Очерки из жизни в Сибири
Н. А. Лухманова





В ГЛУХИХ МЕСТАХ




I. АРТАМОН СТЕПАНОВИЧ КРУТОРОГОВ И ИВАН СЕМЁНОВИЧ ЕМЕЛЬКИН

Старый деревянный дом Артамона Степановича стоял между двором и садом. С той и с другой стороны в длину фасада бежали просторные «галдарейки» с навесом и колонками. Галдарейка, выходившая на двор, представляла собой летом какой-то караван-сарай: на ней всегда что-нибудь сушилось и проветривалось, на перилах лежали перекинутые перины, беспомощные, недвижимые, как купчихи после сытного обеда, пестрели груды подушек в персидских шёлковых наволочках, болтались домотканые ковры из коровьей шерсти, красуясь зелёными, розовыми и голубыми собаками; тут же слонялись разные богомолки, нищие, старицы, пришедшие к Круторогихе по своим делам, сидели татары, ожидавшие «бачку Артамона» для расчёта за кожу; тут же шариком каталась Митродорушка, вся круглая, с пышной косой и румяными щеками, старшая воспитанница Крутороговых; она, побрякивая ключами, ныряла то в ту, то в другую кладовушку, на ходу перекидываясь с пришедшими весёлым смехом и шуточками.

Галдарейка, выходившая в сад, летом вся обвитая диким виноградом и хмелем, посещалась только своими домашними да близкими гостями. Тут, в укромном уголочке, стоял широкий протёртый диван, перед ним стол створчатый, накрытый синим столешником, и шкапик с висячим замочком. Здесь любила сидеть с «мил человеком» Настасья Петровна Круторогова. От затейливых куртин, расположенных звёздами и «планидами», шла приятная духовитость. Громадные берёзы кудрявились вдоль аллей, усыпанных красным песком. Среди лужаек стояли три стройных тёмно-зелёных кедра, посаженных Артамоном в честь трёх сыновей, родившихся уже в этом доме: Ивана, Якова и Сергея. В глубине сада была круглая беседка из самоцветных стёклышек, налево «теплушка», где садовник из ссыльных, угрюмый Емельян, разводил всякую огородную «фрукту»: огурцы, редис и салат, которыми можно было щегольнуть и среди зимы; налево были устроены кегли.

Настасья Петровна любила свой сад и целые часы просиживала на галдареечке, беседуя то с тою, то с другою гостьюшкой, отворяя заветный шкапик, который Митродорушка с раннего утра обставляла как следует вином и закусками. На створчатом столе бессменно чередовались пузатые самовары. Дом Крутороговых, как и все, впрочем, богатые дома города Т., был полная чаша. В кладовых его, просторных и прохладных, как сарай, хранились посуда, хрусталь и всякая утварь, которой хватило бы на много лет и многим семействам; стояли громадные кованые сундуки с полотнами и материями для годового домашнего обихода; на них высились нерасшитые кожаные цыбики чая, забитые гвоздями деревянные ящики с головами сахара; по углам целые закрома мешков и кульков с орехами, пряниками и другими лакомствами, покупавшимися пудами; на полу, как гигантская пластовая пастила, лежали вперегиб белые войлоки; груды персидских ковров, которыми в годовые праздники и семейные торжества убирался весь дом; по стенам на громадных крюках висели запасные сёдла, уздечки, сбруя. Словом, тут было всё, что возраставшее благосостояние купеческой семьи могло собрать по своим ежегодным скитаниям на ярмарках в Ирбите и Нижнем.

В подвалах и других закромах находились туши мяса, запасы мороженой рыбы, икра бочками и всякая снедь и выпивка. Словом, если бы городу Т. надо было выдержать осаду и кругом был глад и мор, семейство Крутороговых прожило бы сытно и привольно, пользуясь одними своими складами.

Артамон Степанович Круторогов родился шестьдесят лет тому назад на тятенькином огороде, где «маинька», не рассчитав времени, полола гряды. До восемнадцати лет он не сносил ещё ни одной пары сапог и околачивался кругом «кобылки», на которой распяливали десяток-другой кож, работая на чужой завод. Здоровый, рослый, с лицом, изрытым оспой, Артамон рос сметливый, юркий, первый боец зимних кулачных боёв на городище, где «стенка на стенку» выходили каждое воскресенье фабричные. Молодым парнем он побывал уже в далёких татарских юртах, перезнакомился со всеми «князьями», устроил себе кредит и к двадцати пяти годам орудовал уже в собственном заводике. Тридцати лет он женился, взяв за себя невесту с деньгами из степенной, скопидомной семьи Балушиных. Настасья Петровна, выйдя за него шестнадцати лет, повидала на своём веку всякие виды и побывала во всяких переделках, но умная и добрая, она, несмотря на то, что внесла в дом мужа основной капитал будущего богатства, многие годы работала с ним наравне, приобретая и откладывая грош за грошом. Детей у них было много, но так как в то время и отцу, и матери некогда было с ними «возжаться», то их и отдавали на руки старухам бабушкам и тётушкам, которые от грыжи прикусывали им пупочек, от надрывного крика поили маковой настоечкой, а от любви закармливали мёдом, пряниками, поили суслом пивным и домашней бражкой. При этой системе дети не загащивались подолгу на земле, а отправлялись «к ангелам небесным», и только три сына и составляли в настоящее время семью Крутороговых. Спившийся Ванюшка жил в кухонной боковушке, рыжий золотушный Яшенька заведовал заводом, да младший Серёжа кончал курс «в России». Сам Артамон Степанович давно уже перестал «ногой сморкаться», громадный завод его исполнял казённые подряды, сам он одевался по-европейски, жене наряды выписывал из Москвы, читал газеты и журналы, почти ежегодно ездил в столицу, побывал даже в Париже и у себя в доме завёл такие «новшества», от которых ахнул весь город. Двух сыновей – Якова и Сергея – отправил сперва в гимназию, а затем и в университет, а со своей Настасьей Петровной стал жить на разных половинах. К шестидесяти годам это был здоровенный старик громадного роста с бритым лицом, как бы на смех всему городу, полному старообрядцев, с небольшими мигающими, но зоркими глазами, самодур и зверь, прикрытый внешним лоском наносной цивилизации. Заезжих важных гостей он умел обойти не только широким гостеприимством, но и напускным добродушием и откровенностью. В душе он не верил ни Богу, ни чёрту, единственная религия его была нажива; но таким его знал только один человек, и это была его жена Настасья Петровна, с которой и жил он под старость на разных половинах.

Артамон Степанович обедал. Он только что съел жирный пирог с нельмой и потянулся запить его стаканом домашнего пива, как в прихожей послышался шёпот, дверь отворилась настежь и к столу подлетела странная фигура, по виду не то мужик, не то баба.

– Здорово, Артамон, дай гривенничек, друг!

Артамон, грозно сдвинувший брови при первом шуме, распустил теперь лицо в деланную улыбку.

– Ладно, ладно, здравствуй, брат Емелькин, гривенничек дам, садись, гостем будешь.

На бледном лисьем лице Емелькина мелькнула хитрая усмешечка, он осторожно присел на край стула и конфузливо прятал ноги, обутые в дырявые, стоптанные валенки. Одет Емелькин был без всякого признака нижнего белья в широкий ватный халат, подпоясанный верёвкой, отчего кругом его талии образовались складки, как у женской юбки. Шапки у него не было ни зимой, ни летом, и голова его с седыми кудрявыми волосами была всегда повязана по ушам пёстрым ситцевым платком. Когда-то Емелькин был богатым купцом, и Артамон работал на него, но друзья и приятели во главе с тем же Артамоном, пользуясь его слабостью к вину и картам, споили и обыграли его до нищеты. Теперь он спустил всё, кроме двухэтажного деревянного дома.

– Выпьешь? – Артамон налил ему большой стакан водки.

Емелькина передёрнуло, слюна заполнила весь его рот, но он ещё не был пьян, потому смекалка и ненависть к богачу Артамону пересилили.

– Не пью, – отвечал он и обернулся в угол.

– Что? Не пьёшь? – Артамон подозрительно взглянул на него и подумал: «Пронюхал, бестия».

– Ты не ломайся, а выпей, водка-то не кабацкая, а заводская.

– Не употребляю! – отвечал Емелькин и сплюнул. – Дай двугривенный, Артамон!

– Выросло! Бери уж рупь. – Артамон полез в карман и достал из кожаного бумажника аккуратно сложенную рублёвку, положил её на стол и прикрыл своей громадной ладонью. – Вот что, брат Емелькин, заместо того, чтобы нам кругом да около хороводиться, будем мы с гобой говорить начистоту. Хочу я, к примеру сказать, дом строить!

– Знаю, – Емелькин покосился на стакан водки и отодвинул стул. – Коли ты, Артамон, разговоры разговаривать хочешь, так ты водку убери, не пью я её и видеть больше не могу, нутро не принимает!

– Ладно, перейдём в горенку!

Перешли в соседний кабинет.

– Продай мне твой дом, Емелькин!

– Ой ли!

– Верно, я на его месте каменные хоромы выведу с зеркальными окнами на самую реку.

– Ой ли, ишь как тебя возносит-то!

– Потому я почётное гражданство получил, да это не в строку; продай мне, брат, дом, ведь одно место покупаю, дом-то тлен, весь червями изъеден.

– Вот что, Артамонушка, домик-то я не прочь продать, только дай мне умом раскинуть, сколько ты за него мне дать должен. Видел, я теперь не пью, снова с твоих денег торговать учну, только ты, Артамон, дай мне рупь-то; вот... валенки все разъехались, будь другом, дай! Вечор мы потолкуем!

Артамон нерешительно отодвинул ладонь, Емелькин выхватил бумажку, вскочил со стула и вдруг поднёс Артамону под нос кулак, сложенный фигой: «На, выкуси, вот тебе дом мой!». Раньше, чем Артамон опомнился, Емелькин вылетел из комнаты и понёсся галопом к своему дому, на углу которого был кабак.

Под гостеприимным кровом кабака в доме Емелькина, как всегда, сидела и галдела орава оборванцев, на обязанности которых лежало разводить и сводить Заречный мост для пропуска барок.

– Славьте вашего командира и благодетеля Ивана Семёновича Емелькина! Угощаю на целый рупь, – он бросил на кабацкую стойку бумажку.

Оборванцы подхватили его и с рёвом; «Слава, слава нашему именитому купцу, отцу благодетелю», трижды подкинули его, и затем началась попойка.

Пьянство и тщеславие раздирали душу несчастного Емелькина, богатство и надменность бывшего друга Круторогова мучили его, и теперь, сидя за грязным столиком и напиваясь скверной кабацкой водкой, от твёрдо клялся в душе, что Артамону как ушей своих не видать его дома. «Околевать стану, – решил он, – городу на богадельню отдам, а уж хоромам его не стоять на этом месте ни в жисть».

Дом Емелькина, которым решил Артамон завладеть во что бы ни стало, стоял на самом красивом месте в заречье. Одним углом он выходил на главную улицу, а другим глядел на безобразный Заречный мост и на открывавшуюся за ним панораму города. Сам Емелькин играл, в некотором смысле, в заречье роль рыцаря-грабителя: мимо его дома не проезжал ни один богатый купец, чтоб он не постарался сорвать с него подати. Спуск с заречья на мост страшно крут и в два поворота, задние колёса экипажей тормозятся, и привычные лошади идут осторожно, боком, наседая на хвост, до самой середины моста. Емелькин в кабаке караулит каждый экипаж и, как только заметит направляющийся к мосту, вылетает на дорогу и, хватаясь за заторможенное колесо, идёт рядом. Все обыватели, конечно, ему известны, и потому, будь то старый или молодой, он обращается к нему фамильярно-заискивающим голосом и начинает:

– Здравствуй, Филимон (или Евлампий, Евстигней и т.д.)! Как поживаешь?.. Дай гривенник на водку! Ну, не жалей, раскошелься для друга! Дай душу отвести! Ну, давай, не упирайся... Ишь, пузо-то отростил, мошну набил... Да ну же, давай!

И почти всегда получает. Если же проезжий не имеет с собой мелочи или зимой не хочет расстёгиваться и доставать, Емелькин не унимается никакими доводами, бежит долго рядом по мосту уже рысью, держась за подножку экипажа, и только при «взъёме» на гору, потеряв всякую надежду, разражается градом местных ругательств:

– О, будь ты проклят! Язви тебя... и т.д., – а иногда, схватив ком снега, пускает им в затылок проехавшего.

Замечательно, что все мысли Емелькина сосредоточены на двух пунктах: выпить или выкинуть какую-нибудь необыкновенную штуку. Емелькин подбирает и тащит на улице всё, что только попадёт на глаза; нередко ограбленные преследуют его; несмотря на свои годы, Емелькин несётся с добычей галопом и, если успеет вбежать к себе во двор и захлопнуть на засов за собой калитку, то даже ограбленные (дело, конечно, идёт о каком-нибудь коромысле, ведре, подкове и т.п.) считают дело конченным и, всласть наругавшись у запертых ворот, уходят. Если же его поймают, то, конечно, бьют, но не сильно, во-первых, потому, что его все знают, а во-вторых, раз пойманный, он не сопротивляется, напротив, гордо кричит:

– Твоё! Ну так бери, давно бы ты сказал, что твоё... никогда и не тронул бы...

Украденная же благополучно вещь появляется к продаже в кабаке его дома или спускается в субботу приезжающим на торг крестьянам. Иногда неодолимая жажда заставляет его проникнуть и прямо в чей-нибудь дом; для этого он долго где-нибудь из-за угла сторожит, пока караульный татарин отлучится от ворот. Тогда Емелькин, подобрав полы, летит прямо перед хозяином в его кабинет; тут уж, во избежание скандала, приходится живо дать ему просимый гривенничек.

Тогда он выходит гордо, степенно и, если нарывается на поражённого караульного (которым всем строго запрещено пропускать Емелькина), то объявляет ему, показывая гривенник:

– Видал? Завтра опять велел приходить...

Излюбленные забавы Емелькина тоже оригинальны. Осенью, когда река покрывается салом, и весной, когда по ней бегут последние льдинки, Емелькин даёт всему заречью даровое представление. Он идёт на крутой берег реки в сопровождении своего штаба, т.е. оборванцев, завсегдатаев кабака в его доме, и объявляет им: «По гривеннику на рыло, только кричать громко и качать хорошенько!».

На виду у всех прохожих и проезжих перед окнами соседнего дома Емелькин торжественно снимает с головы платок, с плеч халат и остаётся в первобытном виде. Оборванцы подхватывают его и орут во всё горло: «Слава, слава нашему именитому купцу, отцу благодетелю. Слава! Урра!» – и, раскачав, бросают его в реку с высоты, по крайней мере, сажени. Емелькин летит в воду, через несколько секунд над водой показывается его голова, и он выходит на берег; лицо его сине, зубы стучат, всё его тщедушное тело дрожит и ёжится, но он кричит на весь берег: «Ещё!».

Снова летит, снова появляется, и так до трёх раз. Затем, часто даже не напяливая халат, а только прижимая его к себе, он спешит обойти всё собравшееся посмотреть на него общество (состоящее частью из самых уважаемых купцов города) и уже от всех получает довольно щедрую лепту. С халатом в объятиях летит затем Емелькин к себе в дом, в кабак; за ним несутся славильщики в ожидании обещанных гривенников.

Так, на потеху купечества, Емелькин ежегодно «замыкает» и «отмыкает» реку.

Водопроводов в городе нет, а потому круглый год между тремя и четырьмя часами всё небогатое женское население отправляется с вёдрами за водой. Емелькин выбирает дождливый день, когда немощёный крутой спуск к реке особенно труден. Бабы и девки осторожно поднимаются с полными вёдрами по скользким земляным выбоинам, и едва потянутся они гуськом по улице, как из-за угла появляется Емелькин и вдруг перед изумлённой бабой сбрасывает с себя халат. Степенные и уже привыкшие к нему бабы плюют и проходят дальше, девушки бегут, хихикая и расплёскивая воду, но какая-нибудь новая или задорная не выдерживает, становит на землю вёдра и вооружается коромыслом. Емелькин только этого и ждёт. Он моментально бросается к вёдрам, с быстротой обезьяны опрокидывает их и исчезает. Случается, конечно, что баба все-таки успевает здорово огреть его коромыслом, но он, по местному выражению, «за тычком не гонится».


II. СВЕТ ИВАН АРТАМОНОВИЧ КРУТОРОГОВ

Серые тени, как клочки прозрачной кисеи, поднимались с земли. Холодное, бледное солнце взошло и лениво осветило северный зимний пейзаж. По замёрзшей ленте реки бойко скользили деревянные сани, разрисованные синей краской. Шибко бежала запряжённая в них сытая рыжая лошадка. В санях сидели две женщины: одна потолще, сгорбленная, другая потоньше, прямая, обе закутанные в чёрные «матерчатыя» шубки на беличьем меху и в толстых чёрных платках, почти закрывавших лица.

Потолще и, видимо, постарше правила ловко по «намётке», объезжая дыры и проруби, в которых и зиму и лето мочат кожи ближайшие заводы. Санки миновали татарские юрты, пролетели мимо махавших им бесформенными руками поставов, на которых толклась одубина для кожевенных заводов богача Круторогова, оставили за загородный городской сад и, наконец, въехали в самый город. Перед ними потянулись окрайные домики, низенькие, кривобокие, без крылечек или дверей наружу, все с дворниками и с наглухо запертыми воротами. Каменных построек совсем не было, но чем ближе подъезжали сани к городу, тем дома становились крупнее, заборы выше, ворота крепче. Доехав до моста, правившая ударила лошадь, и та рысью взяла на крутой «взъём». Несмотря на мороз и толстый слой снега, во всём заречье, куда направились сани, стоял особенный кислый запах. Можно было подумать, что здесь во всех домах проветриваются бочки из-под кислой капусты. Этот своеобразный аромат шёл со всех улиц, густо «высоренных» одубиной. Толчеи неустанно мололи дубовую кору, телеги подвозили её на заводы, а из дубильных чанов все негодные отбросы вывозились прямо на улицы и «высаривались», как песок. Солнце высушивало это своеобразное мощенье, лошади и пешеходы притаптывали почву; зато когда дожди растворяли всю эту благодать, то только носы зареченских жителей могли её переносить. Сани остановились у ворот высокого забора, окружавшего целую усадьбу.

– Здорова будешь, – приветствовал приезжих татарин Юшка.

– Здорово, здорово, Юшенька! – отвечала старшая.

Юшка отпер ворота, сани въехали в широкий двор, окружённый сараями, конюшнями и другими хозяйственными пристройками. Рыжий дворовый мальчишка Пётр в нагольном тулупе и валенках сорвал со своей кудрявой головы шапку и тоже подбежал к саням.

– Здравствуйте, тётенька! – он троекратно поцеловался со старшей. – Здравствуйте, Прасковья Степановна! – он поклонился младшей, красные щёчки которой и лукавые глазки блеснули теперь из-под платка.

– Небось, назяблись, сегодня больно студёно, пожалуйте на кухню обогреться!

– Ладно, ладно, ты лошадку-то убери!

И обе приехавшие, вылезши из саней, направились к большому, отдельно стоявшему домику. Через сенцы они взошли в большую светлую кухню, где у русской печи возилась румяная, здоровая кухарка Матрёна Сидоровна. На длинном столе, покрытом пёстрым, домашнего тканья «столешником», помощница Матрёны Сидоровны толстая, как обрубок, Акулина ставила блюдо с грудой мясных пирожков. По краям кухни на чистых лавках, покрытых серым рядном, сидели нищие. У каждого в руках был туесок и мешок за плечами. Вторая помощница кухарки, Агафья, тихая, немолодая баба, раздавала милостыню. В туеса накладывалось мёрзлое молоко, наливался густой домашний квас, или оделялись капуста, огурцы, словом, по просьбе каждого. В мешки опускались краюхи хлеба, крупная серая соль, завязанная в тряпочку, куски жареной рыбы. В доме богача Круторогова, как и во всех богатых домах города, нищие не получали денег, но щедро оделялись хлебом насущным. Матрёна Сидоровна поставила в угол ухват, обтёрла передником сочные губы и степенно, но ласково подошла к приезжим.

– Фаина Сергеевна, здравствуйте, матушка! – она трижды поцеловалась со старшей. – Паранюшка, как жива будешь? – она поцеловала молодую девушку.

– Раскидайтесь, дорогие гостьи, грейтесь, сейчас чайку приготовлю. Ты, небось, постничаешь, Фаина Сергеевна? Сейчас тебе груздочков и всякой снеди такой Акулинушка приготовит. Мигом, мигом на погреб слетает!

– Ну, а наш-то сокол, Ванюшка как?

– Всё так же, и слухом слышать не хочет о большом доме, как перешёл сюда к нам, в боковушку, так тут и поселился. Отдохни, мать, он никак теперь молится, потом и к нему толкнёшься!

В длинной боковушке уже несколько месяцев как по своей дикой фантазии жил старший сын Круторогова Иван. Это был когда-то статный, красивый парень, мозги которого не вынесли отцовской ломки и жизни, полной неразрешимых для него противоречий. Иван пил и юродствовал. Он далеко не был сумасшедший, но и здравомыслящим назваться не мог. Время от времени у него пухли ноги, он весь как бы наливался водой, и мать и старухи бабушки, обожавшие Ванюшку, ждали его смерти, причитали над ним с рыданиями и приходили по очереди в боковушку читать над ним отходную. Но Иван переставал пить, принимал какие-то снадобья, приносимые к нему разными староверками, и снова выздоравливал, оправлялся до нового запоя. Иван родился, когда Круторогов ещё не нажился и работал сам как вол в крошечном сарайчике, из которого и разросся потом громадный кожевенный завод. Ванюша был мальчик тоненький, стройненький, тихий и ласковый, как девочка; он рос до десяти лет между ватными юбками старых тётушек и бабушек. Его поили сладким винцом, кормили медовыми пряниками, учили по старым засаленным книжкам настоящей, старой вере отцов, таскали по разным скитам, где его благословляли и наставляли разные старцы и «матери». С десяти лет мальчик пошёл в науку к отцу и стал за конторку. Рука у Круторогова была тяжёлая, нрав скоропалительный, и не раз мальчишку, избитого в кровь, мать укрывала в своей моленной, где снова старухи отхаживали, отпаивали и отчитывали своего любимца. Каждый грош у отца был на отчёт, и всё-таки подраставший мальчик изловчался вывернуться и на покупке сырья, на продаже выделки наживал синенькую, а то и красненькую. К восемнадцати годам Ванюшка вытянулся в красивого женоподобного юношу, тёмного старовера, подчинённого мельчайшему исполнению религиозных обрядов и толкований бабушек, тётушек и разных «стариц». К этому времени дела отца шли уже торной дорогой к богатству. Упрямый, тяжёлый, но умный Круторогов решил съездить в Москву, в Петербург, потолкаться по приёмным нужных людей, перехватить подряды, а затем проехать заграницу, людей посмотреть, себя показать.

Ванюшка наряду с посещениями скитов и бабьего царства в деревне Пашенке, о которой у нас ещё будет речь, съездил уже два раза в Ирбит и Нижний, повидал цыган, побывал в таких вертепах, где сразу, как пенку со сливок, снимают всё мягкое, человеческое с юной души, и наконец отправился сопровождать папеньку в Москву, Петербург и заграницу. Вернувшись из Парижа с запасами духов, фиксатуара, модных галстуков и пёстрых костюмов, Ванюшка снова побывал у всех бабушек, помолился с лестовками во всех молельнях, «закурил» на три дня в Пашенку, за что попробовал снова тяжёлого отцовского кулака, и, не выдержав, свихнулся: запил и на каком-то стоянии в чужой молельне пустился в пляс, приговаривая:

Стану плавать я в духах,
Со флаконами в руках!..

К этому времени у Круторогова подрос второй сын – смирный золотушный Яша, и старик махнул рукой на старшего. Иван перебрался в боковушку большой кухни и стал дурить там во всю свою расшатанную, изнеженную и испорченную натуру.

Мать Фаина с крестницей Параней приехали приглашать Ванюшку в гости, в Пашенку, где приготовлялся годовой праздник. Боковушка была длинная комната, сплошь устланная белой кошмой. Единственное окно её в глубине было затянуто красным коленкором; перед окном в ширину всей комнаты стоял большой белый стол, накрытый до полу толстым сукном, заставленный образами. Потемнелые лики святых с суровыми очами выглядывали из золотых риз, залитых драгоценными камнями и занизанных жемчугом. Перед иконами горели цветные лампады, бросавшие кругом колеблющиеся светлые пятна. На отдалённом столике, сбоку, лежали святые книги, лестовки и другие принадлежности старообрядческой молельни. Справа у стены стояла узенькая железная кровать с простым тюфяком, белыми простынями, вышитыми по краям красным кумачом, и тяжёлым одеялом на овечьей шкуре. Над кроватью висела грубо размалёванная громадная картина страшного суда.

Зелёные, красные и синие черти ловко поддевали на вилы грешников и с выражением неистового удовольствия поджаривали их на огне. Грешники стояли по разрядам; одни лизали горячие сковороды, другим черти лили в глотку расплавленное золото, третьи ели пуды печатной бумаги за приверженность к светскому сочинительству. Много любившие женский пол страдали ещё ужаснее; пьяницы ловили зелёных чертей, которые десятками облепляли их, обвивали хвостами, дразнили длинными кровавыми языками; в открытом брюхе чревоугодника красненький чёрт играл на скрипке.

Направо целый угол полотна был залит розовым светом, изображавшим вход в рай; там по бокам стояли старцы седобородые и приветливым мановением руки пропускали вереницу таких же, как они, бородатых старцев и стариц в чёрных платках на головах, с ними шли и несколько генералов.

Свет Иван Артамонович, высокий, худой, со впалыми карими глазами, с приятным, но утомлённым и как бы растерянным видом, стоял перед иконами и бил поклоны, перебирая лестовку. Дрожащими руками он время от времени то перед одним, то перед другим угодником зажигал свечи тёмно-жёлтого воску, неровные, корявые, собственноручной работы знакомых старцев. Отбив условленное число поклонов, он остановился, осмотрелся кругом, нагнул голову вправо к дверям и, не услыхав ничего подозрительного, подошёл к столу, нагнулся и из-под тёмного сукна, закрывавшего его до полу, достал бутылку перцовки; живо схватив левой рукой большую пустую лампаду, он налил её полную и выпил, затем водворил на место бутылку и снова опустил суконную скатерть.

Иван Артамонович был одет в чёрный подрясник на лисьем меху и подпоясан верёвкой; под низом у него было только бельё да высокие валенки. Похлопывая себя по бёдрам, он прошёлся по комнате, затем щёлкнул языком, нагнулся ещё раз, достал бутылку рябиновки, налил в ту же лампаду, отбил десять поклонов и снова выпил.

Когда все бутылки были по очереди им перепробованы, Ванюшка был пьян окончательно и, приплясывая, хихикая и приседая, вышел в большую комнату.

Фаина Сергеевна и Прасковья встали при его появлении, но Иван Артамонович вдруг взвизгнул и побежал к себе обратно. Полы его подрясника развевались, как крылья, и, зацепляя за полки, роняя решёта и банки, он скрылся за дверью. Параня хладнокровно осталась допивать чай с блюдечка, но Фаина Сергеевна степенно поднялась и направилась в боковушку. Свет Иван Артамонович стоял перед картиной страшного суда и скорбно рыдал, глядя на человека, ловившего зелёных чертей...


III. ОВЕЧКИН-СЫН

Евмений Федорович Овечкин-сын проснулся с первым проблеском бледного зимнего утра. Его жилистые ноги, обросшие длинными чёрными волосами, спустились с кровати, нащупали войлочные туфли и обулись автоматично, без всякого ведома хозяина. Овечкин запустил пятерню в свои густые курчавые волосы и водил рукой по голове, точно разгоняя в ней последние следы вчерашнего пьяного угара. Повернув голову немного вбок, он взглянул на спавшую рядом жену, и его татарские, чуть-чуть раскосые глаза вдруг широко открылись: последняя картина вчерашнего вечера моментально встала перед ним так ясно, как если бы она фотографически отпечаталась в его зрачках.

Фелицата Григорьевна лежала на спине, вся пышная, розовая; густая бахрома ресниц бросала синеватую тень на щёки; волнистые, тяжёлые пряди волос спустились на лоб; она, казалось, не спала, а оцепенела в сладостной истоме. Овечкин вдруг обернулся всем телом, левой рукой сгрёб её чёрную косу, а правой с размаху ударил её по щеке. С безобразным испуганным криком молодая женщина рванулась было и снова припала головой к подушке, глядя в упор на исковерканное злобой лицо мужа.

– А, подлая! – прошипел Евмений Федорович и бросил жену с кровати на пушистую медвежью шкуру, разостланную на полу. – Ты думаешь, я пьян был вчера, не помню? Не-ет, всё помню! Всё видел!.. Винись!.. – и он толкнул её ногой в грудь.

– Виновата! – простонала она и, закрыв голову руками, зарыдала.

Евмений Федорович стиснул зубы и взмахнул кулаком. Но громадный кулак бессильно упал, а взгляд упёрся на вздрагивавшие голые плечи жены, гладкие и мягкие, как бархат, на нежную спину, по ложбинке которой спускалась трубой густая коса. Сердце его переполнилось жалостливым презрением к этой «бабьей слабости». «Долго ли тут искалечить, ну, а дальше? – думал он. – Кто же на такую бабу не позарится? А где мягкой бабе устоять противу ласки мужской? Выходит, сам виноват – не укараулил своё добро, на расхищение отдал! Ну, а ты, барин, красавчик, мне поплатишься!». И Овечкин, снова сжав кулак, погрозил им в пространство.

– Вставай! – прохрипел он жене и отошёл к умывальному тазу, около которого стояли наготове кувшин и два ведра с водой.

Он налил полный таз и стал мочить голову. Фелицата Григорьевна встала без слезинки, обулась, подвязала юбки и, взяв в руки бумазейный голубой капот, направилась к двери.

– Назад! – не оглядываясь, прохрипел Овечкин, и молодая женщина подалась, как если бы её кто толкнул от двери, и покорно присела на край кровати.

Евмений Федорович вымылся, оделся, расчесал свою рыжеватую бороду, помолился привычной «пустой» молитвой перед родительским благословением, затем надел валенки, шубку на лисьем меху, шапку тобольскую с ушами, снял со стены ружьё, зарядил его и надел ягдташ. Дойдя до двери, он обратился к жене:

– Я, Фелицата Григорьевна, только потому не бью вас, что убивать не намерен, а коли я да раз опущу кулак тебе на голову, то уж так и дотюкаю – потому я свой характер знаю! И судов я этих и полиции этой, ничего такого я у себя на заводе не боюсь! Искалечу я тебя всласть да ночью и выволоку на двор, так псы-то наши по кусочкам всю тебя разнесут, и суди потом, зачем, мол, ты по своей бабской дурости ночью на двор сунулась? А я, поплакавши примерно, похороню косточки ваши. Помин душе вашей справлю да через годик и другую жену за себя возьму. Только не затем мы, Фелицата Григорьевна, вас за себя брали, вашей красотой любовались, вас, нищую сироту, в шелка да в бархаты одевали, чтоб своим собачкам искормить. А только так как вы оказались очень уж слабы на счёт вашего естества, так теперь не взыщите: жисть ваша переменится, будете вы теперь здесь, на заводе, на манер как бы в крепости и в послушании, как бы в монастыре. Выпишу я сюда свою маменьку, и скрутим мы тебя по-своему. Слыхала?

– Слыхала, – прошептала побелевшими губами Фелицата Григорьевна, не поднимая глаз на мужа.

– Так и знай, что вся ты у меня в моей супружеской власти. Хочу – прощу, пуще прежнего разодену, в золото закую. Хочу – псам скормлю, а уж только никому не отдам! Так и помните, коли ещё что!..

Он двинулся к жене с исковерканным побелелым лицом и снова поднял над ней кулак.

Фелицата Григорьевна тихо ахнула и, закрыв лицо руками. скользнула с кровати и так и осела на полу, как узел белья.

– Так и помните! – прошептал Овечкин, вышел из комнаты и, заперев её снаружи, опустил ключ в карман.

В спальне было тихо, как в могиле.


* * *

Во флигелёчке у приказчика в просторной комнате на густо настланном сене, прикрытом белой кошмой, вповалку, полураздевшись, спали пять инженеров, съехавшихся к Овечкину на охоту.

Стук в дверь заставил и их проснуться спозаранку.

– Смерть спать хочется, – проговорил Козлов, вставая однако на ноги. – Эй, Вязьмин, Александр Павлович, очнись.

Но Вязьмин не спал, он давно уже проснулся. Его прекрасные синие глаза глядели в пространство, он думал о чём-то весёлом, потому что улыбка так и раздвигала его полные красные губы.

– Александр Павлович, – заговорил сосед его с левой стороны, худощавый поляк Бржезовский, – я бы не хотел быть на вашем месте.

– Вчера? – засмеялся Вязьмин.

– Да и вчера! Если бы вы видели лицо Овечкина.

– Какое там лицо у этого Ирода, ведь он был в лоск пьян, – и Вязьмин снова захохотал.

– Пьян, страшно пьян, ногами и языком, но не памятью! Когда вы начали целовать его жену, я как ни был сам пьян, а всё-таки взглянул на мужа: он головы не мог поднять от стола, но только повернул её в сторону и глядел на вас такими налитыми кровью глазами, что, ей-богу, у меня сердце захолонуло.

– Глупости! – Вязьмин махнул рукой. – Во-первых, не женись на такой непомерно-красивой и глупой женщине, а во-вторых, не допускай ее в пьяную мужскую компанию... Зачем он её пригласил к столу?..

– Позволь, – перебил его Козлов, – да ведь мы приехали к ним как гости и честь честью сели за семейный, так сказать, ужин, ведь это ты же привёз коньячищу и накатил его...

– Да, Вязьмин, вы вчера того... – подал свой голос и Павлов, вставая и расчёсывая свою густую бороду. – Уж когда-нибудь снесёте вы свою буйную головушку за это самое бабское пристрастие.

– Эх, Павлов, да ведь это сама красота! Ведь я ещё третьего дня, как Овечкин в городе в клуб приехал звать нас на охоту, чуть не наделал глупостей, как увидел его жену. Пошёл я с ней танцевать, как увидел я у самого лица её глаза с поволокой, сочный рот с раскрытыми губами, так верите, я её чуть не расцеловал тут же, при всех в зале. Чёрт знает, что со мной сталось.

– Ну-с, готовы? – раздался в дверях голос Овечкина, и он вошёл в комнату. Его узкие, холодные глаза обвели подозрительно все пять лиц инженеров, он пожал им руки и стал торопить идти пить чай вниз к приказчику.

– Уж молодую хозяйку не обессудьте, ещё отдыхает! – сказал он и вышел.

Стеклянный завод Овечкина-сына стоял в 60 верстах от ближайшего города, окружённый лесом, обнесённый высоким забором с гвоздями и битым стеклом наверху, не так от лихого человека, как от толстолапого серого медведя, которого «блазнил» мелкий скот, гулявший по заводскому лугу, да от лесного разбойника – волка, всегда готового шарахнуть через забор за добычей. На ночь заводские ворота замыкались на запор, а старый сторож Николай, открыв засов железных решёток у тёмных ящиков, выпускал на двор сторожевых собак. Прыжками вылетали рыжие «лайки», встряхивали свои жёлтые «воротники», вытягивали крепкие лапы, онемевшие за целый день лежанья, и неслись, играя, кувыркаясь, по двору, оглашая окрестный лес своим радостным, злобным лаем. Собаки знали только своих и беспощадно разорвали бы каждого чужого, появившегося на двор без провожатого. Наутро Николай звонил в колокол и вывешивал на шест битую зайчину или оковалок мяса; все собаки собирались к нему, он оделял каждую, и та с злобным рычанием уходила с добычей обратно в свой тёмный ящик.

Рабочие на заводе были большей частью варнаки, у которых паспорт на роже прописан, все «Иваны Непомнящие», и свидетельство им выдавалось «для правильности» с их же слов в заводской конторе, потому «держать беспаспортного нельзя». Настоящий мастер был на заводе один, да два-три человека, действительно что-то смысливших в стеклянном производстве, а все остальные так – сброд. Поступит, посмотрит, да и приноровится кто горн шуровать, кто варю мешать, а кто половчей, и халяву выдувать начнёт. Дело на заводе было немудрёное: стекло выделывалось только простое, оконное, небольших размеров, «с пузырьком и зеленцой», а сбыт был хороший, зимой не успевали нагружать ящики да рассылать.

На заводе Овечкина-сына каждый рабочий был страстный охотник. От сторожа у ворот, черномазого татарина Пашки, до пастушонка Сосипатра у всех было своё ружьишко, и каждый в свободную минуту только и норовил удрать в лес. Лес был настоящий отчий дом для всего сброда. Там в густой тайге чуть не у каждого была припасена своя нора «про всякий случай». Ружьё, порох, рубленый свинец, запас муки да соли – вот основное богатство варнака, всё остальное даст лес. Дичины всякой вволю: толстый рябчик-кедровик; красноглазый тетер, токующий до одури по зорям; куропаточка пёстрая, зайчина трусливая, богатый при водок в виде груздя сухого, рыжика, княженики, морошки, клюквы, «сибирского разговорна» шишек кедровых – уйма непочатая. Там, в тайге, бегут ручьи студёные, а в них муксун да сазан полощутся, нырок кувыркается. Там мох, что твоя перина пуховая, а уж птичьих песен, звёздных ночей, зорек розовых, гроз громовых – этого языком не передать сибирскому бродяге, а только всё это лелеет его душу и неудержимо тянет к себе. На заводе были такие рабочие, что только и выдерживали зиму, а как стает снег, выползет травка зелёная, ручей шевельнётся, как покажется в небе первый треугольник возвращающихся журавлей, так сил его больше не хватает: отпустят – уйдёт, задерживать станут – сбежит и айда прямо в тайгу снова до лютого зимнего холода. Овечкин умел ладить со своим людом, взгляд у него был тяжёлый, силища необыкновенная, характером прижимист, но справедлив.

Женившись против отцовской воли на сироте, воспитанной Крутороговым, он не взял за нею никакого приданого, отделился от семьи и перешёл из города, с отцовского большого кожевенного завода, в лес. Он мечтал расширить свой стеклянный завод, начать выдувать бутылки, что могло бы дать хорошую прибыль; время от времени отъезжал с женой в город, показывал её в нарядах и дорогих каменьях в клубе, чтобы не говорили люди, что он запер жену из ревности.

В последний раз он в клубе познакомился с инженерами и пригласил их к себе на завод на охоту за зайцами.

В романовских полушубках, подпоясанных цветными кушаками, в меховых тобольских шапках, в высоких валенках гости вслед за хозяином двинулись на охоту. Ворота им отпер Пашка, и вся его тёмно-коричневая морда осветилась оскаленными белыми широкими зубами.

– И я на охоту за вами, – объяснил он, помахивая стареньким одноствольным ружьём.

– А у ворот кто? – спросил Овечкин.

– Сменялся, сменялся, и у ворот караулить будут, и я на охоту пойду, – отвечал Пашка весёлым своеобразным говорком. Меховые уши его треуха незавязанные болтались по обе стороны головы, всё лицо его то изрезывалось глубокими круглыми складками и походило на рожу старой обезьяны, то разглаживалось и молодело сразу.

Пашку все знали и все любили, он уже лет десять тому назад пришёл на завод откуда-то с дальнего татарского кочевья, да так и остался караульным у ворот; весёлый, услужливый, он не любил только говорить, откуда он и зачем пришёл.

– Ладно, ступай, – разрешил Овечкин. – Беги вперёд, пусть загонщики готовятся.

Пашка подхватил полы своего мехового халата и замелькал новенькими белыми валенками.

Гости и хозяин, перейдя мостик, перекинутый через глубокий ров, вступили в лес. Утро было морозное, ясное, без малейшего ветерка. На широких лапах кедра снег лежал пышно, как вата; у стройных елей все пальцы были обёрнуты искрящимся инеем. Безлистые кусты облепихи стояли шатрами ажурного серебра. Под ногами скрипел и хрустел снег, пригвождённый морозом. Загонщики, мальчишки и бабы из двух соседских заимок, давно обложили часть леса, но не двигались с места, пока господа не дадут знак.

Дойдя до широкой поляны, Овечкин остановился, инженеры выбрали места. «На нас гнать будут», – пояснил он им. Вязьмин распустил ворот у полушубка, отогнул на макушку уши «тоболки» и прислонился к высокой берёзе. Против него стоял Овечкин и тяжёлым, холодным взглядом окидывал всю жизнерадостную фигуру инженера. На душе у Овечкина было скверно, в груди точно скребло что-то, в правом глазу с утра дрожал нерв, и он время от времени прижимал глаз рукой, его знобило; и теперь, став на своё место, он, прежде всего, достал фляжку, висевшую на ремне через плечо, и прямо из горла выпил водки. «О, чтоб тебя разорвало! Гладкий чёрт! – ругался он в душе всё по тому же адресу. – Где тут бабе устоять? Чёртов прихвостень! Язви тебя! Да погоди, погоди, будешь Фелицату, мужнюю жену, помнить! Век свой будешь помнить!».

Лес вдруг словно дрогнул и ожил, послышались крики, щёлканье трещоток, улюканье, свист, и на поляну, расстилаясь по снегу, прижав уши к спине, вылетело с десяток зайцев-беляков.

«Трах, трах» – сухо раскатились выстрелы. Несколько зайцев перекувырнулось, один, раненый, присел у самых ног Вязьмина и завизжал, заувякал громко, надрывно, как зашибленный медведь.

– Пашка, добей его! – нервно крикнул Вязьмин.

В это время лес снова огласился гиканьем, криком, снова на поляну вылетели обезумевшие зайцы, грянул перекрёстный ружейный залп, и вдруг, заглушая всё, по лесу пронёсся отчаянный человеческий вопль. Под берёзой, на том месте, с которого только что нервно рванулся Вязьмин, в корчах валялся Пашка; его тёмное лицо, всё сведённое судорогой, билось о землю, изо рта бежала кровь, и снег «курился», всасывая горячую алую струйку. Овечкин с трясущейся нижней губой бросился вперёд и упёрся обезумевшими глазами в Пашку...

«Несчастный случай» прекратил охоту. Кто всадил бедному Пашке, нагнувшемуся добивать зайца, полный заряд крупной дроби прямо в горло и голову, разыскивать не стали: мало ли таких оказий случается на охоте!

Инженеры, поблагодарив хозяина за радушный приём, уехали с завода, не пообедав и не повидав больше красавицы хозяйки. Когда кошева, запряжённая лихой тройкой, отхватила их уже на полдороги от стеклянного завода Овечкина-сына, Павлов обернулся к Вязьмину:

– Я бы советовал вам, Александр Павлович, поставить здоровую свечу вашему святому за сохранение ваших ног!

И Павлову показалось, что Вязьмин не смеялся: хотя его белые зубы блестели между усов, губы его дрожали. Очевидно, он простудился на охоте, и его била лихорадка.

Со дня невольного убийства Пашки Овечкин закутил. Завод шёл по-прежнему ни шатко ни валко под управлением старшего мастера Ефрема. Выть по Пашке было некому, схоронили его, поставили крест на всякий случай, хотя ровно никто не знал, к какой религии мог при надлежать черномазый Пашка. Фелицата Григорьевна, узнав обо всех этих «страстях», перетрусила не на шутку. Муж не только не бил её, но ни словечком не поминал ни об уехавших инженерах, ни обо всём прочем. Он не мылся, не одевался, ходил в тулупчике на лисьем меху, обрюзгший, одутловатый, изредка пел какие-то жалобные романсы, ел мало, пил много и почти переселился во флигель к приказчику.

Фелицата Григорьевна присела к столу и написала большими крупными каракулями письмо к свекрови, прося её приехать. Как ни далеко стоял завод от города, как ни густо был окружён он дремучим лесом, а сорока на хвосте принесла-таки свекрови помимо письма весточку о том, как покутили инженеры на стеклянном заводе её сына.

Минодора Федоровна Овечкина была женщина высокая, костлявая, нрава строгого, толку старообрядческого. Она прежде всего поехала к купцу Круторогову, приёмному отцу и воспитателю своей невестки Фелицаты. Дом Крутороговых считался чуть ли не самым богатым в городе. Старик Артамон Степанович принял её не в парадных комнатах, убранных персидскими коврами, а в своём собственном кабинетике, тёплом, как баня, заставленном старой кожаной мебелью, сундуками с разным добром (а как многие говорили, и с деньгами) да громадной конторкой, за которой он сам сводил счёты своих кожевенных заводов. Долгая и интимная беседа стариков привела к таким результатам: соблазнов разводить на заводе ни к чему; коли сам хозяин запил, то уж проку от его распорядков не жди. Очевидно, что ему надо избыть свою надсаду; на заводе Ефрем пока и один справится с работами, а потому пускай старуха с Фелицатой съездит на богомолье в Ивановский монастырь, а за её сыном Евменьем старик зашлёт. Старший сын Круторогова Иван как раз собирается денька на три в Пашенку. Пускай лучше едут они вместе, там на просторе они свой хмель выветрят. На том старики и порешили.


IV. ИВАНОВСКИЙ МОНАСТЫРЬ

В восьмидесяти верстах от Тобольска, среди громадного леса вековых кедров и лиственниц, стоит женский Ивановский монастырь с чудотворной иконой Божьей Матери, Кругом монастыря людская жизнь как бы замерла. На далёкое пространство ни селения, ни деревни, один суровый вечно-зелёный лес и его таинственная жизнь берлог, нор и логовищ. Весной в лесу раздаются выстрелы дешёвых пищалей, нередко перевязанных лыком или верёвкой, и наземь падают толстые рябчики и кедровики, с ветвей срываются красноглазые глухари, затоковавшиеся до одури про любовь, падают, распластав крылья, пёстрые куропатки и голубые сойки. Под осень лес оживает и голосит нагрянувшими в него гостями. Мужчины и женщины наполняют громадные мешки кедровыми шишками, корзины – клюквой, морошкой, брусникой и поляникой. Мальчишки и девчонки копают верхний слой земли, и из-под него высыпает несметная армия «сухих» груздей, больших и малых, крепких, гладких и желтоватых, как слоновая кость. Мелкие рыжики сыплются золотым дождём в короба и плетушки. С первыми заморозками над стройными кедрами тянутся птицы в отлёт, с прощальным криком летят треугольником журавли. Зимой, когда всё цепенеет и замирает в природе, по лесу, неслышно скользя, несётся на лыжах бесстрашный сибирский охотник и вызывает на единоборство громадного серого медведя; гоняется за голубой лисой, бьёт пушистую белку, сотнями губит зайца-беляка. А за лесом, в недоступной тайге, куда не залетает ни звон монастырских колоколов, ни ружейный выстрел охотника, где топь да болото загородили путь ноге человеческой, гостит временами самый опасный гость леса – беглый каторжник.

И вся эта жизнь леса с его тайнами, с влюблёнными трелями птиц, воем голодной волчицы, ароматом высоких трав, нередко опутавших труп убитого молодца, всё это идёт помимо тихого Ивановского монастыря; вся эта жизнь кипит и рвётся кругом мирного убежища, не нарушая ни на йоту монотонного прозябания приютившихся в нём женщин.

Все монастырские строения обнесены высокой деревянной оградой с крепкими воротами.

Внутренний широкий двор по сибирскому обычаю весь замощён досками. Цветочный сад и пчельник окружают монастырь с одной стороны, с другой тянется мирное кладбище с простыми безымянными крестами на зелёных холмах, под которыми, скрестив на груди иссохшие руки, в чёрных клобуках и мантиях лежат, как и при жизни, безмолвные и покорные монахини.

В главной церкви стоит старинного письма большой образ чудотворной иконы Божьей Матери. Потемнелый лик глядит сурово из богатого золотого венца, украшенного жемчугом и каменьями. Узкие тонкие руки, обнимающие младенца, видны сквозь прорезы золотой массивной ризы. Слава о чудотворной иконе, разрешающей самые тяжкие грехи человека, расходится далеко. Из Тюмени, Тобольска, Иркутска стекаются богомольцы, говеют, исповедуются или просто с немой мольбой приносят покаяние, и все получают душе своей успокоение, мыслям просветление.

Игуменья мать Досифея, ещё не старая женщина, со строгим и бледным лицом, встречает одинаково и бедного, и богатого посетителя, с той же молитвой и благодарностью принимает и тысячные дары, и простую лепту или пару серебряных серёг, принесённых в дар Богородице простой крестьянкой. Ласковые сёстры с удовольствием водят посетителей по своим чистым просторным мастерским.

Детские личики, робкие и любопытные, встречаются всюду – это сиротки, воспитывающиеся при монастыре. Они учатся в школе женским работам, поют на клиросе, помогают в работе по саду и огороду. Девочки-подростки сидят в больших рабочих залах и вышивают золотом и серебром роскошные пелены и покровы.

В этот-то Ивановский женский монастырь и решилась старуха Овечкина скрыть на время всех толков и пересудов свою провинившуюся невестку Фелицату.


V. ОВЕЧИХА-МАТЬ

Звонко заливался колокольчик, когда к стеклянному заводу подкатили парные пошевни, в которых среди подушек и мешков прямо, как костыль, сидела старуха Овечкина.

У ворот её встретил караульный. Он ударил в висевший на шесте колокол и тем дал знать в контору о приезде старой Овечихи. Ямщик осадил своих мохнатых лошадёнок и сидел равнодушно, не обёртываясь и не слезая с козел. Старуха сидела тоже молча и глядела на прибитую к воротам громадную чёрную ворону, как будто ожидая, что пугало сдвинется с места и высадит её из кошевы.

Из конторы через двор бежал приказчик Ефрем, а за ним и уведомлённая кем-то Фелицата Григорьевна. Из-под большого коврового платка, накинутого второпях, выглядывали бледное лицо и тревожные чёрные глаза молодой женщины. За ними вприпрыжку бежал какой-то рабочий. Все трое кинулись высаживать суровую гостью.

– Здорово, невестушка!.. Как живёте-можете... Как бог носит?.. – приветствовала старуха.

– Здравствуйте, маменька! Уж я по вас стосковалась, думала, не приедете...

– Ой ли... А ты бы, невестушка, меня загодя пригласила, тогда, как гости-то у вас тут наезжали...

Женщины поцеловались. Старуха вылезла из кошевы и направилась во двор, а приказчик с рабочим и караульным начали выгружать захваченные с собой Овечкиной пожитки.

Последние слова свекрови вызвали внезапную густую краску на лице Фелицаты Григорьевны.

– Я, маменька, не вольна была позвать или не позвать вас. Меня Евмений Федорович не упредили, когда с гостьми наехали...

– Так... Ну да об этом с тобой разговор после. За Пашкину душу-то молишься? Она, быть может, и поганая... а всё-таки про всякий случай не мешало бы...

Фелицата Григорьевна молчала и только дрожащими пальцами перебирала у подбородка платок.

– Ну, а муж где?

– В конторе... у Ефрема всё обретаются...

– Так.

Старуха, грузно стуча намёрзлыми валенками, вошла в тёплую прихожую, села на сундук и стала «раскидаться». Оставшись в одном бумазейном капоте, в чёрном шёлковом платочке на голове и большом красном вязаном, надетом на плечи, она сняла валенки, обулась в «коты» с лисьей опушкой и направилась с невесткой во внутренние комнаты.

– Нукось, спосылай за Евменьем... вели сказывать: мать приехала... да давай чай пить...

Фелицата Григорьевна сняла с головы платок, выбежала в кухню, распорядилась, чтобы позвали мужа, и вернулась в комнату собирать закуску и чай.

Свекровь следила за всеми её движениями и тут только заметила, что молодая женщина похудела и что глаза её, окружённые тёмными кругами, выглядели печально и покорно. «Значит, ещё есть совесть», – подумала она.

В прихожей послышалась торопливая возня, и, споткнувшись в соседней комнате о какие-то встречные стулья, в дверях столовой, где сидела Овечиха, появился сын её Евмений Фёдорович. Лисий тулупчик его, застёгнутый и подпоясанный синим кушаком, от вечного лежанья местами лоснился, как напомаженный. Лицо Овечкина было одутловато, бледно; глаза заплыли; взъерошенные, как рыжий войлок, волосы лезли на лоб и торчали вихрами из-за ушей.

Мать молча не сводила с него глаз.

Он подошёл, поклонился ей в ноги и остался на коленях.

– Маменька, маменька и родительница моя!.. Уж очень я обижен...

Он взглянул в сторону, где стояла жена, и глаза его снова загорелись бешеной злобой.

– Ведь избегал я, маменька, видеть её, окаянную, за себя не ручаюсь... вот так всё у Ефрема и валандался...

– Встань!.. – сказала старуха тихо, но так внушительно, что Евмений Фёдорович сразу поднялся. – Подойди-ка сюда, Фелицата...

Невестка подошла, не поднимая глаз.

– Поцелуйтесь!..

– Маменька!.. – Овечкин шарахнулся в сторону.

У Фелицаты Григорьевны задрожали губы.

– Тебе что, Евмений, материнское-то благословение не нужно, что ли?.. Без него нонче прожить можно?.. Ой, Евмений, покорись... не то ноги моей здесь не будет больше... ямщику-то я и отъезжать от ворот не велела...

– Маменька!.. – Евмений Фёдорович снова упал перед ней на колени, и пьяный хмель с горькой обидой полился из глаз его крупными слезами.

– А у тебя что, невестушка, спина не поклончива... ноги не сгибчаты?.. Не знаешь своего дела?.. Проси у мужа прощения... Встань, Евмений, не твоё место на полу при жене валяться!..

Фелицата Григорьевна повалилась в ноги мужу. Плечи её вздрагивали, но из сухих воспалённых глаз не текло ни слезинки.

– Подними жену, да поцелуйтесь!.. Будет вам народ православный мутить да своё нутро напоказ выставлять, ну!..

Овечкин поглядел на мать и не вынес её властного, сурового взгляда; он протянул руку к жене и тронул её за плечо.

Фелицата Григорьевна не вставала, а ещё ниже прижалась к полу и глухо зарыдала.

– Ну, ладно, ладно, вытьём дела не поправишь, теперь надо, чтобы быльё быльём поросло... Вы люди молодые, вам жисть вся впереди... назад оглядываться нечего... Эй, говорю, не вой, Фелицата... вставай!..

Невестка покорно поднялась, и старуха толкнула её к мужу. Муж и жена молча обнялись.

– Ин ладно!.. Давай, Фелицата, чай, садись, Евмений, говорить будем...

Когда невестка вышла, Овечкина ближе придвинулась к сыну.

– Ты это что же, сынок, последнего ума решился, что ли?.. Ты чего это с женой-то по клубам треплешься, да к себе этих инженеришков, чтоб им пусто было, прикармливаешь, да сам с ними напиваешься до бесчувствия.. Ты что же это, отцовский закон вовсе забыл?.. Бесов потешаешь, у себя гульбища да игрища устраиваешь?.. Чего человека жизни решили?.. А?.. Всё знаю, сынок, всё знаю, а Фелицату вместо того, чтобы за косу оттаскать да ремённой плёткой вытянуть, ты что комедь-то разыгрываешь?.. Жена в доме, а ты во флигерь, что же это, порядок, что ли?.. Э-э-эх, Евмений, рано отец умер, мало погуляла его плётка по твоим плечам, умней бы был... Я здесь прогощу у вас три дня. Больше во флигерь ты ни ногой, и винища этого чтобы ни-ни – будет!.. С сегодняшней же ночи ложись спать в своей спальне, а Фелицата будет со мною... Затем ты поедешь в город к Крутороговым. Ванюшка Круторогов в Пашенку собирается, тебя зовёт. Съезди, уходи твоё сердце там на свободе, а я поеду с Фелицатой в Ивановский монастырь... там мы погостим... мать Досифея-то всё её нутро насквозь выскребет и дурь-то всю из головы выбьет... а вернёмся мы, и всё снова у нас по-божески пойдёт... Ефрем и один здесь на заводе управится. Не впервой!..

Овечкин слушал, повалившись на стол грудью и подперев голову руками; хмель его проходил, и суровый, властный голос матери, которому он привык покоряться с детства, и теперь успокаивал его и во всяком случае разрешал мучивший его вопрос. Материно решение было «отпуск». Он глубоко вздохнул и поднял голову.

– Ин быть по-вашему, маменька. Пойду умоюсь, приведу свой образ в порядок...

И Овечкин в первый раз со времени катастрофы перешагнул порог своей спальни.


VI. МУЖНЯЯ ЖЕНА ФЕЛИЦАТА ГРИГОРЬЕВНА

Почти двое суток, считая с остановкой в Тобольске, ехала старуха Овечиха со своей невесткой Фелицатой в Ивановский монастырь.

Громадная кошева с широчайшими отводами ныряла на выбоинах, накренялась на косогорах, и две женщины, укутанные в шубы и одеяла на медвежьем меху, то лежали, то сидели и не перекатывались только благодаря тому, что были крепко укупорены среди всякой поклажи. Лица их, почти сплошь закрытые платками и капорами, поприпухли и потемнели от встречного ветра, а всё-таки Фелицата была довольна, что старуха храбро ехала в открытых санях, не желая запереться в возок, душный и тесный, как курятник. Всю дорогу свекровь и невестка избегали разговора, перекидывались только нужными словами на остановках и ночёвках.

– Молчать-то лучше, – высказала старуха в самом начале пути, – зубы не простудишь, да и я на своём веку уж наговорилась, а тебе расторабарывать ещё рано...

А Фелицате было и не до разговоров: так смутно было у неё на сердце, что хоть ложись да помирай. Её думушку заветную разговорить было некому, ни у неё родной матушки, ни сестрицы старшей, как есть сирота круглая. Вскормили, вспоили в чужом доме, не дали девичьей красе расцвесть, не дали с подруженьками по секрету себе милого выглядеть, приказали к венцу собираться и за постылого да богатого замуж выдали. И всем-то она и теперь чужая, живут-то они, как волк с волчихой, на заводе средь леса, а вывезет он её куда в город, уберёт её в шёлк да каменья, да потом и изведёт ревностью да попрёками... А теперь... накось, какой грех случился... И снова при одном воспоминании кровь полымем залила её лицо, тело в жар ударило, и колыхнулась грудь. Вспомнилось ей красивое, весёлое лицо, глаза лучистые, губы красные, вспомнились ей слова ласковые, каких в жизнь свою она не слыхала. Весь разговор с мужем в утро охоты, смерть Пашки, отъезд гостей и пьянство мужа – всё, вплоть до приезда свекрови, у неё как туманом покрыто, всё как во сне пережито; зато с мельчайшими подробностями она помнила вечер в клубе, как она с _ним_ танцевала, как _он_ за её стулом стоял да ей такие срамные и сладкие речи шептал прямо в затылок, так что волосы её шевелились и уши рдели, да потом, когда к ним на завод приехали... да потом... А-а-ах! – сжалась острой болью грудь у Фелицаты, и заметалась она по кошёвке так, что старуха спросила:

– Ты чего?

– Ничего, маменька, так... маятно стало от пути, больно здесь раскаты велики.

– А ты не всё лежи, присядь, будет легче...

Фелицата приподнялась и присела, а неотвязные думы опять за ней.

«Ну хоть глазком взглянуть мне на моего погубителя, хоть бы ещё послушать его... А что, ведь бывает же и так, что вот эдакий молодец возьмёт да и выкрадет мужнюю жену и увезёт на свою сторону... да ещё и повенчается с ней... Тьфу, тьфу, – мысленно отплюнулась она. – В какое святое место еду и какие думы думаю... Наваждение, чисто наваждение на меня... забыть всё надо... покаяться, очиститься и вернуться к мужу, как примерная жена...

А что теперь, небось, говорят-то про меня, что звону-то по городу!.. Разве что вот маменька не выдаст, отгрызётся... Ох, спасибо ей, она и Евменья-то живо отрезвила... А уж и постыл же он мне!.. Теперь закатится в Пашенку, знаю я это гнездо благочестивое, слыхала о честном житье вековушек-то этих... и всё ему ничего – поезжай... на тебя ни греха, ни стыда не ляжет... Эх, Александр ты мой Павлович, думаешь ли ты обо мне, сокол мой ясный?..».

И снова думы её, подхваченные волной воспоминаний, унеслись к тому, кто так мимоходно, как путник срывает красный цветок, пришёл да и взял её душу...

Не успела мать привратница отворить ворота и с благословением пропустить мимо себя кошеву, в которой приехали «приятные» гости, как кругленькая весёлая послушница Аглая, пробегавшая по двору в кладовую, повернула назад и стремглав понеслась докладывать матери игуменье, что «приехали гости купеческие, должно, издалека, судя по поклаже».

Овечиху с Фелицатой проводили во флигелёк для гостей и отвели им светлую, уютную комнату с двумя кроватями, ковром сибирского тканья, комодом, столом и стульями.

– Хорошо у них тут... – сказала старуха, глядя на белую штору, герань и бальзамины на окне.

– Хорошо!.. – подтвердила Фелицата, на которую тоже сразу благодатно подействовали после дороги тишина и чистота помещения.

Помывшись, прибравшись с дороги, Овечкина отправилась к матери игуменье, а Фелицата Григорьевна прилегла на кровать и первый раз со времени катастрофы забылась спокойным и крепким сном.

Келья игуменьи была большая, светлая комната, единственную роскошь которой составляли цветы. Громадные олеандры цвели душистыми пунцовыми и белыми гроздьями, большие бледные и ярко-красные розы, раскинувшие, как в истоме, широкие лепестки, занимали у окон целую скамейку, резеда, гиацинты, левкои теснились всюду на подоконниках и столах. В углах в огромных кадках росли целые дерева китайских роз, на них, казалось, было больше цветов, чем листьев. Сладкий, приятный аромат мог непривычного человека довести до одури. Громадное распятие слоновой кости на кресте из чёрного дерева стояло в углу, окружённое перистыми туями; над ним висел образ Абалакской Богоматери, и перед ним целыми рядами звёзд горели неугасимые лампады; сквозь грань их хрусталей всюду кругом искрились и играли светящиеся пятна. На окнах висели белоснежные пышные занавеси, сквозь них виднелось безоблачное небо, казавшееся далёким и холодным голубым пологом. Простая мебель, вся покрытая белыми чехлами, белые вязаные скатерти на столах и узенькая кровать за белым же пологом дополняли скромное убранство комнаты.

Суровость и бедность монастырской обстановки скрадывались цветами, и чувство покоя, благоговения и надежды на что-то лучшее охваты вал о каждого, кто переступал порог этой горницы.

Игуменья, знавшая уже давно Овечиху, встретила её ласково: обеих женщин связывали строгость жизни и общность их не сложных, простых взглядов.

Молодая послушница Аглая, постучав с молитвой в дверь и услышав «аминь» от игуменьи, вошла в келью, стараясь держать вниз свои лукавые чёрные глаза, неся поднос перед своей пышной грудью; она поставила его на стол, сбегала за самоваром, быстро рассовала по всему столу тарелочки с мёдом, грибами, пышками, засахаренными орехами и другой снедью и вышла, плотно затворив за собой дверь.

– Не ждала я тебя, Минодора Фёдоровна, нонче к себе в гости, думала, летом авось в Петровки свидимся, а уж теперь, зимним путём, и в уме не было…

– Не думала и я, мать Досифея, этакую путину в зимнюю стужу осилить, да видно «человек-то молчком, а нужда-то его толчком». Не поехала бы и я, кабы нужда не вызвала... Наши дела-то до твоей святой обители не дошли ещё?

– Ничегохонько я не слыхала. Все ли вы там в добром здоровье? Крутороговы, Ситкины, Бровкины?..

– Все, все в вожделенном здравии, тебе поклоны с гостинцами прислали. Ужо зашли Аглаю к нам, чтобы обобрала всё да к тебе предоставила.

– Спаси тя Христос. Не забывают меня добрые люди..., – игуменья взглянула на образ и перекрестилась. – Ну, а сынок твой как со своей красавицей Фелицатой поживает?..

– О-ох, стряслась над нами беда неминучая, привезла я к тебе Фелицату... что, говорить-то здесь можно?... – Овечиха опасливо взглянула на дверь.

Игуменья встала и сама ещё раз плотно заперла тяжёлую дубовую дверь.

– Любопытны они, правда, да только теперь уж не услышат. Ты пересядь-ко сюда, – и игуменья с гостьей, пересев в самый угол комнаты, близ кровати, повели тихую душевную беседу. Всё высказала Овечкина: и обиду свою на Крутороговых, которые сумели обойти её сына и женить его на своей бесприданной воспитаннице, и недоверие своё к невестке, которая даром что тихоня, «а вон каких делов-то теперь наделала». Она рассказала все слухи, все сплетни и собственные догадки насчёт инженера, охоты, убийства Пашки, в котором она, впрочем, видела только пьяный промах своего сына.

– Кабы не я, – закончила она, – тут и конца-края не нашли бы... вся теперь моя надежда на тебя, мать Досифея... Поговори ты с ней, вразуми ты её, мужнюю жену, что от этого бесовского наваждения одна погибель бывает, выспроси ты её, что да как, заставь покаяться и епитимью наложи, верни ты её снова в разум и покорность... И что нам с этими чужими людьми возжаться? А не поверишь, мать, все наши бабы и девки в городе голову потеряли... плясы да игры, из клуба не выходят... Вон уж жена пароходчика Натарова, да начальница гимназии Зверева, да учительница её какая-то верхами на лошадях стали ездить, чего от роду в городе не было, и того теперь насмотришься... Беса они нам с чугункой своей провели, прости Господи!..

Долго беседовали обе женщины. Мать Досифея обстоятельно выспросила обо всех знакомых и пообещала Овечкиной навести на путь истинный невестку её Фелицату.

А Фелицата спала, раскинувшись, и видела странный, диковинный сон. Стоит длинная галерея с колонками, «должно, это крутороговская», думает во сне Фелицата, и много на ней народа ходит, говорят, а на ступеньках, на самом вот юру, где проходить надо, уселся старик-странник: борода, что лён, белая, а глаза синие, как небо, и благостные такие, и смотрит он на неё, Фелицату, а она, по-прежнему, по-девичьи, косы распустив, тут же с ключами бегает то в амбар, то в кладовую.

– И чего ты, девонька, суетишься только, чего мечешься?

– А как же, – говорит она, – дедушка, ведь всякому что-нибудь требуется, а я про всех одна...

– Полно, девонька, ты посмотри, что ты несёшь-то!

А она глядит: в руках её чашка большая да вся полная крови. Куда ей кровь эту девать, куда спрятать, чтобы люди не видали, что кровь она в чашке несёт... Бежит она к дверям, а они открылись, и из них её муж выходит.

– Вот, – говорит, – спасибо, жена, а я-то измаялся, пить хочу... – И припал он губами к чашке и пьёт, пьёт он кровь, а у неё руки трясутся, в уме мутится, в груди ноет, ноет, точно пьёт он кровь не из чашки, а из самой её молодой груди. Напился он, поднял голову, уста-то у него кровавые, а он смеётся, усы рукой утирает. – Вот теперь, говорит, – хорошо, ублаготворила ты меня, жёнушка.

Смотрит Фелицата на старца, а у того из глаз слёзы капают.

– Жаль мне тебя, молодка, – говорит он, – не знал я, что ты замужем, не знал я, что и грех на тебе такой лежит, что только с последней капелькой крови и выйти-то из тебя может. Ну, что, легче ль тебе?..

А у Фелицаты и руки, и ноги, что стебель сухой у цветка скошенного, – ни жизни, ни сил, и чувствует она легче, легче стала, вот совсем, что перо, поднялась на воздух и летит, летит куда-то, а за ней вдруг крылья шумят, голоса кругом раздаются, а в глазах светло-светло, словно солнце летнее всё озарило, и слышит она: «Весь грех в крови, весь грех в крови, отдала всю кровь свою и грех свой смыла».

Пришла Овечиха в комнату и ахнула: лежит Фелицата на кровати, лицо бледное, что плат, дышит тяжело, со стоном, и слёзы, что дождь, и текут, и текут из закрытых очей. Еле добудилась она её, а как очнулась молодуха, залилась слезами.

– Маменька, весь грех в крови, только с кровью с моей и грех мой изведёшь, – повторяла она, – смерть за мной, маменька, приходила, и недолго мне больше землю топтать...

Едва успокоила её старуха, едва в себя привела, водой святой отпоила и велела ей умыться, одеться и идти к игуменье...

Фелицата Григорьевна вошла в келью игуменьи и остановилась, переступив порог, в комнате никого не было.

– Матушка игуменья вышла в мастерскую, – доложила ей послушница Аглая, – а вас просила обождать. Милости просим войти.

Молодая женщина вошла и опустилась в ближайшее кресло; аромат цветов действовал опьяняюще на её возбуждённые нервы. Она закрыла глаза, и ею овладела сладкая истома. С детства не знавшая любви и ласки, она познакомилась со страстью только в той грубой, чувственной форме, которая была доступна её мужу. Первые слова любви, первую негу поцелуя она узнала из мимолётного сближения с Александром Павловичем. Красавцем инженером, бесспорно, руководила та же чувственность, но облечённая в утончённые манеры, прикрытая светским лоском, та же низменная страсть явилась перед ней в такой изящной, не знакомой ей форме, говорила ей таким сладким, гармоничным языком, что сердце бедной женщины проснулось, откликнулось и переполнилось неизведанным ею счастьем.

Теперь, когда она знала, что между ней и мужем легло большое расстояние, ужас и холод, которые он внушал ей, рассеялись, сердце её оттаяло и снова с непобедимой силой требовало любви.

О, Господи! Кажется, босиком прошла бы она весь этот обратный путь, если бы только знала, что увидит синие глаза, услышит его ласковый голос. Она вспомнила его слова за ужином: «Вот возьму я тебя на руки, унесу в кошеву, ударю по лошадям, только тебя и видели здесь на заводе... Спрячу, что никто в мире тебя у меня не отнимет...».

И зачем она тогда не сказала _ему,_ что согласна, что весь свет ей теперь без _него_ опостылеет?

Что-то теперь _он_ поделывает?.. А кабы Евмений да убил его?.. Ведь она хорошо поняла из вырвавшихся у мужа слов, в кого он метил, кого хотел проучить и как только случайным образом заряд попал в Пашку. Не попустил Господь Милостивый!

А только если бы он _его_ убил, и она бы не стала жить на свете. Кровопивец он, вот и её сон! Да и её кровь выпьет он, потому изведёт он её своими попрёками и ревностью!.. А-а-ах, житьё моё горькое!

– Чему размечталась, Фелицата Григорьевна, иль заскучала по мужу, родная?.. – раздался около неё ласковый голос матери Досифеи.

Фелицата вздрогнула и вскочила с места. Только теперь, когда она очнулась, ей бросились в глаза большое распятие и ряд хрустальных лампад перед потемнелым ликом Абалакской Божьей Матери. И в этаком-то святом месте она предалась таким мечтаниям!

– Грешница, окаянная я грешница, – вырвалось у неё из груди, и она, рыдая, упала на колени перед игуменьей.

Мать Досифея вдруг выпрямилась и приняла суровый вид. Она подняла за руку Фелицату и подвела её к распятию.

– Не мне кланяйся, не я разрешать буду... Вот, гляди на страдания Христовы, гляди на плоть распятую, на Того, кто смерть предпочёл грехам и соблазнам! Вот, – она крепко сжала плечо рыдавшей Фелицаты и нагнула её к полу, – вот, вспомни, как в пустыне голодного и бесприютного Христа смущал дьявол, предлагая все камни превратить в хлеб, вспомни, как на горе Елеонской молился и страдал Христос, до пота кровавого... гляди, как Его распяли, как гвозди вонзили в руки и ноги... как кровь из-под тернового венца падает на Его очи... как бок прободали ему копьём... гляди и кайся. Что сделала ты, чтоб быть достойной таких страданий за тебя, за весь мир... ты боролась ли ?... молилась ли?... страдала ли ?..

Голос игуменьи был низкий, хриплый, и Фелицате казалось, что это снова сон, что она снова несётся вверх, что её настигают шумящие крылья и страшные голоса ангелов, сзывающих на суд живых и мёртвых, кричат ей все эти вопросы. Страстно и с рыданьями вырвалась у неё вся исповедь, в голове её помутилось, имена Александра Павловича, мужа и Пашки срывались с языка, она бессвязно рассказывала всю повесть своего греха, она рыдала, что нет у неё ни папеньки, ни маменьки. И вдруг и сон, и действительность, и все напряжения последних дней, и усталость, и простуда, схваченная ею в дороге, – всё сразу охватило её пошатнувшийся молодой организм, и со страшным криком Фелицата покатилась по полу в истерическом припадке.

Игуменья схватила икону и стала над ней, громко читая молитвы.

Дверь кельи отворилась, в неё высунулись головы старых монахинь и молодых послушниц. Все широко открытыми глазами следили за движениями матери Досифеи и побелевшими устами шептали за ней молитву.

По коридору бежала, переваливаясь, как индюшка, толстая мать ризничая, за ней едва поспевала мать экономка, их перегнала сухая и жёлтая клирошанка сопранная.

– Что, кончила, выгнала?.. – спрашивали они на ходу, отмеривая громадные шаги.

– Ещё выгоняет... выгоняет бесов-то, – шептала ризничая, до которой долетели нервные, высокие звуки голоса матери Досифеи.

– Слава Те, Господи, застали ещё, застали... – шептала экономка, поддавая ходу.

Мать Досифея, отступив от Фелицаты и выпрямляясь, толкнула нечаянно головой одну из висевших лампад, и весь ряд закачался, заколыхался и в почти тёмной уже комнате побежали, запрыгали цветные огненные пятна.

Смотревшие в двери монахини шарахнулись, первые ряды наступили на последние, Аглая толкнула в бок набежавшую на неё сопранную клирошанку, та оселась на мать ризничую, которая громко вскрикнула и повалилась на мать экономку.

– Что, что... что видели? – спрашивали одни.

– Пролетел, пролетел, – лепетали другие, – сами видели, как бес из неё вылетел... тё-ё-мный да стра-а-ашный... об лампадку ударился... отпрянул, да в трубу... да как завоет, заво-о-ет...

– А-ах!.. – молодые заплакали, а старухи, закрыв лицо руками, тихо стонали и шептали молитвы. Игуменья подняла обессилевшую Фелицату и почти перенесла её к себе на диван, подложила ей под голову подушку и заперла снова свои двери.

Прошло три дня. В монастыре всем было известно, что Овечиха привезла свою невестку к матери Досифее, чтобы выгнать из неё беса.

Бес оказался упрямый, и игуменье пришлось долго бороться с ним и только с помощью трёх святителей – Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна-Златоустого – удалось ей его выгнать, только теперь молодая женщина ослабела и стала как бы не в себе. И точно, Фелицата была не в себе; её угнетал страх за содеянный грех, тоска по своему погубителю, красивое лицо которого день и ночь стояло перед её воображением. Холодный ужас охватывал её при одной мысли снова вернуться к постылому убивцу мужу.

Фелицата почти ничего не ела, ходила на все службы в церковь и ночью подолгу простаивала на коленях и без слов, без мыслей, со страстной мольбой смотрела на лик Богоматери.

Овечиха молчала и, не понимая душевного состояния невестки, радовалась видимым признакам её раскаяния и то тем, то другим жёстким словом старалась подчеркнуть и уяснить ей её вину перед мужем. Прошло ещё три дня, Овечиха полагала, что достаточно нагостились, и стала собираться домой. Теперь она решила, что невестке довольно каяться, что она о своей душе намолилась, пора и о теле подумать.

– Мы, Фелинатушка, ещё недельку погостим и домой пора... Ты, – старуха положила руку на исхудалое плечо молодой женщины, – тоску свою отбрось, будет, теперь ешь хорошенько да на воздух выходи, нагуляй тела-то себе, а то краше в гроб кладут... Как муж-то ласкать станет, что, спросит, с моей кралею поделали, где её грудь пышная, где щёки румяные?

В строгом и несложном уме старухи всё складывалось ясно – согрешила, покаялась, отмолилась и забыла. На всякий грех есть и отпущение. Всё своим порядком и в своё время.

Фелицата густо покраснела и снова побледнела от слов свекрови. В её душе процесс выздоровления ещё не наступал; она переживала, напротив, самое острое чувство тоски. Если бы она смела кинуться в ноги свекрови и умолять оставить её здесь на несколько месяцев, на год, может быть, покой и вернулся бы к ней. Тишина, молитва, суровая обстановка и величественная картина окружающего леса залечили бы, может, её больную душу, изгнали бы тревожные образы из её сердца, и молодость вместе с восстановленным здоровьем уравновесили бы снова поколебленную и истомлённую душу молодой женщины.

Ехать теперь назад, опять на завод, к мужу Фелицате казалось ужасным.

Как встретиться, как говорить?.. И он вздумает для того, чтобы прекратить сплетни, в город с нею приехать... в клуб... а как там _его_ встретишь? – задрожала вся Фелицата и сжала руками голову. Нет, не вынесет она этого... не в силах она будет на _него_ глядеть и с _ним_ говорить... Увидит она _его_ и помрёт со стыда, с радости, с горя... с чего там, всё равно... а только разорвётся сердце её... не вынесет...

Через два дня старая Овечиха назначила отъезд. Фелицата покорно выслушала приказ собираться в обратный путь; в последний раз она решила выйти за ограду монастыря и подышать на просторе вольным воздухом.

Поверх своей меховой шубки, одетой внакидку, Фелицата набросила на голову большой серый пуховый платок и, приветливо поздоровавшись с матерью привратницей, вышла за ограду.

Монастырь лежал на узкой равнине, отрезанной как ломоть от окружающего его леса. Направо шла скованная морозом, безгранично широкая лента реки, а влево, совсем близко, начинался лес; передовые громадные сосны одиноко, отчётливо вырезывались на ясном фоне зимнего дня, протягивали к монастырю, как объятия, своп широкие лапы с тяжёлой пеленой снега, за ними стоял сплошной стеной вечнозелёный лес пихт, елей и сосен, а за лесом шла глухая тайга, и, когда сильный ветер бушевал в ней, она колотилась своими обледенелыми иглами и выла протяжно, долго, как стая голодных волков. Прямо перед монастырём равнина замыкалась перелеском с «колками», в которых крестьяне из ближайших заимок засевали пшеницу; дальше тянулись высокие гривы, длинные, узкие, покрытые блестящим снегом.

Холодное зимнее солнце бесстрастно стояло над всей этой картиной, золотя верхушки леса, скользя румяной полосой по гривам, раздвигая окрестность, как волшебную панораму.

«Словно сказка, – подумала Фелицата, – безмолвно, тихо всё кругом... ни человечьего голоса, ни крика звериного...».

Она пошла дальше, миновала сторожевых великанов и вошла в самый лес; над её головой с ели снялась громадная ворона и, помахав тяжёлыми крыльями, понеслась над лесом с пронзительным громким карканьем.

«Смерть предвещает...» – мелькнуло обычное суеверие в душе Фелицаты. Она пошла лесом, крепкий снег хорошо выдерживал её шаги, и она незаметно углубилась в чащу.

«Должно, по этой дороге в монастырь дрова возят, – подумала она, – полозья видны, а это в стороне заячий след, ишь, крестов-то, крестов поотпечатал... кружил косоглазый, видно!».

Долго Фелицата шла всё вперёд, бессознательно поворачивая то направо, то налево, двигаясь, как в забытьи.

Лес впереди её расступался, а позади смыкался, словно отрезал её понемногу от мира скорбей, из которого она уходила. Под влиянием величественного покоя природы утихало её наболевшее сердце, и ослабевший ум не вызывал больше ни манящих, ни пугающих призраков. Сухие тревожные глаза её теперь снова приняли своё прежнее прекрасное выражение доброты и нежности, на истомлённом лице её появилась улыбка, и чувство тихого, счастливого покоя туманило её голову.

Однако холод пробирался под шубку и платок и пронизывал её, она инстинктивно куталась плотнее и шла быстро, постукивая замерзавшими ногами. Ресницы её побелели, брови легли седой полосой, дыхание перехватывало в груди. Кутаясь, вздрагивая, она смутно чувствовала, что надо вернуться; остановилась, огляделась кругом и, увидя плотный сугроб под громадным кедром, раскинувшимся, как шатёр, подошла к нему и опустилась, невольно повинуясь страшной усталости и холоду, сковывавшему её тело.

Присев на сугроб, Фелицата оперла голову о ствол кедра и сквозь спустившиеся ветви стала глядеть вверх на клочок голубого неба.

– Хорошо... тихо, как в пустом храме!.. И не холодно... вот теперь совсем не холодно, только спать хочется... Что, как теперь вот по этой дорожке... – она слипающимися глазами стала глядеть вперёд себя. – Да и дорожки-то нет никакой... как это я только шла-то? – И ей стало смешно, она тихо, по-детски, рассмеялась. – Ровно меня кто за руку вёл... И что, как по этой дорожке да придёт сейчас... сюда Александр Павлович... да возьмёт меня на руки, да обнимет, подымет и унесёт... Куда унесёт?.. А туда, далеко-далеко... где никто нас не найдёт... Александр... Павлович... Александр...

Ей показалось, что красивое лицо инженера нагибается к ней, синие ласковые глаза смотрят близко-близко, вот румяные уста коснулись жарко её уст...

Затрепетала она вся, руки разомкнулись, платок упад с головы, чёрные пышные косы скользнули, что две змеи, и легли на снег белый, распахнулась шубка, и истома блаженства охватила всю грудь.

– Милый... милый, – шепчут побелевшие губы. – Ах, что же это? – Судорожно метнулась она. Милого нет... исчез. И вдруг слышит она шум, стук, словно в ушах, в голове у неё колёса какие-то вертятся, и видит она: по дорожке прямо на неё бежит Евмений, лицо страшное, белое, вихры рыжие торчат за ушами, а глаза раскосые. «Моя, говорит, жена Фелицата, не отдам, никто не смей трогать мужнюю жену... собакам скормлю, а ему не отдам...». И кинулся к ней, а кедр, старый громадный кедр, у пня которого она сидела, спустил вдруг ветви и заплёл её, закрыл, что стеной, и уж только глухо-глухо слышит она, как шумит и рвётся муж её, и всё тише, тише кругом, ничего не видно, только... ах! – сквозь ветви сияют звёзды, синие, красные, нет, то не звёзды – это неугасимые лампады, а вот из-за них видны чьи-то благостные очи, глядят... глядят... и ровно солнечные лучи из них исходят, светло кругом стало и тепло-тепло, что летом на припёке, и вот пальцем не шевельнуть, губы не размыкаются, совсем разомлела Фелицата под жаркими лучами синих очей. Чу!.. Звон тихий... далёкий, словно музыка, нет, это не звон и не музыка, это _его_ голос, зовёт... Иду... иду... и...ду...

Фелицата замолкла. Кругом неё стоял суровый лес, и деревья, поникнув ветвями, словно приглядывались к своей неожиданной гостье, словно прислушивались к её лепету. Страшно, тихо в лесу, только изредка прыгнет белка и с гибкой верхушки посыпятся иглы снега, щёлкнет где ветка сухая, и снова всё тихо-тихо, и только изредка далёкой музыкальной волной пронесётся звук монастырского колокола, нежно, протяжно ударит и замрёт, и снова ударит, и снова замрёт, как робкий и нежный призыв, не получивший ответа...


VII. ПАШЕНКА

Неподалёку от города Т., верстах в семи, а не то в десяти, тянется невеликий посёлок, так, домов пятнадцать, все тёсом шитые, все с вышками, крышами в два ската, и все глухой стеной на дорогу смотрят, а окнами во двор да на широкие божьи поля. Странный то посёлок: не сеют в нём, не жнут, ни бороны, ни сохи там ни в одном доме не найдётся, а в полях привольных ходят кони сытые да лосные, за изгородями пасутся круторогие холмогорские коровы, а в амбарах и закромах стенки трещат от насыпанного хлеба, в клетях и гумнах, что семена в огурце, стоят мешок к мешку с крупчаткой, с крупами разных сортов. В ледниках пересеки наделаны, и лежат там осетры да белуги, а кругом них, что дети малые, ютятся муксуны, нельма, толстопузые золотые караси. В сухих кладовых висят жирные донские балыки, вязига, вяленые судаки, лещи да сазаны, так и мотаются без счёту, а в половушах и пряники медовые найдутся, и урюк, и мёд пчелиный, и варёные меда, и брага, и квас сычёный; всё на своём месте стоит и круглый год не переводится. В боковушах стоят ящики с катаными свечами жёлтого воска, бочки дубовые с лампадным маслом, чистым, как слеза праведника, лежат там и мешочки ладана росного, висят запасные лестовки, расшитые шёлком и бисером.

Урожай ли Господь пошлёт на окрестную страну, или гнев Его голодом разразится, в Пашенке ни думушки, ни заботы. Никому из её обитателей не надо будет печалиться, как концы с концами свести: была ночь, будет день, были полны закрома и впредь будут; и с юга, и с запада, и с востока, и с севера пришлют друзья весточку, а в той весточке и капиталец будет завёрнут. К каждому празднику прибудут возы на околицу, и косой, хромоногий пастух Филимон заковыляет к угловой избе, ударит в било деревянное, и побегут из домов женщины в чёрных сарафанах с белыми рукавами, в чёрных платках на головах. Станут они встречать возы, отбирать грамотки и благодарить христиан-благодетелей, никогда, ни к какому празднику не забывающих своими дарами тихую Пашенку.

Мужчин, кроме старого Филимона, нет в Пашенке. Это старообрядческое женское общежитие, где только вдовы да девушки, есть и дети, сироты – при общежитии воспитываются. Девочек растят, учат пению, уставу, разным белоручным работам, а затем – какая хочет, при общежитии останется, какая беличкой куда в какую другую обитель уйдёт, у иной голос объявится, и пойдёт она в «головщицы» на клирос в какой-нибудь богатый скит. Иная собой выйдет, и грамота дастся ей – такую в любой город пошлют к богатым старообрядцам стоять «негасимую свечу» да грамоте учить малолетних деток.

Сирот мальчиков в Пашенке не держат дольше 5–7-летнего возраста, их охотно берут ближние и дальние купцы сибирские в воспитанники, и надо правду сказать, что в этих семьях воспитанника мало чем отличают от своих детей, а коли хорошо выйдет, так и в наследстве стоит на правах родного сына.

Образовалась Пашенка уже полвека тому назад и разрослась она вся от одной избы.

В ту пору жило в городе Т. семейство истинных христиан Телятниковых. Сыновей им бог не дал, а одна дочь Глафира росла и воспитывалась в истинной вере, только лицом она не вышла, да и вся как бы с изъянцем была, здоровья плохого, и лег шестнадцати порешила она с родительского согласия в «вековушах» остаться. Прожили старики годов до шестидесяти и решили промеж себя, что пора оставить мир греховный, очистить тела свои последним огнём смертным и предстать перед Господом чистыми, как сосуд елейный.

Даром что Парамон Степанович был тысячник, имел свои крупчатые постава и рыбный промысел, он не пожалел ничего оставить, распределил все свои «богачества» по разным делам богоугодным, обеспечил свою Глафиру, купил ей по её собственному желанию небольшую землицу с пашнями, лугами и леском прилежащим, выстроил ей две большие бревенчатые избы, отдалённые одна от другой тесовыми холодными сенями и крытыми переходами. Обе избы с чуланами, с каморками, тайниками, а внизу, в тёплой половуше с толстыми глухими стенами, устроил ей скрытую часовню, иконостас в два «тябла» с иконами в дорогих золото-серебряных ризах с неугасимыми лампадами.

Порешила Глафира жить в этой избе после смерти родителей и принимать к себе туда таких же девиц, голубиц чистых, как она сама, или брать детей-сирот на воспитание и обучение. Назвала она своё убежище Пашенкой.

Между тем родитель её, Парамон Степанович, наложил на себя сорокадневный пост, в течение которого он ежедневно после «часов» и долгого метания перед иконами ездил в лес, рубил собственноручно намеченные заранее сосны, обдирал их, обтёсывал брёвна и клал у себя во двор в сушильню. Когда всё было готово, он сам, без всякой помощи, на заднем огороде сложил себе сруб небольшой, безоконный, а затем в один зимний день, хороший да тихий, когда солнышко ясно, словно божье око, глядело на землю, простились старики, и муж, и жена, со своей милой дочерью Глафирой, расчистили снег кругом нового сруба, обложили его весь соломой сухой, взошли туда в белых домотканых рубашках и заперли за собой низенькую дверь, а сруб внутри по колено или больше был полон стружками, что от работы накопились. Долго молились там старики, затем открылась тихонечко дверь, поджёг Парамон Степанович «смолянкой» солому кругом сруба, снова запер за собой наглухо дверь, поджёг и стружки внутри, и запели они с женою истошным голосом канон пустыннику Парамону.

Набежали соседи, и Глафира тут же стоит среди всех, поснимали все шапки, двуперстным знамением крестятся и громко воздают хвалу Создателю за христианскую кончину Парамона и супруги его Евпраксии.

Так и сгорели Глафирины родители, и хотя это было давно – полвека тому назад, а до сих пор помнят в городе Т. смерть этих, как оказалось, последних самосожигателей.

Слава о Глафире как об начётчице и девице самого чистого житья разнеслась далеко. Скрытая молельня её, не имевшая тогда и била, стала служить местом сборища для многих «верных». Умирал ли кто, болел ли кто тяжко, все посылали за Глафирой и получали большую усладу и помощь от её тихого ровного чтения, от её поучительных бесед.

Были и такие случаи, что доставалось ей и выморочное наследство, и возле её первых изб стали строиться и другие.

Уже давно померла Глафира, из Пашенки выстроили целый посёлок; в больших, просторных домах и в высоких светлицах живут вдовы, вековушки и девицы-сироты, молельня разрослась. Созывая всех на моленье, громко бьёт в деревянное било старица Софья. Всякие дары в избытке стекаются в Пашенку, два раза в год съезжаются туда и гости, все купцы – молодые и старые, изблизи и издалека – слушают службу в часовне, которую правят старицы, хвалят пение молодых клирошанок, а затем устраивают по избам посидки. Словом, живёт Пашенка не тужит, а только далеко-далеко ей от того духа и права, который придавала ей умершая её устроительница мать Глафира.

Смеркалось, на землю ложилась вечерняя тень; там за полями тёмной кудрявой полосой вытянулся лес и окаймил небо. Вспыхнула звёздочка, одна, другая, из-за леса выкатился полный месяц и стал на небе, всё серебря и освещая кругом. Высокие острые крыши домов в Пашенке пересекли дорогу чёрными прерывчатыми тенями. В небольших оконцах замигали огоньки керосиновых лампочек под цветными самодельными колпачками. У домиков послышалось движение, топот ног, голоса. Степенно шмыгали окутанные в тёплые платки матери, старицы и христовы невесты. Накинув на плечи шубейки, повязав вроспуск шерстяные платочки на голову, вперегонку бегали келейные девицы, молоденькие клирошанки, сироты и воспитанницы; всем было дела вдосталь. Сегодня к ночному бдению ждали гостей наезжих, нужно было всё досмотреть и приготовить. Три «стряпущие» сбились с ног у кухонных очагов, а заботливые «матери» всё подносили провизию да всё разнообразили кушанья, готовившиеся к ужину. Паранюшка, крёстная дочь Фаины Сергеевны, что приезжала к Крутороговым звать Ивана Артамоновича в Пашенку, то и дело выбегала за околицу и зоркими чёрными глазками всматривалась в тёмную даль дороги и, отстранив с головы тёплый платок, чутким ушком вслушивалась, не несутся ли издали знакомые кони...

По ровной, как белая скатерть, дороге, залитой лунным светом, летят казанские расписные саночки, и в них сидят два друга – Иван Артамонович Круторогов и Евмений Фёдорович Овечкин, оба тверёзые, весёлые, оба в романовских мягких, как бархат, полушубках, в смушчатых шапках-папахах и в ирбитских рукавичках, расшитых поверху цветистой синелью; на шее намотаны шарфы шёлковые двуличные, кушаки опоясные тоже шелковые с аграмантными с кистями. В ногах у них и в ящике под сиденьями стоят короба с разными тонкими гостинцами, с конфетами в затейливых коробках от Трамбле из Москвы, с шоколадом, пряниками, с мороженым, виноградом и яблочками, со свежими лимонами и другими дорогими лакомствами. Для Ванюшки Круторогова это всё наплевать – так, девичьи заедки, у него сердце болит, как бы не разбились бутылки с ликёрами и винами, которые он сам тщательно перевернул соломой и уложил рядышком в ящик под кучерское сиденье. Ванюшка очень нервен, и воображение его часто играет, иную минуту ему так ясно представится, как вдруг осядет простая доска, обитая сукном, на которой сидит кучер, и толстый Тимофей рухнет всей тяжестью на корзинку с бутылками. Ванюшка даже крикнет: «Сиди легче, проклятый!» и тут же одумается, отплюнет и сотворит в сторону молитву.

Евмений Фёдорович хоть и расчесал свою рыжую бороду на две стороны по-московски, хоть и болтает, и зубоскалит, а все-таки на душе его грусть-тоска чёрной кошкой свернулась и нет-нет да и подавит его. Где-то его ясынька Фелицата? То-то, поди, кается да плачет... А маменька да мать Досифея в два хвоста её началят, изведётся моя молодуха постом да молитвой! Весь жирок свой пуховый сдаст!.. Эх!.. Думы невесёлые, выпить бы теперь да забыться... Да выпить-то нельзя: обещали они сразу на большое стояние в часовню прибыть. Ну, погоняй, что ли, Тимофей! И подхватили кони грудастые, далеко выкидывают ногами передними и, пофыркивая, быстрей несут лёгкие казанские саночки-самокаточки. А за этими санями другие летят с гиком, перегнать стараются, а там и ещё, и ещё, а вот из просёлка, совсем им наперерез, вылетел конь соловый и понёс вперёд лёгкий коробок молодого купца железоторговца Тетёркина.

– Ан, врёшь! – крикнул Ванюшка. – Наддай, Тимофей!

Рванулись звери крутороговские и оставили позади себя солового.

– Накось, выкуси! – кричит ему с хохотом Овечкин.

Хромой Филимон два раза дёрнул деревянное било в знак того, что гости приехали, и заковылял отпирать околицу. Чинно, шагом, кони за конями, въехали гости званые и, повернув налево от посёлка, остановились перед большой двухэтажной «въезжей», где для всех готов был и приют, и ночлег.

Помылись гости, поприправились, прифрантились и слышат, как бьёт било и зовёт их в часовню на большое стояние.

Резче и резче в сухом морозном воздухе сыплются удары деревянного била. С узкого крыльца вглубь по лестнице, идущей в молельню, сходят старицы, матери, певчие девицы, словом, всё общежитие, кроме тех, что задержала неотступная домашняя работа. Вместе с ними, теснясь немного в сторонку, идут и гости, разглядывая в полутьме румяные лица и лукаво потупленные ясные глазки молодых богомолок.

Ванюшка Круторогов чуть не нарушил весь чин в хождения в молельню: метнулся, придавил ноги Овечкину, а тот не стерпел – выругался. Параня, как шла мимо, больно-пребольно щипнула за руку Ивана Артамоновича и, глаз не подняв, не улыбнувшись, так и прошла в молельню.

Давно уже часовня в Пашенке расширилась и украсилась, хотя по-прежнему оставалась скрытой в обширном подполье. Вся передняя стена её обставлена образами старинного тёмного письма в дорогих тяжёлых кованых ризах, украшенных и камнями самоцветными. Иконостас в четыре тябла, под каждым образом висит пелена, бархатная или атласная, шитая жемчугом и золотой битью. Перед иконами горят лампады неугасимые, а кругом их большие «налепы» тёмно-жёлтого воска, катанные руками богомольных стариц.

Мать Фаина правит службу, читает громко, ясно; уставщица Аглая отвечает ей, клир подхватывает. Параня высоким, чистым сопрано ведёт весь хор, а молящиеся – женщины направо, мужчины налево – кладут поясные и земные поклоны.

Часа полтора продолжалась служба, затем мать Фаина провозгласила прощу.

Пропуская мимо себя всех гостей, мать Августа, заведовавшая столовой, с поклоном просила всех в келарню откушать вечернюю трапезу.

За ужином гости сидели опять-таки отдельно, молодые сироты да воспитанницы обносили их кушаньями и угощали, ласково прося откушать, попринудиться, не брезгать хлебом-солью сиротскою. Подавали четыре блюда: капуста краснозапечённая и капуста просто квашеная с осетриной и белужиной, уха с налимьими печёнками и молоками, пироги со стерлядью, с нельмой и луком, с вязигой и белужиной – крытые, с сухой коркой, нежные, как пух, с расстёгнутой серёдочкой. Затем шли пельмени с рыбьим фаршем, затем пшённая каша с изюмом и молоком. Обносили всех и брагой, и квасом сычёным, только вина не было, и у Ванюшки вся внутренность горела: давно уже жаждал он и с тоской вспоминал, что у него на въезжей всё стоит приготовленным.

Окончилась трапеза, гости сотворили обычное метание перед матерями, и все удалились во въезжую. Матери попрощались с молодыми девицами, и все разошлись. Смолкла Пашенка, загасли всюду огни, и только месяц, чуть-чуть скривив лицо своё и с какой-то лукавой недоверчивой улыбкой, глядел на посёлок...

Видно, крепко спали матери и христовы невесты, видно, спокойные были им сновидения, коли ни одна из них не слыхала ни стука, ни шума, ни смеха взрывчатого по всем тайникам и переходам. Всюду на вышках, в светлицах зажглись, замелькали снова огоньки пёстренькие под цветными колпачками; столы накрылись белыми вышитыми столешниками, и молодые клирошанки-сироты после сытного ужина в келарне забавлялись с приезжими гостями сладкими «заедками» да выпивали одну-другую рюмочку дорогого иноземного вина.

В большой просторной комнате, что занимала Параня черноглазая да подруга её, толстая беличка из соседнего скита Секлетея, ожидали тоже гостей. Параня сбросила платок с головы, и чёрная густая коса её упала и до половины рассыпалась причудливыми кольцами; открыла Параня свою маленькую шкатулочку, достала оттуда коралловые серёжки и вдела в уши, встряхнула пышные кисейные рукава белой сорочки и оправила синий кубовый сарафан. Глядя на неё, и Секлетея сняла головной платок, со смехом швырнула «покрывашку» на комод и стала помогать подруге собирать чай.

Параня давно знала семью крутороговскую, она родилась и выросла на их кожевенном заводе, не раз гащивала в большом доме, сладко ела, сладко пила и свободно с Ванюшкой играла в прятки да жгуты. Ванюшка хоть и старше был её, да духом прост и любил возиться с ребятами.

Когда Параня подросла, между ней и Ванюшкой промелькнуло что-то похожее на более нежное чувство, но тут умер Парашин отец, старший приказчик кожевенного завода, и пока шли суды да толки, как быть с сиротой, приехала её крёстная мать Фаина из Пашенки и увезла её в общежитие. С тех пор она всего три раза видела Ванюшку, и то всё под надзором.

У Парани были свои заветные мечты: хотелось ей войти в дом Крутороговых невесткой, женой старшего сына Ивана Артамоновича. Знала она, что Ванюшка пьёт, и потому хорошая невеста не пойдёт за него, знала она и то, что сам он ни за кого не посватается, а потому и хотелось ей так подвести, чтобы иного выхода, как под венец, не было для Ванюшки.

– Идут! – громким шёпотом упредила Секлетея Параню, вертевшуюся перед маленьким зеркалом. По лестнице послышались шаги, и в светёлку вошли Иван Артамонович Круторогов и Евмений Фёдорович Овечкин. Оба успели «освежиться» на въезжей и теперь являлись весёлые, нагруженные пакетами, тюричками и кулёчками; из всех карманов, даже из расстёгнутой пазухи, глядели бутылки с винами, романеями и ликёрами.

– Паранюшка, черноокая, помоги... родная! Сей же час всё из рук выскользнет..., – шептал Ванюшка.

– Свет Секлетеюшка, потревожьте ваши пышности, опростайте карманы мои... – молил Овечкин.

Девушки с хохотом принялись освобождать гостей от их сладкой ноши.

Вскоре весь стол покрылся тарелочками и блюдцами, поставец посудный стоял пустой, обе его распахнутые дверцы, как раскрытые руки человека, казалось, говорили: «Ну, господа, всё, что имел, отдал, больше не спрашивайте».

Овечкин с Секлетеюшкой откупоривали бурачки с зернистой икрой, резали розовую, нежную, как масло, сёмгу и тихонько, как из-под полы, оглядываясь по всем сторонам, разложили на мелкие тарелки ветчину вестфальскую и скорее прикрыли «погань» другой, глубокой тарелкой.

Ванюшка раскупоривал бутылки, а Параня возилась со сластями, ровно кошечка игривая, то с тем, то с другим обращаясь к Круторогову: то нагнётся к нему и прижмётся пышной грудью, то коса её обовьётся вокруг его шеи, то жаркое дыхание обожжёт его щёку. Ванюшка отодвигается, бормочет «свят... свят», но заигрывание красивой девушки бросает его в жар и в холод. Он с самого приезда из «поганого» Парижа соблюдает себя и, не выходя из своей боковушки, молится, постится, пьёт, правда, но от всех других грехов воздерживается.

Овечкин, усадив Секлетеюшку, угощает её ванильным ликером, и глупая девушка пьет с удовольствием вкусный, сладкий сироп. Пышные рыжеватые кудри выбились из её косы, длинными кольцами висят на лбу, за ушами; полные щёчки, покрытые, как персик, нежным пушком, так и пылают, большие голубые глаза стали влажны, пунцовые губы свежего рта открылись, высокая грудь так и волнуется. Овечкин пьёт, и смеётся, и смешит девушку, точно стараясь забыть горе горькое, что шевелится на сердце. Секлетея чуть-чуть напоминает его красивую тихую Фелицату, и Овечкин льнёт к девушке теснее, теснее... Девушка с коротким нервным смехом встаёт и направляется к низенькой двери.

– Ты куда?.. – кричит ей Параня.

– Самовар ставить, – говорит Секлетея.

– А ты куда же?.. – вопит Ванюшка.

– Без меня где же ей управиться с самоваром!.. – смеётся Овечкин и исчезает за девушкой.

– Ванюшка, кус ты мой сахарный, сокол мой поднебесный... сластень мой!... – шепчет Параня и вдруг обвивает руками вокруг шеи Ванюшки и начинает жарко-жарко целовать его.

Ванюшка всё тише и реже шепчет «свят... свят», истома охватывает его, руки горячо, жадно обвивают стройный девичий стан.

Борется Ванюшка с соблазном, но силён дьявол, что промеж людей ходит и аки лев рыкающий ищет, кого поглотить, и – поглощает Ванюшку. Где же и бороться слабому человеку с дьявольскими кознями!..

На другой день солнышко всходит ясное, холодное и далёкое от всех дел мирских, одинаково светит и правым, и неправым.

Изо всех сил старается старица Софья бить в клепало, и чинно, пара за парой, идёт всё общежитие слушать и петь утреню. Из гостей никто не присутствует, вся въезжая спит и храпит, как один человек.

Проснулся Ванюшка Круторогов поздненько, схватил свой халатик на лисьем меху да валенки, оделся, подстелил коврик под ноги, встал около столика, на котором с минуты своего приезда поставил икону Моисея Мурина, того самого, кому от винного запойства молятся, взял лестовку в руки и стал справлять уставные поклоны. Стукнулся раз лбом о пол, стукнулся два, да вдруг его и осепило, остался он на полу лежать, и все, что произошло ночью, как в огненной картине перед ним предстало.

– Уловила-таки меня в сети свои прелестница окаянная!.. – мысленно завопил он. – Погубил я деву чистую, овцу стада истинного!.. Ждёт меня теперь на том свете тьма кромешная, червь бесконечный, тягучий станет точить меня... Дьяволы зелёные станут меня на жгучем огне поджаривать!.. – и залился Ванюшка горючими слезами.

– Чего ревёшь... чего ревёшь? – спрашивал его Евмений, тряся за руку.

Ванюшка встал и поведал другу своему Евменыо Фёдоровичу весь свой грех окаянный.

У Овечкина и без него сосало под ложечкой и самому ему было и соромно, и тяжко за своё житьё непутёвое, горько во рту было, хоть снова напиться: он и потянулся за бутылкой и стал наливать себе стаканчик за стаканчиком.

– Знаешь, брат Ванюшка, что! Поправь ты беду свою, жалко мне стало Паранюшку... женись на ней!..

– Жениться?.. Мне?.. – Иван Артамонович вскочил на ноги, хмель его почти прошёл, худой, высокий, со впалыми тёмными глазами, горевшими недобрым огнём, он был теперь настоящий фанатик, воспитанник своих бабушек и тётушек.

– Да знаешь ли ты, что всяк грех, кроме еретического, оплаканный не только прощается, но ещё и возвышает душу провинившегося через слёзное покаяние!.. Но брак есть грех, тягчайший из всех, и никакими искуплениями не очищается, ибо в браке человек каждый день блуд совершает и не кается, а в похвальбу себе грех тот смертный считает!.. А мой грех замолимый, покаюсь я – и снова чист от греха буду..., – и, бросившись перед иконой, Ванюшка стал бить поклоны покаянные.

– Окстись, окстись, – бормотал Овечкин, – это уж ты, брат, перехватил!.. Выходит, что мы с тобой одного толка да разного верования люди.:. Нет, брат, брак – дело святое... Спаситель сказал...

– Отступись!.. – крикнул на него Ванюшка и, бросив лестовку, принялся тоже опохмеляться.

Три дня Круторогов и Овечкин вели душеспасительные споры и пили, не выходя из въезжей; на четвёртый пора было гостям по домам, и Тимофей, распрощавшись с Евстафьей, молодой стряпущей из общенской кухни, снял сиденье в казанских саночках, навалил туда вровень сена, прикрыл запасным ковром, положил два тела хозяйских, сел на облучок, свистнул и помчал обратно из Пашенки купецких сыновей, съездивших на богомолье.

Поплакала Паранюшка и завила горе верёвочкой, не по силам ветку клонила, ну та и вырвалась, а вырвавшись, её же в лоб и хватила. Что будешь делать?.. Всяко бывает...

На пятый день и остальные гости распростились с добрыми хозяевами, поблагодарили кто чем мог за хлеб-соль и чинно, как въехали конь за конём, так и выехали на широкую ровную дорогу, и до 23 июня, до самой Аграфены Купальницы, запер за ними хромой Филимон околицу.

Закурились трубы у двух больших изб, что стояли в Пашенке на самом выгоне. Это сироты топили баню и с закатом солнечным всё общежитие перепарилось, перемылось и с молитвой отошло на мирный сон.

На другой день после бани все сходили на часы, пропели канон на два лика с катавасиями, и все принялись за обычную работу. Кто ткёт ковёр, кто золотом облаченье вышивает, кто на ручном станке пояски с молитвой прядёт, всё чинно, смирно, все при деле, везде кипит непокладная работа. Мать Фаина с матерью Софьей счёт сводят. Первая смотрит на роспись прихода, где поименовано всё, что гости привезли с собой в дар общежитию, а вторая читает всё, что израсходовано за эти пять дней на приём гостей. Лицо матери Фаины стало светлее да добрее, потому ясно видит она, что далеко приход деньгами и яствами превысил расход. Мать Софья крестится – слава Тебе, Господи, не оскудела ещё рука дающего.


VIII. БЕГЛЫЙ ДЬЯКОН САВКА

На чистой крутороговской кухне сумерничали. В большом доме хозяева отобедали и полегли отдыхать: теперь, значит, вплотную до паужина стряпущие были свободны.

По лавкам, покрытым чистым рядном, сидели бабы, девки и мужики, работавшие на крутороговском дворе. Все собрались послушать рассказы беглого дьякона Савки. Сам Савка, мужчинище матёрый, что твой медведь, сидел на коротенькой лавке между двух окон и, опершись на тяжёлую суковатую палку, перекидывался словами с собравшимися слушателями.

Савка появился в городе Т. всего два года назад, да и то проживал тут не сплошь, а так, набегами.

Нет Савки, провалился, собачий сын, – скажет о нём кто-нибудь.

Глядь, Савка уже в городе объявился и в чьей-нибудь молельне правит службу. Купцы его любили особенно за голос. Как выпьет он, да во всю, как есть, гаркнет «Многая лета», так по ту сторону реки лошади с перепугу шарахаются. Вот какой голосина!

Все называют Савку беглым, а никто доподлинно не знает, откуда он бежал. Сам он говорит, что убёг из града первопрестольного, от лютых врагов веры истинной, а людишки болтают: бежал он от плетей из-под самого Берёзова, куда угодил по приговору односельчан за конокрадство. Он себя дьяконом величает, ну, а по обличью –-чистый варнак, ничего в нём духовного нет, кроме подрясника, да и тот на тёплой зайчине. Волосы у Савки короткие, клочьями и с плешиной, местами на голове пролысины, словно моль выела. Лицо корявое, нос толстый, а глаза острые, чёрные, сидят во впадинах глубоко, как мыши в норах.

Иван Артамонович – первый друг и покровитель Савки за то, что тот хорошо об аде рассказывает. Так у него всё ясно и толково выходит, словно он сам родом оттуда. Весь ад, по его словам, на восемь частей разделён. Семь округов по числу семи смертных грехов, и в каждом округе свой набольший с мелкими чертенятами и с особыми приёмами, как и чем кого мучить. А восьмой округ – это как бы главная квартира сатаны и канцелярия, где он судит и правит.

Как заберётся Савка в боковушку к Ивану Артамоновичу, так домашние и знают, что теперь заюродствовал Ванюшка, станет кадить, петь стихи покаянные, бить себя в грудь, плакать и пить мёртвую. Тут уж никто не суйся, припасай только бутылки да всякую кислую и солёную прикуску и ставь всё снаружи на пол около дверей. Просунется волосатая лапища Савки, захватит что ни есть и снова запрет двери. И так бодрствуют они и молятся, смотря по силе и вере, сколько выдержат. Как затих нут окончательно, так, значит, готово: отпирай дверь смело, входи и поступай с двумя телами, лежащими без движения, как знаешь.

С Савкой – короткий разбор: выволокут на двор, кликнут татарина Юшку и велят ему лить на буйную дьяконскую головушку ушат за ушатом студёной воды, пока очухается. Ну, а Ванюшка всецело поступает в ведение своей матушки родимой и тётушек. Его отчитывают, оттирают маслом четверговым, отпаивают водой с наговором и мало-помалу приводят снова в человеческий вид.

– Саввушка, я те «спасённой» бражки приготовила, – говорит румяная кухарка Матрёна Сидоровна и ставит перед дьяконом берестовый туес, полный пенящейся браги.

– Спаси тя Христос! – отвечает Савка и, облизав губы, расправив щетину свою, отхлёбывает браги. – То ись где ни пей, а уж такой бражки, как Матрёна Сидоровна варит, в жисть не найдешь... Вот и «шанижки» тоже...

– Ах ты, роженый!... А ведь «шанижки» то есть. Нонесь к полднику пекла. Сейчас в закутке ещё тёпленькие, небось, лежат... Глянь, Акулинушка!..

Толстая, как ступа, Акулина с тихим смехом поднялась со скамейки, отодвинула заслонку русской печи и из закута (бокового круглого отверстия) достала плошку с шаньгами и поставила её перед Савкой.

– Ровно ты, Саввушка, у нас дед-всевед, так сквозь печку и увидел наши шаньги... Кушай во славу Божью.

Дьякон мигом спровадил две-три ватрушки сдобного, крутого теста, отхлебнул чуть не половину туеса браги, обтёр рот полой, перекрестился трижды двуперстным знамением.

Матрёна Сидоровна подсела к нему.

– Дельце есть до тебя, Саввушка...

– Секретное, что ль? – спросил Савка, уписывая шаньги и запивая брагой.

– Каки таки у меня с тобой секреты?.. – рассмеялась стряпуха. – Алёна Митриевна утресь прибегала, тебя спрашивала...

– Глазиха? Ну, чего так?

– Беда неизбытная... уж она, сердешная, выла-выла, у тебя всё совету спрашивать хотела. Ведь их из свово-то гнезда родного гонят.

– Знаю, – Савка погладил бороду. – И выгонят, ничего тут не поделаешь, предел, значит.

– Да какую же они такую праву имеют, собственное, родителями нажитое гнездо срыть и землю, в которой их, значит, кости лежат, взять в казну?

– Да вот поди тут судись! Так и будет, не уйдут сами – выгонят их из дому, дом как есть сроют и по земле той пойдёт чугунка. Знаю я это, не впервой вижу, проводили уж такую дорогу и в других местах, где бродить пришлось... Отчуждением это они называют, то ись было твоё, а теперь, мол, чужое, получай деньги и отходи в сторонку.

– Чудак человек, да коли она продавать не хочет!.. – послышался чей-то голос.

– Всё едино возьмут, – отвечал Савка.

– Ну, вот, вот и она говорит, – продолжала стряпуха, – прислали ей, вишь, бумагу, сколько она хочет за дом с землицей, ну, она и говорит: золотом засыпьте, свой дом не отдам, да ещё плюнула на посланного, бесстыдники, говорит, вправду бесстыдники... Тут у меня под спудницей дедовская душа живёт, а они – на!.. Продай дом!.. Да только этим, Саввушка, она не отбоярилась, за плевок он содрал с неё своим порядком, иначе, говорит, засужу, а коли, говорит, такого-то числа ты не выйдешь, выволокут тебя за хвост и на твоих глазах крышу ломать учнут... Вот с этого дня Глазиха как бы ума решилась, воет да ищет всё, кто бы защитил.

– Уж тут вой, не вой, а защиты ей не найти, потому казна!.. Все дома по берегу сроют, и гут пойдёт подъездной путь, товары, значит, с реки, с барок и пароходов будут грузить и перевозить на главную чугунку, а с главной чугунки обратно на реку.

– Да там не один дом Глазихи, – вступился конюх Сергей. – Там домов, почитай, тридцать аль сорок будет, окромя хозяев, сколько там тёмненьких (беспаспортных) ютится, потому место вольготное, по пристаням им заработок есть. Дадут они такие дома разорить-то!.. Ребята тёплые, в топоры пойдут...

– В топоры? А солдаты на што? Ружья на што? Бунт, сопротивленье?.. Н-н-е-е-т, брат, шалишь, локти назад.

– Да что это за страсти такие стали говорить, – заголосили женщины.

– Чтоб ей пусто было, этой самой чугунке, – вступился второй конюх Василий. – Ещё ничего от неё не видали, а уж сколько озорства от этих самых анженеров натерпелись! Роют, роют, как кроты, прости Господи, всю округу изрыли, ровно клад ищут, а толку всё нет. Надысь возвращался я с нашим прикащиком Михал Петровичем из-за юрт, куда он на рыбалку ездил... Ну, выпили мы там здорово, он пил и мне подносил. Ладно... едем, места знакомые... Верите, родные, три часа плутали, да где! У самого города. Едешь вправо – канавищу вырыли, возьмёшь влево – гору вздули, прямо взял, знаю, мосточек тут был, глянь – сняли его и запруду тут сделали... Взвыл я – ни тебе дороги, ни проезду. Опаскудили, можно сказать, весь наш город! Сижу это я на козлах и вою, а Михал Петрович сидел в «коробке» да и тоже заплакал, потому обидно: видим город, а попасть в него никак нельзя.

– Ну и как же вы выбрались? – спросил Савка.

– Да как, сказать зазорно... Баба вывела... Идёт это с коромыслом, да и остановилась... Поставила вёдра на землю, да и к нам. Чего, говорит, оголтелые, в реку лезете? Повернула лошадь взад, да и хлестнула, ну та, известно, и побегла. Я едва вожжи собрал, а там хвать, а уж мы и у своих ворот.

– Да, может, это и не баба была, а оборотень, – сказал кто-то.

– Я и сам мекаю – оборотень... Где же бабе такого ума набраться, чтобы двум мужикам дорогу указать... А только ничего из этого не выйдет, выстроют они дорогу, а только чугунка бегать не будет...

– Почему, почему так?.. – раздалось со всех сторон.

– А потому что слыхал я от верных людей. Ямщики да гужевые из лесов такого старика праведного привозили, он по всей той линии в самое новолунье на чёрной кобыле проехал и такое слово сказал, что шабаш! Будет шипеть эта чугунка, а с места не двинется. Потому её дьявол везёт, а дьяволу от такого слова ходу пет.

– Полно молоть-то тебе, Василий, чего зря звонишь-то! Причём тут дьявол, паром та чугунка ходит.

– Ладно, паром! В бане-то сколько пару бывает, дыхпуть нельзя, а, небось, баня-то с места не бежит, а ты говоришь паром!..

– Да буде вам, буде, – вступилась Матрёна Сидоровна, – уж ладно там, сами увидим, чем она, проклятая, побежит... А ты лучше, Саввушка, скажи, правду ль Глазиха говорит, будто у них в подполье живёт душа деда её Самсона Силыча?

– Слыхал я... – протянул дьякон. – Верно... говорят, ту душу слыхали многие.

– Расскажи, роженый, – пристали все кругом к Савке.

Вмиг перед Савкой появился новый туес браги, и все сдвинулись на лавках теснее, ближе к рассказчику. Савка отхлебнул, отёр рушником густую пену с усов и крякнул...

Не успел Савка рот раскрыть, как в наружную дверь кухни раздался громкий стук, кто-то нетерпеливо дубасил в дверь. Все повскакали с мест и в смятении метались, крестились и ахали. Неистовый стук повторился, слышался заглушённый шум голосов.

– Да кто же её, проклятую, запер? – очнулась наконец Матрёна Сидоровна. – Где же это видано, чтоб дверь в кухню запиралась изнутри на крюк?

– Я запер, тётенька, – откликнулся рыжий дворовый мальчишка Пётр. – Хотел, чтобы заводские не шныряли за всяким делом, пока дяденька Савва рассказывает.

– О, чтоб те разорвало! Отпирай скорей, ведь это никак Никифоров голос, видно, из Пашенки оборотились.

Все бросились отпирать дверь и теперь ясно услышали со двора крик.

– Ишь, сумерничают, оголтелые, и дверь на крюку держат... примайте, что ли, Ивана Артамоновича привезли!..

Матрёна Сидоровна метнулась в боковушку.

– Саввушка, будь брательник, пособь внести Ивана-то Артамоновича, чать, без чувств привезли...

Саввушка пошёл к саням. Там рядом чинно, как две селёдки на блюде, лежали и спали богатырским сном свет Иван Артамонович Круторогов и Евмений Фёдорович Овечкин. Саввушка окинул их холодным взглядом: строг он был к людям, когда они без него напивались.

– Вымай прежде всего Божье Милосердие, что с собой в путинку брали, – приказал он.

Открыл Никифор сбоку в санях ящик под изголовьем и вытащил оттуда завёрнутые в пелены и сверху ещё в чистый убрус три иконы. Савка с трёхкратным крестным знамением принял их и затем распорядился:

– Теперь тащите осторожно за мною наперёд хозяина, а потом и гостя!..

Вытащили и разложили тела купеческих сыновей, вернувшихся с богомолья: Ванюшку – на кровать, Евмения – на сундук, крытый толстой кошмой. Матрёна Сидоровна послала за тётушками, а сама стала приготовлять всё, что полагалось для вытрезвления.

– Эх, народ, народ... – говорил Савка собравшемуся люду, – ничего-то вы не разумеете... Икон выбрать для дороги не смогли, а туда же, истинными христианами зовётесь... С чего Моисея Мурина с собой таскали?.. Нешто ему от винного запойства молиться?.. Вонифатия мученика должны были с собой взять...

И Савва, достав с тябла св. Вонифатия, поставил его на подмогу рядом с Моисеем Муриным. Затем, не обращая никакого внимания на прибежавших женщин и на всю их возню кругом пьяных, он наложил ладана росного в кадильницу, разжёг его углём запасным, что в особом горшочке припасён был, затем засветил налепы кругом икон и стал громко молитвы править...

Прошло три дня. Ванюшка, вытрезвлённый, худой, жёлтый, как упокойник, слонялся по боковушке; он больше не пил, а только каялся. Когда, как луч солнца сквозь тёмную непогодь, в душе его вставал образ Парани, и непокорная плоть загоралась от воспоминаний её страстных ласк, Ванюшка хватал лестовку, становился перед девственником целителем Пантелеймоном и клал до изнеможения уставные поклоны.

Протрезвился и Овечкин. Хмурый и гневный, собирался он домой. До него дошла страшная, непонятная весть: мать его вернулась на завод из Ивановского монастыря одна и ни слова никому не сказала про Фелицату. Тряслись руки Овечкина, когда он затягивал последние ремни своего чемоданчика. Простившись в большом доме со стариками Крутороговыми, он расцеловался с Ванюшкой и нетерпеливо ждал почтовой тройки, за которой послал Юшку.

На чистой крутороговской кухне Матрёна Сидоровна с Акулиной пекли пряженцы и «шанижки» к полднику; в крошечное оконце в стене, закрытое деревянной втулкой, то и дело раздавался стук «подожка», и тихая Агафья оттыкала отверстие и подавала положенную «тайную» милостыню хлебом и всякой оставшейся снедью. На лавках, покрытых рядном, сидели две странницы – сегодня недосуг было впускать всех нищих: в большом доме ждали гостей к обеду. Странницы были старые знакомые, их «пещуры» стояли открытыми на столе, и то Матрёна Сидоровна, то Акулина наполняли их горячими пряженцами и шаньгами, туеса их уже были до краёв налиты тёмной брагой.

– А ты, Матрёна Сидоровна, жди скоро радости себе... Гость неожиданный, но желанный у тебя будет, – говорила нараспев странница Анафролия.

– Ой ли!.. – отозвалась Матрёна Сидоровна и с повеселевшими глазами отложила ухват в сторону. – Кого такого милого гостя ждать надо?.. Уж не Сидорка ль прибудет?

– Верно твоё слово, вещун, баба, у тебя сердце. Бредём мы из-под Тобольска от самого монастыря пресвятой Абалакской Божьей Матери и слышали там от верных людей, что идёт из-под самой Кяхты твой сыночек Сидорка с караваном чаёв, идёт он на Катеринбург через ваш город и у вас и остановку иметь будет.

– О-о-х, мне тошнёхонько, – причитывала Матрёна Сидоровна и, опустившись на лавку, закрыла голову передником. – Идёт ли сокол ясный гужевым по далёкой пути-дороженьке... Притомилися резвые ноженьки его, попритуманились ясные глазоньки... и нудно, и студно дитятку без родимой матушки...

– Чего убиваешься, Матрёна Сидоровна, вот уж именно сказано: баба, что мешок – что в неё положат, то и тащит. Да ты наперво узнай ещё, правду ль тебе сорока-то на хвосте принесла.

– Не греши, свят человек, – остановила Савку вторая странница, Виринея. – Не пустым сорочьим словом обмолвилась, а правду истинную сказала. Вышел тот карван давно из китайщины, и будет он, сказывали нам, не позже, как через пяток дней здесь, в городе. Крюку мы дали с мать Анафролией, чтобы только ту радостную весть донести до Матрёны Сидоровны.

– Ну, ин быть по-вашему, слыхал я тоже о том караване, как сюда брёл, да думал, пустая молва, – и Савка, протянув руку, потряс за плечо плакавшую: – Будет надрываться-то, Матрёна Сидоровна, Акулина-то одна с шаньгами и не управится.

Очнулась Матрёна Сидоровна, сбросила передник с головы и снова хватилась за ухват и сковородники.

– Спаси, Пресвятая Богородица, их по пути гужевому. В Ежовском перелеске близ овечки некого завода, вот где белые волки озорничают. Не у одного каравана там поотрезали они цыбики, а чью душеньку так и вовсе порешили.

– Ладно, ладно, будет причитывать-то, молись лучше. Молись да милостыни подавай, а криком своим бабьим не утруждай Господа Бога, – перебил её Савка и вышел из кухни.

Спустившись в тёплую повалушу, что из-под крыльца шла под кухней, он достал там свой посох страннический, пещур свой, который хранил от всех глаз и рук человеческих, взвалил его на плечи и, никому не сказав ни слова, ни с кем не простившись, побрёл по двору, вышел на улицу, спустился мимо Емелькина дома на мосту будто в город собрался, и только миновав Царскую улицу, где шёл поворот к городищу, остановился и присел на лавочке у знакомого кабака.

Не прошло двадцати минут, как услышал он скач лихой тройки, вышел на дорогу, стал на самой середине и замахал палкой. Осадил ямщик лошадей, и из кошевы высунулась сердитая голова Овечкина – чего такого стали? Дьякон Савка подошёл к нему с низким поклоном.-

– Язви, Евмений Фёдорович, божескую милость, возьми с собой, пробраться хочу в дальний Абалакский монастырь, довези до своего завода...

– Садись! – махнул ему Овечкин. – Да лезь проворней!.. Ну, пошёл! – и тройка снова поднялась, и замелькали перед ними дома, низенькие заборы, огороды, все мельче и мельче, словно таял перед ними город, пока с последней банькой, вросшей в землю, не перешёл в низины, покрытые снегом.


IX. БУНТ И ПОКАЯНИЕ ОВЕЧКИНА

Крупным шагом, тяжело ступая на ногу, ходила по горницам заводского дома Овечиха и всё думала свою тяжёлую думу. Волосы её со смерти Фелицаты поседели, лицо осунулось, и ещё строже, ещё суровее глядели большие чёрные глаза из глубоких впадин.

Третий день так ходит старуха... Положила она на себя пост великий и, кроме хлеба да похлёбки из кваса, никакой пищи не принимает, спит мало, и утром, и вечером, и в полудни бьёт поклоны. Не хотелось ей подымать гомон по городу и посылать к Крутороговым за сыном. Спешить нечего, горе всегда слишком рано придёт, сделанного не вернёшь, и не уму человеческому вершить судьбу людскую, на всё промысел Божий.

Порешив это в уме, старуха стала ждать сына и – дождалась.

Ворвалась тройка в заводские ворота, что звери бешеные, и осели кони лихие на хвосты у самого крыльца дома; турманом вылетел Овечкин и, как был в шубе, валенках и шапке, так и предстал перед матерью. Глаза красные, лицо бледное, нижняя губа трясется.

– Фелицата?.. – проговорил он хрипло.

Овечиха выпрямилась, подошла близко к сыну, положила обе руки ему на плечи, уставив свои властные сухие глаза в самую глубь тревожного взгляда сына, проговорила:

– Умерла!

Ровно подкошенный, метнулся в сторону Овечкин и побелел, как плат.

– Как умерла?.. Кто умерла?.. Маменька, ой, не шути со мной смертной шуткой!.. Тебе доверил я свою Фелицату!.. Где жена моя?.. Где моя ясынька?.. Где?.. – и как безумный, сжав кулаки, он напирал на мать.

– Окстись, непутёвый! Чего на мать с кулачищами лезешь! – крикнула старуха. – Померла твоя жена Фелицата в одночасье, видно, так Богу угодно было покарать и её, и тебя... Пашкину-то кровь помнишь?..

Евмений грузно упал на колени и пополз к матери.

Маменька, маменька, не пытай меня... Всё забуду, все прощу, пальцем на трону, духом суровым не дохну на жену... Пить перестану, пост положу сорокадневный, отдай мне мою Фелицату! Отдай, маменька, горлинку мою, ластовку белую, жену мою милую...

Подёрнулись туманом суровые очи матери, впервые с приезда крупные капли слёз полились по худым её щекам.

– Евменьюшка, сын мой роженый, не вольна я отдать тебе того, что Господь Бог к себе прибрал... Не в силушках я вырыть из сырой земли тело усопшей жены твоей и снова вложить в неё душу отлетевшую... Молиться ты должен!.. Склони свою голову, прими крест Господень на рамена свои... Покорись, Евмений, покорись, как христианин... Умерла твой Фелицата... Умерла и земле предана на кладбище святого Ивановского монастыря...

Глухо зарыдал Овечкин, забился головой о пол, не смирился дух его строптивый с такой смертной новостью, не налаживались мысли его, чтобы представить себе мёртвой пышную красоту жены своей, распалилось гневом его сердце, и против людей, и против Бога... Вскочил он на ноги.

– Сказывай, маменька, как померла... Какая такая болезнь приключилась?.. Сказывай, как извели вы её!

Побледнела ещё больше Овечиха и крепко взяла за руку сына. Инстинктивно она как бы искала этим прикосновением снова покорить его себе.

– Вот те Христос и Пресвятая Матерь Божья порукой, что поколь не покоришься ты, не отдашь себя в руки промысла Божия, не услышишь ты от меня ни слова!.. Иду я в молельню и там буду молиться... Ни крохи хлеба, ни капли воды не возьму в уста, пока не придёшь ты к ногам моим и не станешь покорен и кроток, как агнец!.. Лучше мне умереть, чем слышать богохульные речи и брань строптивую от сына родного!.. Пошла твоя Фелицата в царство небесное, очистилась она от грехов своих горнилом страдания, и стоит она теперь около отца твоего, и смотрят они на тебя и ждут молитв твоих за себя, – сказала Овечиха и ушла в молельню, не обернув больше головы к сыну.

Овечкин остался один, как громом приглушённый. Только теперь он сознал всем существом своим, что Фелицата умерла, исчезла, утрачена для него навсегда. Снова безумный гнев охватил его: замучили... запилили... Говорят, умерла в одночасье, а что коли она да руки на себя наложила?

– Маменька!... – крикнул он диким голосом и ринулся к молельной.

Со стоном, криком, с мольбой и проклятиями рвал он дверь, заклиная мать открыть её, но дверь молельной была из цельного дуба, снаружи не имели ни ручки, ни щеколды, вся как литая, а изнутри запиралась громадным железным болтом. С налитыми кровью глазами бросился Евмений на кухню и схватил топор, но тут его за руку, как клещами железными, стиснул Савка.

– Положь, – сказал он ему громко. – Положь, Евмений Фёдорович, не искушай Бога. Подумай, с кем на брань идёшь и за оружие хватился... Супротив матери идёшь... что теперь перед аналоем Божьим за тебя молитвы правит!..

Опустились руки у Овечкина, выпал гонор из них, и залился он слезами, а Савка налил ему громадный стаканище вина и подносит:

– Выпей.

Пьёт Евмений, и будто сердце его на огне расплавляется и легче ему становится, выпил он и сам теперь протянул стакан: налей, говорит. И Савка снова налил, и снова выпил Овечкин, и горе с вином надломили силы его, упал бы как пласт, да Савка подхватил его и снёс, как дитя малое, в спальню и положил на кровать. И тот день, и ту ночь, и следующий день до ночи пил Евмений мёртвую и лежал без движения, и тот день, и ту ночь, и следующий день стояла на молитве мать его, и когда не в силах были держать её ноги, лежала она на полу перед иконами и шептала молитвы. Ни крохи хлеба, ни капли воды не вкусила она, губы её запеклись и растрескались, лицо ровно земля потемнело, в ушах шум стоял, в глазах круги огненные мелькали, она всё стояла и молилась.

К вечеру второго дня, когда Овечкин хрипло крикнул «Водки!», Савка подал ему стакан ледяной воды с каплями нашатырного спирта. Овечкин, мучимый жаждой, проглотил с наслаждением холодную влагу. Через четверть часа густой туман хмеля стал редеть, разрываться на клочки, и сознание, как бледный луч солнца, прояснило мысли Овечкина. Он выпил ещё квасу, встал и долго держал свою голову под струёй холодной воды. Пройдясь по комнате, он спросил, не глядя на Савку, сидевшего сумрачно у окна:

– Маменька?..

– В молельной, так и не отпирала дверь.

Овечкин направился к молельной. Он постоял минуту, прижавшись лбом к двери, и вдруг, полуспустившись на пол, зарыдал с глухим стоном.

Услышало чуткое сердце матери рыдание сыновнее, открылась дверь молельни, и, едва держась на ногах, но все такая же непреклонная, мать позвала его к себе.

– Подь, Евменьюшка, подь, дитятко... Выплачь своё горе горькое, авось со слезами-то и сердце твоё непокорное угомонится...

Старуха опустилась на лавку, покрытую ковром. Евмений на коленях дополз до неё, положил на колени матери свою рыжую, всклоченную голову и рыдал уже без злобы, без отчаяния, рыдал, проникаясь покорностью, Овечиха сидела прямо, своими жёсткими, жилистыми руками она гладила голову сына, а сухие чёрные глаза её со страстной верой были устремлены на почернелый лик Спасителя. В тёмной молельне пахло ладаном, налепы жёлтого воска горели трепетным красным огоньком, играя и отражаясь в камнях самоцветных, украшавших иконы. Из золотых сканых риз сурово глядели тёмные лики святых, как бы осуждая людское отчаяние по бренным земным радостям.

Овечиха, подкрепив силы свои пищей, так и заночевала в ту ночь на скамье в молельной. Евмений Фёдорович ушёл к себе и, не прикасаясь больше к вину, в первый раз после катастрофы заснул мёртвым крепящим сном.

На другое утро мать снова позвала его в молельню, заперла дверь и всё передала ему: страстное покаяние Фелицаты, её слёзы, пост, молитву неустанную, её прогулку одинокую, во время которой она, видно, заблудилась в лесу, и то, как только на другой день монастырский работник Кузьма, поехав за дровами, нашёл её в лесу под развесистым кедром; рассказала, как плакали монахини, как торжественно справляли по ней последнюю службу, как сама она, Овечиха, раздала всё, что при ней было, на свечи, милостыню и поминание. В гробу Фелицата лежала белая да ясная, словно душенька её, очистившись от греха, витала над телом её просветлённым.

Всё-всё рассказала Овечиха, а одно утаила. Утаила она свой испуг смертный, когда пропала Фелицата, страшные заветные подозрения, что не обошла ли всех невестка хитрая, не дала ль себя выкрасть чуженину проклятому, смутьяну ненавистному инженеришке. Трупу-то её найденному обрадовалась Овечиха, смерть-то лютее позорища!..

Ой-ой-ой, как смутились людишки на заводе и в городе, да и всюду, куда только залетела весть о том, что в Ивановском дальнем монастыре умерла в одночасье молодая красавица, мужняя жена Фелицата Григорьевна, но только все помалкивали: богаты были Овечкины, да и суровы, и мать, и сын, тягаться с ними никому не было охоты!

Евмений Фёдорович съездил в Тобольск, сделал богатый вклад в церковь Ивановского монастыря, поставил часовенку с неугасимой лампадой на могиле своей Фелицатушки и надпись на ней вырезал: «От неутешного супруга и почётного гражданина Евмения Фёдоровича Овечкина незабвенной супруге его Фелицате Григорьевне».

А на другой стороне тобольский мастер монументов и стихов на надгробных памятниках высек на мраморе:

Млада душа, взлетев на небеса,
На супруга своего взглянула,
С ней канула слеза
И снова в небо упорхнула.


X. КОНЕЦ САВКИ

Ежовский перелесок шёл верстах в трёх от стеклянного завода Овечкина-сына и примыкал как раз к Ежовке – деревне, лежавшей у глубокого оврага, на дне которого бежит речонка Пагуба. Сонная, маловодная речонка в конце лета, а весной, как хлынут в неё снега окрестные, бурлит, ревёт, пенится, что брага хмельная, и редко-редко, что год обойдётся с ней без греха: либо забор чей по пути взмоет, либо скот потопит, а то так и ребятёнка какого слизнёт с берега и закрутит. Бедовая река, недаром и Пагубой зовётся! Дома в Ежовке все небольшие, невысокие, стоят врозь, словно рассорившись, каждый своим двором окружён. Всех-то их не больше сотни наберётся, широкая проезжая дорога столбовая идёт посередь села и за выгоном в лес уходит. И в той, и в другой половине деревни идут переулки, там домики ещё беднее, однотёсом крытые, тут всё больше вдовы да бобылки живут.

Нехорошая слава идёт про ежовских крестьян: разбойниками да белыми волками ругают их, а только, может, и за напраслину обносят их, потому ни одного ещё не поймали. Гужевые куда не любят ежовского перелеска и в самой Ежовке никогда без нужды ночлег не держат, все норовят как бы в те места ещё засветло попасть, а уж ночевать дальше, в богатом селе Сватьянском – верстах в пяти за Ежовкой лежит. Мужики ежовские все медвежатники, народ здоровый, лоб на лоб на медведя идёт, у каждого ружьё есть, порох с оказией из Екатеринбурга достают, а заместо пуль идёт свинец рубленый.

Пала на землю зимняя ночь, ранняя и холодная, тихо в лесу, только мороз по старым елям пощёлкивает. Вышел месяц молодой, бледный, ровно испуганный, осветил широкую гужевую дорогу, что пересекала ежовский лес. Чуть не у начала леса, в самом тёмном густом чернолесье, между трёх громадных сосен сидят люди, те самые, что белыми волками прозываются, и ведут между собой тихий разговор.

– Доподлинно ль ты знаешь, Савка, – говорит здоровенный красно-рыжий детина Илья Кузнец, первый пьяница и кулачный боец всей Ежовки, – доподлинно ль, говорю, ты известен, что нонешней ночью здесь пойдут гужевые с чаями?

– Кабы не знал, – говорит беглый дьякон Савка, не припёр бы на овечкинский завод. Мне какая корысть с ними вожжаться. Три дня с пьяным протенькался, а что взял? Ел да пил разве, так и то не больно сладко, стряпня-то у них на один завод идёт. У них ничего и не смажешь, всё на запоре.

– Что говорить, сами загребисты, с них не разживёшься. А где же тебе слух подали о гужевиках-то?

– Крутороговых знал?

– Это старика-то кожевенника Артамона Степаныча? Как не знать, не раз шкуру медвежью сбывал ему. О-ох, торговаться охоч он, всё норовит на грош пятаков наменять. Умный мужик!

– Ну вот, у него на кухне странницы говорили, старшей-то стряпущей Матрёны сын Сидорка с караваном идёт, так им и лестно было упредить её – всё за добрую весть кусок послаще в пещур перепадёт.

– Та-ак!

– Я справлялся, – продолжал Савка, выколачивая о пень трубочку, набивая её табачным зельем и закуривая с видимым наслаждением, – беспременно будут они сегодня к ночи здесь.

– А как крюку дадут на Котловины да там и заночуют?

– Небось, не заночуют, уж коли я на дорогу вышел, так пустого места не будет, не таков Савка молодец. У них по пути и так заминки в дороге были, теперь гнать будут до Сватьяновки, там заночуют.

– Раскаты поприустроили?

– Уж говорил, не беспокой себя. Коли с Савкой вышли, так всё дело обтяпаю, что яичко облуплю. Раскаты присноровлены и загруды снеговые при них наложены, не миновать отводинам о них шарахаться, только знай на отводину привались и работай, отрезай цыбики да сваливай.

– Как погляжу я на тебя, Савка, да послухаю тебя, – заговорил третий товарищ, Ванька Козёл, сухопарый длинный кабатчик из Ежовки, – дивлюсь только, как тебя земля досель поверх себя носит, тоись нет и не будет такого второго чёртова сына, как ты!

– Ты что пасть-то распустил, чего лаешься? – огрызнулся Савка.

– Чего мне лаяться, диву даюсь, как тебя на всё хватает? Службу по молельнам правит, устав ихний слопал так, что никто за ним не угоняется, а сам на большой дороге варначит!

– Нашёл чему дивиться. Веру переменить – не рубаху сменить, а я и ту променял, только я насчёт Господа Бога таких мыслей держусь: что чем тяжче я нагрешу, тем горячей отмолюсь, и кто бы я ни был, и что бы я ни делал, услышит Он, коли горячо я ему молюсь, потому я тоже созданье рук Его. А теперь возьмём куппов толстопузых – не варначат они, не выходят с доброй дубиной на большую дорогу, а всё-таки плут на плуте, мошенник на мошеннике, чревожадники, развратники...

– Да не ори ты, оглашенный, не «Многая лета» поёшь, распустил горло, на три версты, небось, слышно. Помешался, что ли? – и Козёл, прервав разговор, первый вышел на дорогу, за ним тронулся Савка, всё ещё ворча, а за ними полез и Илья Кузнец.

К самому лесу ежовскому подходил караван чаёв. Доверху нагружены были возы громадными цыбиками, обшитыми толстой кожей. Вся кладь хорошо прилажена, надёжными верёвками поприкручена. У каждого воза свой гужевой шагает, всё здоровый народ, матёрый, все люди, много-много пути исходившие, много видов перевидавшие; один промеж них слётыш, впервые с караваном идёт Сидорка, Матрёнин сын.

Сидорке всего девятнадцать лет, а силищи он непомерной. Густые кудрявые волосы, что шапкой золотой, прикрывают его голову, глаза голубые да ласковые, сердце горячее да отходчивое, и на все руки расторопный парень. Ни ему устали, ни ему скуки – первый весельник и балагур. Все Сидорку любят, везде он гость желанный, и не одна девка рукавом прикрывает заалевшее лицо в ту пору, как мимо неё идёт красавец молодец Сидорка...

– Тпру-у, стой, что ль! – остановил седобородый великан Софроний свой первый воз. Обоз начал стягиваться, мужики, видя, что Софроний отошёл к сторонке, стали по одному подходить к нему. Софроний снял свой меховой треух, перекрестился и снова надел его. – Вот что, хрещёные, – начал он, – как-никак, а доводится нам к ночи идти ежовским лесом. Место – хвалить погодить, пошаливают здесь волки белые, а потому, слышь, все быть настороже. Кто в хвосте идёт?

– Я, дяденька! – отозвался Сидорка.

– Тебя, паренёк, не перенять ли к себе, туда Вавилу поставить разе. Бывал в переделке.

– Не трожь, дяденька, за себя постоим, не слопает никакая скотина, – и Сидорка с тихим смехом показал свой богатырский кулак. – Ну ладно, пожалуй, что и справишься, – согласился Софроний, окинув ласковым взглядом всю стройную, здоровую фигуру парня. – Слухай все: поляжьте на возы и зорко глядите кругом. На возу-го безопасней. Кистени все наготове держать, заприметить, куда раскат, и с той отводины глаз не спутать. Лежать, не шелохнуться, покель ворог на воз не полезет, тут и глуши его, проклятого, кистенём, да не по шапке – навачена она, а прямо в рыло норови, чтобо всю жисть память была. Оглушишь, и коль скатится, не прыгай с воза, не вались на душегуба, у волка поганого завсегда нож наготове, а свисти, что мочи, значит, чтобы каждый на опаске был, каждый за себя стоял, от возов отбегать не смей. Ну, кажись, всё! Лошадей не распускать, сдвигай ближе. Крестись, робята, полезай на возы.

Все поснимали шапки и осенили себя крестным знамением, затем забрались на возы, полегли, ровно спят. Потянулись кони один за другим длинной вереницей, вступил безмолвный караван в лес и пошёл широкой дорогой между угрюмых чёрных сосен да елей. Белеет снеговая дороженька под трепетным лучом месяца, тянутся по ней резкие тени деревьев придорожных. Бьётся, колотится сердце Сидоркино, зорко глядит паренёк направо, куда раскат забегает, где белеют большие снеговые загруды.

Вот раскатились сани Сидоркины, всей своей громадой хватили о загруду, лошадь его пегая чуть не поперёк дороги стала и напряглась выравнивать воз. Слышит Сидор, как дышит волк белый и, уцепившись за перетяжку, старается ее пересечь. И вдруг по лесу свист раскатился, и ещё, и ещё. Со всех возов несётся – знать, и впереди дело завязалось. Шарахнулся Сидорка, вскочил на колено, а перед ним, как угли, глаза чёрные разбойничьи горят. Взмахнул Сидорка кистенём тяжёлым, как звезданёт сверху вниз, так и покатилась с воза груда белая, и стона не расслышал Сидорка. Глядь, мужики с возов повскакали, забыли слова Софрония, вожатого, галдят, голосят, лес словно ожил, ревёт эхом ответным, стонет от топота коней и людей. Мужики лошадей погоняют, понатужилась скотина сердечная, словно гоже чует, что из места недоброго выбираться надо. Сидоркина пегашка спешит, так вся и вытянулась, а парень лежит на возу и тупо смотрит на свой кистень, по которому багрец по каплям стекает...

Вот и конец леса, заредели деревья, заперемежились, потянулись кусты низкорослые, и снова лежит дорога открытая, широкая под необъятным звёздным небом. Въехал обоз в Ежовку, все мужики поспешились, идут сурово около своих возов, лошадей даже не понукают, одна дума у всех – до Сватьяновки добраться. В трёх-четырёх избах деревни мелькает ещё огонёк, стукнуло где-то волоковое оконце, выглянуло чьё-то лицо на проходящий обоз, и снова всё тихо, собака не лай нет.

Ещё час шёл обоз тем же спешным шагом и, наконец, достиг деревни Сватьяновки. Остановились гужевые, сняли шапки и истово перекрестились. «Слава тебе, св. Мироний, сохранил странных людей в далёкой путине от злой напасти».

Далеко откатился Илья Кузнец, когда его, как молотом, по уху оглушил здоровенный гужевой, что-шёл третьим возом. Кровь хлынула из уха Ильи, не ожидавшего отпора от мужика, казалось, глубоко спавшего на возу. Задал стрекача в кусты кабатчик Козёл и ничком упал за заграду, как услыхал свист и гомон, что подняли гужевики. Как замолк опять лес, вышел он на дорогу и видит: сидит Илья под кедром развесистым и снегом голову трёт себе. Ну, этот очухается, и не из таких перепалок жив выходил. Пошёл дальше Ванька, да и ахнул: лежит средь дороги, распластав руки и повернув к небу искровяненное, безобразное лицо, дьякон Савка. Угодил ему Сидорка кистенём в самый лоб, да так, что и череп не выдержал, а как летел ничком с воза Савка да хрястнул затылком оземь, и душа из него вон выскочила. Потрогал кабатчик дьякона за руку, за другую и стал сволакивать с него шубу заячью, валены белые и треух: не след оставлять на мёртвом позорную одежду волка белого, пусть лучше люди думают, что убили в лесу разбойники беглого дьякона Савку и обобрали его.

Зарыл до времени в верном месте кабатчик и свою, и снятую с Савки одежду и поспешил домой на деревню, поплёлся и Илья за ним, тоже сняв и убрав свою волчью шкуру.

Бежит ночь, и близится алый рассвет. Побелел месяц, слился с облаками и исчез в поднебесье. Подёрнулись серебристой дымкой верхушки леса. Заредела тень между густых кустов, брызнул с востока сноп ярких солнечных лучей, и ожил лес, зачирикали воробьи, закаркали вороны, прыгнула белка с сучка на сучок, вылетел заяц-беляк, попрядал ушами и снова скрылся. Поднялось выше солнышко и осветило дорогу проезжую, и приласкало лучами своими богатырский труп беглого дьякона Савки. Лежит он, распластавшись, на мать сырой земле. Лежит один-одинёшенек под холодными лучами зимнего солнца. Лежит силач, буйная головушка Савка, и не крикнет он больше зычным голосом на потеху купцам «Многая лета», не станет он Ванюшке Круторогову про ад рассказывать, хотя, может, и побежала туда его многогрешная душенька. Не нужен ему больше его пещур заветный, куда опускал он всякий грош, добром или силой нажитый. Некому о Савке плакать, некому горевать. А был когда-то Савка отецкий сын! В далёкой России учился он в семинарии и затем в уездном городском соборе служил заправским дьяконом, и там любили его и баловали купцы за неслыханный голосище, да дьявол попутал: пил Савка и бил свою кроткую Прасковью Петровну, да так раз угодил ей в грудь кулачищем, что покашляла кровью она дней пять, да и отдала Богу душу. Закурил, закутил с того дня Савка. Приехал владыко в тот город, стал его укорять, а Савка и молвит ему такое-то слово неподобное, что – ну! Уволили Савку за штат, а там и покатил он от дела до дела, от суда до самосуда крестьянского, был он бит боем смертным за разные дела свои пакостные, угодил в Сибирь, бежал из-под самого Берёзова, скрывался годами по скитам у старцев, обычаи их перенял, стакнулся Савка и с молодцами придорожными. Понравились ему леса тёмные и вольная сибирская волюшка, раздвоилась жизнь его: умом понял он, где выгода лежит, и стал у купцов и кадить, и в молельнях службу по старому обряду править, и божественные рассказы рассказывать, а буйная головушка его да сила неизбытая потянули его на широкую дорогу, одели его в шкуру волка белого, заложили за пазуху ему нож булатный, да и довели до лихого конца. Лежит Савкин труп на проезжей дороге, из-под раны глубокой, что во лбу пробита, смотрят глаза его мёртвые в небо далёкое, и ждёт Савка: либо добрый человек по дороге пройдёт, на него наткнётся и, может, христианскому погребению тело его грешное предаст; либо волки серые да враны чёрные падаль почуют и придут, растерзают, разнесут по клочкам тело доброго молодца, беглого дьякона Савки.


XI. ПОЧЕМУ У ГЛАЗИХИ В ПОДПОЛЬЕ ЖИЛА ДУША ЕЁ ДЕДА

Полсотни лет тому назад дом мещанки Аграфены Петровны Глазовой, или Глазихи, как её звал весь город, стоял на том же обрыве над рекой и так же угрюмо и неприязненно смотрел своими четырьмя подслеповатыми окнами в мутные воды реки. В узком треугольнике под высоким коньком крыши был вделан медный осьмиконечный крест. Окна единственного этажа без занавесок, почти сплошь закрытые внутри цветами и вьющимся плющом, играли на солнце своими мелкими зеленовато-сизыми стёклами и с раннего вечера уже закрывались тяжёлыми ставнями на железных болтах. Ни дверей, ни ворот со стороны реки не было – надо было обойти кругом высокого глухого забора и со стороны, примыкающей к пустырю, постучать большим железным кольцом в дубовые, всегда наглухо запертые ворота.

Полвека тому назад в этом доме жил суровый старик Самсон Силыч Глазов со своим единственным сыном Парамоном Самсоновичем и его женой Василисой. В молодости Самсон Силыч ходил с обозами, имел своих лошадей и нажил хорошую деньгу. Это был высокий, коренастый старик с лицом красным и грубым, как дублёная кожа, густыми светлыми, как серебро, волосами и глазами чёрными, гордыми и хищными, как у орла.

Сын старика Парамон был весь в покойную мать: белокурый, сероглазый, стройный, тонкий, покорный и тихий. Все эти качества, что привлекали к себе сурового Самсона в покойной жене, вызывали в нём чуть не ненависть к сыну. «Одно слово – мозгляк» – говорил он про него.

Жена Парамона, бесприданница Василиса, взятая им за красоту и силу с Пашенки из Глафиринского общежития, была баба ядрёная, румяная. Волос у неё был долгий, чёрный, станет наутро расчесывать, почитай, вся до пят, что шубой, прикроется. Станет песни петь Василиса – засмеётся старик, буркнет: «Чего беса тешишь?», – а сам так и вопьётся в её уста алые, зубы белые, ровные, что кипень. И работать баба была ретива: лошадь запряжёт и отпряжёт, и в доме всё починит, состряпает на славу, и в огороде, и во дворе со скотиной – везде управится. И сама, что лебёдка белогрудая, чистая, повадная. Гляди, да не ахай!

«Где Парамону, пащенку, с этакой бабой вожжаться», – думает Самсон и распаляется, глядя на красавицу сноху. Играет в нём кровь. Суров, суров старик, пора бы ему и о домовине думать, а у него совсем не то на уме. Станет он снохе что наказывать и руку на плечо ей положит, а плечо у молодухи, что камень, солнцем пригретый: крепкое, кругло, тёплое. Начал свёкор улещать её и словом, и подарками, да не на таковскую бабу напал. Ни в жисть ни таской, ни лаской не возьмёшь! Озорная и смелая была баба.

– Нашто, – говорит, – мне твои старые кости тешить, захочу, – говорит, – утеху, так и лучше найду, да мне, окромя Парамона, никого не нужно.

«Врёт, проклятая», – думает старик и как пёс-злыдень день и ночь сноху караулит.

Вот и весна пришла. Расковалась река и зашумела под окном резвыми волнами. Налетели пичужки малые, защебетали, разбились по парам, гнёзда строят; прилетели и журавли долгоносые, повисли углом над лесом и стонут, словно устали с пути-дороги. Лес оделся, зацвели в нём цветики голубые и алые, пахучие, поднялась трава зелёная, и ровно спешит земля отдохнуть после долгого холода, с каждым днём, с каждым часом так всё и расцветает и оживает вокруг.

С весною Парамон с рассвета до сумерек, а то и на всю ночь закатится, сети закидывает, на реке рыбу ловит, а Василиса всё дома одна и словно пышный мак распускается, и ещё пуще старика в соблазн приводит.

Садилось солнце, лес затихал, косой луч золотистокрасный задержался в верхушках и далеко, в самом небе, запылал в облаках, словно зарево. По дороге из леса ровным, бодрым шагом шла серая Ушанка – мохнатая, здоровая лошадёнка с глазовского двора. На дровнях лежала большая сосновая коряга, а возле шагал Самсон Силыч. Чем ближе подходила лошадёнка к береговой дороге, откуда прямиком было до дома, тем суровее и холоднее становилось лицо старика, а сердце так и колотилось. Знал он, что в этот час встретит Василису одну и станет его баба озорная изводить отказом и смехом. Зверь-баба, ну да и на зверя есть своя ухватка!

Почуяла Ушанка овёс домашний и прибавила шаг.

Вот и улочка береговая, а вот и дом. Завернул старик к пустырю и брякнул в железное кольцо. Послышался топот бегущих ног, отодвинулся деревянный засов, и в раскрытых воротах появилась Василиса, румяная, в кубовом платье, туго схватывающем пышную грудь, с засученными рукавами, с платком, сбившимся на затылок от упрямых пышных кудрей.

– Здравствуй, батюшка! – крикнула Василиса и, взяв Ушанку за повод, повела её под навес. – Ты пошто такую колодину приволок? – спросила она.

Старик запер ворота на засов и, обернувшись к Василисе, криво усмехнулся.

– Небось, думаешь, сношенька, домовину долбить начну? Не рано ль меня в скрыню упрятать хочешь?

– Куда тебе, батюшка, в скрыню, гляди, каким ещё женихом выглядишь, – отрезала Василиса и блеснула своими белыми зубами.

– Ладно, смейся, коли смешлива так, – проворчал старик. – Парамон где?

– А где ж ему быть, – с сердцем отвечала молодуха, вся вспыхнув, – вестимо – рыбачит. Река ему весной милый батюшка с матушкой, милей жены молодой, – и, смахнув рукавом непокорную слезу, молодуха схватила дровни за оглобли и, выгибаясь вперёд всей пышной грудью, вдвинула их под навес.

– Ужинать готово? – спросил старик, стараясь не глядеть на сноху.

– Ахти мне! – крикнула она и, привязав распряжённую Ушанку к кольцу, ввинченному в столб навеса, бросилась на кухню.

Как ни были состоятельны Глазовы, а старик не позволял взять в дом ни работника, ни работницу. «Не велики наши нужды, – говаривал он, – чтобы нам батраков держать. Не то обидно, что рот в доме лишний, – не объест, а то, что в чужом рту и чужой язык звонит, ну, а нам этого не требуется...».

Самсон Силыч вошёл на крылечко, хозяйски ощупывая перила и оглядывая безукоризненную чистоту ступенек, вошёл на галдареечку и через неё в первую комнату. Весь домик Глазовых состоял из четырёх комнат и большой кладовушки. В одной была спальня молодых с громадной кроватью, полной пуховых перин и подушек. Пол её был сплошь покрыт домотканым сибирским ковром из крашеной коровьей шерсти; единственное окно, низенькое, но широкое, выходило на улицу. Дверь была массивная и тоже такая низкая, что, проходя в неё, приходилось нагибать голову. На ночь и дверь, и окно закрывались изнутри деревянным щитом с двумя боковыми ручками, сквозь которые закладывался железный болт. Тут же у стены стояли укладки счётом до четырёх, одна на другой, одна меньше другой, каждая самостоятельно покрытая ковриком, – это были наряды молодухи, её собственный обиход. Затем ещё большая укладка с платьем Парамона. Небольшой комодик с узеньким наклонным зеркалом среди двух точёных колонок довершал всё убранство спальни. Вторая комната, приёмная, исполняла редко, раза четыре в год, своё назначение – она имела официальный холодный вид. Ореховый гарнитур, крытый синим атласом, узенькое простеночное зеркало с палочками, белые занавесы на двух оконцах, густо, почти сплошь заставленных геранями и ползучей зеленью. На круглом столе – скатерть, расшитая гарусами и шелками, работы Василисы. Под стульями и креслами, стоявшими почти круглый год в чехлах, – ковровая дорожка, тоже прикрытая серым рядном. Затем шла комната старика, в ней стоял большой стол, клеёный чёрной клеёнкой, на нём лежали книги и счёты, несколько карандашей и перьев и банка с чернилами; простые берёзовые стулья, железная узкая кровать, зиму и лето прикрытая громадным одеялом на медвежьем меху; единственное окно в комнате из мелких зеленоватых стёкол было всегда завешено пёстрой ширинкой. Оно, как и дверь, имело тоже щиты и железные болты. Посреди пола этой комнаты был люк с ввинченным в него железным кольцом, а под ним узенькая лесенка шла в скрыню. Не любил старик наступать на подъёмные половины люка. Было время, когда он спокойно и твёрдо ступал на них, но с тех пор, как Василиса поселилась в их доме, изменился старик, смутился разум его, расхвилилось сердце, и вместо мыслей о доброй бессрамной кончине, стал он жаждать жизни и плотских наслаждений. Издавна, от деда к внуку, Глазовы держались веры истинной, а потомки принадлежали к «скрывшимся». В их семье старики умели сами себе предел положить и конец жизни проводить о Боге, а не среди греха смердящего. Как рассудит глава семьи, что он вдосталь нажился, что в семье и без него теперь всё ладно, – вперёд пойдёт и объявит он всем: так и так, мол, брюхом и плотью пожил, пора о душе позаботиться. Побьёт он всем челом, прощения попросит и наутро или в ночь, чтобы людской глаз не видал, съездит он со старшим сыном в лес, купит или так раздобудет дубовую колоду. Привезут они её тайно домой и спустят в подполье, дадут ему туда же топор, рубанок, всякий инструмент, пук свечей восковых, саван возьмет он с собой, чистое бельё посмертное и спустится вниз. С той минуты, как спустится он с молитвой в скрыню, закроется люк, больше не увидит он лица человеческого и не услышит голоса людского. Станет он долбить себе колоду – домовину приготовлять. Каждое утро кто-либо из семьи на чистой зорьке откроет люк и с молитвой поставит на ступеньку лесенки туес воды и хлеба, и ежедневно ставят так пищу до тех пор, пока найдут её нетронутой. Ну, тут оставят его в покое, станут о душе его молиться, и в подполье с неделю никто не заглядывает. А потом всё его семейство возьмет по свечке в руку и сойдет вниз. Иного найдут по-хорошему: домовина выдолблена и крыша готова, стружки под себя уложены, и сам в белом саване лежит упокойником. Иной, бывает, что недомогся, возле помер, работу не кончил, ну, тому помогут и положат. Бывает и такой, что не вытерпит искуса, у самого подполья найдут его, значит, на выход просился, да сил не стало приподнять люк тяжёлый. Да только редко. А такого позора, чтобы не выдержал подвижничества и назад в семью вернулся, никогда ещё не бывало, всегда найдут все по-хорошему, по-христианскому.

Вот какого строгого обряда были Глазовы, вот о какой скрыне и напомнила старику лукавая Василиса. Последняя комната, длинная и узкая, без окна, служила в доме молельной, в ней было два тябла образов в исправных ризах, висели лампады неугасимые, стоял аналой, на нём лестовки и книги священные в чёрных кожаных, лосных от старости переплётах, в ящике лежали связки катаных жёлтого воска налепов. Тут Василиса читала «Скитское Покаяние», пела стихири, а иногда, помимо священного служения, для услаждения мужа и свёкра читала им повесть об индейском царевиче Асафе, о лесах керженских, о чудном городе Китеже, что стоит более ста сотых лет скрытым от всех глаз людских на Нестиаре озере. Затем была ещё большая кладовушка с полками, полными посуды и всякого домашнего скарба, с укладками запасных мехов и материй – добра было много, да некому было на него радоваться, потому что ни света, ни свободы, ни говора людского не было в глазовском доме.

Вернувшись из леса, старик помыл руки, расчесал крупным гребнем свои седые кудри и длинную бороду, снял озям, надел домашний архалук и собрался идти ужинать. На пороге кухни он остановился, шибко билось его сердце. В большой чистой кухне на шестке пылал огонь, на столе, покрытом белым столешником, стояло блюдо с горячими шаньгами, на тарелке лежали грузди сухие солёные, посредине кипел самовар. Василиса, с платком, совсем почти слетевшим с головы, с громадной толстой косой, наполовину висевшей на спине, вся красная, кончала поджаривать леща с кашей. Большим поварским ножом она только что перевернула его на другой бок и, припустив на сковороду масла, потянулась за солью.

– Василиса, – хрипло, сдавленно проговорил старик.

Молодуха вздрогнула.

– Да что ты, батюшка, и впрямь у тебя голос, как у упокойника, да и подкрался же ты неслышно, – и она спешно стала приводить в порядок косу и натягивать на голову платок.

– Оставь, и так ладно! – свёкор подошёл к ней вплотную и взял сзади за локоть. Он дышал тяжело, и глаза его горели, как угли. – Василиса!

– Ну, чего ещё, – молодуха рванулась, – сейчас леща подам, мигом готов.

– Оставь, – снова повторил свёкор и вдруг обхватил за грудь сноху, пригнул её к себе и жадно впился сухими горячими губами в её шею.

– Батюшка, опомнись! Батюшка, помилосердуй! Батюшка! У, дьявол старый! – крикнула вдруг Василиса, чувствуя, что ей не под силу бороться с сильным стариком, потерявшим окончательно сознание от прикосновения к её молодому, жаркому телу.

Рванулась Василиса, платок слетел с её головы, косы размотались; в безумной злости она вдруг плюнула свёкру в лицо и, вся трясясь, стала торопливо оправлять покрывашку на голове.

– Дьявол старый, право слово! Парамону скажу, вот те Христос, скажу Парамону. Да ни в жисть тебе не владеть мной, ни в жисть! Да я лучше... – растерянный взгляд молодой женщины упал на большой поварской нож, и она в ту же минуту схватила его.

– Шалишь! – крикнул старик. – Довольно ты помытарилась надо мной, буде! С медведем справлялся, неужели с бабой не совладать, не хочешь добром–силой возьму,-хрипел он и снова полез к снохе.

– На, бери, коль нашёл! – крикнула она и вдруг полоснула себя ножом по горлу.

– Василиса, ума ты решилась! Василиса, ахти!

Старик отскочил в сторону, нож у Василисы выпал из рук и со звоном упал на пол. Молодуха сделала два шага, опустилась на лавку, вся обливаясь кровью.

– Святый Боже, святый крепкий, Никон-угодник! Пантелеймон целитель! – бормотал бледный старик. Волосы на голове его шевелились, он невольно пятился и вдруг, как безумный, бросился вон из кухни на двор и как был без шапки, едва справившись с засовом калитки, выбежал на улицу, в первый раз в жизни оставив честной дом Глазовых нараспашку открытым для всякого татя и вора проходящего.

За поворотом улицы, через три дома от Глазовых, в небольшом бревенчатом срубе жил молодой ссыльный доктор, в незапертом ставней окне его горел огонёк. Михаил Петрович Вощанов сидел у стола, подпёрши свою чёрную кудрявую голову рукой, и писал на родину. С каждым словом письма в душе и уме его вставали картины и люди порванной прошлой жизни. Досадные слёзы, как крупные капли дождя, со стуком падали на дерево стола. Жуткая, чужая тишина стояла кругом его, и только большой серый мотылёк назойливо кружился над пламенем свечи, будто решив, но не имея ещё силы выполнить самоубийство. Остромордая Москва, лежавшая у его ног, вдруг зарычала и, оскалив белые зубы, поставив щетиной свой рыжий воротник, бросилась к двери.

Ясно было слышно, как кто-то топтался в сенях, шаря и не находя кольца двери.

– Цыц! – крикнул Вощанов на собаку. – Кто там? – и, захватив со стола свечу, пошёл к двери. – Кого принесло?

– Батюшка, дохтур, отворь дверь! Отворь, помирает она! Помрёт Василиса! – растерянно кричал чей-то голос, и рука всё так же тщетно царапала дверь.

– Назад! – крикнул ещё раз Вощанов озлобленному псу и отпер дверь: перед ним стоял старик Глазов, бледный, с безумными глазами и трясущейся бородой.

– Порезалась Василиса! Василиса, сноха... Спаси, Христа ради... По горлу ножом полыснулась. Озорная баба – стал укорять её за мужа, поучить хотел, а она ножом – зверь-баба!

– По горлу ножом?

Молодой человек быстро схватил свою шапку, крикнул собаке остаться, запер за собой дверь, и оба бегом пустились к глазовскому дому.

Окрутив передником горло, инстинктивно прижимая голову к груди, Василиса сидела на скамье, прислонившись к спинке, и чёрными, горящими, как уголь, глазами глядела на дверь. Всякая злоба замерла в ней, страх перед сделанным, жажда жизни и надежда на помощь смутными мыслями мелькали в её голове. Послышались торопливые шаги, в кухню вбежал молодой доктор, а за ним, как затравленный волк, дико поводя глазами, вошёл и старик.

– Льду, воды, уксусу, перевязок-тряпок, – кричал доктор, распоряжаясь.

Старик бросился исполнять.

– Ну, Василиса, показывай, что ты натворила, – спросил её ласково доктор и, подойдя, отвёл её руки от горла.

Нож, схваченный Василисой, по счастью, оказался тупой, да и рука её дрогнула, рана была не опасная: молодуха порезала себе только наружные покровы. Через час, перевязанная и успокоенная, она лежала одетая, как была, на лавке с подушкой под головой.

Как ни убеждал её доктор, не решилась она при чужом-то человеке, да раздевшись, лечь в кровать.

– Нет ли у вас знакомой женщины какой? Позвали бы к себе походить за Василисой.

– Сами выходим, никого нам не требуется, – угрюмо проворчал старик.

– Тётку Арину позвать, – сказала тихо Василиса, задрожавшая от одной мысли, что доктор уйдёт и она снова останется целые дни, а часто и ночи с одним свёкром.

– Тётку Арину хочет видеть больная.

– Недляче... – упрямо тряхнул головой Самсон Силыч.

Доктор читал в лихорадочных глазах больной, следивших за ним с невыразимой тоской, какую-то тайну и не только не выдал, в сущности, неопасного её положения, но, напротив, отвёл старика в сторону и объявил ему, что считает нужным дождаться её мужа, чтобы объяснить, как следует делать больной перевязку. «А за тёткой Ариной вы всё-таки сходите, как только вернётся ваш сын», – прибавил он настойчиво.


* * *

Из леса вырвался первый утренний ветерок и пробежал по реке, рябя и колыхая её сонные волны. Лёгкий туман беловатой, фантастической дымкой поднялся с воды и, редея, разрываясь, потянулся вверх. Из-за чёрного соснового бора вдруг брызнул пурпуровый луч, и затем медленно выкатилось на небо солнце, всё золотя и озаряя кругом. Вот на берегу в прибрежных кустах встрепенулись птицы, зазвенели песни, защебетали, зачирикали воробушки. Откуда-то снялись журавли и пронеслись стаей, оглашая воздух жалобным клёкотом. На реке показались две лодки, одна за другой, вёсла, как громадные крылья, мерно взмахивали и падали в воду; в первой лодке плыл Парамон, в другой – мальчик лет четырнадцати, Ларька Мачихин, сосед Глазовых.

Причалив к берегу, Парамон выскочил, держа чалку, привязал лодку к вбитому пню и осмотрелся кругом. Лицо его было светлое, довольное, белокурые волосы кудрями висели на лбу; серые, лучистые, задумчивые глаза глядели вдаль на восходящее солнце.

– Ишь ты, какое благостное, ласковое, – бессознательно говорил он сам себе, – чай, сколько людей теперь на тебя, око божье, глядят и радуются. Всё-то ты пригреешь кругом, всё осветишь, от горы высокой до малой козявки, что в траве ползает, впрямь ты божье око, – и Парамон, глядя на солнце, истово крестился двуперстным знамением. Затем он снова взошёл в лодку и стал отвязывать от кормы сажалку – ивовую корзину, полную наловленной им рыбы, которая так и плыла за ними в своей сквозной темнице. Он вытащил корзину на берег и, приоткрыв, глядел на рыбу, быстро упавшую теперь на дно. – Что, рыбушка, плохо тебе без воды живётся, куда плохо, да только ещё плоше будет, как в ушицу да на сковородочку к Василисе попадёшь, а только, милая, ничего не поделаешь. Мне дан предел ловить тебя, а тебе положено кормить меня. Вот что. Эй, Ларька, подсоби, что ль!

– Ай подсоблю, – зазвенел голос мальчугана. – Кидай тутотка! Один справлюсь, – и, причалив, Ларька в свою очередь выпрыгнул на берег и стал возиться с вёслами и уключинами обеих лодок.

Парамон с корзиной шагал уже к своему дому.

«Спит, небось, молодуха, – мечтал он. – Спит моя красота Василиса, поди, гневалась вчера, как я не вернулся». И, подойдя под окно своей спальни, он три раза ударил в оконницу. Не успел он дотронуться до кольца калитки, как она перед ним распахнулась, и Парамон отшатнулся, чуть не выронив корзину с рыбой. По первому взгляду он не узнал своего отца. За ночь старик осунулся, лицо его приняло землистый оттенок, седые спутанные пряди висели на лбу и на щеке.

– Батюшка! Ты чего? – промолвил, очнувшись, Парамон.

– Ладно, входи, не на улице толковать, – и, заперев за сыном дверь, старик зашагал вперёд. – Рыбу-то поставь под навес, цела будет, ступай ко мне!

– Василиса... – начал было робко Парамон.

Сказано, ступай за мной, дело есть, – ещё суровее проговорил отец, и оба от сеней повернули налево, в комнату старика.

– Недужится твоей молодухе, дохтур у неё.

– Дохтур? – Парамон рванулся к двери, но старик держал уже его за руку.

– Чего мечешься? Наперёд выслушай. Избаловал ты бабу, стала она у тебя, как порченая. С тоски аль с чего там, рвёт и мечет, подступу нет. Приехал я вчера из леса, слово за слово и согрубила мне твоя Василиса, хотел я её отецким способом поучить, да она у тебя, говорю, не баба – зверь, нож схватила, с ножом было на меня бросилась, а как отшвырнул я её, так тем же ножом себя полыснула.

– Василиса... себя ножом? О, Господи! Жива ль? губы Парамона побледнели, и весь он трясся. – Жива ль? – Повторил он ещё раз, с мучительным страхом глядя на отца.

– Жива... Чего бабе достанется. Да чего ты трясёшься-то сам, словно в лихорадке, говорю: жива, за дохтуром бегал, а только ой, Парамон, зла она у тебя, лукава, ехидна, обнесёт она тебе меня. Ну да ладно, ты мой нрав знаешь, в дугу согну, в щель заколочу, а мытариться над собой не дам, на то я отец в доме, – и старик снова выпрямился, сверкая глазами. – Ступай теперь к жене, да помни – со мной разговоры коротки...

Прошёл почти месяц. Василиса выздоровела. Парамон, как прикованный, сидел дома; и сын, и невестка ходили покорные, но сквозь их тупое, угрюмое молчание старику слышалась ненависть. Пригнула их тяжёлая сила. Но безмолвный и полный разлад царствовал в этой маленькой семье. Сурового старика ровно пришибло, из гордого своеволья осталась одна озлобленность, и та не чуждая какого-то безотчётного страха. Когда по-прежнему все трое собирались в молельной, голос Василисы, читавшей молитвы, звучал страстной угрозой: «Грядет мира помышление греховно, борют человека страсти и помыслы мятежны, помилуй, Господи, раба своего, очисти его, окаянного, скверного, безумного, неистового, злопытливого, неключимого, унылого, вредоумного, развращённого». Эту молитву Василиса стала читать теперь утром и вечером, и каждое слово её – мерное, холодное – как хлыстом ударяло старика. Когда она подавала ему обед, старик со страхом дотрагивался до отдельной мисочки. «Отравит, окаянная, окормит, как пса шелудивого», – и он со страхом и отвращением принимался за пищу. За этот месяц старик одряхлел, как за долгую болезнь, борода его и волосы стали окончательно седы, глаза потухли и только изредка горели недобрым огнём, как у затравленного волка. Всё чаще и чаще старик стал оставаться один, и тяжёлая, неотвязная дума угнетала его. Подъёмная половица, казалось ему, скрипела под его ногами и без слов напоминала ему о скрыне. Брался ли он за топор или за другой инструмент, точно голос ему шептал: «Пора, пора и за настоящую работу». Ночью Самсону снились отец и мать, похороненные тут же, под домом; он просыпался, весь облитый потом, и бессвязно шептал: «Ладно, без вас знаю! Скоро ужо!».

Наконец, после одной из бессонных ночей, после молитвы, которую Василиса прочла с особенным злобным ударением, старик не выдержал и кликнул сына.

– Скажи жене, чтоб весь дом прибрала, три дня, окромя хлеба и воды, не есть и огня не раскладывать, а на четвёртый едем с тобой в лес за домовиной.

– Ой ли? – вскинул на него Парамон холодные серые глаза.

– Сказано... – и старик повернул в молельню.

Парамон вошёл в кухню к Василисе и шёпотом передал ей наказ старика.

– В скрыню хочет.

– Ох, не верится, – покачала головой Василиса, – улестит он тебя, и станешь ты молить его подождать, – и молодуха прижалась к мужу, глядя на него глазами, полными страха и тайной надежды.

– Отсохни язык мой, коли слово скажу, – уверял её Парамон, прижимая к груди и как бы сам пугаясь своего голоса, он шептал ей в ухо: – Годи, Василиса, отдохнём.

Три дня семья Глазовых питалась хлебом и водой. Весь дом был прибран и очищен, как перед светлым праздником. По вечерам молодуха шила из нового холста рубаху и саван. Крупные капли слёз непрощённой обиды, не выговоренной злобы падали на шитво. На четвёртый день, раньше утренней зари, по безмолвному лесу шла та же Ушанка и тащила на дровнях громадную дубовую колоду, а по обе стороны, точно разделённые этим будущим гробом, шли отец и сын. Парамон угрюмо молчал и глядел в землю, старик, напротив, осилив себя и решившись на последний долг, как бы нашёл спокойствие. Грудь его дышала ровней, голова поднялась, и в гордых орлиных глазах снова загорелся огонь силы и власти. Он глядел на алевшие верхушки деревьев, слушал первый полусонный щебет птиц, и давно желанное спокойствие нисходило в его душу. Инстинктивно, без опредёленных мыслей он прощался с мати-природой, обрывал всякую связь с этим миром и, положив правую руку на колоду, с каждым шагом, казалось, становился бодрее и спокойнее. «Ладно, – повторял он по своей привычке мысленно, – пожито брюхом, пущай теперь душа тешится».

В последний раз вся семья собралась в молельной, старик истово крестился и неустанно бил земные поклоны. Василиса громко и отчётливо читала: «Изми мя от врагов моих и от восстающих на меня, избави мя, изми мя от руку дьяволи, отжени от мене омрачение помыслов, дух нечист и лукавствующий; избави мя от сети ловчи и не вниди в суд с рабом своим». Каждое слово отдавало в сердце старика особым сокровенным смыслом, и он беззвучно повторял молитву. Затем старик поклонился в ноги сперва сыну, потом снохе, но вместо обычной и длинной формулы он мог только проговорить: «Простите, коль согрешил».

– Бог простит, – отвечали молодые люди и в свою очередь сотворили троекратное земное метание перед стариком.

Затем все трое, взяв по восковой зажжённой свече в руки, спустились в скрыню, куда заранее уже отец с сыном успели скатить колоду. Там снова прочли молитву, снова безмолвно поклонились друг другу. Затем старик, прилепив к колоде три свечи, встал на молитву, а Парамон с Василисой поднялись в горницу, заперли за собой люк и молча разошлись каждый к своему делу.

С того дня зажили молодые одни. Повеселела, поздоровела Василиса, снова голос её, властный и весёлый, зазвучал по всему дому и на дворе. С особым злобным звуком стучали её каблуки, когда ей случалось проходить по комнате с люком: там в скрыне долбит старик свою последнюю домовину, и Василиса ежедневно, открыв на утренней заре люк, со словами молитвы, в которых звенит торжество, ставит ему на лестницу хлеб и воду.

Ожил и Парамон. Знал он, что, раз сойдя в потайник, старик не обесчестит свою седую голову, не навлечёт на себя проклятия божеского и уж свидится с ним только на том свете. Новая забава завелась у Парамона: он устроил себе в дальнем саду пчельник и стал дневать и ночевать на пасеке. Рои отсаживает, новые колоды заводит и снова глядит ясно на весь свет божий, и снова ласково и громко разговаривает и с лучом солнечным, и с былинкой нежной, и с пчёлкой трудовой. А к Василисе тем временем повадился ходить гость молодой – тот самый доктор из ссыльных, что рану ей залечивал.

Подошёл июль месяц, лето разыгралось, ночи пошли жаркие, звёздные, воздух размор нагоняет. Молодуха расцвела, что розан садовый, порой забудет обряды строгого глазовского дома, зальётся песней какой, и обрывки её грудного сильного голоса страстными, сдавленными звуками доносятся до слуха старика.

Заслышит старик эти звуки и задрожит, прислонится к домовине, наполовину выдолбленной, и станет шептать молитвы.

«Грядёт мира помышление греховно, борют мя страсти и помыслы мятежны...» – шепчут уста его, а в душе просыпается другой голос и заглушает молитву: «Ах, Василиса, красота писаная, щёки алые, что маков цвет, горят, уста жаркие, грудь пуховая, очи звёздчатые, обнять бы, прильнуть хоть раз к тебе, пагуба женская! Небось, одна ночи коротаешь? Не умеет блюсти тебя Парамон мозглявый. Выйти, подкараулить ночью? Не отобьёшься, не хватишь нож больше!». Вздрогнет Самсон от мыслей своих греховных и снова забьёт поклоны. Шепчет: «Согрешил есмь душой, и умом, и сном, и леностью, во омрачениях бесовских...».

А сверху вдруг снова доносится до него топоток. Видно, бежит сноха Василиса, бежит резво, весело, ровно встречает кого. В сени ринулась, и новое чувство ревнивой тоски охватило «скрывшегося». А что как завёлся у неё мил-дружок? Что, коли тут, в его честном доме, над его живым гробом да коротает она жаркие летние ночи с другом потайным, заветным?

Ой, много крови ещё в Самсоне, ни пост, ни молитва, ни подвижничество не уходили старого ворона, загорелись глаза его белым огнём, выпрямился стан и пополз он по лесенке под самые половицы, припал к ним ухом, да нет, колотит в нём сердце, шумит, гудит кровь в ушах, блазнит его сатана. Слышатся ему поцелуи, смех, что горлинкино воркованье, и чьи-то сильные мужские шаги. Блазнит ли лукавый, или взаправду то слышит он?

«О, Господи, Господи, отжени, спаси!» – шепчут потрескавшиеся, запёкшиеся губы, и лезет он снова назад и со стоном бьёт поклоны, пока без сил не упадёт на стружки возле своей домовины.

День и ночь Самсон узнавал в своей добровольной темнице по звукам, доносившимся к нему сверху. Зная хорошо обычай своего дома, он почти по часам угадывал весь день. Он чувствовал, когда Парамона нет дома, когда Василиса уходит одна в свою спальню...Но последние дни он совершенно сбился с толку: казалось, в доме всё переменилось, пошли новые порядки, резче доносился к нему смех Василисы, чаще слышались высокие ноты её пения, а то вдруг среди дня наступала странная, жуткая тишина, томившая, давившая старика, заставлявшая его метаться в странном подозрении.

И вот Самсон не выдержал – пришёл его страшный день.

Проснувшись как-то, весь измученный жарким, не старческим сном, он сделал уставное число поклонов, прочёл молитвы, нащупал в полной темноте сернички, зажёг свечу восковую, снова помолился и принялся за работу. Прошло немного времени, как он услыхал шаги Василисы. Затем стукнула половица, бледный дневной свет скользнул в его подполье, молодая женщина ставила по обыкновению на первую ступеньку хлеб и воду. Против правила она не произнесла при этом условной молитвы и, не думая о силах старика, не постаралась поставить пониже питьё и пищу. «Ровно псу поганому», – подумал, дрожа, старик. Половица стукнула, закрылась, и послышались удаляющиеся шаги молодухи. До сих пор обязанность ставить пищу исполнял Парамон, но очевидно, что сегодня он не ночевал дома и скорого возвращения его не ждали. Прошло ещё сколько-то времени, старик не дотронулся ни до воды, ни до хлеба, его била лихорадка.

Вот снова он слышит тот быстрый, радостный топот Василисиных ног, который последнее время так смущал его. Звякнула входная дверь, и глухо, как сквозь вату, долетел до него смех молодухи. Сердце старика заколотило, он бросил топор и, не помня себя, полез по лесенке, дрожащей рукой он коснулся крышки люка, но тут же, как обожжённый, отдернул руку.

«О, Господи, Господи, что творю? Чего жажду? Царство небесное меняю на огонь дьявольский неугасимый, он быстро сошёл вниз и, снова схватив лестовку, стал на начало. – Запрещаю тебе, вселукавый душе, диаволе, не блазни мя мерзкими и лукавыми твоими мечтаниями, отступи от меня и отыди от меня, проклятая сила неприязни, отыди в место пусто, в место бесплодно, в место безводно, иде же огнь и жупел и червь неусыпающий... Смеётся Василиса... вот, вот смеётся, – зашептал он, уловив звонкий смех молодухи, – и не одна она, не одна. Кто бы быть то мог в моём дому? – И старик встал с пола, лестовка выпала из его рук... – Верно, верно, голос слышу... и не Парамонов то голос».

Снова старик полез вверх и на этот раз трепетной рукой приподнял половицу. Узкая полоска света резанула его усталые глаза, и он невольно нагнул голову, но через минуту с ужасом приподнял её и стал прислушиваться: теперь до него ясно долетел чужой, но как будто знакомый ему голос:

– Так Парамон не вернётся?

– Говорю нет, – весело затараторила Василиса. – Вечор прибегал на минуту, велел старика блюсти, захватил с собой обиходцу и сказывал, до ночи не будет.

– Ну, а старик жив ещё?

– Не сдох, старый грехотвор! Рази такой преставится, его и смерть не возьмёт! Веришь ли, дружочек мой облюбованный, душа моя изныла от думы, что бродит там, как дух проклятой, под полом, ино думаю: вылезет он и придушит меня...

– Что ты, голубка, что ты, ясынька, зачем у тебя мысли такие? Помер твой старик, такой он крепкой веры, что ему не может быть возврата; родные-то знают, что он «скрылся».

Вестимо: все, кому ведать надлежит, знают, что пошёл он на подвиг. Все молятся за него.

– Ну, видишь, ласточка, а ты боишься! Эк ты неразумная.

Послышались поцелуи.

– Яхонт ты мой самоцветный, сладость безмерная, – повторил, замирая, голос Василисы.

«Дохтур! – прошептал старик. – Это дохтур! Его голос» – и, отворив люк, он вылез из подполья, встал и выпрямился. Лицо его теперь выражало такое безумие, которое согнало с него всякое человеческое подобие. Беспорядочные космы его седых волос сбились в войлок и падали на лоб и на виски. Глубоко впавшие чёрные глаза горели бешенством. Из-под жёлтых щетинистых усов белелись ещё крепкие широкие зубы, которые щёлкали и скалились, как у голодного волка. В саване, в валенках высокий худой старик был больше похож на привидение, чем на живого человека. Постояв минуту и оглядевшись кругом, он неслышно скользнул из комнаты и схоронился за выступом большого шкафа.

Теперь голоса, смех и поцелуи доносились до него ясно. Целуются, милуются, ведут промеж себя речи медовые, любовные Василиса и доктор.

Слушает старик и трясётся, в голове его ровно туман стоит, обморок ошибает его. Стряхнулся он да вдруг шасть из своего угла и вошёл в боковушку.

Василиса сидела на кровати в объятиях молодого доктора Вощанова. Её тёмно-серые глаза с поволокой были полузакрыты длинными ресницами. Волосы, не прикрытые платком, рассыпались пышными волнистыми прядями, ворот её тёмного ситцевого платья был расстёгнут, и в разрезе его стояли две упругие белые волны грудей. Доктор сидел лицом к дверям и первый увидал старика.

Он страшно вздрогнул и, оттолкнув от себя молодую женщину, вскочил на ноги.

Испуганная Василиса повернула голову и закричала истошным голосом. Старик, не сводя со снохи горящего, как угли, взгляда, сделал шаг вперёд. Доктор бросился вон из комнаты и без шапки, пробежав двор, не заперев за собой калитки, исчез за поворотом улицы.

Старик и глазом не повёл за ним. Как зверь бросился он на молодуху, схватил её поперёк тела, донёс до открытого люка и бросил её в подполье, как сноп пшеничный. Затем он сам спустился туда, приперев за собой люк. Василиса, оглушённая падением, лежала без движения. Старик сел около неё. Теперь молодуха была в его руках, но порыв бешенства прошёл, старик, прислонившись к колоде, весь опустился в изнеможении, нижняя челюсть его тряслась, веки упали на глаза, он с трудом переводил дыхание. Так прошло несколько минут.

Вдруг Василиса шевельнулась и застонала; падая, она инстинктивно ухватилась за лестницу и, только сильно зашибив плечо, на минуту потеряла сознание.

Услыхав стон, старик встрепенулся. Длинные тёмные ресницы Василисы дрогнули, и глаза её, ещё затуманенные, встретились с диким взором батюшки свёкра. Минуту одна пара глаз впилась в другую, и к обоим вернулось сознание того, кто они и где находятся. Несмотря на страшную боль в плече, Василиса попробовала вскочить на ноги, но тут же осела снова, голова её кружилась.

– Проклятый, проклятый, – с бешенством кричала она, – обет нарушил, из скрыни выполз. Анафема и срам на твою голову! Годи – дай вылезть, всем, всем про подвиг твой расскажу: не молитва, а блуд обуял тебя...

– Молчи, змея, молчи, сука похотливая... пришибу, – заикаясь, шептал старик, у него не хватало голоса. – Молчи, голова непокрытая.

Василиса хватилась за голову – платка на ней не было...

– Ты содрал, ты, старый дьявол, годи, годи, Парамон сейчас вернётся, учну я голосить, небось, услышит, и не выйду отсель, пусть всё знает, всё как есть.

– А дохтур? – заревел старик.

– Какой такой дохтур? – нахально закричала Василиса. – Где дохтур? Приверзилось тебе, старому блудне. Дьявол блазнит тебя, одна я была, как есть одна, когда ты вылез из скрыни, притаился за шкапом, да в то время, как я волосы свои чесала, и свалил меня к себе ровно лесовик проклятый.

– Так и скажешь? – старик поднялся.

– Так и скажу, всем скажу, всему народу оповещу, каким ты делом в скрыне занят.

Старик блуждающими глазами оглядел скрыню: казалось, он теперь только пришёл в себя и понял весь ужас своего положения. Голос Василисы доносился до его больных нервов, как если бы она кричала ему в уши, тогда как её он едва мог разглядеть. На громадной колоде, стоявшей на низеньких козлах, горели прилепленные три довольно толстые свечи жёлтого воска; их трепетное пламя освещало небольшой круг, в нём нежным пятном выступало бледное лицо Василисы, на котором ярче свечей горели ее злобные глаза. Кругом в углах скопилась темнота, и только в одном, переднем, крошечной синей звёздочкой мерцала неугасимая лампада, за которой тускло поблёскивала старинная сканая риза на иконе Богоматери. Итак, всё рухнуло, последний приют посрамлён. В той самой святой скрыне, «куда имут бежати и хорониться от многопрелестного мира», он был уловлен антихристом в бесовские его сети и должен теперь погибнуть погибелью вечной. Всему причиной Василиса, она уловила его прелестью бесовской, или нет, не она, а сам дьявол воплотился в неё, позавидовал его подвигу и отнял с главы его венец мученический, не дал ему обрести себе конец праведный. «А, будь ты проклят, анафема! Уйди, уйди от меня, окаянный!» – вдруг закричал он, осеняя Василису крестным знамением.

– Реви, реви больше, скликай чертей! Вот Парамон вернётся, он те покажет, каков ты угодник, он те выволочет на свет-от божий! – Василиса злобно расхохоталась.

Старик вдруг схватил топор, лежавший в колоде, и бросился к Василисе: «А, дьявол, смеёшься?».

Василиса не успела вскочить на ноги, как он, замахнувшись обеими руками, ударил её топором по голове...

– Господи Иисусе, Господи Иисусе! – зашептал он, почувствовав струю горячей крови, брызнувшей ему в лицо и на руки. – Господи Иисусе... Свят, свят, свят Господь Бог! – пятясь, он выронил топор из рук и, опустившись на дрожавшие колени, отполз в самый угол подполья, упал ниц и замер, закрыв руками голову.


* * *

Село солнышко, оставив на небе потухать последнюю румяную полосу. Замолкло гудение пчёл, заснули колоды. Спят и цветы духовитые в палисадничке при пасеке. Парамон распрощался со стариком Пахомом, который жил тут всё лето в рогоженом шалаше, и направился домой.

Беспременно завтра вёдро будет, – твердил он себе по привычке вполголоса. – И хорошо же на божьем свете! Ахти хорошо! – Он окинул глазами весь свой сад и цветничок, и полянку с колодами. Не ушёл бы от эдакой благодати, да к Василисе надо. Небось, соскучилась молодуха? А и впрямь одной скучно. Поспешать надо. Э-эх, виноват я перед ней, всё обещал работницу в дом взять – не для помощи, а чтобы одной время не коротать. А и то взял бы, да сама Василиса последнее время брыкается, то нудила взять, то теперь не надо – одной сподручней, то-то бабы!

Парамон тихо засмеялся и быстро зашагал к дому. Вот повернул он за угол, и захолонуло сердце его. Дело невиданное: калитка благочестивого дома Глазовых, ровно непотребная кабацкая дверь, стоит открыта для каждого проходящего. Он вошёл во двор и с ужасом наткнулся на отпертую же дверь дома. Шагнул дальше, ещё, глянь – в боковушке на пороге шапка чужая лежит. Ай воры-лиходеи посетили дом? Но кругом было всё тихо, тихо, как в могиле... Парамон обошёл весь дом... ни души! У него не хватило сил кликнуть Василису. Наконец он остановился над люком, а там что? И, не дав себе никакого ответа, он приподнял люк, нагнулся в его тёмную пасть и, объятый страшным предчувствием, крикнул дрожащим голосом:

– Батюшка! Ай батюшка!

Ответа не было.

– Батюшка, аль преставился?

– Парамон! – услышал он ровно чужой голос. – Подь сюда, Парамон, здесь я...

Парамон сошёл вниз. Три восковых налепа догорали, оплывая по краям колоды, синенькая неугасимая вспыхивала неровным трепетным пламенем, курясь и дымя последними каплями масла, тяжёлый, странный запах стоял в подполье, но Парамон ничего не мог разглядеть, кроме колоды.

– Батюшка, аль помираешь? – спросил он ещё раз неровным голосом.

– И то, помираю, нету силы встать, ступай сюда.

– Ай Мать Троеручица, Богородица Всепетая, неугасимая-то хилится, помрёшь, батюшка, без огней ангельских. Годи малость! – и Парамон, схватив из угла большую маслянку, наполнил лампаду, от неё шагнул к колоде и одну за другой зажёг толстые «катанки». Затем, встряхнув кудрями, занёс Парамон правую руку для креста и вдруг замер: яркий свет больших свечей осветил какой-то лазоревый клочок, и Парамон тупо подумал: быть Василисино платье? Он вытянул шею и остановившимися круглыми глазами глядел – за лазоревым клочком обрисовалась белая рука, высокая грудь и... что-то красное, страшное.

– Василиса! Василиса! – вырвался вдруг страшный крик из груди Парамона.

Он бросился к трупу, припал на колени, как безумный, стал руками ощупывать её лицо, грудь, руки.

– Батюшка! Батюшка! Упала, знать, молодуха, тебе пищу ставивши! Знать, омор ошиб её! Мертва, слышь, мертва!

– Не падала жена твоя, убита она, я её жисть топором решил,--проговорил ясно и громко старик.

– Топором... Василису? Ты, батюшка?

Парамон нагнулся к старику. Теперь свет трёх налепов и лампады дозволил ему видеть отца. Старик сидел, вытянув ноги, опираясь спиной о стену, лицо его было бело как мел. Сын нагнулся ещё: глубоко провалившиеся глаза глядели на него сурово и спокойно, бескровные губы ясно произносили слова: «Садись, Парамон, слушай, а то, неровён час, помру, ничего не узнаешь».

Словно оборвалось что в груди Парамона, туманом глаза застелило, ноги подкосились, он опустился на землю.

– Сказывай... слушаю, – проговорил он, как во сне.

И старик повинился во всём: и в похоти своей греховной, и в ласке насильничей, от которой полыснулась молодуха ножом; и как порешил он искупить грех свой в безмятежной скрыне, стоя на молитве несходно, от работы над домовиной рук не покладая, уст не смыкая от славословия Божия; и как стал его дьявол подустивать. А силён дьявол, враг рода человеческого, горами качает! И стал он ему творить сонные мечтания, представлять видения неподобные и в них обнажать перед ним всю Василисину красу пагубную. Голос старика надорвался, трудно было сказать ему последнюю, страшную истину: И распалился я, и вышел из скрыни...»

– Из скрыни? Вышел? Батюшка! Из скрыни? – Парамон затрясся.

Невиданное, неслыханное то было дело – надругался старик над крепкой верой предков, накось, какое дело, из скрыни!..

Сказал старик, как за шкафом он притаился, как, тайну Василисину узнав, обуял его гнев непоборимый, как схватил и бросил он сноху в подполье; и как стала она язвить и грозить и змеёй быть, самим дьяволом перед ним извиваться; и как, себя не помня, сотворил он брань с нечистым, рассёк топором ей голову.

Встал Парамон и подошёл к Василисиному трупу, припал головой к груди её мёртвой и глухо зарыдал:

– Ой, молодуха, молодуха, не моя ль на тебе вина? Не ухоронил я тебя, не уберёг от дьявольского соблазна, променял я тебя на речушку бурную, на солнышко жаркое, на пчёлку гудящую. Ой, Василиса, Василиса моя, не откроются больше уста твои алые, не блеснут твои глазоньки ясные!

– Ладно, буде, – сурово раздался голос старика. – За мученическую кончину простится ей грех её, и в смерти своей приобретёт она бессмертие. Ступай, Парамон, не смущай скрыню стенаньем и рыданьем твоим, смерть и ко мне подходит, знаю, слышу. Прощай. Прости, коли можешь.

Парамон встал.

– Прощай, коли так, батюшка. Богу прощать тебя, я тебе не судья. – Он дошел до порога, поклонился трижды земным поклоном. – Прощай, Василиса! Нету меня больше ни жены, ни отца, ни дома – гнезда родного. Прощайте!

Парамон поднялся по лесенке, вышел в горницу, закрыл за собой люк и остановился. Снова ему бросилась в глаза валявшаяся в дверях второй комнаты шапка. Сразу всё сказанное стариком ожило, воплотилось. Вот шкаф, где притаился старик, а вот... Он сделал несколько шагов вперёд: вот горенка спальная открыта, вот поруганная постель брачная, вот – он нагнулся к полу и, весь дрожа, поднял Василисин лазоревый платочек, вот и покрывашка головная, стыдобушка женская покинутая лежит. Шатнуло Парамона, ровно в грудь кто его ударил, горло сдавило, зарыдал парень без слёз, одной мукой несказанной, что грудь его рвала. Всё поругано, всё. Молодуха честь потеряла, старик из скрыни вышел! Подсёкся кедр ливанский незыблемой веры честного дома Глазовых. Погасился «свет тихий», отступилась Мать Троеручица от дома сего! И вдруг, всё прерывая, всё превышая, охватила его лежавшая на дне души, несознанная им вовремя любовь к жене Василисе.

– Василиса! Василиса! – закричал он, бросился назад к скрыне, припал на запертый люк и забился головой о половицу. – Василиса, молодуха моя! Лебедь белая, зорька румяная, ластовка сизая. Ой, Василиса моя! Померла, померла! – Он вскочил. – Сам твой гроб забью, сам и склепу твою навеки закрою. Пусть ничья нога не ступит здесь больше, пусть ничья рука не рушит здесь ничего.

Он бросился в кладовушку, принёс оттуда молоток и большие гвозди.

«Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа». Он трижды поклонился земно, трижды поцеловал подъёмные доски и ударил молотком по первому гвоздю. Гулко раздался по пустому дому первый стук молотка. Парамон забивал скрыню. Глухо отдавались удары в скрыне, сыпалась с потолка мелкая земля на мёртвый лик Василисы, и ровно колокол вещий отдавались те удары в ушах старика.

«Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею... иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная. Со святыми упокой...» – шептал старый Самсон, припав к земле головой.

Забив скрыню, Парамон вышел из дома. Положил на пороге его три земных поклона и, ничего не трогая, ни крохи не вынося из него, повесил на двери большой железный замок. Проходя двором, он услышал ласковое ржание – то Ушанка почуяла хозяина.

«Добро, лошадушка, не пропадать скотинке! Годи, Пахома пришлю». Заперев калитку большим железным ключом, Парамон, не оглядываясь, покинул дом. Миновав пустырь, он пошёл берегом реки. Она по-прежнему несла перед ним свои стальные волны, на дне её весело играла рыба, и там под кудрявой сосной у выгона чернела лодочка, и оттуда с тихим ночным ветерком доносился голос Ларьки Мачихина, ставившего верши:

Как по речке по широкой
Мимо гор Кирилловых,
Мимо горы Оползень
Святой старец держит путь...

Парамон вошел в густой зелёный бор, тог самый, из которого недавно ещё вывез он с отцом домовину – колоду дубовую. Ночь наступила совсем, в лесу было темно и тихо. На небе одна за другой вспыхивали яркие звёздочки, вот и полный месяц выкатился из-за верхушек кудрявых кедров и облил серебристым лучом все лесные прогалинки. Зашагали по ним тени узорчатые. Смолистый знакомый аромат обвеял больную голову Парамона, и природа, которую так бессознательно, страстно любил Парамон, словно отогрела его страдающую душу. Растопился горе-камень, лежавший на сердце его, потоком хлынули из глаз его слёзы, вздынул он руки к небу высокому: «Ах, ноченька, ночушка тёмная! Ах, звёздочки, божьи лампадушки! Ах, ветер, дыхание ангельское! Ах, бор зелёный, дремучий! Отныне вы – мои и дом, и родина, вы и судьи, и милостивцы мои!»...

Полвека прошло с тех пор. Тайна глазовской скрыни не была нарушена. Соседи и сородичи были всё такие же «верные христиане», у каждого дома была своя жизнь, а может, и своя тайна, свары варить, доглядывать да дослушивать некому было. Парамон скрылся в дальний скит и там отдал в своё время душу Господу Богу. Нашлись Глазовы сродники, племянники старика Самсона, и снова отперли дом и тихо, степенно зажили в нём. Только измельчали людишки, скрыня не манила в себя никого, и на подвиг иноческой кончины не было охотников. Скрыня стояла забитая, но все верили, что в ней живёт душа старика Самсона, по временам под полом слышался стон и было похоронное пение.

В тот год, как пошла постройка Т-ской железной дороги, и инженеры объявили, что для нового подъездного пути будут отчуждены и срыты дома, шедшие по косогору реки, в Глазовом доме жила вдова Глазиха со своим малолетним сыном Гришуткой. Она поклялась умереть на пороге своего дома честного, но не дать его на поругание и разрушение пришлым анженеришкам.


XII. АЛЕКСАНДР ПАВЛОВИЧ ВЯЗЬМИН

Инженер Александр Павлович Вязьмин вместе с товарищем своим Сергеем Петровичем Козловым нанял в Т. дом с тремя дворами, пристройками, баней и садом, словом, целую усадьбу за 25 рублей в месяц, т.е. по небывало высокой цене для города. Рассчитывая, что судьба закинула их сюда на целых три года, они решили жить со всевозможным комфортом: купили себе в татарских юртах пару лошадей, выписали из Екатеринбурга два коробка казанской работы для лета, две кошёвки – для зимы, сёдла, чтобы на тех же конях ездить верхом, наняли себе кухарку Татьяну, жирную, продувную бабу, ловкую на все руки. Та пристроила к ним для «убирки» комнат и чинки белья свою племянницу Аришу, девицу скромную и круглую, как репа. К лошадям понадобился кучер, и взяли какого-то парня Семёна из «рассейских» ссыльных, а так как дворы не могли остаться без караульного, то сам собой завёлся у ворот какой-то черномазый Абдулка. С ним вместе на дворе появились и две громадные рыжие лайки – Шайтан и Камка. Словом, дом наполнился и, несмотря на то, что всё это существовало на счёт инженеров и тянуло с них чем попало, им жилось привольно, покойно и сравнительно с Петербургом недорого.

Дом, нанятый инженерами, стоял в заречье, недалеко от крутого моста через реку, соединявшего эту часть города с центром. Главные ворота выходили на широкую улицу, всю выложенную одубиной. Напротив и рядом с домом стояли такие же дома-поместья разных кожевенных заводчиков, за задними же воротами третьего двора шла длинная пустая улица, по которой с противоположной стороны тянулся бесконечный высокий забор, выкрашенный в цвет крови. За этим забором день и ночь слышалось бряцанье цепей и свирепый лай собак, охранявших громадный кожевенный завод богача Круторогова. По всей улице стоял тяжёлый запах крови и одубины.

Дом, занимаемый инженерами, был деревянный одноэтажный, в нём по сибирскому обыкновению было удивительное количество окон, что придавало некоторым комнатам, густо заставленным притом цветами, вид каких-то оранжерей. Мебель была времён Александра I: тяжёлые жёсткие кресла и стулья красного дерева с медной прожилкой; узкие длинные зеркала, перевязанные палочками; громадные пузатые шкафы с бронзовыми ручками у ящиков; потолки, расписанные амурами и гирляндами фантастических цветов и фруктов; стены под белый мрамор и железные круглые печи, окрашенные по местном обычаю «золотухой».

Хозяин дома, Игнашкин, жил с женой и детьми в подвальном этаже этого же дома. Когда-то Игнашкин был богатым купцом, давал банкеты и сам был званым гостем на всяких купеческих торжествах, но прогорел на каких-то подрядах, затем спился и теперь считался «нестоющим» человеком, с которым и кланяться-то зазорно. Подавленный воспоминаниями прежнего величия, он жил в своём подвале, как крот, и в трезвом состоянии его не видели и не слышали. По два раза в месяц он обязательно напивался и тогда, вооружившись кочергой, начинал стучать в потолок, предупреждая инженеров о своём нашествии. Затем он выскакивал на двор и начинал неистово ругаться, требуя непременно, чтобы «анженерные антихристы» оставили его дом, что он, «имянитый» купец Игнашкин, никогда в жизни своего честного дома не позорил и в наймы не отдавал.

– Выходи, Александра Павлович, выходи, Сергей Петрович, добром, пока я не выволок тебя сам из своих хоромин. Отчуждения моим собственностям я не дозволю, искр-рр-овеню!..

И, размахивая кочергой, он лез на крыльцо. Сцена всегда кончалась одним и тем же: Абдулка летел в полицию и затем являлся на извозчике с каким-то блюстителем порядка. С помощью кучера Семёна начиналась комедия: все трое подкрадывались к Игнашкину, затем Абдулка хватал его за локти, а Семён необыкновенно ловко давал ему «под жилки». Игнашкин летел навзничь, его подхватывали, усаживали или укладывали, смотря по степени опьянения, на извозчика и увозили в часть для вытрезвления. Оттуда Игнашкин являлся обыкновенно пешком, дома мылся, причёсывался и со степенным и добродушным видом поднимался к «анженерам», неизменно извиняясь, «что, может быть, маненичко обеспокоил». В саду, прилегавшем к дому Игнашкина, не было никакого плана, он был накрест пересечён двумя аллеями; в первых двух квадатах были гряды с земляникой и кое-какими овощами, два задних квадрата густо заросли малинником, который к забору переходил в целый лес сорных трав: колючий репейник, жгучая крапива да громадные кусты шиповника заграждали туда всякий путь. Зато поперечная аллея была засажена высокими липами и такими густыми акациями, что верхние ветви их сплетались и образовывали над аллеей ажурную крышу, сквозь которую лучи солнца падали на жёлтый песок подвижными золотыми нитями и пятнами. В конце этой аллеи стояли полукруглая скамейка и перед ней стол. За забором лежал громадный пустырь, на котором, как с неба упавшая, стояла крошечная изба без двора, без ограды и без сада. Высокая тяжёлая крыша нависла до половины двух маленьких подслеповатых окон, низенькая дверь, всегда запертая, а перед ней, вероятно, остов исчезнувших ворот: два столба, перекрытые балкой, напоминавшие виселицу. В этой избе жили какие-то евреи, тайно торговавшие, как говорили, водкой. Мимо избы шла широкая серая дорога, пыльная, пустынная; она вилась, куда глаз хватал, и там, вдали, сливалась с горизонтом. По этой дороге никогда не ездили экипажи, не шли пешеходы, только время от времени и зиму, и лето – по ней неслись тринадцать троек, на грядке каждой из них, свесив ноги, сидел усатый солдат, держа ружьё наготове. Далеко слышны были бубенцы лошадей да лязг потряхиваемых железных оков.

Со времени смерти Фелицаты прошло уже несколько месяцев. Сибирское могучее лето стояло в полном разгаре; солнце жгло, сочная трава с пахучими медовыми цветами лезла отовсюду, куда только проник живительный луч солнца; гремели голоса налетевших птиц; всё ликовало, дышало жизнью, все, казалось, спешило насладиться коротким летним роздыхом суровой природы.

Вязьмин, только что вернувшийся с работы, сдал верховую лошадь Семёну и, поджидая запоздавшего Козлова, остановился за калиткой задних ворот. Машинально он глядел на красный соседний забор и на тянувшуюся перед ним пустынную улицу. Тишина города как-то давила его; он чувствовал, что это не то обыденное, ленивое спокойствие, которое он привык встречать в полдень в петербургских дачных местностях. Там чувствовалось, что жизнь как бы притаилась где-то в беседках, в прохладных комнатах за спущенными портьерами. Молчание же этого чужого города, казалось ему, было полно какого-то смутного недоброжелательства. Тут, возле, за высокими заборами, под охраной диких собак и сторожевых татар кипит человеческая деятельность, вся сводящаяся к одной жажде наживы. Тут идёт обособленная семейная жизнь, в которой нередко разыгрываются страшные драмы насилия и деспотизма. Он вспомнил Фелицату и отмахнулся рукой, как будто назойливое видение воплощалось и лезло на него с неотступными вопросами.

Слух о смерти молодой женщины со всевозможными сплетнями и комментариями давно дошёл до него. Первое время он даже думал бросить Т. и просить о переводе, но потом остался.

Последнее время Вязьмин сильно скучал, хотя нисколько не считал себя виноватым и ни в чём не раскаивался. Он просто не подходил к грубым и простым нравам, царствовавшим здесь. Он был себялюбив, брезглив и привык жить готовыми весёлыми наслаждениями, которые так легко даются человеку со средствами в Петербурге; он даже завидовал своему товарищу Козлову, который перезнакомился чуть ли не со всеми и от души пользовался местными удовольствиями и развлечениями.

Гортанный крикливый голос вызвал Вязьмина из его мечтаний; мимо него прошли мужчина и женщина, оба старые, сгорбленные, в лохмотьях, и Вязьмин узнал в них тех самых евреев, что жили в низеньком домике на старом пустыре за садовым забором.

Женщина остановилась почти против него и, обернувшись в ту сторону, откуда пришла, крикнула несколько раз резким неприятным голосом:

– Лия! Лия! – За этим именем последовало ещё несколько слов на непонятном ему языке.

Старуха прислушалась, крикнула ещё несколько раз: «Лия!» и, не получив никакого ответа, догнала ушедшего вперёд мужа, и оба они, разговаривая и размахивая руками, пропали в сероватой пыли улицы.

Вязьмин снова остался один и уже повернулся, чтобы идти к себе, как услышал торопливые мелкие шаги и остановился как вкопанный. По улице шла совсем молоденькая девушка, почти ребёнок, стройная, грациозная и тонкая. На ней была только простая белая рубашка с открытым воротом и пёстрая яркая юбка. Лицо бледное, жаркой южной бледности, напоминающей светлый янтарь; она остановилась перед молодым человеком и, подняв густую бахрому ресниц, устремила на него широкий влажный взор больших карих глаз.

– Не видал ли ты, не проходили ли здесь старик и старуха евреи? – спросила она.

Вязьмина поразили и очаровали детская смелость и доверчивость вопроса, а красота девушки согнала сразу с него всю сонливую скуку.

– Тебя зовут Лия?

Девушка с недоумением поглядела на него.

– Да, Лия.

– И ты живёшь на пустыре, в домике?

– Живу, – и она вдруг рассмеялась, блеснув ровными белыми зубами. – А ты тот господин, что всё лазит у себя в саду на скамейку и глядит через забор?

– Так ты меня видела? Отчего я тебя не видал? Разве ты никогда не выходишь?

– Как же не выхожу, вот вышла же! Только, правда, я редко куда хожу, мать не любит, потому и дома дела много.

– Какое же у тебя дело дома?

– Разное... – отвечала девушка и потупилась. – Так ты не видал моих стариков?

Вязьмин указал ей, в какую сторону ушли евреи. Девочка кивнула ему головой и быстро побежала по указанному направлению.

В это самое время из пыли, клубившейся вдали дороги, стал обрисовываться всадник, погонявший коня, и через несколько минут Козлов осадил у ворот свою разгорячённую лошадь.

– Александр Павлович! – крикнул он, не слезая. – Садитесь-ка на лошадь, едем к пристаням, гам чёрт знает что делается – целый бунт!

– Бунт?

– Говорю, бунт! Характерная картина, стоит посмотреть... Пожалуй, дойдёт до серьёзного... Воинский начальник там с солдатами...

– Да в чём дело?

– Эва! Забыли! Ведь сегодня последний срок. Идёт насильственное отчуждение береговых домов. Наши рабочие приступили к ломке. Что там делается – страсть!


XIII. ОТЧУЖДЕНИЕ

Июльская жутко-тёмная ночь спустилась на город; облака, как разорванные куски чёрного крепа, неслись по небу, догоняли друг друга и сливались местами в один непроницаемый полог. Бледные звёзды, как испуганные, мелькали то тут, то там и снова прятались за тучи, ничего не осветив, не скрасив даже своим трепетным огоньком безотрадную темноту. Из города в заречье, из городища за Тюменку, перекликаясь, как спугнутая стая птиц, сухо защёлкали деревянные колотушки сторожевых татар. Злобно и отрывчато залаяли по дворам ночевики, выпущенные из своих ящиков. У самого берега Т-ы, тускло мигая, закачались на протянутых верёвках три фонаря; свет от них опрокинулся в воду и длинной огненной зыбью зарябил по её поверхности, обозначая три пароходные пристани, расположенные неподалеку одна от другой.

Тёмная ночь поглотила и «улочку», тянувшуюся как раз за пристанями. Бесформенными грудами стояли в ней домики-особнячки, за наглухо запертыми ставнями не видно было огней. Не было слышно тут ни колотушек, ни лая ночевиков, но если бы кто-нибудь остановился у средней пристани, приходившейся как раз против дома Глазихи, он был бы поражён глухим, странным шорохом, отрывками как бы задушенного шёпота, точно вся улочка, как развороченный муравейник, бесшумно, злобно и торопливо копошилась во тьме.

Дом Аграфены Петровны Глазовой – Глазихи, как её звал весь город, стоял, как и полвека тому назад, как раз посредине береговой улочки. Он глядел своими четырьмя подслеповатыми окнами в мутные воды Т-ы; всё так же, как и прежде, зеленоватые стёкла его окон были изнутри заплетены зубчатыми листьями дикого винограда, сквозь прорези которых круглые цветы герани льнули к самому стеклу, как красные губы невидимого лица. Сама Глазиха – худая, высокая, с выдающимися лопатками, шадровитым лицом, нижняя часть которого выступала вперёд, напоминала нескладную, но сильную лошадь. Только глаза её, небольшие, глубоко лежащие, глядели зорко, умно и не упускали из вида, что происходило вокруг. Глазиха имела своё ремесло – она шила меха из лисьих хвостов. За хвостами она ездила далеко к бурятам, скупала у них шкуры за гроши, затем сама подтемняла, подбирала и делала пушистые красивые меха, которые продавала, смотря по случаю и покупателю, от десяти до сорока рублей за штуку. Овдовев, бездетная, она жила одна со стряпухой Агафоклеей, которая управлялась со всем её немудрёным хозяйством и помогала ей в возне с мехами. Домом своим Глазиха дорожила, как спасением души. На заветных половицах, забитых когда-то рукой дяди ее – Парамона, под которыми он оставил умирать отца своего Самсона у трупа убитой Василисы, Глазиха поставила аналой и денно и нощно в указанные часы читала на нём покаянный псалтырь и делала установленное метание.

Испокон века все домики-особнячки береговой улочки со всеми амбарушками, переходами, тайниками и скрынями служили на ночь верным надёжным прибежищем для «слепиньких» и разных божьих людей. Хозяева, – степенные старообрядцы, не спрашивали ни паспорта, ни свидетельства от того, кто входил в их дом именем божьим и крестился двуперстным знамением; а днём для всего этого пришлого люда на пристанях не переводилась подённая работа и можно было зашибить копейку. И вот дошёл конец покойному береговому житью: задумали проклятые инженеры строить от пристаней к самому вокзалу новой железной дороги подъездной путь и наметили линию вдоль самой улочки. Пришла к владельцам домиков-особнячков бумага; читали её и хозяева, и другие посетители, читали, покачивали головами и в толк не могли взять, как такая оказия могла случиться! В бумаге той предлагалось владельцам оценить их землю, постройку и получить деньги от городского головы. Оценить родительское благословение, оценить кров, под которым дед и отец кончину приняли! Покачали хозяева головами, плюнули на такую мерзость и продолжали жить, как жили. Только ещё угрюмее стали одинокие домики, ещё плотнее замкнулись их ворота. Не любо слушать срамные толки пришлых людей. А время шло; всякие сроки, обозначенные в бумаге, истекли, местная полиция обошла все дома и объявила, что на следующее утро всех, не желающих добром подписать бумагу и выехать из своих домов, силой выведут вон и начнут над их головой ломать крыши. И вот в июльскую тёмную ночь закопошилась береговая улочка. У ворот дома Глазихи, вплотную прислонившись к калитке, стояла Агафоклея, закутанная в громадный чёрный платок, и то и дело шептала вопрос подходящим к ней теням, которые вслед за ответом шмыгали в приотворённую ею калитку. Пришедшие шли по двору торной дорожкой до крыльца и там, поднявшись на ступеньки, чуть слышно брякали медным кольцом и проглатывались бесшумно отворявшейся дверью. Сама Аграфена Петровна, сторожившая каждый звук, приотворяла изнутри двери, и по двору, как судорога, то и дело мелькала красноватая полоса света. Наконец, около двенадцати часов вечера за последним гостем Агафоклея заперла калитку на тяжёлый засов, прошла в самый тёмный угол двора, приоткрыла тяжёлую лазейку в подвал, и оттуда с глухим рёвом выскочили три мохнатые лайки и полетели по двору, обнюхивая следы чужих людей, и залились бессильным бешеным лаем. Агафоклея прошла задним ходом к себе на кухню и заперла за собой дверь на тяжёлый болт. Глазиха тоже заперла своё крылечко и с молчаливым поклоном собравшимся гостям прошла к себе в молельню, где скитская старуха Феоклита уже затеплила все лампады и катанки. Моления особого на сегодняшнюю ночь не полагалось, но всё же эта комната без окон, глухо расположенная среди разных кладовушек, была самым верным и надёжным местом для тайных бесед. Все гости вслед за хозяйкой вошли туда, сотворили метание, затем сели кругом по лавкам.

– Спасибо тебе, Назар Софроныч, – начала хозяйка, отвешивая низкий поклон, – что не погнушался ты прийти к нам из своего издалека.

Назар Софроныч, худой чахоточный старик с седой редкой и длинной бородой, степенно встал с лавки и отдал поклон Глазихе и всему собранию.

– Ваше дело – общее дело. Воздвиг дьявол козни свои на вас, и кажинному брату во Христе защита прав ваших лежит близко к сердцу.

– А как здоровьишко твоё, Назар Софроныч? Как охотишка твоя идёт? – спросил его сосед, рыжебородый плотный старик Никанор Орешков, кузнец по ремеслу, живший в своём доме на самом дальнем краю улочки.

– Здоровье что, грудь больно сдавлена, ровно клещами схватил кто и держит, порой, смотришь, кровь горлом откроется, ну и полегчает.

– А тебе бы её время от времени давать спущать, – заметила скитская баушка Ефросинья, – куда сподручнее, коли банки накинуть.

– Так-то так, баушка, да лесной я человек, живу по таким логовам да трущобам, где и накинуть-то мне их некому.

– Так, родимый, верно так, – согласилась баушка.

Собравшиеся помолчали.

– Пора и к делу, – промолвил вдруг угрюмо самый старший из собравшихся Пахом Силыч Зайков, сосед Глазихи.

– Говори, Пахом Силыч, – послышалось со всех сторон.

Пахом Силыч, широко осенил себя истым крестом и, встав, прислонился к притолке двери.

– Собрались мы все тут, – начал он ровно и не спеша, чтобы найти средствие избыть беду неминучую. Хрешёные, аль край веку дошёл? – Из-под нависших клоков седых бровей чёрные глаза Зайкова обвели всё собрание. Небывалое дело! Разве могут пришлые люди отнять у родовых, законных владельцев их кров и обитель? Назар Софроныч, ты грамотный будешь и в Рассее бывал, скажи, есть такой закон, что могут против совести отнять, отчудить нашу землю, наши дома? Статочное ли дело, чтобы кто из нас сам назначил цену домам своим родовым и пошёл бы искать себе другой дом и крышу? Статочное ли дело, чтобы тот, кто не согласится на такую срамную продажу, был силой выведен из-под крова своего?

Пахом замолчал, но всё собрание загудело: «Кто может праву иметь разломать крышу, где всякая тесина дедовскими руками кладена!». Глазиха, вся трясясь, обернулась к иконам: «Угодники святые, да как же я за деньги продам не только прах, но и душу деда своего, что в подполье у меня витает?». И снова все загудели: «Неслыханное дело!». Назар Софроныч вышел на середину и низко поклонился собранию.

– Попустил Господь на вас беду великую, и нету вам заступы акромя Божеской. Жил я в Е. о ту самую пору, как туда впервые чугунку проводили, и там отчуждали, и там брали чужие дома и чужие поля; нашлись и там люди, что рады бы кровью были отстоять своё добро, да ничто не помогло: пришли солдаты со штыками, повывели из домов и баб, и ребят малых и на глазах у людей разверзли крыши домов их и срыли, до земли сгладили их обиталище, и бежит теперь там чугунка, и памяти нет о тех домах и пажитях, что прежде там были.

– И попустил Господь? – спросил Пахом.

– И попустил, – угрюмо ответил Назар.

– И люди так и отдали свои кровы на разорение? – спросил кузнец.

– Отдали, – отвечал Назар, – которые и не отдавали, за топоры хватились, ружьишки зарядили было, да куда! Скрутили им солдаты руки назад, да тех, что побойчее, в тюрьму послали о том деле пораздумать, как против начальства идти.

– Угодники! Угодники Божьи! – шептала побелевшими губами Глазиха. – Да неужто мой дом, моё собственное гнездо чужие люди по бревну размечут?

– И размечут! – ответил Назар.

Опять помолчали, понурились старики, а женщины, точно безумные, глядели на иконы, ожидая только от них и помощи, и вразумления.

– А ежели теперича, – начал кузнец, обращаясь опять к Назару, – кликнуть нам клич по лесам?

– Поздно, батюшка! – остановил сын его Александр, здоровенный детина лет девятнадцати, курносый, плосколицый, с узкими татарскими глазами. – Поздно, батюшка! Говорил я тебе, как впервой пришла бумага, чтобы ты меня в тайгу отпустил с кем надоть посоветоваться, так нет, и верить-то не хотел, чтобы этакое дело случилось.

– Не поздно, не рано, – заговорил молчавший до тех пор кожевенник Молюгин, – ниоткуда нам пособи быть не может, не в том тут сила, что нужна наша земля под чугунку; и акромя её нашёлся бы путь, а сами-то мы здесь помешали им, нас рассеять хотят, до наших душ добираются, понадобилось им подсечь нас под корень, взрыть землю, где дедовский прах зарыт, чтоб тоись дети наши на чужой земле выросли, среди мирян поднялись. Вот так-то и пропадает вера правая!

Зайков кинулся к нему, борода старика тряслась, глаза горели, как угли.

– Верно твоё слово, сосед, ах, верно! Не земля им наша нужна, а души наши, вот почему и не отстоять нам домов наших. Ни деньгами не откупиться, ни силой не оттягаться. Одно осталось у нас – вера наша, наши деды, те не боялись поджечь сами хоромины свои и, славословя Господа, в нетленном том пламени очистить животы свои от всякой скверны...

Тяжёлое молчание снова охватило общество: давно то было, когда деды предавали себя самосожжению, измельчала душа человеческая, и никого-то не манила к себе смерть огненная!

– Не миновать отчуждения, – снова заговорил Назар, – супротив силы да закона ничего не поделаешь, а вот коли бы сняться всем да перейти к нам туда за Ирбит в леса, вот куда ещё далеко не добраться дьяволу с чугункой, вот где сплотиться бы могла братья и оберегать свою веру истинную Христову.

– Кто как, – угрюмо проговорил Зайков, – а я, окромя огню, не отдам свои хоромины.

– Ой, свете, свете тихий! – заголосила Глазиха.– Выйдет душенька из тела моего грешного, а не сволокут меня с тех половиц над скрыней, где жила у меня душа дедовская.

Бешено лаяли встревоженные ночевики, носясь по глазихинскому двору, таким же свирепым завыванием отвечали им с других дворов сторожевые псы. Звонко щёлкали колотушки сторожевых татар, бледнели звёзды в небе, подул свежий ветерок, разогнал тучи, заголубело летнее небо, а в глазихинской избе всё ещё молились. Не было придумано никаких мер сопротивления, не было и надежды на избавление от грозившей беды. Всех охватила тупая, бессильная покорность, с которой человек встречает неизбежную судьбу свою, и после последней молитвы, пропетой всем хором, скитская баушка потушила все катанки, задула лампады, кроме неугасимых. Агафоклея, отодвинув тяжёлый засов заднего крылечка, созвала своих лаек и, заварив им целое корыто мездры с овсяной крупой, заперла их снова в подполье. Печальные, понуря головы, один за другим вышли гости на двор, и снова в приотворённую калитку шмыгала тень за тенью и пропадала в сереющей дали прибережной улочки.

Взошло солнце, яркое, тёплое, закурилась река, а пристани, начинавшие раньше всех свою жизнь, не гомонили: варнаки не явились на подёнщину, а правильно нанятого рабочего не хватало, и работа правилась там тихо и вяло. По улочке брякнуло кольцо, брякнуло другое, и из калиток одиноких домиков стали выходить «хрещёные», стали степенно собираться в кучки и ждать. Бабы оставались в домах, из хлевов слышался рёв скотины, удивлённой, что на сегодня лишилась своей обыденной прогулки в поле. Перебегая от одной кучки к другой, Емелькин, явившийся с рассветом из-за реки на береговую улочку, ударял ладонями о полы халата, ерошил свою седую кудлатую и, как всегда, непокрытую голову, стараясь об одном – о родном кабаке, куда, как всегда, тянуло его пропойную голову.

– Пахом Силыч, – бросался он к Зайкову, – Никапор Митрич, – совался он к Орешкову, – хрещёные, хрещёные, – созывал он всех, – что и толку-то галдеть нам здесь на улице, в кабак бы нам, там на простуде лучше бы поразмыслить. Где здесь ответ давать? Ишь, пыль крутится, ишь, пыль крутится! – вскрикивал он, прикладывая козырьком руку к глазам. Либо исправник, либо воинский начальник, того гляди, с солдатами сюда явится. Лазоревы цветики, – бросился он к женщинам, то тут, то там начавшим появляться из калиток, – вы только хозяев своих выгоньте в город к Захарычу либо к Силычу, а вас кто бабёнок тронет? Знамо, бабе ответ не держать, так, покалякают, покалякают промеж себя, рыла скоблёные, да и отойдут с миром, опять бумаги писать учнуть. Так, что ли, люди милые, цветики алые?

Мужчины не обращали на Емелькина никакого внимания, бабы огрызались и отмахивались руками.

– Тебе хоть к хвостатому, лишь бы он кабак держал, – крикнула молодая женщина.

– Отшатнись, непутёвый, и без тебя тут тошнёхонько, – отбросила его сильной рукой Глазиха, перед которой он юлил.

Осветило солнце длинную дорогу, что лентой бежала из города, и блеснуло в глаза угрюмому толстому воинскому начальнику, который ехал шагом в казанском коробке на сытой рыжей кобылке. Рядом с ним шагала рота солдат с ружьями на плечо. «Невесёлое дело, – казалось, думал каждый из них. – Сколько стоит город на месте, ещё не видали в нём бунтов, а теперь, как пошла эта самая железная дорога, и супротивники закону нашлись, диковинное дело!».

Осветило солнышко и другой конец дороги. Там с городища шагом ехали верхами инженеры со своими десятниками и кучкой шедших пешком рабочих, вооружённых кто ломом, кто топором. И всё это, наконец, сошлось, стеклось и сгруппировалось у самого обрыва, насупротив глазовского дома.

Урядники, прибывшие ещё раньше с исправником, подогнали в кучу всех береговых домовладельцев. Сам тучный исправник Емельян Иванович, мил человек, встал перед ними и громко, как на смотре, прочёл ещё раз ту же мудрёную бумагу об отчуждении, приглашая всех немедленно расписаться в готовности сегодня же оставить свои дома. Послушал народ, послушал, молча сняв шапки, и, словно ни у одного из них слова не нашлось в ответ, все снова разошлись к своим домам. Емельян Иванович окинул своими обычными серенькими глазками всю картину и сразу понял, с какого угла надо начать рушить. Он подошёл к воинскому начальнику, грузно вылезавшему из своего коробка, и оба без слов, по чутью поняли друг друга, крякнули и подошли к тому месту, где кучкой собрались варнаки. Солдаты, переминаясь с ноги на ногу, стали стеной за начальством.

– Эй, дворяне таёжные, давно ли на свободе ходите? Надоела чистая работа, устали вольным воздухом дышать; смуту да бунт почуяли, вороньё проклятое! А батоги, браслеты железные забыли? Давно ли милостью царской вернулись из-под Берёзова, да и все ли из вас по бумаге правильной ходят? Расходись, пока целы! Слышь? Сидор Карнаухий, Федул Малый, Степан Медвежатник, всех ведь поимённо знаю, каждое рыло в лесу ночью на ощупь отличу. Уходи, пока целы, ступай подобру-поздорову работать!

Исправник замолчал, глядя в упор на суровые лица. Воинский начальник ещё раз крякнул и начал высоким голосом:

– Прикажу солдатам цепь смыкать, и кого из вас живьём захватят... – он помолчал минуту. Затем как бы набравшись духу, крикнул таким высоким дискантом, что даже привычные солдаты, знавшие его норов, вздрогнули:

– Кого живьём захватят, и до острога не дотянет! Слыхали? Марш по местам!

И исправник, и воинский начальник, как бы желая доказать варнакам свою полную уверенность в том, что они оценят оказанную им милость, отвернулись к реке и молча закурили.

Насупились суровые лица. Да только старый воробей Емельян Иванович, да и воинский начальник съел с ним не один пуд соли – не любят они дразнить варнака, не тронут они его без особой причины, не толкнут на бунт, а, напротив, оглушат правдой-маткой по голове и дадут опомниться, так и теперь: двинься на них хоть один солдат, и такое бы закипело дело, что ах, а начальство отвернулось и курит, а солдаты, как братушки, стоят смирно, беззлобно.

Федул Малый первый качнулся из рядов и, не глядя ни на кого, вскинул за пояс свой железный крюк и угрюмо побрёл к первой пристани. За ним шагнул Степан Медвежатник, а там и Сидорка Малый взмахнул лом на плечо и заколыхался прочь; за ними один за другим поплелись все таёжные дворяне.

Обернулся лихой исправник и ус покрутил от удовольствия. Зыркнул в спину уходившим и воинский начальник. «Не долго, мол, вам, тетеревам, летать по деревам, придёт зима, и коль до тех пор не зарекомендуешь себя рабочим, то можешь и в городе остаться, не миновать тогда бесприютным тенёт исправничьих».

Сильно поредела кучка случайных береговых защитников, только Емелькин по 6epeгy от одного дома к другому размахивал руками, не заботясь о том, как нескромно распахивались полы его халата. Перспектива кабака с даровым угощением носилась перед ним, слюна била у него изо рта, он беспрестанно утирал рот и слезящиеся глазки рукавом халата. «Хрещёные, хрещёные! В кабак, в кабак бы нам, вот те Христос, так ни с чем и останутся! Пахом Силыч, Назар Софроныч, соблаговолите только вы, а за вами и все двинутся, бабочек ваших не тронут и дома ваши рушить не могут без вас, так и отлыняем, так и отлыняем!».

Емелькин наскочил на Никанора Орешкова. «Отцепись!» – заревел кузнец и здоровым ударом кулака отбросил юлившего пьяницу. Емелькин с визгом пришибленной собаки покатился по улочке и растянулся пластом у самых ног исправника; руки его раскинулись крестом, как у убитого, полы халата, как смятые крылья летучей мыши, легли по обе стороны, и всё его тощее тело предстало перед начальством во всей своей наготе.

– Ишь, отощал! – проговорил исправник. – Должно быть, с утра маковой росинки во рту не было. Приберите в сторонку.

И Емелькина, потерявшего на минуту сознание от здоровенного кулачища кузнеца, отнесли к стороне и положили к чьему-то забору, как никому не нужный, выброшенный хлам.

– Ну, будет, что ли, переговоров? – крикнул снова воинский начальник совещавшимся в сторонке домохозяевам.

Те сразу смолкли.

– Что ж, братцы, подписывать будете бумагу? – подошёл к ним исправник. – Пахом Силыч, ты как? – обратился он к Зайкову.

– Нет уж, чего же, – почесал за ухом Зайков, – какие там подписи. Покорно благодарим на милости, денег нам ваших не надо, а только и домов своих мы отдавать сами не согласны, а там во всём воля Божья.

И Зайков, степенно поклонившись в пояс, вышел сквозь молчаливо расступившуюся кучку и побрёл к своему домишке.

– Не согласны, не согласны, – послышалось ропотом от других.

– Не согласны? – исправник двинулся вперёд. – Последний раз говорю вам: молчать! – рявкнул он на весь берег, и всё галдевшее замолкло, не успел он закрыть рот.

Ни разорять вас, ни гнать вас с родного гнезда никому неохота; на вас крест, да и мы с крестом на шее ходим и одному с вами богу молимся, не враги, не супостаты пришли к вам отнимать дома ваши. Нельзя нам реку отвести в другую сторону, нельзя пристань перенести на землю да подальше от вашей улочки. С пристаней как кладь на главный вокзал доставлять? Грузить, перегружать на воз да с воза? Разор будет для торговли. Эй, старики, уразумитесь! Сколько лет живёте и на свободе свою веру правите, кто вас тронул? И здесь, и везде, где проводилась дорога, было отчуждение, деньги вам за дома ваши полностью заплатят, место город отведёт, и стройтесь себе с Богом, у царя-батюшки все слуги его равны, и только супротивники воли его – враги. Не без крова останетесь, новые переселенческие бараки пока под вас отведут, всякое вам пособие от властей будет. Попомните все милости государевы, раскиньте умом, где иначе провести дорогу? Одна прямая линия. Ну, слышали?

Замер берег, и только, как одна грудь, дышали собственники береговой улочки, как туманом забрало крепкие головы: и слышат, да не понимают и знать не хотят.

– Ну! Последнее слово! Не хотите добром – поступлено будет по закону. Я сам слуга царёв, и коли его неизречённой милостью дарована городу нашему железная дорога, вам же пути к торговле и честной наживе открыты, и кабы мой собственный дом лежал по пути, я бы не ропща его отдал, ибо закон и долг – первое для каждого русского человека. Крестись, старики, своим правым крестом и ступайте подписывать бумагу – ещё срок дам вам на выселение.

Сплотились старики, хлынули к ним бабы и, забыв всю свою бабью покорность, завыли, заревели, запричитали и хуже сбили тяжелодумные мужнины головы.

Выступил кузнец Никанор Орешков, а к нему шагнул старик Пахом.

– Не согласны! Ни ныне, ни завтра не согласны.

– Не согласны? Ладно! Жаль мне вас, ребята, не считал я вас никогда супротивниками.

Пождал Емельян Иванович ещё минуточку, крякнул и кивнул головой близ стоявшему уряднику. Вперёд выступил громадного роста детина, чёрный, усатый, с весёлыми зоркими глазами, и ясно, отчётливо, как в трубу, прогремел на весь берег:

– Выходи все из домов, сейчас крыши ломать учнут. А коли больных баб, робят али скот не выведете, солдаты выволокут.

В ответ берег застонал стоном: рёв баб, плач детей, причитания голосивших старух, рёв выводимой скотины – всё слилось, всё, как один безумный вопль, поднялось к небу и пропало в его холодной бездушной синеве. Солдаты сомкнулись, мигом охватили прибежавших было из города мещан и рабочих, оттеснили их к самому краю дороги на пустырь и загородили улочку с двух концов. Толпа полицейских, урядников и железнодорожных рабочих боролась с женщинами, которые с остервенением дрались у своих ворот, ложились на пороге своих домов, шаг за шагом, пядь за пядью отстаивая отцовский кров. Свалка загорелась со всех концов, из домов выносили больных, ребят, отрывали руки стариков, с воем и плачем хватавшихся за ступени своих домов, тащили скарб, как на пожарище; кое-где рабочие живо забрались на крыши, и оторванные тесины полетели вниз – отчуждение началось.

– Ваше благородие, господин исправник, ваше высокоблагородие,--шептала белая, как плат, Глазиха, дотрагиваясь дрожащими руками до рукава исправника.

– Тебе что? А? Аграфена Петровна, да ты ли это? Чего супротивничаешь начальству, гляди, вдова ты честная, лица на тебе нет!

– Ваше высокое высокоблагородие, господин исправник, ведь я не бедный человек, не разориха какая, пощадите, позвольте им на их проклятую дорогу денег дать, мигом соберём, ничего не пожалеем, а только дома моего не рушьте.

– Эх ты, бабья голова, Аграфена Петровна, самой тебе казна за домок твой заплатит, переедешь в город, на Царской улице себе палатину поставишь.

– Нельзя этого, господин исправник, Амельян Иваныч, нельзя дом мой рушить, скрыня ведь в нём.

– Ну так что ж, что скрыня? Было, да и быльём поросло.

– Не поросло былыю, не поросло, Амельян Иваныч. – Глазиха, вся трясясь и заикаясь, дёргала его за рукав. – Кости там деда моего Самсона, да не токмо кости, душа евона в том подполье живёт. Знаю я то, слыхала сама её, молитвы там правлю, ночи за аналоем простаиваю. Эй, ваше высокое благородье, не бери греха на душу, не рушь моего дома!

– Жаль мне тебя, Аграфена Петровна, да ничего я тут не поделаю. Берегись! – исправник схватил Глазиху и дёрнул её в сторону. На неё летела тесина.

– Будь ты проклят! Анафема тебе по душу! Разрази тебя пресвятая Троица, – завопила Глазиха и как львица ринулась на защиту своего дома.

Ворвавшись в ворота, она успела задвинуть за собой щеколду и с рыданием, похожим на вой, бросилась в дом.

По всему берегу кипела работа, мужчины и женщины таскали свои пожитки, мебель, кровати и всё сваливали в одну безобразную кучу.

Исправник и воинский начальник, убеждённые теперь, что дело пойдёт своим порядком и что всё, что совесть и присяга требовали, было ими высказано и всякие льготы были даны, умерили пыл своей команды, поотозвали солдат, приказывая им только по-прежнему стеречь от напора набежавших из города любопытных оба конца улочки. Решено было не раздражать попусту береговое население, дать им самим выбраться и вынести всё, что хотели, затем предоставить им временно пользоваться запасными городскими бараками.

Видно, всё равно добровольного выселения от них не дождёшься, а в бараках домовитый хозяин долго не заживётся, либо там, либо тут начнёт снова пристраиваться. Кучка инженеров, стоявших сзади всех безмолвными любопытными зрителями, присоединилась теперь к местному начальству.

Козлов, бледный, со сверкающими глазами, заговорил первый, горячо обращаясь, сам хорошенько не зная к кому:

– Ведь вот, ведь вот народ, вразуми их! Ну, кто им зла хочет, кто их теснит, ну куда проведёшь путь помимо? Свайную бойку бить, фашинником берег укреплять, и что это будет стоить, почём верста обойдётся?

– Да уж бились, бились, – подхватил длинный инженер Степанов, – не нашли другого пути, десять чертежей представили – всё кривая выходит, да и, Господи, ну а если по берегу, параллельно их улице, провести дорогу – да разве они станут жить о бок с чёртовой затеей?

– Вот-вот, вы думаете, я им не говорил, – перебил его Козлов, – да как ещё вехи тут ставили, так я из избы в избу ходил и толковал им, что во сто раз лучше им уйти с этого места, а между нами говоря, сколько бы крушений они нам наделали, борясь против дьявола, что машину везёт. Нет, или им здесь не жить, или и дороги не строй.

– Да вам чего? Ну чего вы, Козлов, распинаетесь, всё обошлось миром, надо же было кончать эту канитель, нигде не обходилось без драм, где только ни проводили дорогу, вот меня так интересует совсем другой вопрос...

Вязьмина интересовали больше всего молоденькие бабы с холодным, гордым видом и потупленными глазами.

– Вот где, – говорил он, – свобода-то женская, тут, вы только посмотрите, Емельян Иванович, – подталкивал он исправника, – ведь у нас в Петербурге за гробом вдова идёт и то заметит, смотрят на неё или нет, и сама нет-нет да и вскинет заплаканными глазами, а тут мы все для неё, что хмель на заборе, глазом не поведёт.

– Так в чём же свобода-то? – обратился к Вязьмину товарищ его Павлов.

– Как в чём? Да вся свобода, вся эмансипация женщины зависит от того, насколько она освободилась от полового рабства.

Исправник захохотал.

– Да, батенька, здесь мужчина хозяин, или работник, а уже пол, в смысле кавалерства, играет самую небольшую роль.

Разговор сделался общим, перешёл на игривую тему, из собравшейся кучки послышались даже остроты и смех.

– Огонь, огонь! – вдруг взвизгнул кто-то. – Огонь! Огонь! – подхватила толпа.

Инженеры, исправник и воинский начальник обернулись. Огненный столб вылетал из трубы наглухо запертого домика Глазихи, длинные языки огня показались из щелей деревянных ставней, лизнули сухую, нагретую июльским солнцем обтёску домика, и весь дом, как гигантская коробка спичек, вспыхнул, разбрасывая огненные искры на соседние заборы и прислонённые к ним поленницы дров. Глазиха, вбежав в свой домик, заперла на внутренние болты ставни окон, дверей, как безумная бросилась в кухню, перетаскала оттуда весь запас сухой щепы, дров, окружила ими аналой, стоявший на заветных половицах, подожгла всё сама огнём от неугасимой лампады и, видя, что пламя занялось, бросилась в молельню и, упав перед святыми иконами на колени, замерла в фанатической молитве.

Не успела команда солдат броситься к дому Глазихи, как на краю улочки запылал дом Зайкова. Занялась кузня Орешкова, стоявшая на угоне, и скоро вся цепь береговых домиков представляла собой одну сплошную огненную полосу.

Солдаты, полицейские, рабочие, оставив теперь на произвол судьбы хозяев берегового жилья, бросились отстаивать пристани и грузы хлеба и другого товара. Когда из города донёсся первый звук набата, а за ним загремели пожарные тройки, ни спасать, ни разбирать было уже нечего. Огонь замер на берегу, не найдя себе более пищи. Побережная улочка выгорела, домики сравнялись с землёй. Отчуждение было кончено...


XIV. ВАРНАКИ ГУЛЯЮТ

Поздно вечером в день отчуждения, когда Козлов уже спал в своём кабинете, Вязьмин в одной тужурке вышел на двор и свистнул собак. Откуда-то с третьего двора Шайтан ответил ему радостным лаем, и через минуту мохнатая серая масса уже вилась и ластилась у ног инженера. Камка не явилась, она или дежурила с караульным, или сладко спала, забившись на сеновал. Вязьмин приласкал собаку и направился в свой дальний садик, расположенный на третьем дворе. Тихо скрипнула отворённая калитка, и жуткая тёмная тишина густого заброшенного садика охватила вошедшего. Вязьмин любил заглохший садик; каждый раз, когда он заходил туда покурить и помечтать на уединённой скамейке в конце густой аллеи акаций, его охватывало особое чувство – оторванности от всего мира. Подняв голову, сквозь мелкую сеть спутанных ветвей он глядел на звёзды, и они казались яркими и таинственными. Кругом всё в провинциальном городе покоилось ранним глубоким сном, ни шума, ни даже малейшего шороха не доносилось до него. Какое-то отречение от всех земных мыслей охватывало его душу и наполняло её чувством одиночества. Нервы его молчали, покой заменял обычное течение эгоистичных мыслей, и он только всем своим существом впивал невыразимо грустную прелесть летних северных ночей.

Но если случайно Вязьмин дотрагивался до какой-нибудь ветки дерева, над ним раздавались испуганные птичьи голоса. Дерево будило дерево, и вся аллея наполнялась шорохом испуганно трепетавших крыльев, нежным щебетаньем, острыми криками. В тёмной ночи аллея казалась сказочным царством, в котором деревья жили, двигались и сообщали друг другу какие-то таинственно-страшные сказки.

Взволнованный картиной, которую пришлось ему днём наблюдать на береговой улочке, Вязьмин не мог заснуть, и, зайдя в свой садик, он с нервным возбуждением отыскал в конце тёмной аллеи свою любимую скамейку у забора и сел на неё. Шайтан, покрутившись несколько минут на песке, улёгся у самых ног его. Вязьмин нащупал рукой портсигар в боковом кармане и только что хотел вынуть его, как Шайтан, толкнув его в колени, вскочил и глухо зарычал. Сердце Вязьмина забилось. «Tont beau!» – крикнул он собаке, но Шайтан, обнюхав дорожку, вдруг с гневным рокотом бросился вперёд, повернул в запущенную часть сада и залился громким злобным лаем.

Стараясь овладеть встревоженными нервами, Вязьмин громко засвистал собаку. Шайтан вернулся, весь дрожа, прижался к его ногам и снова с бешеным лаем бросился в кусты. Казалось, он чуял врага, который и пугал его, и возбуждал его собачий гнев. Не имея при себе оружия ни даже палки, Вязьмин, стараясь идти не спеша, спокойно вышел из аллеи, повернул направо и с облегчённым сердцем, снова скрипнув калиткой, вышел на двор. Уже подойдя к своему крыльцу, он едва досвистался Шайтана, который, наконец-таки, прибежал к нему, всё ещё дрожа, повизгивая и скаля зубы на невидимого врага. Дёрнув призывной колокольчик, Вязьмин дождался, пока пришёл караульный Абдулка, приказал ему взять фонарь и осмотреть сад.

Абдулка пошёл за фонарём в кучерскую, растолкал сладко спавшего Семёна, и оба они с фонарём отправились в сад. Вязьмин поднялся на крылечко и, не отгоняя от себя Шайтана, отказавшегося следовать за Абдулкой, прошёл в свой кабинет и сел у окна, открытого на улицу. Необъяснимое предчувствие какой-то беды сжимало его сердце; впервые жуткое чувство страха охватило его. Темнота города, не имеющего нигде фонарей, тяжёлое безмолвие немощёных, густо высоренных одубиной улиц, на которых шаги отдаются только глухим шорохом, вой сторожевых собак – всё в этой чуждой, неприязненной ночи расстроило его нервы. Объяснение Абдулки, уверявшего, что в саду были только кошки, напугавшие Шайтана, не удовлетворило Вязьмина, и только под утро он, наконец, лёг в кровать и забылся сном тяжёлым и мучительным, как кошмар.

Не успел Шайтан выскочить из сада на повелительный свист Вязьмина, как из густых кустов бурьяна и крапивы вылетела высокая тёмная фигура, за ней поднялась вторая и без слов, махая длинными руками, нырнула в тёмную аллею акаций. Послышался тупой шлёп валяных сапог, и два человека, один за другим, встав на скамейку, перепрыгнули через невысокий забор игнашкина сада и очутились на сером безлюдном пустыре. Не двигаясь с места, прижавшись к забору, они выждали короткий поверхностный обыск сада Абдулкой и Семёном. Небо заволокло тёмными тучами, и ветер, предвещая дождь, пробежал в густых ветвях липы и акаций садика, разостлался по пустырю, набрал сухого песка, сорного вереска, заклубил его, бросил в низенькие окна одинокого домишки, стоявшего на пустыре, и помчался дальше по широкой серой бесконечной дороге.

Два человека, прижавшиеся к забору, отделились от него и, тихо шурша валенками, направились к домику. Один встал, прижавшись вплотную к самой двери, другой остановился под окном. Два волка, инстинкт которых был возбуждён жаждой крови, так же мало нуждались бы в переговорах, как и эти два человека, безмолвно и согласно вышедшие на разбой.

На высокой перине с грудой тёмных ситцевых подушек, под ватным одеялом из бесчисленных пёстрых лоскутков шёлка спали Хаим и Гессея – хозяева одинокого домика; в сенях, свернувшись калачиком на тоненьком матрасе, покрытая своим же платьем спала красавица Лия. Дробный стук с перебоем по наружной ставне окна дошёл до чуткого уха Хаима.

– Эге! – сказал старый еврей и приподнял с подушки свою трёпаную рыжую голову.

Стук повторился, сохраняя те же условные промежутки. Рядом с головой Хаима поднялась седая голова жены его, Гессеи.

– Эге! – сказала и старая еврейка, и оба, нагнув голову в сторону окна, стали слушать продолжавшуюся дробь осторожных ударов в ставень.

– Свои! – кивнул головой еврей и запустил всю пятерню в голову, соображая, сколько у него ещё дома вина.

– Взгляни, Хаим, в ставень, сколько их там, – посоветовала еврейка, кутаясь в своё ватное тряпьё.

Хаим, отыскав под кроватью драные головки сапог, надел их на босые ноги, натянул на свои острые плечи засаленный кафтан, не спеша подпоясался тёмным ситцевым платком, боком, как не раз битая собака, осторожно приблизился к окну и припал глазом к сердцевидному отверстию ставня.

– Один как есть, только признать не могу, – проворчал он.

– Из незнакомых так выстукивать не станет. Ты гляди, варнак или из «беляков».

Старуха сердито завозилась. Хаим молча ещё раз прильнул к ставню.

– Лия, а Лия, вскинься, отвори дверь, да цепь не снимай, Лия! – но девочка, разметавшись в крепком сне, ничего не слыхала, и мать, ворча, зашаркала сама к двери.

Стоявший за дверью подался глубже за угол, а стучавший в ставень подвинулся и остановился за полшага от порога. Осторожно, понемногу, как бы зевая, дверь приоткрыла свою чёрную пасть. В ней белесоватым пятном обрисовалась фигура Гессеи, державшей зажжённый фонарь; за ней, вытянув шею, стоял Хаим.

– И что от нас надо людям ночью и в такую тёмную пору? – спрашивала осторожная еврейка стоявшего перед ней человека.

– Аль не узнали? – спокойно, не меняя позы, спросил пришедший. – С Пагубы пришёл, давно ль ежовским белякам Хаим дверей не отворяет? Илью-кузнеца знаешь?

Хаим отстранил жену и прижал своё острое рыжее рыло в самую щель двери.

– И зачем только по ночам шататься, разве нельзя дела днём делать?

– Днём? Ну так прощай, жид, жди, пока днём «беляка» у себя повидаешь, а я тем временем «тёмное» на городище к Абрамке снесу, – и говоривший повернулся спиной к домику.

– Н-ну, не уходить же доброму человеку от моих дверей. И что Абрамка даст? И зачем сердиться?

За дверями лязгнула цепь, человек, притаившийся за углом дома, протянул свою громадную лапу и, ухватившись за наружную щеколду двери, распахнул её во всю ширь. Перед изумлёнными евреями неожиданно появились две тёмные фигуры, которые ворвались в домик, прихлопнув за собой тяжёлую входную дверь.

В дрожавшей руке еврейки запрыгал фонарь, и светлые пятна огня, вырываясь сквозь прорези жести, пробежали по лицам вошедших людей. Хаим и Гессея поняли, что перед ними не ежовские «белые волки», кабацкие загуляй, зачастую сбывавшие у них отрезанные с возов цыбики чая или тюки красного товара, а варнаки, беглые гости из далёкой тёмной тайги, пришедшие по серой пыльной дороге, что бесконечно змеится за одиноким домиком.

Видал на своём веку Хаим всякого народа, случалось ему и с варнаками дело иметь, и бит он был «смертным боем», и из-под ножа живым уходил, а тут вдруг захолонуло сердце его, и из быстро захлопнувшейся двери дохнуло на него ровно ледяным смертным дыханием...

Минуту, или секунду, или гораздо более четверо людей – два против двух – стояли не шевелясь. Варнаки осматривались в темноте чужого им дома, евреи же, как овцы, врасплох застигнутые кровожадным хищником, потеряли на мгновение не только сознание опасности, страх смерти, но даже чувство самосохранения.

Еврейка опомнилась первая и вдруг завизжала высоким обрывистым голосом.

– Отвори дверь, Хаим, отвори скорее, пусть идут к Абраму, зачем насильно врываться, зачем двое, когда один говорил, зачем...

– Кончай бабу, – прохрипел вдруг высокий чёрный, очевидно, руководивший предприятием, и вырвал у старухи из рук жестяной фонарь.

– Сам посвечу, вернее будет.

Сверкнул, попав в луч света, небольшой отточенный нож, который выхватил из-за валенка белобрысый молчаливый варнак, и старая еврейка, недоговорив своего вопроса, без крика, почти без стона осела на пол. «Хлюп, хлюп, хлюп...» – послышалось с пола какое-то клокотанье, и вдруг кровь горячим фонтаном брызнула из перерезанного горла на стену и в лицо нагнувшегося над ней убийцы. Стон Гессеи и падение её тела ударили по нервам оцепеневшего Хаима, и отвратительная действительность со смертным страхом сознательно мелькнула в его уме. Нагнув голову, он как зверь бросился под ноги чёрному варнаку, который, поскользнувшись в кровавой луже, потерял равновесие, упал на пол, ударившись головой и загородив собой дверь.

Хаим, поняв невозможность выскочить в наружную дверь, опрометью бросился в заднюю комнату и изо всех сил захлопнул за собой дверь. Теперь ему оставалось только продёрнуть внутренний железный засов, и он был бы спасён. Но руки его тряслись, как тряслась и прыгала его длинная узенькая борода.

Как подавленный кошмаром, Хаим хватал железную полосу и тянул её не в ту сторону, сердце его билось, вот-вот сейчас будет спасён... Засов, как заржавленный, не двигался в своих назах, и... дверь распахнулась под напором белобрысого детины. Хаим турманом полетел в противоположный угол.

Чёрный варнак встал, пощупал голову и с помутившимся от злости и боли лицом бросился также во вторую горницу – спальню старых евреев. Там на столе в пустой бутылке горел огарок, зажжённый разбуженными евреями. Чёрный, отыскав глазами притаившегося в углу за кроватью Хаима, шагнул к нему и с бешеной злобой схватил еврея за густые рыжие вихры, приподнял его от пола и потряс в воздухе.

– Дух выпущу, коли пискнешь, жидовское мясо! Где деньги?

Хаим глядел, как затравленный волк. Сознание вернулось к нему. В минуту смертельной опасности хитрость и нажитый опыт помогли ему опомниться. Он вдруг заговорил почти спокойным голосом.

– И зачем убивать людей? Кто на такой проклятой дороге жить станет? Хаим, один Хаим. Кто пригреет, накормит и спрячет варнака? Хаим. У кого и стакан воды, и грош для беглого человека найдутся? У Хаима. Зачем же его убивать? Деньги дать можно. А вина? Вина – сколько хочешь.

У Хаима блеснула надежда напоить варнаков.

– Сами знаем, где водку хоронишь. Придёт время, достанем. Где деньги, жид? – Чёрный снова шагнул к нему и вдруг обернулся. – Ты чего? – Крикнул он белобрысому, снова бросившемуся в переднюю комнату.

Переговоры стариков с варнаками сквозь полуоткрытую дверь разбудили Лию. Привыкшая к ночным посещениям бродяг, она только глубже задвинула за громадный пузатый комод свою тощую постельку и снова свернулась на ней калачиком.

Но когда варнаки ворвались, она, вся дрожа, привстала в углу на колени и, вытянув свою тонкую шейку, глядела сквозь щель за комодом.

Как малиновка, увидавшая на краю своего гнезда голову змеи, она замерла загипнотизированная, без мысли, без силы шевельнуться или крикнуть. Убийство матери произошло так быстро, что она едва поняла случившееся.

Когда Хаим сбил с ног Чёрного и бросился сам в соседнюю комнату, куда за ним метнулись и убийцы, Лия всё ещё стояла на коленях и тупо глядела вперёд. У самого потолка, сквозь крошечное волоковое окно, проскользнул луч месяца и трепетной серебряной полоской лёг на чёрную лужу крови, осветив знакомые ей жёлтый лоб с правильно изогнутыми тёмными бровями и глаза, казавшиеся Лии двумя чёрными дырами. Девочка не могла оторвать своего взгляда от трупа матери, шум споривших голосов, угрозы Чёрного, увёртливые ответы отца доходили до неё только бессмысленным гулом, но вот несколько раз повторённое слово «инженер» вдруг ударило по её больному мозгу, и она стала прислушиваться.

Хаим выкрикивал: «Тут не большая дорога, тут люди живут, инженер рядом, у него караульные, кучера, работники, инженер услышит крик, вам же горе будет, тогда куда убежать? Кругом пустырь, на версту человека не видно, зачем убивать. Хаим добром поделится...».

Лия вслушивалась в отцовские выкрики, и вчерашняя встреча на улице, ласковые синие глаза инженера воскресли перед ней. Убили мать, убьют отца, надо бежать, искать спасения, ведь «он» тут, близко, сосед, только бы добежать, разбудить... Вся дрожа, она встала с колен, тело убитой еврейки загораживало ей дорогу, секунду она остановилась, затем, закрыв глаза руками, шагнула через труп и, не оглядываясь, вздрагивая голыми плечами, неслышно, как тень, еле дыша, скользнула к двери и стала тихо-тихо тянуть её к себе. Вот уже образовалась крошечная щель, на Лию пахнул тёплый летний воздух, в глаза блеснула большая яркая звёздочка, она потянула ещё дверь, старый корявый войлок, обивавший её внизу, зашуршал, и... Лию грубо схватила какая-то страшная рука, подняла на воздух, и через секунду белобрысый великан Иван Рассейский внёс её в комнатку, где еврей, желая протянуть время, соблазнял Чёрного деньгами и вином и грозил инженером. Хаим при виде Лии крикнул и присел на корточки. Он нарочно кричал громко и говорил об инженере, давая тем знать дочери, куда бежать за спасением, теперь все надежды его рухнули; при виде своего ребёнка на руках у варнака острая боль резанула его по сердцу, он вдруг выскочил из своей засады и бросился с кулаками на Ивана Рассейского, как тощая хохлатая деревенская наседка бросается, не соразмеряя своих сил, на коршуна.

– Не тронь ребёнка, не тронь, отпусти, – завизжал он, вцепляясь тонкими крючковатыми пальцами в плечо варнака. Но Чёрный снова схватил еврея за волосы и, как мешок, отбросил его в дальний угол. Хаим, ударившись о кровать, растянулся без памяти на полу. Чёрный схватил со стола свечу и осветил личико Лии. Широко открытые газельи глаза девочки встретились со вспыхнувшим взором двух маленьких чёрных, глубоко сидевших глаз.

– Давай! – протянул он руку и дотронулся до голого смуглого гладкого плечика Лии; инстинктивно девочка отбросилась всем своим трепетным телом, прильнула к груди Ивана Рассейского и тонкими похолодевшими ручками обвила его шею.

– Давай девку! – снова потянулся за ней Чёрный.

– Не трожь! – вдруг рявкнул Ванька и с бережной нежностью уже сам прижал к себе девушку. Странное, непонятное чувство вдруг шевельнулось в груди разбойника. Смутно он вспомнил что-то далёкое, забытое и, прижав к своей могучей груди хрупкую ношу, улыбнулся широкой глупой улыбкой.

– Небось, птица, не обижу, – проговорил он, отстраняя Чёрного. В тяжёлом мозгу его, залитом кровью и водкой, вдруг как молния блеснула картина далёкого прошлого детства.

Мальчишкой, белоголовым Ванькой он как-то шапкой накрыл у себя в огороде убегавшую по меже молодую куропатку, схватив её руками, он почувствовал тёплое тельце, гладкие пёрышки, на ладони его трепетало и билось крошечное птичье сердечко, два чёрных глазка испуганно глядели на него, ему вдруг стало жаль зверюшку. «Небось, птица, не обижу», – сказал он тогда и, отпустив куропатку, глядел, как та, переваливаясь, трепеща крылышками, бежала, бежала и пропала из глаз его, слившись с серыми комьями земли.

Гладкие руки девушки, сердце, шибко стучавшее на его груди, вдруг воскресили воспоминание, и через двадцать лет он бессознательно проговорил ту же фразу под напором того же чувства жалости.

«Небось, птица, не обижу», – повторил он ещё раз и, заметив маленькую дверь за изголовьем кровати, около которой всё ещё лежал оглушённый ударом Хаим, Иван шагнул к ней и толкнул ногой, дверь подалась, и он внёс Лию в крошечный тёмный чуланчик, где евреи держали свой разный скарб.

«Сиди, птица, запрись, коли можешь». Он осмотрел каморку без окон и нашёл, что бежать из неё невозможно, спустив девушку с рук, он усадил её на какой-то ящик. «Небось, птица, не трону», – и, еще раз широко глупо улыбнувшись, вышел и запер за собой дверь каморки.

Недобрым взглядом встретил его товарищ, но молчал. Чёрный был только гиена, он по нюху отыскивал падаль, могущую служить им добычей. Ванька же – матёрый медведь, минутами добродушный, не способный убить щенка завалящего, – под его влиянием распалялся, и тогда его кулачище, громадный, как молот, громил и уничтожал всё кругом.

Заступничество Ваньки, его просиявшее лицо, эта тоненькая красивая девчонка, запертая в чулане, точно углей горячих подбросили в сердце Чёрного, мозг его замутился, жажда крови и мести охватила всё его существо; как зверь бросился он на еврея, начинавшего приподыматься с пола, он схватил его за горло и начал душить. Ещё не опомнившийся от удара, Хаим боролся бессознательно, конвульсивно, махая перед собой худыми крючковатыми пальцами; бескровная голова его с глазами, вышедшими из орбит, моталась в руках Чёрного, его худая безжизненно-покорная фигура напоминала собой падаль, терзаемую рассвирепевшим волком.

– Буде рвать-то, не видишь, что ль, что порешил человека, чего лютовать над упокойником. Слышь, оставь! – заревел Ванька, распаляясь гневом в свою очередь и, бросившись на Чёрного, поднял над ним свой громадный волосатый кулак. Чёрный опомнился и швырнул, на этот раз уже бездыханное, Хаимово тело.

– Стервятник, как есть вран-стервятник, от падали не отдерёшь. Затем, что ли, сюда пришли, чтобы кровью упиться? Светать учнёт, а мы здесь. Блазнил вином и деньгами, показывай где? – приступил Ванька к Чёрному.

– Годи, – прохрипел Чёрный и, проведя рукавом по вспотевшему лбу, оглянулся кругом, затем нагнулся под кровать и вытащил оттуда небольшую укладку, обитую железом с кривым замком. Ванька, как медведь, облапил тяжёлый сундук и, засунув в его щель стальное зубило, понатужился и отодрал всю крышку.

Вскоре обе комнатки, составлявшие внутренность одинокого домика, были перерыты варнаками, как нора крота, на которую напали ищейки. В углу на грязном сосновом столе стояла громадная почти уже пустая бутыль водки, лежали остатки пирога и жареной рыбы, а возле грудой возвышались мёд, серебро и пачки засаленных кредиток, связанных бечёвками. Эти деньги Чёрный нашёл зашитыми в перину, из которой он догадался выпустить пух. Варнаки ходили по груде пуха, как по толстому белому ковру, и как хлопья снега отдельные пушинки вились и летали по всей комнате; местами пух, намокший в пролитой водке, комьями липкой грязи приставал к подошвам их валенок, широкая кровать выставила напоказ свои грязные доски с наваленной на них грудой тряпья.

Варнаки, разодрав холщовые простыни, делали себе из них прочные котомки, укладывая туда деньги, бельё и платье. Этого хлама, очевидно, заложенного евреям, были груды в разных ящиках и укладках. Ванька был пьян, широкая плоская рожа снова приобрела идиотскую ясность, улыбка то и дело раздвигала толстые отвислые губы, он мотал рукой по направлению двери чулана, в котором заперлась Лия, и бормотал бессвязно: «Небось, птица, не трону, а что таперича мы жида с жидовкой ухлопали, к примеру, твоих тятеньку с маменькой, так без этого нельзя; душа в них, значит, поганая, что пар, и теперь ли пыхнула из тела, апосля ли по собственным обстоятельствам – всё едино... а ты, птица, крестись... в христьянскую веру переходи, право слово, крестись...». И Ванька грузно поднялся, чтобы идти к чулану и всё это сказать самой девочке. Но Чёрный не выдержал: с глазами, налитыми кровью, набросился на товарища. «До свету, что ли, здесь валандаться будем, – злобно зашипел он, – в гулюшки играть собираешься? Аль соседей на поседки ждёшь? Айда в дорогу!» – и, взвалив котомку на плечи пьяного Ивана, захватив свою, он вытолкал его из комнаты. Иван на пороге выходной двери запнулся о труп еврейки и полетел бы, если бы злобная рука Чёрного не удержала его.

– Чёрт толстопятый, валит, как медведь, пути не видит, – выругался он. – Идём.

Варнаки вышли из входных дверей и, как волк, уносящий на спине добычу, крадучись прошли в торчавший остов ворот, держась забора игнашкина сада, взяли направо, оставив в стороне серую большую дорогу, достигли крутого оврага, разделявшего заречье от «песков».

Иван шёл грузно, валко, как громадный медведь, и хмель разобрал его окончательно; предрассветный ветер, набегая сбоку, казалось, гнал его в овраг и, оступившись, парень с глупым хохотом осел на самый край крутого глубокого обрыва.

– А, будь ты проклят, язви тебя, – вдруг вырвалось из груди осатаневшего от злости Чёрного и, выхватив в свою очередь из-за валенка короткий нож, он пырнул им в бок сотоварища, и Иван Рассейский, не успев оборвать хмельного хохота, покатился на дно обрыва.

Вытянув шею, весь подобравшись, Чёрный глядел вниз. Там лежала ещё ночная тьма, не дававшая разглядеть даже очертания упавшего человека. Чёрный медленно выпрямился, торопливо шагнул вперёд и остановился, взглянул на небо, туда, где на окраине уже серела ночная тьма, и снова рванулся вперёд... опять остановился, оглянулся назад, постоял минуту и вдруг, круто повернувшись, быстро пошёл к ограбленной избе.

Испуганная насмерть, Лия сидела, едва дыша, в тесной каморке. Бежать было некуда, кричать, звать на помощь некого. Забившись в дальний угол, она сквозь тонкую дверь ловила напряжённым ухом обрывки разговора и спора варнаков. Не слыша голос отца, она боялась догадаться о его участи. Наконец всё смолкло, замерли тяжёлые шаги уходивших людей и хлопнула входная дверь.

Бежать! Бежать! Лия вскочила, а там у дверей убитая мать, опять шагать через её труп? Не лучше ли подождать? Может, отец откликнется откуда, а то, может, уже светает, кто из людей толкнётся в дом, и Лия, не смея шелохнуться, ждала... Вот снова что-то стукнуло, зашуршала дверь, ей послышалось тяжёлое дыхание запыхавшегося человека... «Отец, отец!» – Лия откинула крючок и бросилась из каморки. Перед ней стоял Чёрный. Две свечи, забытые варнаками, догорали в бутылках, их трепетное мигающее пламя легло странными светлыми пятнами на лицо Чёрного. Глаза его горели, как угли, рот и чёрная густая борода лежали одним тёмным пятном.

С глухим стоном шарахнулась от него девочка. Варнак подхватил её, сжал в жадных лихорадочных объятьях всё трепещущее тоненькое тело, молча внёс в комнату и молча швырнул на доски разрытой отцовской кровати...

Лёгкий утренний ветерок гнал туман, подымавшийся с земли, рвал его и уносил вверх, как клочки фантастического ночного покрывала, серая мгла редела. Ближайшие предметы вырисовывались определённее; забор, кудрявые деревья, свесившиеся с него, высокая крыша с коньком на доме игнашкина приняли более резкие контуры; на небе одна за другой потухали звёзды, точно невидимый в своём полёте ангел тушил небесные лампады.

На востоке вспыхнула огненная линия, вздулась в одной точке, из неё брызнули лучи, и огненный шар, всё живя, всё освещая кругом, медленно выплыл из-за пурпурных облаков; поднялся и стал над просыпавшейся землёй. Ожили деревья игнашкина сада, каждая ветка акации задрожала под трепетом крошечных крыльев, и воздух сразу огласился щебетом, пением, высокой трелью жаворонка, повисшего в воздухе, и нежным говором налетевших голубей.

Ласковое тёплое солнце, равнодушное к радости, горю, к страстям и преступлениям человека, осветило остов ворот, перекинутую через него верёвку и на ней тонкий, всё ещё грациозный девичий труп повешенной Лии.

Светились тёмные длинные кудри, закрыли страдальческое детское личико; шевелит ветер кудрями, играет, обвивает ими страшно вытянутую тонкую шейку. Смуглые ручки бессильно висят вдоль тела. Из-под красной коротенькой юбки видны маленькие босые ножки. Дверь домика открыта настежь, в комнаты забрели чужие куры и с жадным инстинктом голода бродят спокойно по кровавым следам, с квохтаньем набрасываясь на крошки и куски хлеба, оставшиеся от трапезы варнаков.

Александр Павлович Вязьмин проснулся рано и с удивлением приподнял голову. На дворе стоял какой-то странный, непривычный гул голосов, слышен был топот куда-то бежавших людей, в открытое окно его спальни врывались восклицания и отдельные, не имевшие смысла фразы, и вдруг среди всей суматохи он уловил протяжный злобный вой своей собаки. Тоскливое предчувствие чего-то ужасного охватило молодого человека, он вскочил и начал быстро одеваться, когда дверь его комнаты распахнулась, вошёл Козлов.

– Чёрт знает, что за сторонка! Вы ничего, Вязьмин, не слыхали?

– Нет, а что? Пожар, что ли?

– Какой пожар! Убийство, батенька, в двух шагах от нас. Знаете домок на пустыре?

– Ну?

– Так вот ночью, оказывается, варнаки вырезали целую семью: еврея, еврейку и...

– И... – Вязьмин едва выговорил этот звук, губы его побелели, язык высох: неужели убили. Лию, маленькую, тоненькую. Лию, с которой он болтал вчера за воротами?

– И... девчонку их, – продолжал Козлов, – совсем ребёнка, повесили на воротах перед домом. Мерзость!

Козлов плюнул, выругался и вышел из комнаты. Вязьмина трясло. Едва застегнув тужурку, он выскочил на двор, пробежал оттуда в сад и в глубине аллеи из акаций вскочил на скамейку, стоявшую у забора.

Перед ним снова лежал пустырь, на нём одинокий, как брошенный с неба, маленький домик, за ним, сливаясь с горизонтом, вилась бесконечная серая дорога, а перед домиком на уцелевшем остове ворот висело что-то тонкое, беззащитно-жалкое. Он понял, что то был труп маленькой красавицы Лии. Как безумный, Вязьмин глядел на красную юбочку, горевшую ярким пятном под лучами весёлого летнего солнца; машинально он взглянул на забор, потом на скамейку и ясно увидел следы чужих грязных ног.

Вязьмину вдруг ясно стало, что именно здесь, в этом саду скрывались вчера убийцы. Если бы вчера он не струсил малодушно, а, взяв револьвер, вернулся бы с людьми в сад, может быть, убийства не случилось бы и Лия была жива.

Лия, маленькая Лия, Фелицата!

Вязьмин опустился на скамейку, припал грудью к столу и вдруг неожиданно для самого себя зарыдал: не выдержали тонкие, балованные нервы суровых картин насилия и смерти.

За забором гул голосов становился всё гуще и гуще, народ прибывал толпами и, окружив домик, стоял, глядя на висевший труп, на открытую дверь, куда уже проникли полицейские власти.


XV. ИВАН РАССЕЙСКИЙ

– Стой, робята! – небольшая артель землекопов, вышедшая с рассветом на работу по линии железной дороги, остановилась.

– Что те попритчилось, Степаныч? – спросил вожака рыжий парень, шедший рядом.

– И то померекалось, ажно стон... и то стон, братцы, слухайте!

Кучка землекопов сбилась у края глубокого оврага, откуда ясно слышались перемежающиеся стоны.

– Ой, нечисто дело, робята, знать, варнаки и впрямь эту ночь гуляли, там жидов прирезали, а тут какого прохожего порешили.

Рыжий парень Сашка лёг на живот и свесился кудрявой головой в овраг.

– Степаныч! Ровно ведмедь там урчит и ползает!

– А ты покличь, с чаго тут чёрной немочи быть, не рука, да и стонет по-человечьи.

– Дядя, ай дядя? Добрый человек, откликнись, чаго стонешь?

Шевельнувшаяся на дне фигура приподнялась и приняла в глубоком овраге громадные нечеловеческие очертания.

Сашка отпрянул от края и вскочил на ноги.

– Боязно, робята, должно «сам» елозит там, огромадный, страшенный и на человека не схож.

– У, дурень, заячья душа! Рази «сам» станет после петухов на земле сидеть, а стонать-то ему с чаго? Аль бо там бык свален; вот у Крутороговых намеднясь варнаки украли бычка чёрного, так поджилки ему перерезали; а он всё-таки разбодал их да на брюхе в огород уполз, гоже дуры бабы думали, «сам» у них меж гряд захоронился.

– Эй, православный, откликнись, коли спасения хочешь! Аль расшибся?

Из оврага послышались стоны, перемешанные со словами, смысл которых было трудно распознать, но зато теперь Степаныч различал мохнатую голову и громадную человеческую фигуру.

– Сашка, беги назад к жидовской хате, там ещё исправник и команда, скажи ты, мол, нашли в овраге не то убитого, не то самого погубителя жидовских душ; всяко бывает, може, порешил с ними, ограбил, да сам с того так улюлюкался, что и дороги не нашёл, жиды-то ведь по тайности вином торговали. Ягор, ты посторожи здесь, а уж мы на работу, околачиваться-то тоже здесь нечего!

– Нет, уж я тоже один не останусь, мы артель, значит, или все останемся, коли случай такой вышел, или вместях уйдём, чаго меня выделять в сторожа.

– Эх, сугырить ты ловок, артель! Знаю артель, да я-то кто тебе, старшой аль и нет?

– Старшой, а всё же артель, как канались тебя в начальство ставить, ты хрест целовал, все вместях, ни одного не покидать из артели.

– Во, дурья голова! Иван! Останешься, что ль, сторожить?

Иван, черномазый парень, почесал голову.

– Ягор правду байт, чаго от артели отбиваться, чаго я здесь караулить стану?

– О, чтоб те ободрало, ишь, олухи, нехристи!

– Чаго лаешься? Старшому не подобает, потому артель, все вместях! – заговорили в кучке. – Да и уйти теперь нельзя, пока Сашка не оборотится, опять же и зачинать работать без него нельзя, потому артель, при расчёте как его прогул вычтешь, а мы на него не батраки.

Степаныч махнул рукой, в силу артельного начала он понимал, что они правы, да уж случай-то такой особый выпал. Он снова прилёг на край оврага.

– Человече, лезь, что ль, наверёх, мы те подтянем. Я те спущу что ни на есть в подмогу. Братцы, нет ли у нас верёвки или сажени с собой?

– Брось, Степаныч! Не надо затевать, – остановил его Тихон, старый и бывалый работник. – Не знаешь, что ли, что до начальства не моги вызволить удавленника из петли аль поворошить убитого. Тронешь, а кровь на тебя капнет, вот потом и уясняй, что не ты убивал, и будут видеть, что не ты убил, да всё же на допросы затаскают, потому – кровь...

– Верно твоё слово! Мы что – сторона, вожжаться нам с полицией не рука, дали знать – подождём Сашку да и айда. Человек-то никак побывшился!

Нагнулись рабочие, смотрят в овраг, а туда уже прокрался свет утренний, и всем ясно видна стала грузная, неподвижная фигура человека.

– Отойдём, робята, чего вклёпываться! – Степан отошёл на дорогу, а за ним и вся артель.

Несложны были мысли каждого, да и не близок был им человек, погибавший, может быть, на их глазах. Чужая неприветная сторонушка, чужие, суровые люди кругом, а этот, може, и варнак еще беглый, упаси Господи! Сами они все володимирцы, гости нахожие, дело ихнее работать да, собрав гроши на зимний хлебушко, назад вернуться.

– Бягут! – заметил один, и головы всех обернулись к городу. Впереди лёгкой рысью лупил Сашка, боявшийся больше всего, чтобы артель не ушла без него; за ним беглым шагом трусили два полицейских солдата и толстый урядник.

Урядник, добежав до оврага, хотел что-то крикнуть артели, да задохся, махнул рукой, захлебнулся воздухом и, весь багровый, кашлял минут пять, затем перевёл дух и начал ругаться отборной сибирской руганью...

– Пойдём, робята, не то их урядное благородие насмерть заругается, – артель двинулась дальше.

– Стой! – заревел урядник. – Как смеешь уходить, помогай вытаскивать, где верёвки... Эй, люди!

От артели отделился Степаныч.

– Не ладно так-то, твоё благородие, горланить, мы те не люди, мы железнодорожная артель, и нам работать с часов надоть, валандаться нам не приходится, так по христьянству, потому на вороту хрест, дали мы тебе знать об убивственнике, а теперь прощенья просим, у нас начальство своё, анженерное, – и, отвесив поклон, не отвечая ни на крик, ни на ругань, артель двинулась дальше и скоро совсем скрылась за перелеском.

Долго возился урядник, пока вытащил из глубокого оврага почти бесчувственного Ивана Рассейского, посылал в город за помощью, спускал двух солдат вниз, обвязал верёвкой громадного парня, причём тот два раза сорвался и, как туша безжизненная, снова скатился на дно, наконец, всего окровавленного, избитого, изодранного вытащили и положили перед лицом приехавшего исправника.

Поглядел на него Емельян Иваныч орлиным своим взглядом и велел лить из ведра холодную воду ему на голову.

Вылили ведро. Хоть те что. Вылили второе – очухался и глаза приоткрыл; грязь и кровь смылись с его морды, и исправник зорко оглядел парня.

– Знаю! Вот имя не припомню, а знаю я эту образину; год тому назад прогоняли его через наш город, была у него нога засечена, так от партии до другой пролежал в нашем госпитале; парень силы страшной, а тихий, смирный. А! Вот и доктор! Павел Семёныч, осмотрите парня, из рва достали, что с ним такое, расшибся сам-пьяный или тут преступление?

Подоспевший доктор тут же на месте осмотрел Ивана. Нож Чёрного угодил ему под лопатку, но только скользнул по ребру, рана была порезная, неглубокая, но как летел грузный парень в овраг, то хватился головой о камень. Череп у Ивана был, должно, не нежнее медвежьего, а потому, несмотря на то, что верхние покровы были раскроены, голова осталась цела. Много потерял Иван крови и долго лежал во рву в беспамятстве, но коли не вышла из тела душа его этой ночью, то уж теперь, в умелых руках Ивана Семёныча, нечего было и думать о смерти.

– Что? Может он говорить? – спросил исправник.

Доктор кликнул фельдшера, наложил на раны первые перевязки, благо догадливый фельдшер, позванный на место убийства, захватил кое-что с собой, затем дал Ивану понюхать спирт, потёр виски, и парень окончательно пришёл в себя.

– Здорово, парень! Знакомы чать с тобой! Как звать-то тебя? – спросил исправник, подходя и нагибаясь к Ивану.

– Иван Трофимов по прозвищу Рассейский, – машинально ответил тот.

– Так, верно, не врёшь, теперь вспомнил. Кто тебя ножом-то пырнул?

– Ножом? – Иван помолчал. – Верно твоё слово, ножом пырнут я?

– Вот чудак малый, верно ли? Да под лопатку-то тебя кто, как корову мясник, хватил? С кем шёл-то?

– С кем шёл? – переспросил Иван.

Медленно, но сознательно заработали мысли пришедшего в себя парня. В тяжёлом мозгу прояснилась картина вчерашнего убийства, «птица», запертая в чулане, пьянство, дорога, толчок, острая боль, а дальше... ночь тёмная. «А! Каин треклятый! Так ты во как! – воскликнул он мысленно и налитыми кровью глазами огляделся кругом. Чёрного не было. – Знать, не пымали, убёг. Годи, падаль, от меня не уйдёшь!».

– Не припомню, кажись, никого со мной не было, ваше вскродие! – отвечал Иван, узнав, наконец, исправника.

– А жидов при дороге ты порешил?

Ещё раз Иван оглянулся кругом, как медведь, попавший в капкан. Значит, крышка пришла, не вывернешься! И путать не стал.

– Моё дело жиды, значит...

– С кем был?

– С кем был? – снова переспросил Иван и помолчал, своеобразная честь бродяги не позволяла ему выдать товарища. Всё равно, мол, рано ли, поздно ли снова столкнёмся и счёты свои сами сведём.

– Один был... один и порешил их! – мрачно и апатично ответил Иван и стал смотреть в сторону.

– Ну а девчонку зачем замучил и повесил? Иль креста на тебе от роду не было? Ведь ребёнок совсем ещё!

Иван уставил глаза на исправника. Хотя он не понял ещё смысл сказанного, но дрожь уже прошла по его телу.

– Каку-таку девчонку?

– Ту, еврейскую дочку, зачем убил, что она тебе?

Иван вдруг рванулся и вскочил на ноги, весь дрожа, бледный, лязгая зубами, он глядел на исправника.

– Птицу? Птицу, говоришь, убили?

– Не птицу, чего мелешь, девчонку, дочь еврейскую придушили да на воротах повесили.

– Покажь! Покажь! Глазами должон видеть. Идём, веди меня туда, Христа Бога ради дозволь видеть!

– Может он идти, доктор? Дойдёт он?

Доктор взял Ивана за руку и посмотрел ему в глаза.

– Дойдёт, ведь эго богатырь, а теперь в этом возбуждении он чёрт знает чего ещё натворить может. Прикажите обыскать его.

Ивана обыскали, за валяным сапогом его нашли нож, онучи, как и вся одежда, были в крови, но была ли то кровь его жертв или текла она из его собственных ран – кто знал!

Громадный парень стоял смирно, глаза его, добрые, как у израненной собаки, не отрывались от лица исправника.

– Твой нож?

– Мой, мой, вишь у меня?

– Им, что ли, еврейку резал?

– Им, им самым, вишь в крови... Покажи, что ль, птицу, то бишь девчонку... идтить можно? – молил он.

– Есть ещё что при тебе?

– Да вот не знаю, кажись, голыш оглушный ещё за пазухой был, да должно выкатился. Идём, что ль, ваша милость... Всё отдам, волоса ничьего не трону, идём только, ваше вскродие.

Двинулись в путь, с каждым шагом силы Ивана, казалось, крепли, с полдороги он уже не шатался, а весь подался вперёд, словно вся душа его стремилась скорее увидеть, узнать то, что так страшно томило и волновало его.

Весть о том, что железнодорожные рабочие схватили на дороге варнака, уже сообщилась народу, собравшемуся вокруг еврейского домишки. Досужие люди, жадные до кровавых случаев, бежали по дороге, присоединяясь к солдатам, сопровождавшим Ивана. Когда вся эта галдящая толпа показалась у поворота дороги, к ней прихлынула новая масса любопытных.

Увидя громадного детину со всклокоченными волосами и перевязанной головой, полураздетого, замаранного кровью, бабы заревели, мужчины глухо заволновались: «Пымали, пымали душегуба-убивцу! Ведут, ведут к трупам!» – послышалось всюду.

– Коли он порешил – кровь у убитых на глаза выйдет! – орал кто-то.

– Под девку-то, под девку проводите его, коли он побывшил её, ни в жисть не пройти ему под ейными ногами – не пропустит она его, – кричал другой.

Иван шёл, ничего не слыша, всё так же страстно глядя вперёд. Вот и поворот направо, вот угол нависшей, как бы съехавшей с домика, громадной крыши, вот... На перекладине ещё висел труп Лии, ветер играл чёрными кудрями, и мерно, ласково покачивалось тонкое тело девушки.

Не то рёв, не то стон с такой дикой силой вырвался из груди Ивана, что кругом его отшатнулись люди. Парень протянул руки вперёд, затрясся, упал на колени и прильнул головой к земле... Иван Рассейский, душегуб, беглый варнак, в первый раз в жизни рыдал, рыдал, захлёбываясь, шепча со стоном: «Птица ты моя, птица, не ухоронил я тебя!».

– Кается, кается! У, каторжник, варнак, висельник, будь ты проклят, разрази тя Мати-Заступница! – слышалось в толпе.

Отдельные кучки людей стали напирать на солдат.

– Назад! – зычно крикнул исправник. – Назад, оголтелые! – Заорал он ещё раз, выступая грудью перед Иваном.

– Поднять его! – Обратился он к солдатам. – Ввести в избу, – и, обернувшись к доктору, добавил: – Голову прозакладываю, что это не его работа.

Проходили дни, длинные, пустые, перемежали их ночи малосонные, а Иван Рассейский всё ещё содержался в тюремном госпитале. Дознание об убийстве евреев тянулось, Иван не называл помощника, а исправник упрямо искал его. Раны Ивана зажили, да, как злая жёнка, привязалась к нему лихоманка трясучая и извела парня. Волочит он ноги, худой, жёлтый, молчаливый, будто речь потерял, и только если кто с умыслом или невзначай заговорит при нём об убийстве жидов, потемнеет он в лице, сожмёт зубы, на щеках обозначатся кости скульные, нижняя челюсть выдвинется и лицо озвереет, аж страшно станет тому, кто с ним в разговор вступил.

А в городе всё пошаливают, рвёт и мечет исправник Емельян Иваныч, а поделать ничего не может: обокрали кладовые купчихи богатой Елисеевой, да ведь как хитро – под деревянными уличными мосточками канаву прорыли и всё её добро ночами повытаскали; убили какую-то старушонку, жившую одиноко на окраине и торговавшую небезвыгодно штучными мехами; и всякий раз дело было чисто, улики налицо, а душегуба ни следа. Знал Иван, чей грех то был, знал он и логово, где Чёрный притон держал – больно хорошо сошло ему с рук убийство евреев, и Ивана он не боялся, должно быть, прослышал, что болен он и сидит за крепким замком. Ох, как трудно было Ивану язык за зубами держать и исправнику не дыхнуть о том, что знал, и только потому молчал он, что крепко держался надёжи встретиться с Чёрным рано или поздно лицом к лицу в лесу дремучем и под небом божьим свести с ним свои счёты. Только накануне того дня, как у Нефёдовых девичник был назначен, смутилось совсем сердце Иваново: прослышал он от сторожа госпитального, что исправнику был дан слух, что варнаки хотят воспользоваться девичьим праздником в доме и очистить кладовые нефёдовские. Всю ночь не спал Иван, не ел и наконец потребовал дежурного.

– Вот что, милый человек, доложи ты господину исправнику, значит, Амельян Иванычу, что хочу я с ним по откровенности поговорить, очень тоись важное дело сообщить хочу, да не мотай только душу мою, проси его, чтоб тоись скорей.

Через час приехал в больницу Емельян Иванович, позвал в отдельную комнату Ивана; вошёл парень и в ноги ему поклонился.

– Ну, что надумал, Иван Рассейский, аль сообщника назвать хочешь?

– Вот что я тебе скажу, Амельян Иваныч, господин исправник, прослыхал я, что хочешь ты сегодня на поимку воров, значит, идти, возьми ты меня с собой, вот те Христос, помогать стану, не токмо не убегу, что пёс верный, караулить буду, сдаётся мне, что тот самый душегуб, что ту... ту, – Иван потупился и весь побелел, – ну знаешь, птицу повесил, орудовать станет, так вот я его тово..

– То есть что того? Твоё дело только указать будет да помочь нам изловить его.

Иван молчал.

– Слышишь?

– Слухаю, слухаю, так что же, ваше скродие, возьмёте, что ль, меня?

– Так, значит, не ты в девочке повинен?

Снова потемнел и понурился Иван.

– Сам знаешь.

– Ну, а еврейку?

– Сказывал, я евреев тронул.

– Так ведь уж не легче тебе наказанье-то будет: тоже воровство с душегубством.

– Што мне будет – твово ума дело, а што я сделал аль не сделал – моя душа знает, – Иван смолк и стал глядеть в сторону; исправник подумал, побарабанил кольцами по столу.

– Ну, ин ладно, готовься, как стемнеет, зашлю за тобой, а что ты насчёт побега...

– Не убегу, моё слово крепко. Спаси тя господи, Амельян Иваныч.

И в первый раз что-то вроде улыбки мелькнуло на истомлённом лице Ивана.


XVI. ДЕВЬЯ БАНЯ

На песках в угловом доме средственных кожевенных заводчиков Нефёдовых уже несколько дней стоял зазвонистый пир. Матрёна Яковлевна и Иван Тихоныч Нефёдовы играли сговор дочери своей Маремьяши с молодым купцом-железником Тетёркиным, то есть собственно даже уже не сговор, так как и рукобитье, и смотрины отбыли, роспись с приданым молодому вручили, подарки приняли и день свадьбы назначили, а на сегодня пир касался одного женского пола, то была Маремьяшина последняя девья баня и девичное угощение. Мужчин всех: и отца Ивана Тихоныча, и сыновей его, Маремьяшиных братьев, Евграфочку и Сёмушку, и дединьку Мокея Силантьича, и кучера, и работников, – кого удалили на тот день в гости, кому велели держаться своих хоромин и не показываться, не смущать игр девичьих, забав и песен невестиных.

В белой стряпущей под руководством дошлой стряпки Акимовны, что жила на покое и только при больших оказиях у купцов стряпала, три помощницы орудовали, засучив рукава.

Подруги-девушки в парадных горницах ставили столы и убирали их всякими лакомыми заедками, а Матрёна Яковлевна в боковой горенке устроили для матерей и угощеньице из сладких вин, наливочек, медов сычёных, штучек домашних и разных солёных и маринованных прикусочек. Но из всех дел первым стояло дело банное – мытницы, подымая хвосты, бегали по двору из дома в баню и обратно.

Банный домик Нефёдовых стоял во втором дворе особнячком, окружённый, как изгородью, молодыми ёлочками, внутри его было всё чисто и прибрано, как в любой комнате, полки, лавки ясневые заново застроганы. Окна в бане со светлыми стёклами, изнутри прикрыты белыми створками, отделанный предбанник для раздевания, в котором пол и лавки выстланы белой кошмой, а поверх прикрыты чистым рядном, в больших медных тазах берёзовый щёлок разведён, в других горой взбита мыльная пена. В вёдрах приготовлен тёплый ароматный мятный и колуферовый квас, чтобы им пар на спорник поддавать. На полочках в бане из самых молодых берёзовых ветвей веники навязанные приготовлены, мыло душистое – казанское для тела, яичное для лица – и тонкие жёлтенькие мочалки.

То и дело в баньку забегали девицы-подружки узнать, всё ли готово, и, наконец, мытницы внесли в предбанник стол и на тарелочках разложили груды мочёных яблок, брусники, морошки, расставили стаканы, бутылки с разными ягодными и фруктовыми водами для банной остуды и прохлаждения. Во дворе послышалось пение, прерываемое смехом. Затопали резвые ноженьки девушек, и более десятка подруг хлынуло в баню, увлекая за собой и невесту Маремьянушку. Маремьянушка была не то чтобы красавица, а девушка добротная, обещавшая быть мужу женой и деткам маткою. Белая, гладкая, что речка молодая, щёки алые, глаза тёмные, косы толстые, длинные, грудь высокая, нежная, будто атлас розовый на лебяжий пух наложен; смешливая, говорливая, что гусли переливчатые, сердцем добрая, норовом кроткая. Следовало бы девушке, для порядка и прилику ради, повыть в бане, поплакать над красой своей девичьей, над косой своей трубчатой, да больно жених завидный – Андрюша Тетёркин, всем собой хорош, и речист, и с достатком; выглядели они давно друг друга – с детства домами знакомы были, и теперь оба взахват свадьбы ждали. Тут не до слёз!

И банька, и двор весь, и сад густой Нефёдовых полны были смеха, песен, крика и говора.

Мыли девушки невесту, резвились и, приподняв край занавесочки, зорко выглядывали из окна, чтобы не подошёл, по обычаю, кто к баньке из парней знакомых «попугать», ну, тогда не прогневайся, кто как, накинут платьишки, вылетят с разных сторон, а уж окатят парня озорного с головы до ног. На этот раз, как на грех, не на ком и шуток шутить: в заречье у богатеев Крутороговых вечер назначен был, и вся молодёжь с женихом туда и отправилась. У богатеев Крутороговых было три сына. Старший Ванюшка родился, когда ещё отец его на кобылке собственными кулаками кожи мызгал. Тоненький, с большими мечтательными глазами, Ванюшка до юношества за бессильность да тихость свою выдержал немало трёпок от отца. Спасаясь от гнева отцова в ватных юбках староверок бабушек и тётушек, он пристрастился к их тихому келейному житью. Все его радости сосредоточились в тайных молельнях, где пахло росным ладаном, где, мигая, как усталые очи ангелов, горели катанки жёлтого воска и гнусливо, нараспев читались длинные молитвы, вызывавшие в душе его мистические образы.

Учён Ванюшка был на медные деньги и дальше старых священных книг не пошёл.

Дела Круторогова росли, ширились, вместо одной кобылки на дворе заводчишка поднялся, в доме родились ещё два мальчика – Гришенька да Яшенька, ребята веселые, своевольные, начавшие с девяти лет учиться уже у настоящего учителя; сам Круторогов к тому времени уже сбрил себе бороду, от старины отшатнулся, примкнув к щепотникам, стал в Питер ездить, с нужными людьми снюхался, заручился крупным казённым подрядом и младших сыновей своих, как те покончили гимназию, всему городу на «ах!» в университет отдал.

Настасья Петровна, жена его, всему покорилась, преклонила голову долу, и стала жить, как супруг указывал. Погневались бабушки, да на том и поприумерли, как время пришло, а тётушки, сёстры самой Круторогихи, отреклись от большого дома и, глухо ропща, проклиная новшества, заперлись в своих флигелёчках и ещё крепче привязали к себе фанатически преданного старой вере Ванюшку.

Ванюшка попробовал было бороться с новым влиянием, да, выдержав две-три «науки» от батюшки, запил, проштрафился как-то большой растратой товара и денег на одной из Нижегородских ярмарок и, совсем отрешённый от всяких отцовских дел, запил запоем и перешёл жить из большого дома в боковушку около белой стряпущей.

Проснувшись рано в тот день, как у Нефёдовых справляли девичник, Ванюшка вспомнил, что и у них в доме сегодня справляют немалое пиршество вернувшиеся из университета Гришенька и Яшенька, вздумавшие чествовать помолвку друга их Андрюши Тетёркина. Взгрустнулось Ванюшке, да вдруг и осенило – вспомнил он, что то была седмица, разрешавшая вино и елей. Вскочил он с узенькой жёсткой кровати своей, плеснул в лицо себе свежей водицы. Прочёл уставный начал, затем трижды поклонился иконе Алексея Мурина, хранящего человека от винного запоя, и повернул его к стене в знак того, что на время бдительность его упраздняется и... разрешил, а разрешив, вспомнил, что у Нефёдовых девичник, вдруг задумал пренебречь зваными отцовскими гостями и отправиться к Нефёдовым – Маремьяне Ивановне конфет свозить. Никому Ванюшка не сказал о своём намерении. Надел он атласный чёрный халатик вроде подрясника, на голову шапочку, позвал караульного татарина и велел какую ни на есть лошадишку запрячь себе, мол, прокатиться пришла охота. Подали ему к крыльцу линеечку, сел на неё бочком Иванушка, ножки на подлогу поставил, запахнул полы халатика, засунул руки рукав в рукав и затрусил на водовозной пегинькой в город. Все знали Ванюшку, все знали коней выездных крутороговских, а потому никого не удивлял чудачный его выезд.

На горе татарин затирукал лошадь, и та остановилась перед большим бакалейным магазином Черёмухина. Два приказчика выбежали за дверь и смотрели на Ванюшку, а Ванюшка, склонив голову набок, дремал и даже носом посвистывал.

– Хозяин, а хозяин! Иван Артамонович, бачка! – будил его татарин, повернувшись на козлах и тряся его одной рукой за плечо.

– Цыц, проклятик! – крикнул он на какую-то юркую шавку, вывернувшуюся из-под ворот и яростно кидавшуюся в самую морду лошади. Лошадь дёрнула, Ванюшка клюнул носом и наверняка вылетел бы на дорогу, кабы оба приказчика, бросившись к линейке, не поддержали его.

– Иван Артамонович, пожалуйте!

Ванюшка открыл глаза.

– Ишь, язви вас, чего в рожу лезете? Не Пасха, чтобы христосоваться.

– Бачка, к магазеи приехали, наказывал сам.

Ванюшка вспомнил, улыбнулся и стал пальцем манить одного приказчика.

– Подь, милый человек, сюды, вот что, любезненький мой, вынеси ты мне фунтишка три конфет обёртышных от Трабля или кого другого московского, да коробку позатейней, да в кулёчек мармелада, шеколада, ну ещё там какого девьяго «фантафанта», да положи у кучера. Слышишь, касатик? Да вот ещё что, денег у меня, брат, с собою – ау! Маменьке потом счёт предоставишь. Чать Круторогиху знаешь? Да норови так подать, чтобы папенька не видел – не люблю спросов.

Приказчик, хорошо знавший, с кем имеет дело, скрылся в лавку, а Ванюшка снова задремал и уже очнулся только во дворе у Нефёдовых.

Встречать незваного, нежданного редкого гостя вышла на крыльцо сама Матрёна Яковлевна.

– Здравствуй, Матрёна Яковлевна, добродетелью сияющая, бедным и убогим сиротам помощница, смирением, како жемчугом, украшенная, кума моя и душенная родственница! – запричитал Ванюшка.

– Здравствуйте, Иван Артамонович, здравствуйте, батюшка! – отвечала ему приветливо хозяйка, знавшая его привычку ласковости ради всех звать кумой.

Ванюшка слез с линеечки, а татарин подал ему объёмистый кулёчек гостинцев.

– Зачем беспокоиться изволили, Иван Артамонович, что за приношения такие, довольно конфузливо мне и принимать-то – гость вы редкий, а завсегда с гостинцами.

– Не тебе, кума, не уросься, Маремьяне Ивановне конфетишки привёз, да так жемочки для подруг её. Где же девицы-то все?

– Да... Евграфочка и Сёмушка, должно полагать, на вашем же крутороговском дворе пируют, братец твой, Гришенька, вечор ещё приглашеньице присылал, а... девушки-то все... в саду дальнем... известно, день у них сегодня такой... девичий.

– Сём-ка я в сад пройду! – расхрабрился вдруг Ванюшка.

– Не ходи, родненький, не трожь девок, у них свои теперь песни да игры, даже мы, матери, к ним не вклеиваемся.

– Я, Матрёна Яковлевна, особ статья, я, значит, чтобы всё по старинке, в порядке, я даже указать могу. Я всем в таких случаях наука.

Ванюшка двинулся в сад, а старая Нефёдова только посмотрела ему вслед и рукой махнула – не обессудь, мол, сам на издёвку девичью лезешь.

Из сада Ванюшка прошёл на двор и спокойно зашагал к баньке. Крепко знал он обычай и решил «попугать».

Олюшка Тетёркина, женихова сестра, воструха и своебытница, первая подглядела и узнала Ванюшку, вмиг тревога была дана всем девушкам быстрее птиц перелётных, накинули они на себя платьишки, и в ту минуту, как Ванюшка, с хитрым видом хоронясь под оконницей, протянул руку и хотел побарабанить по стеклу, двери открылись с двух сторон – из бани и из предбанника, – и вылетела гурьба девушек, и с десяток полных шаек моментально вылилось на голову свет Ивана Артамоновича, сына Круторогова.

Крепок был атлас халатика, а ниточки сухой не осталось на Ванюшке. Далеко отлетела с него шапочка, волосики намокли и, что у утопца, повисли по личику длинными тощими прядками, худой да высокий, весь он облип, что палка, и такая обида вдруг закипела в сердце его, что схватил он кирпич накалённый, лежавший тут же на скамеечке, и пустил им в окно.

Визг, крик, брань девья поднялись в бане, а Ванюшка, подобрав полы халатика, дул на въезжий двор, навалился на свою линеечку и, как был без шапки, крикнул татарину, не успевшему ещё уйти из-под навеса, ехать домой.

Выскочила снова на крыльцо Матрёна Яковлевна и ахнула – сидит Ванюшка, как утопец, на линеечке и знай татарина погоняет, а вода ручьями бежит с него, с подножки льётся и по двору след оставляет.

Гурьбой с шумом, смехом и девичьей весёлой бранью вернулись девушки из нефёдовской бани. У всех на языке один Ванюшка. Простить ему не могут брошенного кирпича – шутка ли сказать, чуть Маремьянушку не зашиб, во-о-т как близко пролетел, в лохань шмякнулся, и вода фонтаном взметнулась. Как вспомнят девушки, как обливали Ванюшку, как бежал он, так и покатятся со смеху. Забрались подруги в невестину комнату. Смелая Олюшка Тетёркина утащила из молодецкой гитару и стала представлять цыган, что слышала в Ирбите на ярмарке.

Одна, другая подхватили напев, и пошла общая хоровая. В большой гостиной комнате сидят маменьки и тётушки, одна перед другой щеголяют самоцветными камнями и бриллиантами, у иных надето по три, по четыре брошки подряд, все пять пальцев унизаны кольцами, шея обмотана золотыми веницейскими цепями из тонких золотых колец, больших и гладких, как обручальные, хитро переплетённых между собой, с массивными золотыми «формулярами», как старая Икониха фермуары зовёт.

Сидят, судачат, перемывают косточки, перетапливают жирок отсутствующих, не забывая изредка и друг другу правду-матку отрезать, посчитаться за прежние провинности.

Играют в мушку да в рамс, цифирь пишут не все, а потому три проверяют ту, которая записывает, считают долго, со спором, да благо время есть, мужчины-то дома остались, некому надсмехаться и выпить помалости можно – оно и пользительно, и куда как вольготно в своей компании.

Кучера и конюхи приезжих давно отпущены восвояси, потому хозяйка решила, что незачем им подглядывать да подслушивать за своими хозяйками, а развезут всех по домам и на своих долгушах. Своя же прислуга вся уже поужинала и, кроме двух караульных, спать полегла. А караульные тоже спят за воротами, потому праздник в доме и за ужином их ублаготворили. Собаки ещё не выпущены и тихо, жалобно подвывают в своих темницах. Шумно и весело в доме, из всех окон в прорези ставень мелькают огни. Изредка сквозь быстро открывающуюся и захлопывающуюся дверь вырвется аккорд гитары или трель весёлого смеха.

По дворовому настилу тихо ходит месяц, прихотливо рисуя тени крыш, заборов и свесившихся с них кудрявых деревьев, и ничьё сердце не чует присутствия незваных, страшных гостей, ничьё ухо не слышит потайной воровской работы. В громадной завозне, ворота которой заперты на большой железный замок, ключ от которого висит в каморке доверенной экономки Силантьевны, рук не покладая работали двое людей.

Ещё солнце не село, как уже в нефёдовском огороде в глубокой меже между грядками сочных громадных кочней капусты лежали два придорожных товарища – Чёрный и Федька Карнаухий, лежали и ждали, когда зайдёт за окраину небесную солнышко усталое, когда проснётся снова за оврагом тень ночная и полезет по земле, всё заволакивая дымчатым туманом, как на небо выбегут любопытные месяцевы детки – звёздочки ясные и станут, мигая, на землю глядеть. Прислушиваясь к резвым голосам девушек, бежавших из бани домой, дождались, как мало-помалу кругом в саду и во дворах всё разошлось и смолкло, тогда, приподнявшись на четвереньки, ползли они по огороду до самой стены завозни, потом без труда по навыку вытащили из стены завозни две широкие доски и пролезли туда, осмотрелись, обсиделись, затем принялись за боковую стенку, примыкающую к главному подвалу Нефёдовых, где хранились сундуки с мехами и серебром запасным.

Федька Карнаухий работал когда-то на нефёдовском кожевенном заводе и давно вызнал ходы и выходы, мало того, в ту пору он в такое доверие вошёл к Силантьевие, что даже и в подвал тот не раз с ней спускался и от неё слыхал, в каком сундуке какое добро лежит.

Товарища у него в ту пору надёжного не было, а как один на такое дело пойдёшь? Несподручно. Живо взломали теперь они два сундука, перетащили в завозню серебра немало: ложки, вилки, ножи тяжёлыми пакетами, удобно свёрнутыми, надёжно перевязанными, много риз серебряных, кованых, с венцами золотыми, низанными жемчугом и убранными каменьями, сняты те ризы были ещё в Улангерском скиту, где тётка Нефёдовой, мать Арина, настоятельницей была; как разоряли да прикрывали скит тот, то заранее она иконы древние неоценимые в леса керженские переправила, а ризы на сохранение к сродственникам своим Нефёдовым тайно перевезла. Немало дедовских кубков, стаканов, бражень серебряных и золочёных вытащили они и всё связали, сложили в удобные котомки.

– Будем, что ль, брать меха? – спросил Чёрный.

– Ну, куды те, с мехами накроют, тащить грузно, одного серебреца похватали и буде, немала толика.

– Верно. Ты, Федюха, того, справляй пещура аккуратней, тащить далеко.

– Чего далеко? Медвежатник за огородом в телеге на саврасом сторожит, свезёт небось.

– На кой дьявол впущал ты сюда медвежатника, делись теперь, да и третий язык, что пятое колесо у телеги, только помеха.

– Нельзя. Медвежатник был с нами как старуху-меховщицу решали, теперь не возьми-ка его в долю, а дыхни ему кто со стороны, что здесь наша рука была.

– Вот те Христос, зарежет то есть, как курёнка, где-нибудь встретит и побывшит. Не, брат, говорю, плюнь на меха, не рука вожжаться с ними, в гряде не пролезешь, увидит кто из окна – и всё пропало.

– И то плевать, пора и ехать, на девишниках-то подолгу не медлят, того гляди, всполыхнутся старухи по домам. Айда вперёд! Неси свой пещур, складывай у медвежатника, коли так, и жди меня, я ещё что пошарю.

– Ой, чёрт Чёрный, опять затеваешь что недоброе? Скажи лучше.

– Ну, растабарывай! Сказано, ползи и жди, аль меня не знаешь?

– А ну те к лешему! И впрямь, что с тобой возиться, а только помни: коли что – вожжами по саврасому и ждать тебя не стану.

Федюха крепко привязал себе на спину пещур, вылез из сарая, быстро прополз в высокой траве и исчез в громадной канаве.

За нефёдовским огородом у самого пустыря стояла сытая рыжая лошадь, запряжённая в простую телегу, в ней лежал на брюхе медвежатник, накрывшись пыльным хлебным мешком, будто мельник, ждущий клади с ближайшей нефёдовской ветрянки, тихонько посвистывал в ожидании Фёдора Карнаухого. Рыжая лошадёнка его со злой вороватой мордой прядала ушами и время от времени вздрагивала, точно предчувствуя и кладь воровскую, и погоню, от которой ей снова придётся удирать во все лопатки.

«Коли теперь Чёрный сухим оврагом уползёт, что по ту сторону огородов лежит? – рассуждал про себя медвежатник. – Завтра же разыщу его и нож в брюхо, потому, значит, меня здесь как татарина на стороже поставил, чтоб, значит, для отвода глаз. Ох, жутко! Ладно, смерклось, а то здесь на голом месте, что на ладони, торчишь, опять вот...», – медвежатник не договорил свою мысль, припал на дно телеги и замер, его рыжий заржал тем особым беспокойным, жалобным ржанием, которым встречал и провожал чужих лошадей.

На гнедой кобылке в лёгонькой кибиточке тихонько, не торопясь, по тому же пустырю ехал исправник Емельян Иванович, рядом с ним сидел солдат, а на козлах другой, бок о бок с Иваном Рассейским. Сразу Иван узнал и рыжего, и телегу и, несмотря на наступавшую темноту, распознал медвежатника, лежавшего под мешком, но и виду не подал, и глазом не повёл – не за той добычей он выехал.

Исправник, как страстный охотник, пущеный по следу красного зверя, тоже уже был не способен на мелкую травлю, и потому совсем не заметил одиноко стоявшей телеги. Ещё пыль не улеглась из-под копыт гнедой кобылки, как возле медвежатника выросла тень Федьки Карнаухого.

– Подсобь, что ль! – услышал он голос.

Откинув с головы веретьё, медвежатник осторожно глянул в сторону голоса, признал Федьку и принял из рук его тяжёлую котомку, наполненную серебром.

– Видал? – шепнул медвежатник.

– Пронесло чёрта! – буркнул Федька. – Тут в канавке ухоронился. А видел, кто на козлах?

– Не!

– Иван Рассейский!

– Иван!.. – медвежатник тряхнул вожжами, побелевшие губы его не выговорили дальше мысли, знали они оба конец Чёрного, коли только судьба столкнёт его с Иваном.

Рыжий мчался, как ветер, весело закидывая ногами, без указаний вожжей, зная свои повороты и свою остановку там, за татарскими юртами, в корчме кривобокой солдатки Маланьи.


* * *

Из стряпущей в горницы Нефёдовых бежала Матрёна, круглолицая, весноватая, белозубая, бежала, держа в обеих руках по бутылке домашней шипучки, да вдруг посередь двора дрогнула и чуть не выронила из рук обе бутылки, до слуха её долетело протяжное, звонкое мяуканье; тяжело переводя дух, девушка, остановившись как вкопанная, слушала. Должно заблудившийся голодный кот мяукнул ещё два раза.

– Он! – прошептала девушка и, слегка побледнев, побежала в дом.

Ещё когда Федька Карнаухий служил у Нефёдовых, его проведал как-то Чёрный, как добрый друг-приятель; в ту пору у Чёрного были свои дела, и руки у него не дошли до нефёдовских кладовых, но он приглядел Матрёшу, весёлость и смех которой впервые закинули что-то подобное чувству в сердце разбойника. С тех пор завязался между ними несложный роман, и всякий раз, когда Чёрный мог вызвать к себе на свидание Матрёшу, он давал ей знать условным протяжным мяуканьем. Знала ли Матрёша, что милый её был душегубом, Бог весть! Чёрный даром язык не чесал, а, улучив минуту да найдя укромное место, крепко прижимал девушку к своему озлобленному сердцу, горячо целовал её, сжигая огневыми очами, не жалел подарочков, а, уезжая по своим тайным делам, говорил ей только: «Вернусь, обманешь – зарежу». И Матрёша не обманывала.

Выбежав из горницы, Матрёша шла тихо по двору, прислушиваясь к малейшему шороху.

– Мяу! – послышалось неподалёку вправо. – Мяу! – девушка ясно поняла, что голос шёл из завозни.

– Ишь, лешой! – засмеялась она. – Ему и замки не преграда! Глянь, где обитель себе нашёл. – И она ещё раз рассмеялась, вспомнив Силантьевну, берёгшую, как душу, ключи от завозни.

Месяц зашёл за тучку, Матрёша тихо кралась по стенке завозни, ловя на звук ту лазейку, в которую звал её милый.

Вот ещё раз мяукнул влюблённый кот, девушка прошептала: «Здесь!», но не успела нагнуться, как что-то мягкое, тяжёлое закрыло ей рот, две сильные руки подняли её от земли, и она очнулась, лёжа уже в коробке исправника. Над ней было усатое лицо полицейского солдата.

– Дыхни – тут же и кончина! – скорее назидательно, чем злобно, объявил ей блюститель порядка и тут же добавил: – Ловко! Это я же шапкой морду заткнул.

Чуткое ухо Чёрного уловило шорох и шум. Как волк попавший в западню, метнулся он вдруг в завозню, и надёжный обоюдоострый нож очутился в его руках. Выхода, кроме вынутых досок, из завозни не было. Прежде всего он начал соображать. Матрёна была ещё шагах в десяти от пролаза, значит, коль кто её накрыл, то были домашние и следили не за ним, Чёрным, а за девкой. Снова подполз Чёрный к дыре – ни шороха, ни света; он тихо мяукнул последний раз и не видел, не чуял, как на это мяуканье к самой дыре двинулась громадная фигура Ивана Рассейского.

Исправник с другим солдатом по настоянию Ивана, кликнув на подмогу ночного караульного, стояли у противоположной стороны.

– А ну те ко всем чертям! – проговорил Чёрный, мысленно обращаясь к Матрёне. – Не до нетелов мне туг пестаться с тобой, а только коль что... , – он сделал неопределённое движение рукой, всё ещё державшей нож, затем осторожно засунув его снова за голенище, Чёрный ощупал свой крепко связанный пещур, просунул его в дыру, отстранил чуть-чуть налево и полез сам.

Воспалённые глаза Ивана ясно видели вылезавшую мохнатую тень, вот тут сейчас же нагнуться, хватить душегуба за горло, раньше, чем вылезет он из норы, раньше, чем шевельнёт рукой достать свой нож, но Ивану казалось то слишком малой местью, он чувствовал, как бешеная злость растёт в нём, прежние силы вернулись, мускулы окрепли – это снова был богатырь Иван Рассейский, ходивший один на один на медведя.

Чёрный вылез, нащупал ногой пещур, но не успел нагнуться за ним, как Иван рванулся и схватил его за обе руки. Ошеломлённый Чёрный, прижатый спиной к забору, чувствуя в клещах свои руки, застыл.

– Нашёл! – задыхался Иван. – А птицу помнишь? А, дьявол Чёрный, меня ножом, а птицу, птицу...,. – и, выпустив руки Чёрного, он мгновенно схватил его за горло.

Опомнившись, Чёрный потянулся за ножом, но Иван сбил его с ног, и завязалась отчаянная, нечеловеческая борьба.

Всё доброе, тихое, нежное, что зачатками лежало на дне Ивановой души, было оскорблено, поругано насильственной смертью Лии, всё разрослось и слилось теперь в одну жажду мести. Бессознательно он боролся за искру человеческого чувства, поруганную в нём этим самым человеком, которого он теперь держал под собой.

Иван душил Чёрного не как человека, а как свою беспросветную каторжную судьбу.

– Буде, буде лютовать! – повторял он. – Довольно, да, жисти довольно, не хочу! – И с последним порывом бешенства Иван, накинувшись на Чёрного, впился в него.

Когда исправник со своими помощниками прибежали на стоны и крик боровшихся, фонарь караульного осветил посиневший раздутый труп Чёрного, голову которого Иван, не выпуская из рук, колотил о землю, о брёвна завозни, о пещур, полный награбленного серебра, а когда поставили его на ноги, он только мутным взором окинул небо с мелькавшими звёздами, проговорил бессознательно своё «буде» и упал мёртвый к ногам исправника.

Чёрному удалось-таки выхватить свой нож и на этот раз по рукоятку вонзить его в бок Ивану.

А из дома Нефёдовых, где и не чуяли о драме, разыгравшейся на их же дворе, неслись весёлые песни девушек, величавших невесту.


XVII. СЛЁТЫШИ

Вечерело. Угрюмый кожевенный город Т-нь стихал. Степенные обитатели его, покончив с делами на заводах и заводишках, в магазинах и лавчонках, раскинули умом на барышах, пересчитали выручки, поучили собственноручно приказчиков и заводских, коли кто того стоил, и засели по домам за жирный ужин с горячим, разварной или жареной рыбой, телячьим или бараньим стёгом, запивая всё домашним пивом или густым хлебным квасом. В простой день в Т-ни редко кто справляет званые вечера, а потому большинство обитателей, позевав, покрестив рот, погладив живот для облегчения приятной отрыжки, залегло на боковую, только в двух домах – в заречье у Крутороговых да на песках у Нефёдовых – шло весёлое пированье, и то для одной молодёжи.

У Крутороговых Яков и Александр Артамоновичи справляли мальчишник; сам старик Артамон Степанович, бодрый и здоровый, любивший всегда попировать с молодёжью, заведовал выпивной частью. Без сюртука, в одной синей шёлковой рубахе, расстегнутой на мохнатой груди, он откупоривал херес и мадеру, вина заграничные собственного розлива родных братьев Змиевых. Александр заведовал бутылочным пивом, которое осушали ящиками, а золотушный Яшенька придерживался больше домашних шипучек и медов. В доме Крутороговых были питьё и еда на широкую ногу в количественном смысле, правда, были в запасах и качественные вещи, но те береглись для гостей именитых или нужных, которым хорошо было пыль в глаза пустить, доказать им, что тут не Азия и люди не ногой сморкаются.

Настасья Петровна, жена старика Артамона Степановича, в мужскую компанию не мешалась, а сидела за домом на своей уютной галдареечке, обвитой красноватыми листьями дикого винограда да хмеля. Перед протёртым кожаным диваном, излюбленном её сиденье, стоял створчатый стол, покрытый синим столешником, с приготовленной на нём рукой сироты-воспитанницы Митродорушки, ходившей в ключах, обильной солёной закусочкой, а рядом в заветном шкапике была спрятана изрядная рюмка и бутылка мадеры. Отворит Круторогиха шкапик, вздохнёт, выпьет рюмку, назад поставит и за каждым разом дверцу шкапика припрёт, потому не пьянство оно, а всё будто зазорно. Сегодня супротив неё сидела завсегдашняя её гостьюшка вдова Кочетова, женщина степенная, умная, но малость торговавшая на дому матерьицами, вышивочками и другой женской модностью. Фелицатушка Кочетова любила Круторогиху как мать родную, а сбоку, что корова в марте, с её сыном Яшенькой заигрывала, всё думала не оженится ли он на вдове, здоровьишка ради своего плохого. Сама вдова была и тельна, и добротна, да только одну обиду Господь наслал на неё – флюсовата, т.е. отбоя не было ей от зубной опухлости либо с правой щеки, либо с левой, без повязки она и сама-то себя разве во сне когда видела, да и то, должно, давно, потому что и сонные её видения уже приноровились к её флюсу. На сегодняшний день, как на зло, когда она рассчитывала видеть Яшеньку под шофе и поиграться с ним, у неё разыгрался такой флюсище, что Кочетова обложилась камфарой, как шуба ради мольного избыта, и со слезами, отказавшись от всякой попытки повидать милого, грустно сидела на галдареечке, почти молча выслушивая всё одни и те же рассказы словоохотливой Круторогихи.

– Хоть бы Митродорушка пришла порассказать нам, что там на молодцовской половине деется! – вздохнула Настасья Петровна. – Потому, наверно, бесстыжая там околачивается, хоть и без неё спосылки справились бы, её дело было бы только в стряпущую заглянуть да из кладовой сухую закуску выдать! Ох, Митродорушка, больно востра, заносится девка, потом учнёт слезами умываться, а поди, скличь её и теперь да пришпиль возле себя за хвост – сейчас обида пойдёт! Послать, что ли, завтра за Артемьевной, та живой рукой обработает, жениха ей немудрящего найдёт, ну и окрутить бы, пока без греха.

_–_ Беда, беда пришла на наш город с наездом молодёжи, а главное, анжинеров этих, – помолчав, начала она снова, – то-то проклятики весь город смутили, не только девки, бабы головы потеряли, хвосты себе понавесили, на лошадях боком скачут – срамота! Опять эти театры возьми, Фелицатушка, влезут это они на помост, срамные речи говорят, говорят, а потом целоваться учнут.

Замолчала Круторогиха, пьёт, вздыхает, смотрит на планиды цветов духовитых да на лужайку, где три кедра зелёных высятся в честь её трёх сыночков. Старший кедр посажен давно, как ещё и сада здесь не было, один пустырёк расстилался, посажен он, как свет Ванюшка родился; второй кедр для сына Яшеньки, тот ниверситет кончил и прямо отцом к заводскому делу приставлен, здоровьишком слаб – с детства золотушка пристала, и всё то из ушей какая ни есть дрянь лезет, то кашель с харкотиной одолеет, то писяк на глаз вскочит, а в общем парень хоть куда! Деньгу ох как любит! И как вернулся домой, не только никаких разорных новшеств не завёл вроде каких школ аль лазаретов, вон как дурной племянник богача Игнатьева, а, напротив, так-то народ скрутил, что все у него по ниточке ходят, за всякий проступок штрафом обложил, куда отец дошлый, а Яшенька и его перещеголял, на его копейку полторы выколачивает, слава те Господи, недаром в науку отдавали.

А третий кедр – тот для Сашеньки, тот и ещё того лучше вышел, вот волосиков отчего-то на голове у него мало и глазки, быть, на людей не смотрят, а всё с подмигом да по сторонам бегают, так это, должно, с большой науки, зато уж вышел совсем по-дворянскому – мундирчик с зелёным кантом и чином анжинер. А уж дошлый, дошлый какой и радетельный до дому – страсть.

Тут восхищение и гордость сыновьями так переполнили сердце Круторогихи, что она в сотый раз начала рассказывать Кочетовой, как Сашенька помог им устроить дела.

– Поразмысли ты только, Фелицатушка, до чего он умствен-то, ещё за год до открытия постройки этой самой пишет это он отцу-то: скупайте, мол, папенька, лес, брёвна тоже, быть большую постройку затеваете, сыновья, мол, обратно едут, дома строить хочу. Ну, и накупил отец, да и лес-то на ту пору дешёвый был. А потом пишет это он опять: стройте, мол, папенька, за городом на нашем пустыре кирпичный завод и мастеров, говорит, зовите и кирпич гоните, вот, говорит, такой-то формы, такого-то веса, и образец прислал. Прошло мало времени, а он уже опять старику шлёт: соберите, говорит, папенька, все деньги, что вам должны, поприжмите кого надо, а только ко времени открытия наших инженерных работ чтобы, значит, вы при капитале! И старик мой, не будь дурак, всё исполнил и теперь не нарадуется. Наехали анжинеры, приехал и наш Сашенька с ними. Первое дело шпалы понадобились, а где их скупать? Туды, сюды суются, а мой-то Степаныч их к себе на обед, да на другой, да эдак ненароком потом всех в свой загородный сад повёз воздухом дышать, а перед садом-то целое поле брёвнами накатано. Диву дались анжинеры – бревно к бревну. Вот те и шпалы, ездить искать далеко не надо. А муженёк-то ломается: для своего, мол, обихода припасены, да только у других ни у кого кругом не достанете. По нашим местам один Берестов лесом торгует, так я у него весь запас скупил. Ну, на хорошей цене и покончили. А там дошло до построек станций, да полустанков, да разных жилых домов, магазей, сараев. Хвать кирпич. А кирпич-то опять такой, как надо, на одном крутороговском заводе выделывается! Ну, а последним делом, как и первым, – деньги. Известно, главная контора и всё сильное начальство анжинерное не здесь, а далеко, в Ек-ге, рукой не подать! Вот покуда это напишут требование, да им оттуда это что вышлют – проволока тоже немалая. А Артамон и мошну открыл: я, мол, человек добрый, мне тоже деньги не жалко, не с ними жить, а с людьми добрыми! Ну, те народ-то охудалый, на работы-то в край далёкий, что на кормёжку, приехали, чтобы, значит, пером обрасти, с дурости-то ринулись на чужой капитал. Займали, займали, да в петлю и влезли. Как видит Степаныч, что зарвались они, ладно, думает, буде! Танцуй, Матрёшка, назад и затянул мошну. А потом пожалуйте. Мол, обратно денежки. И заплясали, и заплясали, и уж теперь, Фелицатушка, и ни-ни – ни торгу, ни осмотру, что даст Артамон, то и берут, и уж коли на стороне кто и лучше, и дешевле предложил. Шалишь! Потому... долги!

Умиляется Настасья Петровна! Вот что значит наука-то и истинное просвещение, как умудряет! Ведь что Сашенька – молод, как есть слётыш, а дело папенькино обварганил, обмозговал, как и не всякому дельцу доведётся. И сам в стороне – чист и непорочен. Смотрит Круторогиха на три кедра, и даже слеза на глазах навёртывается.

«Не по заслугам наградил и взыскал меня, Господи! Эдакого ума и высшего образования дети у меня!».

– Батюшки светы, что там деется! – в испуге вскрикнула Настасья Петровна, слышит голоса, топот, смех и ругань, слышит, как бегут на галдареечку, распахнулись двери стеклянные, и впереди всех боком подскочил к ней Ванюшка. – Владычица Троеручица! Да что ж это такое! Никак Ванюшка утоп где? Святитель Николай-угодник, что с парнем приключилось?

Ванюшка шёл по галдареечке каким-то наскоком, размахивая, как крыльями, своими длинными руками, халатик облип на нём и мешал ходьбе, почему он «срыву» передвигал ногами, его худую высокую фигуру сопровождала целая толпа спосылок и дворовых, хохотавших неудержимо.

– Цыц, нечисти! Проклятики! Язви вас! Нашли издёвку! – кричала, продираясь сквозь толпу, добродушная стряпка Матрёна Сидоровна.

– Свет ты наш Ванюшка! Золото чистое Иван Артамонович, что с тобой сталося, куда занесли тя резвые ноженьки! – причитала она, ощупывая руками насквозь пропитанный водой костюм Ванюшки.

– Мадеры! – прохрипел Ванюшка, указывая костлявым пальцем на бутылку.

Фелицатушка бросилась наливать ему.

– И впрямь, Сидоровна, кликни-ка самого, аль Яшеньку, он ораву-то уймёт!

При одном имени Яшеньки набежавшая толпа дрогнула и слизнула с галдареечки.

Сидоровна, ворча, заперла за ними дверь и стала у притолки, утирая передником слёзы.

– Утопец, как есть утопец! – шептала она.

Только после трёх рюмок, выпитых залпом, пришёл в себя Ванюшка и, колотя в грудь, захлёбываясь от негодования, призывая в свидетели всех очередных в те дни святителей, он рассказал матери свою обиду.

– Ну, Нефёдиха, сочтёмся! – решила Круторогиха. – Небось, Ванюшка, не плачь, я ей издёвки не подарю, сочтёмся. Пей, Ванюшка, пей, чтоб лихоманка не привязалась!

И Ванюшка пил до тех пор, пока не ослабели ноги его и не воспрял его дух. Тогда он встал и, приплясывая, махая руками, отправился в боковушку, поддерживаемый и охраняемый стряпухой Сидоровной.

На Яшенькиной половине пир шёл горой. Слётыши пели все с одного голоса и с одного взгляда хорошо понимали друг друга. Яшенька, Сашенька, товарищи их Барашкин, Навозов и Победов были первыми пионерами науки, появившимися в городе Т-и. Первый, так сказать, транспорт светочей, которых университет и другие высшие учебные заведения выслали обратно в родной город, просветив, облагородив и расширив их умственный кругозор.

За ними лежало тёмное царство религиозного изуверства их дедов, сжигавших и погребавших себя заживо, и самодурство отцов, горбом и кулаком наживавших богатство, перед ними расчистился девственный горизонт с безграничными пажитями, возделывать которые им предстояло.

Железная дорога проводилась впервые, в городе были старики, никогда в жизни не видавшие такого чуда. Божьи старушки, которые с первой же недели стали ездить с самоваром и прикусками на железнодорожное полотно глядеть, как «она» побежит, и только убедившись, что проклятые анжинеры на смех им, как кроты бессловесные, прости Господи, всю округу изрыли, испоганили, а «её» пустят ещё только через три года, плюнули и ездить перестали.

Сашенька Круторогов первый из туземных, явившийся с зелёным кантом и академическим значком, парень самого дюжинного ума, но упрямого, громадного прилежания, читавший ровно настолько, насколько требовал экзамен словесности, мысливший глубоко и широко только в пределах выгоды и наживы, с покладистой совестью, с умением молчать, где надо, и с воловьей способностью к механическому труду.

Кончив курс математики, перейдя затем в институт путей сообщения, он легко получил место на дорогу, проводившуюся на его родине. Этому человеку предстояла не громкая, не славная, но верная карьера к наживе. Заводы, как все в общем, так и крутороговский в частности, шли рутинно, с дедовскими приёмами по выделке кожи, с патриархальным отношением к рабочим. Яшенька, кончив университет по естественному факультету, принял на себя труды управления отцовским заводом. Заохали татарские князья, когда он стал принимать и сортировать привозимые ими кожи. Он браковал и сбивал им цены с таким апломбом, так ясно доказывал им, что понимает товар и его на кривой не объедешь, что те шалели и уступали ему по самой низкой цене. Да и куда кинешься, когда он самый крупный покупатель? Работы на заводе он, по своему выражению, «упорядочил», т.е. накинул два часа лишних и ввёл штрафы за малейший прогул. Помещения рабочих он тоже «привёл в систему». Под предлогом, что они разбросаны по разным флигелям, он всех, живших при заводе, сдвинул в два, а в третьем, очищенном, получилась новая мастерская. Что за беда, если немного и тесно, когда люди весь день на работе и приходят к себе только ночевать? Фельдшера, бывшего даже при его отце для заводских, он рассчитал. Больной всё равно не работник, значит, захворал – ступай прочь, а случилось что экстренное – под рукой есть городской врач. Завод пошёл лучше, доход увеличился, дубленье и выделка кож выиграли, заказы и казённые подряды так и хватались Крутороговыми. Практическая смётка была так велика у Яшеньки, что он ничего не ломал, ничего не заводил нового, а только применял к старым приёмам всё полезное из новой техники; он никогда не кричал, не выходил из себя, не бил морды, как его отец, но худенького золотушного Яшеньку с ватой в ушах, вечно закутанного в тёплый тулупчик, все кругом боялись хуже дьявола хвостатого.

– Не человек, а жёрнов! – говорили про него рабочие.

– В мездру тя смелет, только попадись!

Вдовий сын Сосипатр Барашкин был так же абсолютен в своих суждениях, как был абсолютно глуп. Как мог он кончить курс университета – это была одна из тех тайн, которые интригуют каждого при встрече с учёным дураком. Попав как раз в то веяние, которое требовало назначения на новые места «следователей по крестьянским делам» людей, знакомых с краем, он получил этот ответственный пост. С первых же шагов Барашкин очутился в руках продувного плута, но умного писаря, который, поняв всю непроходимую глупость и непомерное самолюбие юного следователя, стал играть на нём, как на дудке, а сам драл с живого и мёртвого и вершил все дела по-своему.

В настоящее время Барашкин уже хлопотал о переводе его из Т-и. В городе упорно ходил слух, что крестьяне после разбирательства им одного дела догнали его на обратном пути в лесу, разложили и высекли, причем писарь считал удары.

Навозов, мозгляк, изнеженный франт в очках, кончивший тоже юридический курс в университете, сын местного ростовщика, бывшего стряпчего, попал кандидатом на судебные должности в чаянии открытия новых судов. Трус и враль, он тёрся около Крутороговых, как щенок-заморыш среди дворовых псов. Аппетиты у него были не хуже их, но те способны были работать, этот не умел ничего, его идеал был хлестаковское джентльменство. Получая, по его пониманию, мало от скряги отца, он занимал по сторонам, кутил на чужой счёт, не имея никаких страстей по дряблости своей натуры, вёл большую игру и, проигрываясь, не платил. Пил и валялся в пьяной истерике после второго стакана, развратничал по деревням, вечно лечился и выглядел в двадцать три года изношенным, изморённым плешивым стариком.

Пятый товарищ – Победов – ещё был в университете и приехал в Т-нь только на летнюю вакацию. Когда он кончит курс? Вероятно, он сам не знал, так как сидел на каждом по нескольку лет. Выходил, хворал, менял факультеты, но, в общем, как племянник богатого дядюшки, жуировал во всю ширь своих мещанских понятий. Появление его в Т-ни произвело сенсацию, его смокинг был не длиннее приютской куртки, его сапоги-стерлядки напоминали лыжи. Прямой английский пробор через всю голову, цилиндр с муаровой лентой – всё это сомнительное щегольство импонировало маменькам, делало его в глазах дочерей завидной партией и первым клубным кавалером.

С тех пор, как на земле сибирской стоит богоспасаемый кожевенный город Т-нь, это были первые образованные люди «из своих», первое ядро местной цивилизации. Весь город с любопытством приглядывался к тому, какие плоды принесёт отцам их смелая попытка, небывалое новшество – отослать в Питер для образования своих сыновей, и город увидел, что дети, по крайней мере крутороговские, не посрамили отцов своих. Цивилизация привилась к той молодёжи поверхностно, костюмно, если можно так выразиться, а наука была для них только приспособлением к более верному и спокойному добыванию денег. Приёмы дедов и отцов были грубы, первобытны, так как те наживались одинаково, как плутовством, так и горбом, и сохраняли капиталы благодаря тому, что их серая жизнь не давала им возможность проживать нажитое. Сыновья же привезли с собой другие приёмы. Они покажут отцам, как наживать и жить. Они не будут работать, как волы, но будут, как удавы, высасывать весь сок из работы других и будут действовать не грубым насилием, а тонко, обдуманно, по всем правилам науки.

Шумно и весело было на половине Яшеньки.

Старик Круторогов развернулся, по душе ему его ребята, видит он, что в его породу пошли.

Подлецы малые, думает он, меня слопать готовы, да зато не проживут, не прогудят нажитого, не хизнет в их руках моё дело. Вот куда плоше Барашкин да Навозов, куда этим – ни рылом, ни разумом не вышли.

Хочется старику похвастаться перед всеми и своим умением выворачиваться.

– Вы что, вам легко работать, сколько денег-то ухлопано, чтоб вам энтой самой науки в башки вложить, а вот на моё ученье так, окромя сыромятного ремня, ничего не потрачено, почитай, до женитьбы без портов бегал, а не хуже вас человеком стал, полным уважением в городе пользуюсь, потому сам до всего дошёл и всё могу. Тятенька-то мне, помирая, две гряды оставил да кобылку – на чем кожи распяливать, а у меня ишь, заводище и хоромины какие. Вот как был раз «имянитый» посетитель в нашем городе, так и мой завод смотрел, честь большая, ну да и опаска тоже; упредили меня добрые люди. Ну, это я всё заранее пообчистил, поубрал, нагнал народу, чтоб показать, что, мол, кипит работа, могу выдержать хоть какой подряд, оборванцев всех в строгальную согнал, потому там гольём работают, так ризы-то их ни при чём, ну, а вот яму-то дубильную, что у меня посередь двора, уж девать-то и некуда, закрыл это я её вплотную крышкой засмолённой, да и велел своему старшому – бестия у меня был, дошлый – води, мол, гостей подальше от сих мест, сам это я с утра оделся, на ворот медаль нацепил – вывози, Никола-угодник, пудовую поставлю! Вот только пришёл час, и шасть на мой двор «посетитель» да со всей оравой, я это свою дуру-то, мать вашу Настасью Петровну, в русский наряд одел, бриллиантов, камней, что на чудотворную, насыпал, подносит она хлеб-соль, блюдо серебряное, а за ней я стою, кланяюсь, мол, не обессудьте. На ту пору у меня борода ещё была, сам в кафтане, сапоги бутылкой. Страсть высокие господа эту самую народную камедь любят! Только ить выискалась между своей этой оравы одна шельма – техник, что ль, чтоб ему лопнуть! И стал это гостя водить и всему указывать да разъяснять, покажет и прибавит – это, мол, всё по старому способу, а теперь, говорит, всё иначе и чище делается. Ах, чтоб те язвило, думаю, а сам улыбаюсь – известно, говорю, мы по старинке, а только сами с дела хлеб едим и другим даём; только гляжу подбирается к яме, ну, думаю, беда! Дошли. «Где тут у вас, – говорит, – чан дубильный, должно не на узаконенном расстоянии от завода? А тут где-то, потому попахивает! Откройте, – говорит, – вот эту крышку». Туды-сюды – открыли, как шибанёт дух, так все и отскочили, «посетитель» ажно побелел весь. «Видите, – говорит это техник-то, чтоб ему сдохнуть, – это, говорит, зараза сущая, а сок этот, что повсюду в землю просачивается, – яд настоящий». А я тут и выступил – была не была! «Это, – говорю, – вы напрасно, вы нас, старожилов, спросите, до кой степени он пользителен, из рабочих, кто грудью послабже, с кашлем значит, так сюда, к этой самой яме, обедать приходят, чтобы только дышать, а сок, так у нас его пьют – от нутра помогает».

Рассмеялись кругом. Сумнительно, говорят. «Наивкуснейшая вещь», – говорю это я, нагнулся, зачерпнул в ладошку, да и хлебнул – этакая, я вам скажу, мерзость, что не приведи Бог, дерёт нутро – не продохнёшь. Понравилось это «посетителю», ну, говорит, и сибирские желудки! Я это рукой махнул, рабочие мигом закрыли, а тут заиграла музыка, что с утра за сараем спрятана была, жена опять кланяется: не обессудьте, мол, хлеба-соли откушать. Рабочие держат на блюде осетра с лошадь, быть тут же в Т-ре поймали, а куда те к лешему, во льду живьём, привезли вёрст за триста, а я стою, как дурак, кишки у меня ровно в ком свело, думал, сдохну, ну, это уклонился я, да к старшему приказчику добёг, да из графина прямо сорокотравчатую – от сорока болезней лечит и всегда наготове для меня стоит, набултыхался это я, и полегчало.

Пришёл это я, улыбаюсь, а техник этот самый ко мне с книжечкой и карандашиком. Очень, говорит, интересный вы опыт показали, я, говорит, сообщу это в обществе и разовью целую систему об этих, ну, как их, Сашенька, модные-то ваши, махонькие гады-то?

– Бациллы, папаша!

– Ну во-во, и хохоту ж что опосля было!

Старик хохотал, хохотал от восторга, и молодые пили за его находчивость.

– А то вот ещё, – разошёлся старик, обыкновенно не отличавшийся особенной болтливостью, – отец твой, Сосипатрушка, покойный Евстигней, друг мой был, вот тоже голова! И хитроумный! Играли это мы однажды тут в заречье у Игнашкина, о ту пору у него ещё дела хорошо шли, только играем это мы впятером в стуколку по большой, ну, само собой, выпили изрядно, разные это шутки шутим, твой-то дядюшка Победов нахлюстался, спит и носом такую-то трель разыгрывает, взял это кто-то ружьё заряженное, положил это ему на башку, быть пушку на лафет, да и пальнул, хотя бы те что, даже свиста не перервал, только опосля, как очухался, оглухел маленько да месяца три головой тряс. Ну, словом, веселятся ребята, а мы играем да пьём! Только это отец-то твой прорву деньжищ проиграл, запись на него огромная, счёт я веду, видит он – дело плохо, сичас расчёт будет! Что ж ты думаешь он сделал?

Подходит это прислуга к нему с чаем, он берёт стакан да локтем этак, как бы ненароком, огромный сливочник хлоп – и на стол. Хрусталь-то вдребезги, ну, сливки, знамо, но всему столу, а он-то их платком да рукавом – сюртука не пожалел, мажет, да ещё как извиняется, как сожалеет. Записи хватились, ну, где ж тут разберёшь! Как тут быть? А он, шельмец, и говорит: «Без счёта кто же деньги платит, може, я ещё и выиграл!». Ну, намяли мы ему бока маненько, а деньги-то при нём. Хват парень! Так-то, судари мои, веселились мы, лошадей шампанским паивали, бывало, едем пьяной компанией, в поле стог сена встретим, вином обольём и зажжём, кругом пляшем, а за убыток – получайте! Потому деньги свои, трудом нажиты, и я в них волен! И опять веселиться же надо!..

Снова вся компания хохочет, обнимается, лобызается и пьёт. И не сделают того самого молодые только потому, что ни силишки, ни смелости не хватит, да и денег жаль, а всё-таки любы им эти рассказы, а главное – близки и понятны.