Очерки из жизни в Сибири
Н. А. Лухманова






БЕЛОКРИНИЦКИЙ АРХИЕРЕЙ АФАНАСИЙ


Дом богатых старообрядцев Ситниковых раскинулся, что усадьба, в нагорной части города К-ска. Амбаров, амбарушек, закромов, повалушек с казёнками, завозней без числа, а позади два сада: один для приятности с «ранжереечками», узорчатыми планидами разных духовитых цветников и с беседкой в виде храма, со стеклянным «кумполом»; другой сад, или вернее огород, как приспех к домашнему обиходу, весь зарос кустами малины, красной смородины, застроился правильными рядами клубники и земляники. В этом саду у самого забора стояла и баня. Большой чистый двор, к которому примыкали оба сада, был весь, по сибирскому обычаю, выстлан досками, хорошо сколоченными, белыми и чистыми, как и пол. Сам полукаменный дом Ситниковых был просторный, двухэтажный, с большими горницами, устланными дорогими персидскими коврами, с тяжёлой мебелью красного дерева, крытой штофом «пукетовым», со стеклянными горками, заставленными серебром и золочёной аглицкой посудой, с картинами божественного содержания, шитыми шёлком и бисером. Цветущие олеандры и китайские розы стояли на подоконнике и на примосточках. На столах всюду рукодельные салфетки хитрой работы, на окнах вязаные и шитые в «пробор» шторы и занавесы, а в спальнях белые кровати с горами пуховиков и подушек, пузатые комоды, кованые укладки, поставленные одна на другую по величине и переслоенные коврами и покрывашками. По углам всюду тёмные образа старинного письма, в кованых сканых и низанных жемчугом ризах, при них лампады с местами для жёлтых свеч чистого воска, катанных набожными руками. В стороне от главного дома ютились разные постройки: кухни, людские, «флигерёчки» и въезжие, где останавливались старицы, головщицы, уставщицы разных монастырей, а то и так, просто свои. Вся эта Ситниковская слободка окружалась со всех сторон высоким оплотом, с вечно запертыми на железный засов воротами, с калиткой, от которой денно и нощно не отходили сменные караульные из татар. Внутри, круг оплота, решётками в стену стояли ящики, а в них день-деньской спали свирепые псы, ночью же, выпущенные на свободу, расправив усталые члены, носились по двору, готовые перегрызть горло каждому, кто осмелился бы без провожатого показаться во дворе.

Ситниковы торговали лесом, но ни торговля, ни образцовое хозяйство не давали им того благосостояния, которым они пользовались; напротив, не раз дела их пошатывались и близки были к банкротству. На всякие сделки и подряды не особенно счастлива была рука старого Евграфа Силыча, но каждый раз, когда все дела их висели на волоске, судьба посылала им таинственное наследство, и снова всё устраивалось к общему благополучию. Дело в том, что в семье Ситниковых было неизречённое сокровище – криница истого благочестия, мать-матушка, лебедь белая тридцатилетняя дочь Ситниковых Устинья Евграфовна. День и ночь непрестанно верующие тащили матушке Устинье Евграфовне муку, крупу, мёд, пшено, деньги и прочее. И жизнь её без всяких трудов текла сытая, прибыльная и почётная.

Среднего роста, полная, высокогрудая, смуглая, с чёрными властными глазами, Устинья Евграфовна была начётчица в кожаных книгах, знала весь устав, могла править службу и праздничную, и похоронную, и крестинную, знала все стихи и песнопения, и по праздникам в её большую молельню народ стекался сотнями. Из дальних и близких монастырей к ней ездили матери за советом, ей отдавали сирот богатых на воспитание, ей же на потайные милостыни присылались безотчётные тысячные суммы, и не раз умирающие миллионщики оставляли ей по завещанию большие куши на поддержание благолепия веры истинной.

Умная была девка Устинья Евграфовна – и покорная, и своеобычная, и гордая, и поклонная, смотря потому, с кем и при ком.

Был у Ситниковых и сын Стёпочка, красивый брюнет двадцати двух лет, с курчавой бородкой и лукавыми, масляными глазами. Матери считали его ещё молоденцем неосмысленным и охотно приглашали его в скиты на разные стояния и службы, на клирос, в подмогу черничкам и клирошанкам.

Стёпочка был из молодых, да ранний. В монастырях он вёл себя примерно и богобоязненно; голову смазывал чистым елеем, браду расчёсывал, ходил в подрясниках, в скрипучих сапожках и говорил нараспев, но когда ездил за тятеньку на ярмарку в Нижний или по подрядам в Москву, то устраивал себе на голове капуль в две бабочки, надевал куцый пиджак со светлым жилетом и куцым галстуком. Для женщин своего круга Стёпочка был неотразим, он умел говорить вкрадчиво и красно, играл глазами и сладким тенорком пел жестокие романсы, недурно аккомпанируя себе на гитаре. Все свои упущения и проблемы по торговым делам, перерасходывания сумм отцовских он с лихвой покрывал дарами разных белотелых купчих, к которым являлся тихо, покорно и ласково, как чистый отрок, краса и гордость истого древлего благочестия. Папашеньку своего Евграфа Силыча и мамашеньку, рыхлую шестипудовую Матрёну Ильинишну, он не ставил ни в грош и пуще огня боялся только сестрицу свою Устиньку.


* * *

Жарко ещё припекает июльское солнышко сады и огороды ситниковские, и в полдень после сытного обеда в доме, в пристройках и во дворах всё как вымерло – все спят и отдыхают. Окна всюду стоят разинутые, ветер чуть-чуть парусит спущенные белые шторы, куры повырыли себе в горячем песке ямы и лежат не шелохнутся, осоловелый петух припал тут же, распластав свои красно-золотые крылья и раскрыв клюв, точно готовясь в случае нужды гаркнуть тревогу своим разморённым подругам. Громадная жёлтая клуша, припав к водосточной кадушке, как палатку, распахнула крылья и укрыла под ними с десяток круглых пушистых птенцов. В воздухе плавно реет ястреб, высоко поднявшись, стоит в небе тёмной точкой, снова плавно, гордо спускается и, взмахнув безнадежно крыльями, летит на речку подстеречь, не всплеснёт ли хоть там сдуру рыбёшка какая.

Спит на высоких перинах старая Ситникова, горой вздымается её утроба, прикрытая шёлковым стёганым одеялом, широкое лицо её с круглым тупым носом и правильными чёрными бровями полно блаженной сытости и отсутствия каких бы то ни было стремлений вперёд или воспоминаний о прежнем. Матрёна Ильинишна век жила за родителями да за мужем и, как породистая корова у переполненного кормом загнёта, в холе и спокойствии исполняла только наложенные на неё природой обязанности.

Отходит ко сну и Устинька, зевая, крестит рот и, лениво заплетая в одну косу густые чёрные волосы, разговаривает с молоденькой черничкой Фенюшкой.

– Что Наталья? Ела?

– Малость самую, для прилику больше, кваску яблонного пригубила.

– Просила что-либо?

– Просилась в сад погулять. Да ведь сегодня нельзя: у папашеньки в беседке исправник сидит.

Устинька так и привскочила.

– Ты так и сказала?

– Нет, как можно! – ухмыльнулась Фенюшка – Рази я не понимаю! Сказала, нельзя без вас гулять, а вы, мол, выехамши.

– А она что же?

– У ней один разговор: всплакнула, говорит: «Господи, когда это Устинья Евграфовна устроит моё дело с папенькой?». А я им: уж известно, одна надежда у вас как есть на матушку Устинью Евграфовну, зато слухаться их надо.

– Ну?

– Притихла, а слёзки всё-таки ровно бус весенний льются.

– Никто не подозревает в доме, что она за стенкой в бане живёт?

– Видит Бог, никто. Я хожу в баню с пустыря, там, где лазейка промеж малиновых кустов, а ухожу – снова на ключ баньку запираю.

– То-то! Ступай да помни, Феня: коли что, со свету тебя сживу. В дальнем ските за Тавдой пропадёшь!

– Господи! – вскинулась Феня.

– Ладно, иди! – Устинька махнула рукой, и Фенюшка, утирая глаза передником, не смея всхлипывать, покорно вышла, затворив за собой дверь.

Устинька отстегнула крупные пуговицы своего шёлкового травчатого сарафана, и её девичья нетронутая грудь выкатилась двумя упругими волнами; она заломила над головой смуглые полные руки, хрустнула пальцами, сладко зевнула и, опустившись на пуховые подушки, натянула на себя тонкую полотняную ширинку с узорной каймой.

Устинья Евграфовна, не в пример скитским нравам и другим мать-матушкам, была девственница в полном смысле слова, девственница как в поступках, так и в помыслах, и чистота её нравственная вместе со здравым, не женским рассудком давали ей непреоборимый перевес над всеми другими. Глаза её ясные, гордые, что у орла, глядели людям, казалось, не в лицо, а в самую душу, речь её – горячая, смелая – покоряла робкие, заблудшие души. Ретиво бралась она за каждое дело, ни властей, ни родителей не боялась, и кругом на сотни вёрст и старый, и малый – все покорялись её обаянию.

Теперь, лёжа на пуховых подушках, Устинья, отходя ко сну, лениво перебирала пальцами правой руки лестовку, а сама умом уж раскидывала, какую выгоду вынесет их дому появление архиерея и его торжественная служба в их молельне.

Оповещена она была, что многострадальный, рукоположенный в Белой Кринице архиерей Афанасий не в далёких днях приедет к ним.


* * *

Не спал только в этот полдень Евграф Силыч: не вовремя наехал к нему исправник, и молча сидели они теперь и прохлаждались в садовой беседке в виде храма с «кумполом» из разноцветных ярких стёклышек. Два широких окна беседки, открытые настежь, густо заплелись хмелем, диким виноградом да настурцией, жёлтенькие острые головки которой весёлыми пятнами прокалывали всюду зелень. Дверь с двумя приступочками была изнутри вырисована, как и все стены домика, китайскими узорчатыми разводами и любопытственными тюльпанами в тарелку величиной. Мебель была мягкая, выписанная Евграфом Силычем из Москвы и обитая своим старинным штофом по «саржирону». Уютные диванчики, глубокие кресла, затейные столики и буфетец открытый французский, с завсегда готовой на нём прикусочкой, составляли обстановку. Прохладно, умилительно-тихо и духовито от резеды и горошка, стоявших на подоконниках, было в этой хоромине, и нигде так не любил сидеть нередкий гость, местный исправник Иван Иванович Лобов. Уютно было ему на среднем диванчике, где и под головой думка, и под руками подсовочки, и под ногами скамеечка; сидит он, отдыхает, пьёт квасы домашние да брагу пенистую, чёрную, холодную, составляющую славу старой Матрёны Ильинишны, балуется чайком с чистым мёдом и крутыми шаньгами.

Сегодня Иван Иванович встревожен и хоть всё ещё ласково, а грозит пальцем Евграфу Силычу: «Смотри, брат, у меня дружба дружбой, а служба службой, меня не надуешь. Молитесь себе семейно, а сборищ в молельне не делайте, беглым единоверцам притонодержательства не чините».

– Иван Иванович, да статочное ли это дело при моих комерциях да сумнительными делами заниматься, – протестовал сидевший против исправника Евграф Силыч, прикладывая для убедительности обе ладони к груди.

– Ладно, ладно, я так, чтобы знали. Устинья твоя – умнеющая девка и куда хитра, а всё-таки концов хоронить не умеет. Где у вас Наталья Балашовская?

– Балашовская? Отродясь и имени такого не слыхивал, во всей округе у нас, кажись, таких нет, – запротестовал Ситников и, потянувшись, налил исправнику из большого веницейского кувшина громадную кружку крепкой браги.

– Да ты не финти. Балашовская Наталья по мужу, а в девках она Угрюмова, твоего приятеля дочка. Ведь говорю тебе, всё знаю. Наталью из семьи выкрал Ирский, землемер балашовский, знавший её ещё в Москве, в пансионе у m-me Турнэ, а отец её Угрюмов среди ночи с буйством напал на дом, куда укрылись новобрачные, и отнял дочь свою повенчанную, теперь пошёл суд да дело. Балашовский вот мне жалобу подал, что законную жену его Наталью вы, Ситниковы, у себя якобы в плену держите.

Длинная борода Ситникова вздрагивала, глаза его по-прежнему глядели на исправника хотя хитро, но смело, а нижняя челюсть тряслась и пальцы хрустнули, когда он, вставая, взялся за спинку стула.

– Уж не знаю, Иван Иваныч, ровно бы оно и стыдно на мой дом клевету изводить, живу я теперича, к примеру, семьёй как бы в стеклянном доме, все-то горницы у меня нараспашку, все-то окна поприоткрыты, молельня нам свыше разрешена, и в ней, окромя семьи, молятся разве две-три старухи из скитских али приехавшие какие к Устинье Евграфовне по делам, а дело-то у моей дочери одно – заказы рукодельные присылают ей из Нижнего, из Москвы, бывает, из Питера, а она по тем заказам работы по скитам да по общежитиям раздаёт труженицам, да сиротам какой грош, гляди, и перепадает, а чтобы мужнюю жену схитить – не бывало этого за нами, да и куда её от тебя запрячешь?

– Да, вот куда? – засмеялся Иван Иванович. – Кабы я знал, куда, не стал бы тебя и спрашивать, – и исправник стад пить холодную брагу, не воображая, не предчувствуя того, что на том самом месте, где он сидел, под французским диванчиком с затейливыми фалбарами и аграмантами до пола, была ловко, шов в шов, пригнанная подъёмная половица, а под ней спуск с разными переходами к бане, а затем к лесу, с выходною западнёй под далёким угрюмым крутым берегом реки.


* * *

Конец июля своими последними жаркими ласками греет тайгу, по широким прогалинам леса бежит капризная омутистая речка, бежит, журчит, да вдруг и совсем спрячется в непроходимые дебри краснокорых сосен и кустов, снова выбьется, загнёт колено и снова бежит, укрывшись, как щитом, крутым обрывистым берегом.

Солнце идёт к западу, словно запуталось в верхушках ветвей и, облив их ярким красным золотом, медлит уйти и уступить место тёмной потайной ночушке... Дикая птица разная, видно, перед сном, взад и вперёд снуёт, последние песни вечерние допевает; в небе голосисто заливаются жаворонки, распластав крылья, купаются в тёплом вечернем воздухе и, ровно жемчуг перекатный, сыплют вниз трели свои. Кроншнепы тянут и стонут над лесом. В траве густой луговые жёлтенькие синички посвистывают. Над самой речкой неподвижно большой ястреб добычу высматривает, зорко целится и вдруг, сомкнув крылья, камнем падает вниз; с криком врассыпную из реки брызнул целый выводок перепуганных уток, а ястреб, цепко схватив свою добычу, быстрыми плавными кругами подымается в голубую высь и на этот раз высматривает укромное местечко, где бы спуститься на ужин со своей добычей.

Солнышко ниже и ниже скользит по ветвям, задрожали ярко-багровым пятном кусты низкорослого березняка, побежали тени, что мысли чёрные, по прогалинам леса, прошумел ветер по высокой росистой траве, засеребрил резвые струйки неумолчно-болтливой реченьки и умчался в лес, прячась за могучие кедры. Нежно, грустно закурлыкали где-то журавли... и тихо, величественно спустилась на землю тёмная летняя ночь... Заснула тайга, словно очарованная; от старых широких корней поднялся туман, закурился белым дымком кругом стволов и пополз вплоть до кудрявых верхушек. В небе вспыхнули, заискрились очи Божьи – яркие звёздочки, замер ветер, спит тайга могучая, спит и ревниво хоронит свои тайны.

В самой глубине непроходимой чащи с густым туманом борется огонь разложенного костра, дым прорывает сплошную молочную стену и играет разорванными клочками.

Вокруг костра сидят четверо тайных гостей приветливой матушки-тайги.

Трудно бороться человеку со сном в такие ночи. Ослизлая, тяжёлая мгла тумана как гнёт ложится на плечи, а непробудная тишина, полная оторванность от всего мира, под стать туману, заволакивает мысль и желание. Нет сил бороться со сном, охватившим тайгу... и двое из сидящих у костра мало-помалу засыпают, прикорнув головой к мшистым стволам. Не спит Афанасий, старообрядческий архиерей, пострадавший за истую веру и бежавший из Н-ской тюрьмы. Не спит и спутник его – Никита Иволга, бежавший с ним вместе. Только кабы не Иволга, молодой рыжий парень, дважды судившийся за убийства, смелый, как голодный волк, и тощий, юркий, что ласка, сидеть бы Афанасию и теперь за замками тяжёлыми, сидеть и сопреть ему в одинокой келье. Афанасий, даром что выдавал себя за архиерея, был не очень-то высокого звания, просто-напросто проворовавшийся беглый солдат, только семьи он был старообрядческой и сызмальства начётчик в старинных кожаных книгах.

Бежал из полка Афанасий не на родину в Сибирь, а прямо в самое ядро древлего благочестия – в Белую Криницу, в «Фонтану Альба», близ буковицкого города Серета, в раскольничью слободу Климоуцы, Сызмала стремился туда душой Афанасий. Он родился и вырос на стихах о Белой Кринице. Качая его в зыбке, мать, суровая староверка, пела:

Только есть одна надежда –
Моя вера во Христа.
Сия вера и надежда
Много грешников спасла,
В покаянье, во спасенье
В Белу Криницу свела.
Возвещает нам писанье,
Где прекрасные места
Белой Криницы доброту
Всеблаженного рая.

Смышлёный, но непокорный сибиряк, родившийся и выросший среди вольных лесов, страстный охотник-бродяга, Афанасий не выдержал солдатской дисциплины, а тут ещё подвернулся соблазн: какой-то богатенький новобранец-единоверец отдал ему на хранение несколько сотен рублей. Присвоив себе их, Афанасий бежал. Бежал в Белую Криницу, в страну «всеблаженного рая».

Где Христовым именем, где балуясь какой работишкой, где с помощью староверов, Афанасий смело шёл в Австрию. Дорогой добыл себе купеческий паспорт, с которым перебрался через границу, добрёл до Тульчи, оттуда в Вену, сподобился достигнуть Белой Криницы, а там и раскольничьего селения Миттака-Драгомирна, или Сокольницы, близ Сучивы, на границе Буковины с Галицией. Тут пошло ему житьё привольное. Сюда, в монастыри и в кельи митрополита и братии, стекались богатые и щедрые дары от раскольников всей матушки-Руси. Найдя себе верный приют, сытный кусок хлеба и даже почёт, как верный сын своей церкви, бежавший из сатанинского стада от блуда и скверны.

С месяц или более Афанасий зорко приглядывался к жизни монастырской, пока «наблошнился» в старинных книгах и смекнул, в чём состоит тайна раскольничьего благосостояния; полюбился он тогдашнему митрополиту Акинфию и добился своего посвящения в попы. Настало великое для Афанасия воскресенье, сварил митрополит Акинфий соборное миро и на большой литургии посвятил его в сан священника.

Вечером того же дня, снаряжая нового попа в путь и посылая его на улов душ заблудших и на поддержание истой веры в селениях и городах старообрядческих, дал ему митрополит пять сотенных и такое напутствие:

– Есть две правды на земле, сын мой. Одна правда – признание, другая правда – молчание. Как если, чадо любезное, изловят тя волки хищные, псы смердящие, себя православными чтущие, искупи ложь, что будут уста твои произносить, тою светлою правдою, что будет душа твоя сознавать, и на каждое слово ложное, громко гобою сказанное, трижды в душе воскликни: «виновен, виновен бо есмь и лжу изрекаю ради спасения тела моего, на верное служение обречённое», и будет тебе прощён грех твой.

Из всего этого понял Афанасий одно: скверная штука, когда где «втискаешься», а вот ремесло поповское хорошее, наживное дело, коли шаром покатишься, справлять его из города в город, от села в село, из дома в дом, по богатым да тёмным старообрядцам.

Побывал новопоставленный поп Афанасий в Москве, проник в дом миллионщиков, правил у них службу по тайным молельням; представился местному «насиженному» беглому архиерею и понравился ему своей начитанностью да верной памятью, а главное, громовой проповедью своей против светского образования.

– Растёт, растёт нечестие, – громил поп Афанасий, – и течёт оно из «имназии» и «ниверситетов», куда на позор и соблазн стали купцы своих сыновей отдавать; коли это зло не искоренится промеж купцов, богатеев наших, станут их дети издеваться над верой отцов своих, и, ровно пожарище огненное, проникнет сомнение в дома древлева благочестия. Всякому бо человеку и тати, и разбойнику, и блуднику, и сластолюбцу прощенье будет, а внёсшему сомнение в семью праведную несть бо прощения.

Слыша слова эти, богатые дебелые купчихи творили перед ним метания и дважды, но уставу, припадали к стопам его, прося благословения и «прощи» от честного отца.

Прокатил поп Афанасий по Волге, посетил Ростов и много губерний, ладил со всеми, даром что иногда встречал столько же новых людей, сколько и новых толков. Что клубень перекати-поле, что ком снежный, рос и богател Афанасий, липли к нему денежки, как липли к нему, стройному здоровому мужику, молоденькие скитницы и сами мать-матушки, с которыми беседовал он по монастырям о делах раскольничьих и о том, как постом, молитвой и покаянием каждый совершённый грех очищается и как замоленный и раскаянный – ещё во славу человеку служит.

И всё-таки как ни хитёр, как ни осторожен был поп Афанасий, а «втискался»-таки он в самые когти вражеские.

Силён враг рода человеческого – горами качает. Раскачал он, «расхвилил» он и Афанасия, долго державшегося на высоте своего нового призвания. Стал он вином баловаться и большое тяготение возымел к женскому полу. Заехал он как-то в большое раскольничье село и стал называть себя там уже архиереем, стал править архиерейское служение, подробно рассказывать о своём посвящении в Белой Кринице и стал по книге, скреплённой своей рукой и припечатанной выкраденной им архиерейской печатью, сбор делать на подкуп якобы православного правительства, ожесточённо теснившего дальние скиты. Большие пожертвования стекались к нему. Обрадовался Афанасий и закурил. Заигрался со скитницами, залюбовался на чёрные манатейки их, на сарафаны китайчатые с крупными пуговицами, и пошло по кельям пригородного общежития веселье беспробудное, житьё раздольное. Всякую опаску забыл Афанасий, и, должно, велик был соблазн по всему селу, коли нашлись доносчики, шепнули слово становому, и налетел тот с приспешниками своими, да только как ни был пьян Афанасий, а успел улизнуть ползком по трубе, прорытой под двором скитским, и вышел через западню в лес, а оттуда пробрался на ближайшую станцию. Да только не на такого станового напал он. Молодой тот был, да вновь поставленный: ни на подкуп, ни на ласку женскую не пошёл становой, а ровно ищейка какая, выследил-таки Афанасия и накрыл его в тот час, как тот, переодевшись купцом, собирался сесть в бричку и катить на новое «поповствование». Скрутили раба Божьего, раздели, разули и нашли на нём антиминс, зашитый в полу кафтана, а в повозке потайно зарытые дароносицу, чашу, лжицу и копие. И заключили беглого попа Афанасия в острог.

И в Сибири люди живут, и из острога люди бегут.

Стал Афанасий в келье своей распевать стихи раскольничьи, стал на прогулках рассказывать о Белой Кринице, о Китеж-городе и спознался с двумя-тремя такими же, как и он, раскольниками. Поверили те в его архиерейство, и мещанин Крутиков, отбывший своё время и покидавший острог, взялся оповестить об участи пастыря богатых местных раскольников. Помощь не замедлила явиться. В одну из суббот, когда арестантам раздавали подаяние, дежурный староста, не глядя на него, сунул ему в руки калач, поразивший его своей тяжестью. Сотворил Афанасий молитву, принёс в свою келью поданную ему милостыню и ночью изломал калач, состоящий из одной корки. В нём запечёны были двадцать аршин толстой проволоки, аглицкая пилка стальная и сторублёвая бумажка. Стакнулся он тогда с Никитой Иволгой, парнем-убийцей, молодым и ловким, давно открывшимся ему в желании бежать. Выбрали они ночь тёмную, распилили кандалы, встретились в ретираде, спустились в яму по проволоке, и, видно, велик был их опыт, да и крепка была жажда свободы, коли оба они не задохлись, выбрались ещё засветло на свет божий и бежали в тайгу-матушку, где теперь у костра и поджидали рассвет в сообществе набредших на них ещё двух беглых варнаков.

– Чего не спишь, отец честной? – осклабился рыжий Иволга, подбросив сухих ветвей в костёр и примащиваясь поближе к огню. – Аль страхи таёжные берут? Небось, неё ещё ласковый зык исправничий слышится? Не трусь, отче, скорее чёрная немочь из тумана шастнет, чем человек набредёт. Спи-кась. Наутро махнём через речку, я проберусь в поскотину, там у меня знаком-человек из наших. Слышь, и я теперь «сталоверов» нашими зову! – рассмеялся Иволга. – Я за твоей поповской спиной, как за стеной адамантовой стою. Примут нас с почестью, обуют, отогреют и в путь-дорогу снарядят. Уж теперь я всюду за тобой!

Иволга снова захохотал и так потянулся, что захрустели его тощие кости.

– Пра, спи, поп, лучше будет.

– И то впрямь уснуть! – отвечал Афанасий и, поручив себя святым угодникам, уткнулся головой в тёплый пепел и задремал.


* * *

На кустах густо разросшейся смороды висели крупные грозди. Спелая ягода осыпалась и ровно бус кровавый падала на землю. Пропадом шёл дар божий, и ни одна рука не тянулась к нему, ни одни уста не освежались им, то был отдельный заповедный «кус сада», принадлежавший Устинье Евграфовне.

От самого угла оплота бежала частая высокая загородочка из зелёных брусьев, захватывала в свой круг одиноко стоявшую баньку и снова упиралась в оплот. Посреди, впритык к средней садовой дорожке, в загородку были вделаны затейные воротца с голосом на петлях, точно докладывавшие о каждом входившем. Никакого замка не висело на воротцах, как и вообще никакой тайны, казалось, не было ни в этом садике, ни в чистой светлой баньке, только и всего, что мылась там одна лебедь белая мать-матушка Устинья Евграфовна. Для остальных членов семьи была другая, просторная светлая баня в противоположном конце сада, да ещё и третья, общая для людей служащих, стояла на окраине большого двора.

Солнышко только проглянуло на небе, а уж банька Устиньи Евграфовны курилась белым дымком, и Фенюшка шныряла у калитки, очевидно, поджидая молодую хозяйку.

Кубовый сарафан туго обтягивал её девичий упругий стан, круглые пуговицы едва сдерживали напор молодой груди, из-под низко спущенного батистового платка – чёрного с белой крапиной, зорко глядели на дорожку весёлые серые глаза. Круглый вздёрнутый нос, алые щёки, большой рот с красными губами, крепкие ровные зубы не вязались с монашеским скромным одеянием Фенюшки, руки, по привычке сложенные крестом на груди, потупленные глаза придавали только условный монастырский вид здоровой девушке. Фенюшка была скитская девица из Иргизского монастыря, живала она и в Керженском, и в Чернораменском скитах, словом, короток был её век девичий, а она уж хоть свой свет, да повидала. Чья она была дочка – не ведала она, сколько себя помнит, всё она ластилась круг матерей, да то с той, то с другой по скитам разъезжала. Матери воспитывали её бесхитростно, любовью да лаской учили, не помнила она ни угроз, ни окриков; к семи годам читала – каноница выучила её полууставу, и так как она оказалась способна и рачительна к чтению, и как по её сиротской доле готовили её к манатье, то и стали её учить дальше да больше, а к восемнадцати годам голос объявился у неё высокий да перебористый, и вышла из Фенюшки клирошанка.

Стали посылать её по купцам-богатеям помогать по молельням службу править. Так попала Фенюшка к Устинье Евграфовне, да и прижилась тут, благо пришлась она ко двору ситниковскому. Полюбила сироту Устинья Евграфовна и допустила её к своей особе, а затем мало-помалу посвятила её и в дела свои разные.

Больше всех, горячее всех относился к красивой черничке Стёпочка, да коротки руки у него были, и заячьим пугом пугала сердце его одна мысль о непогрешимой сестрице Устиньке.

Поднялось солнышко, брызнуло алыми лучами и ровно пологом розовым стало затягивать всю окраину неба, «радошно» просыпался сад духовитый, звенели птичьи голоса, лёгкий воздух, ещё полный ночной свежести, нагревался. Фенюшка подняла глаза кверху, улыбнулась и подёрнула плечами, больно хорошо в груди её стадо, оторваться бы теперь от этой калитки, крикнуть бы голосом полным да бежать, бежать по саду душистому, бежать, что на крыльях нестись, по зелёному всполью, по сочной росистой траве, бежать резвоного, радостно, хваля Господа за утро, за солнышко, за силу и мощь свою молодую... А тут стой, карауль калитку и молитву твори ради отогнания «срящего беса утреннего», что с первым дыханием солнечным уже по земле рыщет и людей с греховным помыслом подкарауливает.

– Фенюшка, а Фенюшка, зорька алая, рыбка золотая, ясынька белогрудая! – вдруг слышит Фенюшка в кустах позади себя, слышит и знает, чей шёпот ласковый доносит ей утренник.

Полымем вспыхнули ланиты чернички, лукавым огоньком загорелись глаза, а сама стоит не шелохнётся и всё так же сторожит длиннобегущую садовую дорожку.

– Фенюшка, аль не слышишь? Старица скитская Манефа во флигере помирает, Устинью Евграфовну к себе потребовала, не выйдет теперь она раньше часу времени, отступись, Фенюшка, за ограду, прикрой калитку, зайди за кусты.

Слышит Феня, и сердце, ровно птица-вещун, те слова в груди её повторяет: «Не придёт раньше часу времени, отступись за калитку, зайди за кусты высокие», – и сила потайная, сила молодости, власть утра летнего, призыв песни страстной, что со всякой ветки по саду несётся, тянут девушку; оторвались от калитки руки белые, скрипнула голосистая дверь, и шагнула Фенюшка за кусты высокие, два чёрных влажных глаза жадно смотрят на красоту девичью, а в ответ им сверкают ласковой истомой серые очи; две сильные руки охватили стан упругий, и в прохладной тени на сочную траву опустилась Фенюшка. Сбился платок с головы, русые тяжёлые пряди на лоб выбились, открылись уста пурпурные, и, прижав к своей груди красавицу девушку, целует её Стёпочка, целует, милует... да не на такую девку напал. Один смелый порыв его, одно дерзкое движение, и девушка, что птица, вспорхнула, сильным ударом руки отбросила льнувшего к ней парня и со смехом негромким переливчатым, что голубки но воркованье, мигом снова стала за оградой и трепетными руками поправила сбившийся крапчатый платок. Люб был черничке Стёпочка, да голова была у неё на плечах, не хотелось ей усугубить сиротскую долю свою позором непокрытным. Коли любит, в жёны возьмёт, думала девушка, а коль баловаться, так не ушло ещё время моё, да и под ярый гнев матушки Устиньи Евграфовны верзиться незачем. Неспешно, плавно, что лебедь, шагает по дорожке Устинья Евграфовна и, поравнявшись со стерегущей её Фенюшой, ласково здоровается с ней, трижды целуется со щеки на щёку. Великая это честь молодой черничке, да знает Устинья Евграфовна, кого и чем привязать к себе.

– Всё готово? – спрашивает она.

– Всё приготовлено, пожалуйте, – с низким поклоном отвечает девушка и, пропустив вперёд мать-матушку, накрепко припирает скрипучую калитку, и идёт она, глаз не поднимая, скрещённых рук от груди не отрывая, очами ведёт в ту сторону, где шевельнулись за ними кусты высокие и оттуда ползком теперь пробирается Стёпочка, чтоб и духу своего не оставить в углу заповедного сада, где теперь находится сестра его.

Открылись и закрылись двери светлой баньки, куда вступили обе девушки. Предбанная комната получала свет свой из двух высоких окон, что под самым потолком проделаны были, по чисто струганному полу лежала полоса рядна; рядном же сплошь покрыты были и стоявшие кругом лавки. По приступочкам стояли тазы, вёдра, ковши – медные, лужёные и дубовые, чистые в токарной отделке. Вторая комната с печью и полком для парения была тоже по всем приступочкам затянута рядном, единственное высоко прибитое окно её было плотно занавешено белой шторкой. Фенюшка, заперев на защёлку входную дверь, осталась сидеть возле неё, а Устинья Евграфовна, скинув только с головы белый платок-шаль, прошла во вторую комнату, нагнулась, у самого полка нащупала в полу скрытую петлю и ловким сильным движением руки отодвинула подвижную половицу, под которой открылась крутая лестница. Смелым привычным шагом спустилась по ней Устинья Евграфовна, у последней ступеньки остановилась, нащупала рукой стоявший всегда наготове фонарь, достала из кармана сернички, вздула огонь, нашла нужную петлю, так же спокойно отодвинула новую половицу и, нагибаясь, прошла низким узеньким ходом в банное подполье.

Широкое, но низкое помещение освещалось целым рядом лампад, зажжённых в правом углу. Две толстые восковые свечи горели на столе в тяжёлых медных подсвечниках. За столом, придвинувшись к огню, сидела женская стройная фигура и шила какое-то рукоделие.

Мягко зашуршала дверь подполья, сидевшая за работой подняла голову и встала. Минуту обе женщины стояли одна против другой.

– Здравствуй, Наталья Прохоровна! – сказала вошедшая.

– Здравствуй, Устинья Евграфовна! – твёрдо и ясно отвечала вставшая и отложила в сторону работу, которую ещё машинально держала в руках.

– Как живёшь-поживаешь, небось, денно-нощно меня, свою тюремщицу, клянёшь?

– Никого не кляну я.

– И хорошо делаешь, Наталья Прохоровна. На Божьем свете места всем хватит, и на земле есть, где твоей тени лечь, только сама ты себе горькой судьбу свою создала.

Устинья Евграфовна подошла к лампадам и сотворила перед иконами трёхкратное земное метание. Звездой горели камни сибирских тяжеловесов, украшавших убрус на серебро-золочёной ризе Пречистой Богородицы Тихвинской: жемчугом низанная, кровяным рубином усыпанная блестела справа риза преподобных Захария и Елизаветы, тускло поблёскивала слева матовая золочёная риза трёх святителей – Гурия, Самона и Авива; под ними на полочке лежал пук жёлтых катанок, лестовки и тяжелые священные книги в толстых лосных кожаных переплётах.

В подполье пахло ладаном и смолой от необтёсанных сосновых бревенчатых стен. Чистые лавки, стулья с кожаными подушками, два стола, поставец с посудой и высокая кровать с горой белых чистых подушек составляли всё убранство. Пол был сплошь устлан серой толстой кошмой. Устинья Евграфовна опустилась на стул.

– Сядем, потолкуем.

Наталья Дмитриевна молча села против неё.

– Вот и рассуди, не думала я и не гадала судьёю твоим быти и в уме, в помыслах не держала в твою жизненную путину вступаться. Знавала я тебя девочкой, учила тебя грамоте, уставу церковному, знавала кроткою, нежною отроковицей, когда умерла маменька твоя Елизавета Захарьевна и папенька твой отвёз тебя в Москву к тётке. Вернулась теперь ты девкой взрослой, казалась смиренною, тихою, и вдруг, накось, какое срамное, нехорошее дело задумала – уходом из отцовского дому ушла, в чужой церкви с чужанином повенчалась и мужем себе назвала ворога отцовского.

– Чем же Василий Степанович ворогом папенькиным себя проявил?

– А тем, неразумная моя, что не пошёл он честью и правдой просить руки твоей, а обманом, облыжно выкрал тебя из честного дома.

– Папенька так не отдал бы меня.

– А не отдал бы так, тем паче девку красть не приходится. Теперь распалился отец твой гневом, силой напал ночною порою на чужой дом, отнял тебя и с верными людьми переслал ко мне. А мне, скажи, что теперь делать? Перед судом отвечать как тать и пленницу в подполье держать тебя? Али противу отца твоего, противу совести, противу закона Божьего сообщницей твоею стать – вернуть тебя к тому, кого ты мужем именуешь?

Наталья Прохоровна молчала. Замолчала и Устинья Евграфовна, в упор смотрела на девушку. Белокурая, с густой трубчатой косой, с голубыми ясными, твёрдыми глазами, над которыми нежной дугой лежали тёмные брови, с прямым носом и с плотно сжатыми губами, небольшого роста девушка казалась ей решительной и смелой.

– Сколько годков-то тебе, Наталья Прохоровна? – спросила она невольно, как бы повторяя свою мысль.

– Двадцать первый минул, совершеннолетняя я, – усмехнулась спрошенная, а Устинья Евграфовна всё смотрела на белый низкий лоб, на продольную чёрточку, лёгшую между бровей, на обострившийся подбородок и мало-помалу по своей привычке анализировать и душу разбирать под наружным покровом людским начинала понимать, что перед ней не ребёнок несмышлёный, а женщина со сложившимся, определённым характером.

«Угрюмовское отродье, – подумала она, – то-то, слётышей не след отпускать из-под крова родительского в чужие, под начало к чужим людям, коли потом не хочешь дать им своей волей жить, своей дорогой идти».

– Какой ты веры, Наталья Прохоровна? – ещё спросила она.

– Веры? Должно христианской, а вот толку какого не знаю. Как жила я у папеньки, одни были молитвы и обряды, как отдали меня в Москву к тётеньке, так заначалили меня, что и вовсе с толку сбили, а как после её смерти отдали в пансион московский, крепко было заказано мне к попу православному не ходить, с щепотницами не есть и не пить, и не водиться, и не принуждали там меня ко всему этому. Так держалась я с год и, почитай, ничему не училась, а там надоело мне особняком стоять, надоело издёвки подружек слышать, и стала я, как и все: и к попу на урок ходила, и от одного куска с подругами-товарками ела, из одной кружки пила и в церковь православную по воскресным дням хаживала.

Устинья Евграфовна глянула на образа и, творя тихую молитву, истово перекрестилась несколько раз.

– Не твой грех, трудно одной идти по стезе праведной. Скончалась мать твоя рано, отец вечно по ярмаркам, по торговым делам, не мог с тобой тенькаться, вот и отдал тебя из дому, а уж какой клятвой клялись ему в пансионе ничем тебя не нудить.

– И не нудили! Кабы нудили, стала бы и супротивничать, отпор давать, крепче прежнего завета держаться, а вот как оставили на полной воле, и обмякла.

– Не нудили да и не пасли, проклятики. Верно, проклятики, не уберегли душу ребёнка. Что же ты теперь думаешь делать, сударыня Наталья Прохоровна.

– Я? – Угрюмова встала и выпрямила свой нежный, но высокий крепкий стаи. – Вот что, Устинья Евграфовна, передайте вы папеньке: ушла я из дому отцовского потому, что открылась я ему заранее, как домой вернулась, что любит меня человек хороший, молодой и небедный, брат одной пансионской подруги моей, и что люблю я его. Громом разразился папенька, думать, мыслить запретил и запер в светлице, ровно преступницу какую. Вот почему я уходом ушла и теперь повенчанная мужняя жена.

– Отец твой в ответе не будет, справлялись уж о тебе и исправник, и власти, дал отец твой отповедь, что не отнимал он тебя и не укрывал, что честь честью приехал он после венца к зятю в дом, что напустил он на себя только видимую строгость за увоз тайный, а ты со страхов, видно, бежала, и где теперь скрываешься, не ведает, он и сам тебя разыскивает.

– Это-то вера ваша? – вспыхнула Угрюмова. – Вся-то она на обмане и на насилии держится, не грех вам облыжно перед судом показывать-то?

– Не грех! – зазвенел ответ. – Ибо погиб тот пастух, который не побежит за волком, похитившим ягну из стада его, и силой ли, приманкой иль капканом не отберёт от похитителя ягну свою.

– Передайте ещё папеньке, Устинья Евграфовна, что есть такая сила во мне, что не боится ни глада, ни хлада, ни темницы, ни мук, такая сила, что всё мне в радость творит и до последнего издыхания надежду даёт мне.

– Какая же такая сила в тебе?

Наталья Прохоровна подошла к иконам.

– Вот видите, Устинья Евграфовна, святых Елизавету и Захария; знаю, что образ этот переслал сюда папенька из своей молельни, маменькин он, в честь её ангела, им благословила она меня, умираючи, так вот, перед ликом как бы покойницы поклялась я верностью и любовью мужу моему, Василию Семёновичу.

– Не муж он тебе! Не могла ты стыд и срам приять на свою голову до венца, а после венца исхитил тебя из рук его отец твой.

Лицо молодой женщины вспыхнуло, но ясно, гордо уставила она свои глаза в глаза допрощицы.

– То не подлежит вам ведать, Устинья Евграфовна, то есть дело души моей, а только повенчанная жена принадлежит одному своему супругу, и сила во мне великая та – что люблю я его.

Шагнула вперёд Устинья Евграфовна и властно схватила за руку Угрюмову, чёрные орлиные очи её горели дивным огнём.

– Много способов у дьявола к совращенью и пагубе душ непорочных, и самый верный – это пробудить в них плотскую пагубную страсть, что люди богохульно любовью зовут. Нет счастья от любви такой, сладко волнует она кровь, туманит голову, сулит наслаждения, но греховно, нечисто, омерзительно наслаждение то, и влечёт оно за собой горе, несчастье и стыд вечный. Любовь такая – ложь, и творится она отцом лжи – дьяволом. Идёт время, рассеивается туман плотского наслаждения, пресыщение ведёт к отвращению, затем возникает в душе печаль и отчаяние. Придут болезни, налягут морщины на лик цветущий, мужчина, привыкший к ублажению плоти своей, пойдёт в сторону искать себе новых утех, новых любовных радостей, а женщина станет терпеть муки ревности и зависти, муки бесконечные, как бесконечны пламень и муки адовы... Не такое чувство любовью зовётся.

Наталья молчала.

– Есть другая любовь, – голос Устиньи Евграфовны смягчился, потеплели чёрные очи, – любовь небесная, святая, чистая. Непорочная, нетленная, нетелесная. Взгляни на меня, я сохранила девственность, ни один мужчина не прикасался ко мне, и девственность – сила моя. Не стану я искушать Господа и просить чуда у него, но в груди моей лежат силы громадные, как громадна вера моя, и если бы я погибала здесь, если бы воздуху не было дышать мне, верю я, воскликнула бы душа моя: разверзись, земля! И разверзлась бы она над головой моею, и вышла бы я из этого подземелья. Девственность сближает женщину с ангелами и с самим Богом. Уши мои разверсты, я слышу полёт ангелов, уста мои раскрыты для славословия, и роса небесная не раз в сонном видении освежала их. Девственность есть врата райские, а любовь людская с похотью плотской равняет человека со скотом бессловесным.

– Верю я тебе, почитаю я тебя, благо такой, как ты, Устинья Евграфовна, ибо ты такая и есть, как говоришь; да только, – усмехнулась Наталья Прохоровна, – говоришь ты так потому, что гордыня обуяла сердце твоё, и как слепой об солнце, так ты говоришь о любви земной. Вот дай твою руку, – она взяла руку Устиньки и приложила её к своему сердцу, – гляди в глаза мне и читай в них то, что я скажу тебе. Кабы не хотел Господь Бог, чтобы люди любили, не дал бы Он им того сладкого боя сердечного, что всю грудь наполняет, не дал бы Он им той слезы благодатной, что от сладкой любовной боли в глазах моих стоит. Брошена я была у тётки сварливой, молившейся с лестовкой и бившей меня тою же лестовкой, брошена я была в пансион, где ничему меня не учили, только с пути сбивали науками разными, и встретила я его, заговорил он со мной и приласкал меня, и предложил мне, горькой сиротинушке, прильнуть к груди его мужской, честной, опереться на руку его сильную и идти с ним в жизнь, делить горе и радость, и я проснулась, заговорила грудь моя, открылись очи, разверзлись уши. Ты ангелов полёт слышишь, а я весь мир понимаю, весь мир в одном объятии к груди прижму. И солнце для меня мать, и звёзды мои братья, и воздух, что вкруг меня веет, родной мне, и нет для меня чужеверца, каждый человек мне близок, больна рана чужая, скорбна скорбь посторонняя, и как стану на молитву перед иконами, ни лестовки мне не надо, ни книг ваших, сердце своё прижму руками, и каждое биение его славословит Господа, и каждое дыхание поёт «аллилуйя» Ему. Ты веришь, что земля по слову твоему разверзнется над тобою, а я верю, что ни глад, ни мор, ни темница не изменят, не сокрушат силы моей любви, что найду я мужа моего, найду Василия Степановича, снова прижмусь к груди его, снова о руку его обопрусь, и будем мы с ним тем мужем и женой, что Бог зовёт плотью от плоти, кровью от крови, и благословит Бог чрево моё, и будут дети у нас, и примем мы смерть один около другого – вот что люди зовут любовью, Устинья Евграфовна, одного мы с тобой корня, да разных ветвей, и разные нам с тобой дороги.

И обе женщины, молча, рука в руку, стояли перед теплившимися лампадами, и обе твёрдо глядели на суровые лики святых. Одна страстно взывала к ним, как к единственному оплоту против страстей людских, другая искала в них освящения и очищения земной страсти, данной в удел человечеству. Одна искала подвигов, другая жаждала материнства.

Вздрогнула, как бы очнувшись, Устинья Евграфовна и отдёрнула руку свою.

– Обольстил тебя враг людской, и обуяли тебя страсти земные, вижу я, что рано ещё вносить просветление в душу твою, не настал твой час. Прощай, Наталья Прохоровна, сегодня же отпишу отцу твоему, что отправляю тебя по его желанию сею ночью в дальний скит, к тётке твоей Таисии; хочет он, чтобы ты, как на покаянии за своевольный брак свой, пожила у ней, пытает он мыслить, что как побудешь ты снова в среде древлева благочестия, сама захочешь расторгнуть брак сей и скоротать жизнь свою в монастыре, ну, а коли не благоугодно то будет тебе, вернёшься ты по времени снова к тому, кого мужем своим величаешь. Не тиран отец твой и не злодей, не губить тебя хочет, а малость одуматься душе твоей время даёт. Да и его надеется уломать, капитал он ему предложит, чтоб отступился он от тебя навеки и уехал из краёв наших.

– Грех вам в соблазн и подкуп людей вводить, – вздохнула Угрюмова, – а только всё это понапрасну, как сходились мы с ним, так на всё это готовы были. Куда хотите поеду и буду ждать своего освобождения.

Помолчала Устинька, поглядела на тонкую высокую девушку, и ломнуло у ней в груди: на чьей стороне правда? Да тут же проснулись и гордость, и долг. «Окстись! Окстись!» – вскрикнул внутренний голос, и выпрямилась мать-матушка.

– Скажи, Наталья Прохоровна, слово мне, и я поверю тебе: добром поедешь, не положишь сраму на дом мой, так стану отправлять тебя сею ночью спокойно, как гостью отъезжую, или будешь к народу взывать, смуту порождать и заставишь силой укрыть тебя?

– Пальцем не шевельну. Против отца войной не пойду, сам поймёт, у самого совесть зарит. Клянёте вы тех, кто вас теснит, что же вы-то силою гнетёте чужую душу?

– Прости, Наталья Прохоровна.

– Прости, Устинья Евграфовна.

Снова зашуршала дверь подполья, отодвинулась и захлопнулась половица секретная, и, когда замерли шаги, прильнула грудью к столу Угрюмова Наталья, и стоном вырвалась наболевшая грусть-тоска её.


* * *

Солнце ещё не взошло, а уж туман, окутавший за ночь весь лес сплошной молочной пеленой, задвигался, заползал и разорванными белыми клочьями полез вверх. Утренник, заночевавший где-то в чаще лесной, проснулся, пробежал по ветвям и вершинам дерев, подхватил обрывки тумана и, играя, развеял его как лёгкий дымок. В светлевшем небе одна за другой гасли яркие звёздочки. Проснулись птицы, ожил лес и тихо, как бы спросонья, залепетал листьями, осыпанными росой.

В тайге, где приютились четверо ночных гостей, еле курится потухающий костёр, двое бродяг, прикорнув к мшистым стволам, спят как мёртвые.

Спит Афанасий, Белокриницкий архиерей, спит рядом с ним и бесшабашный Никита Иволга, уткнувшись головою в остывший пепел. Из-под густого пихтарника выскочил заяц и, успокоенный полной неподвижностью спящих, уселся на задние лапки у самой головы Афанасия и начал передними умываться и охорашиваться. А над самой головой Иволги какая-то птица принялась свистеть так пронзительно, что он проснулся и открыл глаза; заяц стрекнул в кусты, а рыжий парень приподнялся на локте и глядел на розовевшие маковки дерев и на висевший среди них голубой клочок неба, уже залитый утренним светом.

– Вставай, поп! Эй, твоё священство, проснись, что ль! – будил Иволга Афанасия.

Афанасий открыл глаза и стал креститься.

– Крестись, крестись, поп! Над тобой уж ушан обедню правил, я зеньки продрал, а он у самой твоей головы сидит и так-то тебя обеими лапами благословляет...

– Звонишь, звонишь, а лба не перекрестишь, – не поворачивая к нему голову, проворчал Афанасий, продолжая креститься и шептать молитву.

Иволга вскочил на ноги.

– И-и, благодать какая! Теплынь Бог посылает, это по нашему сиротству да по нашим ризам убогим! Эй, вы, морёные, вставайте, что ль, самовар ставить пора, ишь, углей сколько! – хохотал Иволга, расталкивая заспавшихся кругом потухшего костра варнаков. – Где у вас чай да сахар, хлеб горячий!

– О, чтоб те лопнуть! – ворчал громадного роста чёрный детина, сидя на земле и почёсывая спину о ствол сосны.-С голоду живот подтянуло, хоть бы хлеба кроху!

– А ты дубину-то в руки и на большую трахту, там хлеб-то в полушубке на тройке катит.

Лицо чёрного детины потемнело, узко прорезанные косоватые глаза вспыхнули.

– И пойду, тебе что за забота? Тебя не оглушу, потому с тебя, ровно с червя, ни шкуры, ни мяса не добудешь; что ж нам здесь, что ль, лёжа с голоду пухнуть? А кто нас, варнаков, к себе примет, не попы мы беглые!

– Ладно... ладно... а работать не хошь, на любой завод эдакого медведищу поставят и пачпорт спрашивать не станут.

– Работать? – варнак вдруг двинулся к Иволге с поднятой дубиной. – Не стану работать, убью, коль работой корить станешь! Работал я на своём веку – во как работал, семь шкур потом сопрело, да не та мне линия вышла, всё перевернуло... обиды не снёс... деревню спалил... и на каторгу.

– А оттуда с дубиной в леса родимые?

– Не твово рыжаго рыла то дело, в лес так в лес. Эй, Ермило, справляйся, не рука нам здесь с их священством валандаться, неравно всю обедню им испоганим.

Ермило, здоровенный парень, глупо ухмыльнулся, передёрнул плечами и поплёлся вперёд.

– Наше вам, господа, таёжные дворяне, родителям поклон! – кричал Иволга вслед уходившим варнакам.

– Чего взъелся, непутёвый, аль тесно стало?

– Ты помалкивай, ваше преподобие, нам не рука эти случайные гости, при них ни слова сказать, ни куска съесть нельзя, вот я их и спровадил, а теперь, отче, давай есть, а потом махнём через речку, там знаю я место, где у охотников, что на лыжах зимой за красным зверем бегают, зимница стоит, туда я проведу тебя, ты подождёшь, а я тем часом в поскотину проберусь, повидаю кого надыть, а там за тобой доспею, и все мы дела обделаем, через недельку, гляди, в каком ни на есть богатеющим купецком доме будем с тобою обедню править! Что есть-то будем? Шишки еловые аль хвою жевать?

– Сказано – помалкивай, даром я, что ль, вечер по лесу рыскал?

Иволга скрылся за кусты и снова вернулся с берестовым туесом и холщовым пещуром, в туесе оказался квас, в пещуре – сырой картофель, соль и краюха хлеба.

– Господи Иисусе! Где ты такое добро раздобыл?

– Вёрст за шесть, коль не меньше, смахал, там мужики брёвна тешут, у них из-под сытого брюха сгрёб, пожрали да спать полегли, ну я остатки и сцапал.

– Небось, хватятся?

– Ах ты, светлая душа, ну и хватятся, нам-то што, им везде ход, одно слово, работники, в каждом селе хлеба дадут, а нам куда двинуться? Ну да ладно, помоги, отче, костёр развести, будем гулёну печь.

Афанасий набрал ветвей, наложил еловых лап, и костёр, весело потрескивая, запылал снова; в горячую золу зарыли картофель и, сидя на корточках около огня, Афанасий и Иволга жадно жевали хлеб, круто посыпая его солью и захлёбывая квасом.

– Поп, а поп! Какой я, тебе скажу, сон видел – бяда!

– А какой такой?

– А вот я загану тебе загадку, коль разгадаешь, и сон скажу. Скажи, что это такое: лается – а не пёс, греет – да не печь, пилит – да не пила, коли имеешь – к чёрту посылаешь, а коли нет – чёрту продашься, чтобы иметь.

Афанасий жевал хлеб и почти не слыхал загадки, думы его были далеко. Далеко от ароматного леса, от ярко светившего солнца, от бесшабашного говора рыжего парня.

С самой поимки его и острога стал Афанасий ясно чувствовать на себе перст Божий; залитая вином, забалованная безнаказанным разгулом совесть проснулась, в груди родилось присущее русскому человеку чувство душевного отрезвления. Побег из тюрьмы, страх задохнуться при спуске в ужасную яму, близость отвратительной смерти и захватывающая радость света, жизни и свободы повлияли на душу и ум Афанасия, уже затронутые светом, пролитым на него чтением Евангелия и священных книг. Теперь как на ладони он ясно видел всю свою жизненную путину. От солдатчины до Белой Криницы, как бы до высокой горы, куда вдруг вознесла его судьба и пролила на него благодать. Тогда он не понял благости Господней и не нашёл пути правильного, намеченного рукой Всевышнего, напротив, взыграл он строптивым духом, отдался во власть дьявола-сомутителя и ринулся в бездну наживы неправедной, и тешил похоть свою, пока не низринула его снова в тьму кромешную карающая десница Божия. И очнулся Афанасий, не собираясь на побег, но, встретившись лицом к лицу со смертью, тогда воззвал к Господу и за спасение души своей дал себе зарок, клятву клятвенную произнёс: коли не умрёт в одночасье без покаяния, слугою Господа быть. Услышан был на небесах глас его покаянный, снова увидел он и солнце, и лес, и снова жизнь лежит перед ним. Куда теперь? Как теперь? Знает он одно, что отныне пойдёт он в путях правых по стопам древлева благочестия, не посрамит больше сана священнического, что на нём лежит, и коли надо пострадать, то и пострадает за вицы свои мерзостные. Сидит отец Афанасий, глядит кругом в лес и думает: сколько в этих самых лесных дебрях людей скрывается, сколько сходцев, сколько старцев под скрытием здесь, в сокровенных лесах, доживает век свой, славословя Господа, ревниво оберегая себя от соблазна мирского. Одно солнце красное, один ветер разгульный видит и знает их, а только крепка вера, видно, велика в человеке потребность чистоты, коли люди такой жизни ищут и не прельщаются никаким мирским соблазном.

– Ты что ж, отче, опять духом пал? Ума не приложу, чего ты ровно во снях ходишь? Вот ты какой удатный, с какого места мы ноги унесли и живы остались, ну, слава те Господи, пора и отряхнуться, я тебе загадку насчёт бабы давал, а ты не слухаешь.

Афанасий открестился.

– Не говори ты мне про баб, Христа ради, в них вся погибель людская лежит.

– В бабе? Не, поп, не согластвен. Лучше балуйной бабы ничего на свете не сыщешь. Я, брат, сегодня в ночи во сне девку видел, гнался я за ней, да она, чтоб её разорвало, убегла, я за ней, да в лес, да как хряснусь о пень, и проснулся. О пень-то я хряснулся, а девки пымать не мог. Глянь, гулёна готова, мягко спеклась.

Иволга разрыл золу, достал оттуда картошку и начал перекидывать её с ладони на ладонь. Снова оба замолчали, как бы прислушиваясь к чарующей тишине леса. Где-то далеко звонко куковала кукушка, в небе показался треугольник журавлей и с жалобным клёкотом снова пропал в лазурной синеве. Афанасий сосредоточивался всё больше и больше, Иволга невольно перенялся его думой, тоже замолк и невольно перенёсся мыслями за многие годы в бедную деревушку, откуда он был родом. Перед ним развернулась кривая и грязная улица родной деревни и крайняя изба с выгона – его отца с матерью. Ох, бедно и серо жилось гам! А сердце у парня было горячее, глаза завидущие, на ум гульба да песни, игры да любовь, а в избе хлеба искать погодить. У соседа-богача Кондрата дочь девка Татьяна – коса тяжёлая, брови светлые, что колос хлебный, очи звёздчатые, брови соболиные, сама, что репа, зубастая, что щука, гордая, что индюшка кормленая, на парней глядеть не хочет, на их затейные речи улыбки не оборонит, а как Никиту увидит, полымем займётся, да где такому хахалишке эдакую кралю раздобыть, где такому захребетнику сватов заслать к гордецу богатею деревенскому, а кровь молодая играет; встретился Никита с Татьяной потайной ночушкой в роще ближней, расступились кусты ракитовые, скрылся месяц средь туч, укрыла трава высокая стыд девичий, удаль молодцовскую. И месяц не видел, и кусты не слыхали, и ветер до людских ушей не донёс, и скоротали так парень с девкой не одну и не пять ночей; сиживали до румяной зари, до последнего зова деревенских кочетов, и всё шло хорошо, да понесла девка и матери во всём повинилась, узнал отец, узнали братья, не смирились, не захотели породниться с деревенской голытьбой, а в злой драке напали на Никиту. Защищался парень, да и угодил колом в башку старшому брату Татьянину. На месте уложил вора и, не дождавшись суда людского, бежал.

А куда убежишь, коли от людей скрываешься? В лес густой. А в лесу что растёт? Одна дубина суковатая. А какой человек в лесу повстречаться может? Один придорожник. Вот наткнулся Никита на таких молодцов и повёл дружбу с ними. Летом, значит, в овраге, при большой дороге сам-друг с дубиной, ну, а зимой больше по острогам сиживал. Как впервой его схватили, не с руки ему было сознаваться в невольном убийстве, и стал с тех пор Никита Иваном, не помнящим родства, а по прозвищу от товарищей – Иволгой, за свист свой птичий.

Много наслоилось на душе Иволги всякой мерзости, и рукой он давно махнул на всё, что люди совестью зовут. Да вот на-поди: тихое солнечное утро, костёр потухающий да скорбная дума попа Афанасия разбередили сердце его, и через сколько лет вспомнил он и мать, и отца, и любу свою, защемило сердце, резнуло глаза, быть небывалая слеза нажалась на них.

– В путь пора, отче, разморил ты меня думой своей, айда! – встал Иволга, потянулся и засмеялся. – А знаешь ли, батька, что кабы теперь да утёк я от тебя, тут бы тебе в лесу и погибать без креста, без савана. Этим лесом незнакомому человеку переть – лучше лечь да помереть. Кто его знает, как я, кто в нём и тонул, и висел, чьими ногами он вдоль и поперёк исхожен, только тот и выведет тебя из него. Уж ты меня потом не покинь, как в люди выйдешь, а теперь я поводырь твой.

Встал Афанасий от костра, опять молитву всем сердцем творит. Иволга только головой помотал: молись, мол, это твоя часть, а сам тем временем в пещур остатки хлеба и соли сложил, бурак из-под кваса и гулёну спечённую, что не приели: не ровён час, опять пригодиться может.

– Идём, батька!

Двинулись в дорогу. Лес шёл без тропинок, целиной, местами лежали груды гниющего валежника, местами зеленой бархатной гладью стояли болота со своими страшными окнами и чарусами. Иволга знал все тропочки и шёл уверенно вперёд, посвистывая и поглядывая по сторонам. Афанасий следовал за ним в ногу, со страхом наблюдая бездонную топь, покрытую изумрудно-ярким мхом, над которым возвышались богун, лютик и другие болотные легкокорные травы.

– Вот гляди, отче, окно. Сквозь его сатана на человека смотрит.

Перекрестился Афанасий и покосился на светящуюся среди болота полынью, блестевшую, как стекло в раме.

– Окно что! Его рази пьяный не доглядит, а вот глянь,

Иволга показал вправо, – вон она, смерть-то где чаруса, как лесовики зовут. Ты думаешь, что это? Луг цветистый, поляна раздольная... Ишь, красота какая! Так и манит на ту луговину, а не токмо человека, ушана затянет – не простреканёт косой, только кулик долгоносый да кроншнеп тонконогий тут перепархивают, мурашей да мотыльков ловят.

Глядит Афанасий и крестится. Вправо от них среди краснокорых сосен разостлалась поляна, гладко, густо поросла она роскошной сочной травой. Как глаза голубые, смотрят из неё незабудки; качаясь на тонких ножках, кланяются во все стороны белые колокольчики.

– Вот в этой чарусе, отче, живёт девка-утопка, болотница. По ночам здесь проклятое место; беда приходит человеку, коли особливо на нём креста нету. Сидит болотница на цветах голубых, быть утопленница из воды вынырнула, и как увидит человека, учнёт манить его руками голыми, зачнёт грудь свою белую, пышную показывать и голосом тонким, робячим станет молить его протянуть ей хоть вершу, помочь ей, вишь, на берег выбраться. Да не только вожжаться с ней, а лишь шаг ступить, так уж пропал человек. Затянет его тина чарусная, учнёт он медленно погружаться, всасываться, а девка-утопка хохотать станет, а нет – на плечи ему прыгнет да вместе с ним ко дну пойдет. Что крестишься-то, видно, с этими лесами мало знаком, как же сибиряком сказывался?

– Я не из этих мест. Сибирь Сибири рознь, у нас гористо, болот мало, да и сказок таких я не слыхал.

– Не сказки сказываю. Сказка что? Сон, мечтание, а я тебе говорю то, во что деды и прадеды верили, значит, правду. А ты вот слыхал ли что про львиный день?

– Нет, по нашей Сибири нет такого дня, да и святого Льва не чтим мы, то латы некий святой.

– Знаю, что латынский. Папа такая у них была, только не об том речь. По нашим местам, откуда я родом, все знают, что день этот приходится на зиму, 16-го февраля, когда царь лесной, лев, что в Африке живёт, свои имянины правит. Из уважения к нему на то число волки свадьбы свои играют, и на полянах, на выгонах, в лесах у всех зверей плясы и забавы идут. А коли человек какой да подглядит – найдут его и разорвут беспременно. Стой... вот и дошли. Глянь, зимница! В ней по неделям зимой охотники живут, что на лыжах в лес за пушным зверем ходят. Ты, отец честный, подожди меня здесь, теперь я один махну дальше и уж всё тебе дело обтяпаю.

Путники подошли к строению, возвышавшемуся над землёй всего на пять-шесть венцов грубо отёсанных брёвен, остальная часть сруба была опущена прямо в землю; единственное отверстие с аршин вышиной со створками заменяло и дверь, и окно, и дымовую трубу.

Осмотрев хорошенько, насколько то позволял свет, нет ли в зимнице зверя аль гада какого, Афанасий, нагнувшись, нырнул туда, а за ним и Иволга. Там на крепко убитом глиняном полу стояли грубо сколоченный стол и две скамьи, прикреплённые к стенам. Афанасий опустился на одну из них, подпёр руками голову и снова задумался. Посмотрел на него Иволга и головой покачал.

– Слушай, отец, я здесь возле тебя пещур положу, ты не сумлевайся, хоть бродяга я, а душа во мне христианская, и коли мы вместе с тобой глонули горя, так уж так его до конца пить и будем, коль жив буду, вернусь и тебя вызволю; смотри, проголодаешься – поешь, там ещё припасов есть, пить захочешь – выйди и послухай, тут прямо за зимницей ручеёнко бежит, только дале его не ходи, а коль есть не будешь, пещур мы здесь покинем, место это у нас заветное, летом сюда за топью никто не отважится, а из наших кой-кто и сумеет пробраться сюда, так вот и хорошо, коль перекус какой найдёт. Ну, ин прощай, поп!

– Прощай, Никитушка, храни тебя Бог.

Иволга вылез из зимницы и скоро громкий пронзительный свист его оборвался и замер вдали. Афанасий снова почувствовал себя одиноким, оторванным от всего мира, он встал в угол на колени и начал молиться.

Дошлый парень был Иволга, одно слово, в правое ухо влезет – умоется, из левого вылезет – утрётся; всё, как обещал, так и сделал. Дополз овражком до поскотины, свистом вызвал кого было надо и всё устроил, как по писаному. Приняли Афанасия в дом богатого крестьянина, жившего по древлему благочестию. Там отдохнул он, окреп, а затем снабдили его «Лопатиной» всякой, деньжонками, паспорт справили ему самый настоящий, купеческий, и через несколько дней катил Афанасий но большому тракту на паре перекладных, как купец, торгующий салом, а с ним и Никита Иванович Иволгин, как приказчик-молодец но той же части. Путь они держали в город К-ск к тамошним купцам, благодетелям и верным людям Ситниковым.


* * *

В ситниковском флигелёчке помирала скитская старица Манефа. Не то чтоб к безвременью приключилась ей смерть, а всё-таки помереть она никак не могла. Зубоскалка Фенюшка уверяла, что душа её от старости ослепла и никак выхода из тела найти не может.

Дело в том, что Манефе перевалило за девяносто, и по её расчёту как бы и совсем выходило время помирать. Перед людьми зазорно стало, три раза она уж и под иконы ложилась, посмертную одёжу одевала, три раза все упокойные молитвы над нею прочли, последний раз сама мать-матушка Устинья Евграфовна ей и свечу смертную в руки дала, ну совсем, совсем помирать Манефа стала, да заснула, лукавый сманил её, так она смерть и прокараулила. Проснулась, глядит – жива, полежала, есть запросила. Срамота! Вот и нынче опять за матушкой спосылала, а потом со всеми распростилась и снова легла под иконы. Каноница весь обряд по ней справила, ну, словом, одно осталось – помирать, а Манефа лежит жива. Громко над ней Евстолия канон читает, а Манефа лежит без слов, без молитв и потухшими глазами глядит на входную дверь, дрёма клонит её, да нет, на этот раз не поддастся она на козни дьявольские, не даст смертному ангелу мимо пройти, увидит она его и умолит взять с собой. Тихо-тихо в горенке, где лежит старица; мерно, гнусливо читает каноница, читает да потянет слово или зевнёт про себя. Слипаются старческие очи Манефы, не слышит она больше молитвы, и снится ей: на окне муха жёлтая жужжит, надрывается, а её со смехом тонкими пальчиками ловит Maнефа, да не старица Манефа, а Мофочка, девочка шустрая, весёлая, дочь деревенского лавочника; наскучило ей в своей горенке отца ждать, а пообещал он дочери взять её с собой в скит, хочется ей скитского пения послушать, на лепоту их служения посмотреть; играет она с мухой жёлтой, а сама всё на двери оглядывается, ждёт не дождётся, когда отец в них появится; сердце так и стучит от нетерпения. Чу! Шаги!

Дверь старицы Манефы вдруг с шумом распахнулась, и в неё влетела Фенюшка.

– Приехал! – сообщила она зычным шёпотом.

Каноница поперхнулась на слове и потеряла строку. Заснувшая было Манефа вскинулась, свет из растворённой двери резнул ей глаза. Фенюшка в чёрном платке на голове приняла перед нею лик ангела смерти, и, лепеча: «Приехал... приехал... разрешил меня, грешную... разреш...» – Манефа упала на подушки. На этот раз душа её нашла выход и покинула ветхое тело.

– Никак кончается! – с испугом воскликнула каноница, не поймала упущенную строку, перескочила и, дух не переведя, стала читать отходную, чтоб молитвой нагнать уходившую душу. Фенюшка схватила приготовленную смертную свечу и, придерживая её в холодевшей руке умирающей, повторяла слова молитвы. Прошло несколько минут, и старица Манефа благообразно, по всем обрядным правилам отошла в вечность.

– Пойтить доложить матушке! – встала с колен Фенюшка, прилепляя свечу к аналою.

– Кто приехал-то? Кто разрешил ейную душу-то? – спросила шёпотом каноница.

– Архиерей Афанасий приехал и в летнике остановился.

– Воистину он архиерей, поставленный самим Богом, коли власть имел разрешить её душу. Пять лет ведь помирала и всё отойти не могла, слышала? «Разрешил», говорит, и померла.

– Слышала! – шёпотом ответила Фенюшка и вышла из горницы, а каноница, сотворив трёхкратное метание, принялась снова читать.

Через малое время весь двор Ситниковых от мала до велика знал, что отец Афанасий, едва коснувшись пядью земли их, уже совершил чудо – разрешил душу старицы Манефы.

В большом ситниковском доме много было комнат, закоулков и законурок. Очевидно, дом строился не сразу, а сообразно прибавлению членов семьи и увеличению их достатков. Один пристраивал боковушку, другой чуланчик, а третий – так думную для успокоения мыслей, четвертый – спаленку с детской, и таким образом дом утратил вовсе свою первоначальную форму и весь в перекрышах и навесах напоминал монастырскую стаю, когда несколько отдельных домов подгоняли под одну крышу. Только сами хозяева хорошо знали свои горницы и уюты, всякий другой человек спутался бы там, как в лабиринте, но один план преследовался, очевидно, каждым строителем: это чтобы из всякой комнаты, из каждого уголка был свой явный или тайный выход. Каждый имел, казалось, в уме одну мысль – удрать, коли кто ловить или преследовать будет. Были в этом доме зимние комнаты, с громадными печами и лежанками, были и летники – комнаты по количеству окон напоминавшие оранжереи и не имевшие вовсе печей; там зимой сохранялись провизия, припасы, а летом окна сплошь заставлялись цветами, а любимая сибиряками ясеневая мебель придавала помещению весёлый вид.

В одном из таких летников теперь расположились новоприбывший архиерей Афанасий и приехавший с ним Никита Иволгин.

Посреди комнаты на разостланном для дорогого гостя роскошном персидском ковре стоит отец Афанасий в полукафтане чёрного атласа, в камилавке и с лестовкой в левой руке, перед ним у стенки, сложив руки как бы на монастырский манер, стоит Иволга в суконном кофтыре, как смиренный послушник, с широким чёрным усменным поясом. Весёлое лицо его благообразно вымыто, курчавые рыжие волосы жирно смазаны маслом и расчёсаны на пробор, серые большие глаза его, которые он не выучился ещё потуплять, так и прыгают от удовольствия и веселья.

Иволга стал теперь «крестом» для отца Афанасия, но он свято помнил, что без Иволги не видать бы ему света Божьего, да и из тайги глубокой не выбраться бы ему одному никогда: либо зверь лютый, либо лихой человек покончил бы с ним, либо чаруса затянула бы в свою топь; вот почему Афанасий не только мирился с присутствием Никиты, но даже пытался смягчить цинично-грубый нрав нечаянного товарища и направить его на стезю добродетели.

– Хо-о-роший дом, обстоятельный дом, – докладывал ему Никита, стоя у стены, – кормят засыто и не норовят тебе подсунуть какую тухлядь аль залёжное, один смак... А какую я, отче, девку видел, страсть! Упырь-девка... Глазищи – во! – Иван сложил кулак. – Черничка, Фенюшкой звать... Хороша!

Афанасий вздохнул и покачал головой.

– Повремени ты, непутёвый, дай осмотреться, пережди хоть день с твоим глупством.

– Осматривайся, осматривайся, отец; что ж, я тебе не мешаю. Только не сумлевайся, в самое, значит, ядро мы попали. Про тебя уж говорят, что ты чудо сотворил. Какая-то завалящая старушонка помереть не умела, а как узнала, что ты приехал, так с радости аль с испугу тут же и померла. Говорю, удатный ты!

– Ладно, буде, сиди здесь и нишкни, покель вернусь, там виднее будет...

– Господи Иисусе Христе,– послышалось за дверями.

– Аминь, – отвечал Афанасий.

Дверь открылась, вошла старая женщина в чёрном платке на голове и, перейдя порог, дважды сотворила земное метание и встала.

– Матушка Устинья Евграфовна спослала. Неравно проводить до неё?

– Добро, добро, вновь-то заплутаешься в ваших хороминах.

Афанасий перекрестился и вышел, а через минуту из летника юркнул и Иволга. Молча шла по переходам и горницам старая женщина, молча за нею сворачивал направо и налево отец Афанасий, пока наконец провожатая с молитвой постучалась в одну дверь и вслед за отповедью открыла её и пропустила гостя.

В большом как бы кабинете самого Евграфа Силыча собралась вся семья. В широчайшем кресле, как опара, перешедшая края горшка, сидела Матрёна Ильинишна и сопела, не смея заснуть под строгим взглядом Устиньки. Рядом с ней на стуле, обитом тёмной волосяной материей, сидел, нервно постукивая пальцами о борт письменного стола, Евграф Силыч. Чинно, спокойно сложив руки на груди, в другом кресле по ту сторону сидела Устинька. Стёпочка, позванный ради торжественности и поучения, сидел туг же, на таком же стуле, как отец, и, поджав ноги, со своей напомаженной головой и опущенными глазами казался воплощением смиренства, а дума у Стёпочки была одна: удрать бы теперь да подкараулить Фенюшку. Ведь вот, поди, затянут они теперь душеспасительную беседу часа на два... Расчудесное было бы дело... Мысли были до того увлекательны, что Стёпочка ёрзнул на стуле, поднял голову и совершенно неожиданно для самого себя выпалил: «Я, папенька, уйду».

Строгие изумлённые глаза Устиньки впились в него и до того смутили малого, что тот так и остался с открытым ртом.

– Ты чего, ошалел? – начал Ситников, но его перебила старуха.

– Да отпустите ребёнка, коли ему выдтить надо, чего населись?

– Аминь, – вдруг произнёс торжественно Ситников, услышав за дверью обычное молитвенное приветствие.

С порога открывшейся двери, стоя на котором Афанасий истово осенял себя крестным знамением, глаза его в упор встретились с пытливым взглядом Устиньки, и он как бы весь нравственно подобрался. Как ни толста была Ситникова, но и она со всей семьёй сотворила уставное метание и даже припала к ногам Афанасия с молитвой: «Прости и благослови, отче, дом наш!».

Прошёл час, прошёл второй, пропала надежда у Стёпочки застать в густом саду Фенюшку, а Ситниковы всё ещё наслаждались беседой со своим пастырем. Сладкогласно и велеречиво говорил отец Афанасий, и даже Устинька склонилась к нему приветным ухом.

– Давно, давно уж писали нам из Москвы и из Казани, – говорила она, – что и к нам в наши далёкие окраины прибудет архиерей из новопоставленных в Австрии. Все наши австрийское духовенство прияли.

– Ох, только не обливанец ли ты, до смерти боюсь я! – вдруг как во сне подозрительно и жалобно проговорила Ситникова.

Евграф Силыч в отчаянии только замахал руками.

– Ставил меня в сан священный митрополит Акинфий в самой митрополии своей Белой Кринице, – сдержанно отвечал Афанасий уже сладко храпевшей старухе.

Снова потекла беседа о раскольниках иркутских, саратовских, о Белой Кринице, святом митрополите Акинфии, о разных скитских нуждах и бедах. Текла беседа, да не на пользу Стёпочки, угрюмо глядел он в окно, где ветка густолистой липы, шелестя, как бы поддразнивала его и манила в сад.

А в саду тем временем, что трясогусочка вихлявая, шла Фенюшка, оглядываясь во все стороны, шла до густых кустов красной смородины, что целую стенку бани собой прикрывали, нагнулась под них, вынула оттуда корзину плетёную с припасами, обошла кругом и вдруг юркнула в баньку, подумала замкнуть за собой двери, да руки были заняты, лягнула только ногой, чтобы она притворилась, и прошла во вторую комнату, отодвинула половицу и стала спускаться по лесенке; уж одна головушка поверху осталась, как вдруг услышала она над собой голос: «Куда хоронишься, красна девица?».

Кубарем бы скатилась Фенюшка с лестницы и корзину с провизией выронила бы из рук, кабы не замерла от ужаса, как Лотова жена. Не могла она поверить, что то был над ней живой человеческий голос.

– Слушайся аль подымайся, девица, куда ты, туда и я, мне всё единственно! – и Иволга крепко держал половицу, чтобы Фенюшка не захлопнула её за собой.

Для Иволги заповедного в жизни не существовало, и из всех заповедей он только знал одну – одиннадцатую – «не зевай». С первых шагов в ситниковском доме парень подглядел Фенюшку и сразу стало ему мерекаться, что это и есть та самая девка, за которой он так усердно гнался во сне. Проследить её и выследить для него не составило никакого труда, но теперь он был озадачен и решил узнать, куда и кому неслась пища.

– Да открой же глаза, ягодка, аль ножки приросли! Коль сама не вернёшься, за плечики вздыну.

Девушка открыла глаза, мигом выбралась назад из подполья и так ловко шарахнула половицей, что у Никиты только в ушах стукнуло, в глазах мелькнуло, и ни отпора, ни запора разглядеть не успел он.

– Тебе что? Чего за хвостом бегаешь? – разглядев и узнав Никиту, девушка сразу инстинктом поняла, что перед ней один из воздыхателей по её красоте, да не из робких была и Фенюшка. – Чего пристал? Ни наших порядков, ни наших обычаев не знаешь. Ведаешь ли ты, что ты в заповедном саду мать-матушки Устиньи Евграфовны и что коли тебя здесь да пымают, так наши работники тебе все кости перещупают.

– Ну, это, брат, ещё надвое! Шкура-то у меня не про ваших дураков припасена, да и орать я мастак, меня лучше не трошь! Да притом я с отцом архиереем.

– Слушай, парень, уйди ты, Христа ради, отсюда, уйди ты только за дверь, и никому я не скажу, что тебя здесь видела.

– О, вор же ты девка! Да как же я тебя теперь из рук-то выпущу, да, может, я и не час, и не два тебя караулю, и теперь сдохнуть мне на этом месте, коли я не узнаю, куда и к кому ты шла, – Иван спокойно взял из рук девушки корзину и открыл её. – Вот вкус-то, Господи! – Он вытащил кусок пирога с нельмой и сразу отхватил от него два громадных куска; у Фенюшки даже слёзы навернулись на глазах!

– Бесстыжий ты! Окаянный, чтоб те лопнуть!

– Как звать-то тебя по батюшке?

– Шатун! Разбойник! Агевна я по батюшке; ну, сожрал пирог, уйди, Христом Богом прошу.

– Никуда не уйду, день здесь пробуду, ночь пролежу, схоронюсь здесь на полке и ждать буду, кто входить иль выходить будет.

– Эй, народ кликну!

– Кликай, кликай, что ж! Я так и скажу: сама девка меня сюда зазвала и заедок принесла. Эх, никак и бутылочка есть на дне.

– Не тронь! – крикнула Фенюшка.

Иволга поставил корзинку на скамью и вдруг охватил девушку.

– Вот что, Федосья Агевна! Вот что, разлапушка моя, коли останешься ты, значит, здесь со мной в этой баньке хоть часочек один, клятву даю, не стану я допытываться, ни куда ты шла, ни к кому корзинку несла. Как могила молчать буду... Вот хошь – покупай меня, не хошь – давай воевать!..

Фенюшка потупила глаза, она поняла, что силой и окриком гут ничего не возьмёшь, ну, да у бабы семьдесят семь перевёрток, а у хорошей девки и того больше. Фенюшка решилась хитрить.

– Тебя как звать-то, наезжий человек?

– Меня? Да нонче... Иваном зови, свет Ванюшкой!

– Что же те, нонче Иваном, а завтра Сидором, неловко будет.

– А не зовусь я никак! Да вот что, девушка, – Иволга побледнел, и глаза его загорелись недобрым огнём, – не виляй, не хитри, время не тяни. – Он ловко стал между Феней и дверью, и не успела девушка ахнуть, как он щёлкнул ключом и, вынув его, спрятал в карман. – Не выйти тебе отсюда без моей воли. Не лаской, так силой возьму! – И, схватив девушку на руки, сжал её крепко в объятиях и как добычу унёс её во вторую комнату.

Сила животной, но искренней страсти, серые потемневшие глаза, побелевшие дрожащие губы, прижавшиеся к её раскрытым губам, затуманили голову девушки, всё выскочило из душеньки, и здоровая, нетронутая натура её вдруг откликнулась на страсть, похолодело в груди, а потом сразу загорелось, сильные руки её закинулись на шею парня, и с тихим, странным смехом она только проговорила: «Свет Ванюшка».

Кончили Ситниковы благочестивую беседу с отцом Афанасием и повели его закусывать да показывать ему молельню, в которой на сегодняшнюю ночь назначено было большое служение.

Хватилась Устинья Евграфовна Фенюшки, велела её кликнуть до себя. Пришла Фенюшка бледная, и глаза быть заплаканы.

– Ты чего? – спросила её матушка.

– В подполицу слушалась, очинно споткнулась... зашиблась.

– Чего же плакать-то, впервые, что ли?

Фенюшка помолчала...

– Должно впервые так угораздило, коли плачу.

– Ой, девка, вертишь чего-то! У Натальи была?

– Как же, обед снесла; на сегодня ждёт отправки.

– Ну, смотри, Феня, схорони ты мне тайну эту, дай только руки мне развязать, уж я награжу тебя.

Ушла Фенюшка и вздохнула. Ох, дорого заплатила она за чужую тайну.


* * *

Когда Устинья Евграфовна вступила в тихую и разумную беседу с новоприбывшим архиереем Афанасием, Евграф Силыч улучил минутку, проскользнул в двери и повернул в комнатку направо. Там на длинном узком ларе сидел мальчик Васятка, спосылок лет десяти. Таких мальчиков было несколько в доме Ситниковых, все грамотные, сироты, они набирались от семи лет и до десяти; вся их работа и служба заключалась в послушании, зоркости и смётке. День-деньской мальчики-спосылки сидели в разных уголках дома на ларях, болтали ногами, давили мух или читали священные книги, наблюдая, чтобы никакой нежданный или нежеланный гость не пробрался невзначай во внутренние комнаты. Пока один шёл проводить, два других с разных концов дома успели бы предупредить о пришедшем хозяев.

Посланный Евграфом Силычем, Васятка мигом слетал за караульным татарином Чамкой.

Черномазый Чамка, держа в руке всклокоченную меховую шапчонку, скаля от удовольствия свои ослепительно-белые зубы, появился перед хозяином.

– Бери-кась расхожую лошадку, да только не Чалого...

Глаза Чамки блеснули.

– Слышь, не Чалого! – наставительно прибавил Евграф Силыч. – И поезжай в город по всем нашим. Понимаешь?

– Понял, бачка, понял, как не понять!

– Кланяйся и скажи, мол, Евграф Силыч и Матрёна Ильинишна просят сегодня вечером к чайному столу. Ну, живо! Пустяков не болтай, что надо знать, сами знают.

– Ладно, ладно, бачка, зачем болтать.

И Чамка, бормоча про себя уверения в своей понятливости, заковылял короткими кривоватыми ногами, а Евграф Силыч, тихо ступая, торопливо направился обратно в свой кабинет.

В ситниковском дворе были два заклятых врага: Чалый и Чамка. Чалый, громадная розоватая лошадь, куплен был Стёпочкой в Ирбите только потому, что он видел раз губернатора на точно такой лошади. Только Стёпочка не узнал, взлягивала ли губернаторская лошадь так, чтобы вдребезги ломать передки саней и коробков, и становилась ли она свечкой под верховым. У купленного им Чалого все эти добродетели оказались в избытке, но кривоногий Чамка поклялся бородой Магомета исправить Чалого. Чем поклялся конь не поддаваться, осталось, конечно, тайной, но только исправление ещё не начиналось, и Чалый с особенным наслаждением именно над Чамкой проделывал все свои мерзостные штуки.

Враги эти в то же время были и самыми лучшими друзьями. В мирное время, т.е. когда не замышлялось никакой езды, Чамка кормил Чалого, целовал его в морду, чистил его, подлезая ему под брюхо, причём конь гостеприимно растопыривал все свои четыре ноги, и оба от удовольствия скалили друг на друга зубы. Скалить зубы была особенность Чалки, и татарин был убеждён, что скотина прямо смеялась – когда ему, а когда над ним. Теперь, несмотря на запрет хозяина, Чамка немедленно бросился в конюшню и именно в стойло Чалого. Тот, впересыт наевшись овса и сена, стоял по брюхо в чистой соломе и весело заржал, услыхав голос вошедшего.

– Чаво гогочешь, а? Узнал, что ли, что поедем на чай звать гостей? – Чамка подошёл к самой морде лошади, и оба, уставившись глаза в глаза, дружелюбно оскалили зубы.

– У-у, страшной какой! – потряс головой татарин. – Да уж ладно, пойдём с тобой, слы-ышь, лютой, поеду на тебе, так-то... – и, похлопывая дружелюбно по самым ноздрям фыркавшую лошадь, Чамка обротал и выпятил её из конюшни.

Почувствовав себя на воздухе, конь взыграл, взмахнул, как султаном, своим длинным густым хвостом и стал выплясывать на передних ногах, взлягивая задними; как ни упирался Чамка кривыми ногами в землю, а не мог удержать за одну верёвку недоуздка здоровую лошадь и, ругаясь, плясал вместе с ней.

– Яким, Яким, Яки-и-м! – орал Чамка на помощь работника.

– Чаво? Бегу! О, будь ты проклят! Никак опять с Чалым вожжаешься?

Хозяин-бачка приказал. Бери Чалого, говорит, и на нём гостей к чаю скликай.

– Хозяин! Не врёшь, проклятик?

– Чего врать, вор-лошадь, какой шайтан ехать на нём станет, а хозяин грозит: бери Чалого.

– Н-но-о! Язви тебя! Стой, что ль! – Яким перехватил из рук татарина недоуздок. – Утресь бочку на клепки растряс. Годи, так ли дьяволить станешь в руках у цыгана! Ноне торговать пытал один, через час, сказывал, зайдёт.

Чамка тревожно подошёл к Якиму.

– Цыган торговал? Через час зайдёт? Не надо. Слыхал, гость какой к нам наехал?

– Слыхал, сказывали.

– Бачка не велел три дня, ни-ни, чужой душе на дворе дышать! Ворота на запор, своих званых впустишь, а цыгана не пускай, слышь? Не пускай.

– Ладно, не пущу. Не наказывал мне хозяин о запоре-то.

– Говорил, говорил, мне говорил бачка. Три дня ни-ни чужого. Пропустит, говорит, кого Яким, со двора сгоню!

– Ладно, не пропустим.

– То-то! Держи голову Чалого вправо, ведро вынесу, левой рукой недоуздок держи, а ведро ему под морду подставь.

Чалый осторожно пил холодную воду, чутко прислушиваясь настороженными ушами; по гладкой лосной шерсти его зыбью пробегала мелкая дрожь, левый глаз косил и от попавшего в него луча солнца горел кровавой звёздочкой.

Чамка подкрался к нему справа и только размахнулся накинуть седло, как конь гулко ударил задними копытами по деревянной дворовой настилке, мотнул головой и, обдав всё широкое лицо Якима струёй воды, метнулся вправо и замотал здоровенным Якимом, как пустым огородным пугалом. Сдержался Яким за недоуздок, а ведро, плеснув ему на ноги, покатилось, подпрыгивая, по двору.

– Дьявол! Чтоб те треснуть! Брось, Чамка, говорю, убьёт он тебя разом.

Но Чамка, воспользовавшись переполохом, прошмыгнул под брюхом бесившегося Чалого и накинул-таки ему на спину седло. Лошадь, как всегда, почувствовав его на себе, стихла и, уже только вздрагивая и фыркая, дала заседлать себя; но затем началась новая потеха – конь не давал Чамке сесть. Татарин, как ловкая разъярённая обезьяна, прыгал и метался во все стороны, Чалый задавал отчаянного козла то задом, то передом, ржал и, очевидно, злобно играл своим другом-врагом и всё-таки не углядел. Налетел на него Чамка, чуть не с головы уцепился за гриву и таки сел в седло. Чалый встал свечою и заляскал передними ногами. Не помогло! Тогда он нагнул голову до земли, вытянув шею, и высоко взлягнул задом. Татарин, зажав его своими мускулистыми кривыми ногами, сидел на нём, как влитой. Яким отворил ворота, и Чалый, вылетев вихрем, как безумный помчался по пыльной улице и дальше по всполью, мимо мельницы, туда, к далёким татарским юртам, и только измученный, весь покрытый белой пеной, избыв в бешеной скачке свою степную злость, пошёл тихой рысью, покорно останавливаясь у тех ворот, где Чамка передавал сторожевому татарину приглашение для его хозяев на вечерний чай, неизбежно сообщая всюду, что к ним приехал такой гость, о котором бачка-хозяин не велел и сказывать никому.

Слезать, конечно, Чамка не рисковал нигде и даже из туеса с мятным квасом, который выносили ему за ворота из жалости к его изнурённому виду, он пил, не выпуская повода из левой руки.

Красное лицо Чамки, покрытое грязным потом, сияло, когда он торжественно въезжал на Чалом в ситниковский двор. Старательно выводив лошадь, он снял с неё седло, вытер ей спину и ноги куском грубого сукна и затем дружелюбно подошёл к коню, и оба, оскалив зубы, глядели друг на друга добрыми весёлыми глазами. Чамка поцеловал Чалого в самые тёплые ноздри и отвёл его в стойло до новой воинственной стычки.

То есть, кабы его воля, ни в жисть, ни за какие деньги не расстался бы Чамка с таким сокровищем.


* * *

Как только свечерело, все окна ситниковского дома плотно прикрылись внутренними ставнями, у наглухо запертых ворот караульные татары защёлкали колотушками.

В заднем дворе под длинным навесом стояли короба и линейки наехавших гостей. Смирные кони свободно жевали подвязанное им сено, лютые стояли на привязи у ввинченных в стену колец. Кучера и работники, засев в стряпущую, угощались брагой, шаньгами и вели беседу с дворней Ситниковых.

У всякой входной двери в дом караулил спосылок, а внутри ярко освещённых комнат набралось много гостей, всё лучшее купечество города с дочерьми и сыновьями. Женщины в тёмных добротных шёлковых платьях, в тёмных платочках на гладко причёсанных головах. Устинья Евграфовна, подкреплённая душеспасительной беседой, оживлённая, повадистая, степенно весёлая, занимала почётных гостей. Матрёна Ильинишна больше молчала и, как сама налегала на лёгкое предужинное угощение, всюду расставленное на столах, так и других нудила не обессудить, а прикусить да пригубить.

Все глядели на отца Афанасия, бывшего тут же, все жаждал и услышать назидательную беседу. Среди собравшихся гостей было несколько старцев учительных, начитанных в св. Писании, истых столпов древлева благочестия; старше всех из них был богатый лесопромышленник Илларион Иванович Берестов, пользовавшийся во всём городе уважением за правдивость свою и строгость жизни.

Род свой Берестов вёл из Керженца, из той колыбели старообрядчества, откуда все они и получили прозвание кержаков. Там на его родине, на озере Светлом Яре, и до сих пор стоит невидимый для греховного ока святой град Китеж со стенами зубчатыми, как в Московском Кремле, с золотоверхими маковками церквей, с монастырями и скитами, с княжескими теремами и домами верных христиан. Скрылся град тот от глаз людских, опустился в недра земные, а над ним выступили воды и разлились широким светлым озером. Случилось то по Божьему слову, когда проклятый язычник Батый с нечистью своей татарской полонил всю Русь Суздальскую и пошел войной на Русь Китежскую, но Господь пожалел своих верных сынов, не отдал их на избиение, а жён и дочерей их на поругание. 10 дней и 10 ночей искали басурмане града богатого и не нашли его, отвёл Господь глаза их, а в скрытом граде под хрустальным пологом вод шла по-прежнему тихая жизнь благочестивых людей, идёт она и поныне, но развратились люди кругом на земле, и не хочет Господь пустить овен своих излюбленных в среду хищных волков и поганых козлищ. В канун Пасхи, под Благовещенье и под Успенье некоторые странники и мнихи честные видят сквозь воду верхи золотые храмов и теремов и слышат звон колоколов монастырских, а как наступит последний день, затрубит в трубу сзывную ангел жизни и смерти, откроется и город тот для людских очей. Вот откуда родом были Берестовы, прадедам его удалось пострадать за истую веру, и не совсем-то своею охотой в Сибири они очутились, да давно это было, с тех пор снова стали Берестовы людьми торговыми, вольными и, обосновавшись в чуждой им стране, по-прежнему, как и в родимых заволжских лесах, лесным промыслом занимались и разными древесными делами орудовали. Сам старик Илларион Иванович никуда из своей новой родины не выезжал, молился в своей молельне, как деды его молились, но скорбел по священству и всем сердцем возрадовался, когда дошла до него весть, что отныне своих ставленников иметь они будут. Жена его померла давно, единственная дочь была замужем в чужом городе; у Ситниковых он был редким, но всегда почётным гостем, сегодня же его там ждали с особым чувством страха и волнения, так, как надеялись насладиться беседой его с новоприбывшим архиереем.

– Побеседуйте, отцы честные, Илларион Иванович, преподобный отец Афанасий, вас просим, усладите души наши! – обратилась к Берестову и отцу Афанасию Устинья Евграфовна, ласково, низко кланяясь обоим.

Берестов молча поклонился ей, расправил свою длинную седую бороду и обратился к приезжему гостю:

– Двести лет не смели христиане наши мыслить о своей священной иерархии, а ноне довелось воочию зреть одного из поставленных. Воистину из Белой Криницы свет пролился на нас, обрели мы святителей, и кланяюсь я тебе, отче преподобный, от имени всех нас и от душ предков наших, что во гробах своих за нас радуются.

Гребтело сердце Афанасия, срамно ему стало выдавать себя за архиерея, когда был он только рукой владыки Криницкого поставлен в попы, да как улита, прилепившаяся к раковине своей, не может покинуть её, так и он теперь не волен был выйти из лжи своей, ибо в письмах и грамотках, что из разных мест сюда слеши, всюду величали его новопоставленным архиереем, а ноне как пострадал он да неизречённой милостью вызволился из уз, кто и сомневался ещё, всякий стал его за архиерея держать.

Ох, зазорно было Афанасию, одна надежда поддерживала его – на Божеское всепрощение.

Радуется сердце моё слышать слова ваши, – отвечал он, кланяясь всему собранию, а сам поглядел на Устинью Евграфовну, на её твёрдые ясные глаза и подумал: вот ведь женского полу, а в путях правильных обретается и, видимо, не собьётся с них.

– Вот что спрошу я вас, отцы честные, – начала Устинья Евграфовна, – скажите вы в поученье нам, женщинам, что стоит выше – девство или супружество? – Сказала, и лёгкая краска, что заря, пробежала по смуглому лицу её, вспомнился ей последний разговор её с Натальей Угрюмовой, вспомнились ей страстные речи её о плотской любви, запавшие глубоко в сердце и помимо воли смутившие, взволновавшие её.

Афанасий, наслушавшийся, начитавшийся в Белой Кринице проповедей по всем таинствам и по всем заповедям, сосредоточился в мыслях своих, а сам тем временем обратился к Берестову:

– Смиренный я раб Божий и Господом вознесён превыше достоинств своих, не велики годы, не велика и начитанность моя, рад я слышать ответ твой, Илларион Иванович, а потом будет и моё слово.

Подумал Берестов, погладил седую бороду и покачал головой.

– Трудное слово сказала ты, Устинья Евграфовна, и не нам решать тот вопрос, о коем людишки веками бьются, за кои иные на муки и смерть идут! Знаю я, сказано в Евангелии, что «девство выше супружества», но только тот может вместить девство, кто духом и плотью так крепок, что не допустит до себя даже сонное искушение. Кто же только гордынею на себя девство налагает, а воздержаться плотью не может, пусть вступает в брак, ибо лучше вступить в брак, нежели разжигаться на запретное.

Святой апостол говорил: «Хорошо человеку не касаться женщины, хорошо и женщине уклоняться от мужчины. Но во избежание прелюбодеяния даже в мыслях ваших пусть каждый имеет свою жену, пусть каждый имеет своего мужа». Вот и всё, что могу сказать, – добавил старик.

С гордым и твёрдым вопросом в глазах воззрилась теперь Устинья Евграфовна на отца Афанасия.

Глянул и Афанасий глубоко ей в очи. «Гордыня обуяла её, иль дьявол смущать стал», – подумал он.

– И я скажу тебе, честная и достохвальная мать-матушка паствы нашей, мудрёный ты вопрос задала и не подлежащий людскому обсуждению.

Укором показались Устиньке слова те, гуще краска выступила на её лице, ещё выше подняла она голову, ещё яснее и громче сказала:

– Я особ, статья, ни клятв, ни обетов не давала, а иду в девство потому, что возжаждала того душа моя, а тут кругом нас много юных черничек и беличек, что в манатейные готовятся, для них беседу клоню.

Ещё раз поглядел на неё Афанасий: разумна, а горда, ох, как горда матушка! И продолжал:

– Христос сказал: «Могий вместити, да вместит» и этим самым выяснил людям весь путь. Несть от Господа понуждения людям на девство, несть и запрета, только никто не бери на себя тяготы превыше сил своих, а раз принял их, не гордись, а неси со смирением до конца дней своих. Нужны молитвенники людям грешным, нужны руководители, учители, а у девственника душа выше, силы окрылённее, взгляд чище, слово убедительней. Земная любовь с её скорбями и наслаждениями вяжет человека, затемняет разум и сердце его, и не может он весь оторваться от семьи своей и весь уйти на служение Богу и людям-братьям. Да как пастырь, как пророк и охранитель веры девственник выше сочетавшегося, если только не возгордится он чистотою своей. Три тверди создал Господь: твердь земную, небесную и связывающую их твердь воздушную. Един в трёх лицах Господь, и три подобия лица своего сотворил Он: человека на земле, ангела на небе и девственника, связывающего небо и землю молитвами своими. Но и брачное сожительство установлено самим Богом. «В земном раю, – сказал Господь, – нехорошо быть человеку в одиночестве. Я сотворю помощника, соответствующего ему», – и сотворил Бог из ребра его женщину, и привёл к человеку, благословил их и сказал: «Плодитесь и множитесь», – и поял Адам Еву, и познал её как муж жену свою, и не нарушилась тем гармония жизни райской, не оскорбило Господа Бога плотское единение первых людей, не умалилась от того ни сила, ни чистота их, так же благоухала для них земля и осыпала их своими дарами, так же лежали у ног их и ластились к ним лютые звери, так же невинно не сознавали люди наготы своей. Честный, в Бозе заключённый брачный союз их не был в глазах Господа ниже чистоты Адамовой, пока был он один.

Но как только змий стал прельщать Еву и допустила она его взглянуть на себя оком похотливым и разделила похоть его в мыслях своих, так прелюбодействовала она. Ибо сказал Господь: «Аще кто пожелает жену ближнего своего, тот прелюбодействовал с нею в сердце своём». Познав похоть, Ева с плотским вожделением отдалась мужу своему Адаму, стал брак их блудом, восчувствовал Адам срамоту их соития, устыдился он наготы своей и спрятался от Господа.

Изгнал Господь прелюбодеев из рая земного. Проклял их и землю, носившую их. Труд и горе, болезнь и смерть стали уделом человека. Скоро земля вместо дождя напоилась кровью людской и с тех пор познала засуху и бесплодие.

Не любовь, взаимно связующая мужчину и женщину, не брак, соединяющий плоть их, изгнал их из рая земного, а блуд. И нет выше греха, как блуд в браке. Говорю вам, – Афанасий обвёл взором всё собрание, напряжённо слушавшее его, – страшное, святое дело брак, если люди разумеют его по Господу, и проклят тот, кто нарушает чистоту его. Если болезнь или убожество, или старость, или иная какая причина, от человека не зависящая, делает одного неспособным к плотскому сожительству, то другой ради святости брака должен обуздать плоть свою, осветлить помыслы свои, и будет невольная чистота его угоднее Богу, чем от рождения сохранённая девственность.

Ещё раз обвёл Афанасий строгим проницательным взором всех собравшихся.

– Говорю вам, жёны, и вам, мужья, и вам, юноши и девушки, коим предстоять брачные узы, – помните, что трудный подвиг берёте на себя, что супружество есть тернистый путь для человека, ходящего в Боге, и превыше всякого греха земного бойтесь блуда в браке.

Если муж не бережёт жену свою, а дурно обращается с нею, поносит или же бьёт её – не жена она ему, а раба, не с любовью, а со страхом и тайной ненавистью идёт она на ложе супружеское, и будет то не брачное сожительство, а прелюбодеяние.

Если жена тяготится мужем своим, допускает себе сравнивать его с чужим, если укоряет она его в душе своей за что-нибудь и несёт она на ложе его остудное сердце, мысли, другим занятые, – прелюбодействует она, если даже и не нарушила она плотскую верность.

Если оба они, не обуздывая страсти свои, ищут соития не ради влечения душевного, не потребности ради здоровья и свежести сил, не во имя заповеди Божией: плодитесь и размножайтесь, а теша похоть свою и развращая мысли свои, – прелюбодействуют оба. И тяжек грех их перед Господом!

Мужья, любите жён ваших, как Христос возлюбил церковь, денно и нощно храните и блюдите их, да не единым пятном или пороком не затемнится душа их. Будьте первыми помощниками, друзьями и наставниками, не налагайте на жён ваших лишней тяготы, вливайте мир и веселье в души их.

Жёны, будьте покорны и верны мужьям вашим не токмо плотию, но каждою мыслью и дыханием своим. Не судите мужей ваших, не ищите их вин и пороков, ибо несть заслуги в том, что любить вы будете лучшего, совершеннейшего человека, а любите его таким, каким познали в браке его и, сознавая все недостатки его, с покорностью и любовью несите тяготы брачные.

Помолчал Афанасий и мысленно воззвал к Господу: «Господи, сподоби раба твоего устами своими грешными выяснить пути твои неисповедимые» и затем снова обратился к Устинье Евграфовне:

– Так-то, Устинья Евграфовна, для тебя, как сызмальства постигла ты волю Господню и стала во главе стада его, целомудрие и девство стоит превыше всего, оно даёт тебе тайную силу проникновения в сердца и ум человеческий, оно даёт дар молитве твоей и делает приятными Господу дела рук твоих. Но кто в свете остался, тог должен принять венец брачный и все брачные тяготы, что под ним скрываются. Коли все не брачущиеся будут сохранять чистоту целомудрия, а мужья и жёны в браке будут ходить путями Господа и зорко оберегаться от вторжения блуда под брачный покров, наступит на земле любовь всеобщая, христианская, а с ней и рай земной, и пребудет на людях благословение Божие.

Ещё скажу вам слово. Если который из мужчин познает девицу до брака, обязан поять её в жёны себе, ибо скотам бессловесным уподобляются те, что плоть свою тешат, похоти предаются, а брачные тяготы нести не хотят. Нет на таких блудней и блудниц благословения Божьего.

Замолк Афанасий, плачут жёны и девы, стоят мужья и юноши, понуря головы, вдумчиво смотрит на образ Устинья Евграфовна, а Фенюшка, что за стулом мать-матушки стояла, побелела, как плат, руками впилась в спинку стула, очами со скорбью и страхом впилась в Стёпочку: кабы знал он про то, как она в баньке чужую тайну хоронила. А Стёпочка сидит бок о бок с грузной белотелой пожилой купеческой вдовой богачихой Черёмухиной, что не раз его из разных ярмарочных невзгод выручала. Сидит он, сложив молитвенно руки на груди, голова елеем смазана, на пробор разобрана, бородка расчёсана, глаза долу опущены. В манерах благоустроен, собой красовит, одёжею лепен, что картинка писаная, хоть в рамку вставляй! Вскинул он глаза на Фенюшку, встретился с нею взглядом, снова потупился и в мыслях раскинулся. «Так я и знал, что поп этот какую ни на есть пакость сотворит мне. Теперь поди достань Фенюшку без венца после такой отповеди. А как венчаться-то будешь, коли, окромя пышности телесной, гроша ломаного за душой нет? Девка уросливая, мотнись-ка теперь за ней! Нет, уж лучше вдовьего расположения держаться... Да оно, должно быть, и можно, потому про вдов не сказал он ни слова». И Стёпочка так заиграл своими чёрными масляными глазами, что толстую Черёмухину даже в жар ударило.

– Не благословишь ли, преосвященный отче, в моленную идти! – сказала Устинья Евграфовна, отрываясь от дум своих сокровенных.

– И время настало, – заторопился Евграф Силыч.


* * *

На вечернее служение преосвященного архиерея Афанасия молельня Ситниковых приобрела совсем особый, торжественный вид, внутри её раскинулась как бы походная белая шёлковая палатка; задняя сторона её была вся уставлена в три тябла разных размеров иконами древнего письма в богатых сканых, литых и низанных жемчугом ризах. Под нижним рядом икон висели богато шитые бархатные, парчовые и канвовые пелены с позументными крестами, ярким светом горел целый ряд лампад серебряных, золотых и гранёных цветных хрусталей, посреди с потолка спускалось большое паникадило, уставленное рядами зажжённых свеч жёлтого воска, в больших серебряных подсвечниках горели ослопные свечи, синеватый дым ладана носился по всей молельне, под паникадилом стоял аналой, покрытый до самого пола белым атласом с нашитыми на каждой стороне осьмиконечными крестами алого шёлка. Отец Афанасий взволнованным голосом правил службу. Звонко пели гостившие певички и клирошанки, поместившиеся отдельно направо, как бы на клирос. Дрожали руки самопоставленного архиерея, когда он в митре, низанной жемчугом и камнями, поднесённой ему по приезде от христиан всего города К-ска, осенял народ двукириями и трикириями. Чинно и благоговейно шла служба, умиляя присутствовавших. Афанасий, до сердца которого коснулось раскаяние, молился истово, припадая устами и сердцем к престолу Всевышнего, увлекая за собой сердца молящихся. Слеза прошибла благочестивого старика Берестова, и мысленно он повторял: «Вот служба так служба Господня. Эко благолепие, хоть с Рогожским так сравнять можно. За эдакое служение никаких денег не жаль в помощь Ситниковым, коли дела их похвильнутся». И не он один, а и другие богатеи думали то же, с умилением глядя на Устинью Евграфовну, всю предавшуюся богослужению.

В людской стряпущей тоже шла беседа. Кучера и работники не допили брагу, не доели шаньги, сидели, рты разинув, и слушали краснобая Иволгу. Работницы, стряпки, мытницы, горницкие девушки – все плакали впомирущую, закрывая головы передником и утирая слёзы рукавами. Иволга повествовал о том, как они с отцом Афанасием за веру терпели, как в темницу к ним с воли птицы прилетали и утешали их голосом человечьим. Так-то пели, что каждую песню разуметь было можно, как чудом чудесным усыпил Господь сторожей всех, и вызволились они из темницы; как в лесу шли они тайгой непролазной, где не ступала нога человеческая, а перед отцом преподобным кусты расплетались, к земле прилегали и давали дорогу, как по мшавам и вадьям тропа сохла, и там, где не простреканёт ушан легконогий, шли они твёрдой стопою, а звери лесные выходили им навстречу, шли по пятам их и волк, и рысь, и лиса, и заяц, все идут, один другого не трогают, а когда попалась им в лесу охотничья зимница и отец Афанасий зашёл в неё помолиться, то нашли они туес с квасом сычёным и пешур с варёной гулёной и хлебом, кем приготовленной для них – один Господь знает! А когда стал отец Афанасий сладким голосом молитвы петь, вошла в зимницу волчиха и привела двух волченят; накормил преподобный их из своих рук хлебом и картофелем.

Женщины так и ахнули, мужчины сочувственно закачали головами, только один Васятка – спосылок, сменившийся у дверей, фыркнул.

– Эка втора! Дяденька Сидор, твой праздник, волки картофь жрать стали.

На Васяткино слово фыркнул ещё кто-то из молодых, но старик пастух Сидор, с наслаждением слушавший чудесные рассказы, рассердился не на шутку:

– Ах, чтоб тя шиликун уволок! Рассказывай, добрый человек, рассказывай Бога для.

– А волченята лизали руки, а волчица... Никак прибегла! – совсем другим голосом вскрикнул Иволга, вскочил с места и исчез из избы.

– Святые угодники, Кирик и Улита, – всплеснул руками старый пастух. – Да неужто она сюда, окаянная, прибегла за преподобным?

Присутствующие заволновались, бабы бросились к окнам, но там было всё обыденно, тихо и благоустроенно. Месяц светил ярко и серебрил чистые доски дворовой настилки, крыша амбара ложилась резко чёрной полосой, и под нею не видно было притаившегося в углу Иволгу. По двору неспеша шла Фенюшка, оглядываясь и, очевидно, разыскивая кого-то. Мытница Ненила спустила окно. «Господи Иисусе Христе, кого ищешь, Федосья Агеевна?».

– Спаси тя Христос, Ненилушка, скажи стряпкам и горничкам, пусть в белую стряпушую идут, сейчас ужинать станут.

И Фенюшка, приветливо махнув рукой, направилась к конюшням.

– Очень просто, что и волчица сюда прибегла! – ораторствовал Тихон, из российских ссыльных кучер Черёмухиной. – У нас, в Ярославской губернии, прорва таких оборотней по деревням шляется.

– Каки-таки оборотни, по нашим местам не слыхать, сказывай скорей, некогда! – Ненила и стряпки, собиравшиеся бежать, любопытной кучкой остановились в дверях.

– Известно какой оборотень! Девку гулящую с ёйными нощенками обернул какой пустынник аль колдун в волчицу, ну, и ищет она святого человека, чтоб, тоись, назад ей в бабье естество.

– О, чтоб тя разорвало! Пужает к ночи, – бабы с хохотом выбежали, но парни захватили весёлую Ненилу обратно и заставили её налить себе ещё бражки и вынуть из закутика тёплых планет.

Фенюшка остановилась в дверях конюшни. Большой жестяной фонарь, хитро прорезанный звёздочками, горел, подвешенный на шест, в среднем стойле, прихотливые зигзаги огня освещали большую, казавшуюся совсем розовой, голову лошади. Почуяв присутствие чужого человека, конь прянул ушами и тихонько заржал, от задних копыт его приподнялся Чамка и стал вглядываться с темноту.

– Ты, что ли, Чамка?

– А и то я, кто кличет-то?

– Чего ты опять с Чалым возишься?

– А чего мне с ним не вожжаться, конь добрый, чистоту любит, вот я ему того, копытки-то и пообчищаю, Федосья Агевна, что приказывать будешь? – узнал Чамка девушку и вылез к ней из стойла.

– Вот что, Чамка, слушай, что Евграф Силыч приказывает: запряги ты в казанский малый коробок рыжего Петушка и стань с ним коль садового забора, где банька матушкина выходит, как станут гостям лошадей подавать, я выйду из баньки с одной гостьей, сядем мы в коробок, а ты тогда в ряды со всеми другими вмешайся и вместе из ворот выезжай, а там бери вправо и гони прямо на юрты, дальше я скажу, куда ехать. Понял?

– Как не понять! Ладно, ладно, только зачем Петушка, и что за лошадь Петушок? Вот кабы Чалого, вот-то конь!

– Слушай, Чамка, коли Чалого запряжёшь, вот те Христос, завтра на базар его продадут за какую ни на есть цену, а тебя со двора долой. Верно моё слово.

– Да я чего же, я что ж! Воля хозяйская, Петушка так Петушка, я только говорю, дрянь лошадь, вот Чалый...

Фенюшка побежала обратно в дом, а Чамка, ворча и вздыхая, снова полез в стойло к Чалому.

Не заметила Фенюшка, назад бежавши, как поглядывали на неё хищные глаза Иволги, не почуяло сердце её, что, притулившись за конюшенной дверью, стоял он и всё слышал.

В подполье под банькой, где сидела Наталья Угрюмова, было тихо, как в гробу. За железными решёточками глубоко стояли толстые стёкла двух оконцев, почти закрытые ветвями красной смородины. Днём сквозь них с трудом пробивался мутный свет, вечером изредка поблёскивал огонь, когда за живой изгородью сада проходили с фонарём кучера и рабочие.

Сегодня огоньки мелькали часто и быстро, и наблюдавшая за ними узница сообразила, что близится отъезд званых гостей, а значит – и час обещанного ей освобождения. Забилось сердце её, и грудь невольно расширилась глубоким вздохом. Поклялась она не противиться, не поднимать бунта против отца.

А куда повезут её? В монастырь, к тётке Таисии? А не принудят ли её там и остаться – манатью надеть? Господи, помилуй! От одной этой мысли румянец залил щёки её, стан невольно выпрямился.

Непочатый угол сил чувствовала она в себе, а жажда счастья, вера в человека, которому отдала свою руку, поддерживали в ней энергию. «Нет, без борьбы не отдамся!» – проговорила она громко и, встав с места, начала ходить по комнате.

Мерно и равнодушно, как само время, тикали в подполье стенные часы. Тускло, за недостатком воздуха, красноватым пламенем горели восковые свечи у икон, трепетно поблёскивали ряды огоньков в цветных лампадах. Молодая женщина не думает, не соображает, ходит машинально из угла в угол и, прижав руки к груди, всем своим оскорблённым сердцем ждёт, когда окончится это постыдное, тяжёлое заключение в подполье чужого дома. Несправедливость и насилие вызвали дремавшие в её сердце силы, дали толчок её уму, она стала думать, анализировать и делать выводы. Чувственная склонность к молодому, красивому и ловкому землемеру, очаровавшему её прежде всего пылкими взглядами и ласковыми речами, теперь превратилась в сознательную привязанность, в уверенность, что только его любовь, его покровительство могут спасти и защитить её. Грубо расторгнутый брак в её глазах был святою, неразрывною связью, за защиту которой она готова была умереть. И то, что окружающие её люди считали лучшим средством, чтобы заставить её опомниться и вернуться к старому, открыло бездонную пропасть между её прошлым и будущим. Первые два дня своего заключения Наталья ходила по подполью как безумная, слёзы давили, ломали её силы, в минуты отчаяния она готова была наложить на себя руки; потом наступила реакция, она лежала без движения, не принимая пищи, не желая даже ночью, под покровительством Устиньи Евграфовны выйти в сад, но затем угрюмовская кровь сказалась в ней, она опомнилась, начала есть, думать, и в ней незаметно для себя самой из плохо воспитанного, малообразованного ребёнка стал выясняться образ женщины с характером и волей. В разговоре с Устиньей Евграфовной она высказала мысли, не подготовленные заранее, не обдуманные, а как бы помимо воли накопившиеся и вылившиеся из её сердца.

Ходит Наталья Прохоровна вдоль своего подполья, останавливается перед образами и ясно, твёрдо со скорбным вопросом глядит в лики святых угодников.

Ребёнком оторванная от своей среды, сбитая с шатко привитых ей религиозных воззрений отца, Угрюмова легко смотрела на свой брак «уходом» и искренно верила, что отцу легче согласиться с совершённым поступком, простить дочь за «самокрутку», нежели принять сватовство человека, чуждого как ему самому, так и всему складу их жизни. Но того, в какую драму разыграется её свадьба, как глубоко оскорбит отец её мужа, как жестоко поступит с нею, она не предвидела, и теперь сердце её горело, горькая обида заполняла всю грудь, ей больно было разочароваться в отце и в религиозных взглядах окружавшей её среды.

Где же уважение к церкви, к браку? Ведь Бог-то един для всех! Как же идти против того, что Он благословил? Как же разрушать то, что Им связано? Как же во имя совести насиловать чужую совесть? Где стойкость? Где нравственность: на её ли стороне, так как перед алтарём поклялась она в любви и верности своему мужу; на них ли, когда они во имя той же стойкости убеждений и веры хотят расторгнуть этот брак? И стали казаться ей её отец и Устинька, и все родные слепотствующими, не просвещёнными изуверами.

– Быть пора сдержать слово Устинье Евграфовне, – снова громко проговорила Наталья, отрываясь от своих мыслей, – аль обманет? Да нет, кажись, не таковская!

И снова ходит Наталья по подполью, и снова прислушивается к малейшему шороху.


* * *

– Ваше вскродие, – круто обернулся на облучке Филипп, кучер исправника Лобова, молодцевато сидевшего в своём казанском коробке.

– Бери левей, чёрт, чуть бабу не задавил! – крикнул ему вместо ответа очнувшийся исправник.

– Ах, чтоб те разорвало! Язви тебя леший! – орала баба, отскочив в сторону и снимая с плеча коромысло с вёдрами.

Пристяжная исправника, налетев на неё, ткнула мордой в ведро, полное воды, повернула на плече её коромысло и окатило бабе ноги, обутые в кожаные коты, и подол ситцевой юбки, заткнутой за пояс.

– Ничего, ваше вскродие, баба любит, чтоб было, значит, за что выругаться. А я насчёт, собственно, ситниковского бала.

– Какого бала? – исправник подался вперёд.

Филипп, из отставных военных, сосланный на поселение, был не только любимым кучером исправника, но и деятельным его клевретом.

– Что врёшь, какой бал?

– А я во дворе у Берестовых был ноне, ваше вскродие, когда приезжал татарин Чамка на чай самого Иллариона Ивановича звать, так сказывал, бал у них сегодня будет, такой, мол, гость приехал, что хозяин не велел и сказывать, полгорода созвали, всё своих староверов.

– Так, знаю я про гостя этого, слыхал, а про Угрюмову разузнал что?

– Доподлинно ничего, а только у них она, ваше вскродие; душу прозакладаю, что у них.

Филипп снова оглянулся на исправника, тот, сдвинув брови, глядел в сторону, очевидно, соображая сказанное.

– Ваше вскродие, Иван Иванович! – снова окликнул его кучер.

– А, что? Ну, что ещё тебе? Гляди на коней, раздавишь.

– Бог милостив, да и дорога пуста, а только дозвольте сказать: сад да баньку заднюю ситниковскую, сдаётся мне, поворошить надо, не найдём ли там Угрюмову?

– Не люблю я в их дела вклёпываться, коли молятся – пусть молятся, много смуты натворим, коли именно сегодня подымем обыск... А только Угрюмова хотелось бы мне проучить за его безобразия.

– Ваше вскродие, дыхнул мне один человек, что сегодня стеречь надо, что ни есть творится у Ситниковых.

– Ну ладно, примем меры! Разузнай, коли что, а там и нагрянем. Погоняй.

Филипп хлопнул вожжей по сытому крупу рыжего коренника, тот вытянулся и наддал ходу, пристяжная подобралась, закруглилась и, дробно перебирая ногами, заскакала рядом.

В ситниковской молельне служба отошла. Архиерей Афанасий прочёл «прошу», благословил двумя руками молящихся и осенил их трикириями; клир пропел последние стихи, и все присутствующие тихо и мерно в размягчённом состоянии от своей архиерейской службы с благодарностью обратились к старику Ситникову.

– Живот положим за веру отцов! – отвечал он всем.

– Благолепие-то! Благолепие-то! – шептали женщины и пробранными платочками утирали лоснившиеся от пота лица.

Размякшая от жары и стояния, как пареная репа, старуха Ситникова, едва ворочая языком, просила милых гостей не обессудить и пожаловать в столовую. Устинья Евграфовна, бледная, с горящими глазами, тушила сама свечи у образов, Фенюшка пробралась к ней сквозь толпу и, обирая у неё на блюдо догоревшие остатки свечей, прошептала: «Лошадью распорядилась, мне, что ль, накажешь ехать с Натальей Прохоровной? И куда везти благословишь? Не далеко ль будет целиной до матери Таисии?».

– Доедешь за юртами до старицы Соломонии, что в своём домочке в Зырянке живёт, там заночуете, лошадь назад вышли, а старица упреждена, справит как надо.

– И какая сласть в таком ленном служении: часы стоишь – устали не видишь! – говорила Черёмухина Стёпочке, повернувшемуся к ней при выходе из молельни.

Стёпочка снова поглядел только на неё и вдруг, как бы теснимый толпою, прижался к пышному боку нежной вдовицы.

Отец Афанасий, снова предшествуемый спосылком, пробирался в свой летник, чтобы переодеться и явиться благословить трапезу. У входа в свою комнату он встретил Иволгу, который и закрыл за ним дверь.

– Ты что же, – спросил его Афанасий, – так и не выходил отсюда?

– Не выходил! – со вздохом смиренно отвечал Иволга.

– Зато теперь, отче, как пойдёшь ты трапезничать, отпусти ты меня хоть воздухом дыхнуть, омороком голову ошибает.

– Ладно, ступай, да всю ночь не шатайся. О-ох, какую осторожность соблюдать нам должно! Гребтит моё сердце, Иван, ровно беду вешает.

– Эх, отче! Нудишь ты себя через меру, ведь с утра у тебя, поди, маковой росины не было! Кабы мне да твою науку – семерым бы попам за мной не угоняться, а уж бабам такого б трезвону проповедями задал...

– Ладно, пустого не болтай. Запри горницу да ступай, а через часочек наведайся.

И Афанасий, переодевшись, снова вышел из комнаты, за дверями которой его ждал тот же спосылок, чтобы проводить в столовую.

Двор Ситниковых ожил, из-под экипажного навеса неслись окрики, понукания, перемешанные с характерной сибирской руганью. Там суетились кучера и конюхи, взнуздывая лошадей и выдвигая коробки.

Чамка расчесал Чалому гриву, заплёл ему чёлку в короткую толстую косу и вдруг до того неожиданно надел на коня оголовок и взнуздал его, что Чалый, не предполагавший никакой ночной прогулки, не успел очнуться и выказать хоть малейшее сопротивление. Довольный своим хитрым манёвром, Чамка выбежал в завозню, рысью на себе выдвинул оттуда коробок, поставил его у самого открытого стойла и, ловко впятив Чалого в оглобли, запряг его и, вскочив на облучок, торжественно и спокойно выехал на двор, оттуда на улицу, обогнул сад и стал близ дальней баньки. Такой блестящей победы ещё никогда не одерживал Чамка, он едва верил себе и, как бы боясь оскорбить непобеждённого друга каким-нибудь словом, только широко улыбался, сидя на козлах, и подмигивал тонкому двурогому месяцу, выплывшему из-за туч. Чалый стоял смирнёхонько, злобно прижав к голове уши и пугливо косясь на кусты смороды, лезшие к нему из садовой изгороди. Ох, подозрительны казались Чалому эти ветви, шевелившиеся без всякого ветра, чуялось ему там присутствие человека. Конь рыл землю копытом, тянул воздух ноздрями и злобно храпел. А в кустах, притаившись и еле дыша, сидел Иволга и глаз не спускал с коробка, на козлах которого торжественно восседал татарин.


* * *

Вздрогнула Наталья Прохоровна и как вкопанная остановилась среди подполья; слышит она, как ползёт кто-то, шуршит, вот стукнула задвижная половица, и перед нею стоит знакомая ей фигура Фенюшки.

– Не спишь, Наталья Прохоровна?

– Где спать, заждалась, Фенюшка!

– Аль недужится? – заботливо спросила черничка, подходя ближе и примечая белое, как плат, лицо Угрюмовой, озарённое теперь мягким светом теплящихся лампад.

– Здорова я, здорова, истомилась только. Что же, едем, что ли?

– Едем, одевайся, Наталья Прохоровна, да здесь всё потушим, окромя неугасимой. Собери, коли что, значит, с собой, тут за изгородью и лошадь надёжная для нас.

– Что собирать-то, Фенюшка? Бельё и то в перемену Устиньи Евграфовны носила. Вот материнское благословение возьму да платок накину – и готово.

Фенюшка стала тушить лампады. Как звёздочки в предрассветном небе, тухнут один за другим огоньки; одна большая, неугасимая, осталась перед иконой Божьей Матери, и загадочные, полные грусти глаза иконы смотрят в глубину темнеющего подполья.

– Фенюшка! – Угрюмова, вся дрожа, схватила черничку за руку. – Скажи ты мне толком, Христом Богом молю, куда мы едем и кто везёт меня?

Фенюшка нервно рассмеялась.

– Спаси тя Христос, Наталья Прохоровна, чего мыслишь-то, не душегубы мы, не замышляем твою погибель; поеду с тобой я да наш сторожевой татарин, мигом домчим тебя до Зырянки и там заночуем у старицы Соломонии, чать знаешь? А оттуда утречком да по холодку и до тётки Таисии доберёмся; теплынь-то стоит в воздухе – не нарадуешься.

Угрюмова молчала.

– Вот, Наталья Прохоровна, ты спроску делаешь, опаску показываешь, а у нас вся надежда на твоё слово. Мать-матушке отлучиться никак нельзя – во флигере Манефа скончалась, на дому – гость великий. Так ты как?

– Слову не изменю; отцову честь по чужим дворам срамить не приходится.

Привычной рукой Фенюшка нащупала теперь с противоположной стороны подполья задвижку. Сухо щёлкнула деревянная ставенька, за ней открылось небольшое квадратное отверстие, из которого пахнуло в подполье свежим вечерним воздухом.

– Ступай за мной, – сказала Фенюшка и нырнула в западню.


* * *

Не успели ворота ситниковского дома закрыться за выехавшим Чамкой, как к ним подкатил исправник с Филиппом; только на этот раз клеврет сидел рядом, а за кучера правил полицейский солдат.

– Отворяй ворота! – крикнул Филипп, на ходу выскакивая из коробка.

Старик Евлампий, доверенный дворовый, ставившийся Ситниковым у ворот во время всяких «особых» собраний, сразу признал исправника, но вместо ответа – на окрик повернулся спиной к приехавшим и два раза с расстановкой прокрутил в воздухе деревянную трещотку. Сухой отрывистый треск громко отозвался во дворе. Васятка-спосылок, карауливший по ту сторону ворот, вскинулся и стрелой понёсся по двору в дом – доложил Устинье Евграфовне о нежданном госте.

– Оглох, что ли, караульный! – крикнул ещё раз Филипп.

Евлампий не спеша повернулся на голос и подошёл к самой морде лошади.

– Меня, что ль, кличешь, добрый человек! Ох, стар, плохо слышу! Да вы чьих будете?

– Да ты что, очумел, что ли, не видишь их высокородие, господин исправник пожаловал к вам! – обозлённо наступил на него Филипп.

Евлампий вдруг улыбнулся во всю ширину своего беззубого рта, стащил с головы меховую свалявшуюся, как войлок, шапку и стал дурковато, униженно кланяться.

– Батюшка, Иван Иванович, и то не признал, быть туманом обвело: ни лошадь, ни людей не признал. Не ждали хозяева-то, чать бал прикрыли, небось, разгон гостям учнётся. Никак коней к крыльцу подавать стали, ишь, топочут, проклятики.

Молча исправник вылез из коробка и, отстранив бросившегося помогать ему караульного, шагнул к калитке.

– Отворяй!

Евлампий бросил трещотку, снова щёлкнувшую сухо, коротко, и схватил себя за бока.

– Калитку? Мать те Пресвятая Богородица, да ключ-то где? Где ключу быть? Ах, что б тя пристрелило! Ключ-то от калитки и невдомёк мне принести, быть не к чему – всё ворота да ворота отворял, а калитку, что б ей схизнуть, и в ум не взял.

Исправник, крутя ус и насмешливо поблёскивая глазами, глядел на Филиппа; старый ворон хорошо понимал, что на этот раз дело проиграно, что за переговорами ушло время, и теперь что входи, что не входи в дом – ничего не найдёшь, никого не накроешь.

Филипп горел с досады; он тоже понимал, что не так действовал исправник, когда хотел добиться своего, и жалел, зачем не придумал какой хитрости – попасть иным путём в ситниковский дом.


* * *

Гости ситниковские, собравшись в столовой, разбились на кучки и в ожидании появления отца Афанасия громко, оживлённо толковали, искоса поглядывая на обильную закуску.

Против своего обыкновения, Берестов разговорился – за сердце взяло его сегодняшнее богослужение.

– Татары и те имеют свою узаконенную иерархию, а уж чего – немочь поганая, как же теперь нам не блюсти своего стада, как не иметь своего духовенства? Не можно то и быть не должно! Чужую веру, языцкую, терпим, так как же не дозволить нам охранять чистоту древлева дедовского благочестия?

– Ты, Господи, устроишь ими же веси путями, – закончил речь его старик Ситников и вдруг весь встрепенулся, прислушиваясь к быстрому лёгкому бегу, остановившемуся за дверями; в дверь раздались три перебойных удара, Евграф Силыч побледнел и быстро открыл дверь, на пороге стоял спосылок. Мальчик шагнул к нему и быстро шепнул:

– Исправник. Матушку упредили...

Не успел он докончить, как за его спиной появился уже другой мальчик, доложивший, что исправник уже вступил во двор.

– Все на местах? – спросил Ситников.

– Все, Евграф Силыч, – ответил старший и, зорко глядя в глаза хозяина, прибавил: – как вести?

– Через парадное.

Оба спосылка скрылись, а Ситников дрожащим голосом обратился к гостям:

– Преподобный отец устал и не выйдет из своей горницы, а может, – он сделал ударение на этом слове и обвёл глазами гостей: – может, и немедленно в путь отправится.

Никто не сказал ни слова, все только сурово потупились и отвели глаза от хозяина.

– Гость к нам пожаловал – исправник, Иван Иваныч, прошу всех к закуске.

Робко переглядывались между собой женщины, а мужчины без дальних слов, понимая что надо делать, окружили закуску. Кто-то завёл общий разговор о Нижегородской ярмарке, и, когда Васятка открыл настежь в столовую дверь, исправник с порога встретил весёлые лица, услышал шумные приветствия и не подметил ни малейшего смущения на лице хозяина, спешившего к нему навстречу.

Потушив свечи и лампады, приведя с помощью келейниц и певичек в обычный вид молельню, Устинья Евграфовна с тихой думой двинулась по направлению летника. Хотелось ей на пути к столовой без свидетелей сказать ещё несколько слов отцу Афанасию, хотелось ей вызнать от него, насколько было непредвиденного или намеренного в речах его и во всей проповеди. Впервой заботилась она о мнении о себе чужого человека, впервой шибко билось сердце её, и вместо определённых, раз установленных правил и взглядов, в уме её рождались сомнения и вопросы.

«Быть я тропу потеряла, быть в чужой лес забрела и в извилинах его заплуталась, – объясняла она сама себе своё душевное состояние. – Да у преподобного гребтит сердце, ой, не ладно в думушках его, заботишка одолела, двоится сердце его, распадается ум. Ох, шаток, шаток человек и до самой-то смерти не знает он сегодня, какою стезёю пойдёт завтра!».

В смежной комнате раздались шаги, Устинья Евграфовна машинально отошла к шкафу и притулилась за ним. Отец Афанасий вошёл в большую комнату. Теперь, когда самопоставленный архиерей сознавал себя одним, вся напускная важность и степенство исчезли не только с лица его, но и из походки. Большая стенная лампа, горевшая как раз у противоположной двери, ярко освещала его утомленное бледное лицо с большими потухшими глазами. Высокий стан его сгорбился, грудь впала, плечи сдвинулись вперёд, ноги шли медленно, устало, во всей фигуре было столько чего-то подавленного, грустного, что Устинька, сделавшая было движение к нему, остановилась и молча со сдвинутыми бровями наблюдала за ним. Дойдя до двери, отец Афанасий остановился и вдруг инстинктивно, как человек чувствующий на себе чужой взгляд, обернулся и глаза его в упор встретились со жгучим взглядом больших чёрных глаз Устиньки. Оба вдруг вздрогнули и секунду безмолвно глядели друг на друга.

– Выслеживаешь, Устинья Евграфовна? – спросил низким голосом Афанасий, подходя к ней.

Густой румянец залил всё смуглое лицо девушки. Гордо подняв голову, она тоже сделала несколько шагов вперёд.

– Чует, что ли, твоё преподобие, неверность какую за собой, аль так язва с языка сорвалась? – резко-звенящим голосом проговорила она и, не получив ответа, продолжала: – Не той я природы, чтобы тайностью людей выслеживать и думы их сокровенные подкарауливать, и, видит Бог, не затем ждала тебя, а коль ты с высокого разума не умеешь распознать человека и друга от недруга отличить не в силах, то прощай, разве..., – и гордо с поднятым суровым лицом она хотела пройти мимо, но Афанасий загородил ей дорогу.

– Прости, Устинья Евграфовна, больно сердце гребтит, вот ровно зверь лютый в когтях грудь держит, а мысли, что совы ночные, грузно да так ли тяжко в голове реют, спужала ты меня... взгляд у тебя пронзительный, быть в душу идёт и без слова ответственного всё сам читает... Убоялся я тебя...

Устинька остановилась, молча отвернула от него голову и установилась в окно. Афанасий глядел на стройную, полную шею девушки, на густую чёрную косу, обвивавшую маленькую головку, на правильный профиль с упрямой линией сжатого рта и твёрдым изгибом брови. «Нет, – думал он, – такая женщина не грешила, и никакая кривая дорога ей не по нраву», и то, что так наболело в нём, то, что так хотелось ему сказать ей, снова осторожно спряталось, и он только неопределённо махнул рукой и глубоко вздохнул.

– Всякому свой крест даден, – снова заговорила Устинька, – да не всякий нести его хочет; один норовит на чужие рамена возложить его, другой так хоть с себя его сбросить спешит на жизненном пути, а тебе, отче преподобный, и вовсе не подобает отчаяние...

– А коль не по силам?

– Что не по силам? Что не по силам-то? Не по силам и жизни не бывает, а коль тяжела она, значит, Господу видно, что и снесть её ты должен. Слушай, отче преподобный, недобрую скорбь видела я в лице твоём, как шёл ты теперь, не уста твои роптали, а весь ты был полон малодушного отчаяния. Не знаю я, что крушит тебя, и знать не хочу, тайна твоя на тебя Богом наложена. Во всём рука Всевышнего, и даже когда кажется человеку, что сам он избрал себе путь, сам то или другое соделал, и тогда выходит, что ведом он был внутренней силой, данной ему.

Афанасий молчал, но Устинька чутко уловила внимание на лице его, она подвинулась к нему и положила на его рукав свою руку.

– Отче! – голос её смягчился. – Отче, не в том сила, чтобы малодушно каяться, вопить, искать кругом уши, чтобы высказаться им, руки, чтобы опереться на них, нет, отче, сила в том, чтобы в горе, несчастье... в позоре... даже суметь снизойти в глубь себя, сознать свой поступок, сердцем измерить всю глубину своего падения, без малодушного стыда и... простить себе. Да так простить, чтобы и памяти о нём не было, но впредь во всём себя урезать, сковать и смело идти вперёд уже стезёю правды и чистоты! «Несть бо греха, аще не смоет его покаяние». Не осуди, отче, может, не то сказала, – вдруг смутилась она. – Может, скорбь о других, суровость на наши малые достоинства были твоею заботою...

– Не тревожься, Устинья Евграфовна, угадала ты: скорбь точит меня и малодушество обуяло, ты указала мне на дорогу, а я ещё недавно в душе обвинял тебя за гордыню.

– Гордыню? – снова жар залил лицо Устиньи Евграфовны, помолчала она минуту. – Оставим, отче, меня, о тебе хотела я говорить, неучёная я, а только женским сердцем своим чувствую я, лежит горе-камень на душе твоей и давит её, и вот скажу тебе прямо: противно духу моему слезливое, малодушное покаяние словами; не назад должен глядеть человек, а вперёд, не рассказывать грех свой, а сознать его.

– Выходит, по-твоему, сознай грех свой и забудь – не легко ль это?

– Нет, это не всё, отче, сознай и прости, но не забудь, не брось его, а иди с ним рядом всю жизнь, иди вперёд, блюди себя; пройдут года, и ты поймешь, что осилил грех свой, стал выше, чище и вновь совершить его не мог бы. Несть больше греха, отче, как уныние. Уныние обозначает, что маловерен ты во всепрощении Божьем, да и в силах своих усумнился ты... Ох, отче, не останавливайся на избранном пути, не оглядывайся, вперёд иди, отче, вперёд гляди и надейся на Бога.

Афанасий поднял голову и глядел в самые глаза Устиньи Евграфовны, а в этих больших чёрных очах пропала обыденная суровость, из них глядела на него девственная душа, изъятая всякой страсти земной, но как бы размягчённая прикосновением к чужому горю и страстям; обаятельной чистотой веяло на него от слов и помыслов девушки. Не было в ней праздного любопытства, не выспрашивала она его, не жаждала излить женских праздных утешений, а бодрила его, подняла дух в нём и указывала ему вперёд.

– Устинья Евграфовна, Господь поставил тебя на пути моём...

За спиной отца Афанасия быстро отворилась дверь, спосылок Васятка, едва переведя дух, кинулся к Устинье Евграфовне и на ухо сообщил ей о приезде исправника.

– Ступай, не место! – по видимости спокойно сказала ему девушка, и не успел мальчик выбежать из комнаты, как она схватила архиерея за руку и быстро пошла с ним в обратную сторону.

– Вот что, отче, власти ищут тебя, но не на то Господь вызволил тебя из темницы, чтобы предаться в их руки.

– Устинья Евграфовна! – остановил её Афанасий. – Не постыдно ли бежать мне? Не лучше ли покориться воле Господней, сказываю тебе: тяжко мне во лжи ходить.

Девушка обернулась к нему и ещё крепче сжала его руку.

– Отче, не малодушествуй, не о тебе одном идёт речь, а о доме нашем и о всей пастве твоей, следуй за мной!

Быстро, почти бегом, миновали они длинный коридор, в конце которого Устинья Евграфовна открыла дверь. На них пахнуло ароматом заснувшего сада. Держась кудрявых нежных кустов, бросавших на дорожку, освещённую луной, узорчатую трепетную тень, они добежали до беседки. Войдя в неё, Устинья Евграфовна заперла за собой дверь на ключ. Сильной рукой отодвинула она французский диванчик, под ним на широкой половице она отсчитала одиннадцатый квадрат, нарисованный масляной краской, нажала его, половица дрогнула, подалась и открыла за собой довольно большое четырёхугольное пространство.

– Иди вперёд, отче, да не спеши, считай двадцать ступенек.

Девушка нащупала привычной рукой фонарь и спички, зажгла его и спустилась сама, захлопнув за собой отверстие в полу беседки. За двенадцатою ступенью начался узкий, но настолько высокий коридор, что оба они шли, не сгибая головы. Коридор вёл под баню, там, поворачивая направо, снова новый трап, и оба вошли в большое подполье, где ещё несколько часов назад проживала Наталья Угрюмова.

Тихо, пусто было в подполье. С недоумением и тревогой осмотрелся кругом отец Афанасий и вздрогнул. Освещённые огнём большой лампады, строго и пристально глядели на него большие очи. Невольно сделал он шаг вперёд и рассмотрел потемневший лик Богородицы на старинной иконе.

– Оставайся тут, отче, пока я не вернусь, если же до утра не будет меня, смотри, вот как открывается тут западня.

Девушка показала ему отверстие, через которое час тому назад вышли Фенюшка с Натальей.

– Отсюда ты выйдешь в пустырь за банькой, а там, за кустами смороды, овражком близенько, через дорогу лес; держись тропы, что у высоких сосен, примечай кресты, что вырезаны на коре – по тем крестам придёшь ты в пасеку старца Мирония, а тот сокроет тебя от всякого глаза... прощай пока... Господь над тобою!

– Прощай, благостная моя, прощай, Устинья Евграфовна, и коли что... коли... – задрожал голос отца Афанасия, сжалось сердце его, – коли не суждено больше встретиться нам на этом свете, помяни в молитвах раба Афанасия, а я век и памятью, и молитвой не забуду тебя.

– Прощай, коли так! – поклонилась ему земно Устинья.

– Прощай! – поклонился ей Афанасий и, опустившись на тот самый стул, на котором сидела Наталья Угрюмова, опёрся локтями на стол и в злой щемящей тоске закрыл лицо руками.

Устинья Евграфовна как во сне шла привычной подземной дорогой; потерялся из мыслей её исправник, наехавший, по всей вероятности, с обыском, исчезла забота о Наталье Угрюмовой, забылся холодный, обдуманный расчёт, обыкновенно руководивший всеми её поступками, и только одна дума заполонила её.

«Гордыня» – вот то слово, которого она искала, вот исходная точка пережитой ею борьбы и сердечной боли. Гордынею был тот столб, на котором зиждилась вся жизнь её, и эту-то опору расшатала в ней речами своими Наталья Угрюмова. Её страстная защита прав женщины на любовь и материнство проникли в бесстрастную душу девушки, а вопросами своими выдала она сердечную смуту свою отцу Афанасию, а тот узрел в ней гордыню. «Поколебалась я, вот откуда шаткость моя, вот с чего и тропу потеряла... не в меру сурова была я к людям, падка на обвинения, гневом палима на чужие страсти. Ох, рано быть мне судьёю ближнего, не гневаться, а молиться за падшего надо, не корить, а лечить убогого». И тут же, поставив на землю фонарь, в полной тишине и темноте тайного хода Устинька стала на колени, и горячая молитва вылилась из переполненного сердца. «О, Господи Владыко, слепотствую я, судьбы ближних вершу, грехам отпуск даю, именем Твоим суд творю, и всё от гордыни... прости, Господи, научи, охрани!» – и замолкла. Молчало и всё кругом, спёртый воздух давил грудь. С ужасающей правдоподобностью в уме её вдруг представилась картина смерти и могилы, здоровая натура её запротестовала и, схватив фонарь, девушка инстинктивно бросилась вперёд; снова в беседке хлопнула западня и, приведя в порядок французский диванчик, Устинья Евграфовна отперла беседку и поспешно направилась к дому, чтобы самолично показаться исправнику...


* * *

– Не спеши, Наталья Прохоровна, время не перегонишь, всюду доспеем, – говорила Фенюшка, останавливая за руку рвавшуюся вперёд Угрюмову.

Они так близко прошли около кустов, за которыми хоронился Иволга, что Фенюшкино платье чуть не задело его по лицу.

– Тише, тише, Наталья Прохоровна, – опять остановила черничка громко разговаривавшую Угрюмову, – тише, Бога для, не диви ты, кого не надо, говором нашим... вот и ограда, спускайся в ложок, не круто тут, а вот гляди...

Перед шедшими, как бы вынырнув из-за оврага, на сероватом фоне летней ночи обрисовалась лошадь, коробок и сидевший на козлах татарин.

– Ну, садись, Наталья Прохоровна, да крестись, чтобы, значит, с Божьей помощью.

Угрюмова, ухватясь за железную скобку козел, вскочила на высокую подножку и села в коробок, за нею Фенюшка, но не успела она опуститься рядом, как через тот же лог перепрыгнула чёрная тень человека, и Иволга, вспрыгнув в коробок, пошатнулся и упал на ноги девушек. Чалый, испуганный мелькнувшей тенью и неожиданным толчком, рванул и понёс, как безумный, на дав даже Чамке время собрать вожжи. Филипп, нетерпеливо стороживший всё время у ворот, услышав бешеный скок лошади, выбежал на дорогу и узнал пролегавшего мимо него солового коня Ситниковых, а в коробке тонкий силуэт Фенюшки. Мигом он вскочил в коробок исправника и, выхватив из рук оторопевшего кучера вожжи, погнался следом. Чалый, услыхав за собой погоню, наддал ходу и, широко выкидывая передними ногами, вихрем понёсся вперёд по широкой пустынной дороге.

Узнав вскочившего в коробок, Фенюшка глухо вскрикнула, и затаённая ненависть снова охватила её сердце. Здоровая девушка, разморённая жарким летом и страстной игрой в любовь со Стёпочкой, бессознательно поддалась чувственному очарованию там, в бане, где застал её Иволга, но, едва выйдя оттуда, стыд и злость охватили её всецело.

Целый день ходила она как одурманенная, сердце в ней болело и трепетало как надорванное, а вечером проповедь отца Афанасия окончательно добила её. Она ходила, распоряжалась, шутила, как всегда, но едва оставалась наедине – страдала до стона, как пришибленное животное. И вот он, этот постылый, чужой человек, насильник охальный, снова здесь как хозяин и властелин. «Еще чего надо?» – думалось ей, но язык не поворачивался спросить.

– Ахти, страсти! – взвизгнула она вдруг, распознав, что в коробке был запряжён не Петушок, а Чалый.

Чамка, собрав вожжи, натянул их, и Чалый стал сдавать ходу, но в это время Филипп, нагонявший коробок, неистово крикнул: «Стой!». Чалый снова рванул и зачесал вперебой, лёгкий коробок, как челнок в бурю, стало бросать из стороны в сторону. Иволга, поняв по-своему значение погони, обезумел. Вмиг перелез он на козлы и перехватил вожжи из рук татарина; тот не отдавал, и между ними завязалась короткая борьба. Воспользовавшись косогором, в котором наклон был на сторону Чамки, Иволга неожиданно ударил его в бок, и татарин, взмахнув ногами, вылетел из коробка далеко в сторону. Чалый, почувствовав толчок и услыхав крик татарина, лягнул задом, Иволга выхватил торчавший из-под сиденья кнут.

– Бога для, не бей! – крикнула Фенюшка, заметившая его движение, но Иволга уже ударил кнутом Чалого, конь, не привыкший к такому обращению, стал бить задом.

– Выскакивай, Наталья Прохоровна! – крикнула побелевшими губами Фенюшка и, перекрестившись, бросилась из коробка.

Каким-то чудом девушка вскочила прямо на ноги, не удержалась и, два раза перевернувшись вокруг себя, откатилась в сторону. Крестясь, обезумев от страха, бросилась за ней и Угрюмова и без движений пала недалеко от неё. Конь ещё раз высоко взмахнул задом и перекинул одну ногу через оглоблю. С перекошенным от злости лицом Иволга тоже соскочил с козел, но в ту минуту, как он уже касался земли, Чалый круто повернул коробок, хрястнула оглобля, Иволга, зажатый между коробком и бесившейся лошадью, крикнул и замолк, смятый, разбитый копытами Чалого. Налетевший было на них Филипп едва успел своротить в сторону; привычный, послушный конь исправника остановился как вкопанный, вздрагивая и косясь на бесившуюся лошадь, и Филипп, и кучер выскочили из своего коробка. Едва они распутали Чалого и выпрягли из поломанных оглобель, как тот вырвался из рук чужих людей и вихрем понёсся обратно по знакомой дороге.

Иволга был убит. Лицо его представляло одну сплошную кровавую массу, кровь смочила рыжие кудри, и смелый, весёлый парень, за минуту полный отваги и жизни, лежал на дороге, как никому не нужная падаль. Оставив его, Филипп и кучер бросились к женщинам.

Угрюмова первая пришла в чувство и привстала.

Молодая женщина отделалась только испугом и ушибом, Фенюшка лежала как пласт, глаза сжаты, и по ним сочилась тоненькая струйка крови.

– Ради Христа, подымите её, свезём её назад, что ли, Устинья Евграфовна хорошая лекарка, может, что и сделает.

– Стойте, тут ключ неподалёку, – мигом спохватился кучер и бросился в сторону.

Филипп жадно смотрел на Угрюмову: вся драма, разыгравшаяся перед ним, исчезла в его страстном желании доказать свои способности сыщика и отыскать пропавшую без вести женщину.

– Наталья Прохоровна, – вдруг сказал он, зорко глядя в лицо ей.

– Ах, не во мне дело, – отвечала она, махнув на него рукой, и снова бросилась к лежавшей девушке.

– Фенюшка, золото ясное, открой глазки... – припав на колени, она трясла девушку за руку, приподымала ей голову.

Прибежавший кучер принёс шапку, полную студёной воды. Угрюмова, захватив её, пригоршнями стала лить на голову и мочить лицо.

Веки Фенюшки дрогнули, чуть-чуть заметный румянец появился на её губах, она вздохнула и открыла глаза.

– Фенюшка, ясынька, ластовка, жива, что ль?

Угрюмова ещё и ещё лила на неё воду. Фенюшка пришла в себя и, шатаясь ровно пьяная, встала на ноги. Только тут заметили все сцарапанную кожу за ухом, из которой и сочилась кровь, растекавшаяся по лицу, – ни ушибов, ни переломов у неё тоже не было.

– Ну, и легки ж бабы падать, что кошки, – дивился Филипп. – Думал, костей не соберут, а оне, вот те на, что встрёпанные!

– А лошадь где? – дивилась Фенюшка. – А... , – и девушка замолют, увидя распростёртый труп Иволги. Странное чувство тянуло её поглядеть в лицо убитого парня, странная смесь облегчения и жалости сжала ей сердце. Ближе подошла она, нагнулась ещё, дотронулась рукой до рыжих кудрей, смоченных кровью, поднесла руку к самому лицу своему и, увидев на ней кровавые следы, рассмеялась и вдруг, бросившись бежать от трупа, надрывисто, страшно зарыдала, припав к плечу Угрюмовой. Снова пришлось отпаивать холодной водой обезумевшую девушку. Филипп тем временем вынул из коробка ковёр, прикрыл им труп Иволги. Когда пришедших в себя Фенюшку и Угрюмову усадили в коробок исправника, Филипп сел с ними, приказав кучеру остаться на месте.

– Нашёл-таки тебя, Наталья Прохоровна! – не скрывая своей радости, вдруг выговорил Филипп, повёртываясь к ней с козел.

– А что за радость такая тебе искать её было? – спросила его насторожившаяся Фенюшка и взглянула в лицо Угрюмовой.

– Знал я, – хвастливо разболтался Филипп, – что в какой бы ни было тайности ни хоронили тебя у Ситниковых, а найду я тебя. Тебя ради сегодня и исправник пожаловал. Пирует Иван Иванович, небось, и не чует, что всё теперь ясно стало.

– Да что ясно-то, в толк не возьму! – степенно и холодно заговорила Угрюмова.

– А то и ясно, что теперь и отец твой, и Ситников попали, значит, под крышу. Нет, таких дел не скроешь, из православного храма жену повенчанную да от законного мужа отнять, да и схоронить! Хитро дело, да Филипп не дурак, разыскал.

Филипп расхохотался.

Фенюшка, бледная, не спускала глаз с Угрюмовой. У Натальи Прохоровны гневно сдвинулись брови.

– Не понять мне твоих речей! Никто не хитил меня, никого круг меня и виноватых-то нет, одно измышление твоё.

Филипп оборвал смех и с полным изумлением снова обернулся к говорившей.

– А как же жалоба, что муж твой исправнику принёс?

– А то дело особо, он принёс, он и обратно возьмёт её, коли простит меня, а только между мужем и женой плохой суд, сами разберёмся.

– Да ты теперь-то откуль явилась? – оторопел Филипп.

Фенюшка плотно прижалась к Угрюмовой, чуяла она в ней силу и защиту.

– Откуль? – протянула Наталья. – А из Зырянок, от тётки Таисии, к ней сбежала я сама, как батюшкиного гнева испугалась, а нонче тайностью сама вернулась к Устинье Евграфовне просить её заступу за меня перед батюшкой иметь, она и научила меня, что молвить, она и в провожатые дала мне Федосью Агеевну, да и лошадку свою.

– Да куда ж вы ехали?

– А к батюшке на поклон.

– Так. А упокойник-то этот кто ж будет?

Фенюшка побелела, что плат, и рада бы что-нибудь ответить, да грудь сдавило, зубы сжались – слово вымолвить не в силах.

– С него-то и горе всё приключилось, чужой он нам, незнамый человек, лиходей аль безумный... Не успели со двора выехать, вскочил он к нам в коробок, вожжи вырвал и татарина нашего с козел сбросил, а там дальше сам видел, что было.

– И ты, Федосья Агеевна, человека не знаешь?

– Незнамый он мне, – хрипло ответила девушка, глядя в сторону.

– Да не хитришь ли? Не сам ли своего соглядатая на нас наслал? Откуда бы ему такому взяться средь дороги? – продолжала Угрюмова.

– Ой, бабы, ума решили, – только и мог воскликнуть Филипп и угрюмо отвернулся от женщин.

Понял он, что проиграно дело его, что вклеился он, как слепой в пчелиный улей, и что не простит ему исправник переполоха в честном доме, загнанной лошади да теперь ещё смерти никому неведомого человека.

– Тпру, стой, стой! – крикнул он на своего гнедого, вдруг с храпом рванувшегося в сторону.

Из-за густого куста виднелся круп Чалого и слыхалось его тихое, как бы жалобное ржание.

– Подержи, что ль, вожжи, Наталья Прохоровна, конь не ваш, смирный, не разнесёт.

Выскочив из коробка, Филипп направился к лошади. Чалый стоял, опустив голову, водя ноздрями посиневшему лицу распростёртого перед ним татарина Чамки. Глубоко ушло в высокую траву тело вылетевшего из коробка кучера. Голова его ударилась о пень, громадная лужа крови стояла кругом, и едкий запах её пугал дрожавшего всем телом коня. Лицо мёртвого Чамки было повёрнуто вверх, полураскрытые глаза и оскаленные зубы сохраняли то самое лукаво-ласковое выражение, с каким он глядел на своего четвероногого любимца.

Сбылось предсказание Якима – и прямо ли, косвенно ли, а нашёл он свою смерть от Чалого.

– Ну, недёшево обошлась погоня за тобой, Наталья Прохоровна, – ещё упокойник!

– Ещё, – прошептали обе женщины и уже до самого возвращения не проронили ни слова.

Когда Филипп осадил исправничью лошадь у ворог ситниковского дома, Угрюмова отвела в сторону Фенюшку.

– Поди оповести Устинью Евграфовну, чтоб встречала она меня, как гостью, и весь мой разговор с этим (кивнула она на Филиппа) передай ей. Видно, и для меня просвет наступил, теперь уж своя воля, так нечего нам и свары варить..

Глубоко вздохнув, просветлевшим лицом, ясными, твёрдыми глазами оглянулась она кругом.


* * *

Ещё не взошло солнышко, чуть-чуть поредела мгла ночи, потянулась роса, робко, в одиночку послышался в ветвях щебет просыпавшихся птиц, по лесу шёл отец Афанасий, вдыхая всей грудью свежий смолистый запах леса.

Примечая осьмиконечные кресты, вырезанные на краснокорых соснах, он направился к пасеке старика Мирона. Ясно, спокойно было у него на душе, самопоставленный архиерей покончил с мучившим его вопросом; он снова был только Афанасий – человек, ума и сердца которого коснулась рука Всевышнего; отпала от него гордыня, ложь, и страстно хотелось ему отстрадать и очиститься. Отныне возьмёт он посох в руки, пещур надвинет на рамена и как странник пойдёт в широкий мир Божий, «веру пытать», искать, где истина, где правда Божия. Голодом, холодом, страстной проповедью слова Божьего смоет он грех свой.