, штука капитана Кука!

Не растерялись только очень немногие. В том числе, в первую голову: Прасковья Васильевна, Ваньша, кое-кто из братчины (уже возившиеся под навесом каретника вокруг коней и саней); кое-кто из наименее хмельных, всеми мерами помогавших им кучеров и – как это ни удивительно – вдребезги пьяный, еще минуту назад на ногах не державшийся Иван Иваныч.

– Крестницам – шипел он деятельно толкавшейся среди своих Прасковье Васильевне, придерживая ее за подол. – Крестница, нерву тройку... того-этого... в город – к профессору Туржанскому! Вожжи – Ваньше: сокол! В возок – четверку из ухорезов твоих, которы понадежней! Да и сопряженного свово... того-этого... туды же пихни: пущай на морозце протрясет!

– Ладно, крестненькой! – откликнулась та, а сама уже толкала Ваньшу к полузапряженным саням, все еще путаясь в долгих полах игуменской своей, коленкоровой рясы и только откинув назад – с собольей, полумужской шапочки – мешавшей глядеть ей, налезающий на глаза клобук.

– Вторых коней, – продолжал надрываться над ее ухом Иван Иваныч. – Вторых коней – к острогу! Пущай ждут Туржанского, коли надо, а коли не надо, – .может, и ничего нет такого, – везут раненых сюды...

– Сюды, крестненькой, сюды! Не дам тятеньке над Анкой да над Степаном поизмываться!..

– Сюды, говорю, везут, не путляйся!.. Третьих коней, по упережнению у острога – Ваньшиной тройке наперехват, сустречь! Чтоб знал, варнацка лопатка, куды профессора Туржанского мчать!

– Ладно, крестненькой!..

– Ваське... Строганову, Василь Иванычу – послов заслать: так, мол, и так, этак и этак! Хотит – сюды катит, не хотит – как хотит...

– Заслано, крестненькой!

– Гостеньков дорогих... Которы на ногах дяржутся – сами сядут, а которы колодой поваленной по коврам да по диванам катаются – теих укласть, в кошмы закатать для тепла, да и... того-этого... за ворота! Вот тебе бог, а вот и порог – очень просто...

– Сладим, крестненькой!

– Кучера ежели у которых черней матушки-грязи – конторщиков пораздать! У Строганова, Василь Иваныча, народишком позаимствоваться!

– Пораздадим!.. Позаимствуемся!..

– Покойника – к управляющему!.. В твоих, крестница, твоя воля: востры – под рукой держи, нет – со двора метлой... Того-этого – за хвост да и на мороз!

– Надорвешься, крестненькой! Не учи печи, не указывай подмазывать: сами горазды!!



Метнувшаяся в сторону тройка и вылетевший с облучка ямщик не ускользнули от зорких глаз закутанного в цельную медвежью шкуру-доху шофера. Круто застопорив машину, он отогнул воротник дохи и повернулся к переднему, откидному окошечку глухой каретки. Окошечко закачалось.

– В чем дело, Джексон? – донесся до него наиспокойнейший и наибесстрастнейший голос его ледяного хозяина.

– Взбесилась тройка. Кучера выбросило на снег. Очень может быть – это произошло у обелисков – что, падая, он – со всего размаху ударился об один из столбов.

– Выйдите и посмотрите! – Впрочем, нет – я сам выйду и посмотрю.

Джексон вновь поднял воротник – тридцать градусов! – а Александр Станиславович медленно, не спеша, открыл тугую дверцу каретки. Дымя сигарой, вышел. Захлопнул дверцу. И так же – медленно и не спеша – зашагал к заставе.

Не прошло, однако, и трех минут, как оттуда раздалось его взволнованное восклицание:

– Джексон, идите сюда! Это вовсе не кучер. Захватите с собой плед и все, что только найдете – в каретке и у себя – согревающее и обволакивающее!

И – сейчас же:

– Не нужно пледа и прочего! Идите сюда сами. Скорей!

(Пытаясь приподнять лежавшую на снегу голову Володюшки, Александр Станиславович в эту минуту убедился, что все уже было кончено: затылка – затылочных частей черепа – не существовало: красная каша из оледеневшей крови, осколков костей, мозга!..)

– Это – Владимир Миронович Топорков, – глухо (впервые, быть может, в жизни не будучи в силах совладать с собой) проговорил он в сторону подошедшего шофера. – Местный миллионер-рыбопромышленник.

– Сын Батяя? – так же глухо, нагибаясь к лицу разбившегося, полувопросительно сказал тот.

– Ба... то есть Мирона Игнатьевича? (Наиледянейший взгляд. Пауза.)

– Да. Сын – и единственный наследник!



У Анны Пименовны тюремный врач не нашел ничего тревожного. Рассечение верхних покровов, не больше... Осложнения? Да, конечно, осложнения возможны... хм!., внутреннее кровоизлияние... сотрясение мозга... Самое лучшее – сейчас же обратиться к специалисту... Сейчас же обратиться к специалисту!

– К кому? Странный вопрос в устах образованного острожца... конечно, к профессору Туржанскому!

Степан Васильич, прихрамывая, направился к выходной двери.

– Но, позвольте...

Доктор высоко поднял над очками густые, дугообразные брови.

– Позвольте, мне кажется, я должен... хм! осмотреть также и вас?

К чему? Степка находит это излишним. Что у него? Ничего! Ну, лодыжку вывихнул... ну, плечевой сустав какой-нибудь переломил... Эко горе! Подумаешь!.. Не бывал он в таких передрягах, что ли? Слава те, господи, – и не один раз!..

– Но... вы забываете, по-видимому (кривая ухмылочка: вот они, наши просвещенные коммерсанты!..). Но... господин Строганов забывает, по-видимому... (опять взлет бровей), забывает, что он находится, некоторым образом... если, конечно, так можно... хм! выразиться – в остроге?

А господин бровастый и очкастый лекарь – Степан Васильич Строганов не имеет чести знать его имени-отчества-фамилии! – господин лекарь тоже кое про что, по-видимому, забывает.

– Хм!., то есть?

– «Хм, то есть», что перед ним – не арестант!

Вошедший в операционную помощник начальника острога делает невозможным дальнейшее развитие этой тяжелой сцены.

– Степан Васильевич, успокойтесь... Доктор, я вас убедительно (с подчеркиванием: особым ударением!), убедительно прошу! В чем дело? По какому случаю недоразумение? (пожатие богатырских плеч). – Не постигают!

Доктор тоже этого не постигает. Решительно не постигает! Конечно, если есть люди, не понимающие... хм! простых шуток...

Шуток?! Хороши шуточки, когда дело идет о здоровье, а может, и о самой жизни – много он знает, бровастый коновал! – жизни человека, который для него, Степан Васильича... дворяночки... одним словом... одним словом...

Одним словом – никаких слов! Помощнику начальника острога и без слов все понятно.

– Здоровье арест... прошу прощенья! – здоровье госпожи Строгановой – Анны Пименовны Строгановой – не внушает вам никаких особенных опасений, доктор?

– Мне? лично? хм! никаких! Но... конечно, было бы желательно – и даже очень желательно! – скорейшее обращение к специалисту. К Туржанскому!

– Так!.. А... здоровье господина Строганова – Степана Васильевича Строганова?

– Господину Строганову... не угодно подвергнуть себя... хм! необходимому врачебному осмотру... Если можно так выразиться... хм!., они – «бывали и не в таких еще» – собственные их слова... хм!., «передрягах», – так что, несмотря на все мое... хм!., вполне искреннее желание...

– Ну, и прекрасно! Ну, и великолепно! В чем дело? Почему недоразумение? Разве не личное дело Степан Васильевича – дозволить или не дозволить подвергнуть себя «необходимому врачебному осмотру»? Это – по вашему адресу, доктор! (Многозначительный взгляд; не менее многоговорящая пауза!) – А теперь, Степан Васильевич, – по-вашему: с фабрики только что прибыла тройка. За Туржанским уже послано. Прасковья Васильевна приказывает: либо сейчас же доставить пострадавших к ней, либо, если это сейчас невозможно, уведомить ее об этом немедленно. Как разрешите распорядиться?..




* * *

Выросшая – как из-под земли – дежурная острожная тройка помогала наикорректнейшему и наиуравновешеннейшему Александру Станиславовичу, во-первых, обрести потерянные было им перед исковерканным – чуть ли не им самим! – трупом душевные устойчивость и равновесие, а во-вторых, решить – решительно неразрешимый вопрос: что делать с этим самым трупом?.. «Отвезти к отцу?»– Самому? Среди глубокой ночи? «В покойницкую городской больницы?» – На собственном, всему городу ведомом, единственном во всем городе, автомобиле?!

– Ваше... э... имя, любезнейший?

– Так что Евстигнеев, ваше... превосходительство!

(Сигара, автомобиль, доха – то ли не превосходительство!)

– Евстигнеев (застегни, пристегни)?.. Так... А скажите: имеется у вас... в остроге, там какая-нибудь, ну, больница, что ли?

– Так точно. Имеется!

– И... и покойницкая имеется?

– Так точно!

– Так вот что, любезнейший Ев... стигнеев... вот вам на мелкие расходы!.. Отвезите... э... отвезите труп Владимира Мироновича в эту самую вашу... как ее?., да – покойницкую...

– Так точно! Будет исполнено, не извольте сумлеваться!..

– Благодарю... э... благодарю вас, любезнейший Евс... (застегни, пристегни)... Евстигнеев!

– Рад стараться, ваше высокопревосходительство!!




XIV

Профессор Туржанский – бодрый, но совершенно седой, семидесятилетний старик, – «Серебряный дедушка», как кличут его многочисленные «приятели» и «приятельницы». Практика его давно уже тяготит. Давно уже бросил бы он ее, если бы только ему позволили это сделать его пациенты и пациентки, – весь город, вся губерния, пожалуй, даже – весь Орал.

Ну-с, видите ли-с, – говорит он где-нибудь, в тон ном салоне ли губернаторши, княгини Гагариной, в жеребцовской столовой ли, в душевной беседе с любимицей своей, Прасковьей Васильевной, или просто – за карточным столиком купеческого клуба.

– Ну-с, видите ли-с: хирургическая практика требует прежде всего – твердой руки и глаза. То есть как раз того, чего у семидесятилетнего старца уже не имеется. Консультировать – пожалуйста, к вашим услугам! Резать? О, нет! Резать будет мой ассистент, милейший Артур Францевич Вальбе. Если хотите, под моим наблюдением, руководствуясь личными моими указаниями, но хирургический нож должен быть – исключительно в его руках!

– Чего вы хотите? – восклицал он где-нибудь в другом месте. – Чего вы хотите? За сорок лет моего пребывания в Острожске я кровно – хирургически – кровно! – породнился со всем его населением. Нет ни одного, буквально, дома – ни в центре, ни на окраинах, ни даже в рабочем Поселке, который не видел бы меня в своих стенах хотя бы один раз! «Приятелям» и «приятельницам» моим – счета нет! И вы хотите, чтобы я дозволил вам подвергнуть здоровье и жизнь моих кровных грозной опасности со стороны скальпеля, сжатого старчески-неуверенными старчески-немеющими и дрожащими, семидесятилетними пальцами? Мои глаза? Да. Мысленно я вижу все ваше тело насквозь! Мысленно – не может быть никакой ошибки, никакого промаха. Мысленному взору семидесятилетнего профессора смело вручайте ваше тело, дифтеритное горло вашего единственного, горячо любимого ребенка, сердце и легкие вашей престарелой матушки или вашего отца. Но – мысленному! Только мысленному! А этот зрительный аппарат, – и он изящно концевою подушечкой пальца слегка нажимал веко своего глаза, – этот аппарат, увы, уже далеко не безукоризнен!

– Практика? – иронизировал он в третьем месте, – практика знаменитого профессора Гуржанского?.. Моя большая приятельница, Глафира Николаевна Жеребцова, заталкивает себе в нос бусинку. Бусинка останавливается где-то там, откуда извлечь ее обратно, на свет белый уже не представляется, по мнению перепуганных родителей (а моих прочих, обретающихся там приятелей и приятельниц тем паче), никакой человеческой возможности! Что остается? Остается – навсегда обезобразить столь многообещающую внешность Глафиры Николаевны. Ну, да – напрочь отрезать ей нос!.. Рев, ужас... За профессором Туржанским скачет карета (туда и обратно – восемь верст!). Профессор Туржанский приезжает, вставляет в ноздрю Глафиры Николаевны – прошу прощенья за специально-медицинское словцо – спринцовку, и злополучная бусинка через другую ноздрю – молниелетно вылетает на свет божий! Профессору Туржанскому вручается сторублевый конверт. Почему? За что? – покрыто мраком неизвестности!

– Но, дальше, – изящно (он все делает изящно!), изящно отхлебнув из своего бокала глоток молока, продолжает он. – Дальше... Белый полдень. Золотые столбы пляшущих и крутящихся солнечных пылинок. Звонок. Взволнованный голос княгини, губернаторши. Самоёй губернаторши! «Кока – проглотил бегемота!!»... Кока – бегемота! Можете себе это представить? ! Большому приятелю моему Коке – четыре года. Это – лебяжье-пуховый колобок с нестерпимо-красными щеками и широко раскрытыми перед чудесами мира, положительно ненасытными «гляделками» (прошу снисхождения: словцо одной из моих бесчисленных приятельниц!)... Думая, что ослышался, переспрашиваю княгиню. Нет, все в порядке: Кока – проглотил бегемота!.. Несущественное, впрочем, разъяснение: фарфорового... Ага! фарфорового? В таком случае – прикажите повару приготовить... «Нет, нет – ни в каком случае!» Дорогой профессор обязан немедленно же прибыть в губернаторский дворец. Карета уже послана... «Нет, нет, никаких отговорок – или мы навсегда поссоримся!..» Поссориться – с губернаторшей?! На это дорогой профессор не идет. Дорогой профессор – едет в губернаторский дворец. Дорогой профессор – тщательно осматривает и выслушивает своего большого приятеля. На тревожный вопрос своего большого приятеля: «а бегемот у меня в животике не вырастет?» отвечает успокаивающе: «не успеет!» И, в конце концов, прописывает пациенту...

– Что? Что? Это любопытно?

Вам тоже желательно проглотить бегемота? Впрочем, так уж и быть, ладно – лишаю себя заранее профессорского гонорара... Профессор прописывает пациенту – меню: как можно больше вареного картофеля с недоваренными говяжьими мозгами!.. Сторублевый кредитный билет в конверте: хирургия сделала свое дело – хирургия может с почетом ретироваться!

– Нет, вы не подумайте, – с новым изящным глотком продолжал он, – не подумайте, что подобного рода практические случаи наблюдаются только в области моего «хирургического» вмешательства в жизнь и здоровье моих больших приятелей и приятельниц. Ничего подобного! Сейчас я буду иметь честь приоткрыть перед вами завесу, скрывающую за собой жизнь так называемых «больших». Ну-с, видите ли-с: Авдотья Яковлевна Иннокентьева – самая крупная и интересная женщина во всей Сибири и на всем Орале (настаиваю!), – Авдотья Яковлевна Иннокентьева всаживает себе в ладонь, по самое ушко, швейную иголку (забытую кем-то в любимом ее пуховом диване). Ладонь распухает, чернеет. К профессору Туржанскому в город скачет нарочный: четырнадцать верст сюда, четырнадцать верст обратно! Профессор Туржанский из города скачет на Шайтан: четырнадцать верст туда, четырнадцать верст обратно! Игла извлекается благополучно из злополучной ладони: проделать это мог бы – любой коновал! Десять пятисотрублевых кредитных билетов в конверте!.. Интереснейшая беседа с интереснейшей в мире женщиной... Романтическая ночевка на жарких лебяжьих пуховиках – под романтические крики еще не ощипанных диких шайтанских лебедей; и – обратный отъезд... Все это (в том числе даже и десять пятисотрублевых кредитных билетов), может быть, и превосходно, но... причем тут хирургия?

– А разве подобного рода практика, – и он задумчиво разглядывает собственные свои ногти, – подобного рода практика не притупляет и даже, если вам угодно, не надламывает кончика моего хирургического ножа? И даже очень притупляет и надламывает! Между тем кругом – приоткрываю перед вами и эту завесу – кругом тысячи и тысячи действительно страдающих, настойчиво требующих его целости, остроты и неотложного применения. На серяночных фабриках случаи самовозгорания спичечных куч – явление обыденное. В результате горят заживо – живые факелы! – не только взрослые, но и маленькие, пакующие эти серянки, дети – смею уверить вас – такие же мои большие приятели и приятельницы, как и Глафира Николаевна или сын нашего губернатора, бегемотопитающийся Кока! Прииски, рудники, лесорубки, лесосеки, лесопильные и всяческие иные заводы и фабрики, вплоть до гигантских паровых мельниц Андрея Ивановича Кутафьева, – все это, ежедневно почти, обагряется человеческой кровью; из всех этих мест, ежедневно почти, несутся громовые крики: Туржанского! Туржанского! Туржанского!.. Должен туда ехать Туржанский? Да, должен! Может он туда ехать? Увы! Он не может туда ехать, ибо он в это время извлекает из чьей-то ушной раковины заползшую туда букашку, за десятки, а может быть и за сотни – бывали случаи – от Острожска верст!.. Можно поссориться с губернаторшей, можно письменно осведомить Прасковью Васильевну о способах и приемах извлечения застревающих в девичьих носах бусинок, но – как не поехать за город, в другой город, в другую губернию, если ехать вас туда призывают душераздирающие, кричащие о смертельной опасности телеграммы? Да вот, не угодно ли?



«Отец умирает – точка. – Почти умер – двоеточие шестые сутки уже не пьет ничего и не ест – точка. – От врачебной помощи отказывается – тире – верит только в Туржанского – точка – Немедленно выезжайте – запятая – в крайнем случае закажите – экспресс – точка – Спешите – запятая – ибо силы страдальца тают – точка Это – тире – четвертая телеграмма – точка с запятой если и она не заставит вас немедленно броситься к на коленях умоляющим вас о помощи и спасении – запятая – будем считать вас моральным убийцей отца – точка – Дети и внуки Демидова – запятая – князя Сан-Донато – точка».



«Моральным убийцей» – звучит недурно?.. Еду. Конечно, еду! Приезжаю, и... с первого же взгляда на смертный одр страдальца: даже не отгибая одеяла, даже не загибая ночной, длинной, до пят, сорочки, ставлю безошибочный диагноз: кишечник раздут газами. И – все. И только! Старая Князева нянька могла бы с успехом заменить меня, и, тем не менее, я – вызван: за четыреста с лишним верст! За время моего отсутствия (Демидовы задерживают меня, конечно, на целую неделю), за время моего отсутствия в Острожске гибнет, от неумелой врачебной помощи или от полного отсутствия таковой, пятьдесят девять человеческих жизней, что мною – несомненно! – были бы спасены: благополучно оперированы и поставлены на ноги. Кто является их моральным убийцей? С вашего позволения, мне так думается, я позволю себе так думать, – я.

Я, старый профессор Туржанский!

«Ну-с, видите ли-с, теперь – деньги, профессорский гонорар. И то и другое, уверяю вас, для меня лично не представляет ничего привлекательного. Но для моей идеи о! тут уж совершенно иные расчеты.

«Лично для себя я – богат. Даже – как бы это яснее выразить? – ну, что ли, преступно, может быть, богат! Определить вам точную цифру своего состояния я никогда не смогу. Вклады, бумаги, недвижимая собственность, – это все, так или иначе, легко поддается учету, но, например... содержимое ящиков моего письменного стола? Уверяю вас: если вы любезно возьмете на себя труд хорошенько покопаться в них, вы легко выудите оттуда сторублевые конверты двух-, трех-, пяти-, а может быть, даже и десятилетней давности! В прислуге своей я твердо уверен. То есть твердо уверен в том, что на похищение сторублевой бумажки у нее никогда не хватит гражданского мужества. Мелочь? Это – пожалуйста. Это – неощутимо и, следовательно, не может доставить вам ровно никаких неудобств, не говоря уже о каком-либо там беспокойстве.

«Если бы я жил только для себя, собирал коллекции сторублевых конвертов только для своей личной забавы, если бы это было так, – я давно уже прикрыл бы свою хирургическую лавочку. В самом деле, мне – семьдесят лет; многие ли из моих сверстников дожили до этого возраста? Мне – семьдесят лет. За семьюдесятью идет – восемьдесят. За восьмьюдесятью – почти неизбежная могила. Копить как будто уже и не для чего? Да и не для кого: наследников у меня нет! Кто мешает мне, старому журавлю, податься куда-нибудь на теплые воды? Что заставляет меня сиднем сидеть в вашем очаровательном Острожске, от одного крестного имени которого уже за сто верст несет стужей, вьюгой, железными, холодящими тело кандалами и... из песни слова не выкинешь, заранее прошу прощения за подобное слово! и – парашей? Та часть моего состояния, которая легко поддается учету, определяется специалистами этого дела цифрою – пятнадцать с пятью нолями. Нуда, вот именно – полтора миллиона!.. С полутора миллионами российских серебряных рублей в кармане разве я не желанный гость – на Больших ли бульварах Парижа, на Пикадилли ли Лондона, на великолепном ли Пратере старой, веселой Вены, – где угодно! И, однако, меня там – нет! И, однако, я, старый журавль, пожирающий вместо лягушек золотые самородки, на теплые воды улетать – даже и не подумываю. В чем дело? Дело – в моей идее!.. У каждого человека должна быть идея. Если у человека нет идеи, то это уже – получеловек, четверть человека, или, быть может, даже – человек никакой. Я имею дерзость считать себя целым человеком, и потому – у меня есть идея. А идея моя такова: хирургический госпиталь! Просто? Но и все великие идеи щеголяют именно в этом, неприметном для первого взгляда, совершенно, казалось бы, ничем не примечательном оперении. Условимся считать это за мимикрию?..

Хирургический госпиталь, обставленный и развернутый так, как он и должен быть обставлен и развернут, то есть согласно своему предназначению полностью обслуживать нужды данного района, такой госпиталь, в избранной мною местности, обойдется – ровно в четыре миллиона.

Полтора уже имеется. Полтора обещала внести, по первому моему извещению, изумительнейшая Авдотья Яковлевна Иннокентьева! Есть данные, что пятьсот тысяч поступят из Кандалинска и Этапска. Тсс! о княгине Марии Сигизмундовне Лещинской, наперсном друге все той же Авдотьи Яковлевны Иннокентьевой, – ни слова!.. Значит, три с половиною миллиона – уже почти в кармане. Остается – мелочь: там какие-то ничтожные пятьсот тысяч рублей. Эту-то мелочь, милостивые государи, ваш покорнейший слуга, старый острожский журавль (только, ради бога, не аист!) и выклевывает длиннейшим своим хирургическим клювом из золотоносных песчаных россыпей ваших карманов, приисков, рудников, особняков, дворцов и замков!

Вот, если вам угодно знать, во имя чего профессор Туржанский философски спокойно переносит длительные пленения в толстостенных родовых замках Демидовых, князей Сан-Донато, – пленения эти обходятся им, круглым счетом, в две-три тысячи рублей неделя! Вот во имя чего он терпеливо извлекает из чересчур любопытных носов своих приятельниц жемчужные бусинки, а из желудков приятелей – слонов, бегемотов, каких вам угодно тропических и экзотических зверей и чудовищ – только бы не рогатых!

Теперь – «еще одно, последнее сказанье – и летопись окончена моя». Милостивые государи и государыни! Место для замечательного острожского госпиталя не только помечено уже длинным хирургическим клювом некоего любителя золотых лягушек, оно (полтора десятка десятин, у заставы) – и приобретено уже им...




XV

В «Своде законов профессора Туржанского» (ходящие в Острожске по рукам узенькие, «словарные»», сказали бы гимназист и реалист, тетрадки), – в «Своде законов профессора Туржанского» имеется, между прочим, и такая «статья»:

«С одиннадцати часов вечера данного дня и до одиннадцати часов утра дня следующего профессора Евгения Александровича Туржанского – в природе не существует».

В этот промежуток времени может произойти все, что угодно (вплоть до «всемирного», как он говорит, «потопа»). Но что бы ни произошло и что бы ни случилось: «с одиннадцати часов вечера данного дня и до одиннадцати часов утра дня следующего профессора Евгения Александровича Туржанского – в природе не существует»!

«Свод законов профессора Туржанского», как всем это в Острожске хорошо известно, есть просто-напросто – плод измышления его кипуче-искристого – «шампанского», по определению сиятельной губернаторши, княгини Ольги Олеговны, – шамиански-живого и острого ума. Сенату он не явлен. Сим, последним, в инстанциях не утвержден. А следовательно, и не обязателен для кого бы там ни было, и где бы там ни проживало данное лицо. Лица! Тем паче огромный губернский город! Тем паче – неизмеримый, включающий в себя несколько губерний, горнопромышленный край! И, тем не менее, «законы Туржанского» соблюдаются – наистрожайше – не только в Острожске, Кандалинске и Этапоке, но и по всему, без исключений почти, оральскому и западносибирскому краю! И соблюдаются не частными только лицами, но и властями!

Когда у дифтеритно (предположительно) болящего Коки, большого приятеля законодателя, температура скоропостижно, среди глубокой ночи, перепрыгнула через роковые тридцать восемь градусов: ребенок горел и задыхался, – чего бы, казалось, проще для всесильной в губернском центре Ольги Олеговны, как подойти к телефонному аппарату, снять с рычага трубку и вызвать к задыхающемуся сыну профессора? И, тем не менее, вызван был не профессор, а Вальбе, его ассистент. И только через него и после совещания с ним высшая административная власть в губернии взяла на себя неслыханную смелость нарушить эти самые, – собственно говоря, «не существующие в природе», никем не утвержденные и, следовательно, ни для кого не обязательные, – «законы».

Впрочем, об обязательности и необязательности этой в «Своде Туржанского» сказано ясно:



«Настоящие законы обязательны только для тех, кто имеет к профессору Туржанскому какую-нибудь нужду. Не имеющие к профессору Туржанскому нужды – в природе вообще не существуют».



Первое время по обнародовании своего «свода» старый профессор неукоснительно, в «одиннадцать часов вечера данного дня», снимал разговорную трубку с рычажка своего аппарата и тем механически прерывал всякую связь с природой. С той же целью внизу, в прихожей

величественно-мрачном, высоком и просторном вестибюле, кроме его швейцара, всему городу ведомого, величественно же представительного Тихона Митрофановича, дежурило еще пять человек. Про запас. На случай иноплеменных нашествий!

Потом, с течением времени, все это стало излишним. Трубка вновь ночевала на рычажке: городская центральная станция самостоятельно – самым решительным образом! – отказывалась в неуказанное время производить какие бы там ни было соединения. Величественный вестибюль поступил в единоличное распоряжение дурного, но величественного старика: нашествий не могло уже быть. Сняты были даже прикалиточные караульщики, столь обычные в острожских нравах, – только квартальный ночной караульщик, в огромной, дохоподобной волчьей шубе, волчьей же боярской шапке и мамонтообразных пимах, нарушал невозмутимую тишину свирепо-морозной ночи гулким постукиванием тяжкой дубинки своей по оледенелым доскам высокого дощатого «плитуара».

И тем неожиданней и потрясающей было буйное вторжение шайки Пашуткиных ухорезов, с набольшим есаулом Ваньшею Кармаковым во главе, в тщательно описываемую и изображаемую ночь. Величественно-дурной привратник величественного преддверия покоев величественного законодателя, облаченный в полосатые, много раз латанные подштанники, Тихон Митрофанович, до такой степени растерялся перед градом сокрушительных для полузеркальной парадной двери, сотрясающих ее до самого основания, беззаконных ударов, что безропотно открыл ее, впустил шайку, запер за нею двери, щелкнул аглицким ключом и только гут более или менее пришел в себя.

– Что вам угодно-с? Здесь-с... не ресторан-с!

Ваньша в ответ показал ему свои ослепительные зубы.

Прочие ухорезы отвечали глухим рычанием.

– Кто вы-с такие-с? – пятясь, но не бледнея, однако (дурни вообще мужественны и хладнокровны!).

– Кто вы-с такие-с? – строго переспросил Тихон Митрофанович. – Ну-с?

– Старый хррыч! – подскочив, рявкнул ему в лицо один из рядовичей (сын бакалейщика, шестипалый Емельянов). – Старый хрыч, пора тебе спину стричь!..

– Цыц, Шестипалой!! – И набольший есаул, одернув зарвавшегося, обратил свое благосклонное внимание на швейцара.

– Ну-с, рассосуливать нам, честной отец, неколи. Подтяни порты (свалятся!) и живо веди нас к этому самому... как его? костоправу Туржанскову!

– «Костоправу»-с? Тур-жан-скову? Его превосходительству-с? Да вы – в уме-с?

– Ну!!

– Милостивый-с государь... милостивые государи-с! – Тихон Митрофанович явственно наливался важностью и невозмутимостью. – Милостивые государи-с! «С одиннадцати часов вечера данного дня и до одиннадцати часов утра дня следующего его превосходительства, профессора Евгения Александровича Туржанского – в природе не существует»-с!

– Это еще что за чепуха на постном масле, сапоги всмятку?

Обернувшись, Ваньша недоуменно глянул на рядовичей. Те молча пожали плечами: шут-те знает, чего лопочет!

– Это-с – закон-с!!

(Никогда еще величественность дурноголового Тихона Митрофановича не проявляла себя столь ослепительно-потрясающе!)

– Это-с – закон-с! Закон-с – обязательный для всякого и кажного, имеющего до его превосходительства какую-либо нужду-с! Сам губернатор... сам его высокопреосвящен...

– К шутам! К черту! – На Ваньшином точеном лбу набухла и запульсировала очевидно жилка буйного, неудержимого гнева. – Долго будешь нам морочить голову, стара скворешница? – и, схватив оторопевшего Тихона Митрофановича за грудки: – Веди к своему профессору, коли жизнь дорога, язви те в ухо, брюхо, печенку, селезенку, кишки, волосьев вершки-корешки, локти, ногти, капало, хряпало и все прочие местности и окрестности твоей богомерзкой географической карты, – ну!!!

Тихон Митрофанович окончательно одурел от неожиданности. Что такое? Кто такие? Явное, неслыханно-невиданное нарушение всех божеских и человеческих законов!

– Позвольте-с! – хрипел он, задыхаясь. – Отпустите-с! Освободите-с! – и, будучи отпущенным Ваньшиной уже полуостывшей лапой: – Вы-с – душегубы-с?

– Да!!! – разом, в пять глоток. – Да, старо чучело огородно! С Кандалинска – с Кирпишных Сараев!!. Веди к Туржанскому... Поворачивайся!.. Забирай ногти в когти!

– Позвольте-с!

И бесстрашный (от дурости) Тихон Митрофанович решительно преградил им дорогу к пологой, ведущей наверх лестнице.

– Позвольте-с! Ежели дело обстоит так-с, и вы – душегубы-с, и явились сюда для смертоубийства и грабежа-с...

– А! Чего с им долго канителиться!.. Бык, Макарка – душегуб, Кольцо, Шестипалой! – На перехват... В обхват!.. Крути назад локти... Затыкай хайло!..

– Кара-уу...

– Врешь!!

Не прошло и минуты, как все уже было кончено: швейцар – обезголошен, связан, закатан в половики; вообще в природе его, как швейцара, – более уже не существовало!

– Емко! – восхищенно блеснул восхитительными зубами набольший есаул.

– Емко, молодцы-удальцы! Ну, а теперь, время не терпит: атаманша, поди, что твой кречет: и ревет и мечет! Кольцо, сторожи перепела!.. Прочие – за мной, наверх, вперед – айда за профессором Туржанским!




* * *

Несмотря на позднее время – это было уже часу во втором, – несмотря на крайне позднее для Острожска время, семидесятилетний профессор все еще бодрствовал. Бережно перебирая длинными своими пальцами карточки «хирургической» своей «энциклопедии» – работы всей его жизни, он изредка лишь отрывался от них для справочного, неторопливого листания нагроможденных около него на столе и креслах книжных элефантов.

Именно за этим занятием и застает его порывисто вбежавшая к нему, в библиотеку, Кэт – хорошенькая, черноглазая девушка, в наскоро наброшенном на плечи скромном коричневом платье, гимназическом фартучке и криво сидящем на закрученных торопливо косах черепаховом вырезном гребне.

– Кэт!.. Дитя мое! Что случилось?

– Евгений Александрович! – так и бросилась к нему черноглазая девушка. – Евгений Александрович, господи!

– Успокойтесь, успокойтесь... В чем дело?

Ласковое поглаживание пушистых – необычайно мягких – волос более или менее притушило волнение. Девушка прижалась щекой к рукаву профессора и, глубоко вздохнув, продолжала уже менее смятенным тоном:

– Там, внизу – разбойники. Пятеро! Тихон Митрофанович – связан... Господи, что с нами будет!..

И широко – по-детски – распахнув глаза (должно сознаться: вместе с ротиком), она с отчаянием глянула на Туржанского.

– Разбойники! – невозмутимо переспросил тот. – Но этого быть не может, дитя мое! Здесь – в Острожске, на Золотом проспекте, в двух шагах от Купеческого клуба и в четырех от полиции? Бог с вами, дитя мое. Идите и продолжайте ваш детский сон! Разбойники существуют только в сказках; да еще, разве, в Кандалинске, в Кирпичных Сараях...

– Но они и говорят, что они – из кандалинских Кирпичных Сараев! Я слышала. Я стояла вверху, на лестнице, за колонной... Господи!.. Тихона Митрофановича они связали – и идут сюда!

Как бы в подтверждение ее слов со стороны лестницы послышался сперва слабый, но постепенно все более и более нарастающий гул. Профессор Туржанский изумленно выпрямился.

– Вот как, – по-прежнему невозмутимо проговорил он. – Так, значит, это – серьезно?

– Господи, что с нами будет!!.




XVI

Когда Иван Михайлович Кармаков с товарищи ввалился в профессорскую библиотеку, тот встретил их ясным натуралистически-нащупывающим и изучающим взглядом.

Что за люди? Вторгаются в чужое помещение, даже не давая себе труда предварительным учтивым стуком дать понять находящимся в нем о своем желании к ним проникнуть. На разбойников они, конечно, похожи столько же, сколько он, старый семидесятилетний профессор, похож на годовалого младенца. Тогда кто же они? Исследуем...

И он исследовал, привычно-молниелетно. Во-первых, общий взгляд: люди состоятельные, или, принимая во внимание их крайнюю молодость, сыновья состоятельных родителей, местных промышленников-коммерсантов. Глаза, преизбыток порывистости в движениях и кое-что иное ясно указывают, откуда они сюда прибыли. Скажем – с веселого ужина. Прибыли издалека – это написано на их лицах, точнее – на коже их лиц. Некоторый беспорядок в одежде – следы столкновения, а может быть даже – вполне допустимо, принимая во внимание отличительные черты характеров той и другой стороны – может быть даже и рукопашной с милейшим Тихоном Митрофановичем. Теперь – зачем они сюда прибыли? И это яснее ясного – за врачебной, хирургической помощью для какого-нибудь своего приятеля, жертвы слишком веселого ужина или столь обычных здесь, заключающих подобного рода ужины, сумасшедших троечных скачек. Наконец, то обстоятельство, что они проникли сюда, не считаясь буквально ни с чем – даже с грозным «Сводом законов» наигрознейшего профессора Туржанского, – обстоятельство это вполне объясняется и оправдывается – их молодостью. Да, молодость, ваше превосходительство, имеет свои права! И не вам, старому журавлю, взять и урезывать буйные от молодой буйной крови, веселые сокольи крылья!..



– Ну-с, видите ли-с, милостивые государи, – проговорил он вслух. – Прежде всего, познакомимся. Я, как это вам, не сомневаюсь, известно, – профессор Евгений Александрович Туржанский. Эта молодая девица, – он изящным движением руки указал на перебежавшую на ту сторону письменного стола, под защиту лампы и телефонного аппарата, черноглазую девушку. – Эта молодая особа – Екатерина Евгениевна Таежная, моя воспитанница и приемная дочь. Ужасную фамилию – Таежная – мы намерены вскоре заменить иной.

Девушка багрово покраснела. По другую сторону комнаты разом, словно по команде, сверкнуло четыре ослепительно белых – под темным пушком юношеских усов – молнии. (Молния Ивана Михайлыча Кармакова, разумеется, затмила все остальные!)

– Нет, нет! – торопливо запротестовал заметивший все это старый профессор. – Нет, нет: не то, что вы думаете!.. Мы еще слишком молоды для этого! Нам еще слишком рано думать об этом! Мы просто меняем нашу староотческую фамилию на фамилию нашего приемного, усыновляющего нас, отца... Ну-с, а теперь – с кем мы имеем удовольствие беседовать?

Среди ухорезов происходит некоторое волнение. Прекращает его мужественное выступление никогда и ни при каких обстоятельствах не теряющего головы набольшего есаула:

– Я – Иван Кармаков, главноуправляющий серяночной фабрикой и некоторыми другими предприятиями Михал Потапыча Жеребцова.

– Приятно слышать. Вы? – учтивый взгляд в сторону ближе всех стоящего к столу Емельянова-Шестипалого.

– Купеческий сын Емельянов! «Емельянов и Сын» – фруктовые, винные и бакалейные магазины на Главном, Сибирском и Золотом проспектах.

– Имею честь лично знать вашего почтенного батюшку. Теперь, вы? – взгляд на розовощекого и по-детски еще пухлогубого Макарку-душегуба.

– Макаров, золотопромышленник!

– Вы?

– Бык-с!

– Что-с?..

Несчастный «Бык-с» – третий из вторгшихся в библиотеку рядовичей – краснеет. И краснеет столь мучительно-непереносимо, что блестящий взор черноглазой приемной дочери профессора разом отрывается от боязливо-благоговейного созерцания кармаковской клавиатуры и... тонет в голубых озерах – совершенно уже по-младенчески чуждых и тени какой-нибудь мути или ряби – глаз. В груди шевелится что-то, глубоко-глубоко там запрятанное: матерински-теплое, матерински-жалеющее, матерински-побуждающее немедленно же оказать помощь и поддержку этому большому ребенку. Такому застенчивому! Такому теряющемуся! Такому трогательно беспомощному и беззащитному!

«Да ободритесь же, ободритесь: я – с вами!» – Бык-с! – окончательно теряет удалую свою голову жертва столь успешно действующего девичьего одобрения.

Видя неминуемую гибель собрата, набольший есаул спешит к нему на выручку.

– «Бык», – восклицает он (разом: и голосом, и ощером!), – «Бык» – это прозвище. «Быком» окрестила Быкова, пригородного колокольного заводчика, вся наша честная компания...



– Теперь, когда мы взаимно друг другу представились, – продолжает Туржанский, – разрешите предложить вам эти глубокие, покойные кресла. Так... В этих глубоких и покойных креслах можно перейти к следующему вопросу: чем мы обязаны чести неожиданного вашего посещения? Вам же, дитя мое, – обратился он к все еще стоящей по ту сторону письменного стола приемной своей дочери. – Вам я посоветовал бы подняться к себе наверх и продолжать ваш сон. Как видите, ни мне, ни вам ровно никакой опасности не угрожает.

Та послушно подошла к нему, но, подставив лоб для поцелуя, предварительно успела что-то шепнуть.

– Ах, да! То обстоятельство, что мы мирно беседуем с вами здесь, указывает на преодоление вами некоторых преград и препятствий на пути вашего восхождения к нам, наверх. Преодоление это, учитывая наличие в вестибюле такой крупной и представительной фигуры, как Тихон Митрофанович, вообще не так-то легко. Не правда ли? Ну-с, видите ли-с, так вот: было бы крайне любопытно знать, как вы со всем этим... справились?

– Евгений Александрович хочет знать, – слегка дрожащим голосом проговорила молодая девушка, – хочет знать, что вы сделали с нашим швейцаром?

– Благодарю вас, дитя мое! Вот именно. Как вы изволили поладить с милейшим, но непреклоннейшим Тихоном Митрофановичем? Как?

В опутанном паутиной чрезмерной учтивости Ваньше Кармакове внезапно просыпается природный веселый озорник и головорез.

– Как? А очень просто: законопатили глотку, скрутили лопатки да и закатали в ваши же половики!

– «Законопатили»? «Скрутили»? «Закатали»? А он... – он – разрешил вам проделывать над собою... все эти операции?

– Было у нас время спрашивать у него разрешения!

– Но ведь это... но ведь это же, молодой мой... друг, уголовно караемое деяние...

– Плевать! Двум смертям не бывать, одной не миновать!

– Вы... так думаете? А вы... как думаете? – и он опасливо (помимо своей воли) прощупал глазами остальных.

– Один раз родила мать, – готовно, тряхнув кудрями, откликнулся шестипалый Емельянов. – Один раз родила мать – один раз и помирать!

– Либо грудь в крестах, либо голова в кустах! – подтвердил и золотопромышленник.

Четвертый (голубые озера!) тоже открыл было рот, но... но... короче говоря: открывшийся было рот благополучно... закрылся снова!

– 3-забавно, за-забавно... Но мы... убедительно бы просили вас: я и моя приемная дочь... быть настолько любезными и... сейчас же, если это вас, конечно, не затруднит, пойти и... освободить милейшего Тихона Митрофановича от всех вяжущих его пут и... всего прочего... Кстати... нескромное, быть может, любопытство: чем вы изволили... «законопатить ему глотку»?

– Носовыми платками!

– Надеюсь, что это были... чистые носовые платки?

Дружное ответное фырканье.

– Ужасно!., здесь я сталкиваюсь с чем-то таким, чего я в Острожске до сих пор ни разу еще не видел и не наблюдал... Итак, можно надеяться, что наша убедительная просьба...

Но есаул уже отдавал приказания: банда послушно двинулась к выходной двери. Один из бандитов, впрочем, на пороге замялся, оглянулся и... вздохнул. Ах, как он вздохнул!.. Черноглазая Екатерина Евгениевна той порою, сделав общий полупоклон, направилась к дверям противоположным. На пороге она замялась, оглянулась и... вздохнула. Ах, как она вздохнула!

(Чья-то «большая приятельница», Глафира Николаевна Жеребцова, расставаясь с некиим Егорушкой Лаптевым этим вечером, и обратно: вышеупомянутый Егорушка Лаптев, тогда же и при тех же самых обстоятельствах, – вряд ли оба они вздыхали столь тяжко и продолжительно!)



Оставшись с глазу на глаз, есаул и профессор в какие-нибудь четыре минуты выяснили все остальные вопросы. Было решено: профессор Туржанский согласен ехать в острожную больницу, но он просит разрешить ему телефонно связаться, предварительно, как с врачом острога (ибо, в сущности говоря, он ровно ведь ничего не знает о положении пострадавших), так и, равным образом, со своим ассистентом, Артуром Францевичем Вальбе, без которого ехать куда бы то ни было затрудняется. Это– во-первых. Далее – от высланной за ним тройки он решительно отказывается (позволяет себе решительно отказаться). Прибудет на собственных лошадях. Приблизительно – через час. Может быть и раньше: все зависит от телефона. И последнее, наконец: Иван Михайлович Кармаков со всеми своими спутниками немедленно скачет на фабрику и просит Прасковью Васильевну, от имени профессора, столь же немедленно прибыть в острог. Это – необходимо. Решительно необходимо!..

Покончив на этом, гость и хозяин раскланиваются. Первый спешит к своей банде и мерзнущему на облучке Николай Потапычу, второй крутит зубчатое колесико своего телефона, снимает трубку, просит соединить себя с острогом. Вешая трубку, вновь крутит колесико. Опять снимает трубку. Ждет. – И получает, наконец, долгожданное соединение.




XVII

Если б ребята смогли проникнуть в свои детские горницы на мезонине, они бы решительно их не узнали. Ни сукна, ни шкур, ни ковров, ни занавесей, ни каких бы там ни было – за исключением нянькиной металлической на визжащих колесиках кровати – мебелей, сундуков и корзин! Горницы стали выше, больше. Острожское солнце заливает их щедрее и ослепительнее.

На кровати – выкаченной на середину игральной лежит усыпленная снотворным снадобьем Анна Пименовна. На бровях у нее – широкие зеленые козырьки. На голове – марлевые повязки и компрессы. Пахнет – отчасти йодоформом, отчасти приводящими котов и кошек в такой уморительно-сумасшедший восторг (дети это прекрасно изучили на практике!) валерьяновыми каплями.

У кровати – столик, кресло. В дальнем конце горницы, наискось – другое кресло, качалка. В качалке распростерта беспомощно кругленькая и сытенькая фигура Степан Васильича, тоже, по-видимому, обвязанного где-нибудь и пришпиленного к своему легкомысленно-неустойчивому ложу неумолимыми врачебными кнопками. Детей удивила бы полуодетость дяди Степы. А если бы, далее, они ухитрились расстегнуть и отворотить верх его сорочки (Степан Васильича разбудить невозможно!), они убедились бы, что перевязка у него действительно есть, а именно – на переломленной его ключице.

Может быть, проникни они в детские несколькими часами раньше – они услышали бы (из уст самого Серебряного дедушки!), что с раненой – все благополучно! Осложнения могут быть, а могут и не быть: все зависит от ухода и от дис-цип-лины. То есть – от полнейшего и безропотнейшего подчинения пострадавшей всем его, Серебряного дедушки, указаниям и приказаниям.

(Глаша пришла бы в буйный восторг – почти в такой же, как кошки от валерьянки! – услыхав, что Серебряный дедушка – «сердечно огорчен отсугствием своей большой приятельницы и полнейшей невозможностью, через то, лично засвидетельствовать ей питаемые им к ее особе» – какие-то – «глубочайшее уважение и таковую же преданность». – Должно быть, что-то очень хорошее и вкусное!)

Дальше они увидели бы, как сурово – очень сурово! – глядела на бедного, беззащитного бычка-третьячка Прасковья Васильевна, как грозно водила она перед его носом пальцем, поминая какой-то «ключ» и «ящик туалета», и как приказывала она ему не двигаться и не будить усыпленную Анну Пименовну – ни в каком случае!

Побудь они в детских горницах еще дольше, до десяти часов утра, – они узнали бы и еще больше. Они узнали бы о посещении снохи и сына дедом Василием, Строгановым Василь Иванычем. То есть о неосуществившемся посещении, ибо Михал Потапыч, по приказанию Прасковьи Васильевны («накося, тятенька, выкуси!»), наверх его хитроумно не допустил. Дед Василий был уведен в кабинет, под аквариум, где Михал Потапыч, хриплым с перепоя и недосыпа голосом, разом перелобанил его шеломящей, дух деда захватывающей, полуторатысячной скидкой с запрашиваемых ранее осьмнадцати – за немедленную же прокладку водопроводных труб! Деда это так потрясло, что он, со своей стороны, тоже прибавил к своей цене – целых четырнадцать целковых! Михал Потапыч, отхлебнув огуречного рассолу – новую цельную тысячу с костей! Дед – новые четырнадцать рублей на – кости! Заработала учетно-подсчетно-расчетно – и уж не знаем, какая еще – денежно-коммерческая машина, – и сноха с сыном были благополучно забыты.

Все это – повторительно – дети узнали бы, если бы только они... смогли проникнуть в свои горницы на мезонине. Но так как проникнуть они туда не могли (увы, по распоряжению все того же коварного Серебряного дедушки: «восемь дней полнейшей и совершеннейшей тишины и покоя!»), но так как вход туда был для них закрыт, они так-таки ровно ничего и не узнали!



Детвора изгнана из своих владений. И даже – изо всего своего родного дома!

Да. Но взамен этого она водворена в «Кармаковию» (поселковый кармаковский особнячок).

Да. Но взамен этого особнячок отдан – в полное ее распоряжение!

Но, наряду с нею, туда же сосланы – и строгановские ребята!

Но наличие в одном и том же домике двенадцати никем не помыкаемых и ни от кого почти не зависящих ребят – к тому же и освобожденных еще от школьных занятий! – разве все это... разве все это не стоит доброго десятка детских горниц и родимых домов?!.



... Василь Иванычу оставалось только вытянуть из бокового кармана потертый футляр очков, оседлать нос и крупными буквами вывести на подсовываемой бумаге фамилию, как вдруг за плечами фабрикантов раздалось осторожное, но настойчивое покашливание. Оба – разом – обернулись..

В дверях кривлялась несуразно-долгая фигура Полузадова.

– Ну?.. Чо? – начал было Василь Иваныч, но, вглядевшись в знаки управляющего, сорвался с места и торопливо засеменил к двери.

– Пожар?!

– Батяй-с... (Свистящим шепотом)

– Батяй-с помер-с!..



Трусившие степью старики достигли ворот своей фабрики как раз в ту минуту, когда из них выкатывались ледяные водовозные сани.

– Скидавай чан! – прохрипел фабрикант, наскакивая на водовоза.

– Кому сказываю? Скидавай чан!

Тот сорвал с головы шапку и разинул рот. На хозяйский оклик из ворот вынырнуло двое беспоясых фабричных и чудовищно тучная фигура караульщика, в двух шубах и высоченной шапке.

Кое-как, общими усилиями, алмазный чан отодрали от его сталактитового подножия, скатили на снег и на постланные рогожкой дровни взвалили спичечный ящик. Василь Иваныч сорвал с караульного шапку, оболокся в его волчью доху и, уснастившись на зыбком сиденье, взял в руки вожжи.

– Вались! – крикнул он Полузадову, стегнув клячу.




* * *

Обе фабрики – и строгановская и жеребцовская – давали в год не более сорока тысяч рублей чистого доходу. Но в то время как жеребцовщина прожигала свои двадцать тысяч в каких-нибудь два-три месяца, Василь Иваныч наживного капитала почти не трогал. Расход по домашеству покрывал лесной двор, а фабричный нажиток покатом катился под гору, в город: на мелкое, хлебное ростовщичество и на покупку предместных домов и домовых участков.

Начав с окраин – с голого и голодного мещанства – оперившись достаточно, Василь Иваныч перешел и к центру. В настоящее время ему принадлежало свыше полутора десятка каменных домов на главных проспектах и – что самое важное – «гандуллинский гостиный двор».

В земельных приобретениях Строганов бил, главным образом, на темные свои связи с темными коридорными закоулками городской управы. Не будучи даже гласным, он, тем не менее, лучше, чем кто-либо, знал и ведал все про все. Новые намечавшиеся к проломке улицы, затеваемые постройки, пристройки и уширения промышленных и иных предприятий – все это никогда не заставало его врасплох. Напротив, будучи заранее оповещенным о них, на них-то и строил он свои планы-прожекты.

Окраинные лачуги приобретались им задарма. Иные шли в каких-нибудь стах-двухстах рублях ассигнациями (конечно – при наличии удавно-ростовщических пут!). Ину пору целая улица, где-либо за монастырем, у огородов, упомещалась в его объемистом кожеве (кожаном, потертом, как и он сам, бумажнике), – прямо-таки, диву для!

– Чудные чудеса: шилом небеса! – говаривали, поглаживая окладистые бороды, шашечники-гостинодворцы. – Нову-то Замонастырску улицу Васька Строганов – за полторы тощи... устроганул.

– Ну?

– На кону, кум, баранки гну! Не запряг – чего понукаешь?

– Чудасия отца Афанасия!..

– То-то, сват, и оно-то!

Но те же самые дешевые «благоприобретения» – раз становились они говяжьей костью поперек чьей-нибудь песьей глотки – Василь Иваныч немедленно же обращал в золотые россыпи и рудники. С сотен сымались тысячи, с тысяч – десятки тысяч. Но сколько бы тысяч и десятков тысяч ни сымал серяночный фабрикант со своих Замонастырских и Заогородных, весь припек целиком шел на новые ссуды и купчие, а кожево его разбухало лишь вексельной да нотариальной бумагой.

К каменным домам он перешел не сразу и заглатывал их – морщась и корчась: судорожными, перехватывавшими дых, глотками. И только с «гандуллинским гостиным двором» пофартило ему несказанно.



Гандуллин довел свои векселя – только что не до протеста!

Приобретение в центре города обширнейшего квартала и потом застройка его невиданными на Орале торговыми корпусами пассажного типа, – все это не только поглотило его свободную наличность, но и опутало его кредитными и иными обязательствами – выше головы! Постройки, по мере их завершения, закладывались. Земля давно уже была заложена и перезаложена. Даже за магазинные помещения арендная плата некоторыми была внесена чуть ли не за полгода вперед. И вот, на другой день после торжественного открытия богатейшего своего пассажа, универсальщик, – и сам неимоверно богатый человек, – проснулся и очутился – наголе!

Необходимо было срочно – в каких-нибудь два-три дня – раздобыть и внести в Горнопромышленный банк двести семьдесят пять тысяч рублей, но этих двухсот семидесяти пяти тысяч рублей не было, и достать их было решительно негде! Татарин взвыл белухой и – запил.



А Василь Иваныч – ополоумел! Словно белены объевшись или с цепи сорвавшись какой, кинулся он к своим Замонастырским и Заогородным и начал ломя ломать свое деревянное добро. Бросовым тесом полетели в банки лачужки, лачуги, улицы, проулки и тупики! Целыми кварталами, подчистую, смахивал он кровное, нажитое:

«По наживному добру не топиться стать: наживем опять!»

А закончился этот треск, грохот, шум в ушах, голове, сердце только к утру третьего дня, как заявился он в высокие хоромы полуобанкротившегося уже универсальщика, выложил перед ним, очумевшим, все двести семьдесят пять тысяч банковым чеком на предъявителя и прохрипел: «Вота!»

– Этого-самого, как его – Вота, Ахмет!.. Вота! На – чувствуй!

Но когда восчувствовавший, глазам своим не доверяющий татарин потянулся было дрожащей рукой к заветной бумажке, Василь Иваныч отвел ее, дрожащую руку, в сторону и прохрипел другорядь:

– Вексель!!

И вексель – был написан. Жесткий, пеньковый вексель! Первое: Василь Иваныч Строганов ссужал ему, Ахмету Салтанычу Гандуллину, не двести семьдесят пять тысяч рублей серебром, а пятьсот пятьдесят тысяч. Ровно вдвое!

– Оправдать руку свою – излишек с костей. Нет, – твое, братан, дело: что посеешь, то пожнешь, а что пожнешь, то и – этого-самого – то и пожрешь!

– Извесна!

(Гандуллин знал, что руку свою он оправдает; знал, что эти ничтожные для него двести семьдесят пять тысяч рублей он сможет вернуть, может быть, даже через четыре месяца.)

– Срок векселю – у Макарья! Проценты...

(Но татарин шел на какие угодно проценты, так что Василь Иванычевы «трожды по десяти» не встретили с его стороны никакого возражения. Даже и не поморщился спасаемый ростовщиком-хищником от неминуемого сорому-гибели богатейший краснотоварец-хищник!)

– И третья статья: ежели веры моей не оправдать, к законному – этого-самого – сроку долгу своего не воротишь, пиши: мой дом!

(– Докажите вашу кредитоспособность на этом вашем векселе в эту тяжелую для вас пору, – сказывали Гандуллину в Горнопромышленном банке, – и новые для вас кредиты – хоть послезавтра!) Татарин подписал требуемое от него обязательство.



А у Макарья – сорвало ураганом с причалов четырнадцать его груженных красным товаром барж, бросило их к пылающему посередь реки керосиновому каравану, и «гандуллинский гостиный двор», стоивший своему владельцу без малого два миллиона рублей, благоупоместился в Василь Иванычевом потертом кожеве:

Ни за грош, ни за копеечку!

Только что доска на дому – чуть ли не на коленях выползал богатей-универсальщик! – только домовая доска осталась прежняя:

«Собственность-де торгового дома – «Ахмет Салтанович Гандуллин и Сыновья».



– Э-эк! – крякнуло гостинодворское широкобородое купечество. – Этто тебе, кум, не Замонастырска! Н-да... И Василь Иваныча, разом же, провели в городскую управу.



XVIII

Сегодня – удивительный, необычайный день! Сегодня Кармаковия едет в зверинец, а Жеребцовия (фабричный жеребцовский особняк) – тиха и пустынна. Ни души! Только раненые на мезонине да ухаживающая за ними Тонька.

Впрочем, и все без исключения дома в Острожске сегодня тихи и пустынны.

Более чем когда-либо злая и недовольная почему-то Дарья Петровна медленно вползает в роскошную – дар Иннокентьихи – соболью шубу. Поля тростинкой гнется от неимоверной тяжести мехов и плюша.

«Какая шуба! Какая шуба!» – так и сверкает в ее глазах.

Дети прыгают вокруг тети Даши, целуя ее – вприскочку – и тормоша:

– Скорей... Скорей!.. Да поскорее же, мама!!

– Скоро только блох ловят, – ворчливо отвечает Дарья Петровна и, севши на ларь, протягивает Поле ногу...

Наконец, все кончено. Ботики Полей застегнуты. Шапка приколота – перед зеркалом. Ридикюль – на руке. – Поехали с орехами!




* * *

Жеребцовская улица Поселка – это чудо что такое! Так как она окаймлена низенькими, сравнительно с ее ширью, домами и гак как проведена она – простым лётом Михал Потапычева карандаша по краю его же линейки, она пряма и широка, как... как, разве, один толька острожский Сибирский проспект!

Зачинаясь в степи, у острога, она добегает до гор и даже вскарабкивается уже на них новыми, вкусно пахнущими свежим обтесом домами. Ездят серединой улицы, одной колеей. По обеим же сторонам ездовой дороги – девственный, нестерпимо для глаз чужака сверкающий, рыхлый, глубокий снег. Вдоль домиков тропки и – обязательно перед каждым из них – снеговые бабы и катушки.

Кстати, о Поселке. Подавляющим большинством своих действительно широченных улиц-проспектов он явно тяготеет к Государственным литейным заводам. И только две хвостовые, за последнее двадцатипятилетие проложенные и застроенные его улицы – Жеребцовская и Строгановская, – даже в земельно-собственническом отношении, тяготения этого совершенно не ощущают. Земля здесь принадлежит фабрикантам. Веселенькие, словно кровные братья похожие друг на друга, домики рублены ими же для своих рабочих (сложная и запутанная паутина выплаты путем удержаний из заработной платы в продолжение многих лет). Даже мелочные лавки их. Все их!

Урезывая себя и многочисленную семью положительно во всем, рабочий – к тому времени, как зачинают у него гноиться челюсти (при работе на серяночном производстве почти обязательно!), – рабочий выплачивает полностью – двойную, а может быть, даже и тройную, четверную (от процентных начислений) стоимость своего веселого домика. И – что же: он становится его владельцем? Владельцем домика – да, но... не домового своего, земельного участка! Пока он работает на серяночной фабрике – его никто не трогает. И пока дети его или жена его работает там – тоже. Но стоит только обстоятельствам перемениться, и – готово дело: либо выкупай немедленно домовый участок, либо, тоже немедленно же, убирайся с него на все четыре стороны! Конечно – вместе со своей неотъемлемой собственностью, великолепным домом.

Такой разумной мерой – в Острожске, кстати сказать, общепринятой – рабочие зажимаются хозяйской крутою пястью – ну, совсем так же, как пястью Храброго Портняжки (из золотообрезных сказок Глафиры Николаевны) зажат был его знаменитый «камень» – кусок сыра. Аж сок из него, портняжкиного камня, брызнул!



Едва жеребцовские сани выкатываются из кармаковских ворот, – все до единой соседние катушки пустеют. По улице – хоть шаром покати!

Зато из-за заборов тучами летят меткие снежки и такие же меткие, плотные, больно бьющие человеческое самолюбие, словечки.

– Горшки на базар повезли!

– Эй, тетенька-горшеня, почем у тее горшки-то?

(Горшки – это бесчисленные торчащие из саней детские головы).

Старики угрюмо сдирают с голов шапки. Старухи гнутся в три погибели, льстиво и сахарно улыбаясь, но, едва сани минуют их, меду и сахару на морщинистых, изможденных лицах – словно и не бывало. И только одни «полканы», «шавки», «дружки» да «жучки», облепляющие со всех сторон сани и лошадей, истинных своих чувств и симпатий ни от кого не прячут и не таят!




* * *

В то время как тяжелая жеребцовская колымага медленно ползет серебряной степью к белоснежным, только что наново побеленным обелискам городской заставы, с противоположной стороны в город влетают одиночные легкие санки уже знакомого нам обладателя «голубых озер».

«Быка-с!»

«Бык-с» – в волчьем нагольном тулупе, заячьей шапке с ушами, варегах.

Шустрая лошаденка подносит его к зеленому особнячку-магазинчику единственного во всем Острожске садовода и цветовода Оттон Карловича Фенстершейбе.

Когда «Бык-с» вваливается в душный, по-тепличному натопленный, но почему-то совершенно почти пустой цветочный магазинчик, Отгон Карлович даже приспускает серебряные большие очки на самый кончик носа. Очевидно – чтоб лучше разглядеть диковинного своего посетителя.

– Что ви желайт?

Вот так штука! Чего он желает? А разве он знает, чего желает?

Обладатель голубых озер мнется. Потом он завертывает полу тулупа, вытаскивает из глубокого кармана шаровар бумажник и, вытянув" оттуда за угол кредитный сторублевый билет, подает его немцу.

– Мамашка! На всее цветов!..

Оттон Карлович принимает кредитку, разглаживает, складывает ее, прячет в денежный ящик и говорит:

– Ви желайт на везь ваш зторублевый кредитный билет цветов? Гут. Ви получайт на везь ваш кредитный зторублевый билет цветов. Каких ви цветов, именно, желайт прикупить?

– Каких? А разве не все равно, каких?

– О, ньет! Это – не взе равно. Езли озоб, для которой ви прикупайт ваша цветов, дамошка, это – одна цветов, а езли она езть девиц, баришна, ваша невезт – другая.

– Она – барышня.

В таком случае Оттон Карлович обращает внимание «лубезнейший звой покупщик» на «этот – бела зирень, бела лилий, бела китайзка роз»...

(«Ф-фу!.. Тепереча – как доставить все это в профессорски высоки палаты? Швейцар, старый черт, после третьеводнишнего, пожалуй, и глянуть на меня не захочет. Вот лещева закавыка!»)

– Тьеперь, – говорит между тем обстоятельнейший Оттон Карлович, пометив и отставив в сторону только что запроданные корзины. – Тьеперь – на куда ви желайт, чтобы я отправлял эта цветов?

(Он? Отправит? Ах ты, душечка-немчура!)

– Золотой проспект-с. Дом профессора Туржанскова.

– Зо!.. Для – кому?




* * *

Детские жеребцовские сани, минуя обелиски с императорскими орлами, вползают в Главный проспект. Быстрые одиночные санки счастливого обладателя голубых озер – с другого конца города летят им навстречу.

Куда они мчат своего молодого, одуревшего от неизвестных (а может быть, и от известных) причин, хозяина? В степь? На фабрику Жеребцовых? Или просто – в загородную гостиницу-ресторан «Эрмитаж», в которой мелкие поселковые воробьи двуногой породы (мы уже видели их в действии) назначают друг другу деловые свидания?

– Мотри, Мить, – бесприменно, мотри, приди!

– Да куды притти-то? Где ты живешь?

– Где? Эва! Известно, где – гостиница «Эрмитаж», второй этаж, форточка номер первый!




XIX

Перед главным алтарем кафедрального собора высится тяжелый, черного дуба, гроб. Он плотно завинчен, ибо покойник уже протух.

Служит сам Агафангел, архиепископ острожский и всего Орала. По обе стороны престола, выстроившись, как солдаты на учении, стынут в высоких своих, цилиндрообразных, без полей, шапках наиболее чтимые и заслуженные местные иереи. Почти все – в стариковских золотых очках, орденах и ученых знаках. Алтарь до того набит духовенством, что великану-протодьякону приходится протискиваться к узким боковым вратам, бочком пролезать в них и долго потом, стоя у клироса, недовольно распрямлять и разглаживать смятый свой орарь.

Справа – архиерейские певчие в парадных кафтанах, слева – черные рясы и колпачки послушниц и монахинь Тихвинского стародевичьего монастыря. Монашки издревле промышляют рыбной торговлей и отпевают поэтому скорее – многие десятки возов мороженой благородной рыбы, нежели протухшую тушу Батяя.

Церковь освещена, как на пасхальной заутрени, но людей около гроба – никого. Почти никого. Ни единой человеческой души, если не считать Василь Иваныча Строганова и какого-то хилого и немощного старика, которого он заботливо поддерживает локтем и величает, при шепотных к нему обращениях, Прошей!

– Рю-ю-моч-ку, – полубессвязно бормочет тот. – Рюмоч-ку, благодетель!.. Рю-мочку, рю-моч-ку, умо-ччку!..

Это – Прошка-пропойца, Прохор Игнатьевич Топорков, младший брат покойника, единственный законный наследник его и Володюшкиных капиталов. Держимый Батяем в черном теле – дальнем заимочном заточении (где он окончательно спился и опустился), вынырнул на свет белый Прошка стараниями Василь Иваныча, только что собственноручно выведшего его из медвежьих его трущоб, с трудом отпоившего и уже успевшего, под сурдинку, заручиться от него многими его подписями.

От входных дверей острым глазком сверлят эту пару еще четверо стариков, главных батяевских приказчиков. В кожевах у каждого – пухлые пачки «катеринок», еще вчера – мирно покоившихся в Василь Иванычевом тюфяке.

– Ну, Васька! – шевелит кожаным мозгом наиглавнейший, Садоф Иваныч Подьячих (сверх пачки выцыганивший и некоторое краткосрочное обязательство на предъявителя). – Ну, Васька! Ай, Васька! Вот те и крохобор!..

Остальные ограничиваются сторожким ощупыванием потайных карманов при каждом чередовом истовом крестном знамении и земном поклоне.

Устрашающей грудою – тут же, у соборного порога – навалены дорогие металлические венки, с широкими траурными лентами и фарфоровыми цветами. Венки эти да еще табор, вокруг собора, экипажей – вот и все, чем почтили местные крупные и полукрупные стервятники «мирную кончину» своего соратника и собрата.

Медленно и торжественно отпевает Соловья-разбойника в огромном, пустом соборе Соловей-архиепископ. Медленно и торжественно подсчитывает в уме своем Соловей-серяночник заглатываемые им разбойничьи капиталы. Соловьи-приказчики нащупывают и предвкушают. Воистину соловьиными трелями заливаются оба хора и великан-протодьякон, в широко отверзтые глотки которых перепало сегодня не одно полновесное золотое зерно.

Медведь по корове съедает – да голоден бывает, курочка по зернышку клюет – да сыта живет!

После краткого, но достаточно безобразного – тут же, «в доме господнем», – торга с певчими о подъеме и выносе тяжелого, громоздкого гроба, батяевский саркофаг плывет к дверям, на паперть, к ожидающему его пышному катафалку. Тронулось вслед за катафалком море окружающих собор экипажей. Несметные толпы народа, стеною стоявшие во всех впадающих в площадь улицах и переулках, дрогнули, заволновались, ринулись было вослед за торжественным шествием, как вдруг из ближайших к собору ворот вынесли – в красном, засыпанном красными живыми цветами гробе, – нового покойника. И вновь наводнилась площадь экипажами, вновь переполнилась толпами провожающих и зевак.



Невыразимо прекрасно было лицо Володюшки в живом обрамлении из красных роз! Причесанный так, как причесывают обычно только особо дорогих усопших. То есть трогательно: тщательно, любовно-нежно – волосок к волоску, – он напоминал более мирно спящего большого ребенка, чем холодный и бездыханный труп двадцатисемилетнего мужчины. И только поражающая взоры мраморная белизна его совершенно обескровленной кожи – рыжие, пушистые усики на ней казались как бы наклеенными – только эта бледность да еще страдальчески закушенная нижняя губа указывали, какого рода «мирным сном» опочило это большое дитя.

– Боже мой, – прошептала сиятельная губернаторша почтительно наклонившемуся к ней седому профессору.

– Боже мой, но ведь это – Lise!..

– Lise?..

Евгений Александрович не знал, что подумать.

– Lise, Lise! – нетерпеливо повторила губернаторша – Lise Болконская, жена князя Андрея, – помните? «Я вас всех люблю и никому дурного не делала, и что вы со мной сделали?..»...

«Ах, господи, но можно ли быть таким непонятливым! – почти выкликнула она, видя на лице своего собеседника отпечаток все той же недоуменности и растерянности. – Умершая от родов маленькая княгиня... выражение ее мертвого лица... «Война и мир», – помните?

Старый профессор вспоминал.

Совершенно новыми глазами глянул он на прекрасную мертвую голову Володюшки, и ему показалось... нет, он ясно увидел – и эту сверхъестественную бледность, и эту прикушенную острыми мелкими зубами губу, и эту по-детски оттопыренную верхнюю... И все это, вместе взятое... да – это, несомненно, то же самое, жалкое, страдальческое, но невыразимо прекрасное, незабываемое выражение!

«Я вас всех люблю, – говорило мертвое лицо Володюшки. – Я вас всех люблю и никому дурного не делал, и что вы со мной сделали?..»

И не они одни, губернаторша и профессор, прочли это в чертах усопшего. Как ни беспечно было высшее острожское общество – золотая, в полном смысле этого слова, молодежь, – как беспечно ни относилось оно к отечественной классической литературе, кое-кто и кое-что все-таки почитывал, а Толстого – в особицу, а «Войну и мир» (с «Казаками», впрочем, и «Двумя гусарами») – в первую голову. Может быть, не все они видели то, что видели Гагарина и Туржанский: не столь ярко и выпукло, но все они, поголовно – и читавшие эпопею Толстого, и никогда ни слова о ней не слышавшие, – были искренно и глубоко растроганы. Слезы виднелись на глазах даже у Настьки Кутафьевой-Ставской! Пашкины ушкуйники и ухорезы стояли – будто в воду опущенные. На что уж отпетая башка, набольший есаул Иван Михайлов Кармаков, и тот соколиным своим сердцем чувствовал какую-то вяжущую бесшабашные крылья молодости, озорства и удал и тупую надорванность и душевную пустоту. И тщетно встряхивал он черными своими, змеевидными кудрями, скалил ослепительные зубы, старался не глядеть на усопшего – гроб притягивал и не выпускал.



Хоронила Володюшку – Прасковья Васильевна. Это она обвила гроб алым шелком и забросала его красными живыми цветами. Город был широко оповещен ею – Ваньшею и рядовичами – о полнейшей нежелательности мертвых металлических венков. Только венки из живых цветов! И притом – предпочтительно красного цвета.

(Ей хотелось одновременно – и оттенить характер смерти усопшего: кровавую катастрофу – и, еще более, воздать должное ранней его, сравнительно говоря, – двадцать семь лет! – алой молодости.)

Не только маленький магазинчик Оттон Карловича Фенстершейбе, громадные замковые оранжереи Косорылова, теплицы Кутафьевых, Иннокентьевых и других, но и все, без исключения, окна мещанских домишек в центре и пригородах за эти предшествовавшие похоронам сутки были – вдребезги разграблены и опустошены. Цветов было– неисчислимое количество! Такое неисчислимое количество, что Прасковья Васильевна решилась, наконец, обрызгать сахарно-белый и хрустящий острожский снег этой благоуханной – живой кровью. Кудрявые еловые лапы, разбрасываемые обычно по пути следования скорбной процессии, получили на этот раз полную отставку.

Наскакивавшую на нее полицию, а также – как это известно, дальтонизмом никогда не страдавшую – жандармерию, атаманша неизменно направляла к Косорылову, а Косорылов столь же неизменно – ко всем чертям.



Архимиллионер Косорылов возглавлял переднюю шеренгу молящихся. По праву руку его молилась Ольга Олеговна Гагарина; дальше – Туржанский (Кэт с совершенно мокрыми от слез щеками). По леву руку – Пашка (с неизменным Ваньшею за плечами), кривой Иннокентьев, Михал Потапыч... Служил маленький отец Алексей.

Пела вся церковь – без певчих – весь левый владимирский соборный придел, ибо служба происходила тут, а не перед главным, как это ожидалось всеми, храмовым алтарем. И так как в придел пускали только своих, пение это звучало на диво согласованно, стройно, дружно. Выделялись, впрочем, голоса отдельных певчих, задавших из хора стрекача, особливо – несравненная октава несравненного же головореза, гуляки, пьяницы. Мишки Протопопова, местным большебородым купечеством ценимая – пуще даже, чем на вес золота! Сегодня Мишка пел даром, и искренно, и глубоко взволнованный голос его – звучал, как никогда.

Перед выносом гроба произошло некоторое замешательство, заставившее губернаторшу вспомнить о золотом лорнете, а Настьку Кутафьеву-Ставскую широко распахнуть не только глаза, но и лягушечий свой, плоский, четырехугольный рот. Впрочем, более или менее поражена была вся церковь.

Когда подымали гроб, Прасковья Васильевна оттолкнула ладившегося принять на свое правое плечо передний его угол Ваньшу Кармакова – и решительно встала на его место!..



Голубоглазому Быкову пришлось кинуть санки чуть ли не за полверсты до собора. Вручив их знакомому полицейскому, он начал протискиваться к высокой, наводненной полицией паперти, но внутрь собора–из-за нагольного тулупа – так и не попал.

Ахнув со всей площадью – при виде выносивших гроб Косорылова и Прасковьи Васильевны, он в последнюю минуту изловчился и, зацепив шестипалого Емельянова за полу, благополучно присоединился к шествию.

Катафалк был отвергнут. До самой заставы – и дальше: степью, до кладбища – и от кладбищенской церкви до места последнего Володюшкиного упокоения, Анкиной пикниковой поляны, гроб все время несли на руках.

До заставы – Прасковья Васильевна и Косорылов. Степью – рядовичи. А там – снова Прасковья Васильевна и Косорылов – головною упряжкой, а хвостовой упряжью Иван Иваныч и Михал Потапыч.

Вынесли из собора – синью, принесли – затемно, а кладбищем шли – с чадными факелами и тусклыми фонарями.

Опускали же в вырытую динамитом каменно-ледяную могилу – при зыбко-кровавом свете четырех огромных, на четырех углах поляны пылающих неугасимо, костров.




XX

У обелиска-убийцы – где, по требованию Прасковьи Васильевны, была отслужена лития, – Быкову впервые удалось обратить на себя внимание черноглазой девушки. До этого он робко шел по ее следам, саженях в двух-трех, стараясь не потерять глазами милой шапочки с выбегающими из-под нее косами. У столбов он встал против Кэт, и взоры их встретились.

«Вы? – сказали ему полные слез глаза. – Вы?.. Как странно!.. Я не ожидала увидеть вас здесь... Здравствуйте!..»

«Здравствуй... милая!» – с присущей ему честной прямотою, ответил – глазами – Быков.

_милая_!..

Девушка заалела и, тяжело задышав, потупилась. В это мгновение позади нее раздался шипящий – шепот:

– Алешку Быкова – в корень... ты и Кольцов – в пристяжные... Нести до острога, там сменят. Понял, отчего козел хвост поднял?

– Не хитра штука... А где Бык?

– Разуй глаза шире... Зришь?.. Эвон – насупротив, у сугроба!..

(Шептались – есаул с Емельяновым.)

«Алеша!.. Его зовут – Алеще и...»

И когда, наконец, она решилась вновь поднять ресницы – земля заходила под ногами Алексея Быкова! «А-леша» – прочел он в чистом девичьем взгляде.

«Ка-тень-ка!!»!

И – разом же: «_Лю-б-лю_!..»

Ух!..

«Лю-б-лю тебя... лю-б-лю тебя... лю-б-лю!..»

Маленькие ушки – у пушистой шапочки – как розовые лепестки. Грудь высоко подымается и опускается. В глазах – туман... не слезы, нет: туман... туман – и... и... и – ответное:

«_Я..._тоже..._»

(Быков пошатывается, хватаясь за столб)

«тоже... немножко... по вас соскучилась!..»



Степью Прасковья Васильевна едет в косорыловских санях. Ваньша – на облучке.

Косорылов молчит – бычась, по обычаю.

– Поминки, Капитон, у тебя...

Великан хмуро кивает головой: есть такое дело.

– Но не, в полночь.

Новый кивок: заметано!..

К санкам подскакивает на пляшущем скакуне Милька Шорт, правая рука миллиардера. Опричинка, полушубок, мохнатые сапоги.

– Поминки у нас, – бросает хозяин. – О-полночь. Ломай голову... чтоб к сроку все было, как всегда!

Шорт вздергивает коня на дыбы, поворачивает и – ч-чертом летит к Поселку-кружным путем, чтобы не нарушить стройности похоронного шествия.



– Прощай, Володюшка! – говорит Прасковья Васильевна, кидая в черную яму ледяной камень.

– Прощай, Володюшка! – повторяют следом за ней Ваньша и Косорылов.

– Прощай, Володьша!

– Володимир, прости!

...Яма уже засыпана – нарастает могильный холм...

Анкина круглая поляна битком набита народом. Чудовищные костры пожирают бревна, доски и ящики, в ночь перекинутые через ограду и приволоченные сюда лесом, по снегу. По жеребцовскому лесному складу – будто Мамай прошел! Кольцов, Емельянов и другие ныряют в народе.

– Поминки – у Косорылова. В полночь!

– У Косорылова, в замке! В полночь... Седин, в полночь, у Косорылова!., У Ко-со-ры-ло-ва... О-полночь!..

Калитка глотает только своих да миллиардера.



Кинув гостя на Михал Потапыча, Прасковья Васильевна подымается в детские. Степка спит: храпит, похрустывая вкусным своим баском. Анна Пименовна со стоном открывает глаза.

– Пашенька, вы?

– Я, я, Анка... Тише!

И, подойдя к невестке, бережно, но твердо запускает сильную руку за спину лежащей.

– Встань, Анка!.. Встань, девонька!.. Встань: Надо!

Но та лишь стонет беспомощно:

– Не мо-гу!!.

Тогда золовка поднимает ее на руки и несет, тяжело ступая, как малого какого ребенка, к залитым кровавым заревом окнам.

– Пожар?!

Глаза Анны Пименовны наливаются ужасом и круглеют.

– Нет, нет. Не пожар, девушка, нет. Гляди – слушай!..

И – низко склонившись к ее лицу, шепчет ей в маленькое ухо:

– Это – на твоей полянке. Тамо мы... _Володюшку..._сейчас..._закопали_.

– О-о-ой!!.

... на руках у Прасковьи Васильевны – мягкая, безжизненная кукла... Глаза закрыты. Белая бескровная губа закушена мелкими клинушками белочьи-острых зубов. Степка тревожно приподымает голову.

– Чо?.. Чо тако?.. Пожар?..

– Молчи, дурак! – гневно шепчет ему отягощенная ношей сестра. И, опустив Анну Пименовну на кровати, грозит кулаком:

– Нишкни, коли бог убил, вор поганой!



В вестибюле Кэт и Туржанского встречают многочисленные цветочные корзины.




XXI

Один Шорт знает, сколько покоев в косорыловском замке. Одному Шорту ведомы все его углы, закоулки, тупички, чуланчики и тайники. Косорылов знает лишь свой – дедов-отцов кабинет. Тут зарезался – в припадке белой горячки – дед его, Капитон Капитонов. Тут зарезали старатели-варнаки отца его. Капитона Капитонова. Тут и сам он, Капитон Капитонов, буйствует во хмелю, бьется в припадке падучей, ерзает по темному дубовому паркету, подкатываясь к ножкам дивана, чтобы перетереть об острую их резьбу стягивающие его веревки. Вяжет белогорячечника – а случаем и поколачивает – Шорт.

Шорт вынырнул – из неведомых омутов – в Тайге, на косорыловской же охоте. Аккурат опору – чтобы могучим толчком сбить с ног Капитона Капитонова III и тем самым уберечь его обреченную голову от страшного выпущенного почти в упор – заряда таежной картечи.

По бумагам Шорт – американец, уроженец города Нью-Йорка, но кожей он темен, как цыган, скулы у него выпуклые, как у татарина, глаза и волосы черней ваксы, а говор, норов, ухватки – самые что ни на есть острожские, сердцевины Орала! Уже то самое, что повстречался с ним Косорылов в своей Тайге, ясно указует, какого пера он птица! Косорыловской Тайгой безраздельно владеет варначье: бесписьменное, безродное, безыменное. Чужака к себе и на версту не подпустят! Разве что спиртоносов, да и тех больше – для грабежа и смертного, по ограбленью, боя,

В руках Шорта не только весь косорыловский замок, но и все, целиком, косорыловское именье. От хозяйского кабинета ключи, хозяйского письменного стола, ларей, шкафов, гор сундучных – все у него на поясе. Самородковые орехи грецкие да тяжелые замшевые мешочки с золотым песком в кабинете том – даже на подоконниках!

Спускаются с гор в Острожск волосатые, ободранные, копченные в дыму костров, солнцем сожженные, страшным морозом мороженные, гнущиеся от неведомой – под лохмотьями – тяги старатели. Собаки с воем в подворотни уползают. Кони, косясь, в сторону шарахаются. А чудовища, как ни в чем не бывало, влезши на крутую косо– рыловскую гору, – кулаками чугунными, с маху, в зеркальные замковые двери:

– Отпирай, холуи! Допущай к хозяину!..

Уверенно, по дорогим коврам, ступеням беломраморным зловонной обужей чмокая, через золоченые покои и залы – в косорыловский кабинет.

Тут – первый поклон богу, в темном дубовом, резном иконостасе, второй – обвязанному мокрыми полотенцами, жадно сосущему соленые огурцы, хозяину.

– Здоров будешь. Капитон Капитонов!

И – чередою – ломать, тискать железную хозяйскую руку.

– Старатели?

– А то кто ж.

– С фартом?

– Не без того!

Рассядутся на дубовом паркете, онучи поразмотают – вот они, самородные грецкие орехи, ручьевой золотой горошек!

– Примай таежны гостинцы!.. Примет гостинцы хозяин, отдарит гостей пачками хрустящих бумажек, каждому по стакану водки поднесет и:

– Миль-ка!.. Чо-о-орт!!

Шорт – тут как тут: у дверной притолоки!

– Своди в контору, разочти... в баню... лопотину какую выдай...

Не учи ученого: Шорт и сам дело знает!..

– Стой!!

Варнаки удивленно оборачиваются.

– Ты, рыжий! Безотчества?

– Он самый. Безотчества...

– Не ты ли меня... о прошлу зиму, Безотчества, у Гнилого болота... рублеными гвоздями попотчевал: у самых висков провизжало!

– Провизжало, говоришь?

Варнак хитро щурится, пожевывая губами.

– Рублеными гвоздями, говоришь?

– Ну. Говорю. Рублеными гвоздями. – Ты?

Молчание: где разом упомнить... О прошлу зиму? Гнилого болота?..

– Нет, не я, – произносит он, наконец. – Не я, бытто... Ежели бы кусаны пятки – екатерининский пятак на-четверо – это, точно: это – мое дело. Мое, говорю, дело, ежели кусаны пятаки! А гвоздь... откуда в тайге гвоздю? Гвоздя в тайге, мила душа, и днем с огнем не сыщешь! А тут ввечеру...

– А ты отколь знаешь, что ввечеру?

– Ой? Сам же ты мне, парень, сказывал.

– Ничего я тебе не сказывал!

– Ну, и я тебе ничего не сказывал! На том, сталоча, и пошабашим? Худой мир... он – лучше, худой-от мир... доброй ссоры...



В мраморном концертном зале – самом большом в Острожске – стучат молотки-топоры, звенят пилы: сколачивается – покоем – огромный пиршественный стол. Покроют шершавый тес скатерти, лавки ковры покроют – пойди, узнай вчерашнюю, наскоро разобранную на пруду купальню!

Со всего замка сносится посуда в шкапные. Гут и драгоценный фарфор-хрусталь, царями жалованный, из Франции, Англии в ящиках через горы-моря прибывавший... Тут и серебро-золото: свое и гандуллинское-гостинодворское, с пробою и без пробы... Тут и грубые глиняные из черных людских кухонь – тарелки...

У плит повара наряду с тончайшими блюдами французской кухни готовят-сычуги, студни (любимые яства Косорылова и Иннокентьева), рубцы (для Михал Потапыча), жарят на сковородах гречневую кашу с луком...

Прямо с похорон Шорт поскакал к Емельянову. Закупил магазин на Золотом проспекте. Закупил магазин на Сибирском проспекте. Винный магазин на Главном – при себе приказал грузить на подводы. Собственноручно бочки по гибким жердям – из глубоких подвалов выкатывал.

«Поминки у нас. Ополночь. Ломай голову – чтоб к сроку все было, как всегда!» – истинно, что ломай: «осьмой час на качале в начале!..»



Косорылов неимоверно богат! Собственных земель у него – с Бельгию-Голландию, а долгосрочной аренды – конца-краю не видно! Дед, тульский кузнец, еще при Петре осел на Орале. Жалованы ему были земли – до самого Ледовитого океана. Весь Острожск, вся городская котловина была его! И по сей день Золотого проспекта на городских планах не значится. Придет блажь Косорылову перерыть его глубокой канавой – и перероет: вотчина!

Горький человек Капитон Капитонов: дедова дурная болезнь, дедовы-отцовы запои, падучая... . Детство – бабки, змейки, собаки, голуби; порки ежесубботние... Отрочество – улица, мелкие в отцовом кабинете покражи, кабаки, красны фонарики; порки – уже на конюшне... Юность – перерезанное горло отца, лужа крови и чудовищное, неимоверное богатство!

Дико-застенчивый и совершенно необразованный, он топит робость-наготу – в вине, скачках, охоте, добровольном затворничестве в четырех стенах своего кабинета.

Шорт, Топорков-покойник, Иннокентьев, Иван Иванов, ну, Михаила Потапов Жеребцов (по медвежьему оба делу), Паранька – вот и все его друзья-приятели, верные-нелицемерные! Шорту вручил он, доверил все свое богатство, Параньке – и самого бы себя вручил, кабы не побрезговала – приняла.

Эх, дал же ты, Капитон, маху – экого сокола с варьги своей упустил! Ну, какой ей Миколка муж?. Плюнуть не на кого!..

– Каких бы... делав мы с тобой... натворили... Параскева ...кабы нам... да – в одни оглобли!

– Кабы!.. Кабы не кабы, так и было бы море, а не пруды!

– Пруды что: спустить можно. Свистнувесь Синод на... задних лапках... запляшет!

– Это – пошто плясать-от он будет?

– Пошто! Будто... сама не знаешь... пошто?..

– И не знаю, и знать не желаю!

– Не нужен... стало быть... я тебе?

– Ты? Мне?

– Я... Тебе...

– А на кой ты мне – экой-от – Капитон, нужен?

– Тэ-эк-с!!

(Вот так крякнуло – из соседнего куста Шортова голова с винтовкой: «Цыть! зверя упустите, сатанаилы!!»)

– ... а ведь, вот... на одном номере... с тобой стоим...

– Стоим.

– Нужен... стало быть... я тебе: ездишь... не отвергаешь...

– А, может, я, Капитон, – _жалеючи_?



Поле глазасто, а лес ушаст... Слыхивала мать-тайга и не такие еще беседы. Катывался по ее просторам гул – отзвук хлесткой, наотмашь, по крепкой щеке пощечины.

– Ваньша?.. А это – твое дело? Твое?!. Кто ты мне – брат? отец?.. Мотри, Капитан: услышу другорядь – домами врозь! Только ты меня и видел! Кишки ему... выпущу... супостату!! Выпустил. Один. Такой! «Я-ста, да мы-ста подай ради Христа...» Сказываю: уймись! Какое твое дело? Уймись, сказываю!

А Ваньша с той самой норы на Капитона – волком: глаза-свечи; все тридцать два зуба наружу! И – ни на шаг, при Косорылове, от атаманши.

И номинальный, а все пир. Не в радельном кругу мальчишник-девишник: на атаманшины запреты – мэ!

Мраморный зал – битком. И званые, и незваные! Звон, пенье, говор – крик колесом, дым коромыслом!..

– Что, Капитон, не весел? Голову, говорю, что повесил?

(Не говорит – шипит-надрывается Иннокентьев, а Косорылов – словно воды в рот набрал.)



Ча-роч-ка мо-я,

Се-ре-бря-на-я!..



– Маненька... маненька...

– Врешь, Бабеш! Володюшкино слово – олово: сулил – дал...

– Господи!.. Понимаю! Знаю! Но ведь...

– Три, говоришь, мамашки?

– Суммочка!

... Ванына следит за Косорыловым – пуще самого Шорта. Не упустить бы! Упустишь, не подашь знака – никогда того не простит... Параня... Никогда того не бывало, чтоб засиживалась она на косорыловских пирах – до веревок, до битья голов, зеркал, посуды... до рыка звериного, белогорячечного... вырываемых с мясом волос... крови...

... понесли упившегося Михал Потапыча... еще кого-то поволокли... Рыбу сменила дичь... Молчит Косорылов... пьет... стеклянеют выпуклые глаза. Ага! Бокал опрокинул... – _Время_!!




* * *

До самого синего утра сверкает бесчисленными окнами своими буйный косорыловский замок. Парадные двери – настежь... На площади, по снегу, ползают на четвереньках, натыкаются друг на друга, – упившиеся? покалеченные?

Выводят кого-то... выносят кого-то... брызжут стекла – описывает дугу в воздухе синий фаянсовый цветочный горшок...

А вот и в угловом – хозяйском – кабинете вспыхнуло электричество. По шторам летают тени – рукопашная? свалка?

Вяжет Шорт Косорылова.




XXII

По широкому жеребцовскому двору степенно расхаживают добродушные сенбернары, единственные из питомцев Николай Потапыча, пользующиеся расположением Прасковьи Васильевны. Прочих – догов, бульдогов, таксов – держит он в городе, при собачьих своих клубах.

Вывалив языки и дружелюбно помахивая хвостами, великаны позволяют впрягать себя в детские санки, но трогают их с места только после нянькиного: «пошел!» Ни Мишкин хлыст, ни Глашино нетерпеливое понукание на них не действуют. Везут шагом, кругом двора, а вернувшись к месту отправления, ложатся и уже ни за что не встают. Поэтому, иногда, в те же санки впрягают Ульку и Лейку, дворовых ребятишек.

Улька и Лейка живут на черном дворе, в людской. Мать их – прачка; до Тоньки – старшая горничная. Лохань сгорбила стройную ее когда-то фигуру, а кипяток и горячие пары выстирали ей лицо.

Ребята вечно копаются в костяных кучах, у кочегарки. Ищут бабок. Руки у них – сплошь в болячках, а от одежи несет мертвечиной. За каждые пять бабочных «гнезд» (пар) – они получают по грошу. Крашеные гнезда дороже. А битки – сакастые бабки и свинчатки – даже на Поселке расцениваются от пятака.

Лейка (Андрейка) – завзятый бабочник.

– _Сака_, – поясняет он сестре Ульяне, откладывая в сторону овечий череп, – сака, это – если бабка становится на ножки, спинкой кверху. Поняла?

– Понея!

– А если она ляжет на гладкий бочок, вот так, это – _лога_.

– Йога!

– Сака – первая, после попа.

Поп? Какой поп? Ничего Улька не понимает!

– Дура! Вот поп! Видишь? Стоймя стоит! Вот тут мы просверлим битку гузку, вот так... нальем низ свинцом, так... нашлепку пустим... видишь? Теперь этой бабке – и цены нет!

– Тини неть.

– Верно! А почему цены нет? Потому: «поп – все бабки берет». Без игры!

– А йога?

– Лога? Нет, погоди... Первый – поп: все бабки его, без игры. А если играть: кидать битки в поле...

Если кидать битки от-кону в поле: верстаться, кому первому бить, то первая бьет – сака, куда бы игрок ни кинул бабку. За сакой – лога. Залогой –бока и дыра (неровный бочок и бабка кверху брюшком). А если биток, к камешку прислонясь, встанет на голову, то это –_попадья_.

– Попадья! Попадья! – Улька радостно рукоплещет: с Кладбищенской попадьей, женой отца Алексея, она хорошо знакома.

– За попадью – биток на-кон, а игрока – из игры!

Набрав полон кузовок лодыг, ребята моют их у материнской лохани, соскабливают остатки мяса и сухожилий. Лейка заглядывает в донышки бесчисленных своих жестянок и, если красок нет, отправляется их воровать. Всего лучше – жирно-зеленая кровельная краска, из кладовой, но на худой конец сойдут и красильные пахучие чаны, куда опускают спичечную соломку.

Кроме бабок, Лейка промышляет – свистульками, рогатками, луками-стрелами и другими такими же поделками, в чем дед, фабричный столяр Федот Мироныч, оказывает ему всяческую помогу.

– Дакась я, Лейка, колчан тебе смастерю... колчан – понял? – для стрел, то есть... А стрелы, парень, на концах-то, перышками... перышками уснастить следовает!..

– Какими, вороньими?

– А уж какими придется...

– Я, деда, хозяйскому петуху хвост ощиплю...,

– Я тебе ощиплю! Эко надумал дело: хозяйскому петуху хвост!..

На бабках и стрелах Лейка зашибает до четырех рублей в месяц. (Большие деньг и на фабричном дворе! Бабы и девочки, упаковщицы, что не разгибая спины просиживают за длинными столами с шести и до пяти, – одиннадцать часов в сутки! – получают за это ежесубботне, самое большее, полтора рубля.) Все деньги, разумеется, отбирает мать!

Сразу после гудка Улька и Лейка выбегают на чистый хозяйский двор. Бродя вдоль решетки сада, они ждут-не дождутся заветного взвизга кухонных рогожных дверей, откуда должны вывалиться, с няньками, санками, пряниками и пятаками, приятели-покупатели. Ждать долго. От нечего делать разглядывают уже разметенную дворниками ледяную гору с раскатом во всю аллею. Сквозь мохнатые от инея кусты и деревья любуются нарядными прянично-сусальными «избушками на курьих ножках» в глубине сада – игрушечная «Мишкина деревня» (дар Иван Иваныча Иннокентьева). Внутри каждой избы – русская печь, лавки, рукомойник на веревочке над лоханью, посудник, стол – все, как у добрых людей!

С Улькой и Лейкой, заодно, бродят вдоль садовой рещетки и сенбернары. Жарко им в шубах – дышат порывисто, свешивая языки. Самый большой, Дедка – «Дед-Мороз» – разлегся по середине двора и, положив голову на вытянутые передние лапы, подмигивает оттуда Ульке желтым своим, подведенным глазом:

– Застыла, деваха?

Точно: застылаУлька, сосуля под крошечным синим носом! Хозяевичи вываливаются только в десятом часу, после долгих пререканий и переговоров с маменькой, рассматриваний градусника и прочая. Одеты – как сенбернары. Особенно горемыка Мишка! Егорушка – в форменном своем, гимназическом пальто до пят, синей, обвитой башлыком фуражке, варежках и пимах. Девочки – поперек себя шире! Мишке от няньки никуда не уйти. Маня с Улькой отправляются кормить голубей, а Глаша, Лейка и Егорушка, удрав от Яки (Яковлевна, Глашина нянька), шмыгают на фабрику.

Воздух здесь густой – острый и крепкий – в большом зале упаковочной, на высоком балкончике над которой, прижимаясь к балясинам перил, прячутся ребятишки. Жадно глядят они вниз – на беспрерывное мелькание над столами спичечных коробков и серяночных пачек. Подле каждой упаковщицы два короба; в одном – груды спичек, в другом – упаковка. Шум, говор, мелькающие руки и предметы, пенье, – весело идет работа, если глядеть на нее сверху, с балкончика, не видя ни лиц, ни глаз!

Когда я буду большая, – шепчет другу Глаша, – я непременно буду упаковщица!

Егорушка дипломатично отмалчивается. Его, более привлекает динамо. И не столько динамо, сколько свешивающиеся всегда – для их увеселения – с овальных боков ее причудливые гирлянды взаимно сросшихся чудесным образом самых невероятных предметов; гвозди, ключи, винтики, металлические стружки... Человек в кожаной куртке – электромеханик – величает ребят «господами почтенными» и при расставании щедро оделяет их выгоревшими лампочками. Если такую лампочку бросить откуда-нибудь с крыши на двор, падая, она взрывается, доставляя детским ушам невыразимую радость!

От динамо «господа почтенные» отправляются в громадные корпуса сушилен. Под невысокими мостками, справа и слева, – море распростертых, еще не собранных спичечных коробок. Так приятно кинуться в мягкие и хрупкие волны этого шелестящего моря, плавать, нырять, зарываться с головою в пахучую, ласково царапающуюся сушь! Но безнаказанно это никогда не проходит! Пловцов вылавливают и с великим позором волокут на суд и расправу – в кабинет, под аквариум. Глаша и Егорушка лишаются дальнейшей прогулки или остаются без сладкого. Лейку – секут.

Лейку секут часто. Случается – по несколько раз на дню. Но розги на него совершенно не действуют.

– У меня кожа дубленая! – хвалится он на Поселке. – Деда меня секет, а я песни пою!

– Вре...

– Кто вре, тот помре! Хочешь, штаны спущу, – хоть сейчас на голенища!




XXIII

По-особому ослепительно блещет острожское солнце праздничными морозными утрами! И ледяные пальмы на окнах, и кружащиеся в столбах пылинки, и душ, и мохнатые простыни, и гребень – все особое: новое, радостное и веселящее! Разве это обычные сливки, обычный самоварный чад?

Не успевают дети нажеваться и нахлебаться чаю из блюдечек, как уже из прихожей несутся к ним, вместе с волною холода, многокалошный топот и шумные восклицания.

– Кармаковы приехали!!

Не успевают раздеться Кармаковы – являются Строгановы: Вася, Маруся, Сережта.

Объятия, поцелуи, приветствия – и буйной ватагой в зало – особое зало: с празднично отражающим стулья паркетом, поднятой крышкой рояля и самоей мамой тетей Пашей – на веселом, вертящемся табурете! Сейчас ударит она по клавишам – закувыркаются суконноголовые, ударяющие в струны молоточки, и любующаяся их вскакиванием и ленивыми отвалами детвора хором затянет, повинуясь подкалывающему мотиву:



Нос – картошкой, нос – картошкой,
Щечки – булочки у нас;
Зубки – точно миндальки,
А глаза – ка-рин-ки!



А потом – еще более живое, прыгающее и кувыркающееся:



Как лягушки по дорожке
Скачут, вытянувши ножки.
Ква-ква-ква, Ква-ква-ква –
Скачут, вытянувши ножки!..



«Протанцуют на паркете в восемь пар мухи, чтоб, увидав паука, упасть в обморок», взовьется к потолку «поднебесный сокол – воля» (она же – «светлая заря»), «солдатушки, браво, ребятушки» на вопрос: «где же ваши матки?» грянут, заглушая рояль:



Наши матки –
Белые палатки;
Вот где наши матки!



И начнутся бесконечные игры.

_Прятки,_жмурки,_пятнашки_ – под непрерывную музыку. _Краски,_мнения,_«меня_барыня_послала,_в_туалете_сто_рублей_» – кружком, посередине зала, на стульях: без музыки, ради разнообразия... А там, опять под музыку – _гуси-лебеди_домой_,_золотые_ворота,_кошки-мышки..._ И, наконец, самая любимая игра – охота на зайца: прятание и разыскивание кем-нибудь из детей свернутого из носового платка жгута, «зайца». Охотника отводят в Михал Потапычев кабинет. Едва появляется он на пороге зала, начинается тихая музыка. Она сопутствует каждому его шагу, делаясь все бравурнее и бравурнее, по мере приближения его к заячьему укрому, и, наоборот: стихая почти до музыкального шелеста – раз бойкие ноги уносят его от этого укрома прочь.

Только что «отохотился» Сережта. Для него, маленького, платок положили на самом видном месте: стул посреди зала. Да еще – на всякий случай – сообщили ему об этом на ухо! Младенец с визгом затопал к зайцу, высоко поднимая ножки и почти вырываясь из рук поддерживавших его матери и Дарьи Петровны.

– Сережта нашел зайца! Сережта нашел зайца!

Восторженный младенческий визг сливается с громом рояля и единодушными рукоплесканиями прыгающей, кричащей, хохочущей детворы.

Но веселье достигает наивысшей точки лишь в Глашину охоту. Коварная Дарья Петровна засовывает ей зайца сзади, за кушачок (якобы поправляя бантик), и вот, когда охотница появляется из кабинета в зало, и особенно всякий раз, как поворачивается она к публике спиною (заяц висит, болтаясь на одном ухе!), – невозможно себе и представить, во что превращается веселая игра! Рояль гремит – не стихая! Ребята – покатом катаются по паркету, хватаясь за животы, утирая слезы, охая и стеная... Даже надувшийся было вначале: обиженный задруга, Егорушка, и тот, присоединясь к общему хору, – давится от неудержимого смеха. В дверях гостиной вырастают и разом же начинают хохотать Николай Потапыч и дядя Ваня. В дверях прихожей грохочет Михал Потапыч. Хохочут: «таперша», Дарья Петровна, тетя Аня. Кудахчет Тонька; няньки... подзвякивая, хихикают хрустальные висюльки на люстре, а рояль уже не гремит – ревет (Прасковья Васильевна, не глядя, стоя колотит по его широким клавишам обоими кулаками)!

– Жар-ко! Жа-а-ар-ко! – вопят дети.

– Го-ря-чо-о!

– Ой, горячо – палец обжег!

– Горячо, Глаша, – финтарай!..

Ничего не понимающая Глаша мечется из стороны в сторону... Вертится так, что только юбочки раздуваются... Что такое? В чем дело? Почему везде одинаково громкая музыка, нестихающий хохот, выклики, рукоплескания? Где заяц?

(А заяц – кувыркается за ее спиною: никак не может освободить крепко прищемленного уха!)

– О-ой, не могу!

– Не могу, не могу, не могу!

– Жа-ар-ко! Жа-а-ар-ко-о!!

……………………………………….

И, вдруг – внезапно! – все заглушая и поглощая – дикий, ни с чем не сравнимый, нечеловеческий – слегка приглушенный рамами и расстоянием – протяжный вопль! Всем показалось: из Михал Потапычевой опочивальни!

Как обрезало – рояль и гомон!

«_На_фабрике_!» – молнией пронеслось от очков Михал Потапыча к потемневшим глазам невестки.

«Но... разве... сегодня – работают?» – так же – обратно.

– Ирбит на носу!..

Новый нечеловеческий вопль – и все задвигалось, зашумело. Дети кинулись в опочивальню, облепили стоящий у окна диван, прильнули к стеклам. Мужчин – как ветром сдуло! Женщины бросились за десятым, к дивану, к окнам – оттаскивать, отрывать... Но те уже успели продышать дышать, процарапать в ледяной броне дырки и что-то увидеть... Что? До гробовой доски не забыть его рушке того, что он увидел!

Из фабричных дверей в парадные Михал Потапычевы сани втаскивали-втискивали насильно что-то истерзанное, бьющееся, извивающееся, вопящее... залитое кровыо... еще чем-то... совершенно ни на что не похожее, бесформенное – и тем не менее, еще за несколько мгновений до того, бывшее – женщиной, фабричной работницей!.. Егорушка это понял подсознательно – задрожал мелкой дрожью, убедясь в этом: увидев вывалившуюся из дымящихся тряпок невероятную женскую грудь!..

– В зало! В зало! В зало!

– Что, вы не видали _пьяных_женщин_?..

– В зало! В зало!

– Кому я говорю? Марш в зало!!




* * *

...Выскочивший на мороз в одной шелковой рубахе, Иван Михайлыч часто-часто потирает посиневшие, опухшие руки.

– Рюмку водки и – скорее! – горячих щей.

Это – уже в столовой: обрушившись на выдвинутый из-под стола ногою массивный дубовый стул.

– Иван, что случилось?

Прасковья Васильевна идет к нему с графином и рюмкой.

Не отвечая, он вырывает графин и льет – из горлышка в глотку – характерно булькающую огневую влагу.

– Щей! Будут сегодня щи?!!

Щи подают-прямо в чугуне, на ухвате (людские, из черной кухни). Из чугуна – деревянной ложкой – мыча и мотая головой, жадно хлебает он нестерпимо горячее – пару не видно! – варево.

– Иван! Что случилось?

Мычание.

– Что случилось, Иван?..

– Отстань! Не липни...

И вдруг – оттолкнув чугунок, что есть мочи ударив опухшей рукою по столу:

– У живой бабы лопнули на лице глаза! Поняла? Сгорели волосы! Поняла? А этот одноглазой...

– Мишутка?

– А этот одноглазой... на доктора... пошто распорядился... парадные сани... сукно замарали... У-ух!!.

Ваньша так скрипит зубами, чуть-чуть было не выкрашивает их напрочь!

Из прихожей вваливается – в расстегнутой шубе и в шапке – яростный Михал Потапыч. Обе пары очков на лбу.

– Вон! – рявкает он, топая ботами. – Главной управляющей! Проворонил взрыв от... моченая!!

С грохотом летит на пол срыву отброшенный стул. Вся волчья снасть – обе неподражаемые челюсти – на виду и наружу! Наклон вперед-для прыжка – но Прасковья Васильевна бросается между взбесившимися: Пу-с-с-сти!!

– Цыц!

– Вон, говорю!.. Сию минуту вон!!.



...в дверях трясется розовоплеший Миколка...




* * *

Не заходя в кабинет, Михал Потапыч уезжает в город. Только к утру привозят его – переносят на руках из саней в опочивальню – бесчувственно-пьяного с разбитыми очками и _пустой_ левой глазницей.

Ваньша врывается к нему – следующим же утром (щелк – вырезной ключ перед самым носом догоняющей Прасковьи Васильевны!) – кувшин ледяной воды выплескивается за сорочку! – трет уши, раскачивает... Растер, раскачал: мычит медвежья, четырехугольная голова!

– Не верит барин повару, – по всему дому разносится дикий рев (вперемежку со скрипом кровати и полузадушенным мычанием):

– Не верит барин повару, ин сам ходит поводу! Вот тебе хомут да дуга, а я тебе (такому-этакому) больше не слуга! Понял? Понял, марано сукно? Понял?!.

И с каждым новым опросом-окликом – хрясткие звуки костедробящих, страшных ударов.



Только выломав двери, вырвали из Ваньшиных рук Михал Потапыча!




КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТЫ.