Пред богом и людьми
К. Я. Лагунов





ДВЕСТИ ДНЕЙ


16 сентября 1941 года мне исполнилось семнадцать. В нашей семье не заведено было отмечать Дни рождения, поздравлять с добрым утром, желать спокойной ночи или приятного аппетита. Чего не было, того не было. Упомянул о дне рождения лишь для того, чтоб обозначить и оттенить дальнейшее.

Так вот, два месяца спустя после своего семнадцатилетия я сделался директором Голышмановского детдома. Почти триста детских душ и около сотни сотрудников вверило мне мое дорогое Отечество. Люди вдвое, втрое старше меня, опытнее и образованнее вдруг стали моими подчиненными. Я утверждал, позволял, приказывал, назначал и смещал, ругал и отчитывал, словом, – РУКОВОДИЛ!

А на дворе зима – ядреная, снежная, сибирская зима. До чего ж она свежа, ароматна и вкусна. Два цвета мешаются в ней, цвет небесный и цвет земной, синий и белый. И когда над увязнувшими в высоченных сугробах березами, над белой гладью полей, над пахучими печными дымами, над нацеленным в небо скрипучим колодезным журавлем, словом, над всем, что окружало нас и малой частицей чего были мы сами, всплывало вдруг солнышко, и озаренная им, начинала светиться синь неба, а снег искрился и сверкал, воздух становился хмельным и свежим, бодрил кровь, кружил голову, острил ухо и глаз, – вот тогда не рассудком, плотью начинаешь ощущать, как прекрасна, желанна ЖИЗНЬ. Просто ЖИЗНЬ. Любая погода. Любая работа. Любое движение...

Война еще не вцепилась нам в горло. Мы пока не приели довоенные припасы, не износили довоенную одежду и обувь, не изведали ни нужды, ни голода. Все нужное еще можно было достать, выпросить, выбить. Да и поражения, отступления Красной Армии воспринимались, как нечто случайное, маловероятное, временное, которое вот-вот, не сегодня-завтра, но непременно скоро прекратится и «мы станем бить врага на той территории, откуда он пришел». Ни тогда, в начале войны, ни позже не было у меня ни тени сомнения в нашей неизбежной победе. В декабре начались перебои в снабжении детдомовцев продуктами, медикаментами, одеждой и обувью. Каждую неделю, а иногда и дважды в неделю приходилось мне мотаться в райцентр: доставать. Познакомился с районными властями. Особенно живо и заинтересованно отзывались на мои просьбы о помощи секретарь райкома партии по идеологии Полина Степановна Федорова...

Вдруг обнаружилось, что наш главбух Вахрушев – заматерелый алкоголик, умеющий извлекать спирт даже из столярного клея, пудры и, как шутили его сослуживцы, из табуреток. В банк за девятнадцать километров его нельзя было посылать. Беременная кассирша отказывалась без сопровождающего ездить в райцентр за деньгами, и я взял эту обязанность на себя. Суну в полевую сумку печать да чековую книжку, и по темну нешибкой рысцой помчит меня Серко по пустынной дороге в райцентр. Пару часов поморожу нос, и у цели. Привяжу Серко к коновязи у райкома партии, кину охапку сена, а сам побежал: райпотребсоюз – райисполком – райторг – райком и, конечно, госбанк. Бумаги, бумажки, бумажонки накладные, распоряжения, расписки, приказы – дождем сыпались в мою неразлучную полевую сумку. Я потел в шубе с отцовского плеча: внутри – овечий мех, снаружи – мех собачий; научился ругаться, наловчился просить, привык прощать хамство, не примечать глупость и грубость, словом, обтерся и приспособился. Не помню, чтоб я в райцентре когда-нибудь обедал. Почуял голод – самокрутку в рот, затянулся поглубже и помчался дальше.

Бывало, в банке не «пройдет» чек, тут же, не выходя из конторы, выписываю новый, подделываю подпись главбуха, пришлепываю печать и снова в очередь к окошечку. Так навострился расписываться за Вахрушева, что тот и сам не отличал подделку. Набью сумку пачками купюр, утрамбую поплотнее, суну под сено, и погнал девятнадцать верст в свой детдом. По дороге, случалось, попутчиков подбирал, на волков не единожды нарывался – проносило. Не прихлопнули за чужие тысячи. Не сожрали четвероногие серые разбойники. Бог миловал...

Дважды в ночь вскакивал я по бабушкиной команде: бабка и за петуха, и за повара, и за советчика. Вскочу и, не продрав глаз, несусь на улицу, обегу, огляжу детдомовское подворье, заскочу в спальный корпус, суну нос на скотный двор, разбужу сторожей – и досыпать. Больше всего страшился пожара: все постройки старые, деревянные, отопление печное, поленницы подле зданий, скирда соломы и стожище сена на задах конторы, словом, горючий материал в избытке и рядом. Пожарной охраны у нас не было, надежды на помощь из села – никакой. Не приведи Бог, падет окурок, горящая спичка, искра из печной трубы и прощай детдом. Дважды были на волосок от беды. Вовремя заметил, поднял на ноги сторожей, погасили.

Иногда, в конце ночного обега, заприметив огонек в оконце бывшей слесарной мастерской, забегал к эвакуированной воспитательнице Смурыгиной. Муж на фронте, двое мальчишек спали на деревянных нарах. Колченогий стол, скамья, фонарь «летучая мышь», груда окурков в блюдце и она – усталая, тихая с медленными внимательными глазами. Я подсаживался на скамью, добывал кисет. Свертывали по козьей ножке, прикуривали от фонаря и начинался разговор неторопный, бесхитростный, открытый: о войне, о детях, о муже-офицере, о детдомовских делах. Ее звали Анна Иосифовна. Она непрестанно курила, отчего голос был с хрипотцой. Улыбка редко показывалась на широком, смугловатом скуластом лице. У нее не было ничего, кроме сыновей. «Кончится война, воротится муж – наживем». Я помогал ей, чем и как мог. Разговоры с ней успокаивали и приободряли: выстоим, вынесем, победим...

Проскочил Новый год. С елкой для воспитанников, с вечеринкой для воспитателей. Выходных уже не было. Работали без понуканий и пререканий. Мужчин старше меня подмели до единого. Ушел и единственный воспитатель мужского пола – Н. Н. Ланеев.

Неприметно зима пошла на убыль. Длинее дни, короче ночи, реже сильные холода. Зато ветры, ветры, ветры и метели.

Стали подумывать, поговаривать о весне. Надо было, как можно больше посадить своей картошки и овощей: на доброго дядю не приходится рассчитывать. Война растягивалась. Победа все отдалялась. Похоронки накрыли Сибирь. Раненые стали непременной деталью районного центра и любого села. Появились немцы, вывезенные из Поволжья. Сибиряки относились к ним спокойно, с пониманием и сочувствием.

За время моего недолгого, двухсотдневного пребывания у власти районное начальство в детдом не наведывалось, не инспектировало, не назидало, и это дает мне основание полагать, что мы с шагу не сбивались, погоду не портили. Так, ни шатко, ни валко, ни рысью и не махом, ровным спокойным шажком двигалась наша детдомовская колымага. Мы не докучали, не ставили вопросов и проблем, не одолевали просьбами районное руководство. К обоюдному удовольствию мы не трогали друг друга. Не знаю, сколько продолжалось бы это восхитительное равновесие, если б Судьба не кинула мне под ноги мешок твердокопченой, деликатесной колбасы.

Было этого деликатеса килограммов тридать – сорок. Хотели ее к первомайскому праздничному столу ребят. Прикинули, больно мизерная пайка получается. Куда ж девать этот подарок Судьбы? Когда я раздумывал над этим, явилась целая делегации во главе с председателем месткома. Был в той делегации и детдомовский комсорг. Явились они с предложением: раздать колбасу к первомайскому празднику сотрудникам, за плату, разумеется. Не долго думая, я согласился и на праздничных столах воспитателей, нянь, уборщиц, поварих появилась душистая, пряная, сырокопченая колбаса. А несколько дней спустя позвонил по телефону районный прокурор. Поздоровался и спросил:

– Вы не собираетесь в Катышку?

– Собираюсь.

– Когда?

– Завтра.

– Очень хорошо. Прошу вас, заглянуть ко мне в прокуратуру. Чем раньше, тем лучше.

– Зачем? – не сдержал я любопытства. – Что-нибудь случилось?

– Придете – узнаете, – уклонился от ответа прокурор и положил трубку.

Прокурорское приглашение меня нимало не взволновало и не озадачило. Да и столько было неотложных, больших и малых забот, не до раздумий по поводу прокурорского звонка. На следующий день я был в кабинете районного прокурора. Тот поздоровался сухо. Руку подал нехотя. Молча жестом указал на стул. Долго испытующе разглядывал меня, видно, ожидая, что я заговорю первым. Но я молчал, чувствуя, как сохнет во рту и в глотке. Надо было пропустить стаканчик водички, но вместо этого я свернул папироску, а вот добывать кресало и трут, чтоб прикурить, не захотел. Прокурор кинул мне коробку спичек. Пока я прикуривал, он добыл из небольшого сейфа листок, подал мне.

Это был донос на меня. В нем пространно и с множеством восклицательных знаков сообщалось, что идет война, Родина и Партия с трудом отрывают от красноармейцев и рабочих оборонных предприятий малые крохи, чтоб накормить детей-сирот, а директор Голышмановского детского дома, то бишь я, разбазариваю эти продукты. И в качестве примера случай все с той же злосчастной твердокопченой колбасой.

Больше всего меня поразило, прямо-таки потрясло, что первый донос подписала та самая председатель месткома, которая и возглавляла депутацию сотрудников, склонившую меня к раздаче деликатесной колбасы обслуживающему персоналу.

Я перечитывал донос до тех пор, пока прокурор не спросил:

– Правда?

– Правда, – ответил я. – Все правда. Кроме одного: себе я колбасы не брал: не досталось. Поздно спохватился...

Прокурор постукал пальцами по столу и без интереса:

– Зачем тебе нужно было возиться с этой колбасой?

Я объяснил, почему решился на экспроприацию детского продукта. Потом здесь же, не выходя из кабинета, изложил все сказанное на бумаге. Ответил еще на несколько вопросов, заданных просто так, без нужды и малейшего интереса. Наконец, «государево око» позволило мне уйти. Когда я был уже у порога, прокурор спросил:

– Сколько тебе лет?

– Семнадцать. Через четыре месяца будет восемнадцать...

– Семнадцать?! – переспросил он так, будто я сообщил ему о подпольной террористической организации, готовящей покушение на товарища Сталина.

– Семнадцать, – повторил я. – А что?

Вот тут он взволновался не на шутку. Выскочил из-за стола, подлетел ко мне и завопил:

– Это же... Это же... Это же... хрен знает что? Несовершеннолетний распорядитель кредитов!.. Материально ответственное лицо! Да ты можешь с потрохами продать весь детдом... пропить его... и тебя нельзя привлечь к ответственности...

– Знал бы, давно пропил, – подлил я масла в огонь.

Страж закона и правопорядка поднял тарарам на всю область. Мне звонили из Омского облоно, из нашего районо и райисполкома. Всех вдруг заинтересовал мой возраст. Говорят, только первый секретарь райкома партии В. С. Рыбаков, выслушав сообщение прокурора, спокойно промолвил:

– Ну и что? В гражданскую семнадцатилетние командовали полками... И сейчас партизаны и подпольщики – зелень...

Закон все-таки восторжествовал. В детдом явился новый директор Комаров с супругой. Пришлось уступить им одну комнату в нашем (конечно, не собственном, детдомовском) трехкомнатном, порядком опустевшем доме. Жена Комарова в моей памяти не оставила ни малейшего следа. Иногда мне даже кажется, может, и не было ее, возможно, я эту жену домыслил. Зато сам Комаров будет жить во мне до тех пор, пока буду жив.

Ему было где-то под сорок. Рассыпающиеся прямые волосы. Узколоб. Остронос. Заурядное, лишенное выразительности и каких-то отличительных черт, лицо. Зато все остальное – необычное, оригинальное, пожалуй, экстравагантное.

Невысок. Коренаст. В расшитой «украинке», перехваченной по талии широким офицерским ремнем с портупеей. Галифе. Сверкающие сапоги. Говорит резко, громко, командно. Поначалу Комаров показался волевым, энергичным, деятельным. Однако такое впечатление продержалось недолго, до первого педсовета.

У него было трое часов: двое наручных, на обеих руках, и одни карманные. Прежде чем начать педсовет, Комаров глянул сперва на правые наручные, потом на левые наручные, после щелкнул крышкой карманных, и лишь тогда произнес: «Пора. Начнем...»

Ходил Комаров нетвердой, вихлястой походкой. И руки подрагивали, и веки дергались. Когда надо было расписаться, он долго стучал пером одно чернильницы, прицеливаясь при этом глазом к месту, где надлежало вывести свою фамилию. Потом резко выдернув перо из чернильницы, с размаху тыкал им в облюбованную точку, выводил огромную букву «К», нервическим подергом руки насаживал на нижнюю закорючку заглавной буквы крохотный кругляшок, от которого, будто нить от клубочка, начинал все быстрее тянуть волнистую линию и вдруг обрывал ее огромным крюком.

Расшитая украинка с портупеей, нервическая дрожь рук, причуды с часами – все, резавшее глаз, с чьей-то легкой руки тут же приписали контузии, объявив нового директора фронтовиком. Комаров этой версии не подтверждал и не отвергал, да никто и не совался к нему с вопросами. Жена, помнится, сразу подтвердила: да, результат сильной контузии.

Для меня и поныне каждый фронтовик достоин почтения и внимания. Тогда же я прямо-таки поклонялся им и завидовал, потому, вновь став воспитателем старшей группы, всячески поддерживал Комарова и помогал ему.

Ни мебели, ни сундуков или ящиков с вещами Комаров не привез. Зато при нем было отличное ружье. Он сразу доложил о своих пристрастиях к охоте и рыбалке. И хотя мне ни разу не довелось его видеть идущим на промысел или возвращающимся с добычей домой, тем не менее, я упоминаю об этом, потому что оба эти комаровские пристрастия зацепили меня за ребро, да еще как...

Километрах в полутора-двух от детдома текла невеликая речонка – узкая, но достаточно глубокая. В весенний же паводок эта безымянная речушка заметно разливалась и в ширь. Едва речонка очистилась ото льда и по ней еще плавали ноздреватые льдины, Комаров надумал поневодить, зачерпнуть рыбехи на ушицу.

– Ой, рыбки хотца. Страсть хотца свежей рыбехи.

Бредень он добыл у кого-то из сотрудников. А кто полезет в ледяную воду?

– Я бы сам, да, вишь, руки трясутся, ноги не держат. Может, помогнешь?..

Ну, как не помочь инвалиду Великой Отечественной? И мы с товарищем отправились вместе с Комаровым на рыбалку. Перед тем, как кидаться в ледяную воду, Комаров поднес нам по полстакана спирту, и, Господи, благослови... Выскочим на берег, глотнем огненной жидкости и опять в воду. Наловили ведро чебаков да щурят, а к вечеру меня согнуло, и не будь моя баба Дуня выдающейся, известной на всю округу знахаркой, неведомо, разогнуло ли бы и когда...

Недолгое время спустя вышел я из дому, а Комаров стоит на крыльце конторы. Увидел меня, крикнул:

– Вернись, принеси мое ружье.

После того, как Комаров узурпировал часть нашего дома, мы на свою территорию сделали отдельный вход. Пришлось мне огибать дом и по комаровскому входу идти на его никогда не запиравшуюся половину. Ружье висело на стене. Сняв его, нацелился в зеркало, щелкнул курком и выскочил на улицу. Там мальчишка-воспитанник под нашими окнами ломает единственное деревце, не то рябинку, не то черемуху.

– Ты чего делаешь, негодяй! Сейчас я тебя прихлопну!

Навожу в упор на него ружейный ствол, щелкаю курком. Тут на полянку, метрах в пятнадцати-двадцати от нас выходит старая лошадь.

– Эту клячу давно пора пристрелить! – кричу, войдя в озорнический раж.

Навожу ружье на конягу, нажимаю курок, гремит выстрел. Десяток дробин на излете попадают в заднюю ляжку лошади. Две осечки дало ружье. Три вмятинки от бойка оказалось на капсюле патрона... Когда я вспоминаю об этом, кровь леденеет в жилах. Господи, что было бы, если б я застрелил этого мальчишку!.. Пощадила Судьба или Бог. Обнесли стороной. И не раз еще обносили, сберегали. И впрямь, видать, всему свое время...

Подошла пора сажать картошку, а у нас вдруг не оказалось нужного количества семян. Осенью мы засыпали столько, сколько надо, да еще с запасом. Зимой я не однажды наведывался в подвал и был уверен: семян хватит. И вдруг...

– Куда делись семена? – подступил я к кладовщице – бабе молодой, распутной и хитрой.

– Погнили.

Тут Комаров и предложил мне на паре подвод с двумя воспитанниками отправиться по окрестным деревням: похристарадничать у крестьян картошки на сев.

И мы поехали... Садовщиково... Черемшанка... Луковка... Королево... Глухареве)... Деревня за деревней. Село за селом. Действовали по трафарету, нами же придуманному и опробованному...

Заезжаем в село, подворачиваем сразу к крайней избе, заходим. «Здравствуйте. Мы из Голышмановского детдома. Слыхали про такой?.. Там дети-сироты. Ни папы, ни мамы. Есть эвакуированные из Ленинграда...» А под конец этой тирады: «Надо сажать картошку, на государство теперь нечего рассчитывать: не до нас. Не хватает семян. Помогите, сколько можете...»

И помогали. Ни из одного дома не ушли мы с пустыми руками. Кто ведро. Кто котелок. Кто блюдо обрезков с глазками для посадки. Нагрузив телегу, я отправлял подводу с воспитанниками в детдом, а сам продолжал путь на другой лошади: подайте... помогите... выручите!.. Ночевал, где придется. Ел, что подадут. Охрип. По обличию любому бродяге дал бы два очка вперед. Завшивел. Но картошки наклянчил куда больше, чем нам не хватало на семена. Возвращался в детдом триумфатором, с песней. Сходу подкатил к завхозу, победоносно спросил:

– Ну, как, Иван Иванович, теперь живем? Хватит на посев?

– Может и хватит, – уклончиво ответил тот.

– Да мы отправили вам...

– Ту, что вы отправили, кроме обрезков, Комаров сходу заготовителю спиртзавода... Понял?.. Вчера две фляги спирту привез...

Если бы в тот миг кто-то сунул мне в руки ружье, нож, камень. Но у меня в руке оказался лишь кнут, и тот успел выхватить завхоз.

Как я орал на Комарова! «Бандит»!.. «Фашистская сволочь»!.. «Мразь!»...

Комаров стоял передо мной, как перед парадным строем. Засунув трепещущие ладони под широкий ремень. Отставив правую подрагивающую ногу. Вскинув приметно дергающуюся голову. И ни звука. Надменное несокрушимое молчание. Молчали и те, кто сбежался на мои вопли. Отводили, опускали глаза. Поняв, в чем дело, воровато отступали. Эх, люди...

Дня три спустя меня пригласили в контору расписаться под приказом директора детдома, то бишь Комарова... «На основании приказа ГКО... мобилизовать воспитателя Лагунова К. Я. вместе с личной коровой на сельхозработы...»

– Корову не дам! – заорал я, влетев в кабинет Комарова.

И не дал. А свою персону отдал в распоряжение завхоза. Я пас по ночам детдомовское стадо, возил на быках навоз и семена, пахал и боронил, чистил конюшню. Странно, но все эти, вроде бы унизительные работы, я исполнял не только спокойно, но и весело, задорно, порой с песней. Бывшие мои подчиненные и мои воспитанники отнеслись к этой малоприятной метаморфозе так же спокойно. Здоровались со мной по-прежнему уважительно и громко, по имени-отчеству, охотно заговаривали, безоговорочно исполняя мои просьбы. Вот это-то, по-моему, больше всего и бесило Комарова. Мне думается, его главным желанием было: унизить меня, понудить покинуть детдом. И однажды...

Всю ночь я пахал на паре лошадей. Благо, ночь была светлая, белая. И я со слепу не наворочал огрехов. Однако руки намотал до дрожи. Воротился домой в седьмом часу утра. Сдал лошадей конюху и завалился спать. Только разоспался, меня растолкала посыльная от директора с приказом немедленно явиться в контору. Я огрызнулся, объяснил, что ночью работал, и снова повалился на тулуп. Меня опять разбудила посыльная с тем же приказом. Я прибег к менее удобоваримым выражениям, пригрозив, что, ежели еще раз разбудит, стукну, чем попало.

Во второй половине дня явился в контору, у крыльца которой стояла пароконная упряжка. На мой громкий дерзкий возглас от порога «Кто меня звал?» из кабинета вышел Комаров и, приняв излюбленную позу, – руки за ремень, правая нога отставлена, – железным ненавидящим тоном отчеканил:

– Явился саботажник! Ты должен был в семь утра выехать в Катышку за семенами. Пара лошадей простояла целый день. Сегодня и завтра сеяльщики будут простаивать. По закону военного времени я объявляю тебя саботажником, увольняю с работы и передаю дело в прокуратуру... За срыв посевной... за саботаж... получишь...

Он еще что-то говорил, но я уже не слышал: ошалел. В каком-то полуобморочном состоянии я расписался под роковым приказом об увольнении и отдаче под суд и, ничего не видя и не слыша, поплелся домой.

Никто ко мне не подошел.

Не приободрил.

Не поддержал.

А ведь знали, все знали, что я ночь работал. Видели злонамеренность поступка Комарова. И не заступились...

Сутки промаялся я дома, не выходя на волю. Ждал, не заглянет ли кто из коллег, недавних подчиненных. Никто не заглянул. От этого отчуждения, от непостижимого равнодушия вчерашних товарищей обида и горечь становилась невыносимы.

Вот когда я впервые понял, не разумом, нутром, постиг свою беспомощность и беззащитность. Сегодня меня объявили САБОТАЖНИКОМ; завтра, обнаружив огрехи на вспаханном мною поле, меня нарекут ВРЕДИТЕЛЕМ, ВРАГОМ НАРОДА, и НИКТО не заступится, не попытается даже защитить, НИКТО! Страшно... Дома – страшно... В лесу – страшно... Среди отворачивающихся, отводящих глаза, убегающих людей страшно... Непередаваемый, неистребимый, леденящий душу и тело СТРАХ вошел в меня, отравил мою кровь, парализовал разум и подмял волю. Я погибал. И наверняка погиб бы, досидев до ареста и суда, если б не бабка, баба Дуня, грузная подслеповатая, беспредельно добрая старушенция, – опора нашей семьи, в которой кроме меня оставались младший семилетний брат да сестра двенадцати лет. Подсев ко мне, согнутому несчастьем, баба Дуня без всякого предисловия, негромко и как-то очень неотразимо сказала:

– Бечь надо, Костя... Беги. Засудят... – И заплакала безнадежно и тихо.

Конечно же, это был единственный выход – БЕЖАТЬ из родного гнезда. Куда? Поразмыслив, решил бежать в Катышку, прийти на вокзал, попроситься в любой катящий на фронт воинский эшелон, и там меня не достанет ни Комаров, ни суд...

Во втором часу ночи, тихонько, не хлопнув дверью, я ушел из дома. В моей котомке, кроме двух пар белья, носков и буханки хлеба, ничего не было.

Летние ночи в Сибири коротки и белы. И четверти пути не прошагал – рассвело. В райцентр вошел в седьмом часу утра. К вокзалу стал пробираться окраинными улочками, и где-то уж вблизи цели вдруг услышал призывное:

– Костя!.. Лагунов!..

Это была Федорова. Она шла с вокзала. Судя по портфелю в руке, откуда-то приехала. Невысокая. Плотно сбитая. Энергичная и веселая. Протянула мне руку. Чувствительно тиснула ладонь. Спросила весело, улыбаясь:

– Куда спозаранку?

Придумывать. Ловчить. Выкручиваться. На это у меня не было ни желания, ни сил.

– На вокзал.

– Зачем?

Она уже угадала мое состояние. И голос, и взгляд потускнели, налились тревогой и сочувствием, и пронзенный ими, я распахнул душу, выплакал, высказал все, до дна.

Мимо нас проходили люди. Проезжали подводы. Совсем рядом грохотали поезда, гукали паровозы. Все настойчивей, резче и громче становились ребячьи голоса. Новый день вступал, вернее, уже вступил в свои права.

– Пойдем-ка в райком, – спокойно и деловито сказала Федорова.

Усадив меня в своем кабинете, Федорова куда-то ушла.

Воротись, позвонила по телефону райпрокурору и поинтересовалась, есть ли у него приказ Комарова об отдаче меня под суд.

– Есть, – ответил прокурор. – Завели дело. Сегодня следователь выезжает в детдом...

– Принесите-ка это дело сюда...

Минут через пятнадцать явился запыхавшийся краснощекий прокурор. Мне он руки не подал. Кивнул небрежно, то ли поздоровался, то ли комара отогнал, и поворотился спиной.

Федорова прочла бумаги, вложенные в папку с моим «делом» подняла глаза на прокурора.

– Знаешь, в чем причина конфликта?

– Я же сказал, мы только что завели дело, – недовольно заговорил прокурор.

– Не дуйся, – бесцеремонно и как-то по-дружески необидно перебила его Федорова. Ты же знаешь Лагунова. Парню нет и восемнадцати, а ты его в саботажники...

– Для врагов возрастной шкалы еще не придумали, – огрызнулся прокурор.

– И жаль! О-чень жаль...

Помолчала. Досадливо морщась, перечитала содержимое моего «Дела». Коротко пересказала все, услышанное от меня. Разорвав «дело», швырнула в мусорную корзинку.

– Понял?.. С Рыбаковым я обговорила. Комаров приказ отменит... Подумать только... Что ему грозило?

– Если бы факты подтвердились, семь лет минимум...

Закрыв ладонями пылающее лицо, Федорова долго молчала. Вот так ПАРТИЯ предстала предо мной силой ВЕРХОВНОЙ, СТОЯЩЕЙ НАД ЗАКОНОМ, но доброй и справедливой. И эти ее прекрасные свойства еще не однажды ограждали меня от, казалось бы, неминучей БЕДЫ.