Очерки из жизни в Сибири
Н. А. Лухманова





ДВАДЦАТЬ ЛЕТ НАЗАД

ИЗ ИНСТИТУТСКОЙ ЖИЗНИ





ОТРЫВОК ИЗ ЖИЗНИ


Человеческое счастье лежит в светлых воспоминаниях детства



I. РАМКА ДЕТСКОЙ ЖИЗНИ. – НЯНЯ.

Если мне не изменяют мои детские воспоминания, то в конце царствования императора Николая I Павловский кадетский корпус помещался там, где впоследствии и было Константиновское училище, а теперь находится артиллерийское.

Я родилась в этом здании и провела в нём своё раннее детство; в памяти моей навсегда сохранилось впечатление очень больших комнат, широких нескончаемых коридоров, громадных лестниц – словом, картина простора, широты, высоты и света. То же самое встретило меня и в Павловском институте, куда я поступила восьми лет, и это привило мне на всю жизнь потребность простого и холодного воздуха; в маленьких тёплых комнатах я задыхаюсь и начинаю тосковать, даже мысли мои суживаются, и я ощущаю какое-то нервное беспокойство.

Отец мой, полковник в отставке, был экономом Павловского корпуса и Павловского же института для благородных девиц. Как смотрел он на такую «выгодную» тогда службу, имел ли много побочных доходов, не знаю! Я слышала, что отца очень любили все: и офицеры, его товарищи по службе, и кадеты, и что при нём не было ни «кашных», ни «кисельных» бунтов.

История этих возмущений, за которые и был смещён его предшественник, так часто рассказывалась в нашей семье, что мне казалось долго, будто я даже сама присутствовала при том, как кадеты, возмущённые тем, что им слишком часто к ужину подавалась гречневая размазня на воде, почти без масла, решились, наконец, отомстить эконому. Заговорщики явились в столовую с фунтиками или мешочками, свёрнутыми из толстой бумаги, и, наполнив их кашей, спрятали в карманы. Пользуясь тем, что из столовой, находившейся в отдельном флигеле, приходилось проходить в дортуар мимо квартиры эконома, они сложили всю эту кашу грудой у его двери. Проходивший в последней паре дёрнул звонок, дверь отворил на этот раз сам эконом, поскользнулся в размазне и чуть не скатился вниз по лестнице.

Так ли случилась эта история – не знаю, но такой именно она представлялась моему воображению, такой я рассказывала её всегда в институте, с восторгом представляя себе эконома, плавающего и захлёбывающегося в размазне.

Кисельный бунт выразился тем, что кадеты не притрагивались к этому блюду в течение целой недели, а эконом, ведя с ними борьбу, каждый день угощал их киселём.

Отец, наверно, кормил их порядочно. У него в Павловском корпусе воспитывались три племянника, которые впоследствии, когда приходили навещать меня уже в Павловский институт, с гордостью заявляли мне, что их никогда не били за дядю, а корми он худо – им так намяли бы бока, что – у!!!

Жила моя семья, должно быть, весело и шумно. Когда я вызываю свои самые ранние воспоминания, в памяти моей воскресают как бы две совершенно противоположные картины. В одной я вижу очень светлые комнаты с массой гостей, с зелёными карточными столами, с роялем, за которым играют, поют... Из всех деталей этого великолепия яснее всего я помню большие подносы с конфетами и себя, крошечную девочку в нарядном платье, с рыжими локонами, всегда за руку со своей няней Софьюшкой, которая подводит меня то к тем, то к другим и, наклоняясь, шепчет:

– Целуй ручку у бабушки, сделай реверанс дяденьке, теперь иди прощаться с папенькой и с маменькой.

Отца я всегда находила за карточным столом и, нисколько не боясь, дёргала его за рукав до тех пор, пока он оставлял карты, поднимал меня на руки, целовал и всегда, несмотря на восклицание няни: «Барыня не приказали давать им вина», подставлял мне свой стакан, такой тонкий, красивый, широкий, как чашка, из которого я с гримасой и всё-таки с восхищением отхлёбывала шампанского, коньяку с лимонадом или тёплого глинтвейна, смотря по тому, что пил в это время отец.

– Стыдно, Наденька, – говорила няня, утирая мне рот, – мамашенька не велит, а вы[58 - По приказанию матери няни всегда говорили нам, детям, «вы», мы родителям говорили тоже «вы», но всей прислуге «ты»] всё своё...

Но я целовала няню Софьюшку, которую обожала всем своим детским сердцем, и мы шли дальше отыскивать мать.

Её мы находили в том зале, где пели и танцевали. Она всегда была окружена офицерами, и я невольно пялилась, замедляла шаги и только подталкиваемая ласковой рукой няни решалась пройти в эту группу нарядных гостей и под сухим, строгим взглядом матери делала, как можно грациознее, реверанс и шептала: «Bonne nuit, chere maman!»[59 - _Доброй_ночи,_маменька._].

Правая рука матери – тонкая, надушенная, покрытая кольцами – протягивалась мне для поцелуя, из левой я получала всегда конфетку или яблоко и, повернувшись, зная, что этим кончается всё, я раскачивающимся бегом пускалась прочь из зала.

Вторая картина рисует мне большую полутёмную кухню, тёплую, чистую и полную до сих пор дорогих для меня воспоминаний. Должно быть, днём, во время стряпни, меня в кухню не пускали, потому что я никогда не помню огня под плитой и процесса жаренья и варения, но я помню кухню всегда вечером при свете двух «пальмовых» свечей, стоящих на громадном кухонном же столе. Я представляю из себя как бы прочный кухонный элемент, потому что моя няня тут же, возле меня, сидит на табурете, чинит, шьёт или вырезывает мне из старых карт лошадей, кукол, сани, мебель; возле меня на столе же, но на байковом старом одеяле (чтобы всё-таки не поганить стол), всегда сидит или лежит мохнатая длинноухая Душка – собака, родившаяся в один день со мной, выросшая почти в моей колыбели и потому безраздельно отданная в моё владение.

Эта Душка всюду всегда сопутствовала мне и, вопреки новейшим теориям о кокках и микробах, лизала все мои детские раны в виде ссадин, царапин или ожогов и пила мои слёзы, когда обида или гнев вызывали их потоки на моё лицо. Пришлый элемент кухни составляли мои братья.

Я была четвёртым ребёнком в семье, но первая дочь, братья были гораздо старше меня, но погодки между собой. Старший – красавец Андрей – сильный брюнет с цыганским типом лица, вспыльчивый, почти жестокий в своих играх, требовал всегда во всём абсолютного себе подчинения и главной роли. Два младших брата – Ипполит и Фёдор, близнецы (составлявшие совершенный контраст между собой), беспрекословно подчинялись ему во всём не только детьми, но и впоследствии, когда все трое были уже офицерами. Не знаю, было ли тут влияние отца и матери или сам Андрей сумел так высоко поставить своё первородство, но только мы безмолвно, безапелляционно признавали его и покорялись ему до тех пор, пока судьба не разбросала нас всех по лицу земли и не поставила между нами непреодолимые чисто географические преграды.

Ипполит – худенький, довольно подвижный блондин с пылкой фантазией, в играх задира и трус, чаще всех попадал под гнев матери и расплачивался не только за себя, но и за нас всех.

Когда я вспоминаю наше давно прошедшее детство теперь, когда уже ни отца, ни матери, ни брата Андрея, ни Ипполита нет в живых, мне становится горько именно за то, что в этих, встающих передо мной картинах детства слёзы, розги, сцены необыкновенной вспыльчивости матери – всё падало на белокурую голову худенького, суетливого, но доброго и милого мальчика, каким был Ипполит.

Третий брат, Фёдор, был необыкновенно толст и неповоротлив, он вёл себя примерно, ел много и в девять лет держался за юбку своей няни Марфуши, уроженки Архангельской губернии, Марфуша обожала его, защищала от всех, как коршун своего птенца, и нередко вступала чуть не врукопашную с обидчиками её красавца Хведюшки. Она собственноручно сшила ему халат и ермолочку, в которых он, на всеобщую потеху, и щеголял по утрам и вечерам. Не только у Андрюши, одиннадцатилетнего мальчика, но и у Ипполита нянек уже не было, но Фёдор надолго сохранил свою и уже кадетом, прибегая домой по субботам, прежде всего отыскивал её и кидался в объятия своей Марфуши, целовал её лицо, грудь, руки, а та, дрожа и захлёбываясь от слез, ощупывала все его тело, взвешивала на руках и проклинала «аспидов», изводящих ребёнка.

Братья в нашей кухне, как я уже сказала, представляли пришлый и нежеланный элемент; Андрей и Ипполит врывались туда с шумом, гамом, требованиями и немедленно изгонялись обратно в комнаты к своей гувернантке, или та сама являлась за ними на кухню и уводила их. Федя же, опять-таки не знаю вследствие каких соображений, не разлучался с няней Марфушей и потому часто появлялся на кухне в сопровождении её; она подсаживалась к свече и гоже принималась за какую-нибудь работу, Федя примащивался на другой табурет и мирно играл со мной, причём обыкновенно уважал мои капризы и требования.

Стол, на котором я сидела, собственно представлял из себя курятник, стены его были решётчатые, пол усыпан песком, и на сделанных в нём жёрдочках спали несколько кур и небольшой краснопёрый петух. Изредка их движения во сне, какой-то неясный шорох или тихое хлопанье крыльев сообщали полутёмной кухне особую, таинственную жизнь, что-то невидимое копошилось подо мной, и иногда с бьющимся сердцем я, переставая играть, прислушивалась и шёпотом спрашивала няню:

– Нянечка, это кто так делает: крхакрхум?

– Петух, родная, бредит, должно, во сне...

– О чём бредит, няня?

– О деревне, небось: там хорошо, привольно, не то что в городе, в клетке жизнь-то!

– А в деревне хорошо, няня?

– И-их, как хорошо, сударыня вы моя! Зимой теперь поселки идут у нас, девки в одну избу набьются, прядут, песни поют, хохочут, парни в гости найдут, семечек принесут, жамок... Опять свадьбы теперь играют... хорошо-о...

И няня, из крепостных бабушки, доставшаяся моей матери в приданое, бросала работу и уставляла глаза в угол кухни. Сколько я её помню – она всегда тосковала о своей деревне, хотя, взятая оттуда с десяти лет, более уже не покидала Петербурга и свою дочь, родившуюся у нас, отдала впоследствии в модный магазин и вырастила полубарышней, не имевшей понятия о крестьянской жизни...

Посреди кухни была самая таинственная и привлекательная вещь – большое железное кольцо, ввинченное в подъёмные половицы. Когда за него тянули, в полу мало-помалу открывалась чёрная четырёхугольная дыра и виднелось начало лестницы, но куда она вела – этого я никак не могла понять. Мне объяснили, что это люк, просто люк. В моём детском воображении слово это принимало самые фантастические образы: мне то казалось, что это подземный сад, потому что из него вытаскивали морковь, зелёный лук, огурцы, то, напротив, я думала, что это волшебный пряничный домик, полный сахара, миндаля, орехов и других сластей; в то же время слово это было полно и ужаса, потому что няня моя из страха, чтобы я когда-нибудь не полезла туда вслед за ней, уверяла меня, что там живёт громадная семихвостая крыса, которая схватит меня, как только я нагнусь над открытым подпольем.

Когда мне было пять лет и воображение моё настолько развилось, что я могла делать оценку разным вещам, я часто свой страх или своё восхищение выражала одним словом – люк. Я говорила: «черно, как люк; страшно, как в люке; или – так много-много всего хорошего, точно наш люк!».

Во время наших вечерних сидений в кухне никогда не обходилось без того, чтобы няня не говорила Марфуше:

– Подержи детей, я слазаю в люк достать им гостинца.

И вот с замиранием сердца, охватив руками Душку, я ждала, как скрипнет подъёмная дверь, которую няня тянула за железное кольцо, как откроется чёрная громадная пасть, в которой станет пропадать мало-помалу фигура няни со свечой в руке. Мысль о семихвостой крысе, о громадном страшном подземелье какими-то бесформенными призраками носилась в моём воображении, и я не спускала глаз с люка до тех пор, пока темнота в нём не начинала снова розоветь и из неё не выплывала, наконец, возвращавшаяся фигура няни, нёсшей на этот раз, кроме свечи, ещё и решето, в котором были разные гостинцы.

Что думал в то время брат Федя, я не знаю, но мне кажется, что он так же, как и я, верил в семихвостую крысу, по крайней мере его большие голубые глаза выражали такой ужас, как и мои, и во время всей процедуры лазания в люк он сидел тихо, не шевелясь, прижавшись к своей Марфуше. Часть лакомств отсылалась в горницы старшим мальчикам, остальное делилось нам.

– Няня, крысу видела? – спрашивала я.

– Видела, сударыня, сидит тихо, глазищи большие и семь хвостов шевелятся.

– Няня, она тебя не тронула?

– Нет, нет, голубочка, она только на детей бросается.

– Почему на детей?

– Потому что дети бывают злые, они у неё раз маленьких крысят отняли и утопили, помнишь, как Андрюшенька котёнка?

При воспоминании о том, как брат Андрей, рассердившись на какого-то дикого котёнка, притащил его домой и, несмотря на то, что котёнок, защищаясь, в кровь изодрал ему руки, потопил-таки его в водопроводе, Федя начинает плакать, Марфуша бросается к нему, утирает слёзы своим передником и прижимает к груди, шепча:

– Подь, подь ко мне, дитятко, дай рыльце хвартуком утру, ишь, дитё сердешное, вспомнить зверства не может.

Я не плачу, но вцепляюсь в мохнатые уши Душки и, глядя в её круглые добрые глаза, шёпотом объясняю ей, что никогда, никогда не обижу её детей, и Андрюше не дам обидеть их, и няню попрошу, если можно объяснить семихвостой крысе, что я никогда бы не потопила её детей.

– Вот когда енералом будет мой Хведюшка, – продолжала Марфа, – он тогда задаст нашему черномазому разбойнику, – и она шутя трясёт кулаком в ту сторону, где предполагается Андрюшина комната.

– Ну, уж будет Феденька генералом или нет, – вступает няня Софьюшка, – это ещё бабушка надвое сказала, а вот что моя Наденька графиней или княгиней будет – это уже верно, ей сам Царь двери отпер, вот как! – И няня, смеясь, целует меня.

После этой фразы, как бы часто она ни была повторена, и я, и Федя, и даже сама Марфуша пристаём к ней с расспросами.


II. ИМПЕРАТОР НИКОЛАЙ I ОТВОРЯЕТ МНЕ ДВЕРЬ. – НЯНИН РАССКАЗ О СТРАШНОМ БЫЛОМ.

– И расскажу, и расскажу, – торжественно повторяет няня, – сто раз буду рассказывать, чтобы барышня моя, как большая вырастет, эту честь помнила.

– А, небось, спужалась? – смеётся Марфуша.

– И, Господи! Дня три тряслась, всё не верила, что так мне это и пройдёт.

– Няня, рассказывай, рассказывай, – пристаём мы. И, оделив нас лакомствами, няня начинает:

– Гуляли это мы – Надечке годок был, не больше, она у меня на руках, Душка с нами, а щенок её, Мумчик, что теперь у дяди Коли живёт, у меня в кармане. Уж это мы завсегда тогда такие прогулки делали: без щенка ни-ни, лучше и не выноси мою барышню, вся искричится. Вот я и придумала: положу в карман ваты побольше, а потом посажу Мумчика. Он так привык, что, бывало, спит в кармане, пока не придём в сад, ну, а потом вынем его да к матке. Она кормит его и играет с ним, а Надечке потеха. Только это нагулялись мы и идём, и сколько раз нам барин говорил: не ходите днём по парадной швейцарской, а другим входом, тем, что в офицерские квартиры ведёт. Ну а на этот раз, как на грех, барышня моя домой запросилась, и я ближайшим ходом да через парадную. Подхожу, а к швейцарской подкатывает какой-то генерал, ну, генералов-то мало ли тут мы видаем, я иду себе, прошла это из швейцарской в коридор, а за мной шаги, повернула я голову, вижу – приехавший генерал идёт; иду дальше, а дверь-то к нам в коридор тяжёлая. Я посторонилась, думаю: генерал пройдут, а я не дам двери захлопнуться и перейму её за ними. А барышня-то у меня на руках сидит, личиком впозад меня смотрит, и слышу – смеётся и ручонками генералу знаки делает, а он с ей играется, значит, с дитёй; только как я это остановилась и хочу переждать, а он-то смекнул, верно, что дверь тяжела, шагнул это мимо нас, весёлый такой да красивый, да высокий, ну чистый орёл, дверь сам отпер и говорит:

– Проходи, нянюшка.

Я говорю:

– Чтой-то, ваше превосходительство, мы позади. Пожалуйте вы спервоначалу...

А он говорит:

– Нет, ребёнок вперёд!

И подержал нам дверь... Поблагодарила я его, дура. Спасибо, говорю, ваше превосходительство, да тут же диву и далась: генерал-то в наш коридор и не пошёл, а повернул от дверей направо – в классы. Думаю, не знает дороги, жаль, не спросила, кого ему собственно надоть-то?.. Только подумала, а в коридоре-то как грянет: «Ура!», а кадеты-го наши все из классов гурьбой вылетели, только топот по всему дому стоном стоял. Как услыхала я это... поняла! Поняла, моя головушка победная, что то был сам Государь, сам Император Николай Павлович... и мне, мне-то, рабе своей последней, двери подержал: ребёнок, говорит, вперёд! Задрожали у меня колена, просто хоть на пол садись, еле доволоклась я до дверей наших, мимо меня барин наш, Александр Фёдорович, бегом пробежали, должно, им знать дали, на нас только походя руками замахали.

Господи ты Боже мой! А за нами-то Душка, а в кармане-то у меня щенок!.. Верите, едва жива, посадила я барышню в ихнюю кроватку, выложила им в ножки щенка, да сама к барыне бегом, да в ноги, слезами обливаюсь... перепугала барыню-то нашу, она подумала, с дитёй что приключилось... рассказала я ей... Что, говорю, мне будет? А барыня-то наша горячая, по щекам меня раза четыре ударила... и поделом! Не велел барин по парадной... вот и наскочила! Я в ножки кланяюсь, молю – не выдайте!.. Думала, разыскивать станут и невесть что сделают... пошла в детскую, за барышней своей ухаживаю и всё Богу молюсь: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его»...

Вернулся барин... весёлый-превесёлый: Царь-Государь в кухню ходил, прямо из котлов кушанье пробовать изволил и всем порядком остался доволен, всё похвалил!.. А про меня – ни слова!.. Барыня тут барину всё от себя и рассказала: и как мы шли, и как встретили, и как игрались барышня с Государем-то нашим, и как отворил Он нам сам двери и сказал так милостиво, весело улыбнувшись:

– Проходи, нянюшка, ребёнок вперёд!

И опосля много-много раз меня это рассказывать заставляли, целый год, бывало, как новый гость, так сейчас меня позовут и – рассказывай да ничего не упускай! И всякий гость, как прослушает, так и скажет:

– Ну, твоя барышня далеко пойдёт, коли ей сам Государь Николай Павлович двери отпер!

– Вот и я говорю, – заканчивала обыкновенно няня, принимаясь меня целовать, – будет моя барышня княгиней, аль графиней, аль ещё чем там больше и не забудет свою дуру няньку, так, что ли?

Я обнимала её ручонками, целовала и обещала никогда не забыть!

Федя играл со мной вырезанными из карт куклами; мы сажали их в сани, возили на прогулку, сажали за столы, кормили обедом и укладывали спать на кровати за ширмами из карты, сложенной гармоникой. Обе няни шили, изредка перекидываясь словами, в промежутки которых Марфуша мурлыкала какую-то песенку; кухня точно дремала, тёплая и тихая; на тяжёлых полках блестели ряды медных кастрюль, вытянув в ряд свои прямые хвостики; нагоревший фитиль пальмовых свечей бросал временами неверный свет, дрожал, вспыхивал, и мне казалось, что кастрюли виляют хвостиками, их круглые очертания представлялись мне выгнутыми спинами каких-то странных животных, я вдруг поражала няню вопросом:

– Няня, а кастрюли живые?

– Господь над вами, барышня, кастрюли живые? Да ведь они из меди, Марфуша-то, небось, знает, как их чистят – её дело!..

– А я видела, как они хвостиками машут!

– Выдумаете тоже, – смеялась Софьюшка, – хвостом машут!.. Что они, прости Господи, ведьмы, что ли?

– Няня, ты видела ведьму?

– Наше место свято! Зачем её видеть?.. Я так, к слову... Довольно того, что я вашего дедушку видела, _вот_уж_не_к_ночи_ будь помянут!..

История об этом дедушке, богатом помещике, над которым была учреждена опека _«за_жестокое_обращение_», жила в нашей семье как страшная легенда о человеческих зверствах и распущенности. Бабушку, жену его, все уважали и любили, она, к её счастью, овдовела ещё молодая и получила немедленно казённое место начальницы института; единственный сын её, дядя Коля, воспитывался в лицее, а дочь (моя мать) вышла замуж по любви за молодого полковника, который бросил военную службу и принял место, как тогда говорили, «доходное», чтобы содержать прилично свою молодую красавицу жену. Начиная с детства и до моего замужества, то есть до самой кончины моей дорогой бабушки, баронессы Доротеи Германовны Фейцер-Фр-к, я всё слышала отрывки из истории жизни моего деда, и, когда разрозненные звенья эпизодов, наконец, связались в моём мозгу в одну страшную, мрачную картину, я пожалела то время, пожалела тех, чья жизнь невольно вплеталась в жизнь этого человека-зверя, пожалела и его самого, потому что на него смотрели, как на чудовище, а это был просто душевнобольной, может быть, даже родившийся психически ненормальным человеком, место которого было скорее в сумасшедшем доме, чем среди общества.

– Няня, дедушка был очень злой?

– Ох, родная моя барышня, волк лютый, что в стадо бросается и овец терзает, добрей дединьки вашего! Он всё-таки, коли насытится, и лютовать не будет, а тому ни день, ни ночь, ни час, ни срок отдыху не было!

– И тебя он бил?

– Меня? Не то что бил, а убил бы, да и хуже того, несчастной сделал бы, кабы не бабушка ваша, барыня моя старая Дарья Германовна; любила она меня за то, что родилась я вместе с сыном ихним Александрушкой, который теперь уже помер; мать моя и кормила его... Большой грех за меня на душу старая барыня в те поры приняла, а только без этого не спасти бы ей меня и не быть бы мне в живых. Было мне тогда годков восемь, не более, девчонка я была здоровая, бойкая да румяная, дедушка-то ваш, уезжая как-то в Питер по делам, и сказал про меня бабушке: как вернусь, так Соньку приставлю к себе трубку закуривать, ну а уж барыня знали, что значит, коли девчонку барин себе берёт для этого дела. Ничего ему не ответила Дарья Германовна, а только, как уехал он, и меня она ночью с отцом моим выслала вёрст за сорок в другую деревню, где ейная подруга замужем была, а на другой день вышла моя мать со слезами да всем и объяснила, что больна я и в барыниной комнате лежу. И дня через три гроб сколотили, чурбашку туда положили и в могилку зарыли, даже поп отпел. Приехал недели через две старый барин, и ни один человек ему не выдал, что у нас тут было. Кто и знал, так за барыню стоял. Знали, что не меня одну, а всякого, кого могла, спасала она от лютости мужа своего. Так я два года и прожила в чужой деревне, у чуждой барыни, а тем временем много делов совершилось: бабушка ваша, Дарья Германовна, в столицу сбежала, до самой Царицы-Матушки дошла, дело разбирали, именья всего лишили дедушку и так тем самым рассердили его, что он и умер.

Детский ум мой, не умеющий разбираться в значении фактов и схватывающий только слова, останавливается, конечно, под впечатлением бегства бабушки.

– Как убежала? – спрашивала я. – Далеко убежала? Устала она?

– А вот как убежала! Маменька моя мне всё это потом рассказывала. Окромя дяденьки, Николая Дмитриевича, как я вам сказала, был ещё жив и Александр Дмитриевич! Дедушка ваш черноволосый, что цыган, был, Андрюшенька наш весь в него пошёл, и Дарья Германовна темноволосая, и маменька ваша, и братец ихний, Николай Дмитриевич, а Сашенька – ведь вот, поди ж ты! – в мае родился и, что цветочек полевой, весь светлый, волосики жёлтые, глазки голубенькие, ровно херувим и кротости безмерной. Папашенька-то говорят: старший сын и не в меня, и не в мою породу! Я, говорит, отучу его за юбки-то прятаться. А Сашенька-то и вправду, как завидит отца, задрожит весь и норовит за няньку или за мамашеньку свою схорониться... Ну и отучал! Господи Боже мой, как отучал! С ученья-то с того самого и помер Сашенька, уж подростком был... Вот его-то смерти бабушка и не вынесла – убежала.

– Да как же она убежала-то? – допытывался Федя.

– А вот всё по порядку, дойдём и до этого... Уж коли начала рассказывать, так надо всё помнить. Одно из учений Сашеньки было такое: поставит папенька его на открытое окно лицом в сад, на голову ему наденет шапку тёплую, а поверх неё ружьё положит и почнёт стрелять ворон в саду, а бабушку-то, Дарью Германовну, в спальне на замок запрёт, уж та и молит, и просит, и рыдает за дверью, а он знай себе: паф да паф до тех пор, пока Сашенька без чувств на пол скатится. Толкнёт он его тогда ногой и уйдёт, а назавтра опять за то же. Гулять пойдёт – примется ребёнка учить плавать, а как учит? Разденет да в воду и бросит, как щенка... Только раз вот так-то и доигрался... Сидел Сашенька в углу комнаты и книжку читал, а дедушка у окна трубку покуривал да вдруг и крикнул:

– Александр, ступай в мою комнату, неси ружьё!..

Барыня и взмолилась:

– Дмитрий Александрович, Христом Богом прошу, не тронь ребёнка, дай ему хоть неделю отдохнуть, извёлся он совсем, по ночам не спит, горит весь...

– Небось, – говорит, – не сгорит, а учить надо, зачем такую дрянь родила!..

А бабушка-то молит, известно – мать, встала на колени и руки целует, а Дмитрий Александрович и толкни её в грудь...

С Сашенькой ровно что случилось! Вскочил, побелел, что плат, затрясся да к отцу, глаза-то горят, как у волчонка! «Не смей, – кричит, бить маму! Не смей!» – и кулак на отца поднял. Захохотал барин да как хватит чубуком черешневым Сашеньку по головке... упал тот... да так и зашёлся, словечка не крикнул... Что тут было, что тут было – не приведи Господи! Барыня бросилась к барину, и сорвалось тут у неё страшное слово... Коли ты, говорит, убил моего сына... и Божьим проклятием пригрозила! Маменька моя у дверей стояла и всё слышала, вбежала тут она в комнату, подхватила ребёнка на руки и бросилась вон, а бабушка за ней... А барин кричит: «Убью, убью, Дарья, убью!». Побежал он в свой кабинет, схватил ружьё и бросился за барыней, а та вместе с моей маменькой в спальню вбежали и дверь за собой на замок заперли, а дверь-то дубовая, пушкой не расшибёшь... Барин давай дверь ломать и всё кричит: «Убью, убью, Дарья!..». Сашенька-то очнулся и застонал. Маменька моя давай молить барыню бежать. «Бегите, – говорит, – матушка барыня, Христа ради, бегите на деревню, там вас спрячут, а к ночи гнев у него уляжется и вернуться можно... те дети далеко с мадамой в лесу, а Сашеньку я не выдам, да он теперь его и не тронет...».

Дарья-то Германовна знала, что Сашеньку маменька моя лучше её самоё отходит, коль Бог поможет... Перекрестила она его, да из окна и выпрыгнула, да садом, оврагами на деревню. На их счастье, барыня старосту повстречали, а тот мужик умный, как услыхал, в каком раже барин находится, до того осмелился, что схватил барыню за руки да задами по огородам с нею бегом в самую бедную избу, развалящую, бобылки старухи Афимьи. Печки-то знаете, Марфуша, небось, наши русские? По субботам в них мужики да бабы парятся, так вот в эдакую самую печку и схоронили они Дарью Германовну, заставили её корчагой старой квасной и заслонку не закрыли, и в избе дверь открытой оставили; старуха-то Афимья легла на лавку в угол под образ и ну стонать, как больная... Староста убёг, а через минуту на селе уже такие страсти стояли, что не рассказать!

Барину дверь-то маменька моя как отперла, потому Сашенька опять чувствия лишился, так и увидел он, что барыни там нет, на сына и не взглянул, а заметив окно открытым, сам в него прыгнул да на деревню, что лютый зверь. С ружьём из избы в избу бегал, подай ему барыню, да и только! В воздух стреляет, бабы воют, на коленях на улице стоят, ребята ревут, за матерей прячутся, девки – кто куда: которая в лес, которая на гумно, одна от тех страхов в колодезь о ту пору бросилась, так и утопла без помощи – не до неё всем было...

Забегал барин и в избу Афимьи, да та от стона слова вымолвить не могла! Видит он – изба на все ветры открыта и, окромя больной старухи, ни души, он туда больше и не вернулся...

До ночи рыскал, пригрозил: деревню, говорит, сожгу всю, мужиков всех в солдаты, лоб забрею, а баб пытать стану – кожу сдеру!.. К ночи вернулся он домой, заперся в кабинете и начал пить; под утро стих, видно, сломился, заснул...

Барыню-то нашу, голубушку, крестьяне в ту ночь на лошадях за сорок вёрст к ейной подруге справили, где и я жила, а та её сейчас на своих заводских конях да к губернатору самому, тот её дальше да больше, да так до столицы, до самого Государя быстро дошла она, да, слышь, в самые ножки Царёвы-то и упала. Так и так – извёл... измучилась... сына убил... Сердце-то матери, известно, вещун – угадало... Сашенька-то к утру того дня преставился... Андел, мученик святой! – Няня утёрла слёзы и долго крестилась... – Эта-то смерть только барина и удержала... Слово-то страшное, что Дарья Германовна молвила: что коли убил сына... – устрашило, небось, и в его душе осталось... Ни деревню не сжёг он, ни людей не тронул, а заперся у себя в кабинете, в доме-то, что в могиле, – все притаились, неделю Сашенька без погребения: кто без отца-матери хоронить господское дитя осмелится! Священник, батюшка Никанор, и тот не посмел приступиться, а тут гроза и грянула: сам губернатор приехал, разных властей понаехало... похоронили ребёнка... Что тут с барином толковали, чем его в резонт привели – никому неизвестно, а только всё он узнал: что сама барыня до Царя дошла, что приказ есть крестьян отобрать от него и самому ему срок даден в столицу явиться... Маменька моя да мадама с детьми – нашей теперешней барыней Надеждой Дмитриевной да братцем ихним Николаем Дмитриевичем – были отправлены в Петербург.

– Уж тут даже не знаю, как и говорить, – задумывалась няня, разводя руками, – разно толковали люди, и всех не переслушаешь; то ли с сердцов у барина печёнка лопнула, с обиды ль да с гордости сердце не выдержало, то ли сам на себя он руки наложил, а только конец ему пришёл близкий: стал он всё пить да по ночам кричать, всё ему Сашенька покойный представлялся, и наутро, нашли его в кровати у себя мёртвым.

Вот какие страшные дела на деревне у нас были и каких ужасов понагляделись люди от старого барина Дмитрия Александровича. Бывало, маменька моя, царство ей небесное, ночью вскочит, вся дрожит, потом обливается – барин ей приснится; они оттого молодые и померли, что такими страстями надышались, а то чего им не жить? Как с детьми приехали в Петербург, так Дарья Германовна их к себе и взяла, а уж характер старой барыни всем известен – ангел по доброте.

А теперь вон и барыню Надежду Дмитриевну вырастили, замуж отдали, и дочушка ейная, моя барышня ненаглядная, у меня на руках; свово мужа схоронила, свою дочку Софью чуть что уж не вырастила, время-то не лежит, а вперёд бежит, а только хоть и девчонкой я деревню покинула, всё-таки скажу – хорошо там: река, лес, опять по зорям пастух играет, ой, как хорошо!




* * *

...Так ли, теми ли самыми словами рассказывала моя няня – не знаю! Но так, именно так, в этих самых выражениях, с этими жестами, с этой ясной до мельчайших подробностей обстановкой кухни запечатлелись эти рассказы в моей памяти. Теперь, на склоне моих лет, я ничего не сочиняю, ничего не придумываю; картина детства встаёт целиком передо мной, и слова льются, как подсказанные. Правда, рассказы эти повторялись при мне часто и в разное время, потому что жизнь моей няни (бывшей тогда крепостной), неотлучно связанная с моим детством, была, наверно, небогата собственными интересами, а потому память её беспрестанно возвращалась к ярким и страшным картинам её собственной юности.


III. МОЯ БАБУШКА. – ИППОЛИТОВА ЛЫСКА. – РОЗГИ. – КАК МЕНЯ СПАСАЕТ БАБУШКА.

Присутствие наше, то есть Федино и моё, в большой чистой кухне, вероятно, разрешалось матерью (отец, очевидно, не играл никакой роли в нашем воспитании), и мы заседали там по тем вечерам, когда не бывало дома гостей и никакой стряпни не предполагалось; обыкновенно же стряпавший на нашей кухне повар после обеда, прибрав всё с помощью Марфуши, уходил в общее помещение для всех служителей при корпусе – мать не терпела, чтобы без дела между подчинёнными ей женщинами болтались денщики или другие лица мужского пола; даже собственного крепостного Стёпку, которого я мельком видела в голубой ливрее, она временно переуступила своей двоюродной сестре Любочке.

Самой светлой, самой красивой, самой любимой личностью в моём детстве была моя бабушка, та самая Доротея Германовна, баронесса Фейцер-Фр-к, которую когда-то старуха Афимья спрятала в своей печи.

Я слышала впоследствии, что многие называли мою мать красавицей, и никогда не могла согласиться с этим. Или мать слишком рано отцвела, или собственное моё понятие о красоте не подходило к ней: мать моя была среднего, почти маленького роста, очень худощавая брюнетка, с желтоватым цветом лица, длинным, очень тонким носом, несколько свесившимся к выдающемуся острому подбородку; глаза её были тёмные, с хорошими ресницами, но часто мигали и в них не было широкого, прямого взгляда; чёрные волосы её, разделённые на бандо прямым пробором, всегда были покрыты каким-нибудь «фаншоном» из чёрных кружев; маленький рот с тонкими губами сжат с выражением горечи и обиды; очень худые тонкие пальцы унизаны кольцами... Такой я помню её в институте, куда она аккуратно приезжала ко мне по четвергам и воскресеньям, всегда с гостинцами, но и всегда с длинными строгими нотациями, превращавшими наши свидания в тяжёлые, скучные минуты; она всегда становилась на сторону классных дам, начальницы и учителей и мучила меня нравоучениями.

В годы до вступления в институт я её _почти_не_помню_, точно все свидания мои с ней были так же мимолётны, как рассказанные вечера, когда я в сопровождении няни Софьюшки появлялась в освещённых комнатах, причём отца заставала за карточным столом, и он поил меня шампанским, мать – за роялем, окружённую офицерами и другими гостями.

Бабушку же свою я помню во весь её рост, с её большими карими, строгими и в то же время необыкновенно добрыми глазами. Её жесты, походка, улыбка, смех, голос – всё, всё так и стоит в моих глазах, так и звучит в памяти. Бабушка была высокого роста и так ходила, как должна была в моём воображении ходить царица; бабушку всегда все, начиная с моих отца и матери, боялись, но не страхом, а особым почётом, уважением, как высшее существо; в её присутствии все подтягивались, всем хотелось быть лучше, удостоиться от неё похвалы или поощрения. После смерти мужа, потеряв состояние, она приняла казённое место (которое оставила впоследствии, чтобы жить со своим сыном Николаем Дмитриевичем, когда тот кончил лицей) и всё-таки вращалась в самом высшем петербургском кругу, притом не она, а к ней ездили все, кто только её знал.

Я помню на бабушке платья только трёх цветов: всегда чёрное шёлковое или бархатное, смотря по обстоятельствам, перламутровое – в торжественные дни и белое – в годовые большие праздники и в дни её причастия (бабушка была лютеранка); ни колец, никаких золотых вещей я на ней никогда не видала, но кружева её вызывали кругом завистливые похвалы и удивление. Густые волосы бабушки, мне кажется, были всегда седые, красивого цвета старого серебра, без малейшей желтизны: причёсывалась она с прямым пробором, гладкими бандо и короткими буклями, скрывавшими уши; лицо её было всегда бледно и бело, как слоновая кость, лоб перерезывала чёрная бархатка[60 - Эта бархатка шла по лбу, а концы ее уходили под волосы] в палец ширины; говорили, что бархатка эта скрывает глубокий рубец от нанесённого ей дедом удара. Без этой чёрной оригинальной полоски я её никогда не видала, с ней она лежала и в гробу.

К нам бабушка приезжала часто, и мы при ней всегда были особенно светлые, радостные, не плакали, не ссорились. Она всегда осуждала мою мать за чересчур модные наряды, в которых нас водили, и за розги, составлявшие один из принципов нашего воспитания. Дни, когда меня отпускали к бабушке, были днями весёлых праздников: во-первых, у бабушки был серый попугай, который говорил, как человек, и давал себе чесать головку. Была собака Душка № 2, дочь моей Душки, такая же белая с коричневыми пятнами, мохнатая, добрая и пустолайная; потом у бабушки был волшебный шкаф... Когда его дверь открывалась, мне казалось, что он вмещает в себе всё, что необходимо для человеческого счастья: в нём были стеклянные бокалы с леденцами, бульдегомом, монпансье и какими-то мелкими драже в виде коричневых бобов, они таяли во рту, оставляя на языке вкус кофейного ликёра.

Там же были книги с картинками и ящик с крупным круглым разноцветным бисером, из которого я нанизывала себе ожерелья и кольца. Я никогда не видала бабушку у себя дома без работы, и те немногие знания вышивания, вязания и шитья, которые так пригодились мне впоследствии, я получила от бабушки в те счастливые часы, которые под говор Жака и радостный лай Душки я проводила у её ног. Я никогда не слыхала, чтобы бабушка сердилась... В минуту неудовольствия она смолкала, глядя пристально и грустно на виноватого, и этого было довольно: мы, дети, в такие минуты с плачем бросались целовать её руки и просить прощения; даже непокорный, всеми балованный красавец Андрей обожал бабушку и смолкал перед ней.

Бабушка была невольной причиной большой _«козьей_драмы»,_ разыгравшейся в нашей семье незадолго до болезни отца и моего поступления в институт.

Было это так.

Не помню, по какому делу, но няня моя была отправлена матерью на несколько часов из дому. Уже одетая, Софьюшка привела меня в комнату матери и дорогой, идя по коридору, наказывала мне быть умницей, играть с куклой, которую я несла в объятиях, не надоедать мамашеньке и ждать, пока она, няня, вернётся и придёт за мной. Я тихо вошла в большую комнату.

Около окна за пяльцами сидела мать и вышивала. Она была большая искусница и любительница всяких канвовых работ. Подойдя к матери, я сделала реверанс и поцеловала её руку, она погладила меня по голове.

– Ты, Софья, там лишнего не болтай у Любочки (Любочка – это была та тётя, у которой жил Стёпка в голубой ливрее), а то там как со своим Стёпкой начнёте про деревню, так тебя и к ночи не дождёшься.

– Матушка барыня, да смею ли я...

– Все вы теперь смелые, – тихо и сердито сказала мать, намекая на всё больше и больше ходившие слухи о воле. – Подай сюда скамеечку, вот тут поставь её возле пялец и посади Надину. Ты чем хочешь заниматься? – обратилась она ко мне.

А я уже увидела на её пяльцах несколько пар блестящих ножниц, и глаза мои разгорелись.

– Позвольте мне, maman, ножницы и карточки, и я буду кукол вырезывать.

– Ну, вот и прекрасно! Нянька, подай там со стола разрозненную колоду карт.

Мать отобрала небольшую пачку и вместе с маленькими ножницами, имевшими тупые закруглённые концы, передала мне.

Я улыбнулась, довольная, задвинула скамеечку под самые пяльца, села там, как в маленькой комнатке, поместила против себя куклу и принялась за вырезывание. Няня под предлогом поправить мне платье, нагнулась под пяльца, поцеловала мои руки и, шепнув: «Будьте умницы», вышла.

Тогда от окна отошла третья особа, выжидавшая терпеливо, пока мать сядет снова за вышивание. Это была одна из приживалок, которыми всегда окружала себя мать; бесцветная, безличная Анна Тимофеевна, дальше имени которой я ничего не помню, взяла книгу, присела около пялец и громко продолжат по-французски, очевидно, прерванное чтение.

Не понимая, конечно, ни слова, я сидела тихо, поднимая изредка голову, следя за мелькавшей внизу рукой матери и любуясь длинными концами разноцветных шерстинок, висевших книзу, как борода. Теперь мать шила фон одноцветной зелёной шерстью, а пёстрые концы шли от всевозможных цветов, которые она, вероятно, чтобы не прерывать работу, оставляла незакреплёнными. Тогда никакого подобного соображения, конечно, не было в моей голове и, считая эти висевшие над моей головой хвостики никому ненужными, я, забыв и карты, и куклу, усердно принялась отрезать их у самой канвы, чтобы получить как можно более длинными. Идиллия эта нарушилась вдруг раздавшимся в соседней комнате быстрым топотом детских ног, чтение оборвалось, мать нервно вскрикнула, когда в отворённую дверь вбежал Ипполит. Высунув голову из-под пялец, я видела его заплаканное лицо, и сердце моё забилось от страха: вбегать в комнату maman без зова, конечно, не было в наших привычках.

– Maman, maman! – кричал Поля. – Лыску убили, я сам видел – солдаты убили Лыску, мою Лыску.

Лыска была рыжая некрасивая собака, которую Ипполит давно уже притащил как-то с улицы домой. Мать была всегда добра к животным и на горячие просьбы мальчика позволила оставить её в квартире с условием, чтобы та не появлялась в комнатах. Лыска жила в кухне и, вероятно, вследствие этого обожала комнаты и пробиралась в них всегда, когда только находила возможность прошмыгнуть незаметно. За всё, в чём только могла провиниться Лыска, доставалось брату Поле, тем не менее он был нежно привязан к собаке, делился с ней всем и в отсутствие матери часами играл с ней и возился. Из окна своей комнаты он видел, как солдаты палками били что-то рыжее, мохнатое (оказавшееся впоследствии меховым ковриком генеральши). Пылкая фантазия мальчика разыгралась, и с воплем и криком он бросился за помощью и защитой к матери.

– Maman, – рыдал он, весь дрожа, – прикажите отнять от них Лыску, мою Лыску, они бьют её палками!

– Что такое? Что такое? – кричала мать, зажимая уши руками. – Где твоя гувернантка? Где mademoiselle Marie? Как ты смел так ворваться ко мне?

– Maman, Лыска...

Но в это время случилось самое неожиданное: Лыска, давно пробравшаяся в комнату и сладко спавшая под диванчиком, прикрытая его длинной шёлковой бахромой, вылезла оттуда, потягиваясь, сладко зевая и виляя своим пушистым хвостом.

– Maman, вон Лыска! – крикнула я и захохотала. Поля бросился к собаке, ухватил её за шею руками и стал целовать.

– Это он нарочно! Вас напугать хотел! – зашипела приживалка.

Этого было совершенно достаточно, чтобы мать, всегда безмерно строгая к Ипполиту, вспылила, схватила его за ухо и потащила из комнаты с криком:

– Это тебе так не пройдёт! Так не пройдёт! Розог...

Когда через несколько минут мать, усталая, красная, ещё сердитая (так как она всегда сама производила экзекуцию), вернулась, то застала меня лежащей на ковре в страшных слезах; Лыска была уже выгнана, а Анна Тимофеевна рассказала ей, как я её била ногами и руками в живот, когда она нагнулась утешить меня.

– Господи, какая тоска! Минуты нет покоя, – сердилась мать, – эту Софью только пошли, так она и провалится...

В эту минуту приживалка нагнулась поднять клубок упавшей шерсти и так ахнула, что я моментально вскочила на ноги. Мать тоже взглянула на пол и всплеснула руками: пёстрые кончики шерстинок лежали и кучечками, и вразброс. Она бросилась к вышиванию и удостоверилась, что незакреплённые крестики цветов начали уже распускаться; приходилось каждый из них распарывать до тех пор, пока нитка будет настолько велика, что ею можно будет закрепить.

– Нет, это невозможно! Это невозможно! Эта дрянная девчонка испортила мне всю работу!

Теперь она меня схватила за руку, тащила из комнаты и громко кричала: «Розог!».

Но на пороге она встретилась с входившей бабушкой, из-за плеч которой виднелось бледное, перепуганное лицо няни Софьюшки.

– Бабушка, ба-буш-ка, баба милая! – рыдала я, цепляясь за её платье. – Лыску солдаты били, а Полю высекли, Лыска спряталась под диван, а я под пяльцами красные ниточки резала; не буду, не буду никогда, не буду, не надо розог, ба-ба, ба-буш-ка!

– Да что эго такое? Что у вас случилось? – бабушка властно взяла меня из рук матери и передала няне, которая немедленно исчезла со мной в детской.

С леденцом во рту, обняв за шею няню, я долго ещё плакала, а Душка, забравшаяся на стол, лизала мне уши и глаза. Я рассказывала про пёстрые ниточки, висевшие вниз, просила их отдать назад маме, спрашивала, есть ли у няни ещё леденчик, чтобы передать Поле, которого больно-больно высекли, и сказать Лыске, чтобы она не ходила к солдатам... Наконец, утешенная, помытая, я заснула на кроватке.

Бабушке, как всегда, удалось успокоить мать и выпросить для меня прощение. Ипполита же привела гувернантка и в силу педагогики заставила его тоже просить прощения, которое он после долгих нотаций и получил.


IV. ШЕСТЬ РАЗБОЙНИКОВ И БАБУШКИН ПОДАРОК.

_Я_ могла не знать, какой день был, когда стряслись все описанные события, но я хорошо знала, что на другой день была суббота. Об этом мне заявили по очереди все три брата, отправлявшиеся в кадетский корпус за тремя двоюродными братьями: Евгешей, Виктором и Сашей, проводившими у нас все праздники. Каждый из мальчиков был в эти дни горд и преисполнен презрения ко мне – девчонке.

– Нянечка, – говорил Ипполит, – не пускай к нам Наденьку: мы можем её ушибить, когда развозимся.

– Не ходи к нам, – предупреждал Федя, – а то они кадеты сильные, вздуют тебя.

– Если ты, нянька, – с расстановкой заявлял Андрей, сжимая кулаки и блестя глазами, – пустишь к нам девчонку, так уж пусть она не ревёт и не бежит жаловаться, если мы ей бока намнём! Сегодня у нас будет большая война, все городские ворота (двери их классной и большой отцовской канцелярии, отдававшейся на эти дни в их распоряжение) будут заперты; я сам расставлю стражу и буду обходить; женщин будем расстреливать, если будут пытаться проникнуть к нам. Слышала? – И, грозно сдвинув брови, он важно прошёл дальше.

Няня, по моим шевелящимся губам и возбуждённому лицу хорошо понимая, какую прелесть имеет для меня эта война и каких страшных усилий будет ей стоить удержать меня в детской и не дать проникнуть туда, _за_городские_ворота_, старается внушить мне достоинство:

– Не больно-то мы и рвёмся к вам, как бы вы к нам не запросились! Мы с барышней в кухне сидеть будем, из люка разных гостинцев свежих достанем, сказки станем рассказывать, – и, говоря это, она наблюдает за мной, но, увы! сердце моё горит одним желанием – быть там, с мальчишками, с шестью весёлыми разбойниками, крики и хохот которых страшно заманчивы.

– Я тоже хочу играть в войну!.. – кричу я сердито.

– В войну! Ты – девочка! – Андрей оборачивается, презрительно хохочет и подходит ко мне. – Знаешь ли ты, что из каждого осаждённого города прежде всего удаляют женщин и детей! Всегда! Понимаешь? Как же я могу дозволить, чтобы мои войска, которые будут брать сегодня приступом город, где запрётся Евгеша со своим войском, стреляли по женщинам? Нянька, втолкуй ей это! – И, тряся плечами, как генерал, надевший впервые густые эполеты, он уходит, за ним, полные покорного восхищения, идут Ипполит и Фёдор.

Ничто: ни краснобокие яблочки, ни Душкины прыжки, ни нянина ласка – не могут утешить меня в том, что я не увижу, как _приступом_ берут города, как Евгеша с войском будет защищаться, и я горько плачу, топая ногами от бессильного гнева.

– Натальюшка пришли и что-то принесли барышне от бабиньки Доротеи Германовны! – докладывает Марфуша, забежав в детскую.

Мигом мои слёзы высыхают, няня наскоро мокрым полотенцем утирает мне лицо и оправляет вышитый фартучек и ленту, связывающую снопом мои густые рыжие волосы.

Натальюшка – это любимая горничная бабушки, её ровесница и наперсница, никогда не расстававшаяся с ней, даже в ту ночь бежавшая вместе с ней за сорок вёрст в чужое имение и оттуда в Петербург.

Тихая, маленькая, сморщенная, выглядевшая гораздо старше бабушки, беззаветно преданная ей, она являлась всегда к нам с подарками или приглашениями.

Натальюшка вошла степенная, помолилась на образа, поцеловала мои руки, потом уже поцеловалась с няней и расспросила её, почему у барышни личико раскраснелось.

Когда я впоследствии, имея уже своих детей, приходила в столкновение с наёмной прислугой, то невольно с глубокой благодарностью возвращалась к воспоминаниям моём детстве. Кругом были крепостные – рабыни, их, вероятно, очень редко выпускали из дома, потому что, мне кажется, няня всегда была со мной, и, между тем, я не могу припомнить ни одного грубого слова, ни одного ворчания, нетерпеливого рванья за руки или за плечи, как я часто видела это от современных нянек в садах и скверах.

Моя мать требовала от прислуги необыкновенной вежливости к нам, детям, заставляла их говорить нам «вы» и целовать наши руки, но мы, покоряясь бессознательно этой «форме», детскими сердцами нашими обожали своих нянек, и даже Андрюша, говоривший повелительно и грубо, всегда кончал тем, что бросался к моей няне, да и Марфуше на шею, душил их в объятиях, и те, называя его «наш разбойник», готовы были покориться всем его прихотям. Ипполита, почему-то не любимого матерью, защищали, прятали и после всякой экзекуции усиленно ласкали и кормили гостинцами. Вообще, между родителями и прислугой было доверие: первые верили в их любовь и преданность, вторые – в то, что материальная их жизнь обеспечена от господ до гроба, что, родившись при своих господах, они при них же и умрут. Сколько я помню, у няни была хорошая кровать, груды подушек, пёстрое одеяло, большой сундук, оклеенный в крышке картинками и всегда почему-то внутри хорошо пахнувший яблоками. Она была одета всегда в ситцевое платье (вероятно, шерстяные считались неподходящей роскошью) и белый передник; ели няни хорошо, хотя отдельно на кухне, а за нашим детским столом служили, стоя за стульями. Ключи от сахара, чая, булок были всегда при моей няне, и в люк она ходила и брала там, что хотела, властною рукой. Брани или грубого обращения с людьми я от моих родителей не слыхала и _никогда_ обратно от людей, окружавших меня, не слыхала ворчания или непристойного суждения их господских дел; напротив, нам внушались любовь и покорность: «Избави Бог, мамашенька или папашенька услышат!»; «Кабы мамашенька не увидала слёзок ваших, огорчатся они!» или: «Ох, как стыдно стало бы, если бы папашенька вдруг вошёл!» и так далее... И не у меня одной, а у многих, родившихся при крепостном праве, осталась горячая благодарность, неизгладимая признательность к вынянчившим, выходившим нас няням. У меня и теперь и образ моей няни, и голос её точно где-то глубоко схоронены в сердце, и в минуту усталости, тоски и того жуткого одиночества, которое знают все люди моих лет, когда так хочется участия, простой искренней ласки, обнять кого-нибудь, прижаться к груди и выплакать накопившуюся «обиду жизни», точно дверь какая откроется в груди, и без всякого намёка на прошлое из тумана выплывает лицо моей Софьюшки, и тихо внутри меня просыпаются ласковые слова, баюкающие, утешающие и успокаивающие...

Я очень любила Натальюшку и потому, усевшись у неё на коленях, пока нянечка побежала готовить гостье кофе, рассказала ей всю обиду.

– И... и... есть о чём плакать? Мало вам, моё золото, шишек-то они поставили в войнах своих; забыли, как два дня в кроватке лежали, как Викторушка вам деревянным мячом в голову угодил, тоже вас тогда с галдареечки увести не могли, всё прыгали глядеть, как одни со двора бомбардировку вели, а другие сверху защищали крепость из карточных домиков; допрыгались... за дохтуром Карлом Карловичем посылали... А кто плакал, как они заставили своим раненым корпию щипать, а потом оказалось, что корпия-то эта самая – шерсть с вашей Душки была; весь хвост ей, все бока повыстригли, срам было собаку на улицу выпустить!.. Оставьте их, барышня ненаглядная, посмотрите лучше, что бабинька-то вам прислала, вы такой штучки и не видывали, заграничная, в швейцарском магазине куплена... Давай, няня, развяжем диво-то, что я привезла нашей Наденьке...

Вошедшая с кофеем няня поставила на комод поднос и принялась развязывать большой пакет.

Из тонкой бумаги первыми показались золотые загнутые рожки, потом большие блестящие глаза, головка в белой шерсти с розовым длинным ртом, широкий голубой ошейник с бантом, туловище блестящей лёгкой шерсти и четыре стройные ножки козы без доски, без этой противной доски, которая отнимала всякую иллюзию: колёсики оказались вделанными в копытца...

Когда это чудо освободилось от верёвок и бумаги, Натальюшка взяла игрушку за повод и – о, чудо! коза поехала на колёсиках, передвигая ножками, а когда она нагнула ей голову... нижняя челюсть отделилась, и в комнате ясно прозвучало: «Мэ-э-кэ-кэ...».

– Живая? – спросила я шёпотом.

– Не живая – где в комнату живую пустишь! – а сделана на манер живой... Царская игрушка! Вот как бабинь-ка вас утешить хочет. На улицу с собой возьмёте, так все ребятишки за вами побегут, потому – невидаль!

Я села на пол возле козы, сперва молча рассматривала её, тихонько дотронулась пальцем до её чёрного носика – носик был сух и тёпл, у Душки он всегда холодный и влажный, затем я решилась потянуть её за морду, рука моя задрожала и живо отдёрнулась, когда послышалось новое «мэ-э-э-кэ-кэ», и вдруг я залилась хохотом и стала снова и снова уже смело тянуть козу за голову; храбрости придала мне Душка, влетевшая в комнату с прогулки и залившаяся лаем при виде козы. Я толкнула игрушку, та покатилась на колёсиках, передвигая ногами, а Душка от страха забилась под кровать и оттуда лаяла с ожесточением и в то же время с трусливым визгом.

– Барышня, мамашеньку не обеспокоить бы нам! Цыц, Душка, глупая! Думает, вы себе новую собачку завели...

Я уже совершенно освоилась с козой, целовала её в самую розовую мордочку и перебирала так весело звонившие бубенчики, которыми был убран весь ошейник. Я, может быть, отдавшись вся радости новой игрушки, забыла бы и войну, и обиду, нанесённую мне братьями, но няня нечаянно указала мне новый путь к достижению заветной цели.

– Если бы теперь братцы узнали, какая у вас игрушка, сами бы поклонились, только дай поводить за поводочек!

– Нянечка, ты думаешь, они прибежали бы теперь ко мне?

– Да только бы узнали, так нам от них теперь не отвязаться, всю свою штурму бы забыли!

– Нянечка, милая, – я обняла её за шею, – нянюшка, золотая!

– Да что вы, что, моя барышня золотая, в чём дело?

– Нянечка, пойдём к ним, покажем мою козу, только покажем...

– Милая барышня, – вступилась Натальюшка, – не мальчиковская эта игрушка, все-то шестеро как налетят, так и несдобровать в ихних руках эдакой заграничной штучке, уж показывать ли? Не повременить ли денька два, покуда кадеты-то не уйдут к себе в корпус?

Но мне уже так страстно хотелось идти туда сейчас и доказать им, что я вовсе не плачу, не скучаю без них, что у меня такая игрушка, какой они и не видали никогда, я продолжала умолять и няню, и Натальюшку до тех пор, пока они не согласились.

– Ну, хорошо, что с ней поделаешь! Уж коли чего захотела – не отступится... бабинькин характер, – смеясь, заметила Натальюшка, – сведи, Софьюшка, её к братьям, пусть похвастается козочкой... а я прощусь с вами да и домой, спасибо за кофе, Софьюшка, – она снова расцеловалась с няней.

– А бабиньке что сказать?

– Бабушке скажи, Натальюшка, что я к ней с козой в гости приеду, что я теперь с козочкой и спать буду, вот – Душка на кресле возле, а козочку в кровать возьму, так, – и я показала, как собираюсь спать в объятиях с козой.


V. КОЗЬЯ ДРАМА.

Через несколько минут я, вся сияя от предстоящего торжества, шла через коридор к дверям комнаты – папиной канцелярии, которая была по пути к половине мальчиков. За собой я вела козу, беспрестанно оглядываясь на неё. Душка, уже начинавшая понимать неопасность своей соперницы, шла за нами, косясь на игрушку и время от времени обнюхивая её шерсть; единственное, что ещё пугало её и приводило в сомнение, это блеяние, которое заставляло её немедленно поджимать хвост, отскакивать в сторону и заливаться лаем. За нами шла няня.

Дойдя, мы остановились и, как заговорщики, посмотрели друг на друга.

– Заперлись, – прошептала няня, тронув дверь за ручку.

– Кто там? – послышался звонкий голосок брата Ипполита. – Городские ворота заперты, и без пароля никто не пропускается. Пароль?

– Ишь ты! Воин... – улыбнулась няня, – ну-ка, Надечка, потяните козу за голову.

– Мэ-э-э-кэ-кэ! – отчётливо, громко раздалось по пустому коридору.

– Кто это? Что это? А! – слышались восклицания Поли, метавшегося за дверями, в щель под дверью раздалось фырканье и ворчанье, очевидно, этот пост защищала с ним Лыска.

– Мэ-э-э-кэ-кэ, – заливалась коза.

Дверь быстро открылась, в ней показался Ипполит, подпоясанный поверх своей серенькой курточки каким-то фантастическим красным шарфом. На голове его был игрушечный кивер Павловского полка, в руках – ружьё. Лыска, ощетинившись, с открытой пастью, бросилась на козу, но тотчас же, как я двинула игрушку вперёд и та, передвигая ножками, покатилась, отскочила за брата и залилась трусливым лаем, совершенно не понимая, какого рода зверь был перед ней.

– Нянечка, подержи ружьё и каску! – и, сдав военные доспехи, Ипполит уселся самым миролюбивым образом около козы и точно так же, как и я в первую минуту, с восторгом стал осматривать ей рот, рожки, глаза, бубенчики и заставлял блеять.

В это время за противоположной дверью раздались дикие крики, команда Андрея, выстрелы бумажных пистонов, и в канцелярию вдруг ворвались Фёдор в халате и ермолке, изображавший турка, Евгеша в кадетском мундирчике с саблей, в кавалергардской каске; их преследовали Викторушка, Саша и Андрей. При виде Ипполита, сидящего на полу, и нашей группы Андрей разразился страшными криками.

– Измена! Городские ворота отперты, женщины впущены... расстрелять!!! Рас-стре... – он вдруг запнулся, увидев козу.

Тут же, в коридоре, у дверей, все шесть мальчиков разглядывали и тянули друг у друга невиданную игрушку. К моей радости и гордости, больше всех ею восхищался Андрей и вдруг обратился ко мне:

– Знаешь что, девочка, я мог бы забрать тебя с нянькой в плен, а козу твою отобрать как военную добычу... да ты не реви, я ведь её от тебя не отнимаю, а вот хочешь играть с нами?.. Ага, смеёшься? То-то! Нянечка, ступай к себе. Надечка останется с нами... и с козой.

– Нет, батюшка Андрей Александрович, уж этого я никак не могу: изобидите вы Надечку и козочку поломаете.

– Вот выдумала! Надюшка, разве я обижал тебя когда?

И я, забыв все шишки, толчки и обиды, с просиявшим лицом и дрожа при мысли, что няня не оставит меня в таком весёлом обществе, бормотала, заикаясь: «Нет, нянечка, нет, милая, оставь, Андрюша никогда не обижает!».

– Не могу, барышня, не могу! Ишь, палок-то у них, и ружья, и сабли... нет, не могу!..

– Нянька, мы и в войну не будем играть, хочешь, к тебе в комнату снесём все наши доспехи, там арсенал сделаем? – Андрюша не выпускал из рук рога козочки. – Вот, мы будем играть в Робинзона, там без козы нельзя.

– В Робинзона! В Робинзона!

Все оказались в восторге от новой затеи.

– Мы постелем на пол зелёное сукно с канцелярского стола – это будет лужайка. Надя станет пасти на ней козу, доить и приносить нам молоко. Хочешь, девочка?

– Так-то так, Андрей Александрович, да как же без меня-то барышня?

– Нянечка, – выступил Евгеша, самый любимый из моих двоюродных братьев, – я тебе отвечаю за Наденьку, слезинки не будет у неё. Мне-то доверяешь?

– Уж если я сказал, – перебил его Андрюша, – что не трону, так не трону, слово честного солдата, я беру её под своё покровительство!

– Няня, оставь её нам, – тянули меня за руки Ипполит и Федя.

– Ну уж, хорошо, хорошо, когда вы, шесть мальчиков, таких больших и умных, обещаете мне не обидеть ребёнка, надо же поверить вашей совести; я рада заняться, мало ли у меня делов-то? Только уж ежели что, сохрани вас Боже, я за Наденьку знаете как с вами поступлю... – и няня, ещё раз оглядев всех мальчиков, наконец ушла.

Я в сопровождении козы, наконец, проникла за городские ворота, и когда Андрюша не только запер их за нами, но даже повернул ключ, мы беспечно шли вперёд, не задумываясь над тем, так ли весело и спокойно мы выйдем обратно.

Нянечка не устроила у себя арсенал и не отобрала оружия, не подозревая, какую роль будет играть оно при Робинзоне.

Как всё началось хорошо и весело!

Рассмотрев козу со всех сторон, заставив её ходить и блеять, Андрей кивнул головой и сказал:

– Хороша штучка!.. Голос-то у неё где? – он нахмурил свои красивые, правильные брови и, подумав, сам себе ответил: – Ага! понимаю... Тут, под голубым галстуком, да, он растягивается и собирается, как гармоника... Хорошо! Примем к сведению...

Ломберный стол был повален на пол ножками вверх, он изображал плот, на котором, упираясь палкой в пол, плыл одинокий, печальный Робинзон. С ним было только оружие, припасы, порох, коза и собака, которых он спас с разбитого корабля.

Мы в это время сидели все на диване, повёрнутом спинкой в комнату, так как он изображал скалу, а мы – диких, следивших из-за засады за приближением к нам несчастного белого. Ипполит, воображение которого всегда страшно разыгрывалось, уже воткнул в свои спутанные курчавые волосы два гусиных пера, выхваченных мимоходом из канцелярской чернильницы. Он, изображая радость дикаря, с необыкновенными кривляньями прыгал по дивану, наступал нам на ноги, получал толчки и не обращал ни на что никакого внимания. Федя то сопел, уткнувшись подбородком в спинку, то, надув щёки, изображал из себя ветер, потому что тогда, объявил он, была буря. Евгеша пояснил мне все действия Андрея: вот он причалил, оступился, упал в воду, вскочил... коза не хочет идти, боится воды, он должен её тащить. И действительно, коза с тупым стуком повалилась на пол, и Андрей тянул её за верёвку.

– Не надо! Не надо! – визжала я во всё горло...

– Вот глупая, – заметил Робинзон, – разве ты не понимаешь, что за ветром мне ничего не слышно! Фе-дька, дуй сильней!

Федя был багровый от усилия, в это время козу подняли, и я перестала волноваться.

Теперь Робинзон выстроил себе палатку из кадетских шинелей, он жил там со своей собакой (Лыска выступила на сцену), коза паслась на зелёном сукне. Наш отряд переселился в самый дальний угол комнаты, за нами лежали поваленные стулья, изображавшие те лодки, на которых мы, дикари, приехали на этот остров. Начался необыкновенный гам и шум, мы плясали воинственный танец и пели страшные воинственные песни, вроде «ого-го, съем! ого-го, всю кровь выпью! в черепе буду кашу варить!» и т.д. Всё это выкрикивали кадеты, которым я вторила с восторженным визгом, стараясь перенять голос их и жесты. Наши пленники – Ипполит и Фёдор – лежали связанными, костёр был сложен, ножи наточены... Тут произошло небольшое разногласие: Фёдор по роли был Пятница и должен был, развязанный нами, бежать и спасаться у Робинзона; Ипполита же решили зажарить и съесть, но он решительно воспротивился этому, объясняя, что когда человека съедят, то его уже нет, а он желает продолжать играть. Евгеша и Виктор не могли с ним сладить – он так дрался ногами, что чуть не разбил им носы, завязалась такая свалка, что Робинзон, быстро превратившийся в авторитетного брата Андрея, перескочил стулья и объяснил, что если Ипполит не даст себя сжарить, то он немедленно выгонит его из игры; если же, напротив, он будет съеден, то никто не помешает ему продолжать играть, так как теперь его имя Боевое Перо; ну, Боевое Перо и съедят, а он будет потом продолжать играть под названием Змеиный Зуб, и это будет он же, но совсем другой дикий, который приедет с новыми лодками и начнёт настоящую войну против Робинзона. Этим объяснением было всё кончено, Ипполит покорился своей участи, Робинзон снова мирно гулял по полю с козочкой, которая весело блеяла. Игра шла дальше: Фёдор был уже Пятницей, растерзанное и помятое в борьбе Боевое Перо превратился в Змеиный Зуб, и наша партия дикарей, вооружённая палками и копьями, снова высаживалась на берег, на этот раз с тем, чтобы вступить в борьбу с поселившимся на острове белым. Мы напали, завязалась страшная схватка, имущество Робинзона было расхищено, палатка разнесена, и, наконец, всё действие сосредоточилось на козе--это была самая ценная добыча. Робинзон отбивался и уносил её, перекинув через плечо и прикрывая своим телом. Пятница помогал ему, но не успевал на своих толстых коротких ножках за быстрым шагом повелителя: бедный раб только цеплялся за бока и хвост козы, отчего в руках его оставались клочки белой шкурки. Евгеша и Викторушка с криками преследовали Робинзона, стараясь отнять добычу, Ипполит вертелся под животом у козы и, наконец, из-под низу умудрился захватить её рог. Саша тянул за задние ноги, а я, ничего не видя, с какой-то чалмой, закрывавшей мне пол-лица и залезавшей кистями в рот, с ружьём в руках всё бежала куда-то вперёд, кричала, командовала, влезая на стулья, скатывалась с опрокинутого дивана, пока, наконец, едва дыша, уселась на пол, сбросила с головы чалму и... увидела шесть мальчиков, державших каждый в руках по куску козы.

– Нянечка, нянечка! – вырывается у меня криком. – Ко-за, ко-о-за, за-за!

Крик мой был до того неистов, что мальчики очнулись и подбежали ко мне. У одного в руках была ножка, у другого – часть бока, бубенчики, рожки; Андрей держал голову с частью голубого банта, из-под которого торчала изогнутая, переломанная пружина, та самая, которую он решил «принять к сведению».

Андрей швырнул эту голову мне в ноги и крикнул оскорблённым голосом:

– Я так и знал, что эта девчонка испортит нам всякую игру, мало ли какие бывают случайности, на войне и людей убивают, – и, подняв меня с пола, он приказал: – держи передник, на, вот твоя коза... – Он сложил мне все разрозненные части, провёл за плечо через классную, канцелярскую, вывел за городские ворота, снова щёлкнул ключом, и до меня долетел его крик: – Ребята, по местам, начинается война!

– Нянечка, нянечка! Ко-за, ко-о-за, за-за! – огласился коридор новым воплем, и когда няня, обезумевшая от страха, подбежала ко мне, я стояла перед ней грязная, опухшая от слёз, лента исчезла с головы, и рыжие локоны вихрами торчали во все стороны; батистовое платьице, беленькое с голубыми горошинками, представляло из себя одни лохмотья, сквозь дыры передника выглядывала одна козья нога.

– Господи! – могла только вскрикнуть няня, схватила меня на руки и помчалась в детскую.

В детской было полутемно, в углу, у образа Божьей Матери, горела лампада, да на столе около няни стояла свеча, заслонённая от меня какой-то картинкой. После катастрофы с козой няня умыла меня, причесала, убаюкала и уложила в кровать, но теперь я проснулась и... снова залилась слезами.

– Господи ты Боже мой! Вот горе нажила себе, – вздыхала Софьюшка, – ну что я буду делать, захворает дитя! И барыни, как на грех, нету дома, пойду хоть папеньку просить, чтобы пришёл вас утешить...


VI. ОТЕЦ. – ЗОЛОТОЙ МЯЧИК. – ВОЛШЕБНЫЕ КЛАДОВЫЕ. – ЖИВАЯ КОЗА.

Отца мы очень любили, бесспорно, что любили и мать, но её мы побаивались: она всегда была слишком нарядна, не допускала нас ни бросаться ей на шею, ни теребить за платье, взыскивала за малейший беспорядок в туалете или за резкость манер, но что стесняло нас больше всего – это её требование, чтобы мы говорили с ней по-французски, для чего и ко мне каждый день на один час приходила гувернантка, занимавшаяся с мальчиками, и учила меня тем коротеньким, бессодержательным фразам, которыми умные дети здороваются, прощаются, благодарят и просят. Эти маленькие фразы сдерживали нас больше, чем всякие требования и наставления; по-французски нельзя было ни кричать, ни капризничать, ни вообще распространяться, поэтому мы, дети, всегда при матери умно молчали или повторяли, как попугаи, ответы, которые она сама за нас составляла на свои же вопросы; только Андрюша, всеобщий любимец и гордость, немедленно переходил на русский язык и нередко увлекал за собой и нас до тех пор, пока строгая фраза «nе bavardez pas russe»[61 - Не говорите по-русски] не сокращала наши языки. С отцом было совсем не то: встречая его в коридоре, приходя к нему в кабинет, мы вешались ему на шею, целовали лицо, волосы, требовали гостинцев, подарков, разных льгот до тех пор, пока он, наконец, не произносил:

– Ну хорошо, я пошлю за мамашей, и всё, что она позволит, я сейчас же вам дам и сделаю!..

Андрей относился к этой фразе индифферентно, Федя спокойно, потому что во всём он был чрезвычайно благоразумен; у меня и у Ипполита обыкновенно падал весь энтузиазм: он, страшно трусивший матери, немедленно убегал, отказываясь от всего, я же закладывала руки за спину и укоряла отца:

– Если вы, папаша, хотите жаловаться мамаше, так я к вам и ходить не буду, я никому не жаловалась, когда вы раздавили мой золотой мячик.

Гибель этого золотого мячика был моим постоянным упрёком отцу, и хотя он всегда хохотал при этом воспоминании, тем не менее считал себя в долгу у меня и откупался за упрёк всевозможными жертвами.

Дело в том, что бабушка привезла нам когда-то четыре летающих шара из тонкой резины, точно такие, как продают и теперь, привязанные за верёвочку, но те были золочёные и произвели необыкновенный эффект. Все эти шары кончили самой разнообразной смертью: мой погиб раньше, чем я успела насладиться игрой с ним. Как только я получила его и нянька привязала ему длинный хвост, позволявший летать до самого потолка нашей очень высокой комнаты, в детскую вошёл отец.

– Ого-го, какой у тебя чудный шар! Кто тебе его подарил?

– Бабушка... А он, папаша, ужасно упрямый, ни за что не хочет сидеть на полу, вот, посмотрите.

Я притянула шар за ниточку, положила на пол и придержала рукой, моя детская рука была слишком мала, шар подался в сторону, выскользнул и немедленно поднялся вверх.

– А вот хочешь, я сейчас сяду на твой шар и полечу к потолку?

Мысль, что мой отец – высокий, плотный, казавшийся мне громадным – вдруг сядет на шар и полетит на нём к потолку, привела меня, конечно, в восторг; я начала прыгать кругом него и кричать:

– Не полетите! Не полетите! Вам будет страшно!..

– А вот увидишь, сейчас полечу! – отец притянул шар и, придерживая его одной рукой, стал делать вид, что садится на него. И вдруг, не удержавшись, отец действительно шлёпнулся на пол, раздался страшный треск – и шара не стало. Увидя это страшное исчезновение, я начала топать ногами и кричать:

– Где же мой золотой мячик? Золотой мячик!

Няня, закрыв лицо передником, смеялась до слёз. Когда отец, полетевший самым естественным образом вниз, а не наверх, встал, то полы его сюртука были местами позолочены, а на паркете лежал грязный свёрнутый комочек лопнувшей резины.

– Шар был гадкий, он лопнул, я куплю тебе другой..., – сказал смущённый отец.

Но я, не желая признавать в этом комочке моего шара, долго не понимала, куда он делся, и продолжала требовать мой, тот самый, на котором сейчас сидит папаша.

Отцу оставалось одно – идти к мальчикам и постараться купить у них шар, но, увы! Андрей расстрелял свой шар, и он был в таком же состоянии, как и мой; шар Ипполита пропал без вести, потому что Андрюша научил привязать его на дворе к хвосту какого-то котёнка, а за первое покушение взять шар у Феди Марфуша так яростно набросилась на отца, «завсегда обиждающего Хведеньку», что тот быстро ретировался снова ко мне, и мы помирились с ним на его обещании брать меня целую неделю в кладовые на выдачу провизии кадетам.

В такие дни, как бы то ни было рано, стоило няне подойти к моей кровати и сказать: «Барышня, папенька идут в кладовую», – как я вскакивала весёлая, без малейшей сонливости, быстро мылась и одевалась, пила своё молоко и затем нетерпеливо ждала у дверей, когда раздадутся шаги, и по мере того, как звук их приближался, лицо моё всё расплывалось улыбкой, а ноги нетерпеливо начинали топтаться на одном и том же месте.

Отец входил, поднимал меня до себя, целовал, затем брал меня за руку, и мы шли.

Как я любила отца!

Его рука была широкая, большая и нежная; я шла и изредка целовала её, прижималась к ней щекой и когда поднимала при этом голову, то встречала большие серые, всегда такие весёлые и ясные глаза.

В этих глазах было столько доброты, и в то же время там, в глубине, точно скрывался смех.

Потом, когда прошло много-много лет после этих прогулок по нескончаемым коридорам, когда отец, разбитый параличом (он жил более двадцати лет после первого удара), сидел в своём кресле и писал левой рукой письма и счета, я с моими детьми, его внуками, любила сидеть у его ног и, как прежде, держала в руках его руку, бессильную, парализованную и всё-таки старавшуюся лёгким пожатием выразить мне свою ласку, я так же целовала её, прижималась щекой, поднимала голову и видела те же ясные серые глаза, полные необыкновенной доброты. И до самой смерти, пока не закрылись эти дорогие глаза, в глубине их светился всё тот же весёлый и добрый взгляд на жизнь и на людей………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………

Густые вьющиеся волосы отца были рыжеватого оттенка, он причёсывал их на боковой пробор; брови были тёмные, так же, как и короткие бачки; густые и мягкие усы закручивались колечками у углов рта, бороды он не носил. Эта красивая голова сидела на короткой плотной шее, роста он был большого, широк в плечах и несколько сутуловат. Доброта его была необыкновенная: отказать кому-нибудь в просьбе было для него гораздо тяжелее, нежели не получить просимого многим из тех, кто обращался к нему.

Переходя коридоры, сени, спускаясь по площадкам лестниц, мы, наконец, попадали в кладовые, около которых отца ждали какие-то люди. Тут начиналось сказочное царство бочек, мешков, ящиков, из которых отмеривалась и отвешивалась провизия, причём повторялась одна и та же история: я, заменяя соответствующую своему весу гирю, становилась на одну доску весов, с добавлением для необходимой тяжести настоящих гирь – красивых комочков с ушами, которые мне почему-то очень нравились, а на другую доску клали отвешиваемую провизию. Возвращалась я из этих ранних путешествий всегда с кармашками фартука, набитыми изюмом, миндалём, а иногда и стручками гороха или молодой морковкой. Все эти незатейливые лакомства в изобилии хранились в нашем люке у семихвостой крысы, но это было не то: _это_ давалось мне отцом, давалось с такой особой лаской и любовью, причём дозволялось в мешки и кадки погружать голые до локтя мои детские лапки и выбирать.

Няня знала, что с этих прогулок меня надо встречать с мокрой губкой, полотенцем и чистым передником, и никогда не сердилась за это.


* * *

Няня вернулась в детскую с отцом; едва заслышав его шаги, я уже выхватила из-под подушки спрятанные там козьи ножки и рожки и протягивала их, не имея сил высказать своё горе.

– Это что же такое? Это от козы, что прислала тебе бабушка? – спрашивал отец, усаживаясь около моей кровати. – Ах они, разбойники! Ты говоришь, няня, Андрюша?

– Где их, батюшка барин, разберёшь, видно, все шестеро рвали, вы посмотрели бы, на что сама барышня была похожа: одних волосиков я с шейки целый пучок собрала, должно быть, и с ними-то они не лучше поступали...

– Ну-ну, няня, наши мальчики никогда не ударят сестру!..

– Ударить-то не ударят, когда они в себе, так даже с полным уважением к барышне, а уж только как они в войну заиграют, ну, тогда уж не попадайся – с меня голову сорвут, не то что с ребёнка. Как у них стены стоят – не знаю!..

– Так как же: ты играла в войну? А коза чем была? Барабанщиком, что ли?

– Мы не в войну играли, в Робинзона...

– Ну-у... и Робинзон съел твою козу?

И мало-помалу, вопрос за вопросом, отец достиг своего: он заставил меня говорить, представлять, смеяться и думал уже, что горе моё побеждено совсем, но я, дойдя в воспоминаниях до той минуты, когда, сняв чалму, увидела свою разорванную козу в руках мальчиков и Андрюшу, потрясавшего её головой, снова залилась слезами, и такими неудержимыми, что отец вовсе растерялся.

– Папенька, папаша, дайте мне козу! – умоляла я его.

– Дайте! – И я обвила руками его шею, целовала, заглядывала в глаза и продолжала рыдать: – Ко-зу-зу-зу дайте мне, ко-о-зу!..

– Ну что ж, козу? Ну, конечно, я дам тебе козу, только вот видишь, мальчики опять разломают её, я, пожалуй... только, право, раздерут...

– А вы дайте мне такую, другую, чтобы они не могли: вы мне живую дайте!

– Живую? – у отца в глазах мелькнул смех. – А ведь это можно! Ты не плачь, я тебе дам живую, маленькую такую, у ней рожки совсем крошечные

– Золотые?

– Нет... ну да мы позолотим!

Няня принимала весь этот разговор за шутку и улыбалась, но отец обратился к ней:

– Я, нянечка, как раз сегодня был у нашего огородника, а у его козы совсем маленький козлёночек, но уж отделён от матери, я за ним сейчас пошлю вестового на лошади с тележкой... через час будет козочка.

– Батюшка барин, да куда же мы с живым козлёночком денемся?

Но я уже целовала отца, прыгала, смеялась, торопила его идти посылать вестового.

Я была очень похожа на отца: у нас на левой щеке даже одно и то же родимое пятно, и потому отец никогда не мог устоять против слёз или радости маленького существа, изображавшего его самого в миниатюре.

Так и теперь: он поспешил скрыться, чтобы не слышать возражений няни, и в дверях проговорил:

– Как Лыску держите, так и козлёночка: когда в комнате, когда в кухне.

Я провела этот час, как в тумане, переходя от окна к дверям и от двери к окнам.

Отец сдержал слово: в дверь вошёл вестовой и спустил с рук на пол маленького белого, как снег, козлёночка; у него не было ни золочёных рожек, ни голубого банта, но он был живой, тёплый, прыгал, скакал, блеял и, главное, ел из рук морковку и хлеб и пил молоко.

Братья чуть не штурмом взяли мою дверь и наконец ворвались, но ни просьбы, ни гордые приказания Андрюши на этот раз не имели никакого последствия. Няня ещё раз сбегала за отцом, и тот ласково, но так твёрдо поговорил с мальчиками, что те, расцеловав козлёнка и пообещав его не трогать, торжественно вышли из комнаты. Но зато на смену им на другое утро у нас в комнате появилась Анна Тимофеевна.


VII. СУД И РАСПРАВА. – СКАРЛАТИНА. – НЕСЧАСТНЫЙ ЧТЕЦ.

В субботу мать с утра уехала куда-то за город, где провела весь день, и, вернувшись поздно вечером, хотя и выслушала доклад своих приживалок обо всех детских шалостях, но нашла, что уже слишком поздно чинить суд и расправу; зато удивлению её не было конца, когда на другое утро к ней вбежала Анна Тимофеевна и, захлёбываясь, рассказала, как она была испугана, столкнувшись в кухне с живым козлёнком, с живым, которого, как объяснила нянька Софья, барин из-под земли вырыл да достал на утешение своей Надечке.

– Где же теперь этот козлёнок? – спросила взволнованная мать.

– В детской, он только ночевал в кухне. Вы можете себе представить, как теперь там чисто! Ведь через неделю это будет козёл – козёл в детской!.. У него вырастут рога, он может забодать детей!..

– Перестаньте говорить глупости, – раздражённо перебила её мать и послала в детскую позвать няню.

– Ну, барышня, сидите здесь смирно со своим любимцем, всё равно вам скоро с ним расставаться придётся; я пойду с Анной Тимофеевной, меня мамашенька к себе требует.

Мать встретила няню целой бурей упрёков и за то, что я играла с мальчиками, и за растерзанную игрушку, а главное – за появление живой козы в моей детской, от которой грязь и беспорядок. И тут же приказала отобрать её от меня.

Няня чуть не упала в ноги своей барыне:

– Матушка барыня, ради Христа, пожалуйте сами к нам в детскую... Как же я буду из ручек моей барышни отнимать козлёнка, когда они над ним так и дрожат, не дай Бог, захворают ещё.

– Глупости, нянька, избаловали ребёнка, ни на что не похоже, попроси ко мне Александра Фёдоровича и приведи сюда Надину.

Няня вернулась в мою комнату вся в пятнах от волнения.

– Пожалуйте, барышня, чистенький передник надену вам, мамашенька зовёт.

– Козу хочет видеть?

– Ну нет, золото моё, из-за козы-то вашей и весь сыр-бор загорелся... и не манер это, не манер держать таких животных в комнатах!..

– Няня, мамаша отнимет у меня козу?

И няня, почуяв в моём голосе слёзы, уже целовала мои руки.

– Бриллиантовая вы моя, ненаглядная, нельзя мамашеньку ослушаться: что захочет, то и надо сделать, и никто не осмелится их ослушаться, папашенька и тот наперекор не пойдут. Пожалуйте.

Уже испуганная, с дрожащими губами, с глазами, полными слёз, я вошла с няней к матери.

Против дверей в кресле сидел отец и покручивал усы.

– Ну что, Надюк, наигралась с козочкой? Пора её отпустить к её маме, там её коза-мама ждёт, ты ведь будешь умница, отпустишь?

Я смотрела исподлобья и трясла головой: «Не пущу!». Как не пустишь? Надюк, когда я прошу? Ну, ступай сюда... Видишь, козочка очень сегодня ночью плакала по своей маме, в комнатах ей душно, она заболела, ей нужно зелёную травку... Ну, отдашь?

Я ещё более понурила голову: «Не отдам».

Отец рассмеялся: ему, должно быть, было очень смешно, что такое маленькое существо стояло перед сильными взрослыми людьми и с упрямым хладнокровием отстаивало свои права.

– Вы кончили? – спросила мать.

– То есть как кончил? Слышала – не отдаёт, не можем покончить.

– Да что это, Александр Фёдорович, ты серьёзно хочешь дождаться, пока у меня будет припадок головной боли?

– Да Боже меня избави! Я только говорю...

Мать потрогала пальцами, унизанными кольцами, свой левый висок. Анна Тимофеевна подскочила и подала ей нюхать какой-то флакончик.

– Ты так избаловал девочку, так избаловал, что ни на что не похоже! Поди сюда, Надина...

Но я быстро приблизилась к отцу, прижалась к нему плотно и взяла его за руку.

Отец не выдержал, немедленно обнял меня и одной рукой посадил к себе на колени.

– Да что же это такое? Что же это за воспитание? Что же я тут такое? Анна Тимофеевна, Анна Тимофеевна!

Мать схватилась за грудь.

– Софья, воды!

Отец вскочил на ноги, больше всего на свете он боялся истерических припадков матери.

– Да делайте вы, как хотите! Надюк, – он повернул меня за голову и поглядел мне прямо в глаза, – ты слышишь, – он говорил с расстановкой, чтобы каждое слово запечатлелось во мне, – папа тебя просит, твой папа, отдай козу, для меня отдай... – Он подержал минуту на моей голове свою руку и вышел.

Мать уже рыдала.

– Меня с ума сведут все эти истории, на один день едешь, и Бог знает, что в доме: живой козёл ходит! Завтра балованная девочка потребует лошадь, и Александр Фёдорович лошадь приведёт ко мне в зал!

Мать говорила очень много, нюхала флакон, а я всё стояла, и во мне точно кто повторял одно и то же: «Отдай козу, для меня отдай...».

– Господи, да неужели вам не жалко огорчать мамашеньку, – бросилась ко мне Анна Тимофеевна; она схватила меня за руку и начала трясти, но няня сейчас же была около, ни слова не говоря, освободила мою руку и заслонила меня.

Я сделала шаг вперёд, ещё подошла к матери и, не поднимая на неё глаз, проговорила:

– Maman, возьмите мою козу...

И так как подвиг этот был мне не по силам, то я бросилась бежать и очнулась у себя в детской.

Козочка была в самом весёлом настроении духа, она прыгала, играла с Душкой и делала вид, что бодает её.

– Не смей играть с козой! – крикнула я на Душку и вцепилась в неё. – Это не наша коза, не наша, её от нас отняли...

Няня, воспользовавшись этой минутой, схватила козу на руки, выбежала в кухню, передала её кому-то и вернулась обратно. Она вынула все мои игрушки, сбегала ещё раз в кухню, принесла разной провизии, сказала, что мы затопим спиртом большую кухонную плиту, подаренную мне в именины отцом, и будем жарить и печь разные кушанья и позовём Марфушку с Федей в гости, но я отвечала на всё вяло и неохотно, а затем меня ещё раз позвали к матери.

Видя меня такой тихой и покорной, она похвалила меня, дала гостинцев, долго толковала о том, как должна вести себя девочка, затем я снова ушла в детскую, и, хотя ничего не ела, к вечеру у меня сделалась рвота, жар; ночью я бредила, пела песни диких: «Ого-го съем!», размахивала руками, звала Змеиный Зуб и всё покрывала криками: «Ко-за-а-а».

Целую ночь няня просидела около меня и утром, вся в слезах, пошла доложить барыне, что со мной худо. Перепуганный отец бросился сам за нашим постоянным доктором Фердинандом Карловичем Мебес, и тот объявил, что у меня скарлатина.

Говорят, две недели я была между жизнью и смертью, всё бредила и требовала козу. Отец все свободные минуты проводил у моей постели, он считал себя виноватым в моей болезни: если бы не его безмерное баловство, заставившее привести в детскую живую козу, _я,_ конечно, поплакав, утешилась бы, что мальчики разорвали игрушечную, и забыла бы её, заменив какой-нибудь новой куклой, но живая коза была такой неожиданный подарок, тем более что, набалованная уже детьми огородника, козочка оказалась совсем ручная. Отца в особенности мучило то насилие, которое он сделал над моей волей, заставив добровольно, без слезинки, отдать моё сокровище

Мать, добрая, как всегда, когда нам случалось заболеть, забыла ради меня и вечера, и выезды.

Бабушка приезжала ко мне во все свободные минуты, она обегала все игрушечные магазины, но второй козы не было, и к счастью, потому что пора было положить конец этой, по выражению доктора, «козьей драме».

Про няню и говорить нечего: когда бы, в какую бы минуту я ни открывала глаза, каким бы тихим шёпотом ни спросила пить, она была возле меня, и мне казалось, что дни и ночи взгляд её неотлучно следит за мной.

Моя болезнь тяжело отозвалась на том, на ком, по какому-то странному стечению обстоятельств, тяжело отзывалось всё, что бы ни случилось в доме.

Я говорю об Ипполите.

Фёдора и Андрея, как не имевших скарлатину, как только я захворала, отделили и отправили к бабушке.

У Ипполита скарлатина была уже, и потому его прикомандировали ко мне.

Бедный «Зайчик», как мы его звали, попал в ловушку. При его подвижной натуре сидеть целые часы, не шевелиться и ждать, не захочу ли я лениво и капризно поиграть с ним в куклы, было, должно быть, большой мукой, но мать была тут же, и он сидел не шевелясь. Зато и ему теперь выдавались часы, полные отдыха и удовольствий: отец брал его с собой то пройтись, то прокатиться, и эти часы, полные свободы смеяться, болтать, давали ему терпение переносить ту темницу, которую изображала для него моя комната.

У каждого из нас, по желанию матери, была своя копилка, в которую мы бросали мелочь, даваемую отцом (каждому из нас) от своих выигрышей, матерью и бабушкой – на игрушки.

Из этой мелочи к каждому первому числу, когда мы имели право открыть копилку, образовывалась сумма в несколько рублей, и мы её тратили по своему произволу. Андрей покупал военные доспехи, ружья, пушки и амуницию. Ипполит – краски, картинки и разные изящные вещи, которыми украшал отведённую ему в классной полочку. Фёдор копил свои деньги, долго отказываясь сказать, на что, и наконец объяснил, что он хочет купить себе дом, в котором он будет жить с Марфушей. Мы с няней шили куклам платья и делали разные подарки папаше, мамаше, бабушке и братьям. Вот на этой-то копилке и попался бедный Ипполит. Сама ли я дошла до этой идеи, внушил ли мне её кто, только я предложила Ипполиту гривенник в неделю за чтение мне Робинзона.

Сначала Ипполит принял этот проект обогащения своей копилки с удовольствием. Робинзон сидел у меня в голове, и мне очень хотелось познакомиться с его историей.

И вот когда я настолько поправилась, что могла слушать, Ипполит сидел около моей постели и читал мне удивительную историю моряка Робинзона Крузо. Когда мне что-нибудь особенно нравилось, я говорила:

– Поля, прочти это ещё раз...

Когда он замолкал с пересохшим горлом и говорил: «Ну, довольно», – я сердилась и требовала:

– Нет, ты читай, всё время читай!

– Я не хочу больше, мне надоело! – Ипполит захлопывал книгу.

– Нет, ты не смеешь, я тебя купила за гривенник!

И спорили мы до тех пор, пока приходила мать. Она строго объясняла ему, что он мужчина и должен держать своё слово. Ипполит плакал и просил позволения не только отдать мне мои гривенники, но прибавить гривенник и из своей копилки, только бы я от него отвязалась.

Даже и это не помогало – я гривенник не брала и заставляла его читать.

Бедный Ипполит! Как часто потом мы вспоминали с ним этого Робинзона и как искренне хохотали над тем, как он, заливаясь слезами, читал мне о нападении дикарей или о появлении Пятницы.

Но наконец, Робинзон ещё не был окончен, как я уже выздоровела, мне сделали ванну, и назначен был день нашего переезда в Петергоф.

Весна подкралась в то время, пока я хворала. Ипполит после катания с отцом привозил мне веточки полураспустившейся берёзы со сморщенными светло-зелёными липкими листочками, привозил подснежники, первые фиалки, продававшиеся на улице, показывал пальцами, какой вышины уже выросла травка, представлял, как щебечут и прыгают воробьи, как купаются в лужицах, потряхивая крыльями, говорил, что солнышко всё розовое и улыбается, а ветер дует тёплый-тёплый, как из чайника, и наши детские сердца бились, голоса звенели и дух захватывало при одной мысли, что мы будем играть в тёплом песке и бегать по зелёной травке.


VIII. ПАРШИВКА. – АНДРЮШИНА МЕСТЬ ПРИЖИВАЛКЕ. – СТРАШНОЕ ГОРЕ. – ИМПЕРАТОР AЛЕКСАНДР II ВСТУПАЕТ СО МНОЙ В БЕСЕДУ. – ИНСТИТУТ.

Паршивка! Кто так метко прозвал это поле, отделявшее пространство, белевшее лагерными палатками, от шоссейной дороги, за которой тянулся ряд дач?

Поле действительно было «паршивое», местами голое, вытоптанное, серое, как бы посыпанное сигаретным пеплом, местами поросшее серой же щетиной какой-то колючей растительности, среди которой вдруг появлялись оазисы молодой травки, спешившей заткать свои зелёные коврики там, где земля сохранила ещё свою жизненность, свою влагу, может быть, от подземных водяных жилок узкой полуиссохшей речонки, что вилась по одну сторону поля.

На Паршивке учились кадеты, им делались смотры, а осенью производились травли, испытания охотничьих собак на резвость и злобность. Царские ловчие привозили в ящиках волков и лисиц из зверинца, существовавшего тогда еще в Петергофе; егеря верхами приводили с собой своры узкомордых поджарых собак, зверя выпускали, и за ним гнались борзые, а кругом невысокой ограды поля живой изгородью стоял народ и кричал: «Ату его, ату!». Если волк или лисица прорывались из поля и перескакивали невысокий заборчик, то за ними перескакивал его и верховой, перелетали собаки, и, кажется, не было случая, чтобы жертва ушла.

Свидетелем этой травли я ребёнком не была никогда – няне строго было запрещено в эти дни выходить со мной из дачного сада, но братья видели, и Андрей с необыкновенным оживлением, с жестами и криками передавал мне всю картину.

В Петергофе мы занимали всегда одну и ту же дачу – большую, красивую, с палисадником на улицу и большим садом в глубине за двором. Семья наша летом разрасталась: у нас гостили кончавший курс лицеист дядя Коля (младший брат матери) и не только Анна Тимофеевна, но ещё и её две сестры – Дашенька и Лизонька. Были ли они молоды, красивы – не знаю, мы, дети, не любили их и держались совершенно отдельно.

С Анной Тимофеевной я помню только в это лето очень печальное происшествие, за которое Андрей избегнул розог только благодаря горячему заступничеству дяди Коли, бабушки и, как я думаю, колебанию самой матери, не решавшейся применить такое наказание к страшно пылкому и самолюбивому мальчику.

Дело в том, что участие Анны Тимофеевны в козьей драме, её наушничество не было забыто братьями. Наши дела (вроде игры в Робинзона) были наши, а чужим в обиду мы друг друга не давали.

Заметив, что Анна Тимофеевна необыкновенно сладким голосом разговаривает с одним корпусным офицером, часто посещавшим нас, Андрей стал её выслеживать и застал однажды, когда она, лёжа грудью на подоконнике, вся перевесившись в палисадник, необыкновенно оживлённо разговаривала со стоявшим под окном офицером. Вооружившись гибкими хлыстами Ипполита и Фёдора, Андрей, предводительствуя ими, подкрался к ней, по данному им сигналу все три хлыста разом свистнули и опустились на спину Анны Тимофеевны.

Её внезапный крик и искривлённая физиономия среди самого кокетливого разговора были, вероятно, так комичны, что офицер, не понимая, в чём дело, разразился самым неудержимым хохотом.

Отскочив от окна, она увидела убегавших младших братьев, но Андрей храбро стоял перед ней и, блестя глазами, объявил:

– Это тебе за Надину козу, не сплетничай другой раз.

– Скверный мальчишка, я тебе уши надеру! – бросилась она на него, но Андрей поднял хлыст и так сказал «попробуй», что она с воплем бросилась жаловаться матери.

Два дня мы не видели Андрюши за нашим столом: он был на хлебе и на воде в своей комнате и не только не просил прощения, но даже гордо отказывался от всего, что тайком таскала ему Марфуша от имени своего любимца Федюшки.

Конечно, все наши мечты и желания сосредоточивались там – за Паршивкой, где стояли ряды больших и малых белых палаток, где под полотняным навесом и в дождь, и в холодные ночи под грубым серым одеялом спали Евгеша, Викторушка и Саша. Там была страна чудес: громадные ружья, сложенные в «козлы», блестели стальными штыками; большие барабаны стояли на низеньких подставках, и палочки их, казалось, только и ждали, чтобы мгновенно подлетевший к ним барабанщик забил тревогу. К нам долетали звуки сигнального рожка, и мы, дети, безошибочно пели слова сигналов: «Колонна храбрая, вперёд, равнение – направо, кто первый на стену взойдёт – тому и честь, и слава», отбоем которому слышался сигнал: «Слышь, велят вернуться назад!».

И дробно, дробно высокими нотами: «Рассыпьтесь, молодцы, за камни, за кусты, по два в ряд».

Днём тёплый летний ветер слабо доносил хоровое пение, звуки оркестра, но зато по вечерам, когда прекращалось орание разносчиков, несносная езда по шоссе экипажей и дребезжащих извозчичьих пролеток, жизнь точно замирала с гаснущими лучами солнца, и мы ясно и отчётливо слышали вечернюю молитву, мы знали, что это поют _наши_ кадеты, _наш_ корпус, против которого и стояла наша дача. И тогда, и всю последующую жизнь, и теперь я без глубокого волнения не могу слышать хорового молитвенного пения. Заслышав молитву, няня всегда складывала мои руки и, держа их в своих, говорила:

– Молитесь, барышня, молитесь, родная! Это ангелы в небесах поют славу Божию...

И, вся вытянувшись, закинув голову, я напряжённо ловила каждый звук, глядя в небо, веря, что молитва летит и оттуда, что и там теперь поют ангелы с голубыми крыльями, окружая престол Божий.

С балкончика нашей дачи нам виден был и бельведер – двухэтажный узенький павильон с двумя входами и лестницей внутри, соединявшей две квартиры, вернее, отделеньица, каждое в две комнаты. Внизу жил какой-то офицер, а наверху – отец; у него была спальня и большая канцелярия, в которой по вечерам и даже ночью долго был огонь (я это знала из гневных слов матери), и за огнём сидели не переутомлённые писари, а весёлые офицеры, собравшиеся к отцу поиграть в карты и выпить шампанского.

Наши детские сердца и мысли всегда стремились туда, в лагерь... Мальчики бегали сами в те часы, когда кадеты были свободны, в особенности часто бывал там Андрюша, который с осени уже должен был поступить в корпус. Я ходила туда с няней под вечер, в часы, свободные для отца. Ноги мои сжигали Паршивку – так торопилась я пройти это пространство, казавшееся мне бесконечным. Сторож пускал нас по нему для сокращения пути.

Подходя к лагерю, я начинала смеяться и радостно визжать, я знала, что как только с передней линейки заметят двигающийся гриб, который я собой изображала под широкими полями соломенной шляпы, сейчас дадут знать Евгеше, и тот выбежит мне навстречу, схватит на руки и, несмотря на нянины крики: «Осторожней, Евгений Петрович! Упаси Бог, споткнётесь», – он мчался со мной, крича няне:

– Иди, Софьюшка, к дяде, мы тебе принесём её туда целой и невредимой.

И няня не протестовала, шла дальше к папашиному бельведеру, а Евгеша, передавая меня с рук на руки то тому, то другому из встречавшихся кадетов, сопутствовал мне со всё возраставшей свитой до своей палатки, где все три двоюродных брата принимали меня, как дорогую гостью.

На все мои бесчисленные вопросы они отвечали подробно и торопливо, показывали мне ранцы, давали пить из «манерки», которая пахла медью, вели меня к своему маркитанту, где угощали сладкими пирожками со сбитыми сливками, оставлявшими липкие белые усики на губах, после чего надо было идти к фонтану-умывальнику, стоявшему среди палаток. Вода из-под его кранов текла совсем холодная и брызгала из подставленных горсточкой рук во все стороны.

Водили меня и в столовую, где давали пить из грубой оловянной кружки тёмный пенистый квас, казавшийся необыкновенно вкусным.

Я росла здоровым, весёлым и ласковым ребёнком, что и доставляло мне много друзей среди кадетов: они все возились со мной, как с сестрёнкой, я не помню случая не только грубости, но даже неласкового слова от кого бы то ни было за все мои частые и долгие пребывания в лагере среди кадетов без всякого надзора. Когда, наконец, я изъявляла желание отправиться к отцу, к моим услугам являлась одноколёсная тачка, в которой возили песок, я садилась в неё на набросанные шинели, и меня мчали к самому бельведеру.

В течение лета в Петергофе у нас, детей, была совсем обособленная жизнь, в которой главную роль играли наши няни, собаки, собственные грядки на огороде и, наконец, самое главное – связь жизни с лагерем и кадетами. Жизнь взрослых шла совершенно отдельно, и мы появлялись среди них только в торжественные случаи, всегда нарядные, завитые, а потому недовольные и стеснённые. Появлявшиеся гости нас не интересовали, и я из всех помню только одного старого, щетинистого, необыкновенно худого чиновника Осипова, появление которого наводило на всех ужас. Мать, как докладывали ей, что из города прибыл чиновник Осипов (его никто почему-то иначе не называл), в ужасе махала руками и даже закрывала глаза.

– Ради Бога, ради Бога, – говорила она, как будто ей делалось дурно, – не допускайте его до меня, Александр Фёдорович со своими благодеяниями с ума меня сводит; мало того что в городе нет отбоя от всяких нищих, ещё и сюда приходят. Софьюшка, пошли сейчас денщика в лагерь, прикажи принести несколько солдатских порций каши, щей и хлеба, а пока вели ему посидеть где-нибудь на огороде, да дай ему скорее хоть кринку молока.

Этот ужас матери и немедленная заготовка такого количества провизии не могли не возбудить нашего любопытства. Один за другим мы проникали в огород и останавливались на почтительном расстоянии от того места, где кормился Осипов. Глаза его необыкновенно блестели, очевидно, стыдясь своего недуга, он заискивающе улыбался нам, кивал головой и даже называл нас по имени, но мы не поддавались и никогда, никогда близко не подходили к нему; даже Андрей не трогал его, не смеялся над ним, но подолгу пристально следил за тем, как щёлкали большие белые зубы чиновника и неустанно двигались челюсти.

– Несчастный! – говорил всегда Андрей и уходил, уводя нас за собой. Ну, и чего сбежались глядеть на то, как человек ест, значит, голоден!..

– А почему же ты называешь его несчастным? – приставали мы к нему.

– А потому, что где бы он ни служил, даже у самого царя в адъютантах, никогда ему не дадут такого жалованья, чтобы он был сыт.

– Ну? Что ты? Почему? – приходили мы в ужас.

– Потому что у него волчий голод.

То же самое говорила нам и няня на все наши вопросы. Что это такая за болезнь и существует ли она в действительности – я не знаю, но только этот факт остался у меня в памяти. Мы смотрели, смотрели на Осипова, как в его громадной пасти исчезали молоко, щи, каша, краюхи хлеба, жареный картофель, и как глаза его блестели всё той же ненасытной жадностью, и руки дрожали, хватаясь за новое блюдо, когда его взгляд скользил по нас, мы вздрагивали и, наконец, не выдержав, разбегались, кажется, из страха, чтобы он не съел и нас.

Накормленный, но, кажется, как будто ещё не сытый, он уходил от нас, забирая с собой всё, что только прислуга накладывала ему в клеёнчатый мешок, который он всегда носил с собой. Взрослые не думали о нём, как только он исчезал с нашей дачи, но мы, дети, часто толковали о чиновнике Осипове, жалели его и уговаривались, когда вырастем, посылать ему от себя хлеба и всего другого, чтобы он не ходил по домам. Часто отказываясь от какого-нибудь блюда, я шептала Софьюшке:

– Нянечка, спрячьте это для чиновника Осипова.

И няня никогда не смеялась над этим.

– Непременно, милая барышня, никогда не забывайте голодных...

У больших были разговоры о заре с церемонией, великолепных праздниках в Петергофском саду, о царской семье. Мы видели, как все собирались в экипажах на какие-то далёкие прогулки, но для нас это тогда не представляло ещё никакой прелести, нас вполне удовлетворяла наша собственная жизнь, и если я грустила по чему-нибудь, то это только по отсутствию отца.

На даче он бывал очень редко, а там у него, в бельведере, я всё заставала его или за карточным столом, или в большой компании дам и офицеров.

Он всегда радовался, видя меня, брал на руки, целовал, но это был не тот мой любимый «зимний» папаша, который находил время и шутить, и играть, и выслушивать историю нашего детского горя и радостей.


* * *

Так прошло ещё четыре года, и мне минуло восемь. Я училась, у меня была гувернантка, которая, по счастью, больше служила компаньонкой матери, а меня оставляла с моей ненаглядной няней. Мы так же коротали с ней наши вечера в кухне, но уже вдвоём, потому что и Поля, и Федя поступили в корпус, третьим лицом являлась четырнадцати-пятнадцатилетняя Соня, дочь моей нянечки, которая училась в каком-то французском модном магазине и училась делать шляпы. Это была высокая, стройная, очень красивая девочка, такая же высокая и ласковая, как сама няня; она шила наряды моим куклам и рассказывала нам о житье девочек в ученье.

По мере того, как я подрастала, мать чаще требовала меня в комнаты к гостям, заставляла меня декламировать французские стихи, брала меня изредка в гости с собой, но подруг того времени я не помню, вероятно, их у меня не было, и, в общем, жизнь моя изменялась мало.

Отец, летом почти не принимавший участия в нашей жизни, зимой был всё тот же необыкновенно добрый и весёлый, баловавший и даривший всевозможные игрушки.

Субботы и все кануны праздников имели для меня теперь ещё больше значения, потому что появлялась целая гурьба мальчиков, которые теперь охотнее переносили моё присутствие, потому что, подрастая, я более подходила к их взглядам на «хорошего товарища».

Летом мы по-прежнему переезжали в Петергоф, я так же бывала в лагерях, делала визиты кадетам, но событие последнего нашего петергофского лета наложило на все мои дальнейшие воспоминания такое неизгладимое тяжёлое впечатление, что перед ним стушёвывается и забывается всё.

Эго было в 1859 году; накануне я была с няней в лагере, и отец объявил нам, что назавтра офицеры устраивают у нас на даче праздник: будет музыка, иллюминация и фейерверк (по какому поводу это назначалось – я не знаю, но помню, что это была или суббота, или канун какого-то праздника, и братья были дома).

Мы легли спать, наболтавшись вволю о предстоящем удовольствии, и все просили разбудить себя как можно раньше, чтобы мальчикам сбегать в ближайший лес принести мху, еловых ветвей и устроить триумфальную арку.

Была тёмная июльская ночь... я проснулась, слыша голос няни, будившей меня.

– Барышня, Наденька, родная, вставайте... – Необычная тревога, страшный шум, голоса разбуженных братьев, вопросы, торопливые ответы – всё заставило меня быстро вскочить в кроватке.

– Что, няня? Отчего темно? Пора вставать?

– Голубушка, миленькая барышня, давайте скорей одеваться, надо к папеньке скорей бежать в бельведер...

– Зачем к папе? Разве праздник будет там?

– Не праздник для нас, а горе... папенька захворал, мамашенька уже там, а братцы вон уже оделись, бегут, давайте, ножки скорей обую.

Дрожащими руками няня всё-таки заботливо одела меня, закутала, и мы побежали с ней, во дворе нас ждал дворник, няня велела ему взять меня на руки, так как ночь была тёмная и я не могла бежать по полю.

В бельведере была страшная суматоха, нас не впустили в комнаты отца, а ввели вниз, в те комнаты, которые занимал живший с ним офицер. Люди входили, выходили, кричали, требовали, я видела нашего доктора Фердинанда Карловича и другого, корпусного, Степана Алексеевича, который бывал у нас; оба они говорили с фельдшером о том, что надо немедленно пустить кровь, потом пошли все наверх, я сидела на большом, обитом тёмной кожей диване, без слёз, без вопросов и только глядела на всё, что происходило кругом.

Мать входила несколько раз, но не обращала на меня никакого внимания. Она плакала, бросалась в кресло, ей подавали пить воду и нюхать какой-то флакон, уговаривали не падать духом, и кто-то спросил её:

– Детей он благословил?

Она зарыдала ещё громче:

– Ах, он без языка, без движения, детей и нельзя туда...

Я вдруг вскочила с дивана:

– Я хочу к папе... – объявила я и побежала к лестнице.

Няня перехватила меня, но страх того неизвестного, что окружало меня с гой минуты, когда я проснулась, теперь охватил всё моё существо, непонятные слова матери, слышанные мной сейчас, вызвали у меня образ отца, и уже никто, ничто не могло остановить меня. Я вырвалась от няни с криком:

– Папа, мой папа! – и вбежала по лестнице.

Но там мне загородил дорогу Фердинанд Карлович, в открытую им дверь я всё-таки успела разглядеть отца, лежащего на кровати, фельдшера на коленях около него и на полу большой таз, полный какой-то тёмной жидкости.

– Нельзя к папе. Нельзя... Он очень болен, пойди и скажи маме, что он жив и будет жить, слышишь, будь умницей, теперь не время капризничать, а главное, нельзя кричать – папе нужен полный покой... – и негромкий голос его был так внушителен, что я перестала биться, стихла, позволила подоспевшей няне свести себя с лестницы и передала матери слова доктора.

С отцом был апоплексический удар, и хотя жизнь его была спасена, но служба стала невозможна. В эту ночь погибла вся весёлая, беспечная жизнь нашей семьи.

Он не только не скопил никаких средств, но всё то небольшое, что имел сам, было роздано им в долг приятелям и друзьям без расписок, и на уплату его собственных долгов, на приведение в порядок казённых счетов пришлось продать всё, что имелось. Отца на излечение взял в своё имение один из братьев бабушки – богатый помещик, а мать, получив из корпуса вспомоществование и собрав последние крохи, переселилась в крошечную квартирку и жила, едва сводя концы с концами. Но всё это я узнала и поняла потом, а в ту ночь, когда с отцом случился удар, конечно, ни я, ни братья не придавали этому никакого другого значения, кроме прямого сожаления об отце.

Где я спала эту ночь и спала ли вообще – не помню, наутро нас пустили к отцу... Он лежал на кровати, лицо его было странно, одна половина темнее другой, и правый глаз закрыт, но левая рука его приподнялась и слабо погладила меня по волосам. Затем нас сейчас же вывели, и так как няня была занята уходом за отцом, то я и отправилась с братьями в лагерь.

Андрей, которого, жалея, обманывали и офицеры, и доктора, сообщил мне, что папа выздоровеет, что у него просто кровь бросилась в голову, но что теперь глаз правый открылся, смотрит, что папа через несколько дней встанет, ему дадут отпуск, и он переедет к нам на дачу. Мысль, что папа и летом будет с нами в одном доме, обрадовала и развеселила меня. Мало-помалу я очутилась на самом краю палаток передовой линейки у двоюродных братьев, бывших уже в старших классах.

Евгеша, чтобы отвлечь мои мысли, дал мне чистить свои пуговицы, показав при этом, как покрывают бумагой борт сюртука, чтобы не испачкать сукно.

Я принялась за дело, как вдруг во всех концах лагеря барабаны забили тревогу – общий сбор, и, как электрическая нитка, по палаткам разнёсся крик:

– Государь!

Все выскочили; оставшись одна, я, не замеченная никем, тоже вышла из палатки и прижалась к колу, кругом которого обвязывались верёвки, натягивающие полотно.

Государь Император Александр II (уже четыре года как вошедший на престол) обходил лагерь со свитой, здоровался с кадетами, принимал рапорты и, дойдя до конца линии, вдруг обратил внимание на мою голову, выглядывавшую из-за палатки.

– Это что за ребёнок? – спросил он.

Перепуганный дежурный офицер оглянулся, тоже увидел меня и принялся, заикаясь, объяснять, что сегодня в ночь случилось несчастье: их эконома разбил удар паралича, жена с детьми была при больном, и никто не заметил, как девочка, прибежав к братьям, пробралась на переднюю линейку.

Расспросив подробно обо всём, Государь велел меня позвать.

Зная хорошо Государя по виду, так как мне в Петергофе часто указывали его высокую красивую фигуру и няня, и родные, слыша от всех кадетов восторженные похвалы его доброте, я подошла спокойно и доверчиво глядела в его глаза.

– Как тебя зовут? – спросил он.

– Надя...

– А зачем же ты, Надя, здесь, где нет ни одной девочки, а только офицеры и кадеты?

– Я здесь у папы... папа захворал, меня к нему не пускают, а мама и няня там... я пошла к братьям, я тут всегда бываю, всегда!..

Государь засмеялся:

– Ну, если всегда, то, конечно, это твоё место.

Затянутой в белую перчатку рукой он погладил меня по голове. Несмотря ни на какие знаки офицера, я не догадалась поцеловать эту руку и всё продолжала смотреть в большие глаза Государя, которые мне очень нравились.

Командир корпуса, воспользовавшись добротой Государя, объяснил ему, что отец не в состоянии будет продолжать службу, что положение его признано врачами безнадёжным и что семья его, состоящая из жены, трёх сыновей и дочери, остаётся без всяких средств.

– А где же мальчики? – спросил Государь.

– Все в нашем Павловском корпусе, но пока своекоштные.

– Так перевести их на казённый счёт, а девочку отдать в Павловский институт. Передайте больному, что я надеюсь на его выздоровление... – и Государь ещё раз погладил меня по голове.

Этими милостивыми словами была решена моя участь: через несколько месяцев, когда отца увезли в имение деда, меня приняли в Павловский институт.


IX. ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ДОМА

Была ночь. Я лежала в кроватке и видела во сне, что идёт дождь, с ветки какого-то высокого-высокого дерева капали крупные тёплые капли, текли мне по щекам, щекотали шею, и было так смешно, что я громко и весело хохотала во сне.

И я никогда не забывала этот сон, никогда, потому что это был последний сон, который я видела у себя дома, в моей детской кроватке накануне того дня, когда меня отвезли в институт.

Я проснулась от собственного смеха, открыла широко глаза, видя нагнувшееся ко мне нянино лицо.

В комнате горела лампада, все вещи казались такими знакомыми, ласковыми друзьями, всё было как всегда: тихо, тепло, спокойно, а моё маленькое детское сердце почему-то стучало громко.

Я охватила няню руками за шею.

– Нянечка, ты плачешь? – и сейчас же, оторвав одну руку, я провела по щекам и по шее.

Так это не дождь и не с дерева! Это нянины слёзы...

А няня уже укладывала меня опять, приговаривая дрожащим голосом:

– Спите, барышня, спите, красавицы... какие там слёзы!.. Это вы во сне с ангелами смеялись, вот я и подошла посмотреть. Спите, родная...

Но я уже сидела на кровати.

– Нянечка, завтра уже сегодня?

– Нету, нету, золотая! Видите – ещё темно и все спят, завтра-то ещё когда придёт...

Я уже помнила, что «сегодня» я ещё дома, а «завтра» меня повезут в институт.

И снова, охватив её шею, я притянула к себе няню, та встала на колени, положила голову ко мне на подушку, и мы обе плакали уже без слов. Только моё детское горе ещё не умело подчинять себе физическую потребность покоя, всхлипывания мои стали реже, тише, и я снова заснула, а няня, верно, до утра просидела в низеньком кресле около моей кровати, и утром, едва открыв глаза, я снова увидела её милое лицо, наклонённое надо мной.

– Сегодня? – спросила я.

А она вскочила и заговорила весело, быстро, как будто мы готовились на одну из весёлых прогулок.

– Золотая моя барышня, глядите, какое вам платье сегодня! Белое да всё вышитое... кушак голубой... башмачки жёлтенькие, а шкатулочка-то, шкатулочка-то! И ключик к ней... Это уже своя собственная! И чего только в ней нет! – няня поставила ко мне на кровать довольно большую деревянную шкатулку, открыла ее... В ней была действительно масса сокровищ: и туалетные принадлежности, и мелкие игрушки, и конфеты, и толстый, крупный разноцветный бисер.

У меня сразу полились слёзы.

– Я хочу к бабушке!

– Господи, барышня, миленькая вы моя, не огорчайте вы маменьку сегодня, не сердите вы их, ради Бога, им и так тяжело... К бабеньке вас вчера возили прощаться, бабенька и так вчера сами плакали, Натальюшка утром приезжала сегодня, пока вы ещё спали, этот самый бисер привезла и канву толстую, и шерсть, чтобы вы бабеньке коврик под лампу вышили... и попка вам кланяется, и Амишка... Бабенька в это же воскресенье приедут к вам в институт, привезут игрушек, гостинцев...

– Я хочу к папе!

– К папеньке нельзя, вы ведь знаете, как они нездоровы, доктор не позволяет, ни-ни, ни одним глазком, им покой нужен больше всего...

Я замолкла... Мои требования не были настойчивы и серьёзны – это была проба... Я хорошо сознавала, что всё в нашем доме давно переменилось... Мы доживали последний месяц в казённой квартире отца, которому было несколько легче, и его собирались увезти в родовое имение богатого дяди Оттона Германовича Франка. Бабушка совсем осунулась с болезнью любимого сына, сама хворала и редко бывала у нас. Братья были уже в корпусе. Мать была печальна, раздражительна, всем в доме распоряжалась Анна Тимофеевна, и её скрипучий голос и сладкоедкие замечания, придирки, выговоры давно навеяли печаль даже на нашу детскую. Разлука с домом и институт уже не пугали меня, если бы... если бы туда можно было взять с собой двух особ – нянечку Софью и мохнатую Душку. Как только мысль о разлуке с ними становилась ясна моему пониманию, сердце сжималось, ручьи слёз текли по лицу, и я страдала, страдала как ребёнок, привыкший любить и понимавший весь ужас разлуки.

Отца, бабушку, братьев – всё отнимали от меня постепенно, и всё заменяла мне няня. Её милое лицо стояло передо мной с той минуты, как сознательно стали глядеть мои глаза. Её неизменно добрый, весёлый голос проник в мою душу с первым пониманием людской речи, её мягкие, ласковые руки баюкали меня, одевали, укладывали, кормили, и с потерей каждой из моих привязанностей, с отпадением шумных игр с братьями, баловства отца ещё дороже, ещё необходимей становилась няня, и вдруг её... возьмут её, оторвут от меня...

Я, восьмилетний ребёнок, страдала так же сильно и глубоко, как страдала потом взрослым человеком, когда жизнь отнимала у меня другие радости, другие привязанности.

Туманно, как во сне, помню я всё, что было дальше: чай, в который падали мои слёзы, мои пальцы, судорожно вцепившиеся в мохнатую шерсть болонки, которая, визжа, облизывала моё лицо. Затем карета... мать, печальная и строгая, а напротив – няня, руку которой я не выпускала... потом – институт, громадная швейцарская, красный, с орлами швейцар Яков... приёмная maman[62 - Директриса]... И вот под предлогом показать мне много-много девочек меня ввели в громадный зал с портретами царей и цариц во весь рост в простенках окон... Действительно, толпы девочек, окруживших меня, затормошивших и мой отчаянный, истерический крик: «Maman, maman! Няня... нянечка... ня... ня», когда я поняла, что все оставили меня, уехали, бросили, заперли среди чужих.

Прошли дни... ночи... ещё дни... ещё ночи... лазарет... жар... бред... слёзы... так же призывы няни... Наконец обещание, если я буду умницей, пустить ко мне няню...

Свидание короткое, с отчаянным рыданием на груди преданной, милой няни, а потом смирение... тишина и торжество рутинной институтской жизни...

Я потеряла свое имя Надя, потеряла свою индивидуальность, стала Франк, воспитанница П-ского института, и дальнейшую институтскую эпопею уже поведу не от своего лица и вообще не от себя, а так, в общей картине, где среди других жила и действовала бедная рыжая впечатлительная девочка Надя Франк.




ЧАСТЬ ВТОРАЯ



I. ЧЁРТОВ ПЕРЕУЛОК. – БАЛ. – НАКАЗАНИЕ. – ЗАКАТ СОЛНЦА. – ПРОЩЕНИЕ. – ПРИЁМ РОДНЫХ.

Их было три: Корова, Килька и Метла. Они были сёстры, девицы благородного немецкого происхождения, и все три занимали места в N-ском институте. Корова была инспектриса, Килька – классная дама, Метла – музыкальная. Жили они во втором этаже, в «чёртовом переулке», то есть узеньком коридорчике, который составлял как бы рукав большого коридора, проходившего между классами.

Корова была роста маленького, с выдающимися лопатками и с вечно нагнутой головой, как бы готовой боднуть; она была ворчлива и зла. Килька действительно напоминала своей точно вымоченной и сплюснутой головой эту многострадальную рыбу, была придирчива, мелочна и изводила нотациями. Метла, худая, длинная, с головой, покрытой бесчисленными рыжими кудельками, издали легко могла сойти за новую швабру, но была добра, сентиментальна и хронически обижена. В том же коридоре жил еще Хорёк – безобидная «рукодельная дама» с собственным, очень сильным и очень скверным запахом.

Воспитанницы всех трёх старших классов, выходивших в большой коридор, без нужды заходили в «чёртов переулок», только если которой-нибудь надобно было плюнуть или выбросить какой-нибудь сор. В минуты рекреации, когда шумные волны бежали из каждого класса и сливались в коридоре в один общий бурный поток, обитательницы переулочка, казалось, сторожили за своими дверями, и не успевала воспитанница сделать туда шаг, как чья-нибудь дверь открывалась и, как из чудо-коробочки, выскакивала обитательница.

– Вы куда? – спрашивала она строго на немецком или французском диалекте.

Захваченная воспитанница «обмакивалась», то есть быстро приседала, и отвечала невинно:

– Никуда, я видела, что ваша дверь отворяется, думала, вы зовёте...

– Дерзкая! – шипела дама, захлопывая дверь, а девочка, быстро опустив руку в карман, бросала в воздух горсть мелких-мелких, тщательно нарванных бумажек, и те летели, как белые мухи, усеивая собой чистый, как стекло, пол коридорчика.

Только в восемь часов вечера, когда воспитанниц уводили ужинать и оттуда в верхний этаж спать, в большом коридоре наступала полная тишина. В «чёртовом переулке» открывались двери, и обитательницы его, как крысы, выходили на свободу, гуляли по коридору, изрезанному полосами лунного света, заходили в классы, шарили у «подозрительных» в пюпитрах, найдя что-нибудь запретное, долго шептались, качали головой, хихикали и уносили скорей добычу к себе, чтобы завтра сообщить о ней дежурной классной или даже maman, смотря по важности открытия.

Иногда Корова и Килька делали ночную облаву на учениц. Поход почти всегда оканчивался удачей. Неприятеля захватывали на биваке за запретной книжкой или за роскошным пиром из сырой репы, огурцов и пеклеванником с патокой (любимое лакомство девиц). Двух-трёх, не успевших улизнуть по кроватям, захватывали в плен, то есть со всем оставшимся имуществом уводили в первый этаж и расставляли в «чёртовом переулке» по углам на полчаса или на час.

Словом, между коридором и его рукавом ненависть была горячая, и велась ожесточённая ежечасная борьба...

Утро. В коридоре тишина. Изредка сквозь закрытые двери классов доносятся неясные звуки вопросов учителя или не в меру звонкий ответ. Во втором классе идёт урок рисования. Чахоточный красивый учитель с большими блестящими глазами и потными руками подсаживается то к той, то к другой парте, причём девочки встают, и «подделывает» рисунок, потому что вообще рисование проходит небрежно, и, кроме двух-трёх талантливых, остальные не делают ничего.

С первой скамейки, там, где виднелась чёрненькая, как уголёк, головка Наташи Вихоревой – Чернушки, по классу пошла циркулировать маленькая записочка. Получавшие расписывались на ней тонко, как мушиной лапкой, и, сложив крошечным шариком, перекидывали дальше. Записочка щёлкнула в нос Бульдожку – толстую тупоморденькую Катю Прохорову, сердитая девочка заворчала, а две-три подруги фыркнули и уткнулись носами в рисунок. От Кати записка упала на парту Баярда – Нади Франк, рыженькой, живой, подчас неудержимо дерзкой и смелой девочки; та, расписавшись, перекинула ее Пышке, добродушной Маше Королёвой.

Килька, дежурившая в классе, сидела смирно на своём стуле и вязала чулок, но глаза её, как у кошки, искоса следили за бумажным шариком. Когда записочка долетела до Пышки, сидевшей у края класса, почти рядом с её стулом, она вдруг схватила девочку за руку со словами «Geben sie ab», но Пышка быстро перекатила шарик из одной руки в другую и затем сунула его себе в рот.

– Отдайте, – зашипела Килька. – Geben sie gleich ab[63 - Отдайте же _(нем.)_].

Но Маша усердно жевала бумажку и когда выплюнула её на пол, то это была плотная, маленькая клёцка, которую она ещё придавила ногой.

– Gut[64 - Хорошо (нем.)], – злобно сказала только Килька и нервно застучала спицами чулка.

Бумажка, обежавшая весь класс, возвещала, что сегодня вечером после ухода Кильки из дортуара Чернушка задаёт бал с приличным угощением и приглашает господ кавалеров, дам, лакеев и музыкантов быть на своих местах. Приятная весть и без дальнейшего хода бумажки стала теперь известна всем...

День прошёл по обыкновению со всеми перипетиями институтской жизни, и наконец настал час, когда все девочки уже лежали в кроватях.

Дортуар второго класса, в котором был назначен на сегодняшний вечер бал, был теперь как раз на привилегированном положении. Килька ради своих сестёр обитала внизу, в «чёртовом переулке», а француженка m-lle Нот, болезненная миниатюрная старушка, захворала, дверь её комнаты была заперта, занимавшая её дама спала в другом дортуаре, и, таким образом, девочки на ночь оставались совсем без надзора.

Килька обошла ещё раз кругом дортуара и посмотрела подозрительно на тридцать головок, заснувших как-то необыкновенно быстро и покорно. Тридцать кроватей, поставленных в два ряда изголовьями одна к другой, прерывались ночными шкаликами. В ногах у каждой стоял табурет, и на нём лежали аккуратно сложенные принадлежности дневного туалета. Высокая ночная лампа под тёмным зелёным колпаком тускло освещала тридцать серых байковых одеял с голубыми полосами. Все девочки, как куклы, лежали на правом боку в ночных кофтах с руками поверх одеяла и ещё раз удивлённой Кильке показались спящими.

– Gute Nacht![65 - Спокойной ночи _(нем.)._] – проговорила она и вышла.

Пройдя большую умывальную комнату, где горничная стлала себе постель в нижнем раздвижном ящике комода, она остановилась и минуты две слушала. Полная тишина! Тогда она наконец вышла в коридор и спустилась к себе во второй этаж.

Через четверть часа все девочки, кроме самых вялых, сонливых или безнадёжных парфёшек, были на ногах. Три музыканта сидели на шкапиках и, обернув тонкой бумагой гребёнки, настраивали свои инструменты. Кавалеры, запрятав панталоны в высокие чулки, прихватив их подвязками поверх колен, застегнули на груди кофточки, отогнули назад их передние полы, отчего сзади получилось подобие фрака, и углём нарисовали себе на верхней губе чёрные усики. Дамы сняли кофты и остались в рубашках-декольте и manche-courte[66 - С короткими рукавами] и коротеньких нижних юбочках. Лакеи, на обязанности которых лежало разносить угощение, в отличие от кавалеров, были без усов, в сюртуках, то есть в кофточках навыпуск. Кое-где на шкапиках появились свои свечи, с лампы был снят абажур. Бал начался. Кругом кроватей летали пары. Дамы томно склонили головки на плечо кавалерам, обдавая их по самой физиономии растрепавшимися длинными волосами. Музыканты надрывались, играя какой-то вальс из любимых мотивов шаха персидского. Лакеи уже разносили вторую перемену – свежие огурцы с сахаром. Дирижёр Надя Франк вела танцы: «Rond des dames! Cavaliers solo! En avant![67 - Дамы в круг! Кавалеры поодиночке! Вперёд!] Стой, стой, Бульдожка, ты опять танцуешь с лакеем...».

В это время дверь из умывальника приотворилась, загораживавшая её пирамида из табуретов, надетых верхом один на другой, рухнула. Кавалеры, дамы, музыканты, лакеи разлетелись кубарем по своим кроватям, не только свечи, но и лампа потухла. Корова и Килька, отодвинув табуреты, вошли в дортуар, погружённый во мрак. Горничная, задаренная девочками, едва через пять минут могла отыскать спички, и, когда лампа была зажжена, на тридцати кроватях лежали тридцать девочек, все на правом боку с руками поверх серого одеяла с голубыми каймами. Только, о ужас! несколько девочек были без кофт, с распущенными волосами, тогда как строго-настрого было приказано заплетать их на ночь в одну косу. У других на верхней губе ещё виднелись чёрные тонкие усики, на шкапиках всюду лежали явные признаки запрещённого пиршества.

Килька с перекошенным от злости лицом дотрагивалась своими сухими пальцами до ног виновных и говорила только: «Du, du, du und du, steht auf![68 - Ты, ты, ты и ты, встаньте! _(нем.)._]». И, как после арии Роберта «Восстаньте из гробов!», из кроватей появились шесть белых девочек, которые начали сконфуженно приводить в порядок свои шутовские наряды, вытирать полотенцем лица и кутаться в зелёные байковые платки (платье при ночных экскурсиях не надевалось), затем покорно двинулись в путь за классной дамой.

– Und morgen werde ich alles «maman» erzahlen![69 - А утром я все расскажу госпоже директрисе! _(нем.)_] – громовым голосом добавила Корова.

Это была действительная угроза. Maman докладывались только большие преступления, и кара за них полагалась серьёзная, например, «без родных», то есть без допуска на свидание с родственниками в ближайшее воскресенье.

Девочки стихли, не пойманные привели себя в достодолжный порядок, убрали всё и улеглись. Вскоре дортуар погрузился в настоящий глубокий сон. Провинившиеся, дойдя до «чёртова переулка», были расставлены почётным караулом по углам и у дверей обитательниц. Баярд попала на часы у дверей Метлы. За спиной девочки был кувшин с большим букетом цветов. Девочка вдруг с необыкновенной злостью выхватила цветы из воды, своими тонкими нервными пальцами развязала шнурок, стягивавший толстую связку корней, затем смяла, скомкала все головки цветов, туго перетянула их шнурком и сунула в воду, освобождённые же корни безобразной щетиной то пор щ и л и с ь н а верху.

– Метле нужна метла, а не цветы! – сказала Надя на одобрительный смех, послышавшийся из всех углов.

Дверь комнаты музыкальной дамы тихонько отворилась, и на пороге показалась Метла. Она подошла к окну, протянула руку к цветам и быстро отдёрнула её, видя взъерошенное чудовище, затем, поняв злую шутку стоявшей возле девушки, она обернулась к ней. Выцветшие, но добрые глаза старой девы встретились в упор со злым взглядом серых глаз Баярда.

– Вы поступили очень скверно, – сказала она по-немецки, – эти цветы мне прислала моя старуха мать из своего сада. Она слепа, но каждый цветок она сорвала своими слабыми старческими руками и сама связала их в букет.

Слёзы закапали из глаз музыкальной дамы, и она бережно, как больного, унесла к себе в комнату изуродованные цветы.

– Воображаю себе маменьку этих трёх граций! – начала в своём углу Бульдожка.

– Молчи, дура! – вдруг крикнула ей Надя Франк.

– Mesdames, mesdames, – захохотала Чернушка, – не ссортесь, Bayard, ne montez pas sur vos grands chevaux![70 - Медамочки, медамочки, не ссорьтесь, Баярд, не очень-то заноситесь!]

Но Надя Франк вдруг двинулась из своего угла и смело открыла дверь в комнату музыкальной дамы. Она вошла в крошечную прихожую и из неё увидела в комнате стол, на нём лампу с большим самодельным абажуром из сухих цветов, затем большой поднос, на котором лежал пёстрый букет, и бледные руки Метлы, старавшейся спасти менее пострадавшие цветы. При входе Нади она подняла голову и, узнав девочку, глядела на неё с недоумением и почти со страхом.

Девочка сделала ещё несколько шагов и вдруг, подняв голову с тем ясным и честным взглядом, который дал ей прозвище Баярда, заговорила:

– Mademoiselle Билле, Вильгельмина Фёдоровна, простите меня...

Руки, державшие цветы, затряслись, бедная музыкальная дама, так несправедливо, так беспричинно травимая всем этим молодым поколением, слышала в первый раз искренний, мягкий голос, называвший её по имени. Она подошла к девушке и обняла её. Рыжая головка припала к её иссохшей груди, и горячие молодые губы девушки прижались к её жёлтой, сморщенной щеке. Затем Надя круто повернулась, выбежала в коридор и спокойно встала в свой угол.

Девочки не успели прийти в себя от её выходки, как открылась вторая дверь и появилась Килька.

– Ну, большой благовоспитанной девушке, который через год будет in старший класс, может теперь идти наверх и спайт, а завтра maman будет знайт, что ви вели себя, как глюпый маленький мальшик...

Классная дама всегда по ночам, по выражению Чернушки, «приходила в христианскую веру», то есть говорила почему-то, на потеху девочек, по-русски.

Девочки сделали торопливый книксен и, бормоча какое-то извинение, побежали вверх, без разговоров разделись и легли спать.

На другой день в первую же рекреацию, когда классная дама ушла в свою комнату выпить чашку кофе, девочки вернулись в свой второй класс и заперли двери.

Тридцать голосов гудели и жужжали, как рой раздражённых пчёл. Всем был смутно известен поступок Баярда, и класс хотел знать окончательно, зачем девушка ходила к музыкальной даме – «оборвать» её или извиняться?

Бульдожка, получившая вчера «дуру», лезла из себя и находила последнее «подлой изменой», «подлизываньем».

– Если извинилась, – кричала она, – то класс должен наказать её – перестать с ней говорить.

Надя Франк вдруг отделилась от толпы и взбежала на кафедру. Рыжеватые волосы её, попав в луч солнца, горели червонным золотом, лицо её с тонкими чертами было бледно, серые глаза с расширенными зрачками глядели сухо и злобно.

– Вы хотите знать, в чём дело? Извольте: я просила прощения у Вильгельмины Фёдоровны, да, за тем и ходила, вот что!

– Вильгельмина Фёдоровна! Это ещё что за новости?! Скажите, какие телячьи нежности! Ах, дрянь этакая Франк, да как она смеет? Рыжая, хитрая! Франк вечно из себя разыгрывает рыцаря.

Девочки окружили кафедру и кричали все разом. Факт унижения был чудовищным явлением и злил всех, как измена традициям. А Франк стояла на кафедре и повторяла: «Да, да, просила прощения, и она меня простила, пусть теперь сунется кто-нибудь её травить!..». Резкий звонок прервал ссору, в класс вошла классная дама и почти вслед за ней – учитель русской словесности Попов.

Это был уже далеко не молодой человек, маленького роста, с большими и выпуклыми, как пуговицы, глазами, в очках, с носом попугая, но толстым и красным от постоянного нюхания табака. Пёстрый футляр, засморканный и пропитанный табачными пятнами, всегда, как флаг, болтался у него в левой руке или висел из кармана. Говорил он ясно и витиевато, стихи читал прекрасно и, в сущности, был добрый человек и хороший, полезный учитель. Сочинения были его коньком, и он их задавал на всякие темы. Войдя в класс, он положил на кафедру связку тоненьких синих тетрадок с последним сочинением класса на тему «Восход солнца».

– Ну-с, – начал он, семеня по обыкновению коротенькими ножками, разгуливая между кафедрой и первым рядом парт. – Сегодня сочинения меня не обрадовали. Как, никто из вас не видал восход солнца? Никто не наблюдал величественную картину оживления природы?

«Вот на скале новорождённый луч
Зарделся вдруг, прорезавшись меж туч,
И розовый, по речке и шатрам,
Разлился блеск и светит там и там»...

Вы не знаете этого стихотворения? Это Лермонтова, оно мне сейчас пришло на память. Вот как поэты описывают восход солнца, а вот как пишут у нас. Вот возьмём, например, сочинение m-lle Вихоревой, – и он раскрыл одну синенькую тетрадку.


«ВОСХОД СОЛНЦА.

Я никогда не видела восхода солнца, в институте мы всегда в это время спим, а потому, когда меня отпустили летом домой на неделю, я обратилась вечером к своей maman: «Maman, позвольте мне завтра утром глядеть восход солнца, мне надо писать на эту тему сочинение». Maman посмотрела на меня с удивлением. «Ты напиши лучше «Закат солнца», дружок, закат – это у нас бывает каждый вечер на пуанте Елагина острова, и я могу свезти тебя посмотреть. Но восход, я право не знаю, где его смотрят. Надо спросить папа!». Я обратилась к папа, но он сказал мне, что при восходе солнца в Петербурге даже собак ловят арканами, чтобы они так рано не бегали, а порядочные люди все спят. Вот почему я не видела восхода; я поехала смотреть закат, для которого maman себе и мне купила новые шляпки. Мы приехали на Елагин в прекрасную аллею и сели на мысике, открытом к морю. Там много скамеек, у maman оказались знакомые, все они обратили на меня внимание, и потому мне было очень стыдно. Я всё время глядела вперёд, вдалеке были какие-то точки и чёрточки, maman сказала, что это Кронштадт. Когда мы приехали, то солнце уже почти сидело, то есть было очень низко, как раз между далёкими, неясными очертаниями и Петербургом; оно садилось прямо в воду всё глубже и глубже и, наконец, нырнуло совсем, а вода стала такая красивая, золотая и красная. Я заметила много лодок, которые плыли по тому же направлению, вероятно, они хотели видеть, куда именно солнце село. Когда мы ехали назад, maman сказала мне: «Восход солнца – это совершенно одно и то же, только теперь оно шло сверху вниз, а утром оно идёт снизу вверх, я думаю, ты можешь описать это».



    Вихорева».

– Что это такое, я вас спрашиваю, и где тут восход солнца? Или вот сочинение г-жи Солоповой...

Солопова, кривобокая, подслеповатая девочка, густо покраснела и замигала. Она имела дар плакать по поводу всего и всегда, потому заранее уже начала вытаскивать носовой платок.

«Аврора розовым перстом развязала свой пояс, а Феб выехал на огненной колеснице. Тогда взошло солнце, и на земле всё стало светло, молодая поселянка с венком из душистых васильков вышла на поле и с громкими песнями начала убирать хлеб».

– Что это такое? Во сне вы, что ли, видели что подобное?

Но Солопова уже всхлипывала и сморкалась: «Г-н Попов, я тоже никогда не видела восхода солнца, только не смела этого сказать».

– Maman идёт, maman! – пронеслось вдруг по классу.

Дежурная, сидевшая у входной двери, бросилась её отворять. В класс вошла maman. На её апоплексически толстой особе было надето синее шёлковое платье с большой пелериной сверху, белый кружевной чепчик был подвязан под третьим подбородком жёлтыми лентами, за maman шёл её неразлучный спутник – толстый, неимоверно важный мопс. Девочки встали, присели плавно и низко, проговорив в голос: «Bonjour, maman»[71 - Здравствуйте, госпожа директриса], дежурная подала ей рапортичку, отчеканив ясно: «J’ai l’honneur de vous presenter le raport du jour. La seconde classe contient 30 eleves, pour le present toutes en bonne sante»[72 - Честь имею представить вам рапорт дня. Во втором классе 30 учащихся, в настоящее время все в добром здравии.]. Maman кивнула головой, но не сказала, как всегда: «Bonjour, mes enfants!»[73 - Здравствуйте, дети!]. Затем величественно ответила на поклон учителя и села на стоявший у стены стул; на втором, рядом, с которого вскочила классная дама, поместился мопс.

Maman была в чепце с жёлтыми лентами – плохая примета, как были убеждены институтки. Сердца многих забились, вчерашняя угроза Коровы пришла на ум.

Попов немедленно вызвал одну за другой трёх хорошо декламировавших девочек. Одна продекламировала оду Державина «Бог», всегда приводившую maman в умиление, другая сказала, звонко отчеканивая на рифмах:

«Отуманилася Ида,
Омрачился Илион,
Спит во мраке стан Атрида,
На равнине мёртвый сон...».

Третья очень мило проговорила любимую басню maman «Кот и повар». Но всё было напрасно: maman сидела как истукан, и на её добром широком лице был теперь виден гнев. Попов не знал, чем больше занимать редкую посетительницу и, боясь начать скучный диктант, стал вдруг проводить параллель между Пушкиным и Лермонтовым. Он говорил хорошо, живо и даже с пафосом продекламировал «Пророк» того и другого... Наконец раздался ожидаемый звонок, и учитель, быстро раскланявшись, исчез.

Maman встала, за ней и все девочки.

– Mesdemoiselles! (Она почти всегда говорила по-французски) Мария Фёдоровна Билле мне передала вчера ваше недостойное поведение, я очень недовольна, и завтра, в воскресенье, весь класс без родных.

Maman вышла. Плаксы заплакали, но буйные головы молчали – надо было дать maman время убраться из коридора, зато потом, когда посланные лазутчики донесли, что maman «закатилась», гвалт поднялся невообразимый. Наказание было настолько серьёзно, что голоса разделились, и половина начала робко заявлять о прощении.

Теперь торжествовала Надя Франк: вот к Корове уж она не пойдёт просить прощения, пусть хоть весь класс пойдёт, а она не пойдёт, хотя бы её совсем, навсегда, до конца жизни оставили «без родных»!

Весь остальной день девочки были неузнаваемы, рассеянны, отвечали невпопад, многие совершенно неожиданно получили «кол», никто не говорил по-французски, и бедная «чужеземка» (дама, дежурившая временно из чужого класса), заменявшая m-llе Нот, охрипла и уже с каким-то сипением время от времени повторяла только как во сне: «Mais parlez done français, mesdemoiselles, parlez français»[74 - Говорите же по-французски, барышни, говорите по-французски.].

В шесть часов началась всенощная, и после обеда в четыре часа девочек повели наверх поправить волосы и вымыть руки. Церковь была домовая, в верхнем, третьем этаже, в глубине средней площадки лестницы, разделявшей два широких коридора с дортуарами младших и старших классов.

Когда стали строиться, класс укоротился на две пары – три девочки отказались идти в церковь под предлогом мигрени, Бульдожка без всяких объяснений залегла под кровать: она предпочитала пролежать там всю всенощную, разостлав под собой тёплый байковый платок.

Из церкви девочки вернулись усталые и в ожидании чая расселись по табуретам – на кроватях сидеть запрещалось. Разговор шёл всё о том же, чуть не все перессорились, смеха и шуток не было слышно вовсе. В восемь часов по звонку отправились в нижний этаж ужинать и вернулись опять наверх спать. Классная дама не могла дождаться, чтобы они улеглись. Девочки раздевались лениво, плели друг другу волосы, молились подолгу, каждая своему Боженьке, пришпиленному в головах к чехлу кровати, и, наконец, легли. «Parlez done français!»[75 - И всё-таки говорите по-французски!] – подошла еще раз классная дама к Наде Франк, спорившей о чём-то с соседкой. «Ну уж я не могу спать с чужим языком, – отрезала ей, рассердившись, девочка, – после молитвы я всегда употребляю свой, русский». «Vous serez punie»[76 - Вы будете наказаны], – начала та, но два-три голоса крикнули: «Чужеземка, вон!», и классная дама, не желая поднимать новый скандал, сделала вид, что не слышит, и вышла.

На другое утро, в воскресенье, девочки встали несколько позже, все были в корсетах и перетянуты в «рюмочку». Надевая уже передник, девочка обыкновенно обращалась к двум-трём другим: «Mesdames, перетяните меня», и те, завязав ленты первым узлом, тянули их, сколько могли, затем, смочив посередине, чтобы затяжка не разошлась, быстро завязывали бантом.

Кровати уже были постланы, покрыты пикейными белыми одеялами, в трёх углах громадной комнаты топились в первый раз печи. Килька вошла в дортуар, все были готовы, кроме Пышки, тянувшей ещё свой корсет.

– М-llе Королёва, не стыдно ли вам стоять раздетой при мужчине!

Девочка взвизгнула и присела в промежутке между кроватями.

«Где мужчина? Какой мужчина?» – кричали другие, осматриваясь кругом. – «Да разве вы не видите, что топят печи!». – «Так ведь это солдат, m-llе», – отвечала Пышка, вылезая и спокойно продолжая шнуроваться. Солдата, прислуживавшего в коридоре и при печах, ни одна девочка не признавала за мужчину и никогда его не стеснялась.

После общей молитвы и чая девочек привели в класс, и всем был роздан шнурок с кисточками, который они повязывали кругом головы, оставляя кисточки болтаться над левым ухом. Красный шнурок обозначал хорошее поведение, за дурное шнурка лишались, а самая «парфёшка» получала синий шнурок. Второй класс был весь лишён шнурка.

После обедни пошли завтракать, после завтрака, в два часа, начинался приём родных. Волнение девочек росло. Составлялась партия, решившаяся сдаться на капитуляцию, с каждой минутой к ней примыкали всё новые члены. Скоро на стороне оппозиции осталась только рыженькая Франк да ещё пять-шесть девочек, к которым и без того никто не приходил.

У бедной Баярд было страшно жутко на сердце – сегодня должен был к ней прийти старший брат её, красавец Андрюша, и, может быть, он придёт уже прощаться, потому что отпуск его кончался и он уезжал далеко в свой полк. Девочка, бледная, взволнованно ходила по коридору – прощение она просить не станет ни за что, и вот других простят, а её накажут ещё и на четверг за упрямство и дерзость.

Слёзы навёртывались на её глаза, и она всё ходила и ждала. Вот раздался звонок, возвещавший о начале приёма. По коридору мимо Франк пробежала дежурная со списком девочек, к которым пришли. Во втором классе послышались сморкания и всхлипывания, нервы были напряжены донельзя. Килька, видимо, не желала делать никаких уступок, с каждой минутой на лице её яснее выражалась злорадная усмешка.

– Медамочки, пошлём депутацию к maman, может, она простит!

– Пошлём, пошлём! – подхватили все сделанное кем-то предложение. – Пошлём Франк, пусть объясняется по-французски, Бульдожка, иди ты, ты так похожа на её Боксика, что она разнежится!»

– Дура, ты сама похожа на обезьяну!

– Mesdames, mesdames, вот нашли время браниться! – кричала Чернушка, утирая слёзы.

В это время по коридору прошла Корова. «Вы зачем здесь? – крикнула она Франк. – Ступайте в класс!» – и вслед за девочками вошла туда и сама. Девочки все вскочили со своих мест, один приход Коровы зародил в их сердцах надежду.

Корова сказала длинную речь, сводившуюся всё к тому, что кто грешит, тот и должен терпеть. Минуты, дорогие минуты из двухчасового свидания уходили, родные и посетители ждали в большом зале, а у детей надрывались сердца от нетерпения и тоски.

– Сестра моя Вильгельмина Фёдоровна, – заключила Корова, – пришла сегодня утром ко мне и со слезами упросила меня идти к maman и ходатайствовать за вас; моя добрая и кроткая сестра, с которой вы всегда обходитесь так дерзко, ей вы обязаны радостью видеть сегодня ваших родных. Maman вас простила!

– Merçi, m-lle, merçi, m-lle, nous remercions m-lle votre soeur![77 - Спасибо, мадемуазель, спасибо, мадемуазель, мы признательны вашей сестре!] – раздались радостные голоса, и девочки толпой ринулись к дверям.

– Подождите, – торжественно заявила Корова, – вам дадут ещё шнурки.

Эта «награда» задержала их ещё пять минут. Девочки готовы были кричать, плакать, топать ногами со злости, но, как укрощённые дикие зверьки, метали только злобные взгляды, ловили, чуть не рвали «награду» и торопливо повязывали её на голову, затем построились в пары и вышли в зал.

В это воскресенье, как и всегда, к двум часам громадная швейцарская института была уже полна родными. Швейцар Яков в красной ливрее с орлами, в треугольной шляпе с булавой стоял как великолепный истукан и только изредка приветствовал коротким «здравия желаю» особенно почётных посетителей. Помощник его Иван отбирал «большие» гостинцы и, надписав имя воспитанницы, укладывал их в бельевые корзины. В зал позволялось проходить только с коробками конфет или мелочью, помещавшейся в ручном саквояже.

Ровно в два часа раздался звонок, и родные поднялись по лестнице на второй этаж. В дверях приёмного зала они прошли, как сквозь строй, между стоявшими по обе стороны входа двумя классными дамами, двумя пепиньерками, двумя дежурными воспитанницами и двумя солдатами, стоявшими «на всякий случай» в коридоре.

Входившие обращались направо или налево и называли фамилию. Классная дама передавала имя пепиньерке, та – дежурной девочке, которая и бежала по классам вызывать к родным.

В зале всегда преобладали матери, тётки, вообще женщины. Отцы приходили реже, они чувствовали себя как-то не в своей тарелке в этом чисто женском царстве. Посетительницы, за очень небольшим исключением высокоаристократических дам, принадлежали все к кругу небогатого дворянства средней руки; все для этих визитов одевались как могли лучше. Неопытному глазу девочек трудно было уловить тонкие оттенки туалетов, а потому все матери и подходили под общую массу. Отцы – другого рода дело. Отцами и братьями девочки гордились. Их восхищали ордена и ловко сшитые чёрные пары, осанка и важность.

Даже сами отношения между мужчинами были им ясны.

Иной отец входил и небрежно кивал головою двум другим, торопившимся встать и поклониться при его входе. Молодые офицеры, братья, конечно, привлекали к себе взгляды.

Андрюша, брат Нади Франк, красивый, стройный брюнет в стрелковом мундире, соскучился, ожидая сестру. Он давно рассмотрел всех хорошеньких и дурнушек и решил, что первые имеют конфетный вид, а между вторыми есть преинтересные рожицы. Два раза он уже обращался к пепиньерке с талией стрекозы, прося её вызвать сестру, и, наконец, обозлился и уже тоскливо поглядывал на большую коробку конфет, лежавшую рядом с ним на скамейке. «Если ещё пять минут Надя не придёт, – решил он, – сделаю скандал! Поднесу конфеты вот той кисявке, что так лукаво поглядывает из угла, и уйду. Надоело!».

В это время как раз в зал попарно вошли прощённые девочки. Чернушка первая, разорвав пары, бросилась к своей матери и, повиснув ей на шее, вдруг зарыдала. Это уже было совсем неприлично! Дежурная дама подошла к ней, солдата, стоявшего у дверей, послали за водой. Все родственники и девочки обернулись на голос классной дамы, объяснявшей сухо и методично, что m-lle Вихорева ведёт себя нехорошо, что она на замечании у maman и что теперешнее её поведение показывает всю её неблаговоспитанность.

Мать Чернушки, женщина опытная и с тактом, качала головой, делала строгое лицо, глядя на девочку, и говорила только: «Ай, ай, ай! Как нехорошо!». А рука её любовно ласкала чёрненькую головку и, нагнувшись ей к уху, она шептала: «Перестань, дурочка, а то она не уйдет, мне с тобой и поговорить не удастся». Чернушка смолкла, отпила воды и, сев на скамейку, прижалась к матери чёрненькой головкой, точно цыплёнок, прячущийся под крыло наседки.

Бульдожка, дойдя до матери – толстой нарядной дамы, поцеловала ей руку и сейчас же схватилась за её саквояж, открыла его, достала какие-то сдобные лепёшки и принялась их жевать. Обыкновенно они разговаривали мало. Дочь уплетала, а мать с обиженным и высокомерным видом доставала из разных карманов новый провиант. Весь её вид говорил: «Ведь вот плачу 250 руб. в год, а дочь-то голодна – каково?». Она гладила жирные плечи девочки, осматривала её пухлые, с ямочками руки и тоскливо думала: «Худеет, на глазах худеет, и к чему это только ведёт такое долгое ученье!».

Маша Королёва, хорошенькая Пышка, рассказывала матери всю эпопею «бала» и «прошения». Её не обсохшие от слёз глаза блестели, и по временам на всю залу слышался милый, заразительный смех девочки. Несмотря на строгие взгляды классной дамы, мать невольно смеялась с нею, хотя ласково зажимала ей рукой рот. Пышка целовала её в ладонь и смеялась ещё веселей.

– Рыжик, ты это чего сегодня такая?.. И отчего ты не выходила так долго, а? – спрашивал Андрюша Надю Франк.

Девочка сидела бледная, со злым, раздражённым лицом и потемневшими глазами.


II. АНДРЮША. – ПРОБЛЕСК ЛЮБВИ. – ЛУГОВОЙ. – БОГОМОЛЬЕ И БАТЮШКА.

Андрюша был старше Нади на восемь лет и очень любил своего «Рыжика», как он называл сестру. Когда девочка необыкновенно тихо подошла к нему, вложила в его руку свою маленькую холодную ручку и, приподнявшись на цыпочки, поцеловала его, у него сжалось сердце. Их отец, полковник в отставке, был уже много лет разбит параличом и лечился далеко на юге в имении у какого-то богатого родственника. Мать, урождённая немецкая баронесса, была женщина добрая, но в то же время взбалмошная. Разорившаяся аристократка, она была полна какой-то обиды и горечи, которую изливала на всех. Дети не понимали её и не сочувствовали. При полном повиновении и вежливости в их отношениях к ней не хватало искренности.

Зато с тех пор, как глазки Нади стали сознательно смотреть на свет Божий, она начала отлично узнавать светлые пуговицы кадетского мундирчика Андрюши. Она тянулась к брату с рук мамки-няньки, и первое слово, сказанное ею, было «Дуся», как она прозвала Андрюшу. Мальчик не мог наглядеться на рыжие волосики и серые глазки сестры. Когда он учил уроки, ребёнок сидел у него на столе. Никакие капризы и шалости подраставшей девочки не выводили его из терпения. Ему особенно нравилось, что девочка росла весёлая и здоровая, как репка. Он играл с нею, как с котёнком, а позднее сам приготовил её к институту и посещал её там каждое воскресенье. День, когда Надю увезли в институт, был первым днём его жизненного горя. Комната опустела, квартира затихла. Когда он в ближайшую субботу пришёл домой из корпуса и позвонил у дверей, сердце его заныло. Вместо резвых ножек, нёсшихся в карьер по коридору, он услыхал тяжёлые, медленные шаги прислуги.

В воскресенье он отправился в институт, и когда Надя вышла к нему, он побледнел и, потеряв всю свою мужскую сдержанность, схватил ребёнка на руки и крепко прижал к груди. А девочка рыдала и лепетала: «Дуся, Дуся, возьми меня домой!». «Рыжик» преобразился. Густые непокорные локоны были обрезаны коротко и зачёсаны назад, под грубую гребёнку. Такова была форма для младшего класса. Большой лоб девочки, прикрытый обыкновенно волнами спускавшихся волос, был совершенно открыт и придавал недетскую серьёзность личику с большими глазами. А эти глаза, эти милые детские глаза, светящие Андрею как звёздочки, впервые были заплаканы и потухли, как у зверька в неволе. Вместо короткого светлого платьица и передника с пышными голубыми бантами на плечах на ней было грубое камлотовое платье тёмно-коричневого цвета, длинное, до полу, форменный передник, безобразная пелеринка и узкие подвязные рукава белого цвета.

С тех пор, в последние годы корпуса, Андрюша каждое воскресенье, каждый праздник посещал Надю. Он был поверенный всех её шалостей, надежд и мечтаний. Каждый грош он употреблял на покупку Наде какой-нибудь «штучки», которые девочка обожала. Штучки эти были: картинки, изящные коробочки, фарфоровые безделушки и т.д. Когда Надя переходила уже в третий класс, Андрюша кончил курс, вышел в офицеры и уехал в полк. Разлука была тяжела обоим, но они покорились ей. Время всё-таки сделало своё: хотя дружба их не уменьшалась, но у каждого появлялись свои жизненные интересы, и прежней неразрывной связи между сестрой и братом уже не могло быть. Полк Андрюши стоял в Одессе, и этот год, когда Надя была во втором, предпоследнем классе, брат приехал на два месяца в отпуск и сегодня приходил прощаться с сестрой.

– Рыжик, – начал Андрюша, желая развлечь сестру, – я к тебе завтра вечером приду проститься.

Девочка встрепенулась и взглянула на брата.

– Ну да, я уже просил Якова (швейцара) передать вашей maman записку, в которой прошу её позволить мне проститься с тобой. Так как я уезжаю надолго. Ты не бойся, я написал по-французски «j’ai l’honneur...»[78 - «Честь имею...».] и так далее. Ну так завтра я приду сейчас после вашего обеда в четыре часа и пробуду, если можно, хоть до восьми, до самого вашего ужина. Уезжаю я в 11 часов вечера. Довольна?

Девочка молча кивнула головой и ближе подвинулась к нему. Вот эта самая молчаливая ласка, её вечное желание «притулиться» к брату и хватало его за сердце. В этих инстинктивных движениях ярче всего высказывалось одиночество девочки и её потребность в защите и поддержке.

– Мама тебя целует, – продолжал Андрюша, – она приедет к тебе в четверг. А какую я тебе «штучку» принёс, Рыжик! – И Андрюша вынул из кармана крошечную обезьяну из papier mache[79 - Папье-маше]. – Надя оживилась. Она повертела штучку в руках, улыбнулась, потом отложила игрушку и, вздохнув глубоко, начала говорить брату пониженным голосом.

– Вот что, Андрюша, у меня с классом выходят серьёзные неприятности, мы не ладим: видишь, командовать собою я не дам и покориться уже тоже не покорюсь. Они меня, ты знаешь, прозвали Баярдом, ты не думай, что это так хорошо – это насмешка. Я, по их мнению, видишь, «изображаю» из себя рыцаря без страха и упрёка. Только это неправда, я ничего не изображаю – я как я, а вот они все плоские.

– Как плоские?

– Да вот такие, мелкие все, как одна. Так вот, Андрюша, я хотела поговорить с тобой серьёзно. Возьми меня к себе в полк, там у твоих старых офицеров верно есть дети, я их буду учить читать и писать по-русски и по-французски, отчасти даже... по-немецки, мне будут платить. Мы так и проживём, только, пожалуйста, пожалуйста, возьми меня отсюда! – сдвинув брови, открыв от волнения ротик, девочка сидела смирно, не сводя глаз с брата.

– Рыжик ты Рыжик! – вздохнул Андрюша. – Не говори ты пустяков, разве мама согласится взять тебя, не окончив курса, и отпустить со мной? А она-то как же останется? Или тебе её не жаль? Ведь она только живёт надеждой на твой выпуск. Ведь, окончив курс, тебе, может, и в самом деле придётся давать уроки и получать деньги, чтобы жить с мамой. Ведь тебе всего полтора года осталось до выпуска, подумай-ка это?

Глаза девочки раскрылись широко, в первый раз ей пришла в голову мысль о том, что на ней лежат обязанности, что мать и брат ждут, чтобы пришло время, когда она должна их выполнять.

– Да-а, правда, – сказала она. – Ну да я перетерплю. Но у нас вышла странная история с Коровой...

И она рассказала брату весь эпизод.

Брат хохотал от души, и голосок Нади уже звенел весело, она снова вытащила из кармана «штучку» и даже поцеловала обезьяну в самую мордочку.

– Ну, сейчас будет звонок, осталось всего пять минут, – сказал Андрюша. – Вот тебе конфеты, тут две коробки.

– Одна мне, а другая... – и Надя сделала хитрую рожицу... – Людочке?

– Пожалуй, отдай Людочке!

– А записки ты туда никакой не положил?

– Рыжик, ты дуришь, ты знаешь, что я этого никогда не сделаю.

– Напрасно, Андрюша. Люда обожает тебя и очень просила, чтобы ты перед отъездом объяснился ей в любви, ну хоть в стихах!

– Господи, какая ты глупая!

– Нисколько не глупая. Люда старше меня на год, ей уже 16 лет, через полтора года мы выйдем из института, и она может обвенчаться с тобой.

– Надя, да кто тебе сказал, что я хочу жениться на ней?

– Ах, Андрюша, как это будет нечестно! Ведь она прислала тебе сказать через меня, что она тебя обожает. Весь класс знает, что она «за тобою бегает». Люда – красавица, ты сам сколько раз привозил ей конфеты.

– Так ведь это потому, что вы с её семьей знакомы, я товарищ её брата.

– Ну, вот видишь, Андрюша, и она моя подруга. Нет уж, ты, пожалуйста, не осрами меня, женись на ней!

Резкий звонок прервал эту оригинальную просьбу, и Андрюша, расцеловав сестру, вышел вместе с другими родными.

Нарочно или нечаянно, но, выходя из коридора, на лестнице молодой человек остановился, натягивая перчатки, а сверху с лестницы сбежала девушка, вся белокурая, как хлебный колос, с глазами синими, как два василька. Почти пробегая мимо офицера, она присела, проговорив «Bonjour, monsieur Andre», затем скользнула рукой по его рукаву и оставила за его обшлагом записочку.

Андрюша покраснел и, не оглядываясь, пошёл вниз.

В записочке было:

«Вы уезжаете, но помните, что:
Забыть того, кем сердце дышит,
Кем мысли заняты всегда,
Кого душа повсюду ищет,
Забыть того – сойти с ума!
Ваша Людмила Галкина».

После приёма родных девочек повели обедать. По институтским традициям, в воскресенье ни одна из тех, у кого были родные, не дотрагивалась до обеда. Если девочка, не дождавшись раздачи гостинцев, соблазнялась пирогом к супу и начинала его есть, немедленно её соседка толкала локтем другую и замечала: «Смотри, у неё были родные, а она ест казёнщину!». С какого-нибудь конца раздавалось сейчас восклицание: «Медамочки, глядите, у неё были родные, а она ест!».

Как только пропели «Очи всех на Тя, Господи, уповают», двери столовой открылись настежь, и четыре солдата внесли две громадные бельевые корзины. Одну поставили к столам младшего отделения, другую – к столам старшего. От каждого класса сейчас отделились две дежурные и пошли помогать разбирать гостинцы. Все корзины, коробки и пакеты носили на себе билетики с фамилией. Дежурная забирала всё, что причислялось к их классу, несла к своим столам и раздавала по назначению. Классные дамы иногда развёртывали и осматривали присылки. Девочки при этом часто просили: «М-lle, prenez quelque chose, prenez, je vous en prie»[80 - Мадемуазель, возьмите что-нибудь, возьмите, прошу вас], и классная дама больше из желания угодить девочке, чем полакомиться, брала конфету или «кусочек». Если гостинцы были «домашние», то часто слышалось из уст дамы презрительное замечание: «Ма chere, ваши родные, право, думают, что вас здесь не кормят. Что это такое – булки, котлеты? Кофе в бутылке? – говорила она одной девочке. – Ну уж это совсем мещанство, я вас прошу, чтобы таких кухарочьих присылок не было», – и бедная девочка, которая так просила свою маму прислать ей кофейку варёного со сливками, теперь краснела, стыдилась и готова была провалиться со своей бутылкой.

А между тем часто случалось так, что девочки, поделив между собой гостинцы, наедались конфетами, шоколадом и драже до тошноты и в то же время были буквально голодны, отказавшись из принципа от казённого обеда.

Прошло несколько дней, в институтском муравейнике всё обстояло благополучно. Второй класс был в особенно мирном настроении. «Помещице» Тоне Петровой прислала мать из имения в Боровичах мешок толокна, мешок сушёной малины, пуд масла и бочонок мёда. Четыре раза в год аккуратно, как государственную подать, она высылала своей дочери этот провиант, и за то всё остальное время по воскресеньям и четвергам все делились своими гостинцами с Тоней Петровой. Масло и мёд всегда оставались у классной дамы и выдавались скупо, но толокно и малина, как вещества безвредные, прятались в большой классный шкаф и, насколько их хватало, отдавались на расхищение желающим. Девочки ели толокно с водой, с сахаром, с квасом, когда удавалось его купить. Набирали сухое в рот и начинали говорить, причём белая пыль летела во все стороны, что было так смешно, что одна половина класса, глядя на другую, хохотала, делавшие же опыт давились, кашляли до слёз, до хрипоты. Малину ели на ночь сухую и заваривали как чай, уверяя, что очень здорово вспотеть, и потели. Словом, было очень весело.

Но вот в одну из рекреаций старшие классы облетела сенсационная новость, что Владимир Николаевич Луговой уходит и на его место назначен новый инспектор. Одного Лугового девочки называли по имени и отчеству, всех остальных – по фамилиям с прибавлением: господин, monsiur или herr.

Лугового любили все. Это был ещё молодой человек лет тридцати пяти, высокий, худой, несомненно чахоточный, с красивым профилем и большими добрыми глазами. Каков он был как инспектор, Бог его знает, но девочек положительно любил, знал каждую по имени, разговаривал ласково, случалось, встретив большую уже девочку, он останавливал её за руку или, разговаривая с которой-нибудь, проводил рукой по волосам. Он делал это, очевидно, из доброты: женатый и отец семейства, он обращался с воспитанницами, как с детьми, и девочки были страшно отзывчивы на эту ласку. Они чувствовали, что тут не фамильярность, не пошлость, но именно отеческая ласка, которой так жаждали их маленькие сердца. Луговому стоило появиться в коридоре, как девочки из всех классов бежали ему навстречу, окружали его, осыпали вопросами и смеялись.

Если в свободные часы или вечером по каким-нибудь делам он заходил в «скелетную» (комнату за вторым классом), где стояли два скелета и два шкафа с убогой институтской библиотекой, девочки проникали туда.

Если Луговой говорил им что-нибудь, часто поясняя из ботаники или зоологии – а он говорил очень хорошо, девочки окружали его стул, усаживались кругом прямо на пол и слушали с радостным вниманием.

Именно за это-то его и не любили классные дамы и начальство. Он нарушал дисциплину, он «неприлично» обращался с девицами.

Потерять Лугового девочкам казалось большим несчастьем.

Узнав, что инспектор в «скелетной», девочки бросились туда, их набралась целая куча, остальные ждали известий в коридоре. Девочки заговорили все разом, но Луговой, смеясь, махнул им рукой, и все сразу смолкли.

– В чём дело? – обратился он к одной.

– Правда ли, Владимир Николаевич, что вы уходите от нас?

Минуту Луговой молчал, он глядел на эти ясные глаза-чёрные, синие, зелёные, серые – и во всех видел одно и то же выражение доверия и привязанности. Ему жаль было расставаться.

– Да, дети, правда, – сказал он. – Я плох здоровьем, хочу отдохнуть, полечиться. Завтра вас соберут всех в большой зал и вам представят нового инспектора Виктора Матвеевича Минаева.

– Мы не хотим нового инспектора! Мы никого, кроме вас, не хотим! Вы не должны оставлять нас, мы при вас должны кончить курс! – кричали девочки.

– Довольно, дети, будет! Спасибо за чувства, но... я не могу остаться... Да на то и не моя одна воля.

– Мы так и знали! Вас выжили из-за нас, вы были слишком добры к нам!

– Дети, дети, вы забываетесь!

Но волнение уже охватило детей, стоявшие в коридоре узнали печальную новость и тоже кричали: «Мы не хотим нового инспектора, мы не примем его, не станем разговаривать!».

В другое время Луговой, пользуясь своим авторитетом, мгновенно успокоил бы детей и прекратил бы шум, но теперь, взволнованный сам, видя, что детские страсти расходились, он взял свою шляпу и направился из «скелетной» к большой лестнице, говоря только на ходу:

– Нехорошо, дети, нехорошо, вы меня огорчаете!

Луговой шёл по лестнице, за ним вразброд, вопреки строгому запрещению, бежали девочки обоих старших классов. Многие плакали.

– Владимир Николаевич! Владимир Николаевич! Неужели мы вас больше не увидим?

Луговой, дойдя до швейцарской, остановился.

– Дети, вы сделаете мне неприятность, вас из-за меня накажут, и это отравит мне наше расставание. Мы увидимся в общем зале, и помните, ваше поведение отзовётся на мне: всё другое могут приписать моему влиянию. Слышите? Я хочу расстаться с вами с мыслью, что до последней минуты вы были послушны мне.

Девочки молчали, понурив головы.

Он вошёл в швейцарскую и, надевая пальто, глядел сквозь стеклянные двери на опечаленную группу.

Когда он вышел, девочки бросились наверх, ворвались в учительскую (центральную комнату на втором этаже) и бросились к трём окнам, выходившим в палисадник. Это опять было большое нарушение дисциплины. К счастью, в эту минуту в учительской находился только Цапля – неимоверно худой и длинный немец, учитель музыки herr Це. Скромный немец оторопел при виде влетевшей толпы «Fräulein» и скромно отошёл к роялю. Луговой, обогнув длинную дорожку палисадника, дошёл почти до ворот и инстинктивно обернулся. Он увидел у каждого окна учительской группу головок и отчаянные сигналы рук, посылавших ему поцелуи. Он только покачал головой и скрылся за воротами. Звонок заставил девочек соскочить с деревянных скамеек, стоявших у окон, и быстро вылететь вон. Снова пробегая перед ошеломлённым учителем музыки, они не только не «обмакнулись», но чуть не свалили его с ног. Бульдожка со всего размаху налетела на него и ткнулась головой в то место, где у немца за худобою отсутствовал живот. Немец дрогнул в коленях, едва устоял на ногах, а резвая стая, кто ещё со слезами, кто уже с хохотом от пассажа с Цаплей, разлеталась по классам.

Весь остальной день разговоры вертелись на одном: Луговой уходит!

Вечером кривобокая Солопова шепнула что-то «помещице» Петровой, та подозвала ещё двух-трёх, наконец, интересное совещание расширилось, и скоро образовалась таинственная группа человек в десять – двенадцать. Девочки решили ночью идти босиком на богомолье. Это была уже совсем экстренная мера помочь горю. Охваченные религиозным рвением, они не шалили. Ложась на кровать, избранные делали друг другу какие-то франкмасонские знаки, обозначавшие предостережение – не заснуть. Наконец злополучная Килька ушла, поверив на этот раз, что огорчённым девочкам не до шалостей.

Минут через десять Солопова встала, а за нею и все собиравшиеся на богомолье. На этот раз не было никаких переодеваний. Все девочки походили на Красную Шапочку, исключая того, что были одеты все в белое. У всех на голове был чепчик из довольно грубого полотна, подвязанный тесёмочками под подбородком, прямая кофточка, тоже с тесёмочками у ворота, и нижняя короткая бумазейная юбка.

Ленивые, парфёшки и трусихи – потому что были такие, которые ни за что на свете не решились бы пойти ночью в церковь, – лёжа на кровати, тихо наблюдали за обрядом. Солопова пошла вперёд, за нею – остальные по парам, как монашки. Голые ножки вступили в холодный коридор, а затем на каменные плиты церковной площади.

Церковь имела две громадные двери. Наружные глухие только притворялись на ночь, а внутренние стеклянные запирались на ключ. В этом пространстве между дверями и поместились богомолки. Сквозь стеклянные двери они видели широкую тёмную церковь. Два клироса – направо и налево. Высокие хоругви по углам. Перед закрытым алтарём у царских врат таинственно мерцали две лампады, освещая лик Богоматери и Спасителя. Наверху, у Тайной вечери, как звёздочка в небесах, сиял огонёк в синей лампадке.

В этом узком пространстве между громадной лестницей, погружённой во мрак, и слабо освещённой церковью девочкам казалось, что они отрезаны от всего мира. Суеверный страх чего-то холодного, неизвестного за спиной, чего-то таинственного перед лицом заставил их горячо молиться с тем религиозным экстазом, который охватывает детей в пятнадцать–шестнадцать лет. И каждая из них в душе повторяла одну и ту же наивную молитву: «Господи, не отними от нас нашего доброго инспектора Владимира Николаевича Лугового и не допусти к нам нового!».

Чернушка поднялась первая.

– Не могу, медамочки, ноги застыли!

За нею вскочили и другие, только Солопова стояла на коленях. Её некрасивый рот шептал молитвы, костлявая рука замерла на лбу в крестном знамении, слезливые глаза светились глубоким чувством молитвы и веры.

Девочки махнули рукой на Солопову, которая часто простаивала так на церковном притворе целые ночи. Отворив двери, они стали выходить на площадку. Кругом было темно.

– Душки, я слышу чьи-то шаги! – шепнула вдруг Пышка.

Вся стая богомолок шарахнулась в кучу, как испуганные овцы. На гулкой каменной лестнице действительно что-то прошуршало. Кто-то слабо вскрикнул, и вдруг вся стая, охваченная паническим страхом, понеслась в коридор, хватая друг друга, цепляясь за юбки, с подавленными рыданиями они влетели в свой дортуар.

– Медам, медам, что с вами? Чего вы кричите? – посыпались вопросы от проснувшихся девочек.

«Пилигримки» тряслись и, щёлкая зубами, ложились и прятали свои застывшие ноги под одеяло. Когда в дортуаре настала уже тишина, Чернушка потянула тихонько Пышку за одеяло.

– Пышка, ты спишь?

– Нет ещё, – отвечала та тоже шёпотом, – а тебе что?

– Пышка, душка, скажи мне, ты ничего не видела на лестнице?

Пышка нагнулась в промежуток между кроватями.

– Знаешь, Чернушка, я видела «его», он катился шаром...

– Ай! ай! ай! – завизжала Чернушка. – Дрянь этакая, зачем ты говоришь мне такие страсти! – И, завернувшись одеялом с головой, свернувшись клубочком, она зашептала: «Да воскреснет Бог...».

На другое утро второй класс был очень разочарован. Богомолье не принесло желанных плодов. Всё шло раз предназначенным порядком. Классная дама (всё ещё чужая за болезнью m-lle Нот) объявила, что второй урок (как говорилось «класс») кончится на полчаса раньше и что до завтрака всех поведут в зал прощаться с Луговым и знакомиться с новым инспектором. Впрочем, ночные богомолки не роптали, но только были смущены. Солопова растолковала им, что это справедливое наказание им за их дурное поведение: испуг, крик и бегство из церкви... такую молитву Бог не принимает.

Первый урок был сегодня священная история. Преподаватель, институтский духовник отец Андриан, был молодой, красивый священник, он носил щегольскую шёлковую лиловую рясу.

Когда он вошёл в класс, все встали и пропели молитву перед учением. Затем он взошёл на кафедру. Одна из девочек немедленно подошла к классной даме.

«Permettez moi de parlor avec Monsieur la prêtre»[81 - Позвольте мне поговорить с господином священником].

Затем, получив позволение, подошла к кафедре и начала говорить священнику тихо, как на исповеди.

В институте было принято, что если которая из девочек видела «божественный сон» или имела видение, то должна была рассказать это батюшке. Чаще всех рассказывала Солопова. Сны её были удивительные, длинные и наивные, как средневековые легенды. Случалось и так, что если класс не знал катехизиса, то Надя Франк или Чернушка импровизировали сны и по очереди чуть не весь час занимали батюшку религиозно-фантастическими бреднями.

Класс кончился, девочки окружили отца Андриана.

– Батюшка, вы пойдёте сегодня в зал смотреть нового инспектора?

Новый инспектор не есть зверь диковинный, чтобы идти смотреть на него, я так полагаю, а пойти... ай, ай, ай, – закричал вдруг батюшка и даже присел. – Вы опять за волосы драть меня? – Он схватился рукой за голову и обернулся – за ним стояла группа девочек, и Катя Прохорова, вся красная, смущённая, старалась пробраться сквозь них. – Это что же, девицы, вы опять вырывать у меня волосы? Ведь этак я облысею.

– Батюшка, это Катя Прохорова, она вас обожает, и у неё нет ни одного вашего волосика, она на память.

– Нет уж, увольте. Я сердиться начну! Разве возможно такое обращение с лицом духовного звания?

– Батюшка, да я, право, только три волосика, – оправдывалась Катя Прохорова, уже отбежав в сторону и разделяя добычу на три части с двумя другими обожательницами.

– Катя, душка, – молила одна из них, – достань мне волосок из его бороды!

– Вот бесстыдница! Да как же я его за бороду потяну? Я из головы и то со страхом вырвала, ты видишь, он чуть не рассердился! Нет, медамочки, уж лучше я в следующий раз клинчик из его рясы вырежу...


III. НОВЫЙ ИНСПЕКТОР И СКАЗКА О ПРИНЦЕССЕ С ЗОЛОТОЙ ГОЛОВКОЙ

– Mesdemoiselles, rangez vous. Rangez vous, Mesdemoiselles[82 - Барышни, стройтесь. Стройтесь, барышни], – слышалось во втором классе, и девочки становились по парам, чтобы идти в зал прощаться со старым инспектором и знакомиться с новым.

Второй класс строился угрюмо и неохотно, пары беспрестанно размыкались, и девочки снова собирались кучками. На общем собрании они решили «травить» нового инспектора при первом же случае.

– Петрова, наколи себе палец булавкой или обрежь немножко, да скорей! – шептала маленькая Иванова.

– Зачем я тебе стану свои пальцы резать, вот ещё выдумала!

– Да ведь ты друг Евграфовой, ну а я – её пара. Евграфову класс послал «выглядеть» нового инспектора, так ты понимаешь, что и мне надо «испариться»? Дай мне скорей крови на носовой платок, и я убегу, скажу: кровь идёт носом.

– A-а, для Евграфовой? Хорошо!

Не успела Петрова геройски ткнуть себя булавкой в палец и выдавить из него крупную каплю крови, как в класс влетела Евграфова.

– Приехал! Приехал! – шептала она взволнованно. – Maman с Луговым сейчас идут.

– Ну что, какой он?

– Ах, душки, это цирюльник!

– Как цирюльник, почему цирюльник, откуда ты узнала, что он цирюльник?

– Ах, непременно цирюльник, рукава у него короткие и держит он руки, точно несёт таз с мыльной водой...

Как мелкие ручьи впадают в большое озеро, так пара за парой, класс за классом стекался весь институт и поглощался громадным рекреационным залом. Там по обе стороны девочки строились рядами, оставляя в середине пространство ровное, длинное, как коридор.

В перерывах, отделявших класс от класса, стояли «синявки» и дежурные «мыши», то есть классные дамы, носившие всегда синие платья, и пепиньерки в форменных серых платьях. Сдержанный гул голосов наполнил высокую комнату.

– Тс! Тс! Тс! – шипели «синявки».

– Silence![83 - Тишина!] – крикнула, появляясь в дверях, Корова в синем шёлковом платье и «в седле», т.е. в парадной мантилье, делавшей её совершенно горбатой.

Всё смолкло, все глаза обернулись на классную дверь. Вошли maman, Луговой и новый инспектор – бледный злой человек среднего роста с большими светло-серыми глазами, осененными темными ресницами, с неправильным, но приятным и кротким лицом, русыми волнистыми волосами, без усов, в чиновничьих бакенбардах котлетами. Он производил впечатление весьма вежливого и старательного чиновника, но детский глаз сразу остановился на несколько коротких рукавах его виц-мундира и на округлённых, неуверенных жестах его рук. Кличка «цирюльник» осталась за ним.

За торжественным трио вошли батюшка отец Андриан и несколько учителей, затем двери закрыли.

Maman прошла во всю длину залы, и каждый класс приседал пред нею с общим ровным жужжанием: «Nous avons l’honneur de vous saluer, maman»[84 - Честь имеем приветствовать вас, госпожа директриса].

Сказав несколько милостивых слов классным дамам, сделав кое-какие замечания, maman остановилась посреди залы.

– Mademoiselles, наш многоуважаемый инспектор Владимир Николаевич Луговой покидает нас. Здоровье не позволяет ему более занимать эту должность. На его место поступает к нам новый инспектор Виктор Матвеевич Минаев. Я надеюсь, что под руководством нового инспектора ваши занятия пойдут так же успешно, как и при прежнем, а ленивые должны стараться не дать себя угаать и вперёд получать лучшие баллы. От сегодняшнего дня все классные журналы Виктор Матвеевич Минаев будет просматривать каждый день.

Всю эту маленькую речь maman проговорила по-французски и затем, утомлённая, опустилась в кресло.

– Mesdemoiselles, remerciez[85 - Барышни, поблагодарите...] m-r Луговой, – залепетали «синявки» и «мыши».

– Nous vous remerçions, monsieur l’inspecteur[86 - Мы благодарим вас, г-н инспектор].

Глаза многих девочек старших классов были полны слёз, – и голоса их дрожали, выговаривая холодную, казённую фразу.

Луговой обратился к девочкам, речь его была проста и сердечна. Он сказал, что знает не только массу, составляющую институт, но в старших классах, выросших при нём, и каждую девочку отдельно. Он доволен был всегда общим уровнем девочек, но были многие, которые могли сделать гораздо больше, чем хотели, вот к этим-то некоторым, называть которых он не хочет, он и обращается, чтобы они не обманули его надежд, что издали до самого выпуска третьего класса (старшего курса) он будет следить за успехами своих бывших воспитанниц.

После Лугового сказал свою речь Минаев. Он говорил, очевидно, приготовившись, цветисто и длинно, но речь его, как и вся фигура, оставили на всех впечатление чего-то расплывчатого, нерешительного. После них, уже без всякого повода, начал речь и отец Андриан. Он говорил о вреде своеволия и о пользе послушания. Очевидно, со стороны старших девочек побаивались какой-нибудь демонстрации и заранее старались обуздать их.

За каждой речью девочки, как манекены, приседали, тоскливо ожидая, когда же конец.

Наконец maman под руку с Луговым выплыла из залы. Минаев пошёл со священником, учителя за ними, и девочки, выстроившись парами, спустились боковой лестницей вниз и снова длинным ручьём перелились из залы в столовую.

– Опять пироги с картофелем? Вот гадость! Кто хочет со мной меняться за булку вечером? – спрашивала Вихорева, держа в руке тяжёлый плотный пирог с начинкой из тёртого картофеля с луком.

– Я хочу! – закричала Постникова, обожавшая всякие пироги. – Я его к вечеру спрячу и буду есть с чаем, а ты бери мою булку.

– Душки, сегодня у нас в дортуаре печка топилась, кто пойдёт хлеб сушить?

– Я, я, я пойду! – отвечали голоса.

– Так положите и мой, и мой, и мой, – раздалось со всех концов большого обеденного стола.

– Хорошо, только пусть от стола каждая сама несёт свой хлеб в кармане, – отвечали вызвавшиеся нести.

– Ну, конечно!

– Иванова, смотри: я свой хлеб крупно посолю с обеих сторон.

– Хорошо.

– А я отрежу верхнюю корочку у всех моих кусков.

– А я нижнюю.

– А я уголки.

– Mesdames, уговор, чтобы у всех хлеб был отмечен, тогда не будет никогда спора при разборке сухарей.

И все отметили свои куски. Хлеб, не завернув ни во что, клали прямо по карманам с носовым платком, перочинным ножом и другим обиходом. Затем в дортуаре хлеб этот наваливался в отдушник, на вьюшки, прикрывавшие трубу, и к вечеру он обыкновенно высушивался в сухарь. Дети грызли его с вечерним чаем или даже просто с водой из-под крана.

Нельзя сказать, чтобы дети голодали, их кормили достаточно, но грубо и крайне однообразно, вот почему они и прибегали к разным ухищрениям, чтобы только выйти из наскучившей им рутины.

– Ну и речь сказал Минаев! Ты заметила, как он странно говорит? – спросила Евграфова своего друга Петрову.

– Заметила, у него язык велик для рта – плохо вертится.

– Петрова, вы говорите глупости, – заметила ей Солопова. – Бог никогда не создаст языка больше, чем может поместить во рту. Промысел Божий...

– Ну, поехала наша святоша... довольно, Солопова, а то опять нагрешишь и станешь всю ночь отбивать поклоны... Он, душки, просто манерничает и потому мажет слова, – решила Чернушка.

– Ну, теперь синявка Иверсон всё платье обошьёт себе новыми бантиками, ведь она за всеми холостыми учителями ухаживает.

– А ты почём знаешь, что он холостой?

– А кольцо-то где? Я глядела – кольца у него нет!

– Вот смотри, ещё на которой-нибудь из наших выпускных женится.

– Ну да, так за него и пойдут! Там все Лугового обожали, ни одна не захочет ему изменить.

Словом, когда после завтрака шли обратно в классы на большую перемену, во всех парах только и было разговору, что о новом инспекторе.

Войдя в свой коридор, второй класс вдруг оживился и обрадовался: оказалось, что у них в классе за лёгкой балюстрадой, отделявшей глубину комнаты, расхаживал учитель физики и естественной истории Степанов. Учитель этот был тоже общий любимец; молодой человек, неимоверно худой и длинный, «из породы голенастых», как говорили девочки, огненно-рыжий, с громадным ртом, белыми и крепкими зубами и серыми весёлыми глазами.

Преподавал он отлично. Самые тупые понимали его, ленивые интересовались его опытами, потому что он сам любил свой предмет, а главное, во время урока был всегда оживлён и, чуть заметив сонное или рассеянное личико, немедленно вызовет или хоть окликнет. Пересыпая шутками и остротами своё изложение, он всё время поддерживал внимание девочек. Потом с ним можно было улаживаться «на честь». Девочки иногда подкладывали ему в журнал бумажку, где под чёткой надписью «не вызывать» значились фамилии тех, которые не выучили урок, с пометкой: «обещаются знать к следующему разу», и он не вызывал их, но долгов не прощал. Память у него была хорошая. На следующий раз или через два-три урока он всё-таки вызывал отказавшихся, спрашивал просроченный урок и без пощады влеплял не знавшей круглый «нуль». Кроме того, он ставил ещё баллы «на глаз», и опять-таки безошибочно. Какая-нибудь девочка, прозевавшая весь час или читавшая какой-нибудь роман, держа незаметно книжку под пюпитром, вдруг узнавала, к своему ужасу, что Степанов поставил ей во всю клетку «нуль».

– Павел Иванович! Павел Иванович, вы нечаянно в мою клетку отметку поставили, ведь меня не вызывали. За что же?

– Как же я смел вас тревожить, ведь вы книжку читали, – отвечал он совершенно серьёзно. – «Нуль» я поставил вам за невнимание, мы его переправим, как только вы снова станете присутствовать в классе и следить за уроками. – И переставлял, если того заслуживали.

Весной и ранней осенью он хоть один раз в неделю брал детей в сад, чем тоже доставлял им громадное удовольствие. Дети в хорошую погоду уже встречали его криком: «Сегодня по способу перипатетиков?», – и он весёлым басом отвечал: «Будем последователями школы перипатетиков!». Бывало и так, что он приносил в класс угощение, т.е. сухого гороха, бобов, овса, разных хлебных зёрен, всё в отдельных фунтиках; он передавал гостинцы девочкам, объявляя громко: «Слушайте и кушайте, изучайте и вкушайте», – и девочки слушали, изучали и усердно жевали весь класс. Словом, это был баловник и забавник и в то же время образцовый учитель. Экзамены по его предметам сходили без фальши и без запинки.

Застав Степанова убирающим физический кабинет, дети остановились у балюстрады.

– Павел Иванович, пустите меня к себе помогать! Пустите меня! – просили многие.

– Вас? – обратился он к Пышке. – А кто у меня стащил ртуть в последний раз?

– Я? Никогда не брала!

– Не брали? Ну, смотрите мне в глаза – не брали?

– Немножко... – тихонько отвечала девочка, краснея.

– Ну то-то, язык лжёт, а глаза не умеют!

– Вас? – говорил он другой. – Да ведь вы наивная девица: колбы от реторты отличить не умеете, нет, вы сперва учитесь у меня хорошо, тогда и за загородку попадёте. Вы, господин «рыцарь», пожалуйте! – Пригласил он Баярда. – Вы, Головёшечка, ступайте, – позвал он Чернушку. – Вы, Шотландская королева, – обратился он к стройной, серьёзной Шкот, – удостойте. А вы, ангел Божий, отойдите с миром, а не то всё крыльями перебьёте! – отстранил он Солопову. Девочки хохотали – им нравилось, что он знал все их прозвища. – Почтенное стадо, где же ваш синий пастух?

– У нас всё ещё чужеземка, она к себе «вознеслась»[87 - «Возносился» тот, кто жил наверху, а кто жил внизу, тог «закатывался».].

– Хорошо сделала, если бы я мог вознестись тоже до какого-нибудь завтрака, то был бы очень доволен.

– Павел Иванович, хотите пирог? – предложила ему Постникова, жертвуя выменянным пирогом для любимого учителя.

– А с чем?

– С картофелем и луком, вкусно!

– Редкое кушанье, давайте!

Девочка вытащила из кармана своё угощение. Степанов взял его и спокойно, в три глотка, справился с ним.

– Ну, барышни, теперь воды, – попросил он, – а то я чувствую, что «элемент» не проходит.

Девочки бросились в конец класса и чуть не передрались за удовольствие подать ему кружку воды.

– Минаев! Минаев! – закричали в коридоре.

Девочки сразу смолкли, насупились и молча, недоброжелательно глядели на дверь.

Вошёл Минаев, на лице его было искательное, ласковое выражение. Он был смущён, так как чувствовал глухую оппозицию и ещё не определил ясно, как держать себя. Он поздоровался со Степановым, который сразу понял положение и пошёл ему на помощь.

– Милости просим, пожалуйте в наш физический кабинет, тесновато у нас да и небогато, а посмотреть не мешает.

Минаев рад был выбраться за загородку из толпы девочек, разглядывавших его бесцеремонно и недружелюбно. Войдя туда, он, однако, обратился к классу.

– Как ваша фамилия? – спросил он Евграфову, стоявшую ближе всех.

– Иванова, – ответила она без запинки.

Девочки переглянулись. Начиналась травля.

– Ваша фамилия? – спросил он Кутузову.

– Александрова.

И так, подряд у двадцати девочек, дерзко столпившихся кругом балюстрады, оказались именные фамилии, весь класс состоял из Ивановых, Николаевых и Александровых. Высокий лоб инспектора покрылся краской, он взглянул на учителя, тот щипал свою козлиную бородку и молча серьёзно глядел на девочек.

– Ваша фамилия? – спросил инспектор, глядя в упор на Баярда.

– Франк, – ответила девочка отчётливо и громко.

Инспектор вздохнул с облегчением.

– Вы из Курляндии? Я там слыхал эту фамилию.

– Да, дед оттуда.

– А как ваше имя?

– Надя, – наивно отвечала девушка.

Инспектор улыбнулся.

– А ваша фамилия?

– Шкот.

– Кто ваш отец?

– Отец мой умер давно. Меня воспитывает мой дед, адмирал Шкот.

Минаев повеселел. Эти простые ясные ответы успокоили его нервы, он почувствовал, что своим хладнокровием одержал победу над детской тупой злобой. Поговорив ещё с учителем, пообещав ему выписать новые аппараты, он просто и вежливо поклонился девочкам и ушёл.

Франк была спокойна. Если бы она сказала свою фамилию после Шкот, то все назвали бы её «подлой обезьяной», но вышло наоборот. Поведение Шкот, считавшейся в классе авторитетом порядочности, подчёркивало и уясняло всем справедливость её поступка. После ухода инспектора многие пробовали обидеться, послышались насмешки, угрозы, но партия была неравная – сила оказалась за решёткой, на стороне меньшинства.

Степанов поглядел на всех и сказал только: «Стыдно и не остроумно!».

Шкот холодно и в упор бросила горячившейся Бульдожке: «Девчонка», а Франк, как всегда, вспылила и перехватила через край:

– И буду, и буду обожать Минаева! Да, вот так и знайте, с сегодняшнего дня я обожаю Минаева, отвечаю на его вопросы, держу для него мел в розовых юбках, бумагу с незабудкой и всё, и всё как надо.

Степанов хохотал, глядя, как у рыженькой Баярд от волнения прыгали за плечами косы. Его тоже, вероятно, обожал кто-нибудь, потому что и для него концы тонких мелков пышно обёртывались розовым клякс-папиром и бумага для каких-нибудь записок также появлялась всегда с незабудкой.

Класс всё-таки перессорился, но поведение Минаева пристыдило многих. Он не побежал «с языком» к maman, но, напротив, пришёл ещё раз во второй класс, сам взял с кафедры журнал и сделал перекличку. Каждую вызванную девочку он оглядел серьёзным взглядом и запомнил почти всех.

Вечером, моя под краном умывальника шею, Шкот сказала тихо Франк: «Приходи сегодня ко мне на кровать». Франк радостно кивнула головой. «Прийти на кровать» дозволялось только друзьям. Хозяйка лежала под одеялом, а гостья, одетая в кофту и юбочку, забиралась с ногами на кровать, и между ними велась откровенная беседа.

Франк хорошо рассказывала сказки, и потому к ней «на кровать» часто собирались гости, но Шкот вообще держалась особняком. Детство её по каким-то семейным обстоятельствам прошло в Шотландии, поступив двенадцати лет в институт, она сразу заняла первое место как по наукам, так и по уважению среди своего класса. Все одноклассницы говорили друг другу «ты», но редкая из них не сбивалась на «вы», говоря с нею. Богатая и гордая девушка никого в классе не удостаивала своей особой дружбой. Она ни от кого ничего не принимала и ни с кем не делилась гостинцами. То, что оставалось у неё, она отдавала горничной. Весь класс относился к ней с особенным почтением, больше всего из-за того, что «у неё были свои убеждения». Что собственно обозначала эта фраза – никто, конечно, не знал. В одну из институтских «историй» она сама сказала это, и весь класс проникся глубоким уважением и верой в то, что у Шкот есть «свои убеждения».

Классная дама ушла, перессорившимся девочкам ничего не оставалось, как спать, в дортуаре скоро настала полная тишина. Только Солопова в своем промежутке била поклоны, стоя на голом полу босиком, в одной рубашке, да Евграфова с Петровой, соседки по кроватям, поставили в свой промежуток между кроватями табурет, на него – деревенский мешочек с сушёной малиной и жевали её, лениво переговариваясь. Франк явилась в гости к Шкот и чинно уселась у неё с ногами на одеяло.

– Ты отчего Минаеву сказала прямо свою фамилию? – спросила хозяйка гостью.

– Не знаю, стыдно стало, язык не повернулся.

– Так! А зачем ты себя назвала не Надежда, а Надя?

– Да, вот это нехорошо, не подумала!

– Тебе пятнадцать лет, а ты не знаешь даже, что нельзя называть себя, как ребёнок – Надя.

– Ах, хорошо тебе говорить, ты всегда знаешь, как себя держать, потому что у тебя есть свои убеждения, а мне где их взять? – отвечала грустно Франк.

– Не говори пустяков, всякий должен знать, как себя вести. Расскажи мне лучше сказку, только волшебную, хорошую.

– Ах, хорошо, постойте, Шкот, я расскажу вам сказку, которую никогда никому не рассказывала...

«Далеко, на самом берегу синего моря, стояла высокая скала, а на ней, как орлиное гнездо, лепился большой волшебный замок. В этом замке жила молодая принцесса, окружённая многочисленным штатом – мамками, няньками. Ни отца, ни матери у неё не было. По годам ей давно было бы нора сделаться самостоятельной, а она всё ещё ходила на помочах. Причина этому была совсем особенная. Принцесса никогда не могла быть самостоятельной. У принцессы была голова золотая, сердце бриллиантовое, руки мочальные и ноги глиняные. Мысли её были возвышенные, сердце влекло её ко всему прекрасному; она была так отзывчива и чутка, что нередко понимала, о чём ветер шелестит в деревьях, о чём бабочки шепчутся с цветами, и в то же время была непрактична и, благодаря глиняным ногам, делала самые фальшивые шаги. Она ничего не могла удержать, деньги так и сыпались у неё из мочальных рук, и это было так глупо, что даже те, кто подбирал их, смеялись над нею и называли её дурой и хвастуньей. Люди, которые жили в деревне у подножия скалы, особенно едко и больно насмехались над нею, а иногда обвиняли её. Видя её золотую голову и бриллиантовое сердце, они многого ожидали от неё, они верили в её силу и могущество и на этом строили планы собственного благополучия, но как только они убеждались, что она не может отколоть куска золота от своей головы или выдавить бриллиант из своего сердца, они разочаровывались в ней, обвиняли её во лжи, обмане, толковали в дурную сторону все её поступки, и так как действительно она часто со своими мочальными руками и глиняными ногами бывала смешна и поступала не так, как все люди, то многие и верили всему, что говорили о ней дурного. А принцесса плакала, грустила, простирала к небу свои бессильные руки и продолжала идти в жизни неверными, колеблющимися шагами.

Время от времени принцессе казалось, что и она может быть счастлива, но её счастье было призрачно. Время от времени у подошвы скалы звучал рог, возвещавший приезд какого-нибудь соседнего рыцаря. Из замка через ров с грохотом спускался тяжёлый подъёмный мост. Пажи и слуги спешили навстречу гостю. Мамки и няньки бросались наряжать принцессу, нашёптывая ей о женихе.

И всегда, всегда все подобные приезды кончались одинаково!

Рыцаря вводили в роскошный зал, где по стенам висели щиты и шлемы предков принцессы, а сама она сидела в золочёном кресле. Принцесса приветствовала рыцаря, и голос её очаровывал, как звук арфы. Принцесса глядела, и глаза её были тихи и ясны, как лесные фиалки. Принцесса смеялась, и смех её был нежнее воркования горлицы.

Рыцарь забывал все слухи, ходившие про принцессу, он пел ей баллады, рассказывал о крестовых походах и под её балконом устраивал турниры.

Принцесса чувствовала себя счастливой и сильной и, уносясь в мечтах, обещала ему не только идти с ним ровным шагом по жизненному пути, но ещё и поддерживать его в трудные минуты.

В замке готовились к свадьбе, и не было человека, начиная от замкового министра до последнего поварёнка на кухне, который не ждал бы себе выгоды и пользы от этого брака. Все просили чего-нибудь, а принцесса, счастливая, обещала всё, даже то, чего она и не могла бы никогда исполнить. Накануне свадьбы все приближённые собирались в замок, и каждый униженно, в льстивых выражениях просил обещанное. Принцесса раздавала деньги, раздавала подарки, места, назначения, ордена, и чем больше она давала, тем больше от неё требовали. Руки её были до того слабы, что то, что она протягивала одному, у неё по дороге выхватывал другой, тяжёлые вещи падали у неё из рук и разбивались, ноги её спотыкались, и шаги были такие неверные, что вместо того, чтобы подойти к вельможам, она подходила к дворцовым сторожам, и кругом снова начали смеяться и осуждать её. Все были недовольны, а принцесса, видя себя непонятой, осмеянной и обиженной, начала горько плакать, жаловаться на судьбу и послала за своим женихом. Рыцарь вошёл, придворные расступились, принцесса бросилась к своему избраннику, но глиняные ноги её споткнулись, и она чуть не упала, она хотела схватить его шею руками, но руки её махнули только около его лица и упали как плети. Первое движение рыцаря было подхватить её на руки, прижать золотую головку к своему сердцу и успокоить её, но маленький поварёнок, протиснувшись впереди всех, визгливо крикнул: «Эх ты, лыцарьша с глиняными ногами, обещала мне живую лошадь, а дала деревянную!». А за поварёнком подхватили все, и в общем шуме только и слышал рыцарь: хвастунья – весь свет осчастливить хочет, а стакан воды раненому в руках не донесёт. Лгунья обещает весь свет обойти, чтобы каждому достать, что только он просит, а сама трёх шагов не сделает, чтобы не споткнуться. Рыцарь слышал все эти речи и думал: «Голос народа – голос Божий. Может быть, и в самом деле эта золотая принцесса с фиалковыми глазами – простая интриганка. Что мне с её золотой головой, с её бриллиантовым сердцем, когда этого люди не замечают; вот её мочальные руки, её глиняные ноги видят все и все смеются над нею».

Рыцарь стал говорить с нею холодно, рассудительно и так умно советовал ей «переменить» или «исправить» свои ноги и руки. Бедная принцесса плакала, страдала, но переменить руки и ноги не могла, потому что она родилась с ними.

Так было с первым женихом, так было со вторым, так случилось и с третьим, а третьего – чернокудрого, статного и, казалось, такого доброго рыцаря – принцесса полюбила, но и он тоже стал просить её «исправиться», а не предлагать ей беречь и любить и понемногу лечить её бедные руки и ноги. Этого никто не брал на себя!

«На что мне моя золотая голова, когда у меня нет здоровых ног, на которых я могла бы догнать уходящего чернокудрого рыцаря. На что мне моё бриллиантовое сердце, когда нет у меня цепких рук, чтобы охватить шею любимого и удержать его у себя. Зачем я вся – лучше и хуже людей, а не такая, как все, – так сказала принцесса, взбежала на самую верхнюю башню замка и оттуда, взглянув на дорогу, увидела в последний раз вороного коня и на нём чернокудрого рыцаря. – Прощай рыцарь!» – крикнула она ему и бросилась с башни.

Разбилась в прах золотая голова, в алмазную пыль превратилось бриллиантовое сердце. Люди, жившие внизу, сбежались, чтобы воспользоваться хоть кусочком золота или осколком бриллианта, и не нашли ничего. Не нашли ничего и снова бранили бедную умершую принцессу: поделом ей – человек, который так не похож на всех других, и не должен жить на свете!».

– Странная сказка, – сказала Шкот, выслушав сказку. – Откуда ты её выкопала?

– Это Андрюша, мой брат, сочинил её и принёс мне написанную, а я выучила её наизусть


IV. НОВЕНЬКАЯ. – УКРАДЕННАЯ ЛОЖКА.

Как в детском калейдоскопе сотни стёклышек самой разнообразной формы и величины, сбегаясь беспорядочным потоком, составляют всё те же правильные рисунки, так институтская жизнь бежала, на вид полная волнений и шума, и складывалась всё в те же утомительно-однообразные рамки.

Чужеземка отбыла срок своей ссылки «в места не столь отдалённые», то есть во второй класс, и вернулась на родину к «кофулькам», где за неё пока справлялась дежурная «мышь».

М-lle Нот, жёлтая, худая, с видом тоскующего попугая, снова дежурила у вторых и вполне заслуживала того, чтобы ей, как набожной католичке, дежурства эти сочлись «чистилищем». Шум и гам тараторивших девочек мучительно бил ей по нервам, но едва она обращала на которую-нибудь свои умоляющие бесцветные глаза, как девочка вскакивала с вопросом:

– Mademoiselle, вас тошнит?

И три-четыре других, сорвавшись с места, бежали за водой, повторяя: «М-lle Нот тошнит!».

– С чего вы взяли? – спрашивала с раздражением классная дама.

– Ах, m-lle, вас непременно тошнит, это видно по лицу, вы бы вышли!

Минаев мало-помалу спокойной, но твёрдой рукой стягивал бразды правления, и девочки начинали держать себя с ним вежливо, хотя всё ещё с подавленным недоброжелательством.

Надя Франк торжествовала. Шкот, хотя и не одарила её своей дружбой, но приблизила к себе. Франк читала ей громко Белинского и, хотя понимала в книге только общие места, всё-таки гордилась, что читает серьёзную книгу. С инспектором у неё установились курьёзные отношения. Девочка покровительствовала ему, и её весёлый голосок, кричавший ему при всякой встрече «bonjour, monsieur», её предупредительность подать ему в классе вовремя журнал, мел или карандаш не раз выручала его от умышленной неповоротливости других. Приводя в порядок шкафы с жалкой институтской библиотекой, он назначал к себе в помощницы Франк и Ермолову из старшего (первого) класса. Ермолова, из парфёшек, жеманно, но безучастно сортировала книги и записывала авторов. Надя Франк относилась к книгам с каким-то жадным трепетом, ей бы хотелось их все унести к себе и читать хоть по ночам; она задерживала работу, потому что беспрестанно развёртывала книги, перелистывала их, читала отрывками и обращалась к Минаеву с тысячей вопросов. Минаев отвечал охотно, и ответы его большей частью удовлетворяли девочку. Раз, открыв широко свои серые глаза, она подошла к нему близко и, глядя в упор, сказала с восхищением:

– Я никогда, никогда не предполагала, что вы такой умный!

– Почему? – спросил её Минаев.

– Не знаю, вы выглядите таким... – девочка чуть не сказала «цирюльником», но покраснела, опомнилась и добавила: – тихоней.

Минаев рассмеялся, его вообще забавляла безыскусная, переполненная институтским жаргоном болтовня девочки. Часто из её метких слов он составлял себе ясную картину отношений между детьми и учителями и мало-помалу разбирался в лабиринте характеров и событий.

Второй класс уже неделю как ждал события: им было объявлено о поступлении новенькой. Это было новостью, выходившей из ряда: никто не помнил, чтобы поступали в институт прямо в «зелёное» отделение, а тут меньше чем на полтора года, потому что уже подходила весна, время близилось к каникулам, а значит, и к выпуску старшего класса, на место которого передвигался второй.

В одно из воскресений во время приёма родных в зал вошёл высокий худой старик-генерал, с ним под руку молодая, красивая и очень нарядная дама, перед ними выступали два мальчика, прелестные, как средневековые пажи. Длинные белокурые локоны их ложились на широкие воротники жёлтых кружев, чёрные бархатные курточки, короткие, такие же панталоны буфами, чёрные чулки и башмаки с большими пряжками дополняли изящный костюм. Рядом с ними шла девочка лет пятнадцати–шестнадцати в бледно-зелёном лёгком шёлковом платье с массой мелких зеленых лент, разлетавшихся у пояса, на плечах, у связанных пучком длинных светло-пепельных волос. Необыкновенно изящная девочка была белокура и нежна, как Ундина.

Эта семья обратила на себя общее внимание, разговоры смолкли, родственники и воспитанницы с любопытством разглядывали гостей, а гости ходили по залу между скамеек так же спокойно, как если бы они гуляли одни в поле; мальчики смеялись, девочка громко болтала с ними по-французски.

Дежурные «синявки» вдруг стали тревожно оправлять свои воротнички и рукавчики, «мыши» побежали к входной двери и встретили maman.

Maman вошла в дорогом синем шёлковом платье и в «весёлом» чепце с пунцовыми лентами.

Зелёная нимфа и её хорошенькие братья бегом побежали через весь зал и стали обнимать и целовать maman, объясняя ей наперерыв по-французски, что c’est tres joli, le salon, les grands tableaux, et Paulixine s’est decidee de rester aujourd’hui pour tout de bon[88 - ...Что здесь все красиво, и салон, и огромные картины, и Поликсена решила на самом деле остаться сегодня здесь].

He только все девочки, но и все родные, поддаваясь невольному движению, встали. Maman просила их всех садиться и направилась прямо к гостям.

Генерал звякнул шпорами, молодая дама протянула обе руки. Maman с гостями прошла ещё раз весь зал и затем направилась в четвёртый класс, соединённый дверью с залом.

«Вторые» сразу сообразили, что Поликсена была та самая новенькая, о которой им уже говорили. Едва перед обедом пропели молитву, как в столовую снова вошла maman, и на этот раз уже с одной новенькой. Подойдя к первому столу второго класса, maman обратилась к почтительно вставшей Кильке: «Вот дочь генерала Чиркова, она поступит во второй класс, прошу вас приучить мою маленькую protegee ко всем нашим порядкам. Mesde noiselles, volia une nouvell amie pour vous»[89 - Барышни, вот вам новая подруга].

Новенькую посадили на край стола около самой классной дамы. Maman ещё раз поцеловала её в лоб со словами: «Bonjour, mon enfant»[90 - Приветствую тебя здесь, мое дитя] и вышла. Такой новенькой институт ещё не видал. На её прелестном и недетском личике не было ни слёз, ни смущения, а лишь холодное самоуверенное любопытство, она, казалось, пришла в театр посмотреть, что здесь происходит, и была уверена, что как только представление надоест ей, она уйдёт домой. Никто из сидевших за столом не решился заговорить с нею, но все с нескрываемым любопытством разглядывали её. Новенькая была высокая, тонкая, грациозная девочка; её густые пепельные волосы лежали крупными волнами и завитками кругом овального личика. На темени они были связаны зелёной лентой и локонами падали до плеч. Узенькие брови, темнее волос, лежали правильной дугой. Глаза – большие, зеленовато-серые, дерзко-холодные – выражали что-то непонятное и неприязненное девочкам. Рот, довольно большой, бледный, не совсем правильные и белые зубы портили общую красоту лица. Платье, вырезанное у ворота, открывало длинную нежную шею с такими же голубоватыми жилками, какие виднелись на лбу и на висках. Руки новенькой удивляли более всего: узкие, нежные, с длинными крепкими ногтями, отполированными до блеска.

– Vous ne dînez pas aves ces demoiselles?[91 - Вы не обедаете с девочками?] – спросила Чиркова классную даму, увидя, что перед нею не поставлен прибор.

– Я обедаю в своей комнате, chere enfant[92 - Милое дитя], – ответила ей очень кротко Килька. – После обеда у нас часовая рекреация, меня сменяет дежурная пепиньерка, а я иду к себе обедать и отдохнуть.

– C’est çа, я тоже буду ходить к вам или к другой даме обедать и пить mon chocolat по утрам, je n’aimerais pas à diner à cette table[93 - Хорошо, я тоже... и пить мой шоколад... мне не нравится обедать за этим столом], – отвечала спокойно новенькая.

Девочки переглянулись.

Швейцар Яков и его помощник внесли в столовую корзину с гостинцами, за ними второй солдат принёс громадную корзину и шкатулку и поставил их на скамейку второго класса, проговорив: «Г-же Чирковой».

– Çа се sont mes articles de toilette et mes sucreries, – новенькая указала на шкатулку.– Vous me ferez porter ça dans le dortoir! – Почти приказала она огорошенной Кильке. – Et çа се sont des petites friandises pour ces demoiselles[94 - Это мои туалетные принадлежности и мои сладости... – ...Отнесите все это в дортуар! – ... А это небольшие лакомства для (этих) девочек], – и она указала рукой на класс.

Гостинцы были разделены, каждая девочка получила фрукты, конфеты и petits fours[95 - Печенье]. Шкот отказалась наотрез от угощения. Франк гоже не взяла под предлогом, что у неё сегодня много своих гостинцев. Солопова отдала свою порцию горничной, потому что любила «истязать свою плоть» и отказываться от искушений. Зато Буракова и Неверова, оказавшиеся соседками новенькой по кроватям, ухаживали за нею, как могли.

Вечером, ложась спать, девочки с немым любопытством и затаённой завистью глядели на тонкое бельё, батистовую с кружевами кофточку новенькой. Затем она открыла свою шкатулку, и оттуда посыпались чудеса: духи, кольд-крем, кожаные папильотки, перчатки, жирные внутри, которые Чиркова надела на ночь на руки.

Девочки, отданные с восьми – десяти лет в институт, привыкли к спартанскому образу жизни. Мыло и холодная вода были их единственной косметикой. Чистота, красивый бант у передника да разве ещё тонкая талия были единственным проявлением кокетства.

– Зелёная ящерица влезает на ночь в новую шкуру, – объявила с презрением Чернушка, глядя на ночной туалет новенькой.

А «ящерица», за которой так и осталось это название, не обращала никакого внимания на окружающих. Буракова и Неверова сразу подпали под её очарование. Неверова помогала ей раздеваться и даже сняла с неё чулки, что возбудило негодование многих. После ухода Кильки Буракова пододвинула к изголовью Чирковой табурет, надела на него второй и третий и, образовав таким образом стол, поставила на него хорошенький подсвечник с зажжённой свечой, зеркало и конфеты.

Новенькая болтала громко, ей было холодно, и она велела Бураковой достать из корзины, которую заранее поставили ей под кровать, тёплый пушистый плед и окутать ей ноги, затем она рассказала, что её папа est tres riche[96 - Очень богат...], что братьев её зовут Анатоль и Авенир, что молодая дама – её мачеха, и что именно из-за неё она захотела на год, пока будет совсем большая, уйти в институт; ей тут будет хорошо, потому что «maman est une grande amie de la maison»[97 - Директриса большой друг их дома.], затем, как только она кончит курс, она выйдет замуж за «petit Basil»[98 - Славный Базиль] – папиного адъютанта: у них это давно решено.

Ночью Чиркова просыпалась два раза, ей было страшно, она будила то ту, то другую свою соседку и, наконец, приказала девочкам выставить из промежутков шкалики, а кровати свои приблизить вплотную к её кровати.

Со дня поступления новенькой класс разделился на три партии. Одна, стоявшая всегда на стороне от всякого движения, – группа ленивых, слабых здоровьем, парфёшек и ханжи Солоповой. Вторая составила штат Ящерицы: они угождали ей, дежурили около неё по очереди, одевали её, рассказывали сказки и получали от неё щедрые подачки не только конфетами, пирожками, но и разными гонкими закусками и винами, которые ей нередко тайком приносили братья и её прислуга. Не в пример всем прочим, мальчики допускались в дортуар. По вечерам, после ухода классной дамы, там устраивались маленькие оргии, слышались смех и шептание, кровати сдвигались вместе, и в тесном кружке шла какая-то особенная, не детская, не институтская жизнь. Там были и слёзы, и сцены ревности, и ссоры со злыми, странными намёками. Кружок этот вскоре определился в пять человек и держался отдельно, уже более не сливаясь с классом до самого выпуска. За Ящерицу этими подданными делались все письменные уроки, шустрые ей читали громко, вдалбливали, как роль неграмотному актёру. На уроках ей подсказывали и помогали всеми силами. Смелая, дерзкая девчонка помыкала своими пятью приближёнными; она целовала одну, чтобы возбудить ревность другой, шепталась с третьей, чтобы поссорить её с четвёртой, и полновластно, с презрением третировала всех. Но были минуты, когда она бледнела со злости и рвала в клочки свои тонкие батистовые платки, – это были минуты отпора, который она получала от третьей части класса. Там стояли Шкот, Назарова, Франк, Вихорева и другие девочки, презиравшие её в силу своего здорового детского инстинкта. Всё в ней казалось им ломано, лживо, противно; они не брали её гостинцев, звали её в глаза Ящерицей, брезгливо сторонилась от её «приживалок» и зло смеялись над всеми её хвастливыми рассказами о «petit Basil».

Авениру и Анатолию вскоре запретили появляться в дортуаре.

Двенадцатилетний Авенир с распущенными по плечам локонами, как у девочки, особенно льнул к Чернушке; его карие глаза глядели на девочку с лукавой нежностью, он прижимался к ней, проводил рукой по её пушистой, как персик, щёчке. Эти непрошеные ласки смущали и злили девочку. Однажды, подкравшись к Чернушке, Авенир протянул руки под её пелеринку и обнял её за голую шею, девочка грубо вывернулась и вдруг со всего размаха ударила его по лицу.

Вся кавалерская смелость слетела с Авенира, и он заревел, как простой уличный мальчишка.

Рука у Чернушки оказалась очень тяжёлая – все её пять пальцев отпечатались на щеке мальчика. Чиркова бросилась на кровать и хохотала до слёз над ревущим братом. Шум и гвалт ссоры дошли до ушей m-lle Нот, и по её просьбе вход в дортуар мальчикам был запрещён.

Кроме явных получек через посредство классной дамы, Петрова получала ещё и тайно разные деревенские гостинцы. Рыжая Паша, спавшая при дортуаре второго класса, была родом из Новгородской губернии, Боровичского уезда, и каждый раз, как её родичи появлялись в Петербурге, они по поручению помещицы Петровой привозили всевозможный провиант её дочери. На этот раз, между прочим, Паша передала ей банку варенья фунтов в десять. Хлеб для еды с вареньем Паша доставляла, но беда была в том, что ни у кого не было большой ложки, чтобы доставать варенье.

– Петрова, если ты дашь мне варенья, я достану тебе столовую ложку, – предложила Маня Лисицына.

– Надолго достанешь?

– Ну, пока не съешь варенье, дня на три достану.

– Хорошо, я тебе дам три полные ложки варенья.

– Идёт.

В этот день перед обедом Маня Лисицына, проходя в паре между столами, незаметно взяла с края стола пятого класса столовую ложку и опустила её в карман. В большую рекреацию Лисицына с Петровой побежали наверх в дортуар; Лисицына чисто-начисто вымыла под краном свою фарфоровую мыльницу и с торжеством принесла её и столовую ложку Петровой. Помещица приняла ложку и щедрой рукой наложила полную мыльницу варенья. Ложка весьма облегчила дело, варенье черпалось из большой банки и раздавалось друзьям. Между тем пропажа столовой серебряной ложки не прошла незамеченной. Классная дама потребовала дежурившую у стола горничную и приказала подать недостающую ложку, та кинулась к дежурному по столовой солдату, солдат сбегал в буфетную. Девочки обменялись ложками, давно поели и ушли из столовой, а пропавшая ложка не была найдена. После обеда оказалось, что одна ложка исчезла, об этом донесли эконому.

Девочкам пятого класса был сделан допрос, результатом которого было только то, что слух о пропавшей ложке распространился по всему институту и встревожил тех, которые знали участь злополучной ложки. Классные дамы объявили во всех классах, что будет сделан в шкапиках и партах обыск.

Бери ложку, Лисицына, и подсунь её как-нибудь обратно на стол, – просила Петрова, вымыв ложку и отдавая её назад.

– Нет, душка, я боюсь, как стану класть на стол, меня и поймают.

– Так брось её в такое место, где её никто не найдёт, – советовала Евграфова, – мы не выдадим.

– Уж если вы не хотите сознаваться, что взяли ложку, то покайтесь Богу в вашем поступке, а на ложку навяжите билетик «для бедных» и спустите из окна прямо на улицу.

– Блаженная Солопиха, ты сперва сотвори чудо, чтобы у нас была улица под окнами, ведь у нас со всех сторон сад да дворы, ложка непременно упадёт на кого-нибудь из учителей и пробьёт ему с благотворительной целью голову.

– Вы всегда, Франк, обо всём спорите, – покорно отвечала Солопова, – если бы вы больше верили, то поступали бы не рассуждая, а полагаясь во всём на Провидение.

– Слушай, Лисичка, – посоветовала маленькая Иванова, – возьми ты эту ложку, прячь её в карман, а затем в первую же перемену лети вниз, в столовую, клади её на ближайший стол и удери назад, ведь в перемену в столовой не бывает ни души.

Знаешь, душка, я так и сделаю, – и Лисицына сунула ложку в карман.

– Вы помните, Лисицына, – снова вступилась Солопова, – что вы всё-таки украли ложку.

– Как украла? Ты с ума сошла! Я её взяла, потому что нам нечем было есть варенье, мы так и решили подержать её и отдать.

– Да ведь ложка серебряная, она, говорят, очень дорого стоит, за неё, вы знаете, солдата могли сослать в Сибирь.

– Это ты теперь пугаешь меня, противная Солопиха, отчего же ты раньше не говорила ничего?

– А разве я знала, что вы возьмёте со стола ложку?

– Медамочки, не ссорьтесь, – умоляла Петрова, – и не говорите такие страсти. Мы с Лисичкой будем целый месяц бить по пяти поклонов утром и вечером.

Бедная Маня Лисицына сидела весь первый урок с ложкой в кармане, и ей было так тяжело, как если бы у неё там была пудовая гиря. В первую же перемену, как только все выбежали из класса в коридор, она улучила минутку и, бормоча: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его», бросилась по боковой лестнице вниз. Благополучно достигнув столовой, она вошла на порог громадной пустой комнаты, как вдруг на другом конце нижнего коридора скрипнула дверь «белевой» комнаты, и из неё показалась Корова. Лисицына выхватила ложку из кармана и бросила её прямо на пол, но вместе с ложкой выкинула из кармана и свой носовой платок, затем накинула на голову белый передник и понеслась, как дикий жеребёнок, обратно по лестнице, взбежала в самый верхний этаж в пустой дортуар и моментально легла под далёкую кровать. Сердце её колотилось, в висках стучало, а губы всё шептали: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его». Корова, как старый боевой конь, заслышавший звуки трубы, помчалась тоже к столовой и к ужасу своему увидела лежащую на пороге ложку и носовой платок. Она схватила всё на лету, как коршун хватает добычу, и помчалась тоже на лестницу за девочкой. Верным указанием ей был номер на носовом платке и мелькнувшее зелёное платье.

Лисицына, отлежавшись минуту, выползла из-под кровати, оправила волосы, передник, выпила из умывальной воды и тихонько, скромно по коридору вышла на церковную площадку, положила на паперти пять поклонов и спустилась по парадной лестнице прямо в класс. На последней ступеньке она лицом к лицу столкнулась с Коровой. Девочка остановилась вся бледная, а Корова глядела на неё глазами сыщика.

– Это вы украли ложку и потом подбросили её в столовую? – грубо спросила она.

Девочка отшатнулась.

– Нет, mademoiselle, я ничего не знаю, какая ложка? Я ходила в дортуар вымыть руки, – лепетала девочка.

– Вы просили позволения у m-lle Нот идти мыть руки?

– Нет, m-lle, я не просила, я сама...

– А вы зачем накинули передник на голову, когда меня увидели, а это что? – Корова показала ей носовой платок с меткой № 141.

Лисицына едва стояла на ногах.

– Я не знаю, m-lle, право, не знаю, может быть, это я потеряла платок...

Корова схватила девочку за руку и потащила в класс. Второй класс, узнав уже об «истории», как испуганное стадо столпился в конце комнаты за партами. Все притихли, когда отворилась дверь и Корова втащила дрожащую и бледную Лисицыну.

– Mesdemoiselles, таких поступков, какими отличается ваш класс, ещё никогда не было в стенах института, вы просто не девицы, а разбойники: каждый день у вас истории, грубости, самые непростительные шалости, а теперь, наконец, преступление – воровство! Мне даже страшно сказать это слово: среди вас, христианок и благородных девиц, есть вор! Вот она, – и она тряхнула Лисицыну за руку. – Из столовой с чужого стола она крадёт серебряную ложку! В краже этой заподозрили несчастного солдата, у него решили вычитать из его скудного жалованья стоимость ложки. В зачерствелом сердце этой преступницы не шевельнулось раскаяние, она не решилась сознаться, хотя вы все знали, что пропавшую ложку ищут, об этом в каждом классе сообщали ваши добрые классные дамы. Теперь, движимая не раскаянием, а страхом обыска, она подкинула ложку в столовую и думала избежать наказания. Но Отец Небесный не допустил этого, Он уличил нераскаявшуюся грешницу, она сама, своей рукой вместе с ложкой вытащила улику своего преступления – платок с меткой, вот он, № 141. Корова трясла в воздухе бедным носовым платком с явным признаком чернил по всем четырём уголкам, куда украдкой вытиралось перо. – Если бы я доложила maman, то Лисицыну выгнали бы из института, да, выгнали бы с позором, потому что такие преступления поощрять нельзя. Я пощажу maman, мне стыдно сказать ей: «Maman, у нас в институте среди любимых вами девочек есть воровка!».

Корова закрыла лицо руками. Солопова, Петрова и маленькая Иванова рыдали. Чиркова безучастно сидела на задней парте, ещё в своём тёмно-синем платьице, и с улыбкой глядела на всю эту мелодраму; на лице Франк, Шкот, Чернушки и нескольких других лежало недоброе выражение, сознание жестокости и несправедливости закрадывалось в их сердца, девочки были близки к явному возмущению.

– Я сама примерно накажу вас, m-lle Лисицына, подайте мне лист бумаги! – приказала Корова.

Ей подали чистый лист, она оторвала от него четвертушку и крупными буками написала: «Воровка».

– Mademoiselle Лисицына, я вас спрашиваю, и помните, что Господь Бог слышит ваш ответ. Вы унесли ложку из столовой?

– Да, я унесла, нам нечем было кушать варенье, я не знала, что она серебряная, что она дорогая.

– Значит, вы сознаётесь? Подите сюда.

Корова пошарила на своей сухой груди и достала булавку, повернула девочку к себе спиной и пришпилила ей к пелерине билет: «Воровка».

Лисицана рыдала судорожно: «М-llе, простите, простите меня!».

Надя Франк и Вихорева бросились вперёд.

– Этого нельзя, нельзя, – кричали девочки.

К ним присоединились ещё человек десять.

– Нельзя, снимите билет, мы старшие, мы переходим в первый класс, с нами нельзя так обращаться, она не воровка, она не крала, мы скажем нашим родным, мы заплатим этому солдату, мы купим дюжину новых ложек, – кричали девочки, и чья-то рука сорвала билет «воровка». – Скажите maman, скажите maman, пусть она сама рассудит!

– А, так вы бунтовать! – визжала Корова. – Так я же вот что, я вот как!..

– Но она не могла ни так, ни эдак, она видела, что зашла слишком далеко, что история могла скверно разыграться. В эту минуту обезумевшая Лисицына бросилась целовать её руки. Солопова встала на колени и умоляла Корову быть христианкой... Корова сделала вид, что её трогают эти просьбы.

– Ну, Бог вас простит, я не могу видеть ваших слёз, я вас прощаю, но за дерзости Франк, Вихоревой и других весь класс будет сегодня стоять за обедом.

За обедом весь класс стоял, но зато ночью в дортуарном коридоре лежала Корова с вывихнутой ногой. Окна дортуаров, выходившие в коридор, были снизу до половины закрашены белой краской. Чтобы поглядеть в дортуар, надо было поставить по крайней мере два табурета – один на другой. Девочки, зная это, всегда по вечерам утаскивали все табуреты из коридора в спальню. Они знали, что если Корова редко является ночью в дортуар, то часто подсматривает в окна и записывает читающих или разговаривающих. Уверенные, что сегодня Корова непременно захочет подсмотреть, нет ли у них ночного заседания по поводу ложки, девочки приготовили под окном дортуара второго класса как бы забытую пирамиду из трёх табуретов. Нижний был только на трёх ногах и, чуть-чуть прислонённый к стене, держался равновесием. Девочки не ошиблись. Часов в двенадцать в пустом гулком коридоре раздался страшный грохот. Корова влезла на табуреты, но едва нагнулась к окну, как равновесие было потеряно и табуреты полетели, а с высоты их полетела и Корова. На её крик в дортуаре отвечали неистовым криком. Бедная m-lle Нот выбежала из своей комнаты в одной рубашке и, как отвратительное привидение, металась по дортуару, горничные выбежали в коридор. Крик второго класса отозвался в соседнем дортуаре третьего класса, там с какой-то «слабенькой» сделался припадок. Корову почти отнесли вниз, она едва могла ступать. Никто хорошенько не знал, отчего произошёл весь шум, но все уже таинственно передавали друг другу, что Корова встретила в коридоре чёрта и упала в обморок. «А кричал чёрт, – утверждала Пышка, – и тоже с испугу, когда увидал Корову в ночном чепце».

Корова пролежала неделю, девочки каким-то чудом узнали, что maman сделала ей строгий выговор и запретила по ночам ходить подсматривать за детьми.


V. КАНИКУЛЫ. – СПАСЕНИЕ ПОГИБАВШИХ.

Прошёл Великий пост с длинными службами и запахом постного масла, заполонившим все коридоры. Прошла весёлая Пасха: кончились все экзамены с вечными мелкими подлогами, долблением по ночам, сотенными поклонами на паперти перед церковными вратами; промелькнул волшебным сном публичный экзамен, надели выпускные свои воздушные белые платья, пропели последний благодарственный молебен в институтской церкви и разлетелись по домам на горе, на радость, на роскошь, на нужду – словом, вступили в действительную жизнь.

В опустевший первый класс перешёл второй, а в седьмой, младший, набрались новые маленькие кофульки и пока ходили ещё с красными носами и заплаканными рожицами, и все каждый вечер просились домой.

М-llе Нот, еле живая, всё по-прежнему завивала свои тридцать шесть волосиков и прикрывала их фантастическим тюрбаном из кружев. Корова, Килька и Метла «оселись», оставили в покое старший класс. Тут уже не годилась их система облавы и постыдного наказания «на часы». Корова вообще с последней экскурсии у «помещичьего» бунта, как девочки окрестили эпизод с вареньем и ложкой, «обломала рога». Килька набиралась силы, чтобы через год начать «прессовать» кофулек, так как после «своего» выпуска, получив награду, должна была принять самый младший класс. Минаев был всё так же справедлив, вежлив, но не завоевал симпатий старшего класса. Пришли каникулы. Этот раз много поговаривали о том, что начнут распускать девочек на лето по домам, а не имеющих родных перевезут на казённую дачу, но ничего подобного ещё на этот год не произошло. Из каждого класса, как и всегда, отпустили двух–трёх «слабеньких», между ними уехала и Чиркова, о ней пожалела только её кучка, теперь перегрызшаяся между собой и распавшаяся. В каникулы институт всегда переправлялся по этажам, начиная с верхнего. В громадном институтском саду были две крытые галереи, в них помещались во время каникул классы, то есть переносились парты и ставились с интервалами по классам. В средний же этаж, где были классы, переносились тюфяки, и девочки спали на полу, кровати же в то время красились и чинились. Когда дело доходило до второго этажа, девочки переходили спать наверх, а когда парты снова устанавливались на своих местах в классах, в галереях устраивалась столовая. Эти перемены разнообразили институтскую жизнь и нарушали утомительную дисциплину. Больше было открытых дверей, окон, больше предлогов сбегать туда и сюда, «синявки» не торчали вечно за спиной, родных принимали в саду и с ними можно было свободнее болтать. Да, наконец, сад, старый громадный сад доставлял девочкам так много радости. Передняя площадка, усыпанная светлым песком, была удобна для всяких игр. Направо и налево на ней стояли два высоких столба «гигантских шагов», лежали колеблющиеся брёвна, закреплённые одним верхним концом, и другие гимнастические игры. В центре сада была большая круглая беседка (на месте которой впоследствии вырыли большой пруд для купания), направо и налево шли куртины немудрёных цветов, затем аллеи, большие лужайки, окаймлённые группами густых кустов, внутри которых можно было прятаться, играя в разбойников; задняя аллея, обсаженная старыми ивами, была всегда темна и прохладна. Прелесть сада составляли также птицы и кошки. Птичьи гнёзда дети отыскивали и по секрету показывали друг другу. На пение какой-нибудь немудрёной пташки сбегались кучами и слушали её с замиранием сердца. Природа, вечно влекущая к себе человека, очаровывала девочек и вознаграждала их летом за длинные-длинные месяцы, когда они не видели ничего, кроме классных стен, скамеек да ландкарт.

Кошек в саду была масса; голодные, ободранные зимой, они за лето отъедались и обрастали шерстью. Девочки разделяли их между собой, у каждой было по две–три хозяйки. Каждой кошке давалось имя. Пол животного определялся весьма оригинально.

– Душка, пусть у нас будет кот, мы назовём его Napoleon и наденем ему жёлтую ленту.

– Ну, хорошо, – кричала другая, – у нас будет m-me Roland, ей надо розовую ленту.

– А моя, душки, будет молодая девушка, я назову её m-lle Mars, была такая знаменитая артистка, я ей надену бледно-зелёную ленточку.

Хозяйки приносили своим кошкам от обеда говядину в кармане, покупали им молоко и, налив его в большой лист лопуха, сзывали гостей. Кошки, подняв хвосты, бежали со всех концов сада, и девочки были в восторге.

– Душки, какой у Наполеона маленький ротик и язык совсем розовый, а носик, носик, ах, какая прелесть!

– Якимова, позволь поцеловать мне твою Леди?

– Ах, пожалуйста, не целуй, ведь я не трогаю твоего Людовика!

Это лето «первые» много читали, Франк выпрашивала у Минаева книги; рассевшись группами по ступенькам лестницы большой галереи, девочки читали громко по очереди Диккенса, Теккерея, Писемского, Аксакова «Семейную хронику» и др. Лето было тёплое, перепадали весёлые обильные дожди. Одним из острых наслаждений было, сняв пелерину и рукавчики, промчаться под проливным дождём вдоль по задней аллее и назад. Ходили девочки и на богомолье, то есть, приняв круг сада за полверсты, они узнавали расстояние от Петербурга до какого-нибудь монастыря и, собрав желающих, отправлялись. Дорогой велись только благочестивые разговоры, привал можно было делать после пяти вёрст; доходя до места, становились на колени и молились. За это лето Франк получила от класса две медали «за спасение погибавших». Медали клеила и рисовала Женя Терентьева, замечательно талантливая девочка по лепке и рисованию.

Первой была спасена ворона. Кто ухитрился поймать ворону и учинить над ней суд и расправу – неизвестно, но только по институтскому саду летала с отчаянным криком ворона, на вытянутой лапке её была верёвка с привязанным лоскутом жести. Ворона летала всё ниже и ниже, а над нею со страшным карканьем, как бы призывая небо в свидетели людской жестокости, вились стаей другие вороны. Ворона спустилась на ветку дерева, верёвка с жестянкой запуталась, ворона, желая снова подняться, метнулась вправо, влево и вдруг, обессиленная, разинув рот, повисла на своей вытянутой ноге вниз головой.

– Ворона, ворона повисла! Давайте ножницы! Несите стол под дерево, так не достать! Где Франк? Где Франк? Зовите её, она ничего не боится!

– Здесь, я здесь! Что надо? Какая ворона? – и Франк отчаянным галопом понеслась на место происшествия.

– Стол, стоя скорей!

Из галереи девочки, запыхавшись, тащили тяжёлый садовый стол.

– Низко, тащите табуреты!

На табурет, поставленный на стол, влезла Франк и поймала ворону, начавшую снова биться при приближении девочки; а стая ворон теперь с угрожающим криком носилась низко, над самой головой девушки. Стоявшие внизу кричали и махали сорванными ветками, боясь, как бы вороны не бросились на Франк. Девочка, быстро подсунув острые ножницы под верёвку, перерезала её, и освобождённая ворона, взмахнув крыльями, слетела на лужайку. Немедленно, без всякого страха перед толпой сбежавшихся девочек, к больной вороне спустилось штук десять из стаи. Спасённая прыгала на одной ноге, волоча другую.

– Надо её поймать и осмотреть её ногу, – решила Франк.

Но едва девочки двинулись на лужайку, как вороны с особым гортанным криком сбились в кучу и поднялись, причём всем было ясно видно, как здоровые поддерживают под крылья больную. Группа, как чёрная туча, поднялась и, перелетев высокий забор, опустилась в соседний громадный огород, прилегавший к саду.

– Женя Терентьева, класс поручает вам выбить медаль с изображением: на одной стороне вороны, а на другой – надпись: «Храброму рыцарю Баярду за спасение погибавшей!».

Талантливая Женя Терентьева вылепила из красного воска медаль, украсила её надписью и орнаментом, проделала в ней дырочку, и выбранная от класса Вихорева торжественно надела её на шею Франк.

Второй спасена была маленькая белая мохнатая собака.

Девочки читали, до обеда ещё оставался час, хотя в противоположной галерее уже начинали накрывать столы и расставлять приборы. В задней аллее послышался протяжный жалобный вой.

– Медамочки, в саду воет собака! – вскричала Евграфова.

– Ври больше, – остановила её Назарова, – это разве на огороде! Ты знаешь, у нас здесь нигде нет собак.

Протяжный жалобный вой повторился.

– Душки, вот, право, у нас воет, – закричал ещё кто-то, и все, повскакав с мест, бросились по аллее.

Посреди аллеи, с края, примыкавшего к забору, была старая заржавленная, покрытая плесенью железная решётка, вделанная в деревянную четырёхугольную раму; из-под этой-то решётки шёл вой. Девочки бросились на землю, нагнулись к решётке и там в тёмной яме рассмотрели что-то беловатое, барахтавшееся и визжавшее. Собака, брошенная Бог знает кем и куда и какими-то неведомыми путями проползшая под эту отдушину в институтском саду, сразу почувствовала, что на помощь ей сбежались друзья – отчаянный вой её перешёл в жалобный, тихий визг.

– Mesdames, у кого есть ножи, тащите скорей сюда!

Вмиг принесли несколько ножей и даже один столовый, схваченный прямо от прибора.

– Бульдожка, смотри, опять скажут украла!

– Ах, брось, ведь нож-то не серебряный, да я и скрывать не стану, что взяла, только Франк, душка, работай скорей, спаси собачку!

– Копай землю здесь, Лисичка, с этой стороны, подкапывай решётку, а я тут буду подрывать.

Перегнившее дерево уступило быстро, рама под усилием ножей резалась, как гнилушка. Решётку подняли, и Надя Франк без малейшего страха, без мысли, что собака может быть бешеная, больная, почти легла на край ямы и, протянув вниз обе руки, вытащила оттуда неимоверно грязную, мокрую, дрожавшую собачонку.

– Собаченька, милая, бедная, кто тебя бросил туда? – твердила девочка со слезами, окутывая передником собачонку и прижимая её к груди, а животное судорожно лаяло и только старалось лизнуть руку или лицо наклонившихся к ней девочек.

– Господи, что мы с ней будем делать? – плакала Евграфова.

– Франк, Франк, что тебе будет, ведь у тебя передник, пелеринка, рукавчики – всё в грязи! Вот подымется опять история!

– Mesdames, – воскликнула Франк, – знаете, что я вам скажу? Снесём собачку прямо maman и признаемся ей во всём, она простит, она любит собак, а?

– Снесём, снесём! – подхватили все, и по аллее послышался топот бегущих ног.

Мимо удивлённых «синявок», сидевших на одной из скамеек площадки, девочки пробежали прямо в подъезд и исчезли в нижнем коридоре налево, где начинались апартаменты maman.

– Ну, m-lle Нот, спешите, – сказала старуха Волкова, дама третьего класса, – наши сорванцы опять что-то выдумали. Вы не заметили, Франк что-то несла на руках.

– М-llе Нот, Франк вынула из трубы ребёнка и понесла его maman, – доложила какая-то девочка.

– Как ребёнка? Un enfant[99 - Ребенок] – в трубе! Вы с ума сошли! – классные дамы окружили девочку.

– Ах, m-lle, я не знаю, мне так сказали, только это ничей ребёнок, он был выкинут в колодезь и пищал.

– М-lle, они что-то резали, потому что Евграфова и Лисицына бегали за ножами.

С m-lle Нот на этот раз действительно сделалось дурно, и никто из девочек не побежал за водой.

– Барышни, барышни, что вам надо? – спрашивала горничная maman Наташа, выйдя в коридор.

– Наташа, милая, хорошая, что maman делает?

– Баронесса книжку читают, сидят у окна.

– А какой на ней чепчик? – спросила Евграфова.

– Барышни, не шумите. Господи, да вы что это держите, мамзель Франк?

– Наташа, душечка, доложите maman, что первый класс пришёл к ней, что мы спасли собаку и умоляем, просим maman принять нас.

Наташа пошла докладывать.

– Назарова, ты будешь говорить по-французски?

– Пустяки, Франк, говори сама, у тебя и собачка на руках.

– А какая она хорошенькая, глазки чёрненькие, – и дети снова кинулись целовать бедную грязную собачонку.

– Maman идёт, maman!

Maman вышла в чепце с пунцовыми лентами и с ласковым лицом.

– Maman, maman, – дети бросились целовать её руки, – мы спасли собачку и принесли её подарить вам.

Франк выступила вперёд и, протягивая собачку, рассказала, как они спасли её. Maman рассмеялась, поцеловала детей и дала слово оставить у себя собачку.

– Франк, пусти её на пол.

Собачка на полу имела самый жалкий вид. Маленькая, белая с жёлтыми пятнами, лохматенькая дворняжка дрожала и, поджав хвост, глядела умоляющими глазами на Франк, которую признавала своей спасительницей.

– Франк, снеси собачку Наташе, скажи: я велела её накормить и закутать во что-нибудь, а вечером вымыть её. Завтра я вам позволю прийти посмотреть её, а потом, Франк, иди в бельевую и скажи, я велела выдать тебе всё чистое. Adieu, mes enfants, conduisez vous bien – cette fois je ne vous gronde pas[100 - Прощайте, дети, ведите себя хорошо – в этот раз я не буду бранить вас].

С неистовым восторгом дети влетели в бельевую и авторитетно, от имени maman, потребовали для Франк всю чистую перемену.

Звонок к обеду давно уже собрал в столовой всех девочек. Перед прибором m-llе Нот стояли склянки с эфиром, валерианой и мятой, она нюхала их по очереди и тоскливо глядела на сад. Наконец оттуда появилась весёлая группа девочек. Надя Франк шла вся в чистом и выделялась белым пятном среди уже запылившихся девочек, носивших третий день свои передники.

– Mademoiselle Франк! – накинулась на неё Нот. – Вы опять бунтовать! Куда вы бегали? Какого ребёнка вытащили? Да говорите, ради Бога.

Девочки в десять голосов рассказали классной даме о своей находке и доброте maman. Затем, не слушая больше её восклицаний и угроз, что собака могла быть бешеная, девочки бросились на свой остывший обед, а разговор вертелся на том, как назвать собачку: Trouvé, Ami или Cadeau[101 - Найденыш, Дружок или Кадо (_калька_с_французского:_ «cadeau» _подарок)_].

Maman сдержала своё слово: собачонка, вымытая, накормленная, оказалась ласковой и весёлой. После выпуска первого класса она ещё жила на попечении Наташи, а затем, когда maman, баронесса Ф., оставила свою службу директрисы и уехала в имение к дочери, собачка Cadeau уехала вместе с нею.

Женя Терентьева изготовила ещё медаль с надписью «За спасение Cadeau».


VI. КОНЕЦ КАНИКУЛ. – ПЕРВЫЕ РОЗЫ. – L’EGYPTE. – РУСАЛОЧКА.

Август подходил к концу. Клён зарумянился, а на липе золотыми пятнами пошёл жёлтый лист. Погода стояла ещё тёплая, и девочкам жаль было расставаться со своим старым садом, не хотелось снова запереться в душных классах, взяться за книги, словом, войти в монотонную рутину зимней институтской жизни.

Для первого класса это была последняя зима. Снова придёт весна, зазеленеет старый сад, налетят в него знакомые птицы вить гнёзда, сбегутся с чердаков и из тёмных подвалов голодные, исхудалые «Наполеоны» и «Ристори», но первому выпускному классу будет уже не до них. Первого мая, как в волшебной сказке, раскроются перед ними каменные стены, и тридцать белых девушек выйдут в широкий свет, и пойдёт каждая из них искать в нём свою долю земных радостей и страданий.

– Надя Франк, в приёмную! Франк! Где Франк? К ней приехал брат, её зовут в маленькую приёмную!

– Иду, иду! Тут я! Кто пришёл ко мне, не видели?

Франк бежала из сада, вся запыхавшись, её толстые косы, ещё по-летнему распущенные за спиной, на бегу били её по плечам, передние волосы густой волной сбежали на лоб, пелеринка была на боку, а в переднике она держала завёрнутую куклу.

В старшем классе была мода играть в куклы, и куклы у всех были одинаковые – фарфоровые, вертящаяся головка, фарфоровые же ручки и ножки и лайковый животик с пищалкой. При выпуске каждая, обладавшая таким baby, дарила его своей обожательнице из младшего класса.

– Кто ко мне пришёл?

– Должно быть, брат. Яков сказал: офицер.

– Андрюша! – и Франк опрометью бросилась на каменный подъезд, хлопнула тяжёлой дверью, промчалась мимо швейцарской в коридор налево, рванула дверь приёмной _и_ чуть не бросилась на шею совершенно незнакомому ей белокурому офицеру.

– Ах!--и девушка остановилась как вкопанная.

Яркое солнце, врывавшееся в окошко приёмной, целым снопом лучей легло на её рыжую головку, покрыло розовым блеском взволнованное, смущённое личико и предательски осветило фарфоровую куклу, голова и руки которой выглядывали из скомканного передника девушки.

Молодой офицер, стоявший у окна спиной к двери, обернулся, услышав торопливые шаги, и тоже чуть не ахнул, увидя перед собой девушку. Ему казалось, что старый сад, которым он только что любовался, послал к нему одну из своих нимф, всю сотканную из свежего аромата зелени и ярких лучей солнца...

– Простите, – начала девушка, – я ошиблась, меня вызвали к брату...

– Mademoiselle Франк? – спросил офицер.

– Да, я Франк...

– Так я к вам от вашего брата, я его товарищ по полку. Я был здесь в командировке и завтра уезжаю обратно в Одессу... Он взял с меня слово повидать вас.

– А когда он приедет?

– Он не может быть раньше, как зимой, но он сам хлопочет скорее перевестись в Петербург, он знает, как его здесь ждут, ведь он теперь совсем сюда к вам.

– Совсем? – переспросила девушка и рассмеялась; в её тихом детском смехе было столько радости, что, глядя на неё, улыбался и офицер.

– Ну да, совсем... Он вам прислал... – офицер торопливо обернулся и взял с окна бонбоньерку, завёрнутую в тонкую атласную бумагу, и большой букет белых роз в венке из незабудок.

– Это мне? – с недоверчивым восторгом обратилась девушка.

– Да, конечно, Андрюша поручил мне...

Лицо девочки сияло, не дотрагиваясь до конфет, она взяла букет в правую руку, но он был велик, и она прижала его к груди.

– Подержите baby! – она протянула молодому человеку свою куклу и тогда, взяв букет в обе руки, вдруг поднесла его к лицу и поцеловала в самую середину. Это были в её жизни первые поднесённые ей цветы, первый настоящий букет, который притом ей дарил молодой красивый офицер.

Поцеловав цветы, она подняла голову и, взглянув на офицера, который стоял перед нею с конфетами в одной руке и с куклой в другой, снова рассмеялась. На этот раз рассмеялся и офицер, и точно какая-то преграда, стоявшая между ними, рухнула.

– Вы мне позволите положить вашу даму-baby с конфетами на рояль?

Франк кивнула головой.

– Только осторожно.

Затем они сели на скамейку приёмной и начали болтать, как старые знакомые.

– Вы знаете, что я здесь всех обманул, чтобы добраться до вас, впрочем, меня научил Андрюша.

– А как вы обманули?

– Я сказал швейцару, начальнице вашей, двум почтенным особам в синем и одной тоненькой барышне в сером... Это «стрекоза».

– Как?

– Это пепиньерка, они, видите, в сером и очень тянутся, это у них мода быть тоненькими, пелериночки у них широкие, вот их и зовут «стрекозами».

– А! Так вот, всем этим особам я сказал, что я вам двоюродный брат и приехал из Одессы, чтобы именно повидаться с вами.

– Это хорошо, а то, пожалуй, вас не допустили бы, ведь сегодня последний день каникул, завтра, двадцатого, начало классов. А я, как только узнала, что меня в приёмной ждёт офицер, я была уверена, что это Андрюша, я так бежала, что меня никто не мог бы удержать. Ах, как я обрадовалась!

– А потом разочаровались?

– Да, конечно, я чуть не заплакала, как вы повернулись ко мне... Только вот эти цветы, – девочка снова с нежной лаской поднесла цветы к лицу. Они до того нравились ей, что хотелось бы гладить их, целовать, но теперь уже было стыдно.

– Надежда Александровна...

– Ах, как смешно!

– Что смешно?

– А вот вы меня так назвали – это тоже в первый раз в жизни.

– Что значит тоже?

– А вот цветы мне подарили в первый раз и так назвали, как, как... в жизни.

– Как же я могу вас звать?

– Как? Mademoiselle Франк!

– Мне так не нравится.

– А вас как зовут?

– Евгений Михайлович.

– Евгений, Eugene – это красиво, мне нравится. Так вы завтра в полк? Поцелуйте за меня Андрюшу, тысячу раз поцелуйте, скажите ему, что я его жду и Люда ждёт его. Она молчит, но я знаю, что она страшно ждёт его.

– Кто это Люда?

– Это моя подруга. Ах, какая она душка, если бы вы её видели, вы бы тоже начали её обожать, только нельзя: она «бегает» за Андрюшей, и я просила его жениться на ней; жаль, она дежурит у кофулек, я не могу её вызвать к вам. Я бы показала вам тоже Eugenie, вот прелесть!

– Это тоже ваша подруга?

– Ах нет, это была кошка Петровой и Евграфовой, но какая милка. Когда же вы приедете снова в Петербург?

– Я буду здесь к весне, то есть как раз к вашему выпуску.

– Да? Вот это хорошо! Приезжайте прямо в церковь, мы все в белом, батюшка нам читает проповедь, и мы все плачем. Очень, очень интересно видеть наш выпуск!

Дверь приёмной скрипнула, и в комнату крадучись пролезла m-llе Нот.

– Пора, mа chere enfant[102 - Моя деточка], идти обратно в сад. Maman позволила принять вашего брата только на полчаса. Вы знаете, что сегодня неприёмный день.

Франк встала.

– Прощайте, «cousin Eugene»! – и она лукаво поглядела на молодого человека.

– Прощайте, кузиночка, – отвечал он, улыбаясь.

– Смотрите не забудьте десять тысяч раз поцеловать за меня Андрюшу.

– Вот ваши конфеты, вот baby в целости и сохранности, – передавая бонбоньерку и куклу, он подошёл ближе к девочке и сказал ей тихо: – Я уезжаю надолго, подарите мне на память цветок из вашего букета.

– Цветок? Хорошо! – девушка вынула из букета небольшой пучок незабудок и одну розу из середины, без всякого кокетства, забыв, что это та самая, которую она в восторге поцеловала, затем она быстро сдёрнула с кончика одной косы маленький синий бантик и этой лентой связала свой крошечный букетик. – Смотрите, когда он завянет, высушите его в книге или в толстой тетрадке, но не бросайте: говорят, нехорошо бросать или жечь подаренные цветы.

Офицер наклонился взять цветы и поцеловал маленькую ручку, державшую их.

Надя Франк вспыхнула и невольным движением отдёрнула руки. И это тоже было в первый раз, всё личико её покрылось краской...

В дортуаре первого класса на ночном шкафике Франк в большой грубой кружке из-под кваса стояли остатки прелестного букета: пять-шесть распустившихся роз и пучок незабудок, остальные цветы были розданы подругам. Ложась спать, Франк не болтала ни с кем, не шла ни к кому в гости «на кровать»: она на коленях молилась больше обыкновенного перед своим Боженькой, прикреплённым к чехлу её кровати. Минуту она постояла перед цветами, и личико её было грустно и бледно, как будто она предчувствовала, что в жизни из цветов нередко вырастают жёсткие тернии. Затем она по привычке легла на правый бок, положила под щёку правую руку и заснула. Трепетный сладкий аромат разносился над её головой, ей снился офицер, но он строго, сурово спрашивал у неё сравнительную хронологию семнадцатого века, из которой она не знала ни слова...

Кругом висячей ночной лампы, на табуретах, поставленных верхом один на другой (чтобы быть поближе к огню), сидели три девочки; их голые ноги болтались в пространстве, юбочки доходили только до колен, широкие бесформенные кофты и белые чепчики придавали им вид отдыхающих клоунов, все три вполголоса долбили «Египет». Завтра первый класс был Дютака, учителя всеобщей истории, которую в институте проходили на французском языке. Это было очень трудно, потому что никто не рисковал рассказывать, а все как попугаи долбили от слова до слова.

– Душка Пышка, спроси меня, – просила Маша Евграфова.

Пышка, вся красная от усиленной долбни, обернулась к ней.

– Разве ты знаешь?

– Да, кажется, хорошо знаю.

– Ну, только не очень громко, не мешай мне, – просила Иванова.

– А ты пока зажми уши и повторяй сама, что знаешь.

Маленькая Иванова поджала под себя ноги, положила на колени книгу и, заткнув уши, продолжала шептать урок.

– Ну, говори, не смотри в книгу, уже теперь поздно.

– Ты, Пышка, не перебивай только меня, а то как сорвусь, так и кончено, ничего не помню. Слушай: «L’Egypte sе trouve dans la partie du N. E. de l’Afrique sur les bords du Nil, qui par ses débordements annuels rend cette contrèe très fertile. Du mois d’Août, jusqu’au mois de Novembre, les eaux du Nil innondent les contrees d’alentours et les couvrent de limon, de manière que l’agriculteur sansse donner beaucoup de peine confit ses semences à la terre et dans l’espoir d’une bonne moisson oublie ses champs pour quelques mois»[103 - «Египет находится в северо-восточной части Африки на берегах Нила, который своими ежегодными разливами делает почву этого края необычайно плодородной. С августа по ноябрь воды Нила затопляют окрестные земли и покрывают их илом таким образом, что земледелец, без особых усилий как бы передоверяет свои семена земле и, уверенный в хорошем урожае, даже забывает о своих полях на несколько месяцев...».]...

Маша Евграфова нанизывала фразу за фразой, и Пышка только следила за нею с открытым ртом.

– Вот так хорошо! Когда это ты так выдолбила?

– Летом, я все каникулы долбила, я много параграфов так знаю, только меня сбивать не надо! – с гордостью отвечала Маша.

– Meдaмoчки, кто меня пустит на своё место? Я ничего не знаю к Дютаку, – просилась Чернушка, стоя внизу тоже босиком и поджимая под себя, как цапля, то одну ногу, то другую. Своих туфель иметь не полагалось, кроме как для танцев, а надевать ночные грубые кожаные башмаки дети не любили.

– Вот Евграфова тебя пустит. Вот выдолбила l’Egypte – назубок!

– Прощайте, душки, я спать, – Евграфова слезла, а Чернушка, как обезьяна по веткам, по выдающимся углам табуретов поднялась наверх, и снова все трое уселись неподвижно вокруг лампы, губы их шептали, от усердия запомнить трудную фразу они закатывали глаза в потолок.

Бедные девочки сидели так полночи, как три факира, стерегущие священный огонь.

В одном из углов дортуара на трёх сдвинутых кроватях сидела кучка институток. Там было весело, две свечи горели в бронзовых подсвечниках, в маленьких хрустальных кружечках было налито какое-то сладкое вино, на середине кровати стоял поднос, и на нём навалены вместе куски всего: паштета с говядиной, копчёные рыбки, пирожное, фрукты. Чиркова угощала свой двор, она только сегодня вернулась из отпуска.

Тут шёл тихий смех и разговор с недоконченными намёками, имена Авенира, Анатолия и Basils так и пересыпали всякую фразу.

Чиркова лето провела в Крыму, каталась верхом – какие там есть красивые проводники-татары! – и снова шёпот и смех. Кучка Чирковой за лето сильно уменьшилась, теперь их было только четыре, между ними одна, Быстрова, ходила за Чирковой всюду как тень. Её большие синие глаза, обведённые тёмным полукругом, не отрывались от подруги, её длинные чёрные волосы, впалая грудь, узенькие плечи и белые тонкие руки дали ей прозвище Русалки. Русалка училась неровно, как неровно и нервно делала всё. Родные её были далеко, на Кавказе; она на груди носила образок св. Нины, бредила Демоном, замком Тамары и пела романсы надорванным, но замечательно приятным голосом, произнося слова с захватывающим выражением. До самого поступления Чирковой девочку все любили, баловали, ласкали, но теперь она отшатнулась от всех, стала резка, и её синие чудные глаза делались влажными и ласковыми только тогда, когда Чиркова обнимала её и уводила с собой.

Шкот, лёжа в кровати у своей зажжённой свечи, писала письмо на свою далёкую родину; некрасивое, но симпатичное и серьёзное лицо девушки было освещено, и по нему легко было понять, как одинока она, как далеко от неё стоят и три «обезьянки» на высоких табуретках, долбящие l’Egypte, и кучка Чирковой, и все эти беспечно сидящие девочки.

Мало-помалу всё стихло, все разошлись по кроватям, чья-то рука потушила лампу, дортуар погрузился во тьму, и только слышно было, как Русалочка, лёжа на кровати Чирковой, о чём-то тихо и жарко шепталась с подругой.

А лето идёт неё к концу, и скоро запрутся распахнутые окна, и скроется из глаз девочек старый сад. Надя Франк точно дорожит каждой минутой и целые ночи сидит, забравшись с ногами на подоконник, и болтает со своим другом – белокурой Людочкой. Кончив курс, Людочка, не колеблясь, приняла предложение maman остаться пепиньеркой при младшем классе. Мать её была без средств, и девушке всё равно предстояло идти в гувернантки и, может быть, ехать в далёкую провинцию, а у Людочки там, в глубине её кроткого сердечка, лежал образ красивого офицера Андрюши Франка. Она знала, что молодой человек вернётся к Надиному выпуску, и бессознательно, в силу какого-то непобедимого инстинкта желала непременно дождаться его в институте.

Сегодня, кончив дежурство, серенькая пепиньерка неслышно, как мышь, пробралась по коридору и явилась на назначенное ей Надей свидание.

Под окном глубоко в плане лежал их любимый старый сад, среди чёрных кустов и деревьев громадным серебряным пятном вырисовывалась площадка, усыпанная светло-жёлтым песком; лужайка и дорожки, залитые лунным светом, отражали на себе трепещущую тень. Изредка то тут, то там таинственно кралась кошка, замирала на месте, медленно поводила хвостом и снова, эластично крадучись, пропадала в кустах. Прохлада и не нарушаемая тишина шли из сада в открытое окно.

– Люда, когда ты смотришь вниз, тебе не хочется броситься из окна?

– Господь с тобой, вот выдумала!.. Отодвинься, Франк!

– А знаешь, меня так и тянет, только я вовсе не хочу упасть, разбиться, нет, мне почему-то кажется, что меня какая-нибудь невидимая сила подхватит и поставит на землю.

– Вот чушь! Самым исправным образом разобьёшь себе голову.

– Нет, я убеждена, что со мной ничего не случится. Хочешь, попробую? – и Франк вскочила на подоконник.

– Франк, сумасшедшая! Сиди смирно, или я сейчас уйду, я даже говорить с тобой не хочу!

– Ах, Люда, отчего у тебя нет такой веры... а у меня, ты знаешь, бывает, именно вот так: в сердце горит, горит, и чувствуешь в себе такую силу, что, кажется, весь дом, вот весь наш институт возьмёшь на руки и подымешь.

– Неужели ты, Франк, бросилась бы из окна? – Франк засмеялась. – Нет, конечно, не бросилась бы – это я так, тебя попугать хотела, а только правда, что мне иногда почему-то кажется, что со мною ничего не может случиться и что я всё могу! Ты знаешь, мне говорил Минаев, что в древности христиане умели желать и верить, и от этого происходили чудеса, и я знаю, что он говорит правду. Только всегда и всего желать нельзя, так желать можно только очень редко. Знаешь, я раз желала, чтобы солнце сошло ко мне. Я была одна-одинёхонька в дортуаре, окно вот так же было открыто, и солнце стояло как раз против меня. Я протянула к нему руки и так желала, так желала обнять его! Мне стало холодно, в глазах шли круги, под волосами ползали мурашки, и вдруг я почувствовала, как что-то тёплое, круглое, чудное легло мне на руки и ослепило меня. Когда я открыла глаза, у меня болела голова, из глаз текли слёзы, но, я тебя уверяю, солнце сходило ко мне!

– Господи, Франк, да ты совсем сумасшедшая! Ведь солнце более чем в миллион раз больше Земли, лучи его, доходя с высоты ста сорока миллионов, жгут и высушивают почву, а ты говоришь, что оно сошло к тебе на руки!

– Ах, Люда... я чувствовала!

Девочки помолчали. Надя глядела в сад и снова теряла чувство действительности: и сад, и луна, и блуждавшие тени кошек казались ей сказкой, но не такой, которую рассказывают, а которую переживаешь во сне длинным рядом странных фантастических картин. Людочка нахмурилась: ей хотелось совсем о другом говорить с подругой.

– Ты когда писала Андрюше? – спросила она, беря Франк за руку.

– Дусе? Я буду писать завтра. У тебя есть симпатические чернила?

– Есть, я всегда беру их для этих писем, да только теперь тебе зачем? Ты пиши завтра в саду, когда Нот уйдёт завтракать, а после обеда я отпрошусь в гостиный двор и сама опущу письмо. Как ты думаешь, когда он приедет?

Франк вдруг вскочила с подоконника и схватила Люду за голову.

– Он приедет, он приедет, – пела она тихонько, – он приедет к сентябрю и навсегда, он переводится на службу в Петербург, мне это сказала вчера мама, он писал ей.

Людочка громко рассмеялась и начала целовать Франк.

– Кто это хохочет и спать не даёт! – ворчала Бульдожка. – Это очень ГЛУПО!

Франк и Людочке вдруг стало очень смешно, они уткнулись в подушку на пустой кровати и хохотали, как безумные.

Был утомительно-жаркий августовский день, и, несмотря на запрещение бегать на «гигантских» до обеда, первый класс, воспользовавшись отсутствием Кильки, бросился на качели.

Ирочка Говорова, хорошенькая брюнетка с замечательно толстой и длинной косой, была особенно весела; она перетягивала всех, кто хотел, то есть подпускала вниз свою верёвку, и тот, кто был наверху, летал особенно легко и высоко. Когда дежурный солдат, седой Савелий, появился на каменном подъезде института и, подняв высоко руку, три раза ударил огромным колоколом, Ирочка сбросила с себя лямку и раньше, чем на площадку стеклись все классы, влетела в галерею и, схватив свою порцию холодного молока, выпила до дна свою кружку.

За завтраком с Ирочкой сделалось дурно, она побледнела, её начало трясти, и в два часа её отправили в лазарет, затем в класс проникли какие-то лихорадочные, тревожные слухи; шёпотом передавали, что Ирочке хуже, что у неё холера. Килька три раза бегала в лазарет, и к вечеру, не успела она ввести класс в дортуар, как её потребовали к maman. Девочки, обрадовавшись отсутствию классной дамы, шалили. Бульдожка, напенив мыла, достала откуда-то соломинку, пускала мыльные пузыри и любовалась перламутровым отливом, который им придавал свет лампы. Евграфова, намылив руки, гонялась за Петровой, громко напевая:

Чёрт намылил себе нос,
Напомадил руки
И из ледника принёс
Ситцевые брюки.

– Да полно вам, барышни, – крикнула, не выдержав, рыжая Паша, – молитесь лучше за упокой души рабы Божьей Ирины, ведь барышня Говорова-то скончалась...

Минуту в дортуаре царила полная тишина. Казалось, смерть распростёрла свои крылья и дохнула холодом на эти тридцать девушек-детей, полных здоровья и силы. Затем жизнь взяла перевес и все разразились бурным отчаянием.

– Ирочка умерла! Ирочка, такая здоровая, весёлая, ласковая!.. Ирочка, хохотавшая сегодня на весь сад, перетягивавшая всех на «гигантских»?.. Не может быть! Разве так быстро умирают? Значит, сегодня Ирочка, завтра другая, третья... – девочки кричали, громко перебивали друг друга, почти все плакали, некоторые молились.

– Паша, милая, ты наверно знаешь, что она умерла?

– Знаю, барышня, потому что, так как они были моего дортуара, так меня приставили обмывать их.

– И ты обмывала? – девочки отшатнулись и со страхом глядели на её руки.

– А то как же, разве я дам другим? Они были «моя барышня», и мёртвая-то барышня, как живая: беленькая такая, а волосы, что вороново крыло, как положили в гроб, так по обе стороны, как покрывало, до самых ног лежат...

– Её уже и в гроб положили?

– Да, они померли в самый обед, в четыре часа, а в семь их уже в гроб положили, – Паша заплакала, за нею заплакали слушавшие её, а за ними зарыдал и весь класс.

Смерть вообще была редким явлением в институте. За два–три года умирало не больше одной, а тут так страшно, грубо была вырвана взрослая здоровая девушка. Смерть являлась каким-то страшным насилием, и девочки рыдали не только от жалости к подруге, но и от страха перед неведомой грозной силой.

– Со святыми упокой душу рабы Твоея, иде же несть ни болезнь, ни печаль, ни плач, ни воздыхания... – запела громко Солопова, став на колени и подняв руки вверх.

За ней и другие девочки бросились на колени и хором дрожащими голосами подхватили молитву.

Надя Франк упала на кровать лицом в подушку и, заткнув уши, судорожно рыдала.

– Молчать! – крикнула на весь дортуар Шкот. – Молчать, сумасшедшие! Солопова, не сметь юродствовать! – Авторитетный, здоровый голос отрезвил девочек, как струя свежего воздуха, разогнал кошмар. Девочки повскакали с колен и начали раздеваться. Солопова уткнулась головой в пол и продолжала молиться тихо. – Франк, перестань, перестань, опомнись... – говорила Шкот, ласково отрывая её лицо от подушки. – Иди ко мне!

– Ах, Шкот, Шкот, ведь мы все умрём, все: и я, и вы, и мама, и Андрюша, и Кадошка – все, все, кто только живёт, как это страшно!

– Да, но ни ты, ни я, ни Андрюша, ни твой Кадошка – никто не будет знать заранее, когда именно, и потому, если тебе, например, суждено умереть лет восьмидесяти, то ты слишком рано начала оплакивать себя. Ирочку жать, очень жаль, но она сама виновата: вся в поту, запыхавшись, выпила холодного молока, у неё сделалось, говорят, острое воспаление. Ну, молчи, иди ко мне, сегодня я буду рассказывать тебе сказки, хочешь? – и Шкот увела к себе уже тихо всхлипывающую девочку.

– Медамочки, ради Бога, чтобы сегодня всю ночь горела лампа, – молила маленькая Иванова.

Дортуар погрузился в тишину. Шкот убавила в лампе огонь и легла. В ногах у неё сидела печальная Франк.

– Франк, сколько дней нам ещё осталось до выпуска?

– Сегодня, Шкот, 19 августа, выпуск 1-го мая... да у меня записано, только верно не помню.

– Ах, как я жду выпуска, я уеду в Шотландию. Если бы ты знала, Франк, как там хорошо! Горы, знаешь, высокие, до неба, и наверху всегда снег; теперь, когда я большая, я непременно с проводником пойду туда. В горах озёра глубокие, тихие, вода в них синяя, как и небо тёмно-синее, а какая там зелень, какие цветы в горах, совсем особенные! У нас там большой коттедж, знаешь, ферма. Дом, господский наш, стоит на выступе горы – совершенный замок! В нём есть высокие залы, а в них огромные камины, туда навалят толстых дубовых чурок, и огонь горит целый день. У нас есть башни, оттуда из верхних окон видно далеко-далеко на широкие ровные, как зелёный бархат, поля, гам ходят стада; у коров на шее большие звонки, и подобранные под тон звенят, как музыка; мохнатые, с длинными мордами горные овчарки, они очень умные и злые. Церкви там всегда стоят в саду, часто церковь соединена галёркой с домом пастора, а пасторы там живут хорошо – сады у них, цветы... В четыре часа со всех сторон несётся такой особенный звон к молитве, и где бы кого ни застал этот звон: в саду, на дороге, в поле – каждый католик становится на колени и читает про себя ту же молитву, которую в то время читает и священник. Ты понимаешь, это их объединяет.

Франк слушала, вперив в говорящую свои широкие серые глаза. Слова ложились перед ней картинами, живое воображение девочки схватывало все вызываемые образы.

– Счастливая, Шкот! А с кем ты туда поедешь?

– С дедушкой и бабушкой, только они у меня уже старенькие... – девушка потупилась, – а впрочем, никто, как Бог, может, ещё и проживём вместе годков десять...

Эти слова снова навели их на мысль о разлуке и смерти, обе стали говорить тише.

– Ты знаешь, – продолжала Шкот, – почему я учусь так хорошо, а особенно языки: я открою школу в нашем имении и сама буду учить мальчиков и девочек, то есть я и соседний пастор,

– А разве ты замуж не пойдёшь?

– Какая ты смешная. Почём я знаю! Хотя вернее не пойду. Пока старики живы, я не расстанусь с ними ни за что, а потом, когда их не будет, Бог даст, я и сама буду уже немолодая, и меня никто не возьмёт.

– Ах, Шкот, не говори так! Когда я думаю, что никто на мне не женится, я всегда плачу, мне становится так страшно, вот как умереть!

– Вот так Баярд, рыцарь без страха и упрёка! Ай-да Франк, не ожидала я от тебя такого признания, – смеялась Шкот, – да ты это с чего же?

– Ах, Шкот, как же вы не понимаете? Посмотрите кругом. Кто у вас из классных дам добрые? Старая Волкова, вдова и мать – добрая и такая она... мягкая... почтенная... Её дочь, старая дева, сухая, жёлтая, злая... Ленина? Ведь это одна прелесть! Вдова. Нот? Холера ходячая, старая девица. Возьмите всех трёх Гилле... Кулакову возьмите: хорошенькая, молодая, всего пять лет из института – девица без надежды выйти замуж, потому что кто возьмёт «синявку»? И злая, злая! А вот maman! Старуха, вспыльчивая, а вот была замужем, есть дети, и ведь какая добрая! Да, наконец, возьмите наших всех матерей – все, все добрые! Вот я всё думала и поняла: кого любят, кого берут замуж, кому Бог даёт детей – они все добрые, им и нельзя сердиться, им надо любить! А вот кого никто не берёт – они одиноки, им Бог не даёт детей, любить им некого, они становятся худые, жёлтые и злые. Ну, разве не правда?

– Пожалуй, по-твоему выходит и правда, а только это глупости, не может же быть, чтобы все старые девы были злые!

– Ах, все, все, Шкот! Вот уже на наших глазах: кончит курс – ангел, останется в пепиньерках – её обожают, а пройдёт года три – наденет синее платье, и сейчас готово – ведьма!.. Нет, Шкот, я непременно хочу выйти замуж и иметь детей.

– Ну, дай Бог! А за кого бы ты пошла из наших учителей? За Минаева пошла бы? Ведь ты его обожаешь!

– Нет, я за Минаева не пошла бы...

– Почему?

– Да я не знаю почему: во-первых, он инспектор – этак вечно будешь его бояться, а во-вторых, у него глаза такие... серые, пронзительные, точно он вас поймал в чём-нибудь, а сам при этом ужасно вежлив. Обожать-то я его обожаю так, назло другим, а только я бы за него не пошла! Знаете, Шкот, за кого бы я пошла?

– За кого? Да говори откровенно, ведь я-то попрекать не буду!

– Знаю, вы не «мелочь»! Я бы пошла за Зверева...

– Франк, дура! Ты с ума сошла! Да ведь он старик, у него чёрные зубы, лицо всё в морщинах, как ножом изрезано, да и он злой!..

– Мне его жаль, Шкот, у него, говорят, чахотка, вот отчего он и злой, потом, вы знаете, говорят, у него померла жена и есть маленькие дети, он очень несчастный! Вы знаете, как я у него учу русскую историю, – назубок, даже по ночам учусь. Он как вызовет одну, другую – врут, врут, а он сердится, кричит и, как намучается, сейчас вызовет меня. Я говорю и гляжу ему в глаза, а он так молчит и успокаивается: глаза у него станут добрые, лицо разгладится, вот точно я ему воды дала напиться! А мне его так жалко, так жатко, что я сказать нам не могу! Да и притом у него уже есть дети... подумайте, как приятно выйти замуж, и уже есть дети!

– Ступай спать, Франк, ты совсем, совсем дура! Спокойной ночи, поцелуй меня!

Франк горячо поцеловала Шкот, которую буквально обожала в душе, и пошла к своей кровати молиться и ложиться спать.

– Франк, – сказала Шкот на другой день, – я переменила твоё прозвание, ты не Баярд, весёлый рыцарь без страха и упрёка, ты рыцарь, но рыцарь-мечтатель, ты – Дон Кихот!

Последний год за Франк так и укрепилось прозвище Дон Кихот!


VII. ВЫПУСКНОЙ КЛАСС. – РАЗБОРКА КУЗЕНОВ. – БЕСЕДА С РЫЖЕЙ ПАШЕЙ. – ГАДАНИЕ.

Двадцатого августа в институтской церкви отец Андриан отслужил молебен для начала занятий и поздравил девушек с переходом в старшие классы. Затем снова весь институт собрался в большом зале, снова вошли туда начальница, инспектор и несколько учителей.

Было произнесено несколько речей, сводившихся к тому, что надо хорошо себя вести и учиться. Девочки благодарили, приседали и, наконец, разошлись по классам, и начались занятия.

Первый класс был почти пропущен – Дютак мог заниматься только полчаса. Les jardins suspendus de Semiramis[104 - Висячие сады Семирамиды] и L’Egypte одними были пробарабанены, другими – исковерканы до неузнаваемости. Солопова – та прямо объяснила, что иностранные языки «Богу не угодны», и не учила, и не отвечала, а так как все знали, что, кончив институт, она идёт в монастырь, то её оставляли в покое и переводили из класса в класс.

Грушецкая – Дромадер – высокая, сутуловатая, с поднятыми лопатками, так и вышла из института, называя своего брата, гарнизонного офицера, «Кискенкин», язык у неё был действительно суконный; она кончила курс, буквально не умея ни читать, ни писать по-французски и по-немецки. Во втором классе с ней был анекдот, которому трудно поверить. Зная, что её должен вызвать немец к доске писать перевод, она с утра упросила Бульдожку за булку написать ей перевод. Бульдожка согласилась, добросовестно съела булку, написала ей бумажку и не велела никому показывать. Вызванная к доске, Грушецкая встала храбро и к ужасу целого класса начала чётко и ясно выводить на доске мелом: «Die kuri, murif luri, ich gab ir apleuri»[105 - ...Я дала ему оплеуху... _(нем.,_искаж.)._]... Тут весь класс покатился со смеху, и, услышав крики: «Сотри, сотри!», оторопелый Дромадер успела стереть свою кабалистику раньше, чем учитель встал с кафедры и прочёл написанное ею.

Весь последний год старший класс «тренировали», как скаковых лошадей: тут была одна конечная цель – выпускной экзамен. Экзамены эти были не так важны для девочек, уходивших навсегда из институтских стен, как для учителей, преподавательская деятельность которых оценивалась именно этими испытаниями. Девочек старшего класса в последнем году делили на три категории: их, как золотой песок, фильтровали и просеивали, составляли отборную группу солисток, на которых и обращалось всё внимание; затем хор, с которым занимались тоже, так как они годились для отдельных ответов, чтобы усилить общее впечатление, и, наконец, статистов, вроде Солоповой, Грушецкой, которые уже никуда не годились и фамилии которых каким-то фокусом даже не всегда попадали в экзаменационные списки. Всё искусство инспектора, вся ловкость классных дам, вся опытность преподавателей сводились к тому, чтобы ни один из самых язвительных «чужих» не нашёл возможным определить себе _настоящую_степень_невежества_ выпускных девочек.

Корифеями выпускных экзаменов являлись: Лафос – француз, у которого четыре–пять девочек с чисто парижским акцентом разыгрывали сцены Мольера и декламировали из Виктора Гюго и Ламартина; Попов – с блестящими отрывками из русской словесности, стихами и всем, чем угодно, _кроме_правописания_, которого не знала _ни_одна._ Степанов, у которого девочки действительно знали хоть что-нибудь в границах преподаваемого им курса естественной истории и физики; затем учителя пения, танцев, гимнастики и музыки, у последнего учителя девочки играли на стольких роялях зараз, сколько могли найти в институте, и во столько рук, сколько хватало. Мучениками последних экзаменов явились: учитель рисования, которому надо было приготовить собственных тридцать недурных картин акварелью и карандашом и дать подписать каждой ученице свою фамилию, и учительница рукоделия, которая ночи просиживала за институтскими работами роскошных капотов, чепчиков и других «ouvrages fins»[106 - «Истинных шедевров».], которыми восхищались все зрители...

В этом году стараниями инспектора для первых двух классов прибавился новый предмет и новый учитель: его брат Николай Матвеевич Минаев начал преподавать педагогику и дидактику. Признано было, что девочкам, греть которых готовится быть гувернантками, надо знать науку воспитания и обучения детей. Насколько педагогика послужила к развитию умственных способностей девочек – это вопрос, но для классных дам наука эта стала «bete noire»[107 - Здесь: «страшным зверем»...], потому что дала повод критиковать все их поступки, так сказать, на законном основании.

Бежали дни и слагались в недели, недели уводили за собой месяцы, и незаметно среди занятий и мелких институтских событий наступило Рождество, близился годовой бал, который давал от себя каждый выпускной класс...

Девочки делали складчину, устраивали буфет и приглашали на этот бал только кого хотели. Таковы были традиции, что приглашения писались самими воспитанницами и только тем лицам, которые, по общему мнению, заслуживали того. Пригласительное письмо писалось коллегиально от всего класса – это был, так сказать, первый акт гражданской свободы выпускного класса. Разговоров об этом бале и приготовлений к нему была масса. Кавалеры могли приглашаться и «с воли», но список их с: «frère, oficier de la garde», «cousin-cadet», «oncle procureur»[108 - «Брат, офицер гвардии», «кузен-кадет», «дядя прокурор».] и так далее передавался на обсуждение начальнице, и она по каким-то высшим соображениям ставила у иных крест согласия, а других вычёркивала.

– Mesdames, кто хочет кузена, у кого нет? – спрашивала Назарова.

– А какой у тебя кузен – военный или штатский?-обращались к ней.

– Это товарищ брата, правовед, брат говорит, un charmant garcon[109 - Замечательный юноша], он очень хочет быть на нашем балу.

– Ну, дай Ивановой. Иванова, возьми кузена, ведь у тебя никого нет!

Иванова летит к концу класса.

– Кузена? Давай, только с условием, чтобы он со мной танцевал! Слышишь, Назарова?

– Ну да, конечно, я скажу ему, давай записку.

Иванова пишет: «Екатерина Петровна Иванова, дочь надворного советника, 17 лет». Назарова прячет записку, а ей отдаёт данную ей братом: «Сергей Николаевич Храбров, правовед, 19 лет, сын действительного статского советника».

Такие записки необходимы. Maman может вдруг спросить: «Кто ваш кузен, mа chere enfant?» – «Serge Храбров, maman, èléve de 1’ecole de droit, son pere genéral tel»[110 - Г-жа директриса, учащийся школы правоведения, его отец генерал...]... Или его при входе могут спросить: «Кто ваша кузина?» – «Catiche Iwanoff», – отвечает он без запинки...

Чтобы не ошибиться в лицо с кузеном, которого никогда в глаза не видела, условливались, с кем войдёт, или где встанет, или такой-то цветок вденет в петличку. Молодым людям было труднее разбирать своих кузин, потому что те, как в сказке о тринадцати лебедях, на первый взгляд, со своими форменными платьями и одинаковыми пелеринками, все казались на одно лицо.

В этом году бал назначен был на четвёртый день Рождества, а теперь приближался канун сочельника, и девочки сговаривались гадать, и наряжаться, и ходить по классным дамам. Раздобыв часть костюмов из дома, часть смастерив сами из разных тряпок, девочки составляли пары: цыган и цыганка, франт и франтиха, пастух и пастушка...

* * *

– Шкот, не знаете ли вы гадания, только очень верного? – спрашивала Франк свою авторитетную подругу накануне сочельника.

– А ты веришь в гадания?

– Да я не знаю, я никогда не гадала, но, видите, теперь мне хотелось бы... вы скажите, ведь вы, верно, знаете?

Шкот задумалась.

– Нет, право, не знаю, читать читала, только всё неподходящее; вот Татьяна у Пушкина идёт на двор в открытом платье и наводит на месяц зеркало, или вот Светлана садится перед зеркалом в полночь. Ведь это всё тебе не подходит? Вот что, Франк, ты спроси лучше нашу дортуарную Пашу, она, наверно, всё знает и посоветует тебе.

– А ведь это правда, Шкот. Паша, наверно, всё знает!

Франк дождалась вечера сочельника и, когда все легли спать, отправилась в умывальную к Паше. В выдвинутом нижнем ящике комода толстая рыжая Паша спала крепким сном. Франк тихонько тронула девушку за плечо.

– Паша, а Паша! Паша, милая!

– Ладно, отвяжись, сама знаю, что милая, – и Паша, грезившая ламповщиком Егором, дёрнула плечом.

– Паша, зачем вы такая грубая, я с вами только поговорить хочу. Паша, проснитесь.

– Да чего тебе? – девушка очнулась, села на своём тоненьком тюфяке и увидала перед собой Франк в чулках, короткой юбке, без чепчика, закутанную в. тёплый зелёный платок. – Ах, это вы, барышня, а я было во сне видела... Вам чего, милая барышня, нужно?..

– Паша, милая, я вам сделаю подарок на праздник, я у мамы попрошу, она принесёт вам ситцу на платье.

– Покорно благодарю, барышня, я и так вами довольна...

– Только вот, Паша, – девочка села на край выдвинутого ящика, – пожалуйста, научите меня гадать.

– Гадать? – Паша кулаками протёрла себе глаза. – Вы гадать хотите, милая барышня? Вам что же, о женихе, что ли?

Франк покраснела.

– Нет, Паша, какой там жених, у меня нет его, а так, я теперь большая, скоро выпуск, вот я и хотела бы погадать эти святки. У вас в деревне гадают?

– Я, барышня, не деревенская и настоящей деревни русской не знаю, я у чухон росла, так там всё иначе...

– Зачем же вы у чухон росли, Паша, ведь вы русская?

– Я шпитонка, барышня.

– Это что значит «шпитонка»?

– Из незаконных, значит, из брошенных.

– Как это, Паша, из незаконных, кто же вас бросил, куда вас бросили?

– Эх, барышня! – Паша совсем уж очнулась от сна. – Не след вам всего допытываться, вот услыхала бы наша Марья Фёдоровна, и-их, как досталось бы мне, да и вам не сладко бы было!

– Паша, Корова не придёт, ведь теперь уж мы старшие, вы знаете, что теперь не очень-то любят к нам соваться, что им за охота со старшим классом воевать?

– Это-то правда: уж как перешли в старший класс, так школа-то кончилась – шабаш, теперь куда вам не в пример свободнее!

– Так вы, Паша, расскажите мне, как же вас бросили?

– Бросили, милая барышня, меня так же, как и многих, и многих бросают; ведь мы здесь все девушки – прачки, бельевые – все, почитай, из шпитонок, все брошенные. Мать-то, как меня родила, не была венцом покрыта; значит, отца у меня и не было, ну так на что же я ей – на горе да на стыдобушку? Мужчине что – «был молодцу не укор», погулял, да и в сторону, а девке-то с ребёнком куда деваться? Одна дорога – либо в прорубь, либо в шпитательный. Дом такой на Гороховой есть, туда всех таких детей и бросают, так, значит, ничья – ни отца у ребёночка, ни матери, казённые шпитонки, отдадут такое дитё деревенской бабе или чухонке, навесят на шею ему нумерочек такой жестяной либо косточку с нумером, и платит казна за его прокормление, а как вырастет, вот куда ни на есть в казну и определят, отслуживать, значит, казённые денежки.

– Так у вас и брата нет?

– Да нешто у таких, как мы, братья бывают? Никого нет, барышня. Может, я так от гулящей какой родилась, а может, от распрекрасной семьи: какая-нибудь деликатная барышня обманута была, был милый, обещал жениться, не соблюла себя барышня, а милый ау!.. а барышня-то в стыдах родит где по тайности да ребёночка и бросит. Да что барышня – одно горе по свету ходит!

Паша утёрла слезу грубым рукавом своей кофты. А Франк сидела на ребре ящика вся бледная и взволнованная – грубая рука приподняла перед ней завесу жизни, и вместо счастья и любви, которыми, казалось ей, полон свет, перед её глазами стояла стена какого-то громадного дома, большие железные ворота, и к ним кидают, кидают всё маленьких несчастных детей. Отцов нет, а матери кинут и бегут! Из рассказа горничной она не поняла и десятой части, но она ясно сознавала, что та говорила какую-то страшную правду, какое-то безысходное горе, что-то постыдное и ужасное, чего она никогда не слыхала и не знала.

– Паша, какие вы страшные вещи говорите!

– Эх, барышня, не мне бы говорить – не вам бы слушать. Забудьте, голубушка, всё, что я, дура, наболтала вам, не повторяйте никому, а то достанется мне, я всегда спросонья несуразная. Вы что, милая барышня, гадать, что ли, хотите?

– Да, Паша, я хотела бы гадать, мы все хотели бы, да не умеем.

– Вот что, барышня, я об гаданиях много знаю, слыхала от подружек, да только ведь гадание – вещь страшная, неровён час и не отчураешься. Вот так-то одна гадала, пошла в овин...

– Это что такое – овин, Паша?

– Не знаете? Ничему-то вас, барышня, не учат, вот институт покидаете, на волю выходите, а несмыслёныш вы, как дитё малое, только что каля-баля по-французски да трень-брень на рояле.

Паша даже вздохнула. Вздохнула и Надя Франк – а ведь правда, кроме нотаций, выговоров и уроков, никто-никто за все семь лет не говорил с ними; ни одной беседы, вот такой, простой, дружеской, как с этой рыжей Пашей, не было у неё никогда ни с кем из старших. Никто не вздумал хоть немножко разъяснить массу смутных вопросов, догадок, зарождавшихся в душе. Напротив, на каждый смелый вопрос был один ответ: «Ayez honte de demander des choses pareilles. Taisez vous, mademoiselle, ou vous serez punie!»[111 - Постыдитесь спрашивать о подобных вещах. Извольте замолчать, мадемуазель, или вы будете наказаны!].

– Овин, барышня, это сарай такой в поле стоит, один, под осень в нём хлеб молотят, ну, а зимой он пустует. Так вот, одна девка, Марьей её звали, надумала гадать, сволокла она втихомолочку в овин скамью, расстелила на ней полотенце, а на него поставила поддон с хлебом, солью крупной. В полночь прибегла она к овину, вошла в него, жутко таково, ветер-то кругом воймя воет, мороз от угла в угол щёлкает, а в овине темно, потому окон нет, одни ворота широкие, а она за собой их примкнула. Стала она вызывать: «Суженый, ряженый, приди ко мне наряженный!». Ну и пришёл...

– Как же он пришёл, Паша, скажите, что же дальше-то, потом? – вся похолодев, упрашивала её Франк.

– Так, на утро хватились в избе девки, девки нет, где да где, а подружки и проговорились: в овин, мол, гадать ходила. Ну, туда. А овин-то заперт, и вход самый завалило, замело, снегу – страсть, горой стоит, видно, сам замёл и ход туда. Мужики за лопатами, едва снег отгребли, входят, а девонька у самого входа лежит вся белая-белая, глазыньки закрыты, и душенька вон вылетела. Скамья опрокинута, хлеб далеко валяется. Крест-то, барышня, как гадать, она сняла с шеи, вот он её, видимо, и придушил...

– Господи, какие страсти! – Франк перекрестилась.

– Да, бывает... А то тоже гадают: в баню пойдут, платье снимут да голой спиной к окну и станут, а окно отперто, ну он и погладит: коли лохматой рукой – к богатству, коли гладкой – к ласке, ну а то так огреет, что только спина трещит.

– Паша, да ведь холодно спину-то на мороз выставлять?

– Это вам холодно, а у нас ничего, из бани-то, бывало, до избы босиком по снегу лупишь, и хоть бы тебе што, только это всё не для вас. Гадать можно, барышня, и так: надо пойти в двенадцать часов, ну, хоть на двор, а не то так в комнату, только где молодяк-месяц в окно смотрит. Взять надо с собой белое полотенце и разостлать его так, чтобы луч-то месяца лежал как раз на нём, и одного только стеречься надо, чтоб ни своя, ни чужая тень не легла на холст. Завернуть этот луч да и нести его к себе под подушку. Во сне как на ладони вся будущность так и привидится, только уж разговаривать, как идёшь назад с лучом-то, нельзя ни слова, а то чары пропадут. А то вот вам, барышня, деликатное гадание. Пойдите вы в полночь к часам и, как пробьёт двенадцать часов, послушайте кругом, может, и услышите, чей голос.

– Куда же я пойду, к каким часам? Ах, стойте, стойте, Паша, я пойду по парадной лестнице на среднюю площадку, там ведь у нас большие круглые часы, и бьют так звонко, что в классах слышно.

– Вот-вот, барышня, это и есть, что вам надо.

– Вот спасибо, Паша, только как я узнаю, когда мне на площадку идти часы-то слушать?

– А вот постойте, барышня, у меня спички есть, я спущусь сперва сама и посмотрю, какой теперь час.

Паша стала обуваться и кутаться в платок, а Франк отошла к окну умывальной и села на подоконник; прижавшись лбом к холодному стеклу, она снова глядела вниз, в старый сад. Молодой месяц стоял на небе и сиял серебряным полурогом, сад лежал под белой пеленой, а деревья в фантастических ватных одеяниях тянули друг к другу ветвистые руки, кусты стояли роскошными шатрами, покрытыми ярко-белыми сводами. Крыши галерей казались белой нескончаемой дорогой, и всё было тихо, ни живой души, как в заколдованном зимнем царстве. «Где-то теперь кошки, где Eugenie?» – подумала Франк, и вдруг густая краска покрыла её лицо. Она вспомнила: у Eugenie летом были котята, Назарова первая нашла их в кустах шиповника, все сбежались, котята были маленькие-маленькие, слепые. Тогда как раз косили большой луг. Девочки натаскали сена в кусты, устроили мягкое гнездо и переложили в него котят, их было четверо. Кто-то сказал им, что не надо их трогать до девяти дней, пока они слепые. Через девять дней было решено котят крестить, то есть дать им имена и надеть ленты. Все новорожденные безраздельно принадлежали Евграфовой и Петровой, потому что Eugenie была их кошка, но хозяйки решили разыграть их в лотерею. Билет стоил утренней булки. Многие согласились. Но когда на другой день девочки вбежали в сад и гурьбой бросились к кусту шиповника, котят не было, и кошка, худая, ощетинившаяся, встретила их жалобным мяуканьем. Дети бросились к косившим солдатам: «Где котята?» – «А мы, барышни, их закинули, куда же лишних-то разводить, и так эконом бранится, на кухню шляются». Закинули! Так вот и детей так же, как котят, кидают, чтобы лишних не разводить. Паша говорит, отца у неё не было, у котят Eugenie тоже не было отца. Сердце девочки билось, она вдруг встала на колени на подоконник, протянула руки к ясному свету месяца: «Я никогда не кину ребёнка, если у меня будет, никогда, если даже у него и не будет отца». Пятнадцатилетняя девочка бессознательно, под гнетущим впечатлением непонятной ей тайны склоняла голову и покорно бралась нести самый тяжёлый из крестов, который только жизнь возлагает на плечи женщины...

– Ступайте, барышня, пора, через семь минут часы будут бить полночь.

Франк заволновалась. Запахнувшись плотнее в платок, как была в юбочке и одних чулках, она вышла из умывальной в коридор, на церковной площадке сделала земной поклон перед закрытыми вратами, спустилась по широкой лестнице в средний этаж и, едва дыша, с бьющимся сердцем присела на полукруглую скамейку, стоявшую в нише под часами. Сквозь два круглых окна по бокам стены шёл серебристый луч месяца и, робкими полосами струясь, как вода, бежал по ступеням лестницы вниз. Едва девочка немножко успокоилась, как в конце классного коридора стукнула дверь, послышались тихие голоса, шаги приближались к лестнице. Франк неслышно, как мышь, соскользнула со скамейки и, обойдя кругом, присела за её высокой деревянной спинкой. Чуть-чуть выглядывая, она увидела трепетный свет свечи, бежавший к лестнице, и услышала мужской голос.

– Не беспокойтесь, ради Бога, тут светло! – голос был Минаева: очевидно, у Коровы в «чёртовом переулке» было какое-нибудь совещание насчёт праздников, ёлки и бала.

– Пожалуйста, не беспокойтесь, мы сойдём. – Это говорил бас толстого эконома Волкова. – Вот как мы засиделись у вас, Мария Фёдоровна!

– Что делать, днём-то некогда поговорить. Так вы как думаете, Виктор Матвеевич, свадьба-то их состоится?

– Да, наверно, только счастья-то мало в этом, тут и Сорренто не поможет!.. Слышите, двенадцать бьёт.

Часы густо и звонко пробили полночь...

– Свадьба состоится. Счастья не будет... Сорренто, – повторяла Франк в уме. – Неужели это и есть пророчество?

Гадание так понравилось Наде Франк, что на другой день она сообщила всему классу о том, как ловят луч месяца. Девочки пришли в восторг, даже Русалочка оживилась и объяснила, что и она пойдёт ловить месяц в два полотенца и принесёт одно для себя, другое для Поликсены Чирковой. Людочка тоже объявила, что пойдёт вместе с Франк.

Солопова пробовала объяснять, что гадание есть «бесовское наваждение», но её никто не слушал, и ночью весёлая компания опять в чулках, юбочках и тёплых платках отправилась гадать.

Девочек собралось всех тринадцать, но они сразу не определили своё феральное число; гурьбой вышли они в половине двенадцатого из дортуара, прошли тихонько коридор и спустились по второй лестнице, но, дойдя до среднего этажа, нашли запертой стеклянную дверь. Это была первая неудача, пришлось вернуться обратно, пройти снова мимо погружённых в сон дортуаров других классов, выйти на церковную площадку, в средний коридор, миновать все тёмные, молчаливые классы и войти в зал.

Жутко было девочкам, шаги их глухо шуршали по коридору, из открытых настежь дверей классов глядели на них еле освещённые месяцем ряды пустых парт, в рекреационном зале кое-где блестело золото рам, сверкали перья на головах, и ясно смотрели глаза громадных портретов царей и цариц, уставленных друг против друга по парам, как если бы они собрались танцевать французскую кадриль. Паркетный пол точно колебался от движущихся лучей куда-то спешившего по небу месяца.

Молча разостлали девочки свои полотенца. У Бульдожки месяц три раза убегал с полотенца. Петрова посадила свою тень на полотенце Евграфовой в то время, как та уже завёртывала в него свой луч. Девочки толкнули друг друга и поссорились. Иванова бегала на четвереньках, а Русалочка, разложив на окне свои два полотенца, стояла сама вся облитая лунным светом, её большие глаза сияли, лицо было прозрачно-бледное, а тёмные длинные волосы прямыми прядями, как смоченные водой, падали почти до полу.

– Русалочка, Нина Бурцева, уйди от окна, я тебя боюсь! – крикнула Екимова.

Нина вздрогнула и, схватив свои два полотенца, отшатнулась от окна.

Молчаливой гурьбой бежали девочки назад и прижимали к груди таинственные полотенца. При повороте из классного коридора из-за двери выдвинулось длинное белое привидение, кто-то вскрикнул, но остальные сразу узнали подкараулившую их Нот.

– Это ещё что за новости? Откуда? – и она схватила за руку Бульдожку.

Девочка молча, угрюмо рвалась из её рук, но костлявые пальца m-lle Нот уже уцепились за полотенце.

– Что вы несёте? Я должна знать...

Бульдожка с отчаянием рванула полотенце, которое и раскрылось перед классной дамой, как пустая длинная лента.

– Ну, теперь ничего не несу! – вскричала она с отчаянием. – Когда вы нас оставите в покое, ведь уж, кажется, и выпуск на носу!

– Что вы несли? Что вы несли? – приставала к ней Нот.

– Луну несла! – крикнула ей Бульдожка и, махая пустым полотенцем, бросилась наверх за убежавшими туда девочками.

Счастливицы, успевшие заснуть молча на подушках, под которыми спрятан был пойманный луч месяца, рассказывали на другой день друг другу удивительные сновидения.


VIII. ПРИГЛАШЕНИЕ НА БАЛ. – НАСТОЯЩЕЕ ПИСЬМО. – РЯЖЕНЫЕ. – БАЛ.

В день Рождества Христова после завтрака старшие сидели в своём классе. Уроков не было. Нот ушла, и девочки все, сгруппировавшись посредине класса, сидели на скамейках и на партах. Было важное общее заседание.

Екимова держала карандаш и бумагу.

– Ну, кого приглашать? Слушайте. Батюшку?

– Коллегиально, все-все!

– Попова?

– Пиши тоже от всех, он славный.

– Степанова?

– Все, все, все.

– Дютака?

– Я не хочу!

– И я не хочу!

– Ну его, меня ещё тошнит от его Egypte, – кричала Евграфова.

– Нет, я хочу!

– И я хочу!

– Руки вверх, кто хочет приглашать Дютака! Раз, два, три... шесть, ну хорошо, значит, от шести.

– Зверева?

– Не надо, не надо, он злющий.

– Как не надо? Я хочу.

– И я! И я!

– Трое, ну хорошо, запишу.

– Минаева?

Общее молчание.

– Mesdames, кто хочет Минаева?

– Я хочу!

– Франк?

– Ну да, я.

– Ещё кто?

– Никто, пиши одна!

– И напишу, разумеется, напишу!

– Медамочки, да ведь это неловко, – попробовал кто-то запротестовать, но класс зашумел.

– Неловко, так и пиши с Франк, кто тебе мешает. Бульдожка, иди в Санчо Нанса к Дон Кихоту, ты, право, похожа!

– Отстань, ты сама на Росинанту смахиваешь.

– Да бросьте, душки, ну время ли теперь ссориться? Значит, Минаеву одна Франк. Дальше?

– Итак, перечислены были все учителя и классные дамы чужих классов, многие были совсем забракованы.

Франк отделилась от группы, села к своему столу и, вынув большой лист бумаги, на углу которого был налеплен белый голубок с письмецом в клюве, начала выводить по-французски:

«Monsieur l’inspecteur, vu le bal annuel, que donne la premiere classe ce 27 décembre, j’ai l’honneur et le plus vif plaisir de vous inviter...»[112 - «Господин инспектор, ввиду того, что приближается ежегодный бал, который 27 декабря сего года даёт первый класс, я имею честь и истинное удовольствие пригласить вас...».] – рука писала, а кончик языка от усердия высовывался и поводил в такт перу.

Конверт с голубкой запечатал письмо, и Надя чётко вывела адрес:

a Monsieur

Monsieur

l’inspecteur de l’Institut.

И, моментально сбежав вниз, она тайком вызвала из швейцарской швейцара Якова, сунула ему в руку двугривенный и письмо. «Это Минаеву приглашение на бал, как он придёт, Яков, так и отдайте».

В этот день Яков получил много двугривенных и много писем для раздачи и рассылки учителям.

На другой день после утреннего чая в первый класс швейцар Яков принёс письмо. «М-llе Франк»,– сказал он и вышел. Письмо было от Минаева. Классная дама отдала его ей, не читая. Франк открыла, прочла и густо покраснела; с ней положительно в этом году происходили чудеса: её принимали за большую, ей писали такие серьёзные письма:

«Mademoiselle!

J’ai reçu votre aimable invitation, quc j’accepte, en vous priant de m’accorder la première contredancc. J’ai bien compris les sentiments, qui vous ont dicté la massive...»[113 - «Мадемуазель! Я получил ваше любезное приглашение, которое я принимаю, и прошу вас даровать мне право пригласить вас на кадриль. Прекрасно понимаю чувства, которые продиктовали вам...».].

Так начиналось письмо, и в нём были целые две страницы. Уж, конечно, никто из всего класса такого письма не получит! Письмо ходило по рукам и вызывало насмешливые замечания, в которых, однако, чувствовалась жилка зависти...

Вечером в этот день девочки наряжались. Чирковой прислали из дому два прекрасных костюма – рыбака и наяды. Подобрав свои пепельные волосы под красный фригийский колпак, перетянув талию широким красным шарфом, Чиркова казалась хрупким, грациозным мальчиком. Её зеленоватые большие глаза глядели лукаво и задорно, засученные рукава обнажали белые нежные руки с голубыми жилками.

Нина Быстрова – наяда – оправдывала своё прозвище Русалочки. Кожа её лица и открытой шеи была бела, как матовый фарфор, распущенные волосы, густые и длинные, резко-чёрные, прикрывали всю её спину. Глаза синие, точно ушедшие в себя, и ярко-красные губы. Белое платье и длинная зелень, спускавшаяся с её волос до земли, придавали ей вид утопленницы. Она, как очарованная, ходила за своим рыбаком и едва отвечала на вопросы, предлагаемые ей другими.

Оторванная от далёкой семьи, брошенная с роскошного юга в холодный туманный Петербург, перенесённая от полей, цветов и фонтанов в четыре стены института, она тосковала и чахла. Потребность ласки и любви жила в ней, может быть, сильнее, чем во всех других, а между тем, кого любить в институте? Подруги насмешливы и резки, классные дамы назидательны, придирчивы и недоступны. Учителя ещё более далеки. Нет у детей ни птички, ни животного, ни даже цветов, не на чем вылить им потребность ласки, нежности, и растёт девочка, создавая себе искусственную, чуть не истерическую атмосферу обожания; и вот встречается подруга, которая отвечает на ласку горячими поцелуями, которая ходит, обнявшись, шепчет на ухо о какой-то любви, страсти, приносит запрещённые романы, стихи, в которых говорится недомолвками, недосказками о чём-то запретном и страшном – такая подруга становится кумиром для Быстровой; на неё перенесла бедная Русалочка всю накопившуюся болезненную потребность любить...

– Это где застёгивается: спереди или сзади? – приставала ко всем Бульдожка, нося на руке необходимейшую принадлежность костюма турка.

– Я почём знаю, – кричали ей в ответ, – спроси ламповщика Егора, вон он стоит в коридоре.

– Ну да, знает он, дурак, как турецкий паша одевается, он, я думаю, таких бархатных штук ещё и в жизни не видал.

– Так застёгивай сзади.

– Узко.

– Ну, так спереди.

– Пузырём сидит.

– Так иди без них.

– Дура!

– Иванова, Иванова, смотрите на Иванову, она incroyable[114 - Неподражаема], очень, очень мило, кто тебе устраивал?

– Брат – по рисунку.

– Франк, Франк, ах, какая прелесть! Тебе кто дал костюм?

– Мне Шкот достала, правда, хорошо?

Франк была одета пажом: вся в светло-зелёном атласе, в красивой шапочке, длинное страусовое перо которой падало ей между плеч; за поясом её был небольшой кинжал и охотничий рог, в правой руке она несла бархатный шлейф своей королевы – Шкот, на которой был костюм Марии Стюарт. Все ряженые, составив пары, отправились вниз к maman; по коридорам они шли в сопровождении тесной толпы девочек всех классов, сбежавшихся глядеть ряженых.

У maman были гости, девочек впустили. Музыкальная дама Вильгельмина Фёдоровна Гилле села за рояль, а ряженые танцевали кадриль, польку и даже несколько характерных па. Между гостями были генерал Чирков и его адъютант Базиль... Поликсену позвали, Базиль говорил с нею, нагнувшись близко к белокурой головке, почти на ушко. Поликсена смеялась. Базиль подошёл к maman и просил её позволения вмешаться в танцы. Заиграли вальс, и офицер, звеня шпорами, понёсся по залу, держа в объятиях, почти приподнимая с земли, грациозного рыбака.

– Пустите меня, пустите, – шептала Русалочка, пробиваясь сквозь толпу вон из зала в коридор. Глаза её потухли, губы побелели. Её пропустили, и, закрыв лицо своими чёрными волосами, перепутанными зелёными водорослями, она опустилась в коридоре на первую попавшуюся скамью и судорожно рыдала. Её почти унесли в лазарет, где с ней сделалась истерика.

Паж танцевал со своей королевой, и лицо его дышало такой удалью, здоровьем и весельем, что, очевидно, в воспоминаниях Франк не укрепился ещё ничей образ и чёрные мысли не гостили подолгу в её душе; затем паж подхватил Чернушку, одетую цыганкой, и они под звук польки танцевали какой-то танец, который, как уверяла Шкот, мог бы быть и индийским...

Наступил день выпускного бала. В шесть часов, немедленно после обеда, старший класс был в дортуаре, к ним допущен был парикмахер. Весь красный, в поту, во фраке ради такого торжественного случая, он метался из одного промежутка между кроватями к другому. Девочки, все в белых кофтах, сидели, как куклы, на табуретах перед зеркальцами и покорно позволяли проделывать со своими волосами, что было угодно этому «Фигаро» с Невского. «Г-н, парикмахер, теперь ко мне!» – говорила очередная. Фалдочки летели кверху, и, растопырив локти, с щипцами в одной руке, гребёнкой – в другой, парикмахер летел на зов.

Девочки с его помощью все подурнели сразу. Вместо милых головок с пробором ниточкой и гладко зачёсанных висков всюду получались какие-то вихры, торчки; вместо сложенных узлом, заплетенных кос явились хитрые крендели и булки. Причёсанные ходили красные из страха испортить причёску, держали головы так неподвижно, как если бы им в шею загнали большую булавку. Корсеты стягивались так неумолимо, что многих тошнило, они жевали мятные лепёшки, тоскливо поводили кругом глазами, но ни за что не решились бы распустить корсеты. По-бальному снятые пелеринки и рукава обнажали посиневшую от холода кожу. Бедные маленькие мученицы были, как и всегда, в сущности, предоставлены самим себе; классная дама, во-первых, была занята своим туалетом, а во-вторых, она существовала для того, чтобы не нарушался порядок, а порядок не нарушался тем, что неразумные девочки создавали себе муку из предстоящего удовольствия.

Ботинки и перчатки у большинства были безобразны. Домой не отпускался никто, а потому всё покупалось родными на глаз; девочки удовлетворялись, если только влезало, но и в этом они ошибались: сгоряча всё .казалось хорошо, но потом у иных ботинки так жали, что ноги ныли, затекали, и они ходили, «как мученицы по горячим угольям». Перчатки, напротив, у большинства сидели, как рукавицы на дворнике, но всё-таки ни одна не решилась бы снять эту «бальную принадлежность» и показать свою маленькую хорошенькую ручку. И несмотря на всё это, молодость брала своё; во время бала разгоревшиеся личики сияли, блестели белые зубки, декольтированные шеи и обнажённые руки, большей частью ещё расформированные, показывали тонкую, нежную кожу. Забыв институтскую привитую чопорность манер, они становились весёлыми, счастливыми девочками с нежным смехом и милой болтовнёй. Завитки их, к счастью, распустились, растрепались и придали им более естественный вид. Все казались хорошенькими, каждая жаждала танцевать и прививала веселье своим кавалерам.

В зал девочки вошли попарно, в глубине за роялем сидел тапёр и ударил туш, как только открылись входные двери. Направо стояла тучная maman с целым штатом «синявок», затем – инспектор, учителя и все приглашённые. Вошедшие тридцать девочек под предводительством m-lle Нот, разукрашенной бантиками и лентами, как призовая мачта, стали налево. Франк взглянула на группу гостей, тихо-тихо вскрикнула и подалась вперёд. В первом ряду, не сводя с неё весёлых, немного насмешливых глаз, стоял её красавец Андрюша. «Приехал! Приехал!» – пело сердце девочки, и она вся засияла. Людочка, пышная, перетянутая, замечательно красивая, стояла в группе приглашённых «стрекоз» и тоже вся вспыхнула и засмеялась, увидя статного офицера. Начался обряд представления: слева двигалась девочка, справа выходил кавалер, брались за руку и шли к maman.

– Maman, e’est mon cousin – tel[115 - Госпожа директриса, это мой кузен...]...

Cousin кланялся и бормотал какое-то enchante[116 - Очарован, рад.]... Две девочки-таки перепутали кузенов, но утомлённая maman уже всё равно ничего не понимала и, сидя в глубоком кресле с тупым и страдальческим видом, подставляла свою жирную руку для поцелуя cousin’aм.

Наконец, все вступления кончились! Тапёр ударил вальс. Первым двинулся Андрюша и, низко нагнув голову, стоял, улыбаясь, перед сестрой; девочка, забыв, что она «дама», прыгнула ему на шею с лепетом: «Дуся, Дуся», но он, смеясь, отвёл её руки, взял за талию, и брат и сестра, как воплощение здоровья, молодости и веселья, царствовавших в этом зале, понеслись первой парой в плавном вальсе. За ними замелькали другие пары. Все девочки, кроме Солоповой, танцевали, ту оставили в покое, она одна в пустом дортуаре сидела на табурете и, заткнув себе уши, закрыв глаза, пела высоким и резким голосом псалмы.

Степанов, учитель естественной истории, высокий, худой и рыжий, зашагал, как на ходулях, из угла залы и остановился перед только что севшей Бульдожкой.

– Mademoiselle, un tour de valse?[117 - Мадемуазель, тур вальса?]

– Не пойду я с вами ни за что! – отрезала девочка.

– За что такая немилость?

– Да вы такой длинный, мне не положить вам руки на плечо, ни за что не пойду! – девочка начинала злиться.

Степанов нагнулся к её стулу:

– Бульдоженька, первое правило светской дамы на балу – не отказывать кавалеру, вот теперь я стану за вашим стулом и не позволю вам танцевать ни с кем, а если примете предложение, то я должен буду убить кавалера.

Бульдожка завертела глазами. В эту минуту к ней разлетелся правовед.

– Mademoiselle...

Бульдожка поглядела на Степанова, тот сделал ей страшное лицо.

– Je ne danse pas[118 - Я не танцую], – пробормотала девочка.

Правовед полетел дальше.

– Mademoiselle, – перед Бульдожкой стоял кадет.

Девочка не выдержала и обратилась к Степанову:

– Я пойду скажу maman, что вы хотите драться, если я буду танцевать.

Степанов хохотал: его всегда забавляла сердитая девочка.

Но кадет, к счастью, оказался из бойких и сразу смекнул положение.

– Вам угодно драться, – обратился он весело к Степанову, – я к вашим услугам, завтра на шпагах, а теперь, Mademoiselle, un tour de valse.

Бульдожка тоже обернулась к Степанову.

– А, что взяли, а? Нашлись и похрабрее вас, а завтра сами убежите, – и она пошла с кадетом, упрашивая его серьёзно, чтобы он не дрался со Степановым, потому что если он убьёт его, то ведь ей же и достанется.

– Monsieur Andre, monsieur Andre, как я рада, что вы приехали, – шептала Людочка, склонив голову на плечо офицеру.

Молодой человек глядел на девушку, на её девственную красоту, глядел в синие глаза и видел в них нежность и доброту, слушал её лепет и в нём, как и во всём её существе, находил что-то тихое, разумное, и все его теории колебались – перед ним было несомненное счастье, счастье первой чистой любви!

– Людочка, вы ждали меня!

– Ждала, monsieur Andre, и каждый день молилась за вас.

– Люда, понимаете ли вы, что вы говорите?

Он глубоко глядел в глаза девушки, и та не вынесла вопроса чёрных, властных глаз, личико побледнело, она как-то тяжелее опустилась на руку офицера, а губки её были так близко-близко от него. Он сделал несколько туров и, очутившись в углу зала за группой высоких перистых пальм, поцеловал полуоткрытые губки и посадил на стул девушку, почти лишившуюся чувств.

– Люда, Люда, я хочу, чтобы вы опомнились, на нас смотрят, – шептал он, становясь за её стулом.

Люда сразу пришла в себя, села прямо и обернулась к нему лицом.

– Люда, ждите меня ещё, ждите, пока я приду за вами, как за своей невестой, дайте слово не выходить из института хотя бы ещё год!

– Даю, Andre, даю слово ждать вас хотя бы всю жизнь.

– Хорошо, Люда, даю и вам слово, что, кроме вас, у меня не будет ни любви, ни невесты... А теперь... un tour de valse.

И, как в волшебном сне, счастливая, красивая пара носилась по залу под чарующие звуки штраусовского вальса.

– Mesdames et messieurs, à vos places. Messieurs, cherchez vos dames[119 - Дамы и господа, займите ваши места. Господа, ищите ваших дам...], – надрывался адъютант Basil, звеня шпорами и описывая круги по скользкому паркету, как по льду на коньках.

– Поликсена, Поли, не танцуй с ним, – шептала Русалочка, дёргая за передник Чиркову.

– Отстань, ты мне надоела, – грубо отвечала Чиркова.

– Поликсена, умоляю...

– Ты с ума сошла, Basil – мой жених, – и она рванулась навстречу адъютанту, толкнув подругу. Глаза Русалочки закрылись, синеватая бледность разлилась по её лицу, и она упала бы, если бы не поддержал Степанов, слышавший весь разговор.

Пользуясь бальным правом, он продел руку девочки под свою, вывел её из танцующих пар и направился в соседний открытый класс, там он усадил её на скамейку, сам сел напротив.

– Ну-с, Русалочка, уж теперь вы от меня не уйдёте, так какие насекомые принадлежат к жесткокрылым, а?

Девочка улыбнулась – это был последний плохо выученный ею урок.

– Жужелицы... – начала она.

– То-то, жужелицы! – и, заметив, что девочка делает попытку повернуться лицом к залу, чтобы видеть танцующих, он взял её тоненькую руку и начал снимать с неё перчатки.

– Ну, можно ли такие лапки прятать в такие рукавицы, ведь это мне будет впору, право! Русалочка, то-то теперь на Кавказе хорошо, я думаю? Что, в Тифлисе спят теперь и не думают, что вы танцуете?

Девочка оживилась при одном слове «Кавказ». Он начал расспрашивать её, говорить сам, а сердце его сжималось от жалости: «Бедный ты, бедный ребёнок, – думал он, – бедный ты кипарис, пересаженный прямо в снег. Унести бы тебя куда-нибудь в деревню, на приволье, подальше от всех этих ложных фантазий, потолстела бы ты, Русалочка, и какая бы славная бабёнка из тебя вышла».

– Русалочка, вы были когда-нибудь в настоящей русской деревне, в помещичьем доме?

– Никогда не была.

– А там хорошо! – и он начал рассказывать ей о лунных ночах, о лесе с соловьиными трелями, о снежной бесконечной дороге и лихой тройке с валдайскими колокольчиками. Он прочёл ей отрывок из поэмы «Мороз», и девочка сидела очарованная, вся порозовевшая, не спуская с него глаз.

– У вас нет деревни?

– Нет, Русалочка, но у меня есть кафедра, с которой я в следующий раз спрошу вас о жесткокрылых! – сказал он голосом волка в «Красной Шапочке».

Минаев во фраке, в белом галстуке танцевал с Надей, визави их были Андрюша и Люда. Минаев держал себя просто и мило, но Надя, чувствуя, что танцует с начальством, старательно выделывала все па.

– Вам весело? – спросил он.

– Страшно! – отвечала девочка.

– Вы любите танцевать?

– Ужасно! Дуся, Дуся, – сказала она, хватая брата за руку в chasse croise[120 - Фигура в танце], – у меня был Евгений Михайлович осенью! Ты знаешь?

– Знаю! Рыжик, говори же со своим кавалером.

– Вы, кажется, очень любите своего брата, – спросил Минаев.

– Я? Брата? – девочка посмотрела на него. – У вас что самое-самое дорогое на свете?

Минаев замялся.

– То есть как самое дорогое? Я не знаю...

– Как не знаете? Ну кого вы любите?

– Да я... пока никого не люблю, так сильно.

Его очень забавляли и вид, и вопрос девочки.

– Да вы сами-то знаете, что значит любить?

– Я? Конечно, знаю!

– Ну, пожалуйста, скажите, как же, по-вашему, любят?

– Rond des dames! Balancez vos dames! Saluez vos dames! Remerciez![121 - Дамы в круг! Кружите ваших дам! Приветствуйте ваших дам! Благодарите!]

Кадриль кончилась, Минаев подал руку Франк.

– Так вы мне всё-таки скажите, как вы понимаете слово «любовь».

– Я вот так, – девочка остановилась и глядела ему прямо в глаза. – Если очень-очень хочешь кушать, а тот, кого любишь, придёт голодный, надо не только отдать ему своё кушанье, а забыть даже, что сам был годный; если хочет спать – положить его на свою кровать, а самому не чувствовать никакого неудобства, если заснёшь на стуле или на полу. Словом, всё, всё отдать, сделать для другого и никогда, никогда не чувствовать, что тебе тяжело, что ты чего-нибудь лишён. Я думаю так!

Весёлая, здоровая, смелая девочка говорила о полном самоотречении, и Минаеву казалось, что сквозь её детский лепет прорываются струны женского сердца, способного действительно к полному самопожертвованию.

– Трудно вам будет жить на свете, – вырвалось у него.

Но девочка, к счастью, не слышала его слов: положив руку на плечо правоведа и весело смеясь золотом своих рыжих волос, пурпуром губ, блеском серых глаз, всей свежестью своей молодости, она неслась по залу, как воплощение беззаботного счастья.

В час ночи кончился бал. Гости пошли ужинать вниз, в апартаменты maman, а девочек отвели в столовую, где для них был накрыт чай с фруктами и печеньем.

Долго не могли заснуть в эту ночь счастливые выпускные, долго передавали они друг другу свои впечатления, и у каждой в сердце сильнее разгоралась жажда жизни, каждая ещё больше рвалась к выпуску. Этот бал был только преддверием таких настоящих балов, о которых каждая читала и слышала от подруг.

Но никого не было счастливее Людочки. Теперь её служба и её обязанности будут казаться ей лёгкими и приятными. Ведь должна же она чем-нибудь заслужить громадное счастье, предстоящее ей. Институт будет для неё тем монастырём, в котором в средние века заключались добровольно дамы, ожидавшие своих рыцарей, ушедших в крестовые походы. Мысль, что Andre её жених и что она в свои выпускные дни будет его видеть, гулять с ним, наполняла восторгом её сердце. В дортуаре пятого класса, где она была дежурная, все девочки спали. Она зашла за ширмы, отделявшие её узенькую пепиньерскую кровать, и стала раздеваться, но, едва расстегнув лиф, бросилась на колени, закрыла глаза и замерла в экстазе без слов, без молитвы: перед её внутренними очами разливалось целое марево счастья и света.


IX. ВЕЛИКИЙ ПОСТ. – СОЛОПОВА В РОЛИ ДУХОВНОЙ ПУТЕВОДИТЕЛЬНИЦЫ. – УЖАСНЫЙ СОН БУЛЬДОЖКИ.

Прошёл Новый год с приёмом родных и новогодними подарками, прошло Крещение, накануне которого Солопова в полночь ходила, как привидение, по классам, дортуарам, коридорам и всюду с молитвою ставила мелом крест. Почернел снег в старом саду, повеяло весной, под окном громко зачирикали воробьи, настал Великий пост. Старший класс говел с особенным благоговением, почти все давали какой-нибудь обет и строго исполняли его. Ни ссор, ни шалостей не было.

Если с горячего сердца у которой-нибудь срывалось обидное слово, то она шла просить прощения у обиженной, и та смиренно отвечала ей: «Бог тебя простит». В день исповеди все девочки ходили торжественные и задумчивые.

– Душки, кто помнит, не совершила ли я какого особого греха за это время? – спрашивала маленькая Иванова.

– Ты на масляной объелась блинами... – отвечал ей из угла укоризненный голос Солоповой.

– Правда, правда! – Иванова хваталась за грудь и вытаскивала из-под выреза платья «память» – длинную узкую бумажку, на которой отмечала все свои грехи.

Девочки вообще записывали перед исповедью все свои грехи на бумажку, чтобы не «утаить» чего-нибудь перед священником.

– Солопова, должна я сказать батюшке, что я его «лиловым козлом» назвала, когда он пришёл в новой рясе? – спрашивала тихонько Евграфова.

– Должна, непременно должна, плакать и каяться надо тебе за твоё сквернословие.

– Солопова, поди сюда, – молила её Бульдожка, – у меня есть секретный грех.

Солопова шла с нею за чёрную доску.

– Душка Солопова, только мне стыдно, ты никому-никому не говори.

– Всё равно, Прохорова, там, – Солопова указала на потолок, – всё тайное станет явным! Лучше скажи теперь.

– Солопова, мне очень стыдно, нагнись, я тебе скажу на ухо. – Солопова нагнулась. – Вот видишь ли, – шептала Бульдожка, – я видела во сне, что я иду по лестнице в одной юбке нижней и босиком и встречаю Дютака, а он будто, вот как мой папа дома, в халате и туфлях, мне так стало стыдно, я от него, а он за мной, я от него...

– Да дальше-то что?

– Дальше ничего, я проснулась вся в поту, и так мне стыдно стало, ужас!

– У тебя всё, Прохорова, шалости на уме, вот мне всегда что-нибудь божественное снится, а ты в одной юбке перед учителем! Была на тебе кофта?

– Не помню, Солопова, но кажется, что не было...

Солопова всплеснула руками.

– Без кофты перед мужчиной! Скажи непременно батюшке и положи сегодня вечером от себя двадцать поклонов...

Вообще, в течение недели говения Солопова приобретала вес и значение, становилась авторитетом. Она знала всё: какому святому молиться, от каких грехов, как отгонять козни дьявола и к какой категории принадлежит грех – к лёгкой или тяжкой.

Наконец, бедный отец Андриан, весь красный, потный, вышел из церкви, оба кармана его рясы оттопырились, потому что в них он нёс грехи всего класса, написанные на длинных листках. Кроме устной исповеди, девочки ещё трогательно просили его взять и «память».


X. ЧЕРЧЕНИЕ КАРТ. – ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО УЧИТЕЛЕЙ. – ПЕРВЫЕ ТУАЛЕТЫ. – ПУБЛИЧНЫЙ ЭКЗАМЕН. – ОБЕД ВЫПУСКНЫХ.

После Пасхи в старшем классе принялись чертить карты. Это было дело серьёзное, и поручалось оно «людям сведущим». Чтобы хорошо вычертить карту на чёрной классной доске, надо было обладать многими побочными знаниями, не имеющими ничего общего с географией. Каждую карту чертил мастер при помощи двух подмастерьев. Тяжёлую доску снимали с мольберта, клали на стулья и губками мыли тёплой водой с мылом, затем, дав просохнуть, обливали её сахарной водой, отчего она делалась блестящей. Затем мастер распределял географическую сетку и ставил градусы долготы и широты, а подмастерья толкли мел и разводили его молоком, причём получалось месиво густоты манной каши.

Мастер чертил тонким мелом контуры карты, подмастерья с помощью кисти обводили их, тщательно повторяя все извилины толстым слоем меловой каши; затем рисовались речки и снова обводились – тонко у истока и толсто в устьях, причём в кашицу для рек подмешивалась берлинская лазурь, потом города, обозначались они крупными красными лепёшками. Горы чертились особенно бугристо, с разветвлениями, вроде ёлочки. Карта получалась цветная, оригинальная и, на первый взгляд, красивая. Так приготовлялись пять частей света и шестая – Россия, с разделениями по губерниям; тут царствовала пестрота невообразимая, так как каждая губерния имела свою краску. Целый день по всему институту гремели инструменты, в каждый час дня репетировались пьесы для экзамена. По вечерам в учительской спевались хоры. Попов надрывался из-за декламации с завываниями на все лады. Лафос бегал по классу и шипел про себя: «Sacristi pristi...»[122 - Господи, прости (_лат_.).], слушая, как девочки перевирали Расина и Корнеля. Зверев бранился больше прежнего.

– Ну, чего вы, как угорелая кошка, мечетесь, – говорил он Екимовой, когда та бегала палочкой по карте, отыскивая «стольные» города.

В рекреационном зале раздавались по целым часам: «un, deux, trois, un, deux, trois, saluez, trois pas en arriere, trois pas en avan»[123 - «Раз, два, три, раз, два, три, приветствуйте, три шага назад, три шага вперёд...»]. Там учили девочек стоять, сидеть, подходить к столу, брать билет и уходить. Ни на один любительский спектакль не делается столько репетиций, как их делали тут, задолго перед публичным экзаменом. По вечерам весь институт выводили в коридор и на парадную лестницу и там расставляли все классы по очереди на каждой ступеньке от швейцарской, по второму этажу и до самой залы стояло но две воспитанницы. Корова бегала взад и вперёд, равняла девочек, сходила вниз и снова поднималась наверх, изображая из себя высокопоставленную особу; она хлопала в ладоши на тех ступенях, когда пора было девочкам приседать, и те опускались низко-низко с ровным жужжанием: «Nous avons l’honneur de vous saluer»[124 - «Честь имеем приветствовать вас»...] и т.д.

Один Степанов смеялся надо всем, вёл класс как всегда и самым слабым грозил: «Вот, честное слово, именно вас-то и вызову!».

– Не вызовете, Павел Иванович: ведь вам же стыдно будет!

– Как мне? Как мне? Я добросовестно занимался, а вот на вас так все ассистенты ахнут, я им так и скажу: вот поглядите – чудо-девица, три года умудрилась слушать курс и не запомнить из него ни слова.

Ленивые трусили, они считали его способным на такую выходку.

С Русалочкой у Степанова завязались самые дружеские отношения; он, видясь с девочками по нескольку часов в неделю, подметил и угадал то, чего не видали классные дамы, не разлучавшиеся с детьми, так сказать, ни днём, ни ночью. Он обрывал Чиркову, выставлял напоказ её невежество, её чёрствость и эгоизм, говорил с презрением о дружбе, которая порабощает и развращает, фразы его были всегда безукоризненно приличны, но метки и злы, как удары хлыста. Русалочку он, напротив, поддерживал, умел возбудить в ней самолюбие: он ласково глядел ей в глаза, смешил её, давал ей массу поручений, спрашивал каждый класс, чем заставлял учиться, и девочка под его влиянием выправлялась, расцветала и крепла.

Весь класс без слов понимал и одобрял поведение Степанова: девочку снова приняли в свою среду, начали баловать её и всеми силами мешали оставаться с Чирковой, даже под каким-то предлогом сумели перевести её на другую кровать, а к Чирковой положили Солонову, которая молитвами и акафистами изводила балованную генеральскую дочь.

Наконец, занятия в первом классе кончились, вывесили расписание экзаменов и девочкам дали свободу, назначив для приготовления к каждому экзамену известное количество дней. Учителя прощались последней лекцией, в которой каждый как бы резюмировал занятия целого года и говорил последнее напутственное слово. Все речи были напыщенны, шаблонны, только Зверев сказал правду: «Учились вы почти все скверно, и это стыдно, потому что я преподавал вам вашу отечественную историю, часто я был раздражителен и зол, но вы могли и ангела вывести из себя. Спасибо Франк, Вихоревой, Назаровой, Быстровой – эти были добросовестны. А впрочем, для жизни вам хватит и тех верхушек сведений, которых вы нахватались».

Степанов взошёл в последний раз на кафедру и, когда все утихли, начал так:

«О, вы, чувствительные души.
Разиньте рты, развесьте уши...».

Весь класс покатился со смеху.

– А затем, – говорил он серьёзно, переждав смех, – прощайте, мои большие-маленькие девочки, жил я с вами ладно и занятиями вашими я, за исключением нескольких, доволен. Идите в жизнь смело и помните одно: Майков сказал: «Где два есть только человека, там два есть взгляда на предмет». А я вам скажу: есть предметы, на которые у всех может быть только один взгляд, один и абсолютный, это во всём, что касается чести и нравственности, в этих случаях не торгуйтесь с собою, не спрашивайте ничьего внимания, не затемняйте себя никакими рассуждениями, прямо спросите свою совесть – честно это или нет? И каждая из вас найдёт в себе ответ, поступайте согласно этому ответу.

– Ну, прощайте, дай вам Бог всего хорошего, не поминайте лихом своего учителя!

Степанов смахнул действительную тёплую слезу и вышел из класса.

Наконец начались экзамены и рутинно, благополучно шли один за другим. Выпускные были теперь почти без надзора. Они в пределах института были свободны, ходили без спроса в дортуары, лежали днём на кроватях с книжкой, уходили учиться в «скелетную», в рекреационный зал и, занятые, уже более не придумывали никаких шалостей. Приготовлялись девочки большей частью по двое – одна читает, другая слушает. По какому-то молчаливому соглашению было принято, чтобы хорошая ученица брала себе в пару слабую и таким манером невольно подгоняла её.

В швейцарскую то и дело являлись маменьки в сопровождении портних и модисток. По лестницам проносили узлы и картоны. Девочки в минуты роздыха, собравшись целой гурьбой, рассматривали модные картинки, выбирали материи из кучи нанесённых им образчиков. Когда звали одну к примерке, за нею бежал чуть не весь класс. По стенам в дортуарах на наскоро вбитых гвоздях появились пышные белые юбки с оборками и кружевами. Многие уже носили своё бельё, спали в тонких шитых кофточках, но главный восторг девочек возбуждали цветные чулки. Жёлтые, чёрные, красные, синие ножки бегали по вечерам в дортуаре, стройные пёстрые ножки прыгали на табуреты, взлезали на шкапики и, конечно, с восторгом побежали бы показывать себя учителям, инспектору, всему свету, если бы только дисциплина не сдерживала восторга.

Различие бедных и богатых при выпуске, как и при приёме родственников, выделялось мало. Выпускные платья у всех были одинаковы – белые кисейные или тюлевые, воздушные, с одинаковыми широкими голубыми кушаками. Двадцать лет тому назад в таком платье девушка могла ещё появиться на любом балу. Визитные платья были разные, но качество материи, кружева, отделки ещё не имели значения для неопытных институток, а потому каждой нравилось своё, выбранное по собственному вкусу. Затем следовало третье, повседневное платье, и выпускной гардероб большей частью кончался этим. Остальные наряды предполагалось уже шить дома. Корсетница, m-lle Emilie, приготовляла для всего класса корсеты по шесть рублей за штуку. Шляпки выпускные опять-таки были белые и очень сходные по фасону.

Баронесса Франк появилась гоже в дортуаре. Наде шили очень хорошенький гардероб, потому что Андрюша отдал на это все свои скопленные гроши. Он бегал сам к модистке, сам приходил примерять сестре ботинки и перчатки, сам выбирал ей шляпу. Ему хотелось получить своего Рыжика нарядную, как куколку. В маленькой квартирке матери, состоявшей всего из трёх комнат, он таки ухитрился отнять у столовой уголок и устраивал там для Рыжика кунсткамеру из «штучек».

Баронесса была хронически печальная и обижена: раз у неё не было ни экипажа, ни лакеев, то свет, конечно, стоял неправильно и ничего в нём хорошего не было. Она всегда была в чёрном, шею её и голову всегда окутывал чёрный шарф из крепдешина, на платьях её были остатки дорогих кружев, и потому, высокая, с гладко зачёсанным ещё чёрным бандо волос, укутанная, она казалась элегантной аристократкой. Пальцы на руках у неё были жёлтые и длинные, глаза полузакрытые, губы бледные, говорила она всегда по-французски и на Надю производила подавляющее впечатление, ей всегда было и жалко, и страшно мамы.

В детстве Надя видала свою maman только в те дни, когда она умирала, а умирала баронесса непременно раз шесть в год, когда ей нужны были деньги на туалеты, дачу или поездку куда-нибудь; тогда бежала нянька, приводила девочку в порядок и вела к maman, по дороге уговаривая её, что она должна плакать, потому что маменька умирает и она останется сиротой, а папенька «тиран». Надя входила, робко держась за передник няньки. В комнате было полутемно, пахло уксусными примочками и лавровишневыми каплями. Баронесса лежала бледная, с распущенными волосами, барон стоял на коленях у кровати и нежно уговаривал жену успокоиться. Няня подталкивала упирающуюся девочку и подводила её к кровати. Баронесса протягивала руку, находила как бы ощупью головку дочери и слабым прерывающимся голосом начинала умолять барона быть добрым и не покидать ребёнка. Барон всхлипывал, Надя рыдала, а няня вставляла свои слова, умоляя матушку барыню не беспокоиться и не помирать. Баронесса слабо стонала и просила увести девочку, а «тиран» целовал руки жены, обещая ей сделать всё-всё, лишь бы она поправилась.

Эти и многие другие воспоминания навсегда закрыли в Наде живой источник искренности и простоты в отношениях с матерью. И теперь присутствие баронессы, оглядывающей с презрением всё кругом, смущало Надю и делало её особенно покорной в отношении всего, что ей шили и покупали.

Екимова и Аистова оставались пепиньерками, им шили бельё, корсет и выпускное платье от казны в счёт будущего жалованья и всё делали так же, как у других. Обе девочки не имели родных, а потому не скучали своей переменой, а, напротив, радовались той относительной свободе и авторитету, который они приобретали, поступая в пепиньерки. Солопова уезжала прямо в монастырь в Новгородскую губернию, где у неё какая-то дальняя тётка была настоятельницей. Ещё две уезжали в гувернантки. К каждому выпуску в канцелярию института приходили письма с требованиями гувернанток. Начальство вступало в переписку, выговаривало жалованье, получало задаток, на который справляло первый необходимый туалет девочки и её отъезд. И эти не скучали. Происходило это оттого, что девочки, воспитанные семь лет на всём казённом, в сущности, ещё смутно понимали различие «своего дома» от чужого, а слово «нужда» не имело пока для них _никакого_смысла._ Это было стадо канареек, которых держали в клетке, поили, кормили, чистили и вдруг выпустили на волю. Жизнь и смерть бедных, обрадованных свободой птичек зависели от случая и судьбы. Встретится готовый корм и новые открытые клетки – будут живы; останутся предоставлены самим себе – погибнут от нужды или будут заклёваны птицами, выросшими на воле. Ни одна ученица не была способна бороться, защищаться или даже заботиться о себе. Их мысль даже не была приучена работать в этом направлении. Если бы любую из них спросили, что думаете вы делать в будущем, ни одна даже не поняла бы вопроса. Каждая ответила бы: «Я буду жить с maman и рара». – «А дальше?» – «Дальше?.. У меня есть papa и maman», – то есть каждая указывала на ту руку, которая будет ею руководить, на ту стену, о которую она рассчитывала опереться. Все понятия о жизни сводились к одному – не будет звонка, по которому надо вставать и ложиться; не будет классных дам, которые пилят и ворчат; не будет обязательных уроков, однообразного обеда, словом, они хорошо знали, чего не будет. А что будет? Гулянье, шляпки, балы, свобода, свобода! И дальше этого миража ни мечты их, ни понятия не шли...

Наступил страшный и желанный час. Встали девочки в утро своего последнего институтского дня и в последний раз надели казённые праздничные платья, тонкие передники, рукава, пелеринки, причесались особенно тщательно, последний раз пошли они на общую утреннюю молитву, в столовую и оттуда, еле напившись чая, бросились в классы, в большой зал, где всё было приготовлено к последнему акту институтской комедии.

От входной двери вдоль был оставлен широкий проход, устланный мягким красным ковром. Направо и налево крылом шли по семи рядов красных бархатных кресел. В первом ряду посреди каждого крыла стояло одно золочёное кресло, выдвинутое несколько вперёд. Перед первым рядом столик с программами и золотообрезными билетами. Направо и налево – по два мольберта и на них большие чёрные доски с географическими картами. Затем лицом к креслам, такими же двумя крылами, с проходом посреди, стояли стулья для экзаменующихся девочек, а глубже – скамейка для второго класса и разных лиц, которым дозволялось присутствовать при публичном экзамене выпускных. Натёртый, как зеркало, паркет зала, большие портреты царей в золочёных рамах; столы вдоль боковых стен, убранные розовым коленкором, с разложенными на них работами и картинами кисти институток – всё придавало торжественный вид громадной комнате. А в окна глядело уже яркое майское солнце, мелькала тень проносившихся птиц, там, в глубине, старый сад трепетал распускающимися почками лип и берёз, и жизнь звала свои новые жертвы и обольщала их всеми весенними чарами... Зал наполнился классными дамами в шёлковых синих платьях, забегали перетянутые «стрекозы», появились учителя в мундирах с узенькими фалдочками и треуголкой под мышкой; на ходу они беспрестанно поправляли тонкую, бессмысленную шпажонку, бившую их по ногам. Раздался густой звонок. Девочки, не становясь в пары, гурьбой понеслись на лестницу, и каждая заняла давно и хорошо известное ей место. От самой швейцарской по обе стороны нижнего коридора и по всему среднему классному коридору вплоть до актового зала стояли две живые стены институток, и каждая из них в душе повторяла ответ по-французски и по-немецки на три традиционных вопроса: который вам год? в каком вы классе? кто ваш отец?

Все взоры были устремлены в широкие стеклянные двери швейцарской. Швейцар Яков в парадной красной ливрее с орлами, в треугольной шляпе, с громадной золочёной булавой стоял в наружных открытых дверях.

В самой швейцарской у вешалок разместился целый отряд старых, увешанных крестами гвардейцев. На площадке у самых дверей в швейцарскую стояли инспектор, Корова и учителя. Классные дамы и пепиньерки, как пастух и собака, стерегли каждая свой класс.

Maman сидела у себя, у её двери стояла девушка Наташа, готовая бежать за ней по первому зову.

Яков ударил раз булавой, к подъезду подкатила карета, из неё вышел худенький старичок и стал сейчас сморкаться и кашлять перед носом невозмутимого Якова, затем прошёл в открывавшуюся перед ним дверь швейцарской. Ближайший солдат снял с него пальто, и старичок оказался в зелёном фраке, маленький, с большой звездой на груди. Старичка провели прямо к maman. Карета подъезжала за каретой, выходили ордена, ленты, выплывали шлейфы и перья, и всё это направлялось в приёмную maman.

Яков стукнул три раза булавой, и всё колыхнулось, зашумело, как рожь в поле под напором набежавшего ветра, а затем вдруг всё замерло, зацепенело. Дверь от maman открылась, maman появилась вся в пятнах от волнения, в шумящем синем шёлковом платье, белой кружевной мантилье и в воздушном тюлевом чепце с белыми же лентами. Высокие посетители вошли в швейцарскую и через настежь распахнутые двери вступили на первую площадку.

После приветствия и обмена слов с maman и другими вся толпа во главе с высокими особами двинулась к лестнице. Ряды безукоризненно под рост подобранных девочек присели низко, плавно, с гармоническим жужжанием: «Nous avons l’honneur...»[125 - Честь имеем]. По мере того, как поднимались гости, приседали белые переднички, и сияющие счастьем глазки детей провожали редких гостей.

За главной группой шли инспектор, учителя, Корова, а за ними двинулся и хвост процессии – два старших класса, стоявших на самом низу.

Все пошли в зал, и двери закрылись. Хор свежих голосов пропел гимн, затем молитву, и все сели.

Первый экзаменовал батюшка. Красивый, высокий, в новой шёлковой рясе, он встал направо, налево поместился инспектор. Вызвали пять учениц. (На публичном экзамене каждого предмета вызывали по пять). Названные выходили и ровно глубоко приседали. Потом подходили к экзаменационному столу, брали билеты, отступали на три шага от стола и снова так же глубоко приседали.

Первой экзаменовалась Солопова. Подмигивая своими добродушными, подслеповатыми глазами, она без запинки отвечала на все трудные вопросы катехизиса, наизусть в каком-то экстазе декламировала псалмы Давидовы и отвечали с таким полным знанием всех текстов, что высокопоставленное духовное лицо, слушавшее её, пришло в восторг. «Поистине умилительно слушать эту отроковицу», – сказало оно. А Минаев, нагнув голову, возразил на это с чувством: «У нас, Ваше Высокопреподобие, духовное развитие стоит на первом плане».

За Солоповой шла Назарова, она рассказала о «лестнице Иакова» и о чуде с пёстрыми и белыми ягнятами, и, наконец, маленькая Иванова так наивно и трогательно передала историю Иосифа, проданного братьями, что зелёненький старичок со звездой даже прослезился.

Вторым предметом были педагогика и дидактика. Вышел Николай Минаев и вызвал пять учениц.

Высокая, стройная и спокойная Екимова взяла первый билет.

– Важнейшие науки воспитания суть: дидактика и педагогика, – начала она. – Педагогика есть новейшая наука, основанная на наблюдениях и записках лучших воспитателей – людей, всецело посвятивших себя этому святому делу. Педагогика учит правильно распределять и направлять как физические, так и нравственные способности ребёнка...

– А дидактика? – спросил её старый важный генерал, не в шутку заинтересовавшийся такими мудрёными, по тому времени, науками.

– Дидактика есть наука обучения, то есть подготовления умственных сил к восприятию научного обучения...

– Прекрасно, – отозвался снова генерал. – Весьма приятно слышать, что в институте проходят такие важные науки.

Минаев снова сделал шаг вперёд: «Это науки, введённые в преподавание только в этом году ввиду того, что многим, как именно и отвечающей девице Екимовой, доводится быть, в свою очередь, воспитательницей»...

Опять все были тронуты.

Третьим предметом была русская история. Вышел Зверев и вызвал Франк, Быстрову и других. Франк подошла с бьющимся сердцем. «Всё-всё, что хотите, – повторяла она в душе, – только не хронологию». Билет был трудный: «Удельные княжества», но девочка вздохнула свободно... Справимся!.. Она взяла мел, подошла к пустой чёрной доске, смело нарисовала на ней фантастическое дерево, положила в его корне Ярослава, затем на каждую ветвь повесила, как яблоки, его сыновей и внуков и пошла распределять их по всей тогдашней Руси.

– Charmant, charmant[126 - Замечательно, замечательно], – кивала головой дама с перьями.

А Зверев думал: «Эк, чертёнок, жарит, врёт местами, а всё-таки хорошо».

За Франк Быстрова, открыв свои большие синие глаза, подкупая всех своей хорошенькой поэтичной головкой, рассказывала Отечественную войну.

– Москва пылала, пылали храмы Божьи, осквернённые неприятелем, и враг, теснимый со всех сторон голодом и холодом, отступил и бежал...

И щёки нервной девочки пылали тоже, и голос её звенел.

– Charmante enfant[127 - Милое дитя], – сказала о ней вполголоса высокая покровительница института и сделала ей знак. Быстрова, обезумевшая от счастья, как во сне, сделала несколько шагов, отделявших её от золочёного кресла, опустилась на колени и с восторгом поцеловала протянутую ей руку.

Так шли предмет за предметом, сменялись учителя, чередовались девочки, и, наконец, экзамен по научным предметам кончился. Посетители встали и вышли в соседний класс, где им был приготовлен роскошный завтрак. Девочкам был принесён на подносах бульон в кружках и пирожки с говядиной.

После получасового перерыва все снова заняли свои места. Началась музыка. Играли на шести роялях, пели, декламировали. Затем преподносили свои работы и показывали свои картины. Наконец были розданы медали, похвальные листы и аттестаты, и высокие гости уехали. Девочки провожали их бегом, врассыпную до швейцарской и остановились в палисаднике, ослеплённые солнцем, охваченные живительным весенним воздухом. Свободой, жизнью пахнуло им в лицо...

«Обедать, обедать, выпускные, обедать!» – классные дамы и пепиньерки бегали и собирали рассыпавшихся по всему институту выпускных. «Обедать, обедать», – кричали, бегая всюду, и второклассные. Выпускные сгруппировались и бежали по лестнице вниз.

Обед для них был сервирован в нижних приёмных, в отделении maman. На столах были вина и фрукты, прислуживали лакеи, в ближайшей комнате играл хор военных музыкантов, присланный, как оказалось, генералом Чирковым. Обе классные дамы, Билле и Нот, обедали в отдельной комнате у maman, с девочками же обедали учителя и пепиньерки. Все садились, кто где хотел. Дисциплины не было никакой, девочки беспрестанно вскакивали из-за стола и передавали тарелки, доверху наложенные кушаньями, второклассницам, стоявшим в коридорах.

Выпив немного вина, девочки дурачились, говорили наивные глупости, выслушивали от учителей комплименты и иногда смелые шутки, отвечая на всё смехом. В конце большого стола было особенно оживлённо. Там сидели Степанов, Франк, Русалочка (весёлая, здоровая с тех пор, как с Кавказа за ней приехала её мать), Шкот, Чернушка, Попов, Евграфова, Зверев. Тут говорились даже речи, стихи, тут чокались от души.

– Русалочка, я к вам приеду на Кавказ, – говорил Степанов, – примете меня?

– Приму, приму, Павел Иванович, я уже маме говорила, что я вас ужасно люблю!

– Русалочка, можно ли таким маленьким ротиком говорить такие большие слова?

– Я, ей-Богу, говорю правду, спросите маму, когда она завтра приедет за мной.

– Я приеду через год вас самих спросить об этом, Русалочка, и тогда, если вы подтвердите, поверю.

– Хорошо, будьте все свидетелями, через год, весной, я жду к себе Павла Ивановича. Запишите мой адрес!

– Хорошо, а вы завяжите узелок на носовом платке, чтоб не забыть меня до тех пор.

– Да у меня платок казённый, ведь я его должна отдать, – наивно объяснила Быстрова.

– М-llе Франк, выпьемте за здоровье того, кого вы обожали, – подошёл к девочке Минаев.

– То есть за ваше? – отвечала, не смущаясь, Франк. – Ведь я вас обожала. Разве вы не знали?

Минаев не нашёлся сразу, что отвечать.

– Я очень польщён, очень тронут, – начал он.

– Нечем! – перебила его Надя. – Ведь это я так, назло классу: в душе я никогда не изменяла Ивану Дмитриевичу Звереву.

– О, Господи! – проговорил болезненный суровый учитель и поглядел с удивлением на радостное, цветущее личико девушки, сиявшее ему в упор. – Вот наваждение! Это вы меня-то обожали? Да вы, верно, не рассмотрели меня, m-lle Франк, ведь я вам в деды гожусь!

– Уж этого я не знаю, а только я три года подряд обожала вас, училась для вас, сколько раз плакала, когда вы были больны, не приходили или... когда очень сердились.

– Отцы родные! Вот не ожидал такого признания, – и Зверев комично развёл руками.


XI. ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ В ИНСТИТУТЕ. – В ШИРОКИЙ СВЕТ.

В ту ночь в дортуаре не спал никто. Девочки группами или попарно сидели на своих кроватях. Они открыли окна. Май смотрел к ним из старого сада и дышал на них весенним теплом. Над огородом стояли первые белые ночи. Старый сад покрылся нежной листвой, как зеленоватой дымкой. Редкая ажурная тень кустов и деревьев переходила, как живая, по жёлтым дорожкам. Франк и Люда сидели на окне и говорили об Андрюше.

– Прощай, Люда, ты не будешь скучать обо мне? спрашивала Надя.

– Нет, я буду ждать тебя, ведь ты будешь приезжать ко мне часто-часто? Да?

– Конечно, Люда, каждую неделю, каждое воскресенье, непременно! Я и Андрюша будем приходить к тебе. Люда, Люда, смотри, это Eugenie! – Надя показала на белую кошку, вышедшую из кустов и кравшуюся по дорожке. Надя вдруг обняла Люду за шею и заплакала. – Люда, Люда, знаешь, мне стало жалко нашего старого, милого сада, жалко этого дортуара, классов, тебя, Eugenie, всех, всех жалко. Что там дальше будет, какая это такая жизнь? Кто её знает?

– Я выйду замуж этой зимой, – ораторствовала Бульдожка в своём кружке.

– Разве у тебя есть жених? – спрашивала её Евграфова.

– Нет, но это всё равно: у папы много чиновников, есть даже столоначальник неженатый, папа сказал, что не отдаст меня за какую-нибудь дрянь, потому что у меня хорошее приданое.

– А если тебе не понравится жених?

– Как не понравится? Ведь папа плохого не выберет! Да и мама наведёт справку, она уже говорила со мной об этом. У меня будет красный бархатный зал и голубой шёлковый будуар. Каждый день в четыре часа я буду гулять на Невском и на Морской под руку с мужем. Детей у нас будет двое: мальчик и девочка. Мама говорит, больше не надо. Потом у меня будет большой хороший мопс, лакей его будет водить за мной в красной бархатной попонке...

– Смотри, как бы он не ошибся, Бульдожка, и не надел на тебя попонку.

Кругом раздался хохот.

– Это очень глупо, Евграфова, лакеи никогда не бывают такие дерзкие!

– Солопова, а ты куда?

– Я? – Солопова встала и подошла к той группе, откуда послышался вопрос. Её сутуловатая спина, длинное вытянутое лицо со светлыми подмигивающими глазами, жёлтые зубы – всё потеряло в эту ночь свой непривлекательный, жалкий вид. Точно свет какой разлился по чертам её некрасивого лица, что-то необыкновенно мягкое и женственное было во всей её фигуре. – Я прямо в монастырь, в Новгородскую губернию: там у меня тётя настоятельница в одном монастыре, она за мной и приедет. Ах, медамочки! Я как подумаю, что там звонит церковный колокол!... Рано, в четыре часа, уже звонит к заутрене. Как только глаза откроешь, уж кругом все крестятся, молитву творят. А службы долгие, поют там хорошо. Я ведь убогонькая, ни шить, ни работать не могу, вот я и буду целый день молиться.

– Шемякина, ты куда идёшь на место?

– Ой, душка, далеко, куда-то в О. губернию.

– Да неужели ты одна поедешь?

– Что ты, страсть какая! Ведь это, говорят, по железной дороге, разве я сяду одна, я даже не могу себе представить, как это – одна ходить. Нет, за мной эта помещица какую-то ключницу прислала.

– А ты, Синицына?

– А я, шерочка, здесь где-то, у какой-то генеральши на Большой Конюшенной буду жить, меня к ней Нот отвезёт завтра.

– Тебе не страшно?

– Чего?

– Да как же ты там учить будешь?

– А очень просто: мне Минаев программу дал и все книги выписал. Я так по книгам и начну. Как у нас, распишу по часам уроки, буду задавать, а они пусть учат.

– Тс... тс... молчите! – разнеслось по дортуару.

Русалочка влезла на табурет, с него на ночной шкапик. Подняв голову вверх, опустив руки, вся беленькая, тоненькая, она стояла и пела:

«Хотя я судьбой на заре моих дней,
О, южные горы, отторгнут от вас,
Чтоб вечно их помнить, там надо быть раз.
Как сладкую песню, люблю я Кавказ».

Она замолкла, всплеснув руками, и только тихо повторяла: «Кавказ, Кавказ!».

Мало-помалу утомление взяло своё, все прилегли по кроватям, дортуар погрузился в полную тишину. Окно давно было заперто, но белая ночь глядела сквозь стекло и мягким светом ложилась на белокурые и тёмные головки, ласкала своим бледным лучом и, казалось, шептала им: «Спите, дети, спите, бедные дети, своим последним беззаботным сном!».

На другое утро с девяти часов дортуар наполнился маменьками, родственницами, портнихами, горничными. Всё это суетилось и толкалось. Девочки преобразились: в высоких причёсках, в белых пышных платьях с голубыми кушаками они казались выше, стройнее.

В десять часов началась обедня, выпускные стояли впереди всех, а за ними родные и родственники, приехавшие за девочками. После молебна отец Андриан вышел из алтаря, стал перед аналоем и обратился к девочкам:

– Белый цвет, – начал он, – есть символ невинности. Институт выпускает вас из стен своих невинными душой и телом. Да почиет на вас благословение Божие и да не сотрёт с вас жизнь печати невинности, наложенной на вас институтом...

Девочки плакали... Речь кончилась, стали выходить из церкви; когда Надя Франк проходила уже церковные двери и здоровалась с Андрюшей, то услышала сзади себя:

– А вы таки плакали?

Она радостно обернулась – рядом с нею стоял Евгений Михайлович, сдержавший своё слово и приехавший к её выпуску.

– А цветы засушили? – весело спросила она его.

Вместо ответа молодой человек просунул пальцы за борт сюртука и между двумя пуговицами осторожно потянул синюю ленточку.

– Цветы здесь, – сказал он.

Надя покраснела, засмеялась и пошла за подругами.

Снова весь институт собрался в актовом зале. Maman сказала небольшую речь, ту же, которую говорила каждый год. Затем все девочки по очереди подходили благодарить её и целовали руку. Потом сказал свою речь Минаев, затем все классы, кроме второго, ныне первого, ушли, и девочки снова разбились группами. Теперь шло сердечное прощание с классными дамами, с любимыми учителями, просьбы о фотографических карточках. Прощаясь с остающимися подругами, записывали адреса. Давали клятвы писать, не забывать.

Наконец шляпы надеты. Последние объятия и поцелуи кончены. Девочки двинулись в сопровождении родственников в швейцарскую; надеты пальто, накидки, карета за каретой подъезжают к крыльцу, и девочки разъезжаются но домам.

– Прощайте, Шкот, прощайте, моя королева, – шепчет Франк своей подруге, и в первый раз обнимаются девушки и горячо целуют друг друга.

– Прощай, Люда, не плачь, не плачь! – обращается Надя к пепиньерке.

– Не плачь, моя Люда, – слышит девушка с другой стороны, и слёзы её высыхают, глаза сияют, и она весело говорит: «Я не плачу, m-eur Andre!».

– Прощайте, Надежда Александровна, желаю вам счастья! – говорит Евгений Михайлович, подсаживая в карету Надю Франк.

– Счастливо оставаться! – говорит Яков, захлопывая дверцы последней кареты и кладя в карман последнюю полученную трёшницу.

Двери швейцарской закрылись, и воспитательная фабрика, только что бросившая в свет отчеканенные ею тридцать экземпляров благовоспитанных девиц, пустила вновь свою на минуту приостановленную машину.


ПРИМЕЧАНИЯ

_«Очерки_из_жизни_в_Сибири»._ Публикуется по изданию: _Н.А._Лухманова._ Очерки из жизни в Сибири. – СПб., 1896. – 406 с.

_«Переселенцы:_Бытовая_картинка»._ Публикуется по изданию: _Н_А._Лухманова._ Психологические очерки. – СПб.: Издание М. Попова, 1897. – С. 3–30.

_«Двадцать_лет_назад_». Публикуется по изданию: _Н._А._Лухманова._ Двадцать лет назад: Из институтской жизни. – М., Издание книжного склада Д.П. Ефимова, 1903. – 338 с.



notes


Сноски





1


Стоять «негасимую свечу» – читать заупокойные и другие молитвы.




2


«Смолянка» – скатанная берёста, пропитанная смолой.




3


свечи




4


Перерезать верёвку.




5


Сибирская поговорка: не ахай, т. с. не сглазь.




6


Сторожевые собаки, которых на день запирают в темные ящики




7


Не имеющих паспорта




8


По-сибирски медведь.




9


Сутырник – спорщик.




10


Гладкий камень, которым оглушают жертву.




11


Убил




12


Прачки




13


Каменка в бане




14


Козлы для растягивания кожи.




15


Хозяйская кухня.




16


^12^ Уроситься – упрямиться.




17


Берёста, которой прокладывается тёс для предохранения от гнилости.




18


Пни выворотить




19


Куропатка.




20


Кадильницу.




21


Медведь.




22


Филин




23


Могилы




24


По своей воле оставшаяся в безбрачии.




25


Пожар




26


Звонок, что на скотину в ночное время надевают.




27


Кричать станут.




28


На свежий воздух.




29


Скорбит.




30


Экипажный сарай.




31


Забор.




32


Предсмертный хрип умирающей




33


Наседка




34


дождик




35


Отрывок этот записан мной дословно из подлинного песнопения старообрядцев Иркутской губернии.




36


Так зовут в Сибири медведя.




37


Загон для молодых лошадей и скота.




38


Дождь.




39


Скрипучие.




40


Ранний ветер.




41


Свечи пчелиного жёлтого воска, катанные руками.




42


Заяц.




43


Глаза.




44


Картофель.




45


Хахалишка – захребетник, голыш




46


Усма – выделанная кожа.




47


Сокращение от «на посылках».




48


Надел недоуздок – «обротьку»




49


Гребтеть – болеть.




50


Упрямая




51


Кухарки




52


Прачки.




53


Болотам.




54


Круглая открытая полынья, гораздо больше «окна»




55


Втора – любимое восклицание.




56


Шиликун – весёлый черт.




57


Покровители пастухов.




58


По приказанию матери няни всегда говорили нам, детям, «вы», мы родителям говорили тоже «вы», но всей прислуге «ты»




59


_Доброй_ночи,_маменька._




60


Эта бархатка шла по лбу, а концы ее уходили под волосы




61


Не говорите по-русски




62


Директриса




63


Отдайте же _(нем.)_




64


Хорошо (нем.)




65


Спокойной ночи _(нем.)._




66


С короткими рукавами




67


Дамы в круг! Кавалеры поодиночке! Вперёд!




68


Ты, ты, ты и ты, встаньте! _(нем.)._




69


А утром я все расскажу госпоже директрисе! _(нем.)_




70


Медамочки, медамочки, не ссорьтесь, Баярд, не очень-то заноситесь!




71


Здравствуйте, госпожа директриса




72


Честь имею представить вам рапорт дня. Во втором классе 30 учащихся, в настоящее время все в добром здравии.




73


Здравствуйте, дети!




74


Говорите же по-французски, барышни, говорите по-французски.




75


И всё-таки говорите по-французски!




76


Вы будете наказаны




77


Спасибо, мадемуазель, спасибо, мадемуазель, мы признательны вашей сестре!




78


«Честь имею...».




79


Папье-маше




80


Мадемуазель, возьмите что-нибудь, возьмите, прошу вас




81


Позвольте мне поговорить с господином священником




82


Барышни, стройтесь. Стройтесь, барышни




83


Тишина!




84


Честь имеем приветствовать вас, госпожа директриса




85


Барышни, поблагодарите...




86


Мы благодарим вас, г-н инспектор




87


«Возносился» тот, кто жил наверху, а кто жил внизу, тог «закатывался».




88


...Что здесь все красиво, и салон, и огромные картины, и Поликсена решила на самом деле остаться сегодня здесь




89


Барышни, вот вам новая подруга




90


Приветствую тебя здесь, мое дитя




91


Вы не обедаете с девочками?




92


Милое дитя




93


Хорошо, я тоже... и пить мой шоколад... мне не нравится обедать за этим столом




94


Это мои туалетные принадлежности и мои сладости... – ...Отнесите все это в дортуар! – ... А это небольшие лакомства для (этих) девочек




95


Печенье




96


Очень богат...




97


Директриса большой друг их дома.




98


Славный Базиль




99


Ребенок




100


Прощайте, дети, ведите себя хорошо – в этот раз я не буду бранить вас




101


Найденыш, Дружок или Кадо (_калька_с_французского:_ «cadeau» _подарок)_




102


Моя деточка




103


«Египет находится в северо-восточной части Африки на берегах Нила, который своими ежегодными разливами делает почву этого края необычайно плодородной. С августа по ноябрь воды Нила затопляют окрестные земли и покрывают их илом таким образом, что земледелец, без особых усилий как бы передоверяет свои семена земле и, уверенный в хорошем урожае, даже забывает о своих полях на несколько месяцев...».




104


Висячие сады Семирамиды




105


...Я дала ему оплеуху... _(нем.,_искаж.)._




106


«Истинных шедевров».




107


Здесь: «страшным зверем»...




108


«Брат, офицер гвардии», «кузен-кадет», «дядя прокурор».




109


Замечательный юноша




110


Г-жа директриса, учащийся школы правоведения, его отец генерал...




111


Постыдитесь спрашивать о подобных вещах. Извольте замолчать, мадемуазель, или вы будете наказаны!




112


«Господин инспектор, ввиду того, что приближается ежегодный бал, который 27 декабря сего года даёт первый класс, я имею честь и истинное удовольствие пригласить вас...».




113


«Мадемуазель! Я получил ваше любезное приглашение, которое я принимаю, и прошу вас даровать мне право пригласить вас на кадриль. Прекрасно понимаю чувства, которые продиктовали вам...».




114


Неподражаема




115


Госпожа директриса, это мой кузен...




116


Очарован, рад.




117


Мадемуазель, тур вальса?




118


Я не танцую




119


Дамы и господа, займите ваши места. Господа, ищите ваших дам...




120


Фигура в танце




121


Дамы в круг! Кружите ваших дам! Приветствуйте ваших дам! Благодарите!




122


Господи, прости (_лат_.).




123


«Раз, два, три, раз, два, три, приветствуйте, три шага назад, три шага вперёд...»




124


«Честь имеем приветствовать вас»...




125


Честь имеем




126


Замечательно, замечательно




127


Милое дитя