ТЮМЕНСКИЙ КРАЙ и писатели XVII–XIX веков
Л. Г. Беспалова

Ю. М. Беспалова




ТЮМЕНСКИЙ КРАЙ и писатели XVII–XIX веков





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


ББК 83(2Р36)+84Р1

Б53



Авторы выражают искреннюю признательность и благодарность за понимание значения краеведения в воспитании уважения и любви к своему краю у подрастающего поколения и молодежи, за оказанную помощь в издании этой книги:

администрациям Ямало-Ненецкого автономного округа и г. Ноябрьска;

заместителю начальника Главного управления, начальнику Уральского РУОПа при ГУОП МВД России Валерию Дмитриевичу Борисову, начальнику УВД Ямало-Ненецкого автономного округа Виктору Григорьевичу Погорелому;

начальникам УВД–ГОВД городов: Нового Уренгоя – Леониду Анатольевичу Самылову, Ноябрьска – Марату Минисламовичу Бикбулатову, Муравленко – Виктору Ефимовичу Белоусу;

генеральному директору АО «Запсибгазпром» Владимиру Николаевичу Никифорову;

директору ЧИФ «Гермес» Павлу Гарьевичу Плавнику; директору ООО «Защита» Владимиру Андреевичу Лаврову.



ISBN 5-7529-0703-9



© Л. Г. Беспалова, 1998

© Ю. М. Беспалова, 1998

© В. П. Воинкова, оформл., 1998




ОТ АВТОРОВ


Тюменская область, во многом совпадающая по границам с бывшей Тобольской губернией, имеет богатое и славное прошлое. Старейшие в Сибири города Тобольск, Тюмень, Сургут, Салехард (бывший Обдорск), Ялуторовск, Ишим и другие всегда обладали большим духовным потенциалом. Тюменская земля дала в XVII–XIX веках ряд замечательных имен, оставивших заметный след в литературе. Внесли свой вклад и писатели, побывавшие на Тюменской земле с познавательными или исследовательскими целями, а также отбывавшие здесь ссылку.

В живых сценах и образах повестей, рассказов, очерков и произведений других жанров запечатлены разнообразные стороны былой жизни ныне всемирно известного края.

Важным элементом современного процесса обучения стало органичное включение краеведческого материала. Он делает прошлое более близким и понятным, теснее связывает его с сегодняшней жизнью. Цель этого издания помочь студентам, школьникам, лицеистам Тюменской области в освоении региональной культуры. Велика роль краеведения и в деле воспитания человека, формирования у него чувства патриотизма, которое включает в себя любовь к родным местам, их истории и духовному наследию.

Книга предназначена и для работников культурно-просветительской сферы, любителей-краеведов и всех тех, кто интересуется отражением былой жизни Тюменской земли в художественных произведениях.

Первая часть книги содержит очерки о писателях XVII–XIX веков, вторая – включает их произведения, представляющие, с нашей точки зрения, наибольший интерес для современного читателя.

Примечания авторов произведений помечены в тексте значком*, примечания составителей обозначены цифрами.




ЧАСТЬ ПЕРВАЯ





ДРЕВНЕРУССКАЯ «ПОВЕСТЬ О ГОРОДАХ ТАРЕ И ТЮМЕНИ»







По следам дружины воина и землепроходца Ермака Тимофеевича в Сибирь усилился приток «служилых людей», переселенцев-крестьян и умельцев-ремесленников. Летом 1586 года был заложен первый русский город в Сибири – Тюмень. О ней сейчас знают, в основном, как о базовом городе, откуда велось наступление на Север ради добычи нефти и газа. Многие считают, что в прошлом Тюмень была глухой, неизвестной, что ее история началась якобы только с открытия черного и голубого «золота». На самом деле Тюмень древний город, всегда игравший значительную роль в истории русского государства. Из нее уходили землепроходцы закладывать новые города Сибири – Тобольск (1587), Тару (1594), Красноярск (1628), Ялуторовск (1659). Город долго был форпостом русского государства, недаром воеводскую службу правительство ликвидировало в Тюмени только в конце XVIII века.

В раннюю пору своего существования Тюмень, как и другие русские города в Сибири, жила трудно и неспокойно. Кочевые и полукочевые народности и племена, побуждаемые своей феодальной верхушкой, часто совершали набеги. Но русское население Сибири вовсе не хотело сгонять местных жителей с насиженных мест. Исследователи считают, что в XVI веке на громадной территории Западной Сибири обитало всего лишь около 160 тысяч человек. Бескрайние пространства лежали необжитыми, неосвоенными. Тюмень была основана рядом с татарской уже нежилой Чинги-Турой, которая лежала в развалинах, возможно, из-за борьбы враждующих мурз, а может быть, население городка погибло в результате какой-либо эпидемии.

Начальный период существования Тюмени связан с драматическими событиями, отраженными в древнем литературном памятнике – «Повести о городах Таре и Тюмени». Она была найдена в 1907 году в рукописном сборнике XVII века, а напечатана впервые лишь в 1932 году исследователем М. Н. Сперанским. Он убедительно показал связь повести с основным памятником сибирской литературы 1630-х годов – Есиповской летописью. Очевидно, и повесть принадлежит перу главы архиепископской канцелярии в Тобольске подьячего Саввы Есипова, которого справедливо называют первым сибирским писателем.

Когда в 1621 году была организована Сибирская и Тобольская епархия (духовная область, основная церковно-административная территориальная единица во главе с архиепископом), первым Тобольским и Сибирским архиепископом был назначен Киприан из новгородского Хутынского монастыря. Он привез с собой в Тобольск целый штат работников, в их числе, видимо, был и Савва Есипов, занявший важный пост подьячего, то есть заве дующего делами епархии. Это был человек образованный, начитанный, «книжный».

Название повести условно, так как авторский заголовок не сохранился. Она, как и многие произведения древнерусской литературы, тесно связана с историческими событиями, основана на конкретных фактах. Написана она в жанре воинских повестей, распространенном в древнерусской литературе и связанном с темой обороны родины.








В конце XVI – начале XVII века из Западной Монголии в пределы России откочевали ойраты, самоназвание которых было «хальмг» – «калмык». Это кочевое племя шло на поиски хороших пастбищ, воды для скота и достигло полустепных и степных районов Западной Сибири. Ойраты приняли участие в событиях, о которых рассказывается в «Повести о городах Таре и Тюмени».

Сначала в произведении речь идет о событиях, связанных с Тарой (ныне город входит в состав Омской области). В 1630-е годы Тара не раз подвергалась нападению татар и калмыков под предводительством некоего Кучума Танатарова. Он устремился, по словам «Повести, «град разорите, а живущих там православных христиан мечу предать и в плен свести». Набеги на Тару первоначально были успешными, но тарцы, собрав все свои силы и «утвердившись мужеством», в один из дней 1634 года дали решительный бой врагам: «Бысть же оружное бряцание и конский топот». В итоге враги «со срамом изидоша восвояси» и больше попыток напасть на Тару не делали.








Много вынесла набегов и Тюмень. В ту пору она была маленьким городком, в котором жили служивые люди, пашенные крестьяне и ремесленники. Защитой городку были высокие берега Туры и Тюменки, глубокие овраги, а с востока – ров с земляным валом. Деревянные стены окружали самый центр города, где стояли две церкви, денежный и соляной амбары, воеводский двор и другие строения. Еще в начале XVII века за Тюменкой сложилась Ямская слобода, а за Турой – слобода Татарская. На восток от острога – центра города – стоял небольшой посад, отгороженный стеной, которая называлась «приступной» или «полевой». В случае нападения неприятеля она принимала на себя первый удар.

В той части повести, которая относится к Тюмени, говорится, что какой-то влиятельный татарин из слободы за рекой по имени Езеяк, а вместе с ним довольно многочисленная группа татар ушли из Тюмени к калмыкам. У калмыцких тайш (родовых старшин) Езеяк набрал большой воинственный отряд. Он, как говорит «Повесть», «воздвигоша рать велию, еже идти воевати град Тюмень».

В январе («януарии месяце») 1635 года калмыцко-татарская рать появилась у Тюмени и осадила ее. Продержав некоторое время город в осаде, враги взяли «приступную» стену, разграбили посад и «многих христиан мечу предаша… и в крови христианской руки своя обагриша», других же тюменцев «живых в плен ведоше… И многие веси и села разрушиша» Татары и калмыки ограбили население «даж и до скота». Автор повести горестно заключает, что «преславный град Тюмень попран бысть». Разбойная рать увела в плен много тюменцев – мужчин и женщин. К детям же она проявила самую большую жестокость: «Младенцев же… овых на копия вознизаху, овех мечи рассекаху…»

Тюменцы сделали попытку оплатить врагам за разбой и жестокость, отбить у них пленных – и пустились в погоню. Здесь мы видим ситуацию, похожую на рассказанную в известной «Повести о приходе Батыя на Рязань». Там после разгрома города татарами уцелевшие рязанцы пускаются в погоню за врагами и дают им бой. Очевидно, этот эпизод и в «Повести о городах Таре и Тюмени» отражает реальный факт. Обращает на себя внимание точность указания на место событий. Тюменцы настигли врагов «на реке, зовомой Пышме, от града 15 поприщ».

Желая наказать захватчиков, тюменцы, однако, не смогли собрать достаточные силы, их отряд оказался немногочисленным. Как говорит «Повесть», тюменцы на врагов «немногими людьми нападоша». Храбрая попытка небольшой рати покарать орду закончилась неудачей, тюменцы были разбиты. Город и уезд во время всех этих событий потеряли много людей: «Бысть же в то время убиенных и в плен сведенных мало не две тысящи человек». Потеря почти двух тысяч была очень и очень значительной, город в ту пору был совсем небольшим. И автор повести выражает искреннюю скорбь по поводу бедствий тюменцев.

Произведения древнерусской «воинской» литературы обычно отличались большим патриотизмом, гордостью авторов за русскую землю, за ее красоту и силу. Патриотизм проявлялся также в горестных чувствах по поводу понесенных поражений. И «Повесть» проникнута сочувствием к Тюмени и скорбью о погибших. В конце ее автор дает «Плач о Тюмени» – лирическое сетование в связи с несчастьями, постигшими тюменцев. Плач имеет религиозно-моралистическую окраску, подобный же характер носит и концовка повести, где летописец объясняет причины поражения тюменцев: «Вся же сия бысть грех ради наших, прочему ж роду на уверение» (то есть в назидание). Это частная формула старых русских повестей, когда поражение толковалось как кара за грехи: «О… таковый суд гнева Господня… предал святыни своей в попрание, православных христиан в руки сыроядцам!» Обращает на себя внимание образованность и начитанность автора повести. При описании ряда картин сражений он вспоминает «Илиаду» Гомера, события Троянской войны, гибель ахейских и троянских воинов. Следствием «тюменской беды» стало решение московских властей увеличить население обезлюдевшего города. Осенью 1635 года в Тюмень прибыло 500 стрельцов, город вырос, расширился, посад распространился далеко за стены. Несколько позже, в 1642 году, центр города был значительно укреплен рвами, валами, башнями, чтобы в случае нападения население могло надежно укрыться. Остатки рва и вала в восточной части города были заметны еще в XIX веке.

События, описанные в «Повести о городах Таре и Тюмени», дали повод усилить Тюмень как важный стратегический и торговый пункт Западной Сибири. После 1642 года набегов на Тюмень больше не было.


ЛИТЕРАТУРА:

Повесть о городах Таре и Тюмени: Труды комиссии по древнерусской литературе АН СССР. – Л., 1932.

Сперанский М. Н. Повесть о городах Таре и Тюмени. Там же.

Абрамов Н. А. Город Тюмень // Тобольские губернские ведомости, – 1858. – № 50, 51, 52.

Кочедамов В. И. Первые русские города Сибири. – М., 1978_._




ПРОТОПОП АВВАКУМ В ТОБОЛЬСКЕ И СТРАНИЦЫ ЕГО «ЖИТИЯ»







Великим памятником литературы XVII века является «Житие» протопопа Аввакума Петрова (1620 или 1621 – 1682), возглавлявшего церковный раскол. Жанр жития – жизнеописание святого – под его пером превратился в автобиографический рассказ о бурной и драматичной жизни, один из периодов которой был связан с Тобольском.

Уроженец села Григорова Нижегородского уезда, Аввакум совсем молодым принял сан дьякона, а потом священника. Энергичный и решительный, он ревностно исполнял свои духовные обязанности, обличал начальство и богатых людей за неправду и насилие, а остальных за недостаточное прилежание к церкви. Аввакум рано женился на сироте – односельчанке Настасье Марковне, которая стала его духовной единомышленницей и разделила все трудности и тяготы их жизни.

В конце 1640-х годов Аввакум отправился в Москву и примкнул там к «кружку ревнителей благочестия», близкому к царю Алексею Михайловичу. Но когда вышедший из кружка патриарх Никон принялся за осуществление церковной реформы, Аввакум и многие другие решительно выступили против. В русской церкви начался «раскол», раскольничество приобрело широкий размах, стало и религиозным, и общественным движением. Раскольники не приняли исправления богослужебных книг и церковных обрядов, которые Никон хотел привести в соответствие с греческой православной традицией. Возникли острые споры: какое применять крестное знамение: двуперстное или трехперстное; как писать имя Спасителя – Исус или Иисус; ходить вокруг купели при крещении по солнцу (посолонь) или против солнца и т. д. Раскольники страстно защищали «древлее благочестие», видя в реформе Никона посягательство на национальные русские устои.

В 1652 году Аввакум, имея к этому времени сан протопопа – священника высшего чина, – иногда служил церковные службы в Казанском соборе. Настоятелем собора был его земляк и покровитель Иван Неронов, возглавивший борьбу против реформы Никона. Но вскоре Неронова заточили в один из монастырей, и главенство в расколе перешло к Аввакуму. Резкие выступления против реформы, обличения «никоновской ереси» навлекли на него жестокие гонения, тем более что Аввакум приобрел много сторонников. Его голос, голос страстного оратора и пропагандиста, доходил и до боярских палат. К расколу примкнула часть боярства, за Аввакумом пошли даже некоторые княжеские и боярские жены. Сподвижницей Аввакума стала, например, боярыня Ф. П. Морозова, женщина сильная духом, и перед смертью не отступившая от своих убеждений.

Однажды Аввакум отказался служить в церкви службу по новоисправленным книгам. За ним явились стрельцы во главе с боярином Борисом Нелединским, арестовали и на «патриархове дворе на чепь посадили ночью. Егда рассветало… и везли от патриархова двора до Андроньева монастыря и тут на чепи кинули в темную полатку… и сидел три дни, не ел, не пил; во тьме сидя, кланялся на чепи, не знаю – на восток, не знаю – на запад», – рассказывает Аввакум.

После многих побоев и увещеваний упорного Аввакума решили расстричь, то есть лишить сана. Для этого в один из дней привели его в Успенский собор, где находились царь Алексей Михайлович и патриарх. Но царь, видимо, еще колебался между церковной стариной и новизной и поэтому просил патриарха за упрямого протопопа. Расстрижение было отменено, Аввакума отвели в Сибирский приказ, который ведал делами всей Сибири. Через несколько дней, в сентябре 1653 года, Аввакума вместе со всем семейством – четырьмя детьми, женой и племянницей – отправили в ссылку в Тобольск. Архиепископу Сибирскому и Тобольскому из Сибирского приказа была послана грамота: «По указу отца нашего и богомольца государя святейшего Никона патриарха Московского и всея России послан от нас, с Москвы, за многое бесчинство… отставленной протопоп Аввакум с попадьею с Настасьицею с детьми… А священство у него, Аввакума, не отнято…»

Путь в Сибирь был трудным, добираться до Тобольска пришлось тринадцать недель и на телегах, и по воде, и на санях. У Настасьи Марковны перед отъездом родился ребенок, но ее без задержки, еще слабую, отправили в ссылку. Видимо, в конце декабря 1653 года семья прибыла в Тобольск.

В просторечных выражениях повествует Аввакум о своем житье в Тобольске. Его речь – искренний монолог, обращенный непосредственно к слушателю. В его рассказе представлен довольно широкий круг лиц: здесь и архиепископ Симеон, и тобольский воевода князь В. И. Хилков, и боярский сын Петр Бекетов, прихожане, дьяки, тобольские «гражданя».








Архиепископ определил Аввакума протопопом Вознесенского собора, стоявшего на Алафейской горе слева от Прямского взвоза (сейчас этого здания не существует). Царевна Ирина Михайловна, сестра царя, выслала ему в Тобольск все необходимое для совершения церковных служб.

И в Тобольске Аввакум проявил себя как ревностный духовный пастырь, строго взыскивающий со своей паствы. Колоритна в его изложении следующая жанровая картинка. Однажды вечером к избе Аввакума подошел пьяный монах, досаждавший всем своим беспутным поведением, и давай кричать: «Учителю, учителю, дай мне скоро царство небесное». Аввакум впустил его в избу, поставил стул, положил рядом топор. Поставив пьяного на колени перед стулом, он прочитал отходную молитву, велел монаху положить голову на стул, а пономарь ударил его толстой веревкой по шее. Монаху показалось, что у него отрубают голову, и он со страха протрезвел. Аввакум наложил на него эпитимию в полтораста поклонов перед иконой, и при каждом поклоне пономарь изо всей силы ударял его веревочным жгутом по спине.

«Да уж насилу дышать стал: так ево употчевал пономарь-ет! В сени его отпустили отдохнуть и дверь не затворили. Бросился он из сеней, да через забор, да бегом. Пономарь кричит во след: «Отче, отче, мантию и клобук возьми!» Он же отвеща: «Горите вы и совсем…» Метод воспитания пьяницы оказался эффективным: «С месяц времени минув, пришел в день к окошку: молитву искусно творит и чинно… Потом издали мне кланяется в землю…»

В Тобольске и далеко окрест Аввакум приобрел большую известность благодаря тому, что исцелял даже бесноватых. Так, он исцелил одержимого бесами Федора, которого привезли к нему из деревни. Аввакум держал его в своем доме около двух месяцев, водил в церковь, кропил святой водой, и Федору стало лучше. Правда, потом снова наступило ухудшение, Федор убежал, устроил погром во дворе воеводы: разломал сундуки, натянул на себя платье княгини и всех разогнал. Его посадили в тюрьму, где он также буйствовал, и воевода велел отослать его к семье в деревню. Когда же Аввакума выслали из Тобольска, Федор пришел проститься с ним, он был совершенно здоров. Его, оказывается, исцелило видение: во сне он увидал благословляющего его Аввакума. Вера Аввакума была так сильна, что, очевидно, ею он и исцелял людей. Во время пребывания Аввакума в Тобольске архиепископ Симеон почти на целый год уезжал в Москву и поручил дьяку Ивану Струне вести дела епархии. Незадолго до возращения архиепископа у Аввакума со Струной произошло резкое столкновение. Струна стал преследовать дьячка Антона из той церкви, где служил Аввакум. Он, видимо, пытался арестовать Антона, но тот скрылся в церкви, и Аввакум заступился за него: «…Струна Иван собрался с людьми, во ин день прииде ко мне в церковь… А я в то время двери церковныя затворил и замкнул и никово не пустил, – один он Струна в церкви вертится, что бес. И я, покиня вечерню, с Антоном посадил его среди церкви на полу и за церковный мятеж постегал ево ремнем…»

Но Струна все-таки решил не отступаться. Он, его родственники и сторонники взбудоражали многих жителей Тобольска. В полночь они обступили избу Авакума и стали ломиться в двери, намереваясь схватить его и утопить в реке. Борьба со Струной истолковывается Аввакумом в традиционно-житийном духе. Сторонники Струны «божьим страхом отогнани быша и побегоша вспять». Однако на протяжении месяца они всюду преследовали Аввакума, так что он вынужден был скрываться: «Мучился я с месяц, от них бегаючи втай: иное в церкве ночую, иное к воеводе уйду…» Сочувствовавшая Аввакуму жена воеводы князя В. И. Хилкова собиралась спрятать его в сундук в случае опасности: «Княгиня меня в сундук посылала: «Я-де, батюшко, над тобой сяду, как-де придут тебя искать к нам». Аввакум даже просил воеводу укрыть его в тюрьме. Были у Аввакума и другие защитники, так, его «провожал много» некий Матфей Ломков, видимо помогавший обороняться от нападающих.

Наконец вернулся из Москвы архиепископ Симеон. За Струной открылись злоупотребления, взяточничество, и архиепископ «Струну на чепь посадил за сие…». Однако Струна сказал тобольским воеводам «слово и дело государево», то есть сделал политический донос. Помимо Струны в Тобольске еще кто-то делал доносы на Аввакума. «В полтора года пять слов государевых сказывали на меня», – признается он. Иван Струна, в частности, сообщил властям, что Аввакум ходил по Тобольску с посохом, не соответствующим его положению, с таким, на котором сверху было яблоко», другими словами – шар, символ более высокого, чем у Аввакума, духовного звания. Возможно, посох прислала в Тобольск царевна Ирина Михайловна вместе с принадлежностями для церковной службы. В этом случае Аввакум мог считать себя вправе пользоваться посохом, раз его подарила сама царевна.

О содержании доноса можно судить и по письму Патриаршего приказа с предписанием освободить Ивана Струну, который, как говорится в письме, «про того протопопа Аввакумова неистовые слова извещал». Видимо, имелись в виду выступления Аввакума против реформы Никона, потому что и сам он признается: «В Тобольске жил полтора года у церкви, проповедая слово Божие и ево Никонову обличая ересь».

Воеводы до разбора дела отдали Струну под охрану приставу Петру Бекетову, о котором Аввакум отзывался очень уважительно, называя его «сыном боярским лучшим». Петр Бекетов принадлежал к числу русских землепроходцев и не раз принимал участие в экспедициях на восток, разведывая новые земли. В Чите его почитают как основателя, и в день Города Петр Бекетов в доспехах и на белом коне проезжает по улицам Читы.

В своем доносе Струна, видимо, задел и архиепископа. Разгневанный Симеон решил наказать Струну и в один из дней предал его в церкви проклятию. Это возмутило Бекетова, который, по всей вероятности, счел проклятие слишком сильным наказанием. «Увы, погибель на двор Петра пришла, – с большим чувством восклицает Аввакум и далее повествует: «Той же Бекетов Петр, пришед в церковь, браня архиепископа и меня, и в той же час из церкви пошед, взбесился, к своему двору идучи, и умер горькою смертию зле… жалея Струну, такову себе пагубу приял». По мнению Аввакума, Бекетова постигла небесная кара, но, очевидно, тот, взволнованный и возмущенный, по дороге домой внезапно умер от сердечного приступа. По совету Аввакума архиепископ велел оставить его тело на три дня на улице, а тоболякам предписал оплакивать его прегрешения. «И по трем днех владыка и мы сами честное тело его погребли. Полно того плачевного дела говорить», – завершает он свой рассказ о Бекетове, видимо, тяжело восприняв все бурные обстоятельства этой истории. Следствием доносов был присланный из Москвы указ Никона выслать Аввакума дальше в Сибирь, в Якутию. «…Велено меня из Тобольска на Лену везти за сие, что браню от писания и укоряю ересь Никонову». И в июне 1655 года Аввакум, проведя в Тобольске немногим более полутора лет, отправился на место своей новой ссылки. Тобольские воеводы (В. Хилков, И. Гагарин, Б. Обобуров, Г. Углев) написали якутскому воеводе М. Ладыженскому: «…В грамоте государя… писано к нам в Тобольск. А велено тобольского Вознесенского протопопа Аввакума с женою и с детьми послать на Лену, в Якуцкой острог… а божественные службы… тому протопопу Аввакуму служите не велено…» Впрочем, прибыв в Енисейск, Аввакум по другому указу был отправлен «в Дауры», то есть в Забайкалье. Его назначили священником в отряд стрельцов воеводы Пашкова, которому поручено было присоединение приамурских земель.

Семь лет провел Аввакум в Забайкалье, находясь во власти жестокого воеводы. В 1662 году царь вызвал его в Москву. Как пребывание в Забайкалье, так и обратный путь были голодными, трудными и опасными. Где-то на Иртыше Аввакума чуть было не схватили сибирские татары, которые поджидали русских из Березова, чтобы их «побить». Они бросились к путникам с луками и стрелами, но Аввакум при виде опасности нашелся: «Оне с луками обскочили нас. Я… вышед, обниматься с ними, что с чернцами, а сам говорю: «Христос со мною, а с вами той же!» И оне до меня и добры стали и жены своя к моей жене привели». Рассказ об этом событии Аввакум заканчивает добродушно: «И мы то уже знаем, как бабы бывают добры, так и все о Христе бывает добро».

На обратном пути в Москву Аввакум зимовал в Тобольске. Он встретил здесь ссыльного Юрия Крижанича – известного хорватского писателя и католического миссионера. Впоследствии тот рассказал об этой встрече, нарисовав Аввакума как горячего полемиста. Когда Крижанич навестил его, Аввакум вышел навстречу и сказал: «Стой тамо и исповедай, каковые еси веры?» Взаимопонимания они не достигли и разошлись.

Еще во время первого пребывания Аввакума в Тобольске в его доме была служанкой девушка Анна. Под влиянием его религиозных поучений она решила посвятить свою жизнь служению Богу.

Когда Аввакум уехал из Тобольска, Анна решила отказаться от аскетического подвига и вышла замуж. Она прожила с мужем несколько лет, у нее родилось двое детей, но вдруг пронеслась молва, что Аввакум возвращается из Даурии. Анна ушла от мужа, вымолила у Аввакума прощение за нарушение своего обещания служить Богу и вместе с его семьей уехала в Москву, чтобы поступить в монастырь. Это ли не свидетельство большого духовного влияния Аввакума на окружающих?

Оставив Тобольск, Аввакум вернулся в Москву. Вся его последующая жизнь прошла в ссылках, в монастырских тюрьмах и в Пустозерской земляной тюрьме. Здесь, за Полярным кругом, он погиб на костре 1 апреля 1682 года.


ЛИТЕРАТУРА:

«Житие протопопа Аввакума, им самим написанное» и другие его сочинения. – М., 1960.

Бороздин А. К. Протопоп Аввакум. Очерк из истории умственной жизни русского общества в XVII веке. – СПб., 1898.

Никольский В. К. Сибирская ссылка протопопа Аввакума // Ученые записки института истории. Т. 2. – М., 1927.

Жуков Д., Пушкарев Л. Русские писатели XVII века. – М., 1972.




КНЯГИНЯ НАТАЛЬЯ ДОЛГОРУКОВА В БЕРЕЗОВЕ И ЕЕ «ПАМЯТНЫЕ ЗАПИСКИ»







Знаменитый поэт-декабрист Кондратий Рылеев был пылким патриотом, горячо интересовался русской историей, гордился замечательными людьми прошлого. В 1821 – 1822 годах он создал цикл дум – своеобразных стихотворений с исторической тематикой, воспел Дмитрия Донского, Ермака, Сусанина, Петра I. А в некоторых думах поэт обратился к образам прекрасных русских женщин.

…Была гонима всюду я
Жезлом судьбины самовластной;
Увы! Вся молодость моя
Промчалась осенью ненастной.
В борьбе с враждующей судьбой
Я отцветала в заточенье,
Мне друг, прекрасный и младой,
Был дан, как призрак, на мгновенье.
Забыла я родной свой град,
Богатство, почести и знатность,
Чтоб с ним делить в Сибири хлад
И испытать судьбы превратность…

Кто эта женщина, в уста которой Рылеев вложил столь откровенные и мужественные слова?

…Всем известен сподвижник Петра А. Д. Меншиков, сосланный в Сибирь, в дальний глухой Березов. А между тем в XVIII веке Меншиков не был единственным знатным узником Березова. Почти в те же годы там находилась в изгнании и опальная княжеская семья Долгоруковых вместе с юной княгиней Натальей Борисовной. Именно она стала героиней думы К. Рылеева «Наталья Долгорукова».

Драматичная жизнь Натальи Долгоруковой послужила темой для создания повестей, романов и поэтических произведений. Ее воспел поэт И. И. Козлов, К. Рылеев написал драму «Наталья Долгорукова». О своей судьбе она рассказала и сама в «Памятных записках…». Ее простой рассказ не предназначался для печати, она писала свою безыскусную повесть уже в конце жизни – для сына, невестки, внучат. Однако ее «Записки» – выдающийся литературный памятник XVIII века. С их страниц слышится живой, страдающий и вместе с тем мужественный голос женщины, ставшей жертвой придворных интриг, последовавших после смерти Петра I.

Мемуары княгини интересны и познавательны. Они запечатлели и черты эпохи, в которую жила Наталья Борисовна, и дают яркое представление о нравах придворных кругов XVIII века, а также отражают отдельные события времени царствования Петра II и Анны Иоанновны.

Наталья Борисовна Долгорукова была младшей дочерью сподвижника Петра I, выдающегося русского полководца – фельдмаршала графа Б. П. Шереметева, о котором Пушкин упомянул в «Полтаве» как об одном из «птенцов гнезда Петрова»:

И Шереметев благородный,
И Брюс, и Боур, и Репнин…

Она родилась в 1714 году, за пять лет до смерти Шереметева. «Я осталась малолетна после отца моего… Однако я росла при вдовствующей матери моей во всяком довольстве, которая старалась о воспитании моем, чтоб ничего не упустить в науках», – рассказывает княгиня. Но мать умерла, когда дочери шел 14-й год.

В 16 лет Наталья Борисовна стала невестой молодого князя Ивана Алексеевича Долгорукова. «Первая персона в нашем государстве был мой жених», – пишет княгиня. И она не преувеличивала. В короткое царствование юного Петра II (1727–1730) Долгоруковы, а особенно семья обер-гофмейстера, члена Верховного тайного совета князя Алексея Григорьевича, стали необычайно могущественными. Именно они, более чем кто-либо, добивались падения всесильного Меншикова и ссылки его в Березов вместе с сыном и двумя дочерьми, из которых Мария была бывшей невестой Петра II.

А. Г. Долгоруков решил выдать за царя свою дочь Екатерину. Он познакомил Петра II с красивой образованной княжной, и император сделал ей предложение. Это событие было воспринято Долгоруковыми с большим торжеством. 22-летний сын А. Г. Долгорукова Иван, оберкамергер двора и майор Преображенского полка, был любимцем и самым близким другом Петра II. Они были неразлучны, проводили время в кутежах и забавах, особенно любили охоту. Некоторые современники отзываются об Иване Долгоруком как о человеке не злом и не корыстолюбивом, но довольно легкомысленном.

Наталья Борисовна искренне привязалась к своему жениху, причем к ее чувству примешивалась и гордость его блестящим положением: «Думала, я первая счастливица в свете… При всех природных достоинствах имел знатные чины при дворе и в гвардии… Я почитала за великое благополучие, видя его к себе благосклонным…» В декабре 1729 года в Москве необычайно пышно прошло их обручение, на котором присутствовал сам император, его двор, русская знать и иностранные посланники.

Но судьба оказалась жестокой и к Долгоруковым, и к Наталье Борисовне. Петр II заболел оспой и в ночь на 18 января 1830 года, как раз назначенное для его свадьбы с княжной Екатериной, умер. Эта неожиданная смерть повергла Долгоруковых в страшное смятение: все, что созидалось путем политических интриг, происков, хитро продуманных планов, рухнуло. Записки Натальи Борисовны запечатлели картины печальной церемонии – погребения в Москве 11 февраля 1730 года Петра II. (Сын царевича Алексея был настроен против преобразований своего деда Петра I. Он вместе со своим двором переехал из Петербурга в древнюю столицу русских царей – Москву).

В России «сделалась коронная перемена»: на русский престол взошла Анна Иоанновна. 15 февраля она торжественно, «со звоном, с пушечною пальбой» въехала в Москву. «Престрашного была взору. Отвратное лицо имела, так была велика, когда между кавалерами идет, всех головою выше и чрезвычайно толста», – отметила (возможно, с предубеждением) Наталья Борисовна, увидев царицу.

Очень скоро Наталья Борисовна заметила резкую перемену в окружающих не только по отношению к Долгоруковым, но и к ней. Былое преклонение и заискивание сменилось пренебрежением и невниманием: «Куда девались искатели, друзья?.. Все меня оставили в угодность новым фаворитам». Родственники, предвидя падение Долгоруковых, советовали Наталье Борисовне отказать князю Ивану, но измена слову казалась ей нечестной: «Честна ли это совесть, когда он был велик, так я с радостью за него шла, а когда он стал несчастлив, отказать ему?» И в апреле 1830 года состоялась грустная свадьба графини Шереметевой и князя Ивана Долгорукова, омраченная предчувствием близких несчастий. Уже через три дня после свадьбы последовал указ о ссылке Долгоруковых в их пензенские вотчины – за 800 верст от Москвы.

Жестокие гонения, обрушившиеся на Долгоруковых после воцарения Анны Иоанновны, имели несколько причин. Петр II не оставил завещания о преемнике.

Когда умерший император лежал в своих покоях, здесь же, во дворце, наполненном запахом ладана, спешно собрался Верховный тайный совет. В нем главенствующую роль играли князья Долгоруковы. «Верховники» решили избрать на русский престол племянницу Петра I Курляндскую герцогиню Анну Иоанновну. Они надеялись, что ее можно будет легко прибрать к рукам. Но попытка ограничить власть новой императрицы «кондициями» оказалась неудачной, она их «разодрала», и в дальнейшем Анна Иоанновна не терпела вообще всех «верховников», посягнувших было на неограниченность ее власти. Все они подверглись преследованиям.

Долгоруковых обвинили также в присвоении ценностей из государственной казны, к чему князь Алексей Григорьевич при Петре II и в самом деле приложил руку. А потом последовало еще более страшное обвинение – в государственной измене. Когда умирающий император метался в бреду, князь Алексей Григорьевич решил составить подложное завещание от имени царя. В нем Петр II якобы передавал престол своей «государыне-невесте». Подпись за царя под давлением своего тщеславного отца легкомысленно поставил Иван Долгоруков. Хотя подложный документ, видимо, был сразу уничтожен, тем не менее на совещании «верховников» после смерти Петра II А. Г. Долгоруков заявил о праве дочери на престол. Правда, члены Совета, ошеломленные этим дерзким заявлением, с ним не согласились. Но у императрицы появились причины для преследования Долгоруковых. Да еще Анна Иоанновна хорошо помнила, как она, будучи малообеспеченной Курляндской герцогиней (а по сути, всего лишь вдовой герцога), прожила 10 лет в Митаве. Она писала заискивающие письма ко всем сильным лицам русского двора. При Петре II Иван Долгоруков однажды просил ее приближенного Бирона сыскать для царя породистую собаку, и весь двор Анны Иоанновны сбился с ног, подыскивая подходящего пса. Эти воспоминания о былых унижениях перед русской знатью были для императрицы неприятны. И теперь она была готова выместить свои прошлые обиды.

Когда Долгоруковых ссылали, никто из родни не приехал проститься, боялись быть заподозренными в сочувствии к опальной семье. Во время пути в отдаленные вотчины молодая жена мужественно переносила трудности дороги по весенней распутице. Ее окружала большая, малознакомая и недружная семья, состоявшая из свекра и свекрови, мужа, трех его сестер и трех братьев. Долгоруковы проехали уже половину пути к месту ссылки, когда их догнал отряд солдат с офицером, чтобы везти их в Сибирь, в Березов. «Великий плач сделался в доме… Великая сделалась тревога… Боже мой, какой это ужас! Поставили у всех дверей часовых, примкнули штыки…» Долгоруковых усадили на подводы, и сначала они даже не знали, куда их везут. Потом уже офицер сообщил им о месте ссылки: «От столицы четыре тысячи верст и больше, и там… под жестоким караулом содержать, к нам никого не допускать, ни нас никуда, кроме церкви; переписки ни с кем не иметь, бумаги и чернил нам не давать», – пишет Наталья Борисовна.

Долгоруковых доставили в Касимов, а оттуда повезли водой на стругах сначала по Оке в Волгу, из Волги – вверх по Каме. До Касимова Наталью Борисовну провожала воспитательница-иностранка Мария Штауден, которой ее, умирая, поручила мать. Когда готовили струги, то на одном из них отгородили для молодых небольшое помещение – вроде маленького чулана. Воспитательница несколько дней заботливо приводила его в порядок, затыкала щели, обивала стены. Наталья Борисовна вспоминает о тяжелом прощании с этим единственно близким человеком: «Ухватились мы друг другу за шеи, и так руки мои замерли, и я не помню, как меня с ней растащили… Тогда я потеряла перло жемчужное, которое было у меня на руке, знать, я его в воду опустила… да мне уже и не жаль было, не до него: жизнь тратится!»

Плавание на неустойчивом судне было трудным. То разразится гроза с ветром, «судно вертит с боку на бок; как гром грянет, то и попадают люди. Золовка меньшая очень боялась… плачет и кричит». То станет дурно Наталье Борисовне: «Тогда выведут меня наверх на палубу и положат на ветру. И я до тех пор без чувств лежу, покамест погода утихнет…»

Долгоруковых довезли до Соликамска и здесь посадили на подводы. Очень труден был переезд через Уральские горы на лошадях, запряженных «гусем». Страшили усыпанные камнем узкие дороги, кручи, подъемы и спуски с высоких гор. «Эта каменная дорога, я думала, что у меня сердце оторвет; сто раз я просилась: дайте отдохнуть! Никто не имеет жалости, спешат как можно наши командиры… а надобно ехать по целому дню, с утра до ночи… Негде было останавливаться на ночлег, негде обогреться и обсушиться в дождь». Хотя по дороге и встречались через каждые 40 верст маленькие домики для проезжающих, они не могли вместить большую семью: «Одна только изба, а фамилия наша велика, все хотят покою…» Да кроме того, с Долгоруковыми было несколько слуг и конвой солдат с офицером.

В конце августа Долгоруковых привезли в Тобольск. Там они пробыли неделю, и солдаты сдали их другой команде. Прежнего мягкого конвойного офицера сменил новый, грубый и малообразованный. Он уже совершенно не церемонился с Долгоруковыми, относился к ним как к преступникам. Наталью Борисовну удивил его совсем не офицерский костюм: «Епанча солдатская на одну рубашку, да туфли на босу ногу…» Это был офицер тобольского гарнизона Шарыгин.

Когда для Долгоруковых было приготовлено судно, чтобы везти их в Березов, несчастной семье пришлось пройти к пристани под вооруженным конвоем через весь Тобольск: «…Процессия изрядная была: за нами толпа солдат идет с ружьями, как за разбойниками. Я уже шла, вниз глаза опустив, не оглядываясь: смотрельщиков премножество по той улице, где нас ведут». Судно, на которое их посадили, оказалось скверным, дырявым, грязным дощаником. Оно было определено на слом, но так как Долгоруковых боялись задержать в Тобольске, то и отправили на таком, какое в Березове можно было просто бросить.

Целый месяц плыли ссыльные от Тобольска до Березова. Наконец 24 сентября их доставили в это убогое селение. А всего их тяжкий путь длился полгода. «Всего много было: великие страхи, громы, молнии, ветры чрезвычайные!» Почти сразу же по приезде в Березов умерла, жестоко простудившись в дороге, старая княгиня Прасковья Юрьевна. Вскоре скончался и князь Алексей Григорьевич Долгоруков, когда-то так близко стоявший к русскому престолу.

О жизни в Березове в «Записках» Натальи Борисовны говорится мало, мемуары остались незаконченными. Она отзывается о Березове как о «маленьком пустом местечке, где с нуждою иметь можно пропитание». Нравы и обычаи березовских жителей – обыкновение есть сырую рыбу, ездить на собаках, носить оленьи кожи – ей решительно не понравились. И жизнь, и климат были очень суровыми: «Избы кедровые, окончины ледяные вместо стекла; зима 10 месяцев или 8; морозы несносные, ничего не родится, ни хлеба, никакого фрукту – ни же капусты. Леса непроходимые да болота, хлеб привозят водой за тысячу верст. До такого местечка доехали, что ни пить, ни есть, ни носить нечего. Ничего не продают, ни же калача» – так описала княгиня неприветливый Березов.

Долгоруковых поселили в деревянном остроге, где незадолго до них содержался Меншиков. Павший государственный деятель петровской эпохи к этому времени уже умер. Острог был передан из бедного северного монастыря, обитателей которого в свое время перевели в Кондинский монастырь. Приземистое деревянное здание было обнесено забором из толстых бревен и состояло из 4 комнат, которых для большой семьи оказалось мало. Поэтому князя Ивана и его жену поместили в бывшем сарае, где сложили две печки. Привыкшим к роскоши, к золоту, серебру и хрусталю, Долгоруковым в Березове пришлось вести самое убогое существование, есть из деревянной, оловянной посуды. Вместе со всей семьей Наталье Борисовне привелось выносить и голод, и жестокую зимнюю стужу, и отверженность, и унылое прозябание в этой далекой сибирской глуши.

Долгоруковы постоянно находились под надзором солдат, которые сопровождали их даже в церковь. Правда, постепенно суровый режим для князя Ивана и его жены был несколько смягчен. Добродушный березовский воевода Бобровский разрешил им бывать в городе и общаться с березовскими жителями. Офицер Петров, сменивший Шарыгина, относился к ним более гуманно.

В Березове у Натальи Борисовны родилось трое сыновей (один из них вскоре после рождения умер). Любовь к детям стала живительной силой, поддерживавшей ее в жестоких невзгодах. Мужа в своих «Записках» княгиня обычно называет «товарищем», «сострадальцем». Князь Иван вел себя в Березове довольно безалаберно, выпивал с чиновниками и купцами, был порой несдержан на язык. Но в «Записках» нет упрека ему. Всюду, где Наталья Борисовна упоминает о нем, чувствуется ее неизменная привязанность и теплота: «Я все в нем имела: и милостивого мужа, и отца, и учителя, и старателя о счастье моем». Подводя итог своей супружеской жизни, княгиня с большим нравственным удовлетворением отметила: «Во всех злополучиях я была своему мужу товарищ».








В 1738 году семья Долгоруковых претерпела последнее и самое страшное крушение. Тобольский подьячий Тишин, обозленный, что бывшая царская невеста Екатерина отвергла его грубое волокитство, донес на них в Москву. Тишин написал о выпадах Долгоруковых против правительства, о послаблениях им со стороны воеводы и охраны. За этот донос он был произведен в секретари, а также получил 600 рублей награды. И в апреле 1738 года князя Ивана вдруг заключили в темную сырую землянку, поставили крепкий караул и никого к нему не допускали, даже жену. Она только вымолила разрешение подходить к землянке в глухую ночную пору, чтобы через часового передавать мужу пищу.

В начале августа того же года ночью к берегу тихо пристал дощаник. Князь Иван, его братья, воевода Бобровский, офицер Петров и еще несколько лиц были увезены. Все это было сделано так осторожно, что Наталья Борисовна сначала и не знала о случившемся. А несколько дней спустя у нее родился ребенок. О том, как восприняла бедная женщина тайный увоз мужа, рассказывает она сама, но уже не в «Памятных записках», а в записной книжке, содержащей отрывочные записи: «…Мне сказывают, что его уже увезли. Что я делала? Кричала, билась, волосы на себе драла; кто ни подойдет навстречу, всем валюсь в ноги, прошу со слезами: помилуйте, когда вы христиане, дайте только взглянуть на него и проститься. Не было милостивого человека, ни словом меня кто утешил, а только взяли меня и посадили в темнице, и часового приставили». И далее идут слова совсем в духе народного плача-причитания: «Отняли у меня жизнь мою, беспримерного моего милостивого отца и мужа, с кем я хотела свой век окончить и в тюрьме ему была товарищ; эта черная изба, в которой я с ним жила, казалась мне веселее царских палат…»

Ивана Долгорукова доставили в Тобольск, посадили в тюрьму, в секретную камеру, заковали в кандалы. Потом его и всех других отправили в Петербург. Во время нового пересмотра дела Долгоруковых вдруг всплыл зловещий вопрос о составлении ими подложного завещания от имени Петра II. Иван и трое других князей Долгоруковых (из родственных семей) в 1739 году были подвергнуты жесточайшей казни – «колесованию». Наталья Борисовна узнала о смерти мужа только через несколько месяцев – из ответа на свое прошение императрице «соединиться» с ним, где бы он ни был. Братьев князя Ивана, наказав кнутом, сослали в каторжные работы, сестер заточили в монастыри: старшую – бывшую царскую невесту – в очень бедный томский, где монахини жили мирским подаянием; вторую – в тюменский, третью – в верхотурский. Воевода Бобровский за свои послабления ссыльной семье был бит кнутом и сослан, майору Петрову отрубили голову…

В 1740 году императрица Анна Иоанновна позволила Долгоруковой покинуть Березов, и княгиня вернулась в Москву осенью 1740 года (как раз в день смерти Анны Иоанновны). Восшедшая на престол Елизавета Петровна вернула из ссылки всех Долгоруковых, кто еще остался в живых.

О последующих годах жизни Наталья Борисовна рассказывала так: «Приехавши, в Москве три года скитались по чужим дворам, и так бедственно вдовствующую жизнь препроводила, детей воспитала, сколько бед претерпела, нападков, разорения, нестроение домашнее, тому Бог свидетель». Вырастив сыновей, княгиня уехала в Киев и стала монахиней. Через несколько лет пребывания в монастыре она приняла схиму – высшую монашескую степень с особенно суровыми правилами. Передают, что перед этим она бросила в Днепр самую дорогую для нее вещь – обручальный перстень – в знак отвержения всего земного. В монастыре Наталья Борисовна и написала свои «Памятные записки».

К. Ф. Рылеев в своей думе рисует героиню перед пострижением и передает ее горькие размышления о своей жестокой судьбе. Рассказывает он и об эпизоде с перстнем, кинутым в Днепр. Его глубокие симпатии к Наталье Борисовне несомненны, он видит в ней жертву ненавистного ему произвола самодержавия. Его привлекает мужественность Долгоруковой, те большие душевные силы, которые позволили пережить все тяжелые испытания. «Нежная ее любовь к несчастному своему супругу и непоколебимая твердость в страданиях увековечили ее имя», – отметил Рылеев в примечаниях к думе. Поэт явно сожалеет, что богатые духовные силы этой женщины гасли в монастыре:

Там дни свои в посте влача,
Снедалась грустью безотрадной,
И угасала, как свеча,
Как пред иконой огнь лампадный.

Умерла Наталья Борисовна Долгорукова в 1771 году. В Киево-Печерской Лавре авторы очерков видели чугунную плиту на могиле той, которую впоследствии часто называли «знаменитой страдалицей XVIII века».


ЛИТЕРАТУРА:

Памятные записки Натальи Борисовны Долгоруковой // Русский архив, издаваемый Петром Бартеневым, год пятый. – М., 1867.

Рылеев К. Ф. Наталья Долгорукова // Рылеев К. Ф. Стихотворения, статьи, очерки. – М., 1956.

Корсаков Д. А. Княгиня Наталья Борисовна Долгорукова // Исторический вестник, 1886, февр.

Корсаков Д. А. Воцарение императрицы Анны Иоанновны. – Казань, 1880.

Долгоруков П. В. Время императора Петра II и императрицы Анны Иоанновны. – М., 1909.




А. Н. РАДИЩЕВ В ТЮМЕНСКОМ КРАЕ НА ПУТИ В ИЛИМСКИЙ ОСТРОГ И ОБРАТНО







Александр Николаевич Радищев (1749–1802) происходил из богатой дворянской семьи. Он учился в привилегированном Пажеском корпусе и вместе с тем выполнял обязанности пажа при императрице Екатерине II, дежуря в царском дворце. Вместе с наиболее отличившимися пажами юный Радищев был отправлен в Лейпцигский университет, где учился на юридическом факультете и проявил большой интерес к наукам.

Положение русских студентов в Лейпциге было тяжелым. Их притеснял приставленный к ним невежественный и грубый майор Бокум, против которого они в конце концов подняли бунт. После этого их положение облегчилось, и Радищев сделал вывод, что против деспотизма нужно бороться. Бунт против Бокума стал для него «одной из знаменитейших эпох жизни».

Вернувшись в Россию, Радищев сначала служил протоколистом в Сенате. Здесь он узнает о тяжелом положении крепостного крестьянства, деспотизме помещиков, произволе и взяточничестве чиновников. На последующей службе в Коммерц-коллегии, затем в столичной таможне он зарекомендовал себя человеком честным, принципиальным, непримиримым к служебным злоупотреблениям.

В 1789 году Радищев закончил «Путешествие из Петербурга в Москву», где резко осудил многие стороны самодержавно-крепостнического строя. В предисловии он написал: «Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала».

Цензор разрешил печатать книгу, не прочитав ее, так как, видимо, был обманут невинным названием в духе распространенных тогда сентиментальных произведений о путешествиях. Радищев устроил у себя в доме маленькую типографию и напечатал 650 экземпляров. Весной 1790 года книга стала продаваться в Гостином дворе, слух о ней быстро распространился по столице, дойдя и до Екатерины II. Секретарь императрицы Храповицкий записал в дневнике: «Говорено о книге «Путешествие от Петербурга до Москвы»… Открывается подозрение на Р. …Сказывать изволили, что он бунтовщик, хуже Пугачева». По приказу императрицы Радищев был арестован, заключен в Петропавловскую крепость, Сенат приговорил его к смертной казни «посредством отсечения головы». Однако Екатерина II повелела сослать Радищева «на десятилетнее безысходное пребывание» в далекий сибирский острог – Илимск (Восточная Сибирь). И в сентябре 1790 года закованного в кандалы писателя отправили в Сибирь. Бывший его начальник по Коммерц-коллегии вельможа А. Р. Воронцов просил Екатерину II приказать снять кандалы с осужденного, послал вслед за ним специальных курьеров с письмами к губернаторам. Он просил облегчить Радищеву условия тяжелой дороги. В Новгороде сняли кандалы, в Твери выдали тулуп, обувь, белье, в Москве разрешили остановиться в доме отца. Москва была особенно памятна Радищеву тем, что в 1775 году он женился там на Анне Васильевне Рубановской, которая ко времени его злоключений умерла.

Дорога в Илимск длилась 1 год 4 месяца. На пути от Москвы до Тобольска Радищев записывал свои впечатления в дневник, который назвал «Записки путешествия в Сибирь», а также отправлял письма Воронцову. От Казани начался санный путь. В дневнике он отметил: «На переезде у реки Вятки стоит село русское г. Юшкова, мужики бедные, избы худые». Проехав Пермскую губернию, записал: «За Екатеринбургом все избы кажутся черны или очень стары…»

Кончилась Европа, начиналась Азия. 7 декабря Радищев прибыл в Екатеринбург, знаменитый в то время монетным двором, приисками, шлифовальнями, мраморными изделиями. Следующая остановка была в Камышлове, небольшом городке, где в ту пору насчитывалось не более 150 жителей. Радищев записал: «Камышлов – город, стоит на горе, одна церковь деревянная, по воскресеньям базар». За Камышловом встречались деревни, приписанные к заводам Никиты Демидова. «Расстояние столь дальнее делает заводские работы отяготительными», – заметил невольный путешественник.

Тобольская губерния поразила необозримыми равнинами без каких-либо возвышенностей. Крепостного права в Сибири не было, но в губернии встречались отдельные немногие деревни, принадлежавшие помещикам. И, прибыв на последнюю перед Тюменью станцию в деревне Ушаковой, Радищев отметил: «…В деревне находится 30 душ помещика Угрюмова». 17 декабря он был доставлен в Тюмень: «Тюмень стоит на Туре, на высоком берегу».

Видимо, числа 20 декабря Радищева привезли в Тобольск, вид которого произвел на него приятное впечатление. В этом городе он пробыл 7 месяцев. Губернатор А. В. Алябьев, отец известного композитора А. А. Алябьева, проявил большое внимание к ссыльному писателю и позволил ему надолго задержаться в Тобольске. Этот город в ту пору по праву можно было назвать сибирской столицей. Издали он был красив и величествен, его Кремль, единственный в Сибири, мощно возвышался на Алафейской горе, а могучий Иртыш красивой дугой огибал Тобольск.

По данным «Статистического изображения городов Российской империи», в Тобольске к началу XIX века насчитывалось 17 тысяч жителей, 1822 дома, 16 заводов и фабрик. Заводы были: оружейный, кожевенный, мыловаренный, салотопенный, фабрики: бумажная и стекольная. Весной 1789 года в Тобольске была открыта вольная типография, а с сентября того же года стал выходить литературный ежемесячный журнал «Иртыш, превращающийся в Ипокрену». В греческой мифологии Иппокрена – ключ на вершине горного хребта Геликона в Беотии. По преданию, он появился от удара копытом коня Пегаса и обладал чудесным свойством вдохновлять поэтов.

Главным редактором журнала был ссыльный литератор Панкратий Платонович Сумароков, внучатый племянник известного писателя XVIII века Александра Петровича Сумарокова. Это было единственное периодическое провинциальное издание в России. «Иртыш» издавался тобольским купцом В. Корнильевым, в журнале сотрудничало более 20 человек – учителя и некоторые ученики главного народного училища и семинарии, любители искусств и наук: Иван Лафимов, Тимофей Воскресенский, Иван Грунин, Матвей Мамин и другие.

Журнал проводил мысль о необходимости просветительской деятельности в Сибири. «Истинное покровительство наук есть мудрая политика», – писал Тимофей Воскресенский. Осуждалось социальное неравенство и крепостничество. Так, Панкратий Сумароков в оде «Гордость» восклицал:

Вельможа, злом сим зараженный,
Рыданью страждущих внемли.
Воспомни, смертный ослепленный,
Что ты такая ж горсть земли!

Было напечатано много притч, басен, эпиграмм в защиту простых людей, например эпиграмма П. Сумарокова:

Как будто за разбой, вчерашнего дня, Фрол,
Боярин твой тебя порол.
Но ништо, плут, тебе! Ведь сек-то он без дела,
Ты чашку чаю нес, а муха в чай влетела.






Печатались в журнале и статьи на научные темы, главным образом, переводные.

Приехав в Тобольск, простудившийся Радищев тяжело заболел и был болен почти месяц. Моральное состояние его было также тяжелым, так как он вынужден был оставить в Петербурге четверых маленьких детей (на попечении Е. В. Рубановской, сестры своей умершей жены). И позже он писал Воронцову: «Когда я приехал сюда… полагая, что мне придется жить совсем одному, я, признаюсь Вам, совсем не дорожил собою».

В начале марта 1791 года в Тобольск приехала Елизавета Васильевна Рубановская в сопровождении брата Радищева. Они привезли и двух младших детей: восьмилетнюю Катюшу и семилетнего Павлика. Радищев назвал Рубановскую «пленницей с героической душой». И в письме к Воронцову он сообщил: «Получив в горести моей великую отраду приездом моих друзей, я чувствую, что существо мое обновляется». А. Рубановская писала этому же вельможе: «Шаг, который я сделала, следуя за моим другом, является для Вас доказательством моей привязанности к нему, и нет такой опасности, которую бы я не пожелала разделить с ним».

Известный исследователь жизни и творчества Радищева А. Г. Татаринцев, изучивший громадное количество архивных документов, рассказывает о Е. В. Рубановской как о выдающейся, образованной женщине. Она блестяще окончила Смольный институт благородных девиц, получила золотую медаль «большой величины», прекрасно знала французский и немецкий языки. После смерти сестры она взяла на себя обязанности матери детей Радищева. «Бросив вызов общественному мнению… она делила с ним все тяготы сибирской ссылки, помогала ему, одобряла его и готова была преодолеть любые трудности, чтобы быть с ним». Сын Радищева потом писал, что в Сибири Радищев женился на Елизавете Васильевне и что брак их был «союз, основанный на взаимном уважении и доверенности к чувствам и характеру один другого». Однако брак был гражданским, так как по церковным законам вдовцу запрещалось жениться на сестре умершей жены.

Воспрянув духом, Радищев знакомится с сотрудниками журнала «Иртыш, превращающийся в Ипокрену»,

Панкратий Сумароков и его сестра Наталья Платоновна становятся друзьями писателя. Однако он вряд ли сотрудничал в журнале, понимая свое положение и вместе с тем не желая навлекать гонения на журнал.

В «Записках» и письмах к Воронцову у Радищева есть сообщения о том, где он бывал, с кем встречался и что видел. Правда, «Записки» подчас очень кратки, например: «Положение, типография, кожевни, кирпичные заводы, водоходство и ловля, базар… гулянье под Чувашами, образ из Абалака, торг… Аптекарский сад. Невольники. Сосланные. Монастырь Ивановский и Абалак, гулянье наше туда. Пушкин ставит свечку…» Более обстоятельны письма к Воронцову. Так, Радищев сообщал, что незадолго до его приезда в апреле 1788 года Тобольск горел. Пожар истребил 4 /5 города, и писатель заметил: «Остатки погоревшего Тобольска стоят частью на прекрасном и здоровом, частью на выгодном, но нехорошем и вредном для здоровья месте». Хорошее впечатление произвел на Радищева трудовой народ, населяющий Тобольск и его окрестности. Он отметил чуткость, доброту, отзывчивость сибиряков на чужое горе: «Скоро увидели со всех сторон водою и сухим путем привозимые печеные хлеба, которые сельские жители голодным и неимущим посылали горожанам безденежно… Сия черта существенно означает доброту души сибирских многих поселян».

Радищева интересовал климат Тобольска, особенности рек, сибирские ископаемые, болезни местных жителей. Он с досадой увидел, что тоболяки мало занимаются огородничеством: «Опричь огурцов и капусты, в здешних огородах не найдешь ничего. Парники здесь не в употреблении, а оранжерей нет ни одной». Губернатор Алябьев разрешил ему ознакомиться с архивными документами, относящимися к истории Сибири. И Радищев сообщил Воронцову, что время своего пребывания в Тобольске «употребляет себе на пользу приобретением сведений о здешней стороне».

Писатель из Челябинска А. А. Шмаков повторил в 1939 году путь Радищева от Москвы до Илимска то на машине, то на лодке, то пешком и написал исторический роман «Петербургский изгнанник». По его мнению, «Описание тобольского наместничества» создал Радищев и включил в него свои наблюдения о торговле, народах губернии, нравах и обычаях жителей. Но современные исследователи считают, что «Описание» составил ранее служивший в Тобольске знакомый Радищева А. Янов и некоторые другие чиновники губернской канцелярии.

Долго не было известно, где жил Радищев в Тобольске. А. Г. Татаринцев просмотрел огромное количество архивных документов и установил, что опальный писатель жил в приходе Михайло-Архангельской церкви (сейчас угол улиц Ленина и Кирова, под горой). В исповедных записях за 1791 год по порядку перечисляются все, кто приходил на исповедь весной 1791 года: «Подпоручик Степан Иванов сын Тюкин 60 лет, 22 марта. Жена его… У них нещастной Александр Николаевич Радищев 42 года, 10 апреля. Дети ево: Павел 7 лет, 10 апреля; Екатерина 8 лет, 10 апреля. Своячина ево бригадирская дочь девица Елисавет Васильевна Рубановская 35 лет, 10 марта». Татаринцев считает, что Тюкину принадлежал дом напротив Михайло-Архангельской церкви. На нем сейчас надпись: «Здание гражданской архитектуры конца XVIII века». Тюкин служил в армии, был офицером, принимал участие в ряде битв, но потом был переведен в Сибирь за столкновения с полковым и гарнизонным начальством, и «из Сибири выпускать не велено».

Ко времени пребывания в Тобольске относится стихотворение Радищева, впервые опубликованное в 1864 году (а вторично в 1872-м) издателем П. Ефремовым. Это «Ответ г-на Радищева, во время проезда его через Тобольск, любопытствующему знать о нем»:

Ты хочешь знать, кто я? Что я? Куда я еду?
Я тот же, что и был, и буду весь мой век:
Не скот, не дерево, не раб, но человек!
Дорогу проложить, где не бывало следу,
Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах
Чувствительным сердцам и истине я в страх
В острог Илимский еду.

Стихотворение исполнено чувства гражданского достоинства и в значительной степени пророческое. Радищев действительно проложил в Сибирь дорогу русским писателям: декабристам, Чернышевскому, Станюковичу, Короленко, которые были наказаны ссылкой в Сибирь. Эти поэтические строки возбуждали немалый интерес исследователей. Было неясно, где нашел стихотворение Ефремов и почему он опубликовал его в первый раз с пропущенной шестой строкой («Чувствительным сердцам и истине я в страх…»).

Из Тобольска Радищев был отправлен в Илимск в июле 1971 года. Смерть Екатерины II сократила срок ссылки, в которой он пробыл 6 лет. В 1797 году он возвращается обратно, ведя «Дневники путешествия из Сибири». Вторично посетив Тобольск, он находился здесь 22 дня, с 1 по 22 апреля. Это пребывание было для него необычайно грустным: 7 апреля умерла заболевшая в дороге Елизавета Васильевна и была похоронена на Завальном кладбище. «Сей город навеки будет иметь для меня притязательность», – отметил Радищев с тяжелым сердцем.

Из Тобольска путь лежал дальше, в Европейскую Россию. Несмотря на горечь утраты, Радищев не оставляет внимания к окружающему. На страницах «Дневника» – хорошо знакомые названия селений по тракту: Иевлево, Покровское, Велижаны. В Тюмень он прибыл 27 апреля и, видимо, остановился в Заречье, так как в «Дневнике» отметил: «На сей стороне города (заречная часть) все кожевни… Вообще в Тюмени и в округе оного много всякого ремесла, и целая деревня имеет всегда одно. Неудивительно – из первых городов в Сибири». Так высоко он оценил развитие и значение торгово-ремесленной Тюмени конца XVIII века.

Замечательны слова А. Н. Радищева, сказанные в целом о Сибири: «Как богата Сибирь своими природными дарами! Какой это мощный край! Нужны еще века, но как только она будет заселена, ей предстоит сыграть великую роль в летописях мира».


ЛИТЕРАТУРА:

Радищев А. Н. Записки путешествия в Сибирь // Радищев А. Н. Поли. собр. соч. в 3 т. Т. 3. – М., 1952.

Радищев А. Н. Дневник путешествия из Сибири. Там же.

Биография А. Н. Радищева, написанная его сыновьями. – М.; Л., 1959.

Шмаков А. А. Петербургский изгнанник. – Свердловск, 1979.

Татаринцев А. Г. Радищев в Сибири. – М., 1977.




ПРОСВЕТИТЕЛЬ СИБИРИ П. А. СЛОВЦОВ







Личность Петра Андреевича Словцова замечательна, а деятельность многогранна. Он родился в 1767 году на Урале в маленьком заводском поселке в семье священника. Когда ему исполнилось 12 лет, он был отправлен в Тобольск, в духовную семинарию. Там он провел 8 лет. Учился он хорошо и, находясь в старших классах, вел преподавание в младших.

Первое выступление Словцова на писательском поприще относится к 1782 году. 19 января этого года правительство издало указ об учреждении Тобольского наместничества, и в Тобольске на торжестве по этому поводу он по поручению ректора семинарии прочел свою оду «К Сибири». 15-летний поэт, следуя традиции ломоносовских од, нарисовал Сибирь как величавую дородную деву в богато убранной одежде. «Дщерь Азии, богато наделенна!» – воскликнул поэт, говоря о богатствах сибирских недр и лесов.

В 1788 году Словцова, как лучшего ученика семинарии (вместе с Л. Земляницыным), послали для продолжения учения в Петербург, в Александро-Невскую духовную семинарию. «Объявитель сего философии ученик Тобольской епархии священнический сын Петр Словцов, обучаясь в Тобольской семинарии, проходил пиитический, риторический и философский классы с отличным успехом и прилежанием… Понятия в учении изрядного и нравов честных…» – аттестовался он архимандритом и ректором Тобольской семинарии Геннадием.

Товарищем Словцова в столичной семинарии стал М. М. Сперанский, знаменитый впоследствии государственный деятель и реформатор. Система преподавания и объем знаний не удовлетворяли пытливых учеников, поэтому друзья много занимались самостоятельно, «взаимно разделяли свои горести и недостатки, случалось, что попеременно носили одну рубашку». Словцов, видимо, познакомился с вольнодумной философией XVIII века, читал Вольтера и Руссо, знал о бурных событиях революции во Франции.

Окончив курс обучения, Словцов в 1792 году был назначен преподавателем Тобольской духовной семинарии. Там он скоро встал во главе кружка молодых учителей, которые обычно собирались у него на квартире. Он выступал и как проповедник, так как служившие в духовных заведениях обычно произносили в церквах проповеди.

Известны три его проповеди, особенно острой была проповедь по случаю бракосочетания цесаревича Александра Павловича с немецкой принцессой Елизаветой в ноябре 1793 года. Проповедник после благословения молодой четы неожиданно резко отозвался о монархиях, в которых народ подвергается притеснению: «Это – великие гробницы, замыкающие в себе несчастные стонущие трупы…» Он отметил ненормальность, когда «в руках одной части захвачены преимущества, отличия и удовольствия, тогда как прочим оставлены труды, тяжесть законов или несчастия». Народная «тишина», по словам проповедника, – явление временное, она длится до тех пор, «пока неудовольствия, постепенно раздражая общественное терпение, не прервут оного». Здесь был явный намек на события крестьянской войны в России под руководством Пугачева и на революционные потрясения во Франции.

Среди многих присутствовавших в соборе находились главы светской и духовной власти: наместник А. В. Алябьев и архиепископ Варлаам. Наместник послал в Петербург генерал-прокурору[1 - Генерал-прокурор – старое название министра юстиции.] Самойлову письмо: «В оной проповеди… я чаял заметить нечто непозволительное…», затем была отправлена и копия проповеди. Она стала известна в Петербурге также главе духовной власти митрополиту Гавриилу, который пользовался большим доверием Екатерины II. И митрополит написал в Тобольск архиепископу: «…Проповедь, говоренная философии учителем Словцовым, подвергается критике; Ее Императорское Величество повелела, чтоб Ваше преосвященство отправили его ко мне, чтоб я, как он учился в моей семинарии, лучше мог узнать его мысли…»

12 февраля 1794 года Словцов был арестован прибывшим из Петербурга сенатским курьером, и начался его длинный путь в столицу. Везли его необычайно секретно, путешествие длилось более двух недель. Ему не разрешили выйти из экипажа ни в одном из городов, расположенных на пути, возок останавливался только в самых глухих местах. В Петербурге Словцов подвергся строгому допросу сначала со стороны митрополита, потом его допрашивал генерал-прокурор, наконец он попал в Тайную экспедицию в руки жестокого советника Шешковского. Ему предъявили обвинение, «для чего он известную проповедь… говорить в церкви осмелился, ибо она наполнена совершенным возмущением народа против правительства».






Но следствие закончилось для Словцова все-таки благоприятно. Следователи пришли к выводу, что у него не было преступных целей. Ради окончательного исправления он был заточен в древний Преображенский монастырь на суровом скалистом острове Валааме (Ладожское озеро). Но в архиве Тайной экспедиции, в папке с серыми корочками, осталось «Дело об учителе Тобольской семинарии Петре Словцове, произнесшем в Сибири подозрительную проповедь…».

Об условиях пребывания в монастыре говорится в «Послании к М. М. Сперанскому»:

Сижу в стенах, где нет полдневного луча,
Где тает вечная и тусклая свеча.
Я болен, весь опух и силы ослабели;
Сказал бы более, но слезы одолели.

«Послание» исполнено протеста против неравенства и несправедливости, проникнуто уверенностью в ценности гражданина-человека, духовно независимого, стремящегося к деянию на общую пользу. Но увы! Ему суждено погибнуть под гнетом деспотизма:

Так меркнет гражданин, как слабый свет в тумане,

Потом теряется, как капля, в океане…

Игумен монастыря однажды сообщил митрополиту Гавриилу, что присланный к ним мирянин очень плох, что «оной Словцов во время жития его в монастыре вел себя честно, кротко и добропорядочно». Гавриил распорядился доставить больного в Петербург, и Словцова привезли в Невский монастырь. Так как и здесь «за ним ничего предосудительного не было усмотрено», он был после выздоровления назначен преподавателем красноречия в Александре-Невскую духовную семинарию, однако оставался под строгим присмотром.

Словцов много читал древних и новых мыслителей, труды по естественным наукам, по астрономии. Его волновали вопросы жизни общества и устройства Вселенной. В ту пору его поэтическое дарование переживало период своего расцвета. Замечательна ода с необычным для поэзии заголовком – «Материя». Поэт поддерживает атомную теорию строения материи:

Она, в различны виды наряжаясь,
Живет и в насекомых, и в слоне,
И в разноцветны краски изменяясь,
Сияет в ясной льдине и в огне,
В дожде играет алыми дугами,
А в Норде огненными облаками.

Справедлива догадка о всеобщем развитии мира от низших форм к высшим, а также мысль о множественности миров и планет. Ломоносовские традиции ощущаются в приподнятости, поэтическом одушевлении, грандиозности повествования о величии материальной Вселенной:

Животворя весь мир до колчедана,
Материя всему свой пульс дает.
И, действуя от Солнца до Урана,
В себе катает миллион комет!

Ода ставит Словцова в славный ряд русских просветителей-материалистов второй половины XVIII века, последователей великого Ломоносова.

Уходил в прошлое XVIII век. Он был ярким! Гремели победные походы, шипели и рассыпались золотым каскадом фейерверки. Иностранцы удивлялись пышности русского двора, его блеску. Но Словцов задумывался: а в чем же истинная ценность века? И он пишет оду «Древность», где обращается ко времени, которое все поглощает. Перед его лицом он дает оценку монархам и вельможам:

Пусть тебе природа даровала
В люльке князя, графа имена,
Пусть звезда сверху на грудь упала,
Разметав по плечам ордена…
Но… гремящие без дел титулы,
Так же, как наследной славы гулы,
До горы потомства не дойдут.

Воинскую славу, славу завоеваний автор тоже не признает. Превращение государств в руины, истребление людей – все это антигуманно и бесцельно. Поэт хотел бы, чтобы человеческая энергия была направлена на целесообразные мирные дела, например, на усмирение разбушевавшихся природных стихий: вулканов, землетрясений, наводнений. Истинной ценностью он объявляет «разум просвещенный», к настоящей славе ведет только один путь – служение человечеству:

Знай – один лишь разум просвещенный
В поздних переломится веках!

Большой непринужденностью, легкостью слога отличается стихотворение «Китаец в Петербурге», написанное в связи с тем, что поэт увидел однажды в столице китайца, прибывшего с торговой миссией. В полушутливых интонациях в стихотворении изображена тяга русских людей к просвещению, искусствам, знаниям и удивление китайца по этому поводу.

В театре, на оживленной Адмиралтейской стороне, царит Мельпомена – муза трагедии. Актеры

Машут так и сяк рукою,
В страсти топают ногою,
А в партерах слезы льют.

Ученые рассуждают о строении Земли, математики спорят о научных проблемах.

Стихотворение очень нравилось читателям, даже стало ходить в списках. Оно стало известно Гаврииле Романовичу Державину, и великий поэт, пригласив к себе Словцова, похвалил его поэтический дар.

Находясь на преподавательской работе в семинарии, Словцов, очевидно, подвергался давлению со стороны духовного начальства, духовные власти побуждали его принять монашеский сан. Поэтому он стал хлопотать о переходе в гражданскую службу, о чем генерал-прокурор доложил вступившему на престол в 1796 году Павлу I. Император дал указ: «Всемилостивейше освобождая учителя Словцова от настоящего положения, повелеваем: употребить его в гражданскую службу».

Словцов стал служить в канцелярии генерал-прокурора, потом с 1801 года в департаменте министерства коммерции. Он ревностно отдавался своей деятельности, очевидно видя в ней средство гражданского служения обществу. Служба была успешной, его деловые бумаги ходили по рукам как образцовые. Он получил чин коллежского советника, был награжден. Но недоброжелатели, завидовавшие служебным успехам, нашли предлог, чтобы ложно обвинить его в «лихоимстве», и он был удален в Тобольск. Указ 1808 года, подписанный царем Александром I, предписывал сибирскому генерал-губернатору И. Б. Пестелю: «Советника Словцова, по явке его, определить во вверенном вам краю на первооткрывшуюся вакансию или по собственному усмотрению вашему… возбранив при том ему выезд из краю, вами управляемого».

Сначала у Словцова не было определенных обязанностей, но потом генерал-губернатор поручил ему обозрение Забайкалья, Иркутского и Нижнеудинского уездов. Начались длительные разъезды по громадным просторам Сибири. На основании добытых сведений и лично увиденного он делал описание поселений, торговли, земледелия, состояния образования и т. д. Так как Сибирь не имела печатного органа, то один за другим стали отправляться пакеты со статьями в Казань. В «Казанских известиях» были напечатаны статьи: «Замечание о реке Ангаре», «Несколько слов о городе Нерчинске», «О состоянии поселений за Яблоновым хребтом…». Затем Словцов печатался в «Вестнике Европы» и в «Московском телеграфе». Казанское, а затем Санкт-Петербургское Общество любителей словесности почтили его избранием в почетные члены.






В 1815 году министр просвещения князь А. Н. Голицын назначил Словцова на пост директора училищ Иркутской губернии. Положение народного образования в ту пору было весьма печальным, особенно в Сибири: не было ни школ, ни учителей. Даже гимназия в самом Иркутске влачила жалкое существование: «…Дом гимназический разрушался, учеников почти не было, учителя находились в отчаянии и гибли…» – писал бывший ее ученик И. Т. Калашников. Новый директор деятельно принялся за возрождение гимназии, за организацию школ в губернии и подыскание людей, которые могли бы быть учителями. Благодаря его хлопотам в Иркутской губернии было открыто 16 приходских училищ.

Успешная деятельность Словцова на ниве народного образования была замечена, и министр просвещения Голицын обратился к Александру I с вопросом, можно ли назначить его визитатором (инспектором) народных училищ Казанского учебного округа. Ответ был таков: «Князь Александр Николаевич! По представлению Вашему дозволяю директора Иркутской гимназии коллежского советника Словцова употребить ныне для осмотра учебных заведений по губерниям Томской, Тобольской, Казанской, Пермской и Вятской…» Все перечисленные царем громадные губернии составляли в ту пору один Казанский учебный округ.

В должности визитатора Словцов также проявил большую энергию. Он объезжал училища, проверял постановку образования и знания учеников. С огорчением он видел, что учебных заведений мало, учебное ведомство бедно, учителей не хватает. В отчете за 1822 год он отметил: в Тобольской гимназии – 39 учеников, в Тобольском уездном училище – 39, в Знаменском Тюменском приходском – 29… Он добрался и до училища чуть ли не у самого Полярного круга, побывал в Березове. Деятельность его как визитатора была оценена, он дослужился до чина действительного статского советника (чин штатского генерала).

Не оставляя литературных занятий, Словцов работал над циклом очерков, объединенных в книгу «Письма из Сибири 1826 года». Книга написана в жанре путевых заметок, о чем говорят и названия глав: «Путевые замечания к Якутску», «Свидание на Барабе», «Поездка в Березов» и т. д. То автор дает «перечень беглых замечаний, какие случалось… сделать в продолжение дороги в Якутск, дороги самой скучной по утомительному единообразию берегов реки Лены», то переходит к большим историческим проблемам, например к вопросу о «Ермаковой перекопи». Историк Миллер считал, что дружина Ермака, продвигаясь в глубь Сибири, прорыла канал длиною в версту, чтобы срезать кривую луку Иртыша. Добросовестный Словцов обследовал на месте возможность этой «перекопи» и сделал вывод об ошибочности заключения Миллера.

Словцов любил Сибирь. Его восхищал берег Бирюсы, «красивый и благословенный край»; он чувствовал себя тоболяком и с теплотой вспоминал об этом городе: «В радостном восприятии озираюсь на все стороны и вижу – там позолоченные маковки Абалацкой обители… а тут перед глазами раскинулась чудесная панорама природы – широкая река, самоловы, заливы, деревни с угодьями, кладбища магометанские…» Окончательно он перебрался в Тобольск в 1826 году.

Словцов рассказывает о посещении Березова, об увиденных им следах могилы Меншикова, о развалинах его дома. «Какое сближение славы и ничтожества!» Он передает рассказы березовских жителей о Меншикове, о том, как тот «своеручно пособлял строить деревянную церковь, которая уже сгорела. Ходил звонить в колокол, когда наступало время церковного служения, пел и читал в церкви. По окончании служения любил оставаться там же и читать простолюдинам назидательные книги».

Вид Тюмени, расположенной на высоком берегу Туры, Словцову показался очень живописным: «Несколько каменных зданий выглядывают из-за крыш передовой линии, а по целой дуге городского берега белеются храмы…» Он упоминает о «священной твердыне» Троицкого монастыря, о богатой резьбе монастырской церкви, о простом надгробии митрополита Филофея, который завещал «похоронить свой прах вне церкви, на пути, дабы мимоходящие попирали его своими ногами».

Тюменская ярмарка привлекла его внимание разнообразными изделиями и сырьем: «Мы увидим тут мочала… лен и пеньку со всеми их изделиями, шерсть и разноцветные ковры, разноименные кожи и щеголеватую конскую сбрую; увидим колеса, повозку, телегу, соху, кресла, скрипку и клетку с соловьем…»

Словцов следит за первыми шагами сибирской промышленности и сожалеет, что она находится еще в зачаточном состоянии: «Мы начинаем только выходить из лесов, но на случай прогулки покупаем трости и тросточки московские. Берега многих озер завалены гусиными перьями, но перо, которым пишу, заваривалось где-то в России. Ишимский уезд снабжает излишками своего сала финский и архангельский порты, но свечу, при которой читаю в Тобольске, заблаговременно выписываю из-за Урала». Отсталость края он связывал с дурным управлением, когда «ничтожные прихоти ничтожных начальников делают жизнь наименее полезной».

Несколько позже из-под пера Словцова вышла очень своеобразная книга «Прогулки вокруг Тобольска в 1830 году». Это неторопливые и вдумчивые рассуждения человека, совершающего прогулки вокруг города, в котором он живет, его наблюдения над окружающим и записи о нем. Книга состоит из семнадцати очерков, объединенных краеведческой тематикой: «Кто заселяет Тобольский уезд?», «Масленица», «Журнал весны тобольской» и т. д.

Автора очень заботит положение крестьянства. Описывая ближайшие к городу деревни, он рассказывает о занятиях их обитателей, о том, как крестьяне добывают себе средства к жизни. Во всех деревнях Словцов видит много бедняков. В селе Кугаевском «недостаточные крестьяне» снискивают «свое продовольствие продажею в городе всех деревенских произведений и дичи»; «Поджаренный ячмень, воз сена, воз дров и т. п. – вот все, с чем едут на рынок в город» жители деревни Медянки Татарские.

Острый сарказм звучит в адрес лихоимного сибирского чиновничества. Так, он отмечает, что, хотя, в целом, вокруг Тобольска «климат не щедрый», но «чиновники стекаются на службу в Тобольск из лучших климатов России и Малороссии. Стало, табель о рангах, великодушная покровительница чинов и не всегда достоинств, дает… чудесную приманку и силу идти против всех невыгод климата сурового».








Подчас в повествование вклиниваются живые картинки тобольской жизни и быта. То мы узнаем о том, что в Тобольске было «веселое обыкновение наряжаться на святках до крещенского сочельника в маскированные костюмы, прохаживаться с фонарями по улицам… или ездить в шутливых нарядах». То описываются густые шеренги саней с катающимися на масленице тоболяками.

Словцов рисует вид древнего Тобольска, число жителей которого достигало 20 тысяч человек. Он называл город, в частности его нижнюю часть, «кучей деревянных домов», которые часто весною затоплялись разливом Иртыша и Тобола. Но среди этих домов возвышались и каменные здания. Ярко блестели на солнце купола 19 тобольских церквей, улицы города были замощены, на Иртыше виднелись «купальни, перевозы, плывущие суда…». У городского садовника была теплица, где дышали «то базилики, то гвоздики розовые и малиновые, то герани душистые и левандулы». Существовал и медицинский сад, где высаживались травы для аптеки: цикута, ромашка, донник… С 1829 года по праздникам в помещении Собрания давались большие музыкальные и вокальные концерты. Было 5 больниц на 190 коек, 5 богаделен и 6 училищ – гражданских, духовных и военных. Что касается промышленности Тобольска, то Словцов называет рыболовство, мыловарение, кожевенное и бумажное производства, выделку канатов и стекла.

Большое место в книге отведено рассказу о тобольском климате и природе окрестностей. Словцов хорошо знал природу. Во время прогулок он составлял гербарий, который передал потом Казанскому университету. Он призывает любить свою, родную, местную природу, относиться к ней бережно и любовно.

«Прогулки вокруг Тобольска в 1830 году» автор образно назвал «снопом», составленным из колосьев наблюдений и размышлений. «Небольшой свой сноп хочу украдкой положить в большую скирду сведений о Сибири» – так определил он задачу своей книги, начавшей сибирское краеведение.

Заключительный труд Словцова – двухтомное «Историческое обозрение Сибири». Он писал этот труд, в который вложил всю свою любовь к Сибири, последние 12 лет жизни, начав работу, когда ему было далеко за шестьдесят. Работа была затруднена скудостью источников, отсутствием книг и библиотек, за справками приходилось обращаться в Петербург и Москву. «Надо было видеть семидесятилетнего сочинителя, сидящего, сгорбившись, над грудами книг и рукописей и нередко ночью при свете огня… Не проходило дня, который бы он бросил в жертву праздности», – вспоминал его ученик Н. А. Абрамов. Словцов явился отцом урало-сибирской историографии. Его «Историческое обозрение Сибири» – один из первых больших научных трудов в России вообще. Автор очень кратко касается «возобладания Сибирью», считая, что об этом уже написал историк Миллер. Он повествует о внутренней жизни Сибири, о ее гражданском состоянии с XVI по первую четверть XIX века. «Цель моего труда состоит в том, чтобы следить за русским устройством Сибири», – отмечает он и рассказывает о постепенном «устроении» хозяйства, о появлении сибирских учреждений и мерах правительства, о «частной и общественной жизни», о населенности Сибири, путях сообщения, о земледелии и торговле, промышленности и ремеслах, о сибирских городах и сибирской природе. Повествование проникнуто большим, искренним чувством патриотизма. Автор гордится неустрашимостью, смекалкой и трудолюбием русских людей, их живым умом, славными русскими землепроходцами – Гвоздевым, Берингом, Чириковым, которые ступили на берега Тихого океана, достигли Курильских, Алеутских островов и американского берега.

Первая часть «Исторического обозрения Сибири» была напечатана за счет автора в Москве тиражом всего в 300 экземпляров, а вторая – в 1844 году, уже после его смерти.

Умер Словцов в марте 1843 года. На тобольском кладбище и поныне можно видеть могилу Петра Андреевича Словцова. Его труды не утратили своего познавательного значения, они читаются с интересом и сегодня. Деятельность его была примером бескорыстного служения своей Родине и своему родному краю, недаром он писал: «Я… за труды не ищу награды, желая только быть полезным для Сибири читающей».


ЛИТЕРАТУРА:

Послание к М. М. Сперанскому. К Сибири. Материя. Древность // Поэты 1790–1810-х годов. – Л., 1971.

Письма из Сибири 1826 года. – М., 1828.

Прогулки вокруг Тобольска в 1830 году. – М., 1834.

Историческое обозрение Сибири. Кн. 1 и 2. Изд. 2-е. – СПб., 1886.

Проповеди Словцова // Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII в. Т. 1. – М., 1952.

Абрамов Н. А. Биографический очерк о Словцове // Тобольские губернские ведомости, 1893, № 12.

Мирзоев В. Г. Историография Сибири. – М., 1970.

Беспалова Л. Г. Сибирский просветитель. – Свердловск, 1973.




ПОЭТЫ-ДЕКАБРИСТЫ





К. Ф. РЫЛЕЕВ







В XIX веке Тобольская губерния видела многих политических ссыльных. С конца 1820-х годов в городах: Тобольске, Ялуторовске, Ишиме, Кургане, а также в отдельных глухих местах губернии было размещено довольно много революционеров-декабристов. Некоторые из них занимались на поселении литературной деятельностью, однако самое знаменитое произведение на сибирскую тему принадлежит декабристу, который в Сибири не был:

Ревела буря, дождь шумел,
Во мраке молнии летали;
Бесперерывно гром гремел,
И ветры в дебрях бушевали.
Ко славе страстию дыша,
В стране суровой и угрюмой,
На диком бреге Иртыша
Сидел Ермак, объятый думой.

Автор этих поэтических строк – Кондратий Федорович Рылеев (1795–1826). Он горячо интересовался русской историей, гордился великими героями прошлого. В 1821 – 1822 годах он создал «Думы» – своеобразный цикл стихотворений на исторические темы. Одной из первых дум была «Смерть Ермака», написанная в 1821 году, в ту пору, когда Рылеев был участником Вольного Общества любителей российской словесности.

28 ноября 1821 года на заседании Общества Рылеев прочел «Смерть Ермака», участники заседания с восторгом приняли думу.

Основой думы послужил подробный рассказ Карамзина в «Истории государства Российского» о смелом походе Ермака в Сибирь и о его гибели: «…Лил сильный дождь; река и ветер шумели, тем более усыпляя казаков… Ермак, пробужденный звуками мечей и стоном издыхающих, воспрянул… увидел гибель, махом сабли еще отразил убийц, кинулся в бурный глубокий Иртыш и, не доплыв до своих, утонул, отягченный железною бронею…»

С большой драматической силой развертывает Рылеев сюжет думы. Храбрый русский землепроходец выступает как подлинно народный герой и воображению читателя представляется могучим витязем. В исторической справке к «Думе» Рылеев описал и его внешность: «Летописцы представляют сего казака-героя крепкотелым, осанистым и широкоплечим; он был роста среднего, имел плоское[2 - Плоское – здесь узкое лицо] лицо, быстрые глаза, черную бороду, темные и кудрявые волосы».

В романтическом рылеевском пейзаже как месте драматических событий нет конкретных черт зауральской природы, но какая зримая картина представляется читателю при описании бурного Иртыша!

Иртыш кипел в крутых брегах,
Вздымалися седые волны,
И рассыпались с ревом в прах,
Бия о брег, казачьи челны!

Как этот пейзаж созвучен всему облику сурового казачьего атамана!

Рылеев раскрывает душевный мир героя через его внутренний монолог. Бывший разбойник поднялся до понимания общерусских задач и считает достигнутой цель своей жизни – присоединение Сибири к России:

Кто жизни не щадил своей
В разбоях, злато добывая,
Тот думать будет ли о ней,
За Русь святую погибая?
Нам смерть не может быть страшна,
Свое мы дело совершили:
Сибирь царю покорена,
И мы не праздно в мире жили.

Поэт был врагом монархического деспотизма. В его думе упоминается о двух царях. Татарский хан Кучум поступает как «тать» презренный», подкрадываясь в темноте ночи к спящим казакам. Если он прямой виновник гибели Ермака, то царь Иван Грозный – косвенный:

Лишивши сил богатыря
Бороться с ярою волною,
Тяжелый панцирь – дар царя –
Стал гибели его виною.

Образы Сибири и Ермака даны Рылеевым в романтическом преломлении. Пусть в думе не все соответствует исторической истине, но художественная правда думы, воспевшей удалого народного героя, и поныне находит отклик в сердцах людей.

«…Убежден душевно, что Ермак, Матвеев, Волынский, Годунов и им подобные хороши и могут быть полезны не для одних детей», – писал поэт о героях своих дум. Народ по достоинству оценил изобразительную силу произведения Рылеева. Положенное на музыку, оно скоро стало популярнейшей песней. В 1823 году Рылеев начал работу над думой «Меншиков в Березове». Поэт намеревался показать трагическую судьбу когда-то всесильного любимца Петра I, но нарисовал только картину северной природы, «где царство вьюги и мороза». Затем, вернувшись к своему замыслу, он приступил к написанию не думы, а поэмы «Меншиков в Березове», но закончить ее Рылеев не успел…




А. И. ОДОЕВСКИЙ


В августе 1936 года в уездном городе Тобольской губернии Ишиме был поселен поэт-декабрист Александр Иванович Одоевский (1802–1839). Молодой и пылкий корнет лейб-гвардии конного полка, князь из династии древних Рюриковичей был активным участником декабрьского восстания. Он прибыл в Ишим после восьмилетних каторжных работ сначала в Читинском остроге, потом на Петровском заводе. После этого он еще четыре года жил на поселении под Иркутском.

Отец поэта, желая, чтобы сын был поближе к Европейской России, настойчиво хлопотал о переводе его из Восточной Сибири в Западную, так как лелеял надежду на встречу с ним. Еще в 1832 году старый князь послал шефу жандармов А. X. Бенкендорфу просьбу о переводе сына в Курган. Он писал: «Дважды посетив этот город, где я командовал моим бывшим драгунским полком, я хорошо знаю это место…» Однако хлопоты долго были безуспешны. Наконец, с большим трудом, через влиятельных родственников, он добился перевода. В мае 1836 года «…государь император высочайше повелеть соизволил поселенного Иркутской губ. в селении Еланском государственного преступника Одоевского перевести Тобольской губ. в г. Ишим». Жил Одоевский в Ишиме в доме Лузина Филиппа Евсеевича по улице Ярмарочной, недалеко от базара. В настоящее время этого дома нет.

Большая часть поэтических произведений Одоевского создана им в Сибири в годы каторги. Его талант пережил там пору расцвета, видимо, потому, что поэт находился в окружении друзей, единомышленников, в живом общении с дорогими и приятными людьми. Основные темы его стихотворений и поэм – любовь к народу и отчизне («Осада Смоленска», «Василько»), прославление древнерусской вольницы («Неведомая странница»), воспевание свободы («Элегия» и др.). Он – автор знаменитого ответа на послание Пушкина «В Сибирь» («Во глубине сибирских руд…»), проникнутого глубокой уверенностью в торжество идей свободы в России:

Наш скорбный труд не пропадет:
Из искры возгорится пламя…

В Ишиме Одоевский написал немного. Возможно, стихов было создано больше, чем сохранилось, но поэт не берег свои произведения, а часто и вообще не записывал их. «А. И. Одоевский никогда ничего не печатал, даже редко сам писал свои стихи, но диктовал их охотно своим приятелям», – свидетельствует бывший с ним на каторге декабрист А. Е. Розен, издавший в 1883 году первое собрание сочинений поэта. Известны лишь те стихи Одоевского, которые дошли в записях, воспоминаниях и бумагах его друзей и знакомых. То, что было сочинено в Ишиме, сохранилось в большинстве своем в списках декабристов А. Е. Розена и Н. И. Лорера, живших на поселении в Кургане.

Ишимское одиночество сказалось в том, что некоторые стихотворения написаны в жанре посланий и обращений, восполнявших недостаток живого общения с друзьями и родными. Поэт очень тосковал по отцу, к которому был необычайно привязан (мать Одоевского умерла в 1820 году). «Отца он любил так же горячо, как тот любил его… Редко можно встретить такую взаимную любовь, такое взаимное уважение и преданность… Князь Одоевский только и жил воспоминаниями о своем отце…» – писал один из биографов поэта.

Живым свидетельством сыновней любви стало стихотворение «Как недвижимы волны гор» («Отцу»), говорящее о нравственной красоте души поэта. Правда, мнения о том, когда написано это стихотворение, расходятся. По одним сведениям, в селе Елани Иркутской губернии, где Одоевский находился на поселении с 1833 года до переезда в Ишим. Но А. Е. Розен считал, что стихотворение было закончено в Ишиме.

Стихотворение представляет собой монолог большой лирической силы и эмоциональной выразительности. Отец и отцовская любовь для поэта – величайшая ценность жизни, чуть ли не единственное, что связывает его с ней:

…Всю жизнь, остаток прежних сил,
Теперь в одно я чувство слил, –
В любовь к тебе, отец мой нежный,
Чье сердце так еще тепло,
Хотя печальное чело
Давно покрылось тучей снежной.






Окружающий мир прекрасен, прекрасна природа, но одиночество, разлука с отцом мешают счастью слияния с ней. И пытливо, тревожно, со страстной жаждой свободы обращается поэт к провидению, напряженно звучит его вопрос:

Когда ж об отчий твой порог
Пыль чуждую с усталых ног
Стрясет твой первенец-изгнанник,
Войдет, – растает весь в любовь,
И небо в душу примет вновь,
И на земле не будет странник?

Самым отрадным в Ишиме для Одоевского было время, когда туда приехал ссыльный молодой поляк, участник польского восстания 1830–1831 годов Адольф Михайлович Янушкевич. Дружба с ним скрасила поэту тяжелые дни изгнания. До этого Янушкевич был в Кургане и привез Одоевскому теплый привет от курганских друзей. Глубоким чувством дружбы и преданности к товарищам-декабристам дышит каждая строка прочувствованного стихотворения Одоевского, обращенного к Янушкевичу:

Ты знаешь их, кого я так любил,
С кем черную годину я делил.
Ты знаешь их? Как я, ты жал им руку
И передал мне дружний разговор,
Душе моей знакомый с давних пор,
И я опять внимал родному звуку…

Побывавший до ссылки в Сибирь во Франции и Италии, Янушкевич подарил Одоевскому ветку дуба с могилы Лауры – возлюбленной великого итальянского поэта Петрарки, погребенной в Авиньоне. Одоевский воспел друга, одарившего его этой реликвией:

…И что осталось в память солнца южного?
Одну лишь ветку ты хранил
С могилы Лауры: полный чувства дружного,
И ту со мною разделил!..

Жанр дружеского послания дал возможность создать поэтический портрет адресата. Он вырисовывается как пытливый путешественник, свободолюбец, интеллектуал.

По свидетельству А. Е. Розена, в Ишиме написано и стихотворение «Как я давно поэзию оставил». Одоевский ставит в нем всегда важный для поэта вопрос о назначении поэзии. Он высоко оценивал роль поэта, видел в поэзии огромную духовную ценность, проявление высочайшего духовного начала, «Божий глагол». Поэзия утешает человека в несчастьях, целит душу, это источник высокой духовной радости, особенно в горькие дни:

Как я давно поэзию оставил!
Я так ее любил! Я черпал в ней
Все радости, усладу скорбных дней,
Когда в снегах пустынных мир я славил…

Поэт любит и духовную красоту, и красоту материальную, поэзия для него – средство воспевания этих красот:

Поэзия! – не Божий ли глагол,
И пеньем птиц, и бурями воспетый,
То в радугу, то в молнию одетый,
И в цвет полей, и в звездный хоровод,
В порывы туч, и в глубь бездонных вод…

М. Ю. Лермонтов, подружившийся с Одоевским на Кавказе, в стихотворении «Памяти А. И. Одоевского» не случайно отметил большую, преданную любовь поэта к природе:

Любил ты моря шум, молчанье синей степи
И мрачных гор зубчатые хребты…

Написанное в Ишиме и посвященное Янушкевичу альбомное стихотворение «Пусть нежной думой – жизни цветом…» отличается изящной простотой, мягким лиризмом и светлой задушевностью. Оно полно сердечной доброжелательности и легкой грусти, пленяет нежным лиризмом:

Пусть нежной думой – жизни цветом –
Благоухает твой альбом!
Пусть будет дума та заветом
И верным памяти звеном!

И если кто – альбома данник –
Окончит грустный путь земной
И, лучшей жизни новый странник,
Навек разлучится с тобой,–

Взгляни с улыбкою унылой
На мысль, души его завет,
Как на пустынный скромный цвет,
Цветущий над его могилой.

Грустная дума о неизбежном конце человека, освящена мыслью, что памятный поэтический завет будет благодарно воспринят другой душой. И в альбомных стихах поэт выше всего ценит «благоухание мысли», «нежную думу», видя в них цвет жизни.

С пребыванием Одоевского в Ишиме связано еще одно не совсем обычное для поэта стихотворение – песня. Ее оставил в своих воспоминаниях о декабристах почтовый служащий С. Семенов, который служил в Ялуторовске под начальством почтмейстера Филатова. Почтмейстер очень благожелательно относился к декабристам, получал на свое имя для них письма из России и передавал через Семенова. «Разбирая почту, Филатов откладывал по известным ему одному приметам некоторые письма, адресованные на его имя, и посылал их со мной то тому, то другому декабристу», – рассказывал Семенов.

В воспоминаниях Семенова есть место, связанное с Одоевским: «… В Ялуторовске во времена декабристов часто можно было слышать песню, характеризующую жизнь декабристов в ссылке:


1

Бывало, в доме преобширном
В кругу друзей, среди родных
Живешь себе в веселье мирном
И спишь в постелях пуховых.


2

Теперь же в закоптелой хате
Между крестьян всегда живешь,
Забьешься, скорчась, на полати
И на соломе там заснешь.


3

Бывало, предо мной поставят
Уху стерляжью, соус, крем,
Лимоном, бланмаже приправят,
Сижу и ничего не ем.


4

Теперь похлебкою дурною
С мякиной хлебом очень сыт,
Дадут капусты мне с водою –
Ем, за ушами лишь пищит…

Песенка, сочиненная, как говорили, декабристом князем Одоевским и разосланная им другим декабристам, сделалась так популярна, что ее знали наизусть даже все школьники».

Конечно, запись, сделанная С. Семеновым, могла быть не совсем точной. Но о том, что эта песня имела хождение, есть и другое свидетельство. Оно принадлежит художнику М. С. Знаменскому, который в детстве жил в Ялуторовске: «…Я часто посещал гостеприимный домик Муравьевых, пока жил и учился в Ялуторовске… Матвей Иванович и Иван Дмитриевич[3 - Матвей Иванович – М. И. Муравьев-Апостол, Иван Дмитриевич – И. Д. Якушкин.] больше остальных своих товарищей занимались с нами, детьми… Мы гурьбой вбегали к нему[4 - К М. И. Муравьеву-Апостолу.] в гостиную. Он открывал фортепиано и начинал играть для нас, а иногда заставлял петь. Потом переходил к своим любимым песням:

Гостью небесную,
Вольность прелестную,
Всем неизвестную,
Нам ниспошли.

Товарищи Матвея Ивановича распевали популярную в Сибири песню: «Бывало, в доме преобширном…»

Есть и еще одно свидетельство, принадлежащее тобольскому краеведу И. С. Абрамову: «Пишущему эти строки приходилось слышать от тобольской старожилки М. Н. Костюриной, что среди ялуторовских декабристов… была очень популярна песня, написанная князем Одоевским: «Бывало…»

Конечно, ей нет аналогий среди дошедших до нас стихов поэта. Но в характере Одоевского были черты, вполне позволяющие ему создать песню, в которой звучат и горечь, и шутка. По свидетельству некоторых декабристов поэт любил посмеяться и пошутить. Так, А. П. Беляев писал: «…Каким друзья знали Одоевского в тюрьме, таким точно остался он до конца: всегда или серьезный, задумчивый, во что-то углубленный, или живой, веселый, хохочущий до исступления». Очень похожее свидетельство оставил и декабрист А. Е. Розен: «Всегда беспечный, всегда довольный и веселый… он легко переносил свою участь, быв самым приятным собеседником, заставлял много смеяться других и сам хохотал от всего сердца». И Лермонтов в стихотворении об Одоевском отметил, что до конца дней своих поэт

«…сохранил и блеск лазурных глаз,

И звонкий детский смех, и речь живую…»

Почти никто из исследователей творчества Одоевского о стихотворении «Бывало, в доме преобширном…» не упоминает. Лишь И. А. Кубасов помещает его в собрании сочинений поэта, изданном в 1834 году, среди произведений, приписываемых Одоевскому. На наш взгляд, эта песня никак не может снизить облик поэта. Она в какой-то мере характеризует ссыльную жизнь декабристов, особенно тех, которые не пользовались материальной поддержкой своих родных.

18 мая 1837 года Одоевский направил из Ишима письмо Бенкендорфу с просьбой ходатайствовать перед царем «испросить» ему «место в рядах Кавказского корпуса». В июне того же года Николай I распорядился о переводе его и нескольких других декабристов на Кавказ. «Рядовым в Кавказский корпус» – такой была резолюция царя на письме. Отправившись из Ишима, Одоевский соединился в Ялуторовске с декабристом Черкасовым. В Тобольске они нагнали курганских декабристов Розена, Лорера, Лихарева, Фохта, Назимова и продолжили путь на Кавказ все вместе. Н. И. Лорер рассказывает: «Мы ехали очень шибко, скоро миновали Тюмень, переправились через Волгу и, приехав в Казань, остановились в гостинице…»

В Казани Одоевского встретил 70-летний старик отец, выехавший ему навстречу. «Сгорая весьма понятным нетерпением, дряхлый князь не выдержал и при входе своего сына побежал к нему навстречу на лестницу; но тут силы ему изменили, и он, обнимая сына, упал, увлекая и его с собой. Старика подняли, привели в чувство, и оба счастливца плакали и смеялись от избытка чувств. После первых восторгов князь-отец заметил сыну: «Да ты, брат Саша, как будто не с каторги, у тебя розы в щеках». И далее Лорер прибавил: «…Александр Одоевский в 35 лет был красивейшим мужчиною, каких я когда-нибудь знал».

Пребывание Одоевского на Кавказе было недолгим. В августе 1939 года он умер от злокачественной малярии.


ЛИТЕРАТУРА:

Рылеев К. Ф. Стихотворения, статьи, очерки. – М., ГИХЛ, 1956.

Карамзин Н. М. История государства Российского. Т. IX. – СПб., 1837. – С. 401-402.

Одоевский А. И. Полное собрание стихотворений и писем. – М.; Л., 1934.

Розен А. Е. В ссылку: (Записи декабриста). – М., 1900.

Семенов С. Декабристы в Ялуторовске // Сибирский архив, 1913, № 6-8.

Знаменский М. С. Детство среди декабристов // Сибирские огни, 1946, № 2.

Беспалова Л. Г. И дум высокое стремленье… – Свердловск, 1980.




А. П. СОЗОНОВИЧ – МЕМУАРИСТКА И ОБЩЕСТВЕННАЯ ДЕЯТЕЛЬНИЦА







Августа Павловна Созонович родилась в 1833 году в Ялуторовске. Жизнь ее отца Павла Григорьевича Созоновича сложилась драматично. В 1823 году он служил офицером Уланского полка на Украине в Бугском военном поселении. И однажды, когда строился там манеж, Созонович в присутствии полкового командира сделал замечание по поводу постройки. Полковник (кстати, дядя Созоновича) ударил его хлыстиком по воротнику мундира со словами: «Молокосос, вздумал учить старшего!» Созонович не стерпел и ответил полковнику «действием». Военная дисциплина была очень строгой, Созоновича приговорили к каторжным работам. Закованный в кандалы, в железных наручниках, он был отправлен с арестантской партией в Западную Сибирь.

Сначала Созонович работал на Успенском казенном винокуренном заводе, но тяжелый труд расстроил его здоровье, и он был уволен «на собственное пропитание». Уехав в Ялуторовск, он поступил на службу к купцу Мясникову, женился, стал отцом троих детей. Но жена умерла молодой, и четырехлетнюю Августу взял на воспитание декабрист Матвей Иванович Муравьев-Апостол.

Один из основателей первых декабристских организаций, активный участник восстания Черниговского полка, брат казненного Сергея Ивановича Муравьева-Апостола, он жил на поселении в Ялуторовске с 1836 года. Вместе с Гутенькой Созонович у него воспитывалась еще одна девочка – Анна Бородинская, дочь умершей бедной молодой женщины из Ялуторовска. Муравьев-Апостол относился к делу воспитания серьезно, ответственно и впоследствии писал: «Когда я был в Сибири, воспитание их составляло единственную для меня заботу». Он признавался, что эти сироты заменили ему родных детей (единственный ребенок Муравьева-Апостола, женившегося в Сибири в 1832 году, умер).

В Ялуторовске на поселении жило еще несколько декабристов, прибывших в этот город в разное время: И. И. Пущин, Е. П. Оболенский, И. Д. Якушкин, А. В. Ентальцев, Н. В. Басаргин, В. К. Тизенгаузен. Августа Павловна выросла в среде этого ялуторовского кружка, получила хорошее домашнее образование, а потом очень успешно окончила Ялуторовскую школу Якушкина. Много она училась и впоследствии.

Сохранилось несколько писем Созонович, написанных ею уже взрослой. Одни из них публиковались, другие не опубликованы. Большинство из напечатанных обращено к Пущину, к нему Августа Павловна испытывала большую, добрую привязанность. Она рассказала Пущину о перипетиях возвращения после амнистии Муравьева-Апостола со всей его семьей в Европейскую Россию в самом конце 1856 года (Пущин уехал немного раньше).

Ее письма помогают установить, где жил декабрист после возвращения: сначала он находился в Москве, потом в деревне Зыковой Московского уезда, затем в Твери, а потом получил разрешение вернуться в Москву.






Созонович сообщила о материальных делах Муравьева-Апостола. Его сводный брат Василий Иванович, унаследовав состояние отца, выделил ему 500 душ крестьян. «Мне как-то совестно и неловко написать слово «душ», но что же делать, надо же чем-то существовать, хотя и больно знать, что есть души, которые принадлежат нам», – писала Созонович. Но, по ее мнению, «Василий Иванович не совсем хорошо поступил со своим братом… Эти 500 душ заложены в казну», поэтому доходы Муравьева-Апостола были очень скромными.

Матвей Иванович много хлопотал об официальном удочерении. В 1860 году он обратился с просьбой к шефу жандармов князю В. А. Долгорукову: «Почитаю обязанностью… доставить приемным дочерям Августе и Анне права родных дочерей, передав им мое имя и право на мое наследство. Осмелюсь просить Ваше сиятельство подвергнуть мою просьбу на милостивое воззрение Государя императора». Декабристу разрешили их удочерить, но с фамилией Матвеевых.

Однако Августа Павловна до конца дней оставалась Созонович. Воспитанница Муравьева-Апостол а была незаурядной личностью. Большое воздействие на нее оказали бурные 1860-е годы с их подъемом гражданской активности. Она – среди тех русских женщин, которые стремились к самостоятельности, к участию в общественной жизни. Об этом красноречиво говорят ее непубликовавшиеся письма, адресованные в Омск Александре Степановне, сестре художника М. С. Знаменского (с ним Созонович вместе росла в Ялуторовске). Письма эти, написанные в 1880-е годы, в фонде Тобольского музея-заповедника.

В середине 1860-х годов она переехала из Москвы в Петербург, жила своим трудом, «училась, учила, переводила, издавала книги, но преимущественно была воспитательницей, ибо к этому имею влечение… Отдавала несколько комнат в наем, чтобы иметь пристойное помещение для училища».

Августа Павловна обладала мужеством, отличалась твердостью характера. В 1877–1878 годы шла русско-турецкая война, способствовавшая освобождению народов Балканского полуострова от османского ига. «Сочувствуя этой цели», она отправилась в действующую армию сестрой милосердия, работала в военных госпиталях Тукурешти и Браилова. Ухаживая за тифозными больными, она заболела и «чуть не умерла от тифа». Так, кроме знаменитой Ю. П. Вревской, воспетой И. С. Тургеневым, были еще подвижницы – русские женщины, которые принимали участие в благородной освободительной войне на Балканах.

Вернувшись в Россию, Созонович взяла на себя обязанности чтицы и сиделки при старом, ослепшем на один глаз Муравьеве-Апостоле по настоятельной просьбе декабриста. Ее отношения с женой Матвея Ивановича Марией Константиновной, у которой с возрастом, видимо, сформировался тяжелый характер, не сложились. И Созонович признавалась Александре Степановне: «Обстановка тяжелая, я ее могу выносить из одной любви и уважения к Матвею Ивановичу. Очень больно видеть его разрушение. Даже с помощью палочки он очень плохо двигается. Но умственные способности и память в совершенной свежести».

Из писем Августы Павловны явствует, что сибиряки не забывали Муравьева-Апостола. Так, однажды его навестил ялуторский помощник почтмейстера Козлов-Угре – нев, который «доставил… самые свежие новости обо всех жителях Ялуторовска». Очень рад был декабрист письму К. М. Голодникова[5 - К. М. Голодников – учитель русского языка в Ялуторовском уездном училище, хорошо знавший декабриста. Впоследствии секретарь губернского статистического комитета, член Русского Географического Общества, автор ряда книг о Тобольской губернии.] и написал ему: «В Сибири протекли лучшие годы моей жизни… Я породнился с Сибирью».

Муравьев-Апостол и его воспитанница была знакомы с Ф. М. Достоевским, очень ценили его творчество. В записной тетради Достоевского была пометка: «Августа Павловна Созонович. На углу Фонтанки и Нового переулка… дом 77, кв. 32». Анне Григорьевне Достоевской Созонович от лица Муравьева-Апостола и от себя писала: «Мы ждем с нетерпением продолжения «Карамазовых» и «Дневника». Последний особенно был бы полезен в данное время». Анна Григорьевна коллекционировала автографы выдающихся людей, и Созонович помогала ей собирать письма декабристов.

Матвей Иванович Муравьев-Апостол пережил всех, выступавших на Сенатской площади. Он умер в 1886 году, на 94-м году жизни, и был похоронен на старом Новодевичьем кладбище за Успенской церковью. В письме к А. Г. Достоевской Созонович признавалась, что на Матвее Ивановиче были сосредоточены все ее «земные привязанности», и сообщала: «У меня теперь в распоряжении все бумаги покойного, вся его переписка… Что вы намерены делать с письмами Матвея Ивановича и его товарищей, которые я когда-то передала Федору Михайловичу? Не соединить ли их вместе и не издать ли их отдельной книгой?» К сожалению, это намерение не осуществилось.

Летом 1886 года Августа Павловна сообщала в Омск Александре Степановне: «Нынешний год я никуда на лето не еду, все устраиваю по желанию Матвея Ивановича и тороплюсь как душеприказчица его все привести в порядок и исполнение…» Она также призналась, что занялась устройством и своей «вечной квартиры» – «общего с Матвеем Ивановичем склепа, для чего вырывали гроб, последний стоял на виду 7 дней, и я имела печальное удовольствие все эти дни смотреть на него». Остро ощущается в этом сообщении драматизм жизни женщины, оставшейся одинокой, и ее большая привязанность к отцу, хотя и неродному.

Одно из писем Созонович написано Александре Степановне из Киева. Возможно, она переехала в этот город потому, что там жил Сергей, сын ее сводной сестры Анны: «Дети Сережи мое утешение. Они зовут меня бабушкой, а он – тетей».

В конце своей жизни Августа Павловна выступила как автор «Заметок по поводу статьи «Государственные и политические преступники в Ялуторовске и Кургане». К. М. Голодникова». Главная ценность «Заметок» – в живом повествовании о жизни декабристов в Ялуторовске. Созонович метко обрисовала характерные черты некоторых декабристов. Вот добрый, приветливый Андрей Васильевич Ентальцев, который как лекарь-самоучка никому не отказывал в помощи, но постепенно он стал обнаруживать признаки психической болезни и умер в Ялуторовске. С симпатией обрисована его жена Александра Васильевна, живая, умная, со следами былой красоты. Но мемуаристка не удержалась и заметила, что Александра Васильевна подчас попадала «в смешное положение, не мирясь с действительностью, что красота и молодость исчезают с годами».

Очень колоритно изображен Иван Дмитриевич Якушкин, долго вызывавший у многих ялуторовцев суеверный страх. Особенно когда он, катаясь на коньках по льду речки Имбирей, «поздней порой при лунном свете неожиданно вылетал стрелой из развалин водяной мельницы и исчезал из вида случайных наблюдателей… Весь в черной одежде, при его худобе он должен был казаться народу колдуном, стремительно летевшим на пир или на совет к нечистой силе».

Августа Павловна рассказала о больших трудах Якушкина в связи с основанием в Ялуторовске в 1842 году мужской, а в 1846 году женской школ. Он жертвовал этим школам «не от больших излишков своими деньгами, трудами, здоровьем…». Якушкину помогали другие ялуторовские декабристы, купец И. П. Медведев, жена исправника Фелисата Ефимова, дочь купца Н. Я. Балакшина Анисья Николаевна. О себе же Созонович кратко заметила, что «старшая воспитанница Муравьева-Апостола… была в школе с детства постоянной помощницей Ивана Дмитриевича».






С юмором она поведала, как художник (тогда еще начинающий) Михаил Степанович Знаменский в связи с замужеством Анисьи Николаевны нарисовал юмористическую картинку, «представив Якушкина охраняющим свой цветничок от козлов, которые со всех сторон покушаются в него ворваться» (цветничок – это воспитанницы Муравьева-Апостола и Анисья Николаевна).

Августа Павловна отметила неточность рассказа Голодникова о судьбе ветромера Якушкина. Ветромер не был срублен жителями Ялуторовска (эта версия потом была повторена М. Марич в романе «Северное сияние»). Ялуторовцы, правда, подозревали Якушкина «в чернокнижии за собирание растений… постоянную письменную работу, за клейку различной величины глобусов из картона, чтение книг, сначала даже и за катание на коньках», но «вместе с тем перед ним благоговели за чистоту его безупречной жизни и безграничную любовь к ближнему». Якушкин сам снял ветромер, когда здоровье не позволило ему ежедневно «лазить для метеорологических наблюдений на столбе».

С большим уважением мемуаристка отозвалась о протоиерее Степане Яковлевиче Знаменском, друге декабристов. Благодаря его хлопотам были открыты училища в Ялуторовске. Он очень помогал Якушкину, а не только числился официальным руководителем и преподавателем школ. «Его прекрасная наружность вполне соответствовала сану священнослужителя… кротость и спокойствие чистой совести отражались в его черных глазах, и одушевление его лица было как бы человека не от мира сего…» Ялуторовцы очень уважали и любили его и после перевода протоиерея в столицу генерал-губернаторства Омск «утешались мыслью, что достойнейший представитель духовенства будет находиться на виду, и радовались за него».

Не забыла Созонович упомянуть и о местных ялуторовских талантах. Механик-самоучка Расманов сделал Якушкину ветромер. Расманов смастерил часы, и довольно верные, хотя образования в области точных наук не получил. Эти часы Муравьев-Апостол привез в Россию «в память Ялуторовска и трудов его лучшего друга И. Д. Якушкина, открывшего Расманова, познакомившего его с теорией маятника, с законами равновесия, движения тел и т. д.». Кстати, Якушкин отметил: «Этот Расманов устроил электрическую машину, гальваническую батарею Бунзена, гигрометр, пружинный термометр…»

Есть у Созонович строки о хозяйке Якушкина Родионовне, которая, «как и большая часть сибирячек, обладала проворством, чистоплотностью и поваренным искусством».

По свидетельству Созонович, К. М. Голодников не совсем верно изобразил Пущина и Оболенского, «писал, очевидно, по одним предположениям, соображаясь с различными нелепыми слухами». Видимо, она намеревалась обстоятельно написать об этих декабристах, но очерк остался незавершенным. Писался он до 1892 года, так как в нем упомянуто о Михаиле Степановиче Знаменском как гордости своего края (умер он в 1892 году).

Некоторое время спустя Созонович дополнила свои мемуары статьей «Из воспоминаний», написанной, видимо, гораздо позже, нежели «Заметки». Здесь она раскрыла моральные качества Оболенского: его доброту, внимание к детям, заботу о будущем воспитанниц Муравьева-Апостола. Когда Августа Павловна стала взрослой, Оболенский старался обратить ее внимание на возможного жениха – появившегося в Ялуторовске казачьего офицера. Но тот, ввиду предстоящей женитьбы, перечислил невесте свои доходы и обнаружил в ее глазах большую меркантильность. Тем самым он «совершенно испортил хорошее впечатление семейной картины».

Характеризуя Пущина, Созонович отметила, что он не отличался особенной красотой, но «глубокие, умные, серые глаза вместе с приветливой улыбкой, придавали много прелести его лицу…». Свойствами характера Пущина были юношеская веселость и большое остроумие. Он оставался холостяком, хотя среди женщин Ялуторовска у него было много поклонниц. «Старые и молодые вдовушки были сущим несчастьем в жизни Ивана Ивановича, так как они смело и настойчиво шли на приступ». Однако Пущин очень ценил в женщине воспитание и хорошие манеры. «Красавица без отпечатка хорошего общества теряла в его глазах всю свою прелесть».

Кстати, Созонович неплохо рисовала, и сохранилась ее акварель, изображающая дом Пущина в Ялуторовске. Мемуарные очерки Созонович были напечатаны в 1907 году. Сведений о том, где и когда умерла Августа Павловна, обнаружить не удалось. В 1935 году прах Муравьева-Апостола в связи с реконструкцией кладбища был перенесен и погребен у Смоленского собора Новодевичьего монастыря. Если в склепе декабриста была похоронена и Августа Павловна, то о том, как поступили с ее прахом, неизвестно.


ЛИТЕРАТУРА:

Созонович А. П. Письма к А. С. Знаменской. Фонды Тобольского музея-заповедника, № 22840.

Голодников К. М. Государственные и политические преступники в Ялуторовске и Кургане // Исторический вестник, 1888, № 12.

Созонович А. П. Заметки по поводу статьи «Государственные и политические преступники в Ялуторовске и Кургане». К. М. Голодникова // Декабристы. Материалы для характеристики. – М., 1907.

Созонович А. П. Из воспоминаний. Там же.

Декабрист М. И. Муравьев-Апостол. Воспоминания и письма, 1922.

Созонович А. П. Письма к И. И. Пущину // Декабристы. Гос. Лит. музей.

Летопись. Кн. 3. – М., 1938. Достоевский в неизданной переписке современников // Литературное наследство. Т. 86. – М., 1973.




ПОЭТ-СКАЗОЧНИК П. П. ЕРШОВ В ТОБОЛЬСКЕ







Трудно найти человека, который не читал бы сказку Петра Павловича Ершова «Конек-Горбунок», не помнил бы с детства стихи:

За горами, за лесами,
За широкими морями,
Не на небе – на земле
Жил старик в одном селе…

Полагают, что поэт имел здесь в виду деревню Безруков Тобольской губернии, где он родился 6 марта 1815 года. Расположена она в 13 километрах от города Ишима. Эта старинная сибирская деревня когда-то была небольшой крепостью на оборонительной от набегов степняков Горькой линии. Тянулась линия от Оренбургских укреплений до Омска, а Горькой называлась потому, что на пути ее было много степных горько-соленых озер.

Отец Ершова служил в полиции. Мальчиком будущий поэт жил с семьей в Петропавловске, Омске, а потом отец был назначен на службу в Березов. И особенно там, в этом северном городке, Ершов близко узнал жизнь русского народа, полюбил народную поэзию – песни, сказки, старинные предания, меткую, образную народную речь. «Среди стариков он внимательно прислушивался к рассказам о поверьях, обычаях, жизни русского народа», – писал А. К. Ярославцев, первый биограф поэта.

Стремясь дать сыну образование, отец отправил его в Тобольск – город, который стал Ершову своим, близким и родным. Учился он сначала в уездном училище, потом в Тобольской гимназии, где директором был И. П. Менделеев, отец будущего знаменитого химика Дмитрия Ивановича Менделеева. Ершов подружился с семьей Менделеевых, познакомился с сосланным в Тобольск композитором А. Алябьевым – «северным соловьем», создавшим знаменитый романс «Соловей мой, соловей» и ряд других популярных в ту пору песен и романсов.

Гимназию Ершов окончил с похвальным листом и в 1830 году, в 15-летнем возрасте, уехал с семьей в Петербург. В следующем году он поступил в Петербургский университет на философско-юридический факультет, студентом которого был пять лет. А в 1834-м, когда Ершову было всего 19 лет, написал сказку «Конек-Горбунок». Она отличается красочностью образов, стремительным развитием действия, живой речью. Очень привлекательны герои сказки – смелый, настойчивый Иванушка и его верный друг Конек-Горбунок. Иван – смышленый крестьянский сын. Его отличают честность, правдивость, трудолюбие. Обидная кличка «дурак» говорит не о глупости, а о его неспособности к плутовству, хитрости, к обману. Иванушка бескорыстен, благороден, всегда помогает другим. Трудные поручения царя: поимку Жар-птицы, добывание царь-девицы, он выполняет просто, как нечто обыденное:

Вот Иванушка поднялся,
В путь-дорожку собирался…
Все в мешок дорожный склал
И веревкой завязал,
Потеплее приоделся,
На своем коньке уселся,
Вынул хлеба ломоток
И поехал на восток…

Сказка смеется над власть имущими, верит в торжество народных сил, в победу добра над злом. Она наполнена то юмором, то сатирой, то добродушным лукавством. Профессор кафедры русской словесности Петербургского университета П. А. Плетнев высоко оценил сказку. На одной из лекций он прочитал первую ее часть студентам. «Мы были заинтересованы, обрадованы неожиданным явлением, хотя, казалось, нельзя было ожидать от загадочного Ершова чего-то необыкновенного. При всех изъявлениях интереса, Ершов не изменился против прежнего, оставался скромным, улыбающимся, молчаливым», – вспоминал Ярославцев.

Ершов познакомился с Жуковским, встретился он и с Пушкиным. Эту встречу с великим поэтом, видимо, устроил Плетнев. О беседе с Пушкиным Ершов рассказывал Ярославцеву, и тот оставил такое свидетельство: «Покойный А. С. Пушкин, прочитав эту сказку, отозвался, между прочим, Ершову, – как рассказывал он сам: «Теперь этот род сочинений можно мне оставить». Имя Ершова стало очень популярным. В конце жизни поэт в письме к хорошему знакомому – тюменскому окружному начальнику В. Я. Стефановскому по-своему объяснил успех сказки: «Вся моя заслуга тут, что мне удалось попасть в народную жилку, – зазвучала родная, и русское сердце отозвалось…»

Окончив университет, Ершов два года прожил в Петербурге, не состоя на службе. В эту пору он написал поэму «Сибирский казак», подсказанную родными сибирскими местами, познакомился с композитором Гунке, и тот предложил сочинить для оперы либретто с волшебным сюжетом. Ершов написал либретто «Страшный меч» на тему из жизни Древней Руси. Однако опера не была завершена. Попробовал Ершов свои силы и в драматургии, создав пьесу «Суворов и станционный смотритель». Сюжет простой: графа Суворова принимают на станции за солдата. Он легко находит общий язык со смотрителем, знает народные пословицы, сказки. И народу по душе простой, справедливый, веселый человек, совсем не похожий на чванливых, надменных аристократов.

В то время Ершовым владели идеи служения Отечеству, юношеская восторженность, романтическая настроенность. Он со своим другом и единомышленником К. Тимковским поклялся отдать все силы изучению России, совершить по ней большое путешествие. И в знак этого договора они обменялись кольцами, на которых стояли латинские буквы, означавшие «на жизнь и смерть». Эти устремления, порыв, гражданские чувства нашли свое выражение в стихотворении «Тимковскому»:

…Какая цель! Пустыни, степи
Лучом гражданства озарить,
Разрушить умственные цепи
И человека сотворить.
Раскрыть покров небес полночных,
Богатство выпросить у гор,
И чрез кристаллы гор восточных
На дно морское кинуть взор…

Летом 1836 года Ершов получил назначение учителем Тобольской гимназии. Как преподаватель он был большим новатором, подготовил новую программу словесности. Он считал, что надо знакомить учеников с современной литературой – Жуковским, Пушкиным, Гоголем, высказывался против жестких правил, которые связывают, как он писал, «умного ученика по рукам и ногам… а глупого приучают ни о чем не думать». К. М. Голодников, заставший гимназистом старую методу, а потом учившийся у Ершова, благодарно вспоминал: «Ершов… отбросил прежнюю схоластическую манеру преподавания… и все сообщаемое им учащимся сумел сделать настолько интересным, что по классу словесности все шли хорошо и лекций его ожидали с большим удовольствием…» Ученики любили Ершова и за человеческие качества: «Всегда ровное обхождение, а иногда и участие в играх наших и прогулках заставляли нас любить его как родного. Малейшее его замечание, строгий взгляд уже были для нас жестоким наказанием…»

Гимназическое начальство не ценило Ершова. Инспектор, а затем директор гимназии Е. М. Качурин откровенно притеснял поэта, и Ершов сообщал другу в Петербург: «У нас, братец, такая строгость, что преподаватель не должен сметь свое суждение иметь, иначе назовут немного не бунтовщиком».

В 1837 году произошло событие, наделавшее в Тобольске много шума: город посетил цесаревич Александр Николаевич, будущий император Александр II. В сопровождении большой свиты и своего воспитателя поэта В. А. Жуковского он совершал путешествие по России. Тобольск был крайним восточным пунктом этой поездки. Наследник престола и его свита прибыли в Тобольск с 1 на 2 июня. Утром Ершов отправился к Жуковскому как к хорошему знакомому и «был принят им как друг», сообщал он потом товарищу. Свое стихотворение «Государю-наследнику на приезд его в Тобольск» он передал через Жуковского и получил от цесаревича золотые часы с цепочкой.

Посещение гимназии цесаревичем Ершов описал так: «…Вся наша братия была представлена Его Высочеству. Когда очередь дошла до меня, то генерал-губернатор и Жуковский сказали что-то Его Высочеству, чего я не мог слышать, и Его Высочество ответил: «Очень помню». …Тут Жуковский сказал вслух: «Я не понимаю, как этот человек очутился в Сибири». Жуковский, очевидно, хотел, чтобы судьба поэта изменилась к лучшему, но в жизни Ершова никаких внешних изменений не произошло.

Горячее стремление к изучению Сибири обусловило его большой интерес к истории края. По некоторым сведениям, он разыскал татарскую рукопись со старой легендой и перевел ее на русский язык. Это послужило толчком к созданию поэмы «Сузге» (1837). Действие ее относится к эпохе проникновения русских в Сибирь. Поэма названа именем любимой жены Кучума ханши Сузге, для которой Кучум выстроил на Сузгунском мысу нарядный терем: «С переходами разными, Со ставнями расписными, С узорчатою оградой И с перильчатым крыльцом».

В 1820–1830-е годы появились романтические поэмы, в которых часто рисовались образы «туземок». Поэма Ершова – тоже произведение позднего романтизма. Образ Сузге, главной героини, создан по законам этого жанра: у нее глаза «как ночь», «полнолунное лицо», на прогулке она «легкой серною мелькает по излучистой дорожке». Но новым стал характер.

Сюжет поэмы таков. Когда появился слух, что из-за Урала идут казаки во главе с Ермаком, татары стали спешно укреплять крепость Сузгун. Молодая ханша стоит во главе обороны, ее думы – «чернее тучи», они «точат сердце, давят грудь», на душе – «тоска-кручина». Казаки обещают пощадить защитников Сузгуна, если Сузге добровольно сдастся победителям. Заботясь об участи своих воинов и слуг, Сузге решает отдать крепость. Но как только победители вошли, гордая Сузге нанесла себе кинжалом смертельную рану. Русские казаки с почестями, с уважением хоронят татарскую царицу:

Под наклоном пихт душистых
Собралися все казаки.
И стоят они без шапок;
Два урядника отряда
Насыпают холм могильный,
Тишина стоит кругом!..

Рисуя с симпатией Сузге, Ершов в то же время показал мужество русских, бесстрашно проникших в неведомые земли. Поэт раскрыл великодушие казаков к побежденным. Татарскую царицу они хотели отправить в Москву, надеясь, что русский царь примет ее с почестями, но их планы не сбылись…

Использовав народные предания, Ершов написал свою поэму белым стихом, характерным для устно-поэтических произведений. Однако размер поэмы – четырехстопный хорей, так прекрасно передавший русский склад речи и народный дух в сказке «Конек-Горбунок», на наш взгляд, не совсем отвечает белому стиху. Эпическому нерифмованному повествованию больше соответствуют, видимо, иные стихотворные размеры.

В 1837 году Ершов организовал при Тобольской гимназии театр. По его инициативе учителя выстроили в гимназии сцену, декорации готовил хороший художник, на представления приглашали оркестр казачьей музыки. В письме к другу Ершов в феврале 1838 года рассказал о первых театральных постановках: «На масленице я тешился в театре, да, в театре, который мы (то есть учителя гимназии) построили за свой счет в зале гимназии, чтобы доставить развлечение ученикам и потешить собственную охотку… Театр наш шел славно… Обширная сцена, хорошие декорации, отличное (восковое) освещение, увертюры из лучших опер в антракте, разыгрываемые полным оркестром, и, наконец, славные костюмы… все это сделало спектакль хоть куда!..» Как видно, театр стал значительным событием в жизни Тобольска. Ставились серьезные пьесы, например «Недоросль» Фонвизина и водевили. Театр существовал несколько лет.

В гимназии были уроки пения, которые ученики охотно посещали. Они пели отрывки из церковных служб, светские песни. Ученик Зуев имел некоторые способности к композиции и сочинил музыку на стихотворение Ершова, которое потом долго бытовало в Тобольской губернии как народная песня:

Уж не цвесть цветку в пустыне,
В клетке пташечке не петь!
Уж на горькой на полыне
Сладкой ягодке не зреть!
Ясну солнышку в ненастье
В синем небе не сиять!
Добру молодцу в несчастье
Дней веселых не видать!..

Ершов в Тобольске много общался с декабристами, жившими здесь на поселении. Известно, что он был очень дружен с поэтом-декабристом Н. А. Чижовым. Несколько сохранившихся писем Ершова к М. А. Фонвизину говорят о том, что Ершов с уважением относился к его литературным советам. И с близким другом Пушкина И. И. Пущиным, который жил на поселении сначала в Туринске, а потом в Ялуторовске, Ершов был хорошо знаком. В письме Пущина к Н. Д. Фонвизиной от 12 сентября 1841 года есть строки, которые вызвали в свое время самый оживленный интерес пушкинистов. Пущин просил Фонвизина вручить Ершову два стихотворения Пушкина, с тем, чтобы Ершов послал их в журнал «Современник». «Они нигде не были напечатаны и напомнят юность таланта лицейского моего товарища…» – писал он. Однако в мае 1841 года, то есть еще до написания этого письма, в «Современнике» уже были помещены стихотворения Пушкина, обращенные к Пущину, – «Мой первый друг» и «В альбом Пущину». Здесь же издатель «Современника» П. А. Плетнев указал, что они присланы в журнал автором «Конька-Горбунка». Упомянутое письмо Пущина к Н. Д. Фонвизиной дает основание полагать, что Пущин снова посылал Ершову стихотворения Пушкина. Какие это были стихотворения – неизвестно.

Есть сведения, что Ершов сблизился с тяжело больным, почти ослепшим Кюхельбекером. Этот декабрист, лицейский товарищ Пушкина, прибыл в 1846 году в Тобольск из Смоленской слободы под Курганом для лечения. Ершов не покидал его. «Читал ему беспрестанно разные сочинения, рассуждал с ним продолжительно», – вспоминала вдова Кюхельбекера.

Не оставлял Ершов в Тобольске и стихотворной работы. Ряд стихотворений посвящены теме любви, в которой поэт видел большую ценность жизни. Любовь возвышает, делает человека тоньше, поэтичнее, дает ощущение счастья. В стихотворениях «Оправдание», «Не тот любил», «Моя звезда», «Три взгляда» раскрывается психология любящего человека, его внутренний мир, радости и беды большого чувства. А беды были Ершову хорошо знакомы, потому что его семейная жизнь складывалась нелегко: он пережил смерть первой жены, а потом второй.

Подчас к воспеванию любимой женщины примешиваются религиозные чувства. Таково стихотворение «Моя молитва»:

…Ты не оставил
Меня в неведенье о ней
И пред глаза мои представил
Чудесный плод руки твоей…
Да будут дни ее на радость,
И да из чаши бытия
Источит ей одну лишь сладость
Жизнекипящая струя!

Ершов был верующим, был убежден, что религия ведет по пути правды и совести.

Несколько стихотворений он посвятил природе, которую горячо любил. В раннем стихотворении «Ночь» у поэта звучат романтические ноты. Ночь у него таинственна, исполнена темных, зловещих сил.

Лежала тьма на высях гор;
В полях клубился мрак унылый;
Повитый мглой, высокий бор
Курился ладаном могилы.
Лениво бурная река
Катила в море вал гремучий,
И невидимая рука
Сдвигала огненные тучи…

В более поздних стихотворениях преобладает гармонически-светлое восприятие природы, особенно в поэтическом цикле «Моя поездка». Поэт погружает читателя в совершенный, гармонический мир, возвышающий и вдохновляющий:

Грудь, стесненная темницей,
Распахнулась – широка.
Тише, сердце! Вольной птицей
Так и рвется в облака!..

В конце жизни Ершов написал довольно много эпиграмм. Они остроумны, динамичны, разнообразны. Некоторые из них говорят об оценке поэтом общественных явлений. Он критически отнесся к новому судопроизводству, введенному в эпоху правительственных реформ 1860-х годов:

При старых порядках судебное дело
Лет двадцать, не больше, в приказе сидело;
А ныне в неделю сутяга иной
Раз двадцать притащит тебя в мировой.

В ряде эпиграмм Ершов дал характеристику конкретных лиц. Так, есть эпиграмма, посвященная купцу Плеханову, который разбогател с помощью грабежа и плутней, а в старости стал ханжой:

Сибирский наш Кащей
Всю жизнь обманывал людей,
И вот на старости, чтоб совесть успокоить,
Давай молебны петь и богадельни строить.

Резкую эпиграмму написал поэт на тобольского врача:

До сих бы пор я отвергал
Ученье новое Дарвина,
Когда б тебя не увидал,
Перерожденная скотина.

При жизни Ершова его эпиграммы не печатались, ходили в списках. Возможно, их было написано больше, чем сохранилось.

К тобольскому периоду жизни относятся и прозаические произведения Ершова. Он стоял за ясность повествования и считал образцовой прозу Пушкина. Его прозаический цикл «Осенние вечера» (1850) включает предисловие и семь рассказов. Отставной полковник Безруковский и его друзья собираются вместе длинными осенними вечерами и рассказывают друг другу занимательные истории.

Рассказ полковника Безруковского – это романтическая новелла о человеке, который одиноко жил в лесной глуши. Он вызывал у людей суеверный страх, немало нужно было храбрости, чтобы проехать через лес, где ночью светился огонек его одинокого жилья. Одни считали его колдуном, другие – разбойником. Образ героя рассказа нарисован с романтической неясностью, читатель долго не знает, кто он такой на самом деле. На мрачном и суровом челе этого человека лежит печать уныния и преждевременной старости. Только в конце повествования из его рассказа-монолога становится понятным, почему он глубоко несчастен: когда-то он нечаянно застрелил на охоте свою горячо любимую жену.

Полон юмора рассказ татарина Таз-Баши о своем дедушке, который стал муфтием (толкователем корана и первым министром) у царя Кучума. Обращает на себя внимание сатирическое изображение приближенных Кучума, которые точь-в-точь были похожи на придворных любого европейского двора: «они могли, видя, не видеть и, слыша, не понимать», «могли видеть, не смотря, и слышать, не слушая». Кучум в ответ на просьбу дедушки назначить его муфтием «посвятил» в этот чин самонадеянного просителя «ударами ноги в приличное место». Но дедушка совсем не оскорбился действиями повелителя и униженно благодарил «хана ханов» за «милость».

В «Панином бугре» (рассказ отставного военного) сюжет очень традиционен: влюбленные молодые люди не могут пожениться из-за препятствий, которые чинит им дядя девушки. Она от огорчения заболевает, и тогда образумившийся дядя соглашается на их брак. Для современного читателя интерес, может быть, составит то, что фамилия молодого человека – Сталин.

Много времени, внимания и сил Ершов уделял делу народного образования и сетовал по поводу невоплощенных больших творческих замыслов: «Где эти исполинские планы? Все улетело с учительской профессией». На педагогическом поприще он трудился и как практик, и как теоретик. В незавершенных «Мыслях о гимназическом курсе» (1842) Ершов изложил свою программу обучения в гимназиях. Он выступил против главенства латинского языка, увидев в этом отзвук средневековой схоластики. Он отметил, что некоторые части математики были неоправданно усилены. По его мнению, мало времени отводилось тем предметам, которые формируют человека – гражданина и патриота. Это, прежде всего, русский язык, русская словесность и история. «Несправедливо пренебрежены» были также естественные науки. Ершов мечтал и о хорошем физическом развитии молодежи, об обучении ее плаванию, верховой езде.

Ершов подготовил и учебник по русской словесности для гимназии. Он послал этот труд в 1844 году на отзыв в министерство народного образования. Но, пролежав там два года, учебник был признан не отвечающим министерским требованиям. Это очень огорчило Ершова, но не охладило его преподавательского рвения.

В 1844 году Ершова назначили инспектором гимназии, а в конце 1856 года – директором гимназии и училищ Тобольской губернии. Как директор он многое сделал для гимназии, несколько раз совершал длительные поездки по школам громадной дирекции от Березова до Омска и Перми, изучал постановку учебного дела, давал показательные уроки. Так, 27 ноября 1857 года он сообщил петербургскому другу В. Треборну: «На днях отправляюсь путешествовать по дирекции. А дирекция, нечего сказать, дистанция огромного размера, пять тысяч верст – не более. Нынче делаю только около трех тысяч, оставляя остальные до февраля».

В марте 1859 года Ершов в Тюмени посетил окружного начальника В. Я. Стефановского, и был решен вопрос об открытии женского училища. Жене он писал: «Положено открыть школу 22 июля… К этому же дню постараюсь открыть женскую школу в Ишиме; итого, кроме Тобольска, будет в Тобольской губернии 4 женских школы, а с омским приютом – 5. Ведь недурное начало». В этом же письме Ершов сообщал: «…Сегодня утром я съездил к купцу Шешукову поблагодарить его за пожертвование, в пользу гимназии, книг».






Тюменский купец 1-й гильдии К. К. Шешуков помогал развитию просвещения. Он построил для женского училища каменное двухэтажное здание и дал значительные средства на содержание училища (здание перестроено, сейчас в нем физический факультет Тюменского университета). Тобольской гимназии Шешуков пожертвовал довольно много книг. А тюменский священник Стефан Баженов и учитель мужского приходского училища А. Н. Крамалей более трех лет безвозмездно вели занятия с ученицами Тюменского женского приходского училища, открывшегося благодаря хлопотам Ершова.

В пору директорства Ершова был открыт еще ряд школ (в том числе женских): в Ялуторовске, Ишиме, в селах Успенском Тюменского округа, Березовском Тобольского округа, Ларихинском Ишимского округа.

В 1862 году Ершов вышел в отставку. Причина ее неизвестна. Но, как пишет Ярославцев, «по рассказам некоторых лиц видно, что какие-то неосновательные претензии покойного окружного инспектора» явились поводом к его уходу со службы.

Последние годы жизни Ершов прожил довольно одиноко, впрочем, одиночество не было полным. Продолжалась его большая дружба со М. Знаменским, в дневнике которого есть такая запись: «Мои визиты к Ершову приняли вид законной необходимости. Пятница – и я собираюсь к нему…»

В июле 1868 года Тобольск посетил великий князь Владимир Александрович, сын императора Александра II. Он был встречен столь же громко и торжественно, как и его отец 31 год назад: с колокольным звоном, музыкой, иллюминацией, с представлением чиновников, купцов, учителей, с пышным губернским балом. Стихотворение Ершова на приезд великого князя стало последним стихотворением поэта (в собрания сочинений оно не включалось):

Шесть люстр[6 - Люстра – здесь пятилетие]прошло, когда во цвете лет
Исполнен сил и вещего глагола,
Я подносил свой радостный привет
Наследнику великого престола.
В те дни мой взор был ясен и далек,
Пред ним неслись виденье за виденьем,
И речь лилась, как горных вод поток,
И сердце билося удвоенным биеньем…
Теперь на склоне лет слабеющей рукой
Я вновь беру перо с слезой в глазах нежданной,
Чтобы приветствовать в стране моей родной Тебя,
Великий гость, и твой приход желанный…

Автор стихотворения обладает большим чувством собственного достоинства. Он уверен в своей значимости русского литератора. Это дает ему право не только приветствовать великого князя, но и сказать о себе.

Когда Ершов еще служил и осенью 1858 года побывал в деревне Безруковой, к нему пришли крестьяне с просьбой о содействии в постройке церкви. Они, как оказалось, решили возвести ее на том самом месте, где раньше стоял дом, в котором родился Ершов. Крестьяне просили его похлопотать о разрешении на постройку, достать им план, по возможности помочь. Ершов выхлопотал разрешение на постройку храма и стал помогать деньгами. У него было намерение вообще соорудить церковь за свой счет, но средств для этого было мало.






Церковь строилась, Ершов отдавал на нее все, что мог, и в конце жизни даже заложил золотую цепочку от часов. У Ярославцева есть такая запись: «Незадолго до кончины пришли к нему несколько крестьян из селения Безрукова. Ершов уже сильно изнемогал; он понял, что крестьянам нужна какая-нибудь помощь для отделываемой церкви, а он ничем уже помочь не может. Прослезился Ершов, заплакали крестьяне, да так и расстались с ним навсегда». Строительство церкви было завершено уже после смерти Ершова.

В августе 1869 года «Тобольские губернские ведомости» напечатали в траурной рамке: «…Мы начинаем нашу еженедельную хронику печальным известием. 18 августа, в понедельник, в 2 часа пополудни, здесь скончался после продолжительной тяжелой болезни известный всей грамотной России автор «Конька-Горбунка» отставной статский советник Петр Павлович Ершов…»

М. Знаменский записал о том, как хоронили Ершова: «Вчера были торжественные похороны автора «Конька-Горбунка». Такого стечения народа мне не случалось видеть в Тобольске никогда…»

Погребли Ершова на тобольском кладбище за валом. В конце 1880-х годов на его могиле был установлен красивый мраморный памятник: на высоком постаменте – молящийся ангел, держащий в левой руке крест. На постаменте надпись: «Петр Павлович Ершов, автор народной сказки «Конек-Горбунок». Таким можно видеть этот памятник в журнале «Нива» за 1898 год, № 46.

Какова судьба памятных мест, связанных с именем автора всемирно известной сказки? Село Безруково было большим сибирским селом, оживленным, зажиточным. В 1960 году оно переименовано в Ершово. Сейчас в нем всего сто с небольшим дворов и чуть больше трехсот жителей.

Печальна судьба церкви, которую выстроили Ершов и крестьяне Безруковой. В 1930-е годы она была закрыта, и началось неумолимое разрушение, в 1960-е годы она представляла собой лишь скелет сооружения, последние останки были убраны в 1970 году… Сейчас церковь можно увидеть на фотографии 1960-х годов, но уже в полуразрушенном состоянии.

Только восьмилетняя школа помогала сохранять память о Ершове. В ее двухэтажном здании есть школьный музей, его стенды отражают основные этапы жизни поэта. В них представлено много изданий произведений Ершова, газетные публикации, фотографии. Ежегодно, в феврале – марте, школа проводила Ершовские чтения, приуроченные к дню рождения поэта.

Еще в 1940 году, когда отмечалось 125-летие со дня его рождения, в Тобольске было принято решение об организации дома-музея в том доме, где поэт провел последний период своей жизни. Но прошло уже полвека, музея нет, судьба же дома печальна.

Уйдя с казенной квартиры, Ершов сначала поселился в большом двухэтажном доме купца Токарева, который уехал в Крым лечить больную дочь. Дом был богатым, с многочисленными службами и большим садом. До сих пор в Тобольске считают, что Ершов жил последние годы жизни и умер в доме Токарева. Но достаточно сопоставить описание этого дома в книге В. Уткова «Гражданин Тобольска» и довольно скромный дом, где поэт-сказочник прожил остаток своей жизни, чтобы убедиться, что перед нами – разные дома. Это проясняет и запись в дневнике М. С. Знаменского от 23 марта 1863 года: «…Ершов хлопочет… устроить денежный заем. – Не знаете ли вы, – обратился он ко мне, – кто бы дал под проценты? – Ершов хочет, кажется, купить дом г. Криницына».

То, что поэт, собрав все свои средства и заняв деньги, купил себе дом, подтверждают материалы исследователя А. Мокроусова, хранящиеся в Центральном Государственном архиве литературы и искусства (ЦГАЛИ). Мокроусов собирал эти материалы в 1919–1920-х годах и сообщает, что в 1863 году Ершов купил дом на углу улиц Почтовой и Рождественской. Сейчас этот дом раскатали с целью реставрации, но она идет очень плохо, гибель грозит не просто дому, в котором прожил несколько лет и скончался поэт, а собственному дому Ершова.

Но есть в Тобольске все-таки и отрадные свидетельства, что память об авторе народной сказки жива. В музее – заповеднике можно видеть экспозицию, посвященную поэту. В витрине – желто-розовое атласное детское одеяльце, по преданию, в него был завернут младенец Ершов после крещения. Здесь же «Новый завет» – книга в кожаном переплете, украшенная тисненой золотой каемкой. На форзаце надпись: «Подарена на открытом испытании Тобольского уездного училища ученику 2-го класса Петру Ершову. За отлично хорошие успехи в науках, благонравие, прилежание. 1826 года июля 5 дня». В экспозиции – бюро, за которым писал Ершов, в витрине – рукописная Библия, переписанная его рукой, и некоторые другие экспонаты. В июле 1972 года в Тобольске был открыт памятник Ершову, достаточно искусно выполненный бюст работы скульптора В. М. Белова. Бюст поставлен в сквере, неподалеку от дома, в котором жил Ершов.


ЛИТЕРАТУРА:

Ершов П. П. Сочинения. – Омск, 1950.

Ершов П. П. Конек-Горбунок. Стихотворения. – Л., 1967.

Ершов П. П. Конек-Горбунок. Стихотворения. – Л., 1976.

Ершов П. П. Тобольские тетради / Список стихотворений, переписанных рукой поэта // Фонды Тобольского музея-заповедника.

Ершов П. П. Рукописи, произведения в списках 1840 –1860-х гг. // Центральный государственный архив литературы и искусства (ЦГАЛИ), ф. 214, оп. 1.

Материалы о Ершове, статьи, заметки, ЦГАЛИ, ф. 765, оп. 2.

Ярославцев А. К. Петр Павлович Ершов, автор сказки «Конек-Горбунок». – СПб., 1872.

Замахаев С. Н., Цветаев Г. А. Историческая записка о Тобольской гимназии 1780–1889 гг. – Тобольск, 1889.

Утков В. Г. Гражданин Тобольска. – Свердловск, 1972.

Лупанова И. П., П. П. Ершов // П. П. Ершов. Конек-Горбунок. – Стихотворения. Л., 1976.




ПИСАТЕЛЬ И ХУДОЖНИК М. С. ЗНАМЕНСКИЙ







Михаил Степанович Знаменский родился в 1833 году в городе Кургане Тобольской губернии. Его отец Степан Яковлевич принадлежал к духовному сословию и отличался большой честностью, справедливостью, был «очень почтенным и почти святой жизни человеком», как отозвалась о нем его современница. Из Кургана он переехал на службу в Тобольск и познакомился с поселенными в городе декабристами. Особенно он подружился с семейством Фонвизиных, его маленький сын Миша часто бывал в их доме.

В 1839 году С. Я. Знаменского перевели в Ялуторовск соборным протоиереем, и здесь Миша Знаменский хорошо узнал Муравьева-Апостола, Пущина, Оболенского и других из ялуторовского кружка декабристов. Он учился в ланкастерской школе, основанной с помощью отца декабристом Якушкиным, потом в уездном училище, а затем поступил в Тобольскую духовную семинарию. У него рано проявился интерес к живописи, и некоторое время он обучался у самоучки-иконописца. Проведя четыре года в семинарии, он, благодаря хлопотам Фонвизина, уехал в Петербург и поступил на казенный счет в Петербургскую образцовую семинарию, где обучали рисованию.

Вернувшись в Тобольск, Знаменский, приписанный к епархиальному ведомству, на протяжении почти десяти лет преподавал в семинарии рисование, а в духовном училище при семинарии – славянский язык, арифметику и географию. Затем он написал картину и отослал ее в Петербург, в Академию художеств, получив звание учителя рисования в гимназии.

Знаменский запечатлел облик ряда декабристов, которые жили на поселении в Тобольске и Ялуторовске, его кисти принадлежит и портрет Ершова, с которым художник, несмотря на разницу лет, находился в тесной дружбе вплоть до смерти поэта. С 1859 года он стал сотрудничать в еженедельном сатирическом журнале «Искра», который выходил в Петербурге в 1859–1873 годах. Журнал был голосом демократических кругов, его орудием был острый сатирический смех. В «Искре» Знаменский поместил много карикатур с подписями к ним. Он остроумно обличал взятничество, казнокрадство, чинопочитание, стяжательство, невежество, подхалимство. Сатирические рисунки часто основывались на фактах тобольской действительности. О событиях в общественной жизни Тобольска и о жизни, настроениях Знаменского, его занятиях говорит дневник, который он вел осенью 1862 и зимой 1863 годов. Из дневника видно, что иногда Знаменским владели хандра, неудовлетворенность жизнью, но он не оставлял своего занятия – рисования. Он работал над иллюстрациями к стихотворениям Кольцова, к «Очеркам бурсы» Помяловского, к «Запискам из мертвого дома» Достоевского.






Большое место в дневнике отведено событиям в Тобольске, связанным с М. И. Михайловым. Революционный демократ Михайлов осенью 1861 года был арестован, осужден и приговорен к каторжным работам в Сибири. 31 декабря того же года он был доставлен в Тобольск, и тобольское общество тепло приняло известного поэта и публициста. В день нового года с него были сняты кандалы, его режим был очень свободным, и он часто бывал в городе даже у представителей тобольской администрации. В тюрьме Михайлова посещали учителя Плотников, Каталинский, Белорусцев, лекарь Анучин, архитектор Черненко и некоторые другие из числа тобольской интеллигенции. Бывал у него и Знаменский. В день отправки Михайлова из Тобольска его проводило многочисленное общество.

Через некоторое время жандармский офицер Ланской отправил в столицу сообщение, в каких свободных условиях жил Михайлов в Тобольске. Царь Александр II послал свитского генерал-майора И. Ф. Сколкова с приказом провести расследование. И 4 декабря 1862 года Знаменский записал в дневнике: «Главная крупная новость в городе – Михайловское дело. Толковали и мы об этом с Ершовым». На страницах дневника Знаменский довольно подробно рассказал, кто из тоболяков привлекался к допросу, у кого проводились обыски, кого и в чем обвиняли.

Проведя расследование о «послаблениях», правительство довольно строго взыскало с виновных. Губернатора Виноградского, ряд других губернских чиновников предали суду или подвергли административным взысканиям, некоторые были уволены со службы. Но комиссия Сколкова не обнаружила в Тобольске какого-либо политического заговора. В один из дней Знаменский тоже был вызван к Сколкову, и ему был предложен ряд вопросов:

« – Видал ли я Михайлова? Да. Где?

В остроге…

– С чьего позволения я был там?

– Без всякого позволения.

– О чем говорили?

– О погоде, о картинных галереях…

– Не были ли вы прежде знакомы с Михайловым и не были ли с ним в переписке?

– Нет, впрочем, Михайлова я знал и прежде.

– Как? – и комиссия навострила уши.

– Как литератора.

Тем дело и кончили… а затем любезно раскланялись… Тем и окончилось мое сегодняшнее пребывание в застенке…»

Сколков оценил талант художника и выразил желание, чтобы Знаменский сделал ряд рисунков для царя и императрицы, и художник изобразил несколько типов сибирских народностей. Дневник Знаменского говорит, что он был близок к жизни простых людей, проявлял интерес к их нравам и обычаям. Он с вниманием слушал и записывал любопытные рассказы простой женщины Анны Егоровны о свадебных и других обрядах. Есть, например, запись, что в день свадьбы, «когда за столом подадут пироги, девицы уезжают и молодых уводят в спальню. Через несколько времени ее выводят в рубашке…» Женщины «приходят в исступление, срывают друг с друга головные уборы, а жених благодарит отца и мать невесты…». Но бывает, что «на отца невесты надевают хомут, только это очень редко случается». Впрочем, иногда невесте и ее родителям помогает тысяцкий[7 - Тысяцкий – главный распорядитель на старинной свадьбе.], обрезающий гребень у заранее припасенного петуха.

«От доки тысяцкого ждут еще других услуг – помешать злым людям понадсмеяться над свадьбой, – записывает Знаменский. – Случается, что лошади со двора нейдут… ну, это понятно, намажут ворота медвежьим жиром. А то вот что случается… Вдруг посреди дороги останавливаются лошади, одно средство заставить их идти – это нужно невесте выйти из экипажа, поднять на голову подол и раскланяться на все четыре стороны. Или приедут домой, отворят двери, а в комнате полов нет, такие штуки выделывают злые люди». И тысяцкий должен был все предусмотреть, чтобы свадьба проходила без помех, без злых шуток, которые могли устроить недруги. Эти дневниковые записи интересны для изучения старых сибирских обрядов и обычаев.

Весной 1864 года генерал-губернатор командировал Знаменского в Среднюю Азию, ему было поручено снятие планов и зарисовка видов малоизвестной местности. А в 1866 году, летом, он совершил путешествие на север, добрался до Обской губы, где путников «встретило… стадо громадных дельфинов. Полюбовались на них, на фонтаны воды, выбрасываемые через голову…». Он многое узнал о северных народностях, о их жизни, обычаях и верованиях, достал, благодаря миссионеру, остяцкого идола в виде высушенной щуки, одетой в золотой галун.

Результатом поездок художника стал альбом уникальных рисунков «От Обдорска до Ташкента». Свои рисунки и пейзажи Знаменский представил в 1872 году на Московскую полиграфическую выставку и получил за них серебряную медаль.

Довольно обширно писательское наследство М. Знаменского. Ему принадлежат мемуары – повествовательные произведения, связанные с автобиографическим материалом. В библиотеке Тюменского областного краеведческого музея хранится рукопись «Воспоминания о декабристах художника и писателя из г. Тобольска Михаила Степановича Знаменского» с пометкой: «Написано в 1859 г. в Тобольске[8 - Рукопись опубликована Н. Н. Кудриной в 1979 г. в кн.: Сибирская археография и источниковедение. Новосибирск, 1979.]» Этот ранний опыт литературных трудов дал потом несколько последующих произведений с декабристской темой, нанизанных на историю жизни автора.

В 1872 году была опубликована повесть «Исчезнувшие люди», где автор выступил под псевдонимом Старожил. Один из ее центральных персонажей – мальчик Гриша – образ автобиографический. Он живет сначала в Тобольске, потом отца переводят в Полуторовск (Ялуторовск). Рассказ о жизни в Полуторовске тесно связан с изображением находящихся там на поселении декабристов. Они даны под полушутливыми псевдонимами, но все персонажи легко угадываются, а события, о которых повествуется, взяты из жизни.

Мир декабристов нарисован как светлый, деятельный мир. С большой верностью запечатлен Дмитрий Иванович Лягушкин (Якушкин). Он изображен как энергичная, творческая личность. В центре произведения – его работа по открытию в Полуторовске школы для мальчиков. А заканчивается повесть его намерением открыть и женскую школу. В глазах Лягушкина просвещение – большая социальная сила: «Грезится ему, что пройдет немного годов, и в Полуторовске и его окрестностях не останется ни одного безграмотного; умная книга вытеснит штоф водки».

Социальный состав учеников школы был самый пестрый, об этом говорил уже внешний вид мальчиков: «Каких только не было тут костюмов, начиная от франтовской курточки барича, сына губернского прокурора, присланного в Полуторовск вследствие дошедших… слухов об успехах в нашей школе, до азяма, заплатанного синими и белыми холщовыми заплатами. Тут были и два татарчонка с чисто выбритыми головами в своих национальных костюмах. Были два брата в казакинах и босые; был тут и Васильев в разорванном халате и в сапогах с каблучками на манер бочоночков». Обучение в школе велось по ланкастерскому методу: усвоившие материал ученики передавали свои знания не овладевшим еще этими знаниями.

С большой энергией отстаивал Лягушкин свое детище – школу, «отписываясь от разных дрязг. Много, должно быть, было этих дрязг, но мы, дети, этого не знали. Только раза два проносился между нами слух, что закроют нашу школу, и вешали мы головы и соображали, зачем и почему?»

Нарисованы в повести и другие выразительные фигуры декабристов. Иван Степанович Гушин (это, конечно, Иван Иванович Пущин) пользовался большим уважением и любовью товарищей. Его любили за живой, общительный характер, доброту, искреннее расположение к друзьям, за помощь и поддержку. Часто к нему приходили с просьбами крестьяне и ялуторовские жители: «…Вскоре после его прибытия в город все оскорбленное и униженное, охающее и негодующее стало стекаться к нему как к адвокату. Уверившись, что дело, о котором его просят, законное и гуманное, Гущин брался за него, и письмо за письмом летели, как бомбы, и в конце концов он поздравлял себя с победой…»

Много живых красок в образе Ивана Матвеевича Мурашова (Матвея Ивановича Муравьева-Апостола): любовь к чтению, гостеприимство, занятия с детьми, обыкновение самому варить кофе, никому это не доверяя, «хотя улыбка… жены его и налагала малую тень на его самохвальство». В князе Удольском легко узнается Евгений Петрович Оболенский. Это был «довольно тонкий, немного сгорбленный» господин, «одетый в серое коротенькое пальто».

Большая дружба Гущина и Удольского чуть было не расстроилась. Причиной было намерение Удольского жениться на своей горничной; выведенной в повести под именем Августы. В ее лице Знаменский изобразил ялуторовскую жительницу Варвару Самсоновну Баранову. Гущин выступил против брака с необразованной и довольно некрасивой девушкой, но Удольский настоял на своем. Впрочем, их дружеские отношения вскоре восстановились.

В «Исчезнувших людях» дан довольно широкий социальный мир. Значительное место занимают картины народной жизни. Знаменский рисует суеверных крестьян, которым были непонятны занятия Лягушкина, собирание трав в окрестностях городка казалось им колдовским занятием. А некоторые даже принимали его за черта, когда он зимой катался на коньках по льду реки. Так, деревенский мальчик Ваня рассказывал:

«Погнали на прорубь лошадей поить, об вечер дело было… Миколка и говорит: ребята, смотри! Он из-за кустов по льду-то и летит. Мы перекрестились, а он ничего – летит прямо на нас; мы на коней…

– А роги-то были? Да ты толком расскажи, какой он?

– Черный весь, голова вострая, сзади крылья…

– А хвост?

– Ну, хвоста не видал…»

За крылья мальчик принял развевающуюся за спиной конькобежца крылатку.

Нелепы суждения крестьян, видевших причину засухи в ветромере, установленном на столбе во дворе, где жил Лягушкин: «Лето… Праздник… Стоит жара… Выгоревшая трава, покрытая белой пылью, грустно смотрит на едущие в город телеги с не менее грустными крестьянами… В конце улицы за маленьким двухэтажным, в три окна, домиком возвышается высокий шест с поперечными палочками. Наверху его было что-то вроде скворечницы…

– Шест-то видите?.. Вот вам и нет дождя…

Толпа призадумалась».

Лягушкин в просвещении, образовании народа видел средство преодоления темноты, суеверий, залог будущего процветания края.

В повести показано и бесправие народа перед власть имущими. Трагична история молоденького батрака Вани, заподозренного в убийстве поселенца графа Кабаньского (в действительности поляка графа Сабаньского) и привлеченного властями к ответу. Под пытками на допросе, в сущности, еще подросток оговорил себя и других крестьян. А когда наконец был открыт истинный убийца, то несчастного Ваню сослали на каторгу как лжесвидетеля.

Большую симпатию вызывает маленький герой повести мальчик Гриша. Он предстает перед читателями в развитии. Сначала декабристы юному герою были непонятны, он их считает таинственными личностями, но постепенно он узнает этих людей и всей душой привязывается к ним.

Трогает любовь Гриши к маленькому городку, к своей школе, его восприятие окружающего. Он с радостью смотрит на «соборную колокольню, облитую розовым светом утра, с блестящим от восходящего солнца крестом…» Его веселит вид серенькой школы с крылечком, ему радостно, что «на всем – блеск и свет раннего утра». Он по-детски, непосредственно испытывает самозабвенное слияние с природой, когда мчится по саду, то держа голову прямо, то «для разнообразия склонив круто голову набок на манер пристяжной городничего…». А какое волнующее впечатление производит на Гришу в весенний день известие, что видели скворцов! Он так страстно ждал их! И хорошие люди, и светлые впечатления от общения с ними и с природой – все формируют детскую душу, все оказывает на нее свое положительное воздействие.

«Тобольск в сороковых годах» – второе произведение, выделенное из первоначального повествования и доработанное. Сюжетная канва произведения – отроческие годы учения в Тобольской бурсе и семинарии. Любовно запечатлел Знаменский живописный вид старого Тобольска – древней столицы сибирской, его величавую былинную панораму с единственным в Сибири кремлем. Город был красив своей деревянной красотой, чистыми мощеными улицами, мостиками над водоотводными канавками и над речкой Курдюмкой, архитектурой старинных церквей. В красоте Тобольска было что-то лирическое, задушевное: «Дюжина церквей перекликалась вечерним звоном, по улицам гуляли нарядные господа, из одной кучки слышался хохот и французская речь. У губернаторского подъезда красивые жандармы держали не менее красивых верховых лошадей».

Обращают на себя внимание и зарисовки сцен народной жизни. Вот совсем левитановская картинка. На вечерний церковный звон плывет в Тобольск по Иртышу лодка. Сидящая в ней группа людей так и просится на полотно, настолько она живописна: «Спокойные, загорелые лица крестьян, веселые лица принарядившихся для праздника крестьянок; у места и красив был даже петух в клетушке, гордо выставивший свою шею…»

Жизнь города, его люди даются в произведении через восприятие подростка, в котором легко угадывается сам Знаменский. В первый день своей учебы он «смело и бодро двинулся… в кладовую ума и знания…» Но в этот же день, после окончания уроков, пошел домой «ошеломленным и растерянным». И в преподавании, и в семинарских нравах оказалось много тяжелого.

Учеба и быт учеников духовных училищ – бурсаков, бурсацкие порядки хорошо знакомы по «Вию» Гоголя, «Дневнику семинариста» Никитина, «Очеркам бурсы» Помяловского. Как следует из «Тобольска в сороковых годах», и на сибирской почве было то же самое.

В первых классах училища «педагогическая деятельность опиралась на мягкие ветви» березы. Наглядным доказательством этой «деятельности» стала для подростка Знаменского внутренняя сторона ящика с пожитками у его друга семинариста Калистова. Вся она была усеяна черными и красными крестами. На вопрос, что означают эти кресты, Калистов неохотно ответил: «Это так, в училище еще… на память… сколько, значит, меня раз пороли… Высекут, и я поставлю крест; сургучом вот которые, это до крови, значит, с перекрещенкой – инспектор, с двумя – смотритель. А это все учителя, – ткнул он с презрением в тоненькие крестики».

Одна из глав повествования называется: «Я понимаю суть всей механики семинарского учения». Эта «механика» заключалась в обычной семинарской зубрежке текста. Ограниченность даваемых знаний ярко проявлялась на ежегодном публичном экзамене, проводившемся пышно, торжественно, в присутствии многочисленных любителей духовного просвещения. Под звон колоколов монастырской церкви прибывал «в высокой колыхающейся карете» архиерей, приезжал губернатор – «высокий, сухой и лысый немец».

На экзамене семинаристы рассказывали «об отцах церкви, о ересях, о разуме, о тропах, о грызунах, о свекловице, о Петре Великом, словом – о самых разнообразных предметах…», то есть будущих служителей церкви обучали и некоторым практическим знаниям, чтобы они могли дать совет, оказать помощь в крестьянском быте. Но знания эти часто были поверхностными. А одна из сценок говорит об уровне овладения семинаристами немецким языком:

«Выходят два ученика… с книжечками.

– Читай, – командует инспектор. Воспитанник читает.

– Переводи, – командует инспектор. Воспитанник переводит.

– Позвольте узнать, – обращается губернатор к наставнику, – это он по-каковски?

– По-немецки, ваше преосв… превосходительство!

– А! – растерялся глубокомысленный немец-губернатор и, чтобы загладить свою недогадливость, обратился к архиерею: – Да, похоже, очень хорошо».

Большое место в повести занимает рассказ о декабристах. Очень ярко выписан генерал-майор Михаил Александрович Фонвизин, племянник знаменитого драматурга. «При взгляде на эту фигуру невольно рвется на язык названье – генерал… Семь часов утра. Михайло Александрович побрился, умылся и одевается, надев на шею сверх цветной рубашки, белые и тугие, как картон, воротнички и прикрыв их высоким галстуком, придающим ему еще более величественности. Он закончил туалет серым сюртуком с тугим высокостоящим воротником, и перед нами окончательно величественная фигура, настоящее место которой на первом плане баталической картины…» Услышав «в чистом осеннем воздухе призывный звон» колокола, Фонвизин отправляется в церковь, белеющую посреди зеленого луга.

Большое внимание уделено жене Фонвизина Наталье Дмитриевне, которая, как многие считали, была прототипом пушкинской Татьяны. И сама она видела в своей судьбе много общего с героиней «Евгения Онегина».

Отец Знаменского был духовником Натальи Дмитриевны. Когда его перевели в Омск, она вела с ним переписку. В письмах много сведений о ее жизни, ярко раскрывается незаурядная личность этой женщины и некоторые факты жизни декабристов на поселении (позже Знаменский письма опубликовал). В одном из писем Фонвизина рассказала о своем прошлом, о юности. Имение ее отца, богатого помещика Апухтина, в 1812 году было разорено, наступила бедность. «Бывало, так приходило, что ни чаю, ни кофе, ни даже свеч сальных нет в доме, да и купить не на что, продавать же ненужное стыдились, прикрывая ложным великолепием настоящую нищету. Жили в долг…» Отец Натальи Дмитриевны купил деревню на деньги богатой помещицы Фонвизиной и сильно задолжал ей. За долг имение описали. И когда за 16-летнюю Наташу Апухтину посватался сын помещицы Михаил Александрович Фонвизин, уже генерал, старше невесты на 17 лет, она согласилась выйти за него замуж. Видимо, сначала молодой, религиозно-экзальтированной девушкой больше руководили идеи жертвенности, желание выручить семью из тяжелого положения.

Однако Наталья Дмитриевна скоро искренне привязалась к своему мужу. Когда за участие в тайном обществе его отправили в Сибирь, она решила следовать за ним. Молодая женщина оставила в Москве старых родителей, а у них на попечении – двух совсем маленьких сыновей. Наталья Дмитриевна так никогда и не увидела своих детей. В 1850 году Фонвизины получили известие о смерти двадцатипятилетнего Дмитрия, умершего от туберкулеза. «Душа так наболела, что мне даже трудно представить себе, чтобы когда-нибудь было иначе… Одно может помочь мне – это… свидание с оставшимся сыном», – писала она Степану Яковлевичу. Но каково было горе Фонвизиной, когда в следующем году пришло сообщение о смерти второго сына – Михаила. Утешение в несчастье она искала в религии. На страницах повести «Тобольск в сороковых годах» Знаменский запечатлел, как вместе с некоторыми тобольскими дамами и девицами Фонвизина иногда трудилась на строительстве церкви.

Однажды поздним вечером была напугана подвыпившая компания: «…Из-за церкви раздался громкий, резкий звук, пронесшийся хохотом лешего по всей роще… По устроенным лесам какие-то фигуры в длинных развевающихся одеждах ходили с носилками. Всем припомнились слухи… что по ночам встает из гроба похороненный здесь архиерей, начавший строить эту церковь, и носит кирпичи». Но вот один из компании, набравшись смелости, отправился к строящемуся храму и, возвратясь, сказал, что «видимые фигуры – не усопший архиерей с ангелами, а тобольские барыни и барышни носят кирпичи, и не хохот лешего, а ржали фонвизинские кони…».

Много внимания в этой повести уделено Павлу Сергеевичу Бобрищеву-Пушкину, нарисованному многогранно и колоритно. Он жил в доме своего довольно богатого товарища-декабриста Свистунова, предоставившего ему одну комнату. Бобрищев-Пушкин вел деятельный образ жизни, добывал себе средства всевозможными ремеслами: «Павел Сергеевич был механик, столяр, слесарь, шорник, портной, маляр, доктор и проч., и проч.».

Простой по характеру, добродушный, непосредственный Бобрищев-Пушкин располагал к себе людей и пользовался всеобщей симпатией. Изучив гомеопатию, он безвозмездно лечил бедное население города и окружающих деревень. С большим чувством описаны гуманная врачебная деятельность Бобрищева-Пушкина и его пациенты-бедняки: «Я… вступил на подъезд свистуновского дома. В передней я застал пушкинских посетителей: на полу, на окне и на рундуке сидели крестьяне и крестьянки… Миновав этих страждущих, я вошел в кабинет врачующего и застал хозяина толкующим с пациенткой, обвязанной тряпками. Толковал он ей: как, в чем и когда она должна принимать предлагаемые ей миниатюрные крупинки. Больная женщина, казалось, застыла: полуоткрытый рот и немигающие глаза явно говорили о том внимании, с которым она глотала каждое слово гомеопата».

О благородстве и самоотверженности Бобрищева – Пушкина говорит его участие в ликвидации эпидемии холеры в Тобольске в 1848 году. Тоболяки видели, как он целые дни разъезжал на своей лошадке по городу, не боясь заразиться, сам растирал больных, сажал их в ванну, успокаивал и очень многих спас от смерти.

Известное место в повести занимает добродушный семинарист Калистов, отличающийся добрым юмором и способностями к рисованию. Образ этот переходит в следующее произведение, и связанная с ним сюжетная нить получает там дальнейшее развитие.

Третье произведение Знаменского – «Пятидесятые годы в Тобольске» – не завершено, рукопись хранится в ЦГАЛИ. Произведение лишено автобиографизма, некоторые персонажи выведены под вымышленными именами, но принцип верности реальным событиям сохраняется.

В лице семинариста Калистова Знаменский изобразил себя, показал многое из периода своего обучения у тобольского живописца Козлова, выведенного под «родственной» фамилией Барашкова. Он – суровый угнетатель тех, кто попал к нему в зависимость. Мрачна его мастерская, в которой трудятся три подмастерья. Вот «в полумраке, словно осужденный грешник, бледнолицый мальчик, обливаясь потом, трет на плите розовую краску…». А особенно драматична судьба молодого парня Леонтия, который попал в кабалу к Барашкову. С раннего утра до глубокой ночи он работает в мастерской. Леонтий болен, изнурительный режим ему не по силам. Еще хорошо, что его брат Михайла помогает отрабатывать долг, но и вдвоем они не скоро расплатятся. А пока Калистов слышит в мастерской надрывный, с кашлем, голос Леонтия.

За обучение Калистова Барашкову платил Бобрищев – Пушкин из своих скромных средств, тщетно пытаясь обратить его внимание на то, что таланту Калистова более соответствует манера светского художника-сатирика. Но Барашков был ремесленником, набившим руку на иконописи, и даже при желании вряд ли смог бы приобщить ученика к другой художественной манере.

Есть у Знаменского очерк-портрет «Иван Дмитриевич Якушкин», где наибольшее внимание уделено ялуторовской школе, открытой в 1842 году с помощью протоиерея С. Я. Знаменского. Живо и подробно рассказано о строительстве школы в подаренном купцом Мясниковым доме, поставленном во дворе ялуторовской церкви.

Школа быстро росла: в 1842 году в ней было 42 ученика, а к маю 1846-го – уже 198. В школе училось много крестьянских сирот из разных деревень и даже других уездов. Декабристы на свои средства покупали и раздавали им пимы и полушубки. За теми, кто жил далеко, посылалась лошадь сочувствовавшего декабристам купца Н. Я. Балакшина, а после уроков детей развозили по домам. Прием в школу не был ограничен возрастом. «Нередко можно было видеть учеником школы, особенно последних ее отделений, юношу лет 20», – вспоминает современник.

Открытая в 1846 году школа для девочек сначала располагалась на наемной квартире, но в 1850 году на средства купчихи Анны Васильевны Мясниковой был построен удобный вместительный дом, сохранившийся и поныне.

С большим теплом Знаменский рассказал о школе Якушкина, в которой учился. Однако описания ланкастерского метода в рассказе нет. Ясно, подробно, наглядно рассказала об этом методе в 1924 году дочь купца Балакшина Ольга Николаевна (когда-то она училась в Ялуторовской школе для девочек): «Около стен были сделаны полукруги из круглого железа с одной ножкой и крючками по концам. Такой полукруг пристегивался к петлям, забитым в стену. В середине круга становился один ученик, уже прошедший и усвоивший этот круг… а кругом, сложив руки назад, становилось несколько человек, которым еще надо было этот круг пройти. На стену весились таблицы, и стоящий в кругу ученик показывал указкой ту или иную букву, цифру и т. д. … а стоящие вокруг по очереди отвечали… У учеников в то время считалось весьма лестным вставать в начале круга, а затем, усвоив хорошо, сразу перескочить через всех и стать к другому концу круга, где стоят уже усвоившие этот круг».

Столь же ясно Балакшина описала следующий этап обучения в школе, когда дети садились за парты: «Передние парты представляли из себя неглубокие плоские ящики, в которых был насыпан песок. Тут же лежали палочки, которыми писали, и дощечки для разравнивания песку… Следующие два ряда имели уже аспидные доски с грифелями и губками для стирания написанного. Наконец, на последних партах были чернила. Доски классной совсем не было, а все, что требовалось, было написано на таблицах, которые и вывешивались. Уроков никаких на дом не задавалось, все проходилось и усваивалось в школе».

Конечно, в методе взаимного обучения было много такого, что может показаться педагогически наивным. Однако весь учебный процесс освещался самоотверженным стремлением Якушкина дать детям основы знаний. И ребята учились охотно, без принуждения. Многие потом с любовью вспоминали своего учителя и наставника.

Не совсем обычным был у Знаменского жанр романа-пародии. Такой роман состоял из сатирических или пародийных иллюстраций и подписей к ним. В 1860-е годы пародийные романы, как и пародийные стихотворные произведения, вообще были распространены довольно широко.

В 1869 году в «Искре», в восемнадцати номерах, начиная с № 2, была напечатана пародия Знаменского на «Войну и мир» Л. Н. Толстого под тем же названием, а жанр определен как «литературно-рисовальное попурри». Художник широко использовал основное средство пародии – доводил характерные особенности образа до абсурда. Этим и достигался сатирико-комический эффект.

Знаменскому, как и некоторым другим из демократического лагеря, не нравилось, что в период подъема общественного движения и активной деятельности революционной демократии Толстой обратился к прошлому и к тому же много внимания уделил жизни светской.

Вот за письменным столом нарядная дама с высокой вычурной прической и утрированно решительным выражением лица. «То Анета Шерер пишет записки, гостей приглашая… ноздри ж у ней воинственным жаром раздуты, время, в то время, такое уж было». Эта картинка и подпись к ней подчеркивают показной патриотизм Анны Павловны.

Вот посетители салона Шерер. Особенно выделяются князь Василий Курагин, от лысины которого исходит сияние (сиятельный князь), и княгиня Друбецкая в образе цыганки, просящая подаяния «для деток». Вот умирающий московский туз граф Безухов. Возле его постели только что произошла схватка княжны Катиш с княгиней Друбецкой из-за портфеля с завещанием графа. И княгиня, повергнув Катиш ниц, торжествующе поднимает вверх портфель. А рядом стоит Пьер с полнейшим недоумением на лице.

Ирония Знаменского распространяется и на таких героев романа, как Андрей и Пьер. Читатель узнает, что среди посетителей салона Шерер «один только умный и был – Андрей князь Болконский». На рисунке Андрей стоит с закрытыми глазами, с подчеркнуто брезгливым выражением лица, не желая видеть неприятных ему лиц.

Пьер тоже изображается с иронией: гиперболизированно толстым с чересчур простодушной физиономией.

Когда же Знаменский приступает к изображению военных сцен романа, то становится очевидным несоответствие темы и ее решения. Видимо, в ходе работы над романом Знаменский и сам почувствовал слабость своей позиции. Он остановился перед третьим томом «Войны и мира», где в центре внимания – Бородинская битва, патриотический подъем русского народа, разбившего армию Наполеона, и не завершил свой роман.

В 1869 году вышел из печати роман И. А. Гончарова «Обрыв». Над ним писатель работал 20 лет и дал эпически широкую картину дореформенной русской жизни. Он раскрыл борьбу старого с новым в 1840–1850-е годы, искал положительный идеал в жизни, поставил ряд важных этических проблем. По словам писателя, он вложил в роман «много теплой любви к людям и своей стране».






Роман вызвал шумные отклики. Консервативная критика назвала Гончарова певцом патриархально-дворянской жизни, демократическая обвиняла в том, что он с любованием нарисовал старый быт, а в лице нигилиста Марка Волохова неверно изобразил молодое поколение. Среди критиков, осудивших «Обрыв» Гончарова с точки зрения демократического движения, был и Знаменский. В ответ он создал пародийный роман, который вышел отдельной книгой под названием «Обрыв. Роман классический, картинный, отменно длинный, длинный, длинный, и сатирический, и чинный». Книга была очень искусно издана в 1875 году в Тюмени в типографии Высоцкого и Тимофеенкова. Она состоит из 58 карикатур, которые воспроизводят сюжетные вехи «Обрыва». Рисунки сопровождаются подписями, то дословно взятыми из Гончарова, то Знаменский просто пересказывает текст гончаровского романа.

Райский, с аристократически тонким лицом, изящным профилем, нервно изломанными бровями занимает в романе Знаменского центральное место. Автор отмечает несерьезность его натуры и рассуждений, плохое знание жизни. Так, один из рисунков пародирует представление Райского о бурлаках. Он полагает, что их песни, якобы веселые, в детстве очень воздействовали на его тягу к прекрасному. И на картинке – два нарядных веселых бурлака, без усилий тянущих баржу по бечеве. Вокруг порхают пестрые бабочки, цветут розы. Эти бурлаки, их «труд» не имеют ничего общего с реальными волжскими бурлаками.

Много рисунков посвящено пребыванию Райского в своем имении Малиновке на Волге. Он приехал туда из Петербурга по зову Татьяны Марковны, которая управляла имением. Гончаров много внимания уделил любовной теме. Душевный мир впечатлительного, чуткого к красоте Райского ярко проявляется в любви. Демократическая критика осудила «Обрыв», революционер-демократ Шелгунов нашел его даже «безнравственным» из-за «любовной пикантности» ряда мест в романе. Знаменский присоединился к этой критике. Поклонение Райского красоте трактуется у него как простая чувственность или пошловатое волокитство. Вот карикатура – «опыт» Райского, когда он в саду, обняв Марфиньку, пытается выяснить ее отношение к нему и убеждается только в чистоте, простодушии и чисто родственном расположении девушки. Райский буквально стиснул Марфиньку, и на лице девушки – недоумение, страх, растерянность.

Знаменский комически изображает, как Райский пытается добиться расположения и любви Веры. Так, он завязывает с ней в саду разговор об искусстве, чтобы «шагнуть оттуда к чувствам», но Вера, отвернувшись, сухо бросает: «Оставьте меня». «О, и эта… Его-о-орка! че-мо-одан с чердака тащи!» – горестно восклицает Райский с ладонью-рупором у рта. Как известно, он под впечатлением обстоятельств много раз собирался уезжать из Малиновки и заставлял Егорку то принести, то снова унести чемодан на чердак.

Знаменский подчеркнул несерьезность Райского в его художественных начинаниях, справедливо отметил неумение трудиться, непостоянство, отсутствие интереса к общественной жизни России. Его положительные качества в романе оказались приглушенными.

Много рисунков посвящено Марку Волохову. Это длинноволосый нигилист с некрасивой, грубоватой плебейской физиономией. Преувеличены его неуравновешенность, неопрятность, безразличие к внешней благопристойности.

Гончаров не принимал взгляды демократической молодежи, но он все-таки сделал Марка довольно значительной фигурой. Его Волохов – нигилист не только потому, что пренебрегает общепринятыми нормами и правилами поведения. Он также отрицает господствующее миропонимание и старые авторитеты. В нем есть серьезность, значительность, недаром Вера увлеклась им. Знаменский же усилил, гиперболизировал те черты Марка, которыми он снискал себе дурную репутацию в обществе.

Вместе с отрицательным отношением к роману Гончарова Знаменский выразил свою радикально-демократическую позицию.

Есть у Знаменского произведение, которое можно назвать повестью в карикатурах, это «Моя поездка на кумыс». Она состоит из 50 остроумных рисунков с подписями. Повесть вышла в Тюмени в 1875 году отдельной книжкой в типографии К. Высоцкого. Знаменский смеется над рядом сторон русской жизни 1870-х годов через изображение быта городов Тобольской губернии.

Начало повести: изнуренный, болезненного вида интеллигент получает от доктора совет поехать для поправки здоровья на кумыс. Впрочем, по словам доктора, дело не только в кумысе: «Легким легко от того, что степи кругом, меж дикарями жизнь вы ведете… Ну, баранина тоже много тут значит».

Интеллигент, поразмыслив, сначала решает, что бесплодную степь можно устроить и у себя дома, без траты времени и денег на поездку. И он уселся на разбросанных по полу газетах и журналах. Видны их заголовки: «Московские ведомости», «Петербургские ведомости», «Нива», «Русский мир». Отношение Знаменского к этим изданиям, как видно, однозначное.

Нашлись в городе и дикари. Чтобы развлечься, интеллигент решил записаться в члены клуба, побывать на публике, сходить в буфет. Однако в клубе веселья и интеллигентской атмосферы он не нашел. В буфете – толпа и давка, члены клуба «друг другу ребра считали…». Многие из них оказались похожими на невежественных, драчливых дикарей. Вспомнив слова доктора об исцеляющей баранине и все-таки закусив бараньей котлеткой, интеллигент вошел в комнату к дамам. Там у него зарябило в глазах от пышных, пестрых дамских нарядов: «Золото, камни, браслеты, браслеты – знак рабства у диких; у нас же не знаю – эмблемой чего они служат».

Наступила весна, интеллигент все-таки решает отправиться пароходом на кумыс. «Долго мы плыли. И вот показался Тобольск – Сибирского царства былая столица. Пары от навоза, туман от болота – небесный вид граду давали». Однако вблизи художник видит ветхие дома, покосившийся придорожный столб с фонарем, полуразрушенный мостик через речушку.

Проезжая Тару, интеллигент замечает на улицах грязь, а новое щеголеватое здание, из трубы которого дым столбом, оказывается винокуренным заводом. Особую иронию Знаменского вызывает Омск – центр генерал-губернаторства, город военных и чиновников. Печать военизации путешественник усматривает во многом. Так, из окна он видит двух гимназисток с ранцами за спиной. Идут они, вытягивая носок ноги и рассуждая о каком-то душке-военном: «Нет, тыщу раз ты не права… Он в однобортном гораздо умней и солиднее выглядит».

Вечером интеллигент отправился в сад. По пути он видит шеренги домов и казармы. На вечернем пейзаже лежит характерная окраска: «Вечер. За казармами скрылося солнце… Из-за главной гауптвахты выходит луна. В сад городской поспешил я». Даже брызнувший с неба дождь не помешал порядку и выправке людей, привычных к ним, и под дождем люди бегут из сада стройными цепями.

В конце концов, интеллигент прибывает в степь и пьет там кумыс. Однако вдруг с ним случается припадок. Подоспевший доктор стал искать причину и нашел в напитке «обрывки какой-то статьи ядовитой». Призванная к ответу киргизка призналась, что она вместо хлебной закваски в кумыс кладет «обрывки тех русских газет, от которых все свежее киснет».

Так Знаменский показал те стороны тогдашнего общественного порядка и быта, которые вызывали в нем отвращение.

Знаменский был горячо привязан к Сибири. Он увлекался ее историей, занимался изучением документов и археологическими разысканиями. Он написал ряд книг и статей историко-краеведческого характера. Одна из них – «Исторические окрестности города Тобольска» (1901).

«Лишь только пахнет в открытые окна весною и заслышится в поле голос кукушки, я, как бродяга, стремлюсь на свободу в леса: там, в тишине, посещал бугры и овраги, я вспоминаю историю нашего края» – так приступает Знаменский к рассказу об исторических окрестностях старейшего города Сибири, ее былой столицы.

Он глубоко сожалеет, что прошли те времена, когда население Тобольска было коренным, когда жители города знали старые местные предания, когда сами составляли тобольские летописи. Их «писал и ямщик, и боярские дети, писали и купцы». Теперь любовный интерес к старине ослаб, верх взяли настроения временно живущих в Сибири: «…С тощих российских кормов потянулись на тучные пажити наши служивые, краю нашему чуждые люди, им не было дела до истории нашей…» – с горечью отмечает Знаменский. Но он надеется, что все-таки есть еще люди, в шутку называемые им «заскорузлыми тоболяками», им интересна местная история.

Читатель узнает, что с окрестностями Тобольска связаны многие сказания, которые ведут свою историю со времен Ермака, Пером Знаменского руководит художник, так зримо и поэтично он описывает место больших исторических событий – Чувашский мыс под Тобольском. Это отвесная желтоватая стена над подмывающим ее Иртышом, сверху на ней растут трава, цветы, мелкий березняк. Еще можно увидеть остатки старых укреплений времен Кучума.

Картинно, живо повествуется о решительном сражении дружины Ермака с татарами у Чувашского мыса 23 октября 1582 года. Было холодно, по реке уже плыла ледяная шуга. Знаменский придерживается версии, что дружина Ермака наступала на мыс со стороны суши, хотя там татарами была сооружена засека. В. И. Суриков на своей знаменитой картине «Покорение Сибири Ермаком» придерживается другой версии битвы: она кипит в его изображении на реке, где на челнах противостоят друг другу два лагеря.

Из книги можно узнать о том, что осталось от Искера, лежащего в развалинах. Во время раскопок Знаменский нашел здесь довольно много материальных свидетельств прошлого: наконечники стрел, костяные топоры, кольца от кольчуг, осколки глиняной посуды, подобие шахмат и т. д.

Тобольск, Тобольская губерния были для него родным краем, в нем понятие родины нашло свое конкретное выражение. Он запечатлел многие стороны ее исторической жизни.

Умер Михаил Степанович Знаменский в марте 1892 года на 59-м году жизни от болезни сердца. Газета «Тобольские губернские ведомости» в некрологе отметила не только его большие заслуги как художника, краеведа, писателя, но и человеческие качества: «Михаил Степанович пользовался заслуженным уважением… Разные лица и путешественники, русские и заграничные, проезжая через Тобольск, считали своим долгом познакомиться с ним. Обладая начитанностью и порядочным образованием, которым он был обязан самому себе, Знаменский имел при этом ясный ум и был весьма приятным собеседником».








Отметила газета и большую привязанность Знаменского к своей родине, к Тобольску, к Сибири: «Человеку с такими способностями и дарованиями следовало бы жить в столице, но покойный ни за что бы не променял своей родины и Тобольска ни на какой другой город, обещавший ему лучшее положение и более завидную славу».

В Тобольске нужно было бы создать дом-музей М. С. Знаменского. А пока что даже в краеведческом музее-заповеднике нет экспозиции, посвященной ему. Отдельные рисунки художника, акварели, портреты вкраплены в другие экспозиции, и цельного впечатления о многообразном творческом наследии замечательного тоболяка нет.


ЛИТЕРАТУРА:

Знаменский М. С. Война и мир. Литературно-рисовальное попурри // Искра, 1869, № 2–18.

Старожил. Исчезнувшие люди // Турбин С. Старожил. Страна изгнания и исчезнувшие люди. – СПб., 1872.

Знаменский М. С. Моя поездка на кумыс. – Тюмень, 1872.

Знаменский М. С. Обрыв. Роман классический, картинный… – Тюмень, 1875.

Знаменский М. С. Иван Дмитриевич Якушкин // Сибирский сборник. Кн. 3. – СПб., 1886.

Знаменский М. С. Исторические окрестности Тобольска. – Тюмень, 1901.

Знаменский М. С. Тобольск в сороковых годах // Наш край, Тобольск, 1925, N9 2–9.

Знаменский М. С. Детство среди декабристов // Сибирские огни, 1946, № 2.

Знаменский М. С. Личный фонд. ЦГАЛИ, ф. 765, оп. 1.

Знаменский М. С. Пятидесятые годы в Тобольске. ЦГАЛИ, ф. 765, оп. 1.

Михаил Степанович Знаменский (некролог) // Ежегодник Тобольского губернского музея. Вып. 1. – Тобольск, 1893.

Рощевский П. И. Воспитанник декабристов художник М. С. Знаменский. – Тюмень, 1954.

Япольский И. Г. Сатирическая журналистика 1860-х гг. – М., 1964.

Кудрина Н. Н. Мемуары М. С. Знаменского // Сибирская археография и источниковедение. – Новосибирск, 1979.

Александрова Н. Свидетель эпохи // Сибирские огни, 1981, № 6.

Веренцова Е. М. Рисунки М. С. Знаменского в коллекции Гос. лит. музея // Панорама искусств. Вып. 6. – М., 1983.

Белобородов В. Честь фамилии // Тюменская правда, 1990, 27, 29, 30 мая.




Н. И. НАУМОВ О КРЕСТЬЯНСТВЕ ТОБОЛЬСКОЙ ГУБЕРНИИ В XIX ВЕКЕ







«…Я счастлив уже тем, что судьба дала мне возможность с детства наблюдать жизнь нашего простолюдина, оценить гибкий, мощный ум его… постоянно слышать его речь, дышащую неподдельным юмором и сарказмом, не раз видеть поразительные примеры мужества и энергии…», – говорил в 1881 году Николай Иванович Наумов, занимавший видное место среди демократических писателей 1870–1880-х годов.

Литературное наследство Наумова состоит из произведений, посвященных в своем большинстве сибирскому крестьянству. Но он также писал о приисковых рабочих, переселенцах, сибирских «инородцах». Тонкий знаток быта, психики и языка народа, Наумов создал много интересных картин и образов.

Родился Наумов в 1838 году в Тобольске. В его жизни многое было типично для писателя-разночинца: детство в бедной семье (отец его был чиновником тобольской магистратуры); гимназия, которую из-за отсутствия средств закончить не удалось; учеба в Петербургском университете, откуда Наумова исключили за участие в студенческих волнениях, арест. Позже его вторично арестовали, подозревая, что он является участником общества «Земля и воля», однако за недостатком улик освободили.

Живя в Петербурге и занимаясь литературной работой, Наумов печатался в журналах «Современник», «Отечественные записки», «Дело» и других. Писательский труд не обеспечивал существования, и Наумов вынужден был поступить на службу. Много лет он провел в Сибири – Тобольске, Мариинске, Томске, преимущественно чиновником по крестьянским делам. Умер писатель в 1901 году в Томске.

Литературная деятельность Наумова началась в 1860-е годы. Его голос прозвучал громко и горячо, он верил в большую общественную роль печатного слова: «…Я льщу себя надеждой, что труд мой, может быть, будет не бесполезен».

Основное внимание Наумов обратил на экономическое и правовое положение крестьянства. Он наблюдал жизнь народа в пореформенный период, когда происходили быстрые изменения, ломавшие патриархальную деревню. Демократические писатели, и Наумов в их числе, открыли почти неизвестную литературе тему, обратившись к положению народа, его труду и быту. Г. И. Успенский говорил, что проблемы, интересующие многих писателей, заставляют их «спуститься в самую глубь мелочей народной жизни».

Писатели-демократы тяготели к таким литературным жанрам, как очерки, сцены, наброски. Эти жанры господствуют и в творчестве Наумова.

Уроженец Сибири, проживший в ней больше поло вины своей жизни, Наумов обратился к сибирской тематике. В Сибири не было помещичьего землевладения, там раньше, чем в Европейской России, началось расслоение деревни, появились кулаки. Произвол властей и кулачества – вот в 1870-е годы основная тематика очерков Наумова. Работая в 1864 году в Тобольске участковым заседателем земского суда, писатель близко соприкасался с жизнью народа, особенно в разъездах по служебным делам. Свои наблюдения он широко использовал в ряде очерков и рассказов.

В 1872 году Наумов написал очерк «Юровая» – одно из своих наиболее известных произведений. События происходят в селе Юровском, расположенном на Иртыше к северу от Тобольска. Писатель рассказывает о положении крестьян Тобольского округа, о разорении многих из них, попавших в кабалу к кулаку. Крестьяне села Юровского должны были платить большие налоги. «За подушную-то…дерут, дерут, дадут отдохнуть да снова подерут!..» – говорит один из героев очерка. Промышляя ловом рыбы, крестьяне не могли поехать за 300 верст в город, чтобы продать улов, и вынуждены были почти даром сбывать рыбу кулакам-скупщикам.

Рисуя беглыми штрихами задавленное нуждой крестьянство, писатель передает атмосферу бедности, приниженности. То он говорит о двух крестьянах, из полушубков которых «выглядывали куски оборванной кожи», то на страницах очерка появляется «пожилой крестьянин, одетый в ветхий зипун и в разновидные бродни», и здесь же писатель упоминает о лисьей шубе разговаривавшего с ним купца.

Бедность Кулька – одного из крестьян деревни – подчеркивается обстановкой его избы, где нищета выглядывала из всех щелей. Читатель видит узенькое оконце с натянутым вместо стекла бычьим пузырем, покосившиеся стены, лохмотья, в которых стонал в люльке больной ребенок. Нищета отразилась и на физическом облике: у жены Кулька «болезненно истомленное лицо», сам он говорит «дрожащим, разбитым… голосом» и т. д.

Наумов одним из первых в русской литературе показал новых пореформенных хищников-кулаков. На зимнюю ярмарку в Юровское приезжает скупщик рыбы Петр Матвеевич Вежин. Портрет скупщика помогает раскрытию его натуры. У него «клювообразный нос», «тонкие, сухие, с бледным отливом губы», «черствое, холодное лицо», то есть видно тяготение писателя к заострению образа.

Действия кулака не отличались большим разнообразием. Ежегодно по его поручению шурин и племянник отправлялись по деревням на Иртыше и на товары, необходимые в крестьянском быту, выменивали рыбу, а также «задавали» деньги под осенний («юровой») улов. Поздней осенью в селе появлялся сам Петр Матвеевич, и каждый крестьянин знал, что, «какое бы горе и нужда ни застигли его, он не мог рассчитывать на снисхождение. «Брал и отдай!» – твердил Петр Матвеевич на мольбы, слезы и поклоны крестьянина или инородца».

Кулак самоуверен, груб. «У мужика-то спесь, что у пса шерсть, не стриги, сама вылезет», – заявляет он, уверенный в том, что в споре с крестьянами, задумавшими установить свою цену на рыбу, он выйдет победителем. Петр Матвеевич дотла разоряет Кулька, отнимая у него рыбу за бесценок, его не трогает ни вид нищей избы, ни больные, голодные дети, ни слезы Кулька. «Опытной рукой» он хозяйничает в амбарушке, выбирая из снега рыбу и бросая ее в свои розвальни. Наконец, скупщик глумится над крестьянами, которые просят купить рыбу хоть по какой-нибудь цене, и заставляет их кланяться в ноги. «Ни один земной владыка так горделиво не принял бы отдаваемых ему почестей, как принял Петр Матвеевич от унижающихся бедняков, молча стукавшихся лбами в кошомные сапоги его», – говорит писатель. Ограбив крестьян, кулак берет подписку, что и на будущий год они продадут рыбу по назначенной цене.

Наумов показал, что сельская власть стоит на стороне кулака и помогает ему грабить крестьян. Волостной голова, человек бесхарактерный и беспринципный, делает то, что хочет торговец.

Крестьяне Юровского, когда их грабит кулак, способны только чесать «с глубоким вздохом» в затылке да разводить или всплескивать руками. Но в то же время писатель увидел и поднимающийся протест, показал защитника интересов бедноты в лице крестьянина Ивана Николаевича Калинина. Этот умный, грамотный человек призывает жителей деревни к коллективному отпору кулаку: «Не все купцам да барам брюхо растить… и мужику умом жить о-ох пора!»

Услышав о приезде скупщика, Иван Николаевич показал его посыльному прут: «Один-то его я и пальцем сломаю, а коли… метлу возьму, то и топором сразу не разрубишь!» Так он выразил свою веру в силу объединенных действий крестьян. В разговоре Ивана Николаевича с кулаком видна его спокойная уверенность, ирония.

Иван Николаевич не поддается на подкуп кулака, пообещавшего купить у него рыбу по высокой цене, он стоит за интересы «мира», за мужика, который «всех поит да кормит, только его впроголодь держут!». На крестьянском сходе Калинин, выдвинувшись в первый ряд, отстаивает перед головой и писарем – наемниками кулака – право крестьян назначать цену на рыбу по своему усмотрению. Усердие писаря, заявившего, что закон запрещает «стачки, устанавливаемые скопом», он объясняет тем, что писарю «язык-то Петр Матвеевич наточил» подарками. Но в «Юровой» Наумов справедливо показал, что крестьянам недостает сплоченности, стойкости в отстаивании своих интересов.

Некоторые исследователи считали, что таких людей, как Иван Николаевич, в сибирской деревне не было, что он является только фантазией писателя. Однако авторам удалось найти ряд свидетельств, говорящих о протесте против кулачества в деревнях Тобольской губернии. Вызванные голодом крестьянские волнения в начале 1880-х годов имели место, например, в селе Мокроусовском Ялуторского округа. Крестьяне, руководимые «подстрекателями», требовали удаления волостных начальников, не обращавших внимания на народную нужду. В тот же период в селе Бердюжском Ишимского округа широко было известно имя крестьянина Михея Арканова, который выступал как правдоискатель, уличал кулаков в мошенничестве, не боялся говорить вслух об их беззакониях. За все это он был приговорен к тюремному заключению.

Наумов знакомит читателя с многими сторонами народной жизни. Обстоятельно рисует зимнюю ярмарку, на которую съезжались крестьяне окрестных округов.

В детальном перечислении изделий чувствуется уважение к народному труду и народным умельцам: «И чего не встретит на этих возах любопытный наблюдатель, начиная с корыта и кадки и кончая узорно выточенной ложкой с резким запахом лака». Подчас в таких описаниях звучат ноты теплого юмора: «Щеголевато выглядывают… вместительные жбаны под квас, расписанные цветами и плодами, над классификацией которых призадумался бы и опытный ботаник». Он подробно описывает ловлю рыбы и знакомит с рядом местных орудий лова и с их названиями.

Положение крестьян Тобольской губернии изображается и в сценах «Куда ни кинь – все клин» (1879). Действие развертывается в деревне Сорокиной, население которой «не отличалось зажиточностью». Имея мало земли, крестьяне вынуждены были в зимнее время заниматься извозом, ходили на заработки на Обь, занимались почтовой «гоньбой», нанимаясь к кулаку, у которого были «в долгах по макушку».

Писатель изображает тщетную попытку крестьян отобрать подряд на содержание почтовой станции у кулака Силуяна Петровича, который заставлял на себя работать всю деревню. Он был заискивающим, скромным перед головой, не кичился своим достатком, действовал исподтишка, зорко наблюдая за всем, что происходило вокруг, и не упускал своей выгоды: «Уж чего замышляет – не подметишь, а языком, что удой, каждого зацепит и обведет – до-о-шлый!»

Наумов показывает темноту народа, его неграмотность. Сорокинцы обращаются с просьбой составить прошение о подряде к одному тобольскому обирале чиновнику, который, «хмуря время от времени брови, процеживал сквозь зубы «гм». А грустные размышления крестьян, отдавших на составление бесполезной просьбы значительные деньги, обобщаются фразой: «Куда бы ни сунулся мужик, его везде нагреют». И действительно, куда бы ни обращались крестьяне, чтобы решить свое дело, они всюду натыкаются на «клин». «Нет, братцы, уж коли мужик попал в сети, так уж, как рыба, сколько ни бейся, не прорвешь их», – с горечью говорят крестьяне, подводя итог своей неудачной попытке взять подряд.

Если в рассмотренных произведениях крестьянская община изображается как единое целое, то временами писатель показывал, что собственность разъединяет людей. В очерке «Яшник» автор рисует тяжелую долю крестьянина-бедняка из деревушки на Тоболе, лишенного помощи односельчан и в конце концов погибающего. В деревне живет беднота, подобная Яшнику, владельцу «покосившейся, подпертой жердями мазанки», и зажиточные крестьяне. У одного из «весьма зажиточных», живущего в «новом доме», обильно украшенном резьбой», Яшник фактически был на положении батрака.






А вот как Наумов описывает внешность Яшника: «Росту он был ниже среднего, худой, с бледным, болезненным лицом». Сочувствуя своему герою, автор в то же время раскрывает в нем такие отрицательные качества, как пассивность, покорность и темноту. Он всегда держался робко, говорил «со вздохом», «надорванным голосом». О забитости Яшника, отсутствии в нем чувства собственного достоинства говорит и то, что он даже забыл свое настоящее имя и откликался только на прозвище.

И Яшник и подобные ему бедняки были лишены какой-либо поддержки. Наиболее ярко отсутствие солидарности, разобщенность рисуют те страницы очерка, где описывается, как односельчане смеялись над Яшником и его дряхлым «животом» – лошадью. Когда Пеганка была не в силах тащить воз дров и Яшник впрягался рядом с ней, деревня каждый раз надрывалась от хохота при виде подобной процессии:

«– Ну и рысаки, глянь-ко, братцы, ах-хи-хи-и-и! Того и гляди, что воз-то вдребезги разнесут, а-а-а?.. – А если по рознице теперича взять их, то которая фартистей выглядит: корневик аль пристяжная… а? – Корневик, известное дело, потому у корневика-то хоть шкура цела… а у пристяжной от заплат-то в глазах рябит! – галдели деревенские остряки, намекая на множество разновидных заплат, украшавших единственный полушубок Яшника».

Отсутствие взаимопомощи, взаимовыручки в конце концов привело Яшника к гибели. Дрова, заготовленные им по подряду, снесло половодьем. Яшник должен был отработать выданные деньги, и волость отправила его на обские рыбные промыслы, куда «горькая нужда сгоняет… самый разнообразный люд». На этих промыслах слабосильный Яшник и утонул.

В 1880-е годы Наумов написал ряд произведений, героями которых стали обличители-одиночки, борцы-правдоискатели. Правдоискательство – явление русской патриархальной крестьянской жизни было связано с поисками социальной справедливости. Одного из таких правдоискателей и показал Наумов в рассказе «Нефедовский починок» (1882).

Спокойна, нетороплива экспозиция рассказа. Ссыльный старик Нефед в глухой болотистой местности у притока Тобола основал починок, вскоре появились и первые «посельщики». Действующие лица рассказа очерчены мягко и живо. Это суровый, неразговорчивый, всегда насупленный, но честный и готовый помочь, старик Нефед. Ссыльнопоселенец крестьянин Мирон попал в Сибирь «единственно по глупости, зачтенной ему в преступление». Это забитый, недалекий человек; беспомощна, прерывиста его речь: «Чего ж… оно… Приписан, так что ж… чего ж еще. Власть, воля начальства, наперекор не пойдешь, перекор-то энтот… о!.. О!.. Храни, Господи!»

Колоритная фигура третьего обитателя почина – Ониски, добродушного, наивного хвастуна, постоянно повествующего о былых охотничьих подвигах с барином «Евгением Миколаевичем». Он философствует о несправедливости закона: «Ну и зако-он… сошлют человека, и живи, чем хочешь!» При этом Ониска предпочитал бездельничать, лежа на печке у Мирона, пока его сурово не укорили.

А как выразительны фигуры крестьян, посещавших починок благодаря молве, что у старика Нефеда есть деньги. Какой-нибудь Антон, набравшись решимости, обращался к суровому Нефеду и после удивленно сообщал односельчанам:

«Ну и старик, други, поискать экого! Пришел я к нему… Ну… набравшись духу, говорю: так и так, задушевный, мол, старичок… выручи! Снабди, буде есть, тремя рублями, отдам! Што ж ведь, братцы, слова не вымолвил… подал мне трешник и хоть бы те слово сказал…

– О-о-о!.. Как есть ни слова?.. – спросили слушателя, удивленные не менее его.

– Хошь бы те вот для примеру, говорю, рот разинул».

Писатель не скрывает, что из обращавшихся к старику за деньгами, которые доставались ему упорным трудом, долг отдавали очень немногие.

Несмотря на свои недостатки, обитатели починка вызывают симпатии читателя добродушием, честностью, трудолюбием.

Неизбежно разрушается патриархальный быт починка. В тихую жизнь глухого угла вторгается дух предпринимательства, наживы с приездом в починок нового поселенца – Антона Прокопьевича. Быстрые, проницательные глаза, беспокойный взгляд, белые крепкие зубы, придававшие физиономии «плотоядный вид» – все говорит о том, что это человек-хищник. Впечатление усиливается бойкой речью прибывшего, его бесцеремонным отношением к окружающим: «сизая», «белоперая», «пужливый старичок», «добры молодцы» – так он называет обитателей починка.

Антон Прокопьевич занялся тайным винокурением и конокрадством, втянув в свои темные дела Мирона и Ониску. Он как бы олицетворяет собой злую, бессердечную силу чистогана. Власть денег навлекла новые бедствия на Мирона, Ониску и самого Антона Прокопьевича, доведя их до тюрьмы и тяжелых лишений.

В жизни обитателей починка до вторжения в нее кулака писатель видел «чистый родник» общины. Но Наумов отнюдь не идеализировал скромную жизнь починковцев, упорный труд которых вознаграждался тем, что они только не голодали. Вместе с тем очерк говорит и о неустойчивости, непрочности патриархальной идиллии. Пассивный, непротивленческий протест Нефеда бесплоден и не способен что-либо изменить в мире.

В русской литературе Наумов первый создал картины сибирской народной жизни, в частности жизни крестьян Тобольской губернии. Нет другого писателя, который бы так широко показал Сибирь 1870–1890-х годов, как это сделал Николай Иванович Наумов.


ЛИТЕРАТУРА:

Наумов Н. И. Избранные произведения. – Новосибирск, 1951.

Наумов Н. И. Рассказы о старой Сибири. – Томск, 1960.

Кожевников С. Е. Николай Иванович Наумов. Очерк о жизни и творчестве. – Новосибирск, 1952.

Спасибенко А. Писатели-народники. – М., 1968.




Г. И. УСПЕНСКИЙ В ЗАПАДНОЙ СИБИРИ И ЕГО «ПОЕЗДКИ К ПЕРЕСЕЛЕНЦАМ»







Широким и во многом драматичным оказалось народное переселенческое движение, развернувшееся после освобождения крестьян от крепостной зависимости в 1861 году. Многие крестьяне отправлялись из Европейской России на свободные сибирские земли, надеясь на лучшее существование в этом далеком крае. С ранней весны до поздней осени тянулись подводы по дорогам, ведущим в неведомую Сибирь.

Переселение было делом трудным, требовало немало средств. Но правительство почти не занималось устройством людей на новых местах. Обычно уже во время долгого пути крестьяне растрачивали свои небольшие сбережения, а потому голодали, болели, переносили массу лишений, а некоторые и умирали в дороге.

Переселенчество не могло не волновать лучших людей России. Во всей своей жестокой правде запечатлел его художник С. В. Иванов. В крестьянской одежде под палящим солнцем и дождем он прошел с переселенцами десятки верст, делая по дороге эскизы и заметки. Он становился свидетелем смерти этих несчастных на дорогах, пристанях и пароходах. Из этих впечатлений родились картины: «На новые места», «Переселенка в вагоне», «Ходоки».

Особенно известна картина Иванова «В дороге. Смерть переселенца». В безлюдной степи он лежит на выжженной земле у телеги, обряженный в последний путь. Жена в отчаянии упала возле него, рядом – измученная, испуганная девочка. Телега без лошади и все вопиет, все просит о помощи, но кругом безмолвная степь.

Переселенчество нашло отражение и в художественной литературе. Один из ведущих литераторов пореформенной эпохи Глеб Иванович Успенский (1843–1902) стал широко известен как автор очерковых циклов «Нравы Растеряевой улицы», «Разорение», «Из деревенского дневника», «Власть земли», «Крестьянин и крестьянский труд» и других.

В 1878 году писатель жил в Самарской губернии, где наблюдал, как крестьяне из-за безземелья, голода массами снимались с насиженных мест и отправлялись в Сибирь, и чем дальше, тем это движение становилось все более и более широким.

Переселенческое движение не могло не волновать писателя, чуткого ко всем явлениям народной жизни, и летом 1888 года Успенский отправился в Сибирь. Результатом этого путешествия, а также его поездки в Башкирию в следующем году стал целый ряд очерков о переселенцах. Они публиковались в газете «Русские ведомости», а потом, частично переработанные, образовали цикл «Поездки к переселенцам». Как и другие произведения Успенского, очерки отличаются большой искренностью, правдивостью и социальной остротой. Успенский рисует переселенчество с эпической полнотой, охватывая все стороны этого процесса. Непосредственно о Тюмени он написал такие очерки, как «Переселенческое дело в Тюмени» и «В переселенческих бараках».

Для очерков характерна композиционная свобода, непринужденность, публицистичность и активная роль повествователя. Из очерков, а также из писем Успенского к своим друзьям вырисовываются все перипетии этой поездки, и предстает живая картина переселенчества.

Перед поездкой в Сибирь Успенский испытывал сложное чувство. С одной стороны, хотелось попасть в еще не виданные им края, познакомиться на месте с тем, что представляет собой переселенчество, с другой – Успенский был настроен к Сибири очень неприязненно. Он представлял ее мрачной, холодной.

Под влиянием литературы писателю, по его собственному признанию, Сибирь представлялась мрачным местом: хищнические разработки золота, драки и пьянство старателей, жестокие убийства. Воображалась «темная, глухая, бесконечная тайга», по которой бежит человек, «обрывая в чаще леса свое платье, рубаху, тело». Бежит «без оглядки, не пимши, не емши», чтобы спрятать «украденное золото». Сибирь казалась Успенскому страной, в которой живет исключительно «виноватая Россия».

Однако уже дорога оказалась интересной. Очень красивыми были могучие берега Камы, по которой Успенский плыл на пароходе до Перми. Красивыми были темно-зеленые ели, которых много росло на этих берегах. «…Ели – это какие-то странники, прохожие, большими толпами, но один за одним пробирающиеся куда-то, и всегда разных лет и возраста: маленькая плетется по бледно-зеленому полю, а за ней большая, а за большой опять подросток, а за подростком старый-престарый старик».

Переезд от Перми до Екатеринбурга по железной дороге также дал интересные наблюдения. Успенскому очень понравились Уральские горы, расступившиеся по обеим сторонам дороги, и их «туманные силуэты» вдали.

За Уралом Успенский увидел более добротные, по сравнению с российскими, постройки в деревнях, «где нет ни одной соломенной крыши», больший достаток в крестьянских хозяйствах.

«– Нет барского дома! – вдруг озаряет мысль… и вся тайна настроения, вся сущность не постигаемой до сих пор «новизны» становится совершенно ясной и необычайно радостной.

Нет барского дома, но есть крестьянин, живущий на таком просторе, расплодивший там огромные стада, настроивший огромные, просторные деревни…»

Так воспринял Успенский жизнь не знавшего крепостничества сибирского мужика.

В то же время Успенского удивляло, что по ту сторону Уральских гор очень много знакомого, привычного, типично русского, характерного для средней полосы России.

Прибыв в Тюмень около 20 июня, Успенский сразу же оценил прекрасное расположение города на высоком берегу Туры. «Не мог я, конечно, не заметить, как удивительно хороши берега и самая река Тура». Писателю очень понравился вид на долину за рекой, открывающийся с высокого берега. Но он пожалел, что Тура загрязнена отходами кожевенных заводов, что тюменские обыватели не дорожат «великолепным изгибом высокого берега», по которому трудно пройти: берег не благоустроен.

Еще во время пути по Каме, затем по Уральской горнозаводской дороге до Тюмени, а потом и в Тюмени Успенского удивила жара, стоявшая летом 1888 года. Из Тюмени он сообщал редактору газеты «Русские ведомости» А. С. Посникову: «Жара здесь ужасная. Постоянно около 40 градусов. Вот такая Сибирь-то!» Писатель же, по его собственному признанию, ожидал в Сибири «всяких прелестей», свойственных близости Ледовитого океана, но жара «припекала без всякого милосердия».

Писателя интересовало все, что касалось жизни переселенцев: сколько стоила езда по железной дороге и на пароходе, чем питались люди в дороге, каковы тюменские бараки для переселенцев и условия жизни в них, у кого и за сколько крестьяне покупали в Тюмени лошадей. Он знакомился с документами переселяющихся крестьян, часто бережно хранивших бумаги далеко не официальные, беседовал с людьми, которых привлекало расположение к ним «барина», его человечность, стремление вникнуть во все обстоятельства их жизни.






Работа переселенческого пункта в Тюмени в значительной степени удовлетворила Успенского: «Бараки расположены большим четырехугольником… По углам левой, от входных ворот, стороны выстроены большие кухни, а между кухнями большой барак, разделенный на четыре отделения. Каждое отделение просторно, с тремя большими окнами, перерезанными широкими нарами, идущими вокруг стен. Воздуху много, потолков нет, и в крыше сделаны приспособления для вентиляции. Человек сто смело могут поселиться в каждом из этих отделений и тут же поместить свои вещи…»

Очень понравилась Успенскому вымощенная набережная, где удобно садиться на пароход, грузить и выгружать товары. «Для проезжающих, кроме всех удобств, на пристани гг. Игнатова и Курбатова устроены даровые помещения, нумера и общие комнаты, где приезжий может жить, в ожидании парохода, бесплатно. Этого нигде я не встречал и не видел». Писатель с одобрением отметил, что были организованы специальные Переселенческие рейсы, доставляющие крестьян по Туре, Тоблу, Иртышу и Оби в Томск.

Успенский дал положительную оценку общественной инициативе населения Тюмени, заботившегося о переселенцах. Он высоко оценил честную и самоотверженную деятельность П. П. Архипова, заведующего переселенческой станцией в Тюмени, его ответственность, добросовестность, стремление сделать все, чтобы облегчить положение переселенцев. Архипов оказывал полагающуюся крестьянам денежную помощь без какой-либо волокиты, не отмахивался и от просьб о помощи с мест новых поселений. Он часто обращался за помощью к тюменскому частному переселенческому Обществу. Именно оно построило бараки и давало средства на их содержание.

В центре внимания Успенского – социальные проблемы народного бытия. Перед его мысленным взором «носятся не яркие художественные образы, а прозаические, хотя и жгучие вопросы народной экономики…». Отсюда в его очерках сведения из статистики, публицистики, экономики и т. д. В них ярко проявился исследовательский подход к действительности, столь характерный для творчества Успенского.

Оперируя конкретными фактами, цифрами, писатель показывает, что на долю переселяющихся крестьян выпадает масса бедствий. Несмотря на то, что «в переселенческом деле хорошо только то, что делается, главным образом, в Тюмени», и здесь средств, которыми располагала переселенческая станция, было мало. Переселенцев в Сибирь шло все больше и больше, а мест в тюменских бараках не хватало.

Все свои симпатии, все сочувствие Успенский отдает «переселенцу, измученному и истомленному земельными безобразиями дома, трудностью и продолжительностью дороги и всеми затруднениями бедности, недостатков и незнания чужой стороны».

В «Поездках к переселенцам» у Успенского нет крупных характеров. Он дает коллективный портрет, сосредоточив внимание на «общих типах», на обрисовке типичных лиц переселяющейся крестьянской массы. Среди них много драматических фигур, виденных в пути и в Тюмени, дающих яркое представление об условиях существования очень многих переселенцев крестьян.

Знакомство с переселенцами Успенский начал еще на пароходе, и его впечатления были тяжелыми. Вот типичная крестьянская семья, едущая в Сибирь. Она везет с собой «два мешка «имущества», пять пудов сухарей и пятеро ребят без шапок и сапог…»

У переселенцев Успенский подметил не только заботу о материальном, но и обеспокоенность нравственными проблемами, «боязнь разрушить нравственные семейные связи. Все ехали семьями, в которых были старики и старухи, уже неспособные к работе», но никто не смотрел на них как на обузу и помеху в устройстве жизни на новых местах. Успенский видел, что семьи переселенцев «бедны и помяты работой», но также было видно, что они прочно скреплены нравственными связями, взаимной любовью, взаимной поддержкой и заботой друг о друге. «Стоило поговорить с отцом… семьи побольше, чтобы несомненно убедиться», что это не «мужик», боящийся пропасть от голода, а человек, который живет не хлебом единым, а жизнью своих близких.

В публицистических рассуждениях, раздумьях, которых много в очерках Успенского и которые так характерны для его творческой манеры, звучат то горечь, то возмущение, то глубокое сострадание. Так, он обращается к читателю с выражением горячей симпатии к крестьянскому мальчику, дальнейшая судьба которого не может не волновать: «…Он… ничуть не хуже, чем наш с вами, любезный читатель, родной сын… только вот он не ел целый день, раздет чуть не донага, нет на голове его шапки, а на ногах сапог. А то он совершенно такой же милый мальчик, как и наш родной любимый сын».

Успенский видит на тюменской переселенческой станции и тип нетерпеливого, стремящегося как можно скорее добраться до места, нервно возбужденного крестьянина. Он устал от дороги, от неизвестности, его волнует будущее, и он не может и дня провести в Тюмени, чтобы толком подготовиться к новой дальней дороге.

Отправившись в Сибирь, Успенский сначала намеревался доехать только до Тюмени. Но, решив своими глазами увидеть, как переселенцы устраиваются на отведенных им землях, поехал из Тюмени на пароходе до Тобольска и 29 июня писал А. С. Посникову: «Сегодня вечером сажусь на пароход и еду в Томск… Я еду до Тобольска, останусь там до следующего парохода (3 дня) и в эти три дня напишу Вам два письма: «IV. Переселенческая станция», «V. Сибирский старожил». Материала у меня много…»

Успенский выполнил свое намерение, написав в Тобольске очерк «Переселенческое дело в Тюмени», и, видимо, набросал также очерк «В переселенческих бараках». Тема, намеченная для очерка «Старожил», позже нашла отражение в «Поездках к переселенцам».

Из Тобольска Успенский направился в Томск, прибыл туда 13 июля без гроша в кармане, потому что в Тюмени, не зная, как отделаться от назойливых торговок, накупил совсем не нужных ему ковров.

Современник рассказывает: «В Тюмени на пароход, по обычаю, явились торговки продавать эти ковры, местное изделие. Ковры как ковры, ничего особенного не представляют, стоят рублей 6–7. Глеб Иванович увидел: «Ах, ковер какой славный!.. Сколько стоит?» Торговка запросила 10 рублей, которые Г. И., очень довольный, не торгуясь, уплатил. Немедленно его обступили и другие бабы и стали навязывать свой товар… Г. И. покорно покупал ковер за ковром, пока не роздал всего, что было при нем… занял наконец денег у капитана, чтобы отвязаться этим способом от назойливых баб, и завалил свою каюту совсем не нужными ему коврами. Уже не знаю, куда они делись в Томске…»

В Томске Успенский посетил переселенческие бараки и нашел, что они были выстроены «второпях и впопыхах», «на низменном болотистом месте». Отсюда «сырость, неуютность, долго не просыхающие лужи на неровной, изрытой местности двора…» В Томске переселенец терял всякую надежду на достаточную помощь.

Публикуя первые очерки о переселенцах, Успенский рассчитывал на благотворительность и в газете «Русские ведомости» писал: «Неужели русское общество упустит случай хоть немного порадовать себя и приподнять свой упавший дух, приняв добровольное участие в облегчении участи десятков (а скоро и сотен) тысяч наших тружеников-переселенцев?»

По мере того как он приближался к Томску, воззрения писателя менялись. Если в Тюмени он еще видел реальную помощь переселенцам и на что-то надеялся, то уже ближе к Томску расстался со своими иллюзиями.

Пособия, выданного Архиповым в Тюмени, хватило переселенцам доехать только до Томска, а там, на последней переселенческой станции, они снова рассчитывали на поддержку, которая помогла бы добраться уже до места и устроиться. Но в Томске, где не было и благотворительного общества, заведующий переселенческой станции А. А. Чарушин «находился… в том же беспомощном положении, как и сами переселенцы». В его распоряжении была только отпускаемая государством мизерная сумма в 5–6 тысяч рублей в год, поэтому он не в силах был выдавать на семью более пяти рублей. Отсюда то тяжелое разочарование, тот страшный «испуг перед будущим», который охватывал переселенцев.

«– Что ж это такое? – весь ослабевший от голода, усталости… бледными губами лепечет иной… переселенец, держа в дрожащей руке пятирублевку.

Он стоит как бы в столбняке».

Успенский делает вывод, что «переселенческое движение, принимающее с каждым годом все большие и большие размеры, есть дело государственной важности», которое должно опираться на хорошую организацию и достаточное государственное обеспечение. И он задает горький вопрос: «Каким же образом на правильную, серьезную постановку этого дела не хватает средств в нашем-то «обширном отечестве»?»

Писатель побывал в основанной новоселами деревне под Томском, расположенной в очень красивом месте. Он восхищается природой, но в этих благодатных, живописных местах переселенец «копошится… пока еще как поденщик» на чужой пашне. «Если перед вами мелькнет во ржи какой-то маленький человечек… весь одетый, обутый и обмотанный в продукты всякого рода растительности: лык, мочал, пеньки, – так это наш, «курский»…» И потребуется еще много времени, труда, сил; прежде чем переселенец по-настоящему встанет на ноги.

28 июля Успенский отправился обратно в Тюмень. Он поехал сухим путем на лошадях, потому что хотел как следует познакомиться с Сибирью: «Скучно уж очень плыть на пароходе и ехать на машине. Ничего не увидишь».

Огромное впечатление произвела на него быстрая езда на лошадях, особенно по гладкой, как скатерть, Барабинской степи. С большим юмором он рассказал о характере этой поездки:

«…Сначала идут ловить лошадей в поле. Одно это роняет в непривычное к «сибирским» ощущениям сердце проезжающего зерно какого-то тревожного настроения… «Гонят!» – говорит кто-нибудь из домочадцев… С беспокойством видите вы, что лошади эти не заезженные клячи, а своевольные существа…

Наконец… проезжающий в повозке.

– Отворяй! Пущай!..

Испуганный глаз проезжего едва ощущает облик отворяемых старых ворот… мелькнули ворота, мелькает и храм, и поскотник, и вот чистое поле… Не раньше как на пятнадцатой версте проезжающий наконец узнает, что такое с ним случилось: оказывается, что ни ямщик, ни лошади не впадали в исступленное состояние… – просто ехали «на сибирский манер».

Успенский дает представление о неистовстве сибирской езды на основании собственного опыта: «…Первые дни проезжающий должен употреблять единственно на напряженнейшее внимание к самому себе, к собственной своей участи, к изобретению всяких средств к своему спасению. Он придумывает, как бы ему не «выскочить», как бы удержаться «руками», упереться «ногами», и только тогда, когда… он весь встряхнут, как мешок с орехами, только тогда он может наконец дать волю и умственной деятельности, а следовательно, и вниманию к окружающей действительности…»

Писатель чуть не стал жертвой такой езды. «Вывалили меня в канаву на всем скаку (лошадь испугалась, и, как я не сломал ногу, истинно единому Богу известно). А в письме в Томск к А. И. Иванчину-Писареву Успенский уже более подробно рассказал о своем дорожном приключении: «Извозчик, весь избитый, стоял передо мной, когда я выполз из-под чемодана и сена, бледный от изумления… У него кровь была на носу, и он понять не мог, как я спасся, и говорил одно: «Бог спас!»

Познав перипетии сибирской езды, Успенский, добравшись до Омска, решил было не испытывать судьбу, дождаться в Омске парохода и доехать на нем до Тюмени, но потом все-таки поехал на лошадях.

Простор, приволье, богатство природы Сибири, очарование ее лесов и долин, сибирский народ произвели на Успенского большое впечатление и решительно изменили его первоначальное мнение об этом крае. Он оставлял Сибирь с сожалением, ему «хотелось бы воротиться, пожить подольше, побольше видеть». Особенно это желание овладело Успенским тогда, когда «бешеная тройка, несмотря на непроходимую грязь, лужи, похожие на озера», мчала его «уже к Тюмени, затем и по Тюмени и примчала на вокзал».

Забота о переселенцах стала для него кровной, их нужды – близкими. Поэтому огоньки тюменских переселенческих бараков, «мелькнувших в стороне дороги, среди непроницаемого мрака темного, августовского, позднего вечера, еще сильнее взяли за живое». Из Тюмени писатель тем же старым путем уехал в Европейскую Россию.

Успенский горячо желал, чтобы людям, отправившимся в Сибирь, было легче, чтобы русское общество знало, как идет переселение, чтобы в газете «Русские ведомости» была постоянная рубрика «К переселенческому делу». Он просил заведующих тюменской и томской переселенческих станций Архипова и Чарушина регулярно сообщать в газету о ходе переселенчества. Архипов охотно взялся за написание таких корреспонденций. Большую надежду он возлагал и на Успенского, справедливо считая, что его очерки будут способствовать повышению внимания общества к переселенцам. В 1889 году Архипов с тревогой писал Успенскому: «Будьте добры, поддержите своим мощным и добрым словом наш тюменский переселенческий комитет. Средства его иссякают и уже иссякли, а они необходимо нужны. Благодаря вам комитет имел возможность помочь настоящим летом многим нуждающимся, а теперь все кончается, и источников не видно». Успенский делал все, что было в его силах, чтобы помочь людям. Он считал, что сообщения «Русских ведомостей» о переселенчестве должны бросаться в глаза читающим газету, и он пенял редактору: «Василий Михайлович! Очень мелким шрифтом печатается о переселенцах и пожертвованиях. Надобно привлекать к этому делу публику. Посмотрите-ка, как поступают К. и С. Поповы, чтобы публика видела слово ЧАЙ, а когда дойдет до переселенцев, то печатается такими бактериями-буквами, что и вовеки не увидишь… Попов такими буквами не напечатает своего объявления, а то и он пойдет в переселенцы… Надо сделать так, чтобы видно было со всех концов Москвы».

Свои очерки «Поездки к переселенцам» Успенский печатал в этой газете с 1888-го по 1890 год. Они способствовали привлечению внимания общества к положению переселявшихся в Сибирь крестьян, так как сердцем и пером художника, написавшего эти очерки, двигала большая бескорыстная любовь к народу, чувство нравственной и гражданской ответственности перед ним.


ЛИТЕРАТУРА:

Успенский Г. И. Поездки к переселенцам // Успенский Г. И. Собр. соч. Т. 8. – М., 1957.

Соколов Н. И. Г. И. Успенский. Жизнь и творчество. – Л., 1968.




Н. А. ЛУХМАНОВА, ЕЕ ОЧЕРКОВЫЙ РОМАН «В ГЛУХИХ МЕСТАХ»







Среди немногих писательниц в России XIX века Н. А. Лухманова имела довольно широкую известность и оставила заметный след в отечественной культуре.

Надежда Александровна Лухманова (девичья фамилия Байкова) родилась в Петербурге в небогатой дворянской семье. Училась в Павловском институте благородных девиц и впоследствии в повести «Девочки» достоверно нарисовала жизнь закрытого учебного заведения. Воспитание ограничивалось только обучением хорошим манерам и внешним приличиям. Атмосфера института порождала традиции вроде «обожания» учителей и подруг. Лухманова хорошо показала, как, поступив в институт, удаленная от природы и людей, девушка постепенно теряла реальное представление о действительной жизни. Беспрекословное подчинение начальству и послушание старшим были, в сущности, главными институтскими «устоями». В преподавании и изучении наук было много схоластического. Но в 1850–1860-е годы русская жизнь ознаменовалась подъемом общественного сознания, и рассказы об инспекторе Луговом, которого девочки любили за гуманность, об учителе Степанове, умевшем привить интерес к своей науке – естествознанию, намекают на то, что были в институте люди, не похожие на обычных классных дам и учителей ортодоксов.

Уже в институте проявилась литературная одаренность Лухмановой, часто писавшей сочинения для своих подруг. Однажды она написала несколько сочинений, но для себя не успела, и когда им на уроке учитель вызвал ее, она «прочитала» сочинение по совершенно чистой тетради. Обнаружив это, учитель удивился и назвал «сочинение» «прекрасной импровизацией». «Это был мой первый литературный успех», – вспоминала потом писательница.

Сразу после окончания института Лухманову очень молодой выдали замуж за нелюбимого человека, который был намного ее старше. Брак был неудачным, последовал развод. Потом Лухманова вышла замуж за инженера Колмогорова, сына тюменского капиталиста, участника строительства железной дороги Екатеринбург – Тюмень. С 1880-го по 1885 год она жила в Тюмени, но провинциальное существование не удовлетворяло умную женщину, и она уехала в Петербург, занявшись там литературой. Ее первые произведения – сказки для детей: «Пробковое дерево», «Суд зверей над человеком» и другие.

Попытавшись еще раз устроить свою судьбу, начинающая писательница стала женой полковника Л. Лухманова, но скоро овдовела и полностью посвятила свою жизнь литературному труду. По свидетельству хорошо знавшей ее современницы, Лухмановой пришлось вынести холодные приемы в редакциях, отказы, мизерные гонорары. Но с появлением в журнале «Русское богатство» повести «Девочки» (1894), а особенно «Очерков из жизни в Сибири» (1896) отношение к ней переменилось. Ее оригинальные и переводные пьесы – «На пороге жизни», «Наполеон 1-й», «Вера Иртенева» и другие шли на сценах театров, не сходя с репертуара несколько сезонов как столичных, так и провинциальных сцен.

В Тюмени в 1901 году в цирке-театре А. Коромыслова с успехом была поставлена написанная на основе сибирских впечатлений пьеса Лухмановой «Сибирский Риголетто». Действие пьесы отличается сюжетной остротой. Богатый купчик Артамонов проводит время в пьянстве и грубых развлечениях. При нем в качестве прихлебателя и изобретателя забав состоит отставной чиновник-пьяница Ступин.

Однажды Артамонов встречает на охоте красивую девушку Варю (дочь Ступина), которая ему сильно приглянулась. Он не ожидает противодействия своим грубым любовным поползновениям, но неожиданно получает отпор от смелой и своевольной Вари.

За честь дочери гневно вступается прежде безвольный отец, и после довольно острых событий наступает благополучный финал. Ступин дает зарок не пьянствовать. Артамонов осознает все безобразие своей жизни и в конце концов делает Варе предложение.

Рецензент, побывав на представлении, отметил: «Сибирским Риголетто» интересовалась, главным образом, местная интеллигенция. Автор пьесы Лухманова одно время жила в Тюмени и как будто фабулу для своей пьесы взяла из местной жизни «недавнего прошлого».

В своих газетных и журнальных статьях, в корреспонденциях Лухманова затрагивала разнообразные темы. Так, в очерке «Голые люди» она ставила вопросы нравственности, говоря о породе нравственно голых людей, без совести. «Человеку нужны совесть, вера, любовь», – писала она.

Касалась Лухманова и довольно острых общественных проблем. Она сочувствовала страданиям безработных, рассказала о драматичном случае, когда в Харькове, в саду университета, застрелилась молодая женщина, чтобы не быть в тягость безработному мужу. Но особенно настойчиво Лухманова ставила вопрос о положении русской женщины в обществе, защищала ее право на образование, на участие в общественной жизни, в выборах в Государственную Думу. Она стала одной из первых в России женщин-лекторов, выступая в Петербурге, Москве и в провинциальных городах с лекциями о женском воспитании и образовании, о женском труде и т. д. Много лекций Лухманова читала с благотворительной целью.

Зарабатывая довольно много, Лухманова всегда испытывала недостаток в деньгах, так как постоянно оказывала помощь нуждающимся. «Покинутые жены, обманутые невесты, приехавшие в Петербург на курсы с десятью рублями в кармане, офицеры, не получившие следуемой им по справедливости награды… все шли к ней», – вспоминала современница.

Лухманова горячо откликнулась на события русско-японской войны. Сострадая горю матерей, сыновья которых участвовали в военных событиях, она написала прочувствованный очерк «Деревня и война».

В апреле 1904 года, когда Лухмановой было уже более 50 лет, она уехала на Дальний Восток, возглавив один из отрядов сестер милосердия Красного Креста. По свидетельству ее знакомой, Лухманова увезла с собой «чуть не целый вагон для больных и раненых шоколаду, печенья, сухарей, белья и проч., и проч.».

Писательница взяла на себя и обязанности военного корреспондента ряда русских газет. Она писала о мужественных сражениях русских солдат под Ляояном, рассказала о переполненных ранеными госпиталях во Владивостоке и Харбине, дала яркое представление о жизни сестер милосердия в Маньчжурии. В этих тяжелых условиях Лухмановой приходилось исполнять обязанности медицинской сестры, не брезговала она и работой прачки, санитарки, кухарки.

На Дальнем Востоке писательница провела два года и вернулась в Петербург в 1906 году. Напряженный труд подорвал ее здоровье, и зимой 1907 года она поехала в Крым, чтобы отдохнуть и привести в порядок громадный, скопившийся на войне литературный материал. Она хотела сделать из него книгу, но не успела осуществить свое намерение. В марте 1907 года в Ялте Надежда Александровна умерла.

Лучшие произведения Лухмановой – те, которые созданы на основе собственных впечатлений. Они отличаются незаурядной наблюдательностью. К ним относится прежде всего очерковый роман «В глухих местах», вошедший в книгу «Очерки из жизни в Сибири». Роман был напечатан в журнале «Русское богатство» в 1895 году и вскоре вышел отдельным изданием (с присоединением очерков «Кержаки в тайге»). Проведя в Тюмени несколько лет, Лухманова хорошо узнала город. Подзаголовок книги гласит: «Из личных воспоминаний автора, пробывшего 5 лет в глухих местах».






Как очеркист писательница строит повествование на основе своих наблюдений над реальной жизнью. Она умело подмечает особенности поведения людей различных общественных групп и выводит стержневые для Тюмени социальные характеры. Писательница, используя широкую палитру красок, рисует подчас весьма развитую систему событий, приближаясь к романному повествованию. Почти все они одинаково равноправны и самостоятельны. Нет сказовой фабулы, которая связала бы всех действующих лиц. Связь осуществляется через показ социально-экономической жизни сибирского города.

Принцип отбора жизненных фактов и персонажей у Лухмановой – их типичность и распространенность. Вместе с тем это не мешает некоторым из них быть необычными, но все-таки характерными для своей среды.

Название Тюмени несколько зашифровано, она именуется «Т-нью». Но без всякой шифровки называются такие части города, как «Затюменка», «Городище», «Заречье».

Заглавие книги «В глухих местах» предполагает как бы и географическую и эмоциональную глушь, тихое и мирное течение жизни. Но оказывается, что и в глухих местах нет покоя и гармонии. Жизнь города предстает перед читателем в драматичных острых коллизиях и ситуациях.

Произведение начинается событиями в доме тюменского богача – кожевенного заводчика Круторогова, представляющего тип сибирского преуспевающего предпринимателя. Завершается цикл сценами в этом же доме. Такая композиция как бы подчеркивает прочность, необратимость установившихся капиталистических порядков.

Круторогов, изображенный, в основном, в очерке «Артамон Степанович Круторогов и Иван Семенович Емелькин», нарисован в остро социальном плане. Он относится к галерее капиталистов, которых рисовали такие писатели, как Глеб Успенский, Салтыков-Щедрин и другие. Он выбился в люди с помощью старых, патриархальных методов, действуя как «плутовством, так и горбом». В молодости он владел лишь небольшим кустарным заведением, но постепенно богател и в конце концов стал владельцем огромного кожевенного завода.

Рисуя Круторогова, писательница прибегает к сатирическому заострению образа, к резким штрихам. Характерен в этом плане его портрет. Это «здоровенный старик» с «небольшими мигающими, но зоркими глазами». Подчас он прикрывается напускным добродушием, «в душе же он не верил ни Богу, ни черту, единственная религия его была нажива». Круторогов считает очень ценной человеческой способностью умение обогащаться, одурачивать простаков. Сознание силы своего богатства делает его грубым, самодовольным. Он гордится почетным гражданством, полученным за туго набитый кошелек, своим заводом и большими хоромами. Они описаны очень детально, их прототипом был в Заречье богатый, с садом и цветниками дом тестя Лухмановой Колмогорова.

Писательница дает семейный портрет Крутороговых. Не вызывает симпатий старший сын Круторогова Иван – почти свихнувшийся, беспутный человек. Он с детства жил под двойным влиянием: с одной стороны, отца, желавшего видеть в сыне своего преемника, и с другой – религиозных бабушки и тетушек, баловавших своего любимца Ванюшку,

Иван перенес много «науки» от отцовских кулаков, но, мечтательный и безвольный, все-таки оказался неспособным продолжить «линию обогащения». Зато он фанатически отдался старой раскольничьей вере и даже ходил в атласном черном халате, напоминающем подрясник. «Все его радости сосредоточились в молельнях, где… гнусливо, нараспев, читались длинные молитвы, вызывающие в его душе мистические образы».

Позиция писательницы хорошо проявлена и в обрисовке двух других сыновей Круторогова, которых он после окончания гимназии «всему городу на «ах!» в университет отдал. Они идут по стопам отца, однако, в отличие от него, это уже дельцы нового типа. Тон повествования Лухмановой становится резким, когда в очерке «Слетыши» она обращается к изображению этих молодых тюменских дельцов.

Окончивший университет Яшенька «был здоровьишком слаб, с детства золотушка пристала…». Но, несмотря на плохое здоровье, Яков, управляющий заводом отца, – достойный продолжатель дела Круторогова-старшего, причем уже на несколько иных основах. Обогащенный экономической наукой, он умеет приумножить капитал, обращаясь к новейшим средствам. Среди них немаловажную роль играла система штрафов. Рабочих штрафовали за малейшую провинность.

Якова не трогало, как жили рабочие крутороговского завода в тесных флигелях-бараках. Ни школ, ни больниц на заводе не водилось, не было даже и фельдшера: «Больной все равно не работник, значит, захворал – ступай прочь…»

Младший сын Круторогова Александр – «первый из туземных явившийся с зеленым кантом и академическим значком» мыслил «глубоко и широко только в пределах выгоды и наживы». Следуя его советам, старик Круторогов ловко использует в целях собственного обогащения – потребности строящейся железной дороги в лесе и кирпиче.

В очерке «Овечкин-сын» изображен еще один тюменский предприниматель, владелец стекольного завода, стоявшего в лесной глуши. Благосостояние прижимистого заводчика созидалось трудом «варнаков»-бродяг, беглых, беспаспортных. Конечно, и плата этим «Иванам Непомнящим» была самая мизерная.

Характер Овечкина раскрывается, в основном, в семейно-бытовых коллизиях, в отношениях с женой Фелицатой, которую Овечкин взял без приданого, «за красоту». Овечкин увез молодую жену на завод, в лесную глушь, и только изредка появлялся с ней в городе. В стиле народной песни повествуется о судьбе молодой женщины: «…Ни у нее родной матушки, ни сестрицы старшей, как есть сирота круглая. Вскормили, вспоили в чужом дому, не дали девичьей красоте расцвесть… Приказали к венцу собираться и за постылого да богатого замуж выдали». Песенность, трогательная интонация сопереживания помогают проникнуть в психологию женщины, томящейся в доме нелюбимого мужа, где господствуют домостроевские порядки.

Вспышка чувства в душе Фелицаты вносит драматизм в повествование о семье Овечкина. Молодая женщина горячо полюбила красивого инженера Вязьмина, одного из строителей Тюменской железной дороги. Униженное положение женщины в купеческой семье ярко раскрывается через призму семейной сцены: «Евмений Федорович Овечкин-сын проснулся с первым проблеском бледного зимнего утра… Повернув голову немного в бок, он взглянул на спавшую рядом жену… Фелицата Григорьевна лежала на спине вся пышная, розовая; густая бахрома ресниц бросала синеватую тень на щеки, волнистые пряди черных волос опустились на лоб… Овечкин вдруг обернулся всем телом, левой рукой сгреб черную косу, а правой с размаху ударил жену по щеке. С безобразным испуганным криком молодая женщина рванулась было и снова припала головой к подушке, глядя в упор на исковерканное злобой лицо мужа…»






На охоте, целясь в инженера, Овечкин убивает случайно попавшего под пулю мужика. Это преступление остается безнаказанным, так как «богаты были Овечкины… тягаться с ними никому не было охоты!».

Вместе со свекровью Фелицата едет в Ивановский монастырь под Тобольском. Глубоко человечная игуменья желает, чтобы молодая женщина обрела здесь душевный покой и ее семейная жизнь наладилась. Но в душе Фелицаты и после покаяния нет ни мира, ни покоя.

В повествовании о судьбе молодой купеческой жены есть некоторые элементы мелодраматизма и перекличка с известными литературными ситуациями. Перед отъездом из монастыря Фелицата идет на прогулку в лес, уходит далеко и замерзает в зимнем лесу. Вспоминается покаяние Катерины у А. Н. Островского и смерть замерзшей в зимнем лесу Дарьи у Некрасова.

Самодурство мужа Фелицаты, его позднее раскаяние и в то же время купеческое чванство нарисованы впечатляюще. Чего стоит хотя бы надпись на памятнике Фелицаты: «От неутешного супруга и почетного гражданина Евмения Федоровича Овечкина».

Наряду с преуспевающими дельцами Лухманова показала и жертвы буржуазной конкуренции. Колоритно изображен завсегдатай тюменских кабаков пропившийся купец Емелькин.

Демократические писатели второй половины XIX века ввели в литературу мещанское сословие. Этот слой городского населения в России был многочисленным и пестрым по составу. Главную массу его составлял ремесленный люд, изображению которого в книге Лухмановой отведено значительное место.

Тюменское мещанство, как и купечество, в основном было старообрядческим. Писательница делает экскурс в прошлое, ретроспективно рисуя почти не изображавшиеся в литературе картины раскольничьего мещанского быта и религиозного фанатизма старообрядцев. Так, по давним обычаям, наиболее праведным концом человека было «крещение в огненной купели» – самосожжение. Именно такой уход выбрал степенный старик Парамон Степанович. «Это было давно, полвека тому назад, а и до сих пор помнят в городе Т. смерть этих, как оказалось, последних самосжигателей».

Старики раскольники часто принимали и другой конец. Решив, что пора положить предел земному существованию, они закрывались в скрыне (подполье), находились там до конца дней, сами приготовляя себе и домовину из припасенной заранее колоды. «А такого позора, чтобы не выдержал подвижничества и назад в семью вернулся, никогда не бывало…»

Очерк «Почему у Глазихи в подполье жила душа ее деда» повествует о необычных событиях, о житейской драме в мещанской раскольничьей семье, происшедшей когда-то в доме нынешней владелицы. Писательница рисует колоритные человеческие характеры: сурового, властного старика Самсона, влюбившегося в свою молодую сноху Василису, красивую, разбитную женщину.

Религиозность не удержала Самсона от мирских страстей, которые привели старика, уже решившегося принять конец жизни в «скрыне», к выходу из подполья, так как он заподозрил, что к Василисе пришел любовник.

Муж Василисы Парамон, добрый и чистый сердцем старообрядец, воспринял все происшедшее в доме как неслыханный позор: «Все поругано, все… Молодуха честь потеряла, старик из скрыни вышел!»

Давно минувшие события писательница связывает с современными, обращается к острым конфликтам жизни. В 1880-е годы в Тюмень проводилась железная дорога, и прокладывалась ветка от вокзала к пристани. В очерке «Отчуждение» показано, как отбирали землю под эту ветку на окраине Тюмени. Населявший окраину ремесленный люд решил оберегать свои обреченные на снос дома, тем более что в «скрынях» у некоторых находились души предков. И хотя владельцам домиков предлагалось оценить и землю, и постройку и получить за них деньги, но «оценить родительское благословение, оценить кров, под которым дед и отец кончину прияли!.. Оценить подполье, где кости прадедов зарыты!» …И отказались люди от этой «срамной продажи», тем более что, по их мнению, начальство до их душ добирается, решило людей старой веры «подсечь под корень».

Но явилась воинская команда, исправники, и началась ломка домов, картина которой нарисована в остро драматичной тональности. Некоторые охваченные отчаянием сами поджигали свои дома и погибали в огне. Так Лухманова запечатлела психологию патриархального мещанства.

Интеллигенция представлена у Лухмановой несколькими персонажами. Молодой ссыльный доктор в очерке «Почему у Глазихи в подполье жила душа ее деда» не проявляет интереса к общественной жизни, а связь с бойкой Василисой, обманывающей простодушного, доверчивого мужа, доктора совсем не украшает.

Не вызывает особых симпатий и приехавший в Тюмень из Петербурга на постройку железной дороги инженер Вязьмин (очерк «Александр Павлович Вязьмин»). Он мало задумывается над общественными проблемами, его запросы и помыслы весьма тривиальны. Он жил в Тюмени с достаточным комфортом, «был себялюбив, брезглив и при вык жить готовыми веселыми наслаждениями, которые так легко даются человеку со средствами».

Эгоист и сибарит с донжуанскими повадками, Вязьмин, прельстившись красотой жены Овечкина Фелицаты, внес расстройство в ее семейную жизнь и, в сущности, стал в значительной степени виновником гибели молодой женщины. Но он «нисколько не считал себя виноватым и ни в чем не раскаивался».

Во время отчуждения земли под железную дорогу Вязьмин хотя и был взволнован развертывающимися тяжелыми сценами, но все-таки для него это только «канитель», которую «надо кончать». По его словам, все равно «нигде не обходилось без драм, где только ни проводили дорогу».

Лухманова стремится найти в душе интеллигента инженера светлые начала, и в очерке «Варнаки гуляют» испытывает его в минуту опасности. Выйдя поздним вечером с собакой в сад, Вязьмин возвращается домой, когда собака на кого-то злобно зарычала. А утром ему стало ясно, что в саду прятались бродяги. Они убили в домишке на соседнем пустыре целую семью, в том числе молоденькую красавицу еврейку Лию, которая при случайной встрече поразила Вязьмина своей грациозностью. Он понял, что убийство совершилось из-за его малодушия. И нервы Вязьмина не выдерживают: «Он опустился на скамейку, припал грудью к столу и вдруг неожиданно для себя зарыдал…» Но, наверное, это тяжелое состояние для Вязьмина – временное, и он снова скоро обретет обычный для него душевный комфорт.

В очерке «Слетыши» набрасываются силуэты «героев», представляющих уже «ядро местной цивилизации». Таковы Сосипатр Барашкин, Навозов. Для всех этих «пионеров прогресса» наука была только «приспособлением к более верному и спокойному добыванию денег… Цивилизация привилась к ним поверхностно, костюмно», – метко говорит писательница, давая в этом очерке редкие для нее прямые публицистические выводы.

Крестьянство в книге Лухмановой представлено мало. Однако рисуя социальный быт и типы города 1880-х годов, писательница отмечает, что нужда гнала сюда людей даже из далеких от Сибири российских губерний. Такова бегло очерченная артель землекопов из Владимирской губернии, завербовавшихся на лето, чтобы осенью, «собрав гроши на зимний хлебушко, назад вернуться». Для них Сибирь – «чужая, неприветливая сторонушка», и они крепко держатся друг за друга.

В очерке «Конец Савки» показана такая сторона жизни крестьян-сибиряков, как хождение в извоз. Крестьяне, отправившиеся зимой на заработки, ведут обоз с чаем из далеких мест, из-за китайской границы. Обоз идет мимо Тюмени в Екатеринбург. Около каждого нагруженного доверху воза – «свой гужевой шагает, все здоровый народ, матерый».

Забота друг о друге во время тяжелого, длинного пути, борьба с природой, простодушие и степенность соединяются у сибирского мужика с суровостью. И молодой силач Сидорка, и седобородый Софроний дают жестокий отпор «белым волкам» – одетым в белые балахоны срезчикам чаев.

Нарисовала Лухманова и фигуры сибирских бродяг – варнаков, также характерных для старого сибирского быта. В очерках «Варнаки гуляют» и «Иван Рассейский» предстают бродяги Иван и Черный. Жестокие сцены убийства обитателей домишка на пустыре изображены как реалии сибирской действительности. Но в душе богатыря Ивана писательница находит, пускай и глубоко запрятанные, человеческие чувства.

Некоторые исследователи народного быта в XIX веке считали, что в Сибири нет народной поэзии, что сибиряку чуждо эстетическое чувство, а речь сибиряка холодна, прозаична. И книга Лухмановой опровергает такое мнение. Писательница передает характерные народные речевые обороты, выразительную речь с типичными сказовыми интонациями. Таков, например, язык крутороговской кухарки Матрены, вспоминающей о своем сыне-обозчике Сидорке: «Идет ли сокол ясный гужевым по далекой пути-дорожке, притомилися резвые ноженьки, попритуманились ясные глазыньки…» Как народный плач звучит плач Парамона по погибшей жене Василисе. Здесь обращение к умершей выражает и глубокое чувство любви, и осознание собственной вины в том, что он часто оставлял жену ради рыбной ловли и пасеки: «Ой, молодуха, молодуха… Не уберег я тебя… Променял на речушку быструю, на солнышко жаркое, на пчелку гудящую… Не откроются больше уста твои алые, не блеснут твои глазыньки ясные!»

Увлекательно показаны некоторые стародавние народные обычаи купеческо-мещанской среды. Такова, например, часть старинно-свадебного обряда – «девья баня», устроенная перед выходом замуж купеческой дочери Маремьяши.

Лухманова увлеченно рисует пленительную природу Сибири, ее богатство, силу и гармоничность. Поэтична зарисовка летней ночи, ее красок и ароматов, благотворно действующих на измученного душевным потрясением Парамона.

Эмоционально окрашена картина летнего дня в Тюмени: «Сибирское могучее лето стояло в полном разгаре; солнце жгло, сочная трава с пахучими медовыми цветами лезла отовсюду; гремели голоса налетевших птиц, все ликовало, дышало жизнью, все, казалось, спешило насладиться коротким летним роздыхом суровой природы».

В целом, книга Лухмановой «В глухих местах» представляет большой интерес не только как произведение, живописующее прошлое Тюмени, но и как книга, запечатлевшая многие типические черты жизни сибирских городов второй половины XIX века.


ЛИТЕРАТУРА:

Архив Н. А. Лухмановой. Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский Дом). Ф. 531.

Лухманова Н. А. Очерки из жизни в Сибири. – СПб., 1896.




Н. М. ЧУКМАЛДИН – ПИСАТЕЛЬ, КУПЕЦ-ИНТЕЛЛИГЕНТ, МЕЦЕНАТ







Николай Мартемьянович Чукмалдин – автор интересного цикла очерков «Мои воспоминания», где он рассказывает о своей жизни. Он не замыкается на собственной истории, а дает обрисовку среды, в которой жил, яркие картины быта и портреты ряда современников.

Колоритно изображена жизнь зауральской деревни, где Чукмалдин родился в 1836 году в крестьянской семье. «В Западной Сибири, близ г. Тюмени, есть большая деревня Кулакова. Расположенная на берегу сплавной реки Туры, построена она, как всякая деревня в Сибири, из крупного соснового леса…»

«Большой интерес для этнографов и для историков представляет описание сибирской крестьянской избы, горницы, «задворья с поветями» и всего того, что было обычным для жилья домовитого сибирского крестьянина.

Жизнь обитателей деревни была тяжелой трудовой, патриархальной, хозяйство – натуральным: «Сермяги, зипуны, дубленки, посконные рубахи – все было своего домашнего изделия, и даже женщины носили сарафаны из холста льняного и посконного…» Трудовой день у крестьян и летом и зимой был очень длинным: «Спать все ложились рано (около 9 часов), зато отец и мать вставали около 3 часов утра». После длительной и усердной молитвы они принимались за работу.

Ремесленные изделия крестьян продавались чаще всего на ярмарках, например в селе Каменском под Кулаковой: «Народу собиралось в Каменке в храмовый праздник Прокопьев день… видимо-невидимо… Из Тюмени прибывал туда крестный ход, и это придавало сельскому торжку вид заправской ярмарки». Деньги, вырученные за продажу изделий, шли на уплату податей, повинностей, на лихоимные поборы чиновников-взяточников. Чукмалдин очень метко выразился о взгляде начальства на крестьян: оно «считало своих подданных за овец, которых можно только стричь, а корм пусть уж сами они находят, где хотят».

Крестьяне умели не только работать, но и веселиться. Были среди них забавники, плясуны, музыканты. «Альфой и омегой всякого веселья» в Кулаковой был «мужичонко» по прозвищу «Пошевни» («Пошевни» – широкие сани, обшитые лубом): «Никто лучше его не пел песен, никто лучше не играл на балалайке, которая в его руках струнами говорила».

Песни, поверья, предания… И в старости Чукмалдин вспоминал, как он слушал сказку бабушки Аксиньи о Бабе Яге и мальчике Глинышке. И как волновали у костра вечером во время поездки в дальний лес за брусникой, рассказы о привидениях, леших, о нечистой силе.

Патриархальной жизни соответствовала и почти нетронутая могучая природа. В середине XIX века под Тюменью было много мест, куда еще не ступала нога человека. Жители Кулаковой каждое лето ездили за брусникой к северу от деревни, «за болота и озера», в страшную тогда глушь, казавшуюся границей живого мира, но была она всего в 25 верстах, за татарской деревней Верхние Тарманы. Поездка многое давала живой впечатлительной душе подростка. И ботала на лошадях «звенели сильно, отдаваясь громким эхом», и следы медведей предупреждали о тайнах леса, и непроходимый, темный урман был живым свидетельством громадных сил природы.

Навсегда врезались в память автора «Моих воспоминаний» сцены такой всеобщей народной драмы, как рекрутчина. В николаевское время она была страшным народным бедствием, и понятно то отчаяние, с каким семьи, особенно матери, провожали сыновей на службу. Если со службы и возвращались, то только через 25 лет, преждевременно состарившимися.

Чукмалдин обнажает неприглядные черты деревенского быта: «Грамотности почти совсем не было, а отсюда возникало много суеверий, одно другого нелепее. Верили тому, что существует «порча», «дурной глаз», что можно «заслонить месяц», «напустить болесть»… Газет в деревне не было, и никто ничего не знал не только о том, что делается в государстве, но даже в соседней Тюмени. Духовная жизнь сводилась к беседам, которые проводили начетчики-раскольники Скрыпа и Якуня. Хотя кулаковцы формально считались никонианцами, но церкви в деревне не было.

На восьмом году жизни родители отдали сына в обучение единственному грамотному человеку в деревне – старику Артемию Скрыпину (очерк «Беглый солдат Скрыпа и мое учение»). «Артемий Степанович владел прекрасным баритоном, и я с восторгом слушал его голос на «Господи воззвах» и «Хвалите Господа с небес»… «Учительский труд для этого старика являлся истинным призванием. Он начал с того, что на листе бумаги красиво написал красными и черными чернилами азбуку «по растре»: на доске натягивались параллельные нитки, сверху клалась бумага, по которой проводилось чем-нибудь гладким. Получался заметный след линеек.

«– Вот на этой первой странице, – начал старик, – вся азбука, от аза до ижицы. Надо все буквы выучить наизусть… Указывай указкой вот эту первую букву и говори: аз, вторую – буки, третью – веди.

Я робко начинал выговаривать: аз, буки, веди…

 – Смелее, брат, смелее! Ну, говори за мной нараспев: а-з, бу-ки…»

Часа через три я выучил азбуку и читал нараспев все буквы по порядку…»

Мальчик Чукмалдин обучался по старому, трудному буквослагательному методу. Потом он перещел к чтению Псалтыри. «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе», – начинается первый псалом.

Девяти лет Чукмалдин выучился «ходить» на счетах. Когда наступала очередь его отца исполнять обязанности сельского старшины и собирать с крестьян подати, роль писаря при неграмотном отце успешно выполнял сын. Очень скоро он заслужил репутацию грамотея и счетчика. Он вспоминает, как радовался, когда однажды кулаковский старшина взял его в Тюмень на сбор податей с крестьян, живущих в городе. К тому же старшина купил ему книжку о «Еруслане Лазаревиче». «Вот было радости-то у меня прочесть первую книжку гражданской печати…»

Шестнадцати лет Чукмалдина отдали в приказчики в Тюмень. Он поступил на службу в купеческую семью, которая находилась с его родителями в дальнем родстве. О характере отношения к бедным родичам Чукмалдин говорит очень красноречиво: «Я не буду описывать сцены, где, с одной стороны, было сознание силы капитала, а с другой стороны – полная беспомощность и зависимость». Несколько лет он провел в старозаветном купеческом доме, где все интересы вращались вокруг выделки кож и торговли ими. Очерк «В приказчиках на заводе» показывает, как тяжело было с 6 утра до 11 вечера сортировать кожу, раздавать ее закройщикам и т. д. Он дает понять, какими тяжелыми были и труд простых рабочих, и условия, в которых они работали на кожевенном заводе, «где вся земля и строения пропитаны были запахом дегтя, извести и дубильной кислоты».

Читатель знакомится и с другими видами труда и ремесла, развитыми Тюмени. Давним промыслом была выделка знаменитых тюменских ковров, но этим, в основном, занимались женщины. С большим уважением автор отмечает ум, самостоятельность и энергию тюменских женщин. Если умирал муж, они успешно продолжали заведенное им ремесло.






После нескольких лет работы приказчиком Чукмалдин стал самостоятельным хозяином и записался в тюменские купцы 3-й, а потом 2-й гильдии. Принимался он за торговлю «красным товаром» (фабричными тканями), чаем. Он не скрывает безжалостной конкурентной борьбы за прибыль в торговой среде (очерки «Тюменская неблагодарность», «Полуразорение», «Процесс с Подаруевым»). Прямодушие, честность не раз ставили его перед разорением, В торговой деятельности он руководствовался принципами, которые сформулировал так: «Выигрывает и богатеет в торговом деле только тот, кто оказывает услугу обществу. Наивыгоднейший товар – доверие, а доверие дается только безупречной честностью…»

Торговое купечество занималось и организацией производства. Чукмалдин, например, обратил внимание на прозаическое сырье – коровью шерсть. Она в большом количестве скапливалась на кожевенных заводах, и он стал скупать ее для выделки грубого сукна, войлока и других изделий.

В повествовании о ремесленных и торговых делах Тюмени автор часто дает жанровые картинки и сценки. Вот картинка из того периода его жизни, когда он перешел на работу приказчиком к купчихе, продававшей «красный товар» (очерк «За прилавком»). Вот в лавку приходит деревенская баба:

«– Ну-ка, покажи мне ситца сарафанного, – спрашивает баба.

– Вам какого? – ласковым тоном отвечает продавец… Достается с полки целая стопа кусков ситца разных рисунков». Даже если покупателем была простая баба, ей оказывали большое внимание и полную готовность услужить, показать товар лицом.

В очерке «Самостоятельность» Чукмалдин говорит о большом экономическом значении ярмарок. Выразителен отзыв о знаменитой, бойкой и многолюдной Ирбитской: «Про ярмарку и выражались больше односложными словами да знаками восклицания. «А, Ирбит!» или: «Это ведь в Ирбитской было!»… Перед ярмаркой и после нее товарные обозы тянулись через Тюмень целыми вереницами и заполняли собой все улицы и постоялые дворы затюменской части».

Тематика очерков разнообразна. Автор касается различных сторон жизни Тюмени. Он рассказывает о таком тяжком стихийном бедствии, как пожары. Они были частыми и уничтожали много строений (очерк «Пожары. Тюменская неблагодарность»). Вот страшная картина одного из них, когда сгорело сразу 400 домов: «В воздухе нестерпимая жара, кругом пламя, дым, высоко к небу летят искры и головни, по улицам со зловещим свистом поднимаются вихри… Везде крики и шум, всюду отчаянные вопли и рыдания… На выгоне образовался табор погорельцев… Жители других частей, не пострадавших от пожара, везли и несли в табор хлеб и провизию, раздавая их каждому бескровному человеку и семейству…» Гуманность тюменцев, их отзывчивость, соучастие отмечали и другие дореволюционные писатели, побывавшие в этом городе. Из книги Чукмалдина явствует, что некоторые тюменские купцы оставили по себе добрую память. Городской голова И. В. Иконников создал прекрасный сад. Его активными помощниками были смотритель тюменских училищ Попов и учителя Кувичинский, Уткин, Словцов. На берегу Туры и на скате речного берега они высадили тысячи лип, елей, берез, сосен и разнообразных кустарников. Загородный сад стал одной из главных достопримечательностей Тюмени, его чудесный вид восхищенно описал известный историк-краевед Н. А. Абрамов в исследовании «Город Тюмень».

Купец П. И. Подаруев на собственные средства построил красивое здание для Тюменского Александровского реального училища. В дальнейшем его коммерческие дела пошли неудачно, он разорился, не смог в установленный срок уплатить городские налоги. И что же? Городская дума, не посчитавшись с благородным, бескорыстным поступком, лишила Подаруева избирательного права.

Культура Тюмени, по живым впечатлениям автора «Моих воспоминаний», в средине XIX века была невысокой. Состоятельные люди предавались кутежам и азартным играм в карты. Господствовали купеческие нравы, интеллигентных людей было мало. На просвещение и чтение книг в «темном царстве» купечества смотрели как на вредное баловство. Но и далекая от столицы Тюмень испытала благотворное действие мощного общественного движения конца 1850-х – начала 1860-х годов. И в Тюмени стал очевидным рост духовных потребностей, появилась тяга к просвещению и образованию. Очерк, где Чукмалдин рассказал о появлении новых веяний, он назвал «К свету и воле».

Еще юношей Чукмалдин много читал, его более сведущий друг приказчик М. А. Рылов помогал в овладении грамматикой, занимался с ним и учитель уездного училища Н. И. Яковлев. Чукмалдин считал себя особенно обязанным Константину Николаевичу Высоцкому. В очерке «Высоцкий и Калганов» нарисован выразительный портрет этого выдающегося представителя тюменской интеллигенции. Гуманный, богато одаренный, он явился идейным вдохновителем сформировавшегося кружка. Туда входили небогатые купцы Тимофеенков, Князев, приказчик из крестьянских мальчиков Чукмалдин, бывшие учителя Себякина и Павлов, старшая дочь Высоцкого М. Высоцкая и некоторые другие. «Мало-помалу, – рассказывает Чукмалдин, – у нас составился кружок, в котором интересовались общественными интересами, и устраивались даже дни, когда по вечерам происходили чтения в квартире то одного, то другого из членов-товарищей… Бывало, с каким животрепещущим интересом ожидалась новая книжка «Современника», которая ходила по рукам до тех пор, пока все знакомые, интересующиеся литературными новинками, не прочтут ее!..»

Делу просвещения Высоцкий способствовал и на ином поприще. Он завел первую в Тюмени фотографию, затем – типографию, в которой был напечатан ряд интересных книг. Члены кружка стремились поднять общий уровень рабочих типографии. В праздничные дни устраивались спектакли, концерты, вечера как для интеллигенции, так и для рабочих.

Скудость средств, а возможно, и отсутствие большой деловой смекалки приводили к тому, что Высоцкий вынужден был закрывать свои предприятия. Принимался он и за издание «Тюменского справочного листка», который выходил всего лишь несколько месяцев: платных подписчиков у газеты не было, а цензура в лице исправника вычеркивала иногда даже объявления. С глубоким сочувствием Чукмалдин сообщает, что Высоцкий в конце концов «почувствовал, что силы его надломлены». Этот замечательный человек умер в 1887 году.

На страницах «Моих воспоминаний» дается портрет талантливого художника-сатирика И. А. Калганова. Он жил сначала в Туринске, но Высоцкий узнал о нем и горячо стремился ему помочь. Когда Калганов перебрался в Тюмень, «Высоцкий радовался этому как личному большому счастью».

Чукмалдин демонстрирует в книге некоторые работы художника – свидетельства его большой даровитости. Вот портрет тюменского городского головы купца Логинова. На его лице, образуя детали его физиономии, проступают лица трех разоренных им купцов. У Калганова был также незаурядный талант скульптора, и Чукмалдин опубликовал снимки изваянных им статуэтки и бюста. Статуэтка изображает Плюшкина и схватывает характерные черты этого гоголевского персонажа. Бюст Высоцкого отличается глубиной проникновения в характер незаурядного человека. Он изображен в состоянии глубокого раздумья, в его лице и одухотворенность, и затаенная горечь.






Блестящее сатирическое мастерство Калганова проявилось в небольшой по размерам картине, которую можно назвать «Поздравление с наградой». Получивший крест чиновник важно восседает в кресле. А на лице подчиненного, подхалимски взирающего на награжденного, подобострастная мина.

В кружке Высоцкого, видимо, хорошо знали поэзию Н. А. Некрасова. Возможно, не раз у кружковцев возникали споры о его стихотворениях и поэмах. И Калганов сделал на некоторых членов кружка остроумные карикатуры. Высоцкий, Чукмалдин и другие, числом, как и некрасовские правдоискатели поэмы «Кому на Руси жить хорошо», семеро, изображены в нескольких ситуациях. Невольно улыбаешься, рассматривая карикатуры и восхищаясь остроумием и мастерством Калганова.

В 1877 году Некрасов был смертельно болен. В его «Последних песнях» отразились тяжелейшие физические и душевные страдания. Ему казалось, что жизнь прошла напрасно и что о нем никто не помнит. Но поэт получил много дружеских писем и телеграмм из самых разных мест России. Сочувственные приветствия приходили и из Сибири. 17 февраля из Ирбита, где была ежегодная ярмарка, на имя издателя А. С. Суворина пришла трогательная телеграмма: «Просим вас сказать Некрасову, что его обутая широким лаптем муза мести и печали давно протоптала глубокую тропу в наши простые сердца…» Под телеграммой стояло 13 подписей, среди них Высоцкий, Чукмалдин, Лагин, Тимофеенков, Игнатов и Игнатьев – тюменцы. Некрасов был очень взволнован и обрадован большой моральной поддержкой. По поводу посланий из Сибири (а их было еще несколько) поэт записал в предсмертном дневнике: «Сибиряки обнаружили особенную симпатию ко мне со времени моей болезни. Много получаю стихов, писем и телеграмм…»

Запечатлел Чукмалдин и облик талантливого самородка-музыканта Васильева. Маленького роста, тщедушный, внешне невзрачный писец в канцелярии городской думы, он был замечательным гитаристом. «Каждый день, придя со службы, он увлеченно играл на гитаре и в это время забывал все окружающее». Рассказывает Чукмалдин о талантливом человеке из народа Якове Удалове. Этот молодой тюменский кузнец также относится к числу больших мастеров и «артистов» своего дела. В то же время он как бы воплощает собою трагическое положение самоучек. Он был увлечен идеей создания вечного двигателя и машин, полезных людям. Но бескорыстный талантливый человек погиб как жертва общественных порядков, которые не дали ему возможности получить образование и по-настоящему проявить свои способности.

Постепенно Чукмалдин стал богатым человеком, но демократических убеждений не утратил, оставался добрым, гуманным, социально отзывчивым. Книгу «Мои воспоминания» он заканчивает очерком-исследованием «Бедные классы и косвенные налоги». Здесь он смело показывает несправедливость государственного налогового пресса, который «усиленно обедняет бедного и обогащает богатого». Налогом должен быть обложен не бедняк и его насущные потребности, а капитал, крупный промысел и роскошь», – пишет он.






«…Трогательную, глубоко симпатичную черту личности Чукмалдина представляет его местный патриотизм, выразившийся не в словах, а в делах. Он был… образцом человека, постоянно и последовательно стремящегося поддержать и развивать в родных местностях просвещение как основу общего благоденствия», – писал о Чукмалдине историк П. М. Головачев. В Тюмени Чукмалдин стал неутомимым организатором и учредителем предприятий, которые служили общественной пользе. Заботясь об образовании детей, он много сделал для организации частной школы, которую содержала купчиха М. Канонникова, школа была предназначена для подготовки детей в средние учебные заведения.

В торгово-ремесленной Тюмени было много приказчиков. Чукмалдин сам вышел из этой среды и знал, сколько в ней невежества. И он выступил организатором открытия приказчичьего клуба, который бы способствовал поднятию культурного уровня, расширению кругозора служащих купеческих заведений и продавцов. Клуб был открыт, он стал живым и популярным культурным учреждением Тюмени.

Чукмалдин проявил себя и в качестве публициста. Он писал статьи о Тюмени в «Вестник промышленности», в газеты «Урал» (Екатеринбург), «Тобольские губернские ведомости», «Санкт-Петербургские ведомости» и другие издания. Он рассказывал о промышленности Тюмени и ее хозяйстве, о ремеслах Западной Сибири, о бойких и шумных ярмарках. Он очень радовался, когда в 1897 году у Тюмени появился свой печатный орган – «Сибирская торговая газета» (редактором-издателем был А. А. Крылов). Чукмалдин поддерживал газету материально и сам сотрудничал в ней, поместив на ее страницах много статей под названием «Письма из Москвы». В них он рассуждал на разнообразные экономические темы.

В 1872 году Чукмалдин переехал в Москву. Незадолго до этого он утратил значительную часть своего капитала и, спасаясь от разорения, решил начать коммерцию в новом месте. Терпеливой и упорной работой он сумел наладить дело и постепенно расширить его. Торгуя, главным образом, коровьей шерстью, он завел в Арзамасе войлочную фабрику, установив на ней безвредные для здоровья рабочих новые машины. Войлок он поставлял даже в Германию, часто ездил в Берлин, где у него было свое торговое представительство.

Чукмалдин по справедливости должен считаться основателем краеведческого музея Тюмени. В 1896 году он купил большую и очень ценную коллекцию местной флоры и фауны у И. Я. Словцова, директора Тюменского реального училища. Здесь были многочисленные экспонаты по зоологии, ботанике, минералогии, предметы каменного и бронзового веков, найденные близ Тюмени, скелет мамонта и т. д. К этой большой коллекции Чукмалдин присоединил много редкостей, приобретая их в Египте, Иерусалиме и других странах Востока, а также в России: «Между ними представляют особый интерес: щит сирийской работы с превосходным орнаментом, монеты грузинские, греческие, арабские и персидские… разные орудия Востока, восточный перламутр… Тут же образцы материалов египетских построек… Два огромных деревянных ковша и при них мелкие разливательные ковши… Кованая серебряная чаша XVII века. Медный фряжский кувшин 1656 года…» – писал о пожертвованиях Чукмалдина Тюменскому реальному училищу И. Я. Словцов. Он привел длинный список необычайно ценных предметов исторического характера.

Чукмалдин предложил Тюмени принять в дар все эти экспонаты с условием постройки для музея особого здания, но городская управа отказала ему в этом. Тогда Чукмалдин подарил этот музей Тюменскому Александровскому реальному училищу с условием, чтобы он в праздничные дни был открыт для публики. Это условие училище добросовестно выполняло. Экспонаты музея, подаренные Тюмени, находятся сейчас в Тюменском областном краеведческом музее и составляют его основу. Однако предметы исторического характера, собранные лично Чукмалдиным, сохранились плохо, многое утрачено, а то, что уцелело, разбросано по разным отделам.

Горячо любя родные места, Чукмалдин дал Тюменскому Александровскому реальному училищу средства на три ежегодные премии за лучшие сочинения о Тюмени и Тюменском уезде. Он желал, чтобы были сделаны научные описания города и уезда в естественном, историческом и экономическом аспектах. Из Москвы он часто посылал книги для училища, и сейчас еще можно встретить некоторые из них.

Ему принадлежит заслуга создания в Тюмени уникальной библиотеки древних рукописных и старопечатных книг. Большой знаток старинных книг, с которыми он впервые познакомился у старика Скрыпы, Чукмалдин отыскивает их в Москве, Ярославле, Ростове, Киеве, искал в Европе, в странах Востока. Он покупал не все, что попадало под руку, а собирал книги, которые составили эпоху в развитии просвещения, книгопечатания и культуры. «Как ликовал он, заполучив великолепный подлинный экземпляр «Апостола» знаменитого русского первопечатника Ивана Федорова или Острожскую Библию! Все это предназначалось в Тюмень, в музей, который, по мысли основателя, должен был иметь лучшие экземпляры древних изделий, чем Императорская публичная библиотека», – свидетельствует хорошо знавший Чукмалдина публицист Сергей Шарапов.

В собранной Чукмалдиным коллекции имеется одна из самых первых печатных славянских книг. Это «Триодь постная», выпущенная в 1491 году в Кракове на русско-славянском языке первопечатником Фиолем Швайпольтом. В коллекции – Библия Франциска Скорины, также созданная на заре книгопечатания, в 1519 году, в Праге. С волнением смотришь на книги, которые вышли из рук славного русского первопечатника Ивана Федорова. С его именем связывается начало книгопечатания на Руси. Среди других старопечатных книг – «Апостол», выпущенный учеником Ивана Федорова Андроником Невежей в 1597 году, «Грамматика» Мелетия Смотрицкого (1619), «Евангелие учительное», составленное «трудолюбием Кирилла Транквиллиона» (1619), «Соборное уложение царя Алексея Михайловича» (1649), «Арифметика» Леонтия Магницкого (1703) и другие знаменитые книги.

Чукмалдин объездил полсвета: «В течение последних двух десятков лет я много путешествовал, посещая некоторые окраины России, как, например, Финляндию, Крым, Северный Кавказ, Закавказье. Я не один раз бывал в Германии, Франции, Португалии, Швеции и Норвегии, а также бывал в Англии, Австрии, Испании. Раз даже совершил путешествие в Палестину и Египет», – рассказывает он. Результатом этих путешествий стали книжки очерков. Это «Путевые очерки Кавказа», «Путевые очерки Палестины и Египта», «Поездка на Белую гору». В очерках дается много географических и исторических сведений, говорится об обычаях и нравах людей, повествуется о виденном и слышанном.

Больше всего у него было заботы о своей «малой родине», даже одержимость идеей помощи ей. Он признавался: «Деревня Кулакова во все времена моей сознательной жизни была моим любимым детищем, которому прощаются все его пороки и грехи». Помощь Кулаковой он осуществлял с большой энергией и широтой. Он давал деньги на взнос податей, если крестьяне не могли уплатить. В случае больших пожаров (как, например, пожар 1894 года, когда выгорело 2 /3 деревни), оказывал своим землякам помощь хлебом, одеждой, чаем, сахаром, деньгами и т. д. Он стремился поднять в Кулаковой земледелие, промыслы и посылал сюда новейшие сельскохозяйственные орудия, урожайные семена. Он хотел, чтобы крестьяне развивали пчеловодство и обещал платить тем, кто заведет пчел, ежегодно за каждый улей. Чукмалдин предполагал открыть в Кулаковой технико-земледельческое училище.

Долго и упорно Чукмалдин боролся против кабака. На протяжении двадцати лет он ежегодно платил большие деньги крестьянским обществам деревень Кулаковой и соседней с ней Гусельниковой только за то, чтобы они никому не давали права на открытие питейных заведений. Сам он в «Моих воспоминаниях» рассказывает об этом так: «…На моей стороне было полное сочувствие всего женского населения обеих деревень; мне помогали делом и советом трезвые и хорошие крестьяне, мне явно не противодействовали даже пьяницы и мироеды…» Но свое повествование Чукмалдин с горечью заканчивает словами: «Да, кабак меня победил».

В Кулаковой к 1874 году он построил каменную двухэтажную школу и до конца своих дней ежегодно вносил на ее содержание 540 рублей. Она была построена как двухклассная (потом классов стало больше). Внизу – классы, библиотека, помещение для сторожа, вверху – четырехкомнатная квартира для учителя. Были выстроены и отдельно стоящие службы: кухня, сараи.

При школе по инициативе и на средства Чукмалдина был разбит большой красивый парк. За каждое хорошо принявшееся деревце он платил тому, кто за ним ухаживал. Из Москвы он прислал гидравлический таран – мощное водоподъемное устройство, доставлявшее из ближайшего пруда воду для поливки. За садом, до самой «горы» (так называют в Кулаковой высокий земляной холм недалеко от деревни), было огорожено и обсажено деревьями большое поле. «Дети там могли на воздухе играть в горелки, в городки, бегать. Стояли большие качели – гигантские шаги, или, как их называют в наших местах, «исполинка», – вспоминали старожилы.

При школе Чукмалдин выстроил большую мастерскую для обучения детей обработке дерева. Такое обучение велось с 1891 года, и видимо, неплохо. В одном из номеров «Сибирской торговой газеты» за 1897 год сообщалось: «В деревне Кулаковой Троицкой волости Тюменского округа с 3 по 7 июля проходил съезд учителей церковноприходских школ Тобольской епархии для обучения ручному труду. Работами руководил учитель Кулаковского училища В. П. Бабихин. Участникам съезда были выданы свидетельства, удостоверяющие, что ими исполнены все работы, требуемые программой С.-Петербургского учительского института…»

Умер Николай Мартемьянович Чукмалдин в 1901 году за границей, в Берлине, куда уехал лечиться. Он мог бы быть похоронен на «престижном» московском кладбище, однако завещал похоронить себя в деревне Кулаковой, там, где родился, где прошли его детские и отроческие годы.

В Кулаковой на средства Чукмалдина была построена церковь. Она строилась три с половиной года и в 1901 году, весной, была закончена. Сохранилось ее описание: «Храм пятиглавый, не очень высокий, изящной архитектуры… Роскошный дубовый резной иконостас, деланный в Москве, обращает на себя всеобщее внимание; живопись икон прекрасная, художественного письма; вместо риз – чеканка; такого письма иконы едва ли можно найти и в сибирских городах. Замечательна икона Божьей Матери в иконостасе, это точная копия с Васнецовской Богородицы во Владимирском соборе в Киеве…» Церковь была освящена за несколько дней до погребения ее создателя.

Тело Н. М. Чукмалдина привезли в Тюмень 3 мая. На вокзале собралось много людей, из Кулаковой прибыло около ста крестьян. «Когда специальный траурный с громадными белыми крестами вагон был подведен к дебаркадеру, кулаковцы вынули и поставили на приготовленное место… металлический гроб с останками своего сородича; из вагона была вынесена масса венков, возложенных еще в Москве…» – сообщает очевидец. Венки были возложены к гробу и в Тюмени.

Кулаковцы через весь город несли гроб на руках. За городом они хотя и водрузили его на катафалк, но лошадей выпрягли и везли на себе до самой деревни.

Похороны состоялись 5 мая. Во время заупокойной литургии священник сказал: «…Не праздно Николай Мартемьянович жил на земле, но много потрудился на поприще житейской и духовной деятельности, много совершил дел в своей жизни, заслуживающих глубокого уважения и искренней признательности к нему».

Старожилка Кулаковой Павла Михайловна Проскурякова помнит, какой была церковь и куда поместили гроб Чукмалдина: «Возле церкви был построен «приклад», как его называли. Заходила я туда примерно в 1918 году. По лестнице надо было спуститься под пол, в небольшое помещение. Стены там были обиты темным сукном. На невысоком пьедестале стоял металлический гроб, он был до половины закрыт стеклом. Николая Мартемьяновича было видно по грудь, он лежал, как спал. Глаза закрыты, с бородой. Все удивлялись, что тело сохранилось. Учитель наш кулаковский Сергей Степанович Кузнецов говорил, что из гроба выкачан воздух, поэтому тело и не разрушается».

Судьба останков Чукмалдина драматична… Было самое начало 1930-х годов. Секретарь сельсовета и двое кулаковских активистов – Елена Михайловна М. и еще один – занялись перезахоронением. С трудом они разбили гроб, вытащили тело Чукмалдина, притащили на кладбище к вырытой яме и без гроба сбросили туда.

События, произошедшие вскоре, дали кулаковцам повод говорить, что судьба послала возмездие за святотатство. Павла Михайловна вспоминала: «Этим же летом у Елены Михайловны утонула 17-летняя дочь в реке Туре. Песок брали у самой воды, осталась глубокая яма. Вода была высокая, яму закрыло, в эту яму ее и затянуло, когда она купалась. Долго не могли найти, всплыла уже под Луговой, за 10 верст утащила река. Она уже почти разложилась, тело сильно разбухло. Видела я, как ее везли на телеге, забросанную травой. Как гора лежала. К телеге подойти было нельзя. Мать сильно убивалась по ней, сильно плакала. Просила, чтобы разрешили тело домой завезти, чтобы гроб сделать и в гроб ее положить. Не дали это сделать, сильно уж разложилась. Так и положили в могилу без гроба». Старожилы Кулаковой еще помнят о Чукмалдине, но их – единицы. И все, что он делал, находится в запустении. В здании бывшей школы – сберкасса, в бывшей школьной мастерской был Дом культуры, который сейчас не работает. Парк в самом печальном состоянии. Большинство деревьев погибло, засохло, надлежащего ухода за парком нет. В еще более тяжелом состоянии церковь: полуразрушена, без купола, железо с крыши содрано, крыша поросла травой. А «ведь каждая деталь ее фасада не что иное, как переработка древних форм с их символикой», – отмечает современный крупный специалист-архитектор.

«Мне всегда казалось в высшей степени ошибочным, что мы не делаем усилий запечатлеть в памяти подрастающих поколений имена людей, старавшихся о насаждении на их родине… полезного для народной жизни», – писал Чукмалдин. Не сам ли Николай Мартемьянович заслуживает благодарной памяти! В некрологе, посвященном ему, историк П. М. Головачев когда-то справедливо отозвался о нем как о просветителе, который стремился содействовать просвещению «своей отдаленной родины».


ЛИТЕРАТУРА:

Чукмалдин Н. Мои воспоминания. Ч. 1. – СПб., 1899; Ч. 2. – М., 1902.

Посмертное издание книги: Чукмалдин Н. М. Записки о моей жизни. – М., 1902.

Головачев П. М. Жизнь и деятельность Н. М. Чукмалдина. – Тюмень, 1903.




Н. М. ЯДРИНЦЕВ О СИБИРИ, ТЮМЕНИ И ТЮМЕНЦАХ







В конце 1860-х годов в одном из прогрессивных русских журналов появились «Письма о сибирской жизни. Из Тюмени». Автор «Писем» выступал под фамилией Семилужинского. Но напрасно было бы искать сведения о писателе с этой фамилией. Семилужинский – один из псевдонимов известного исследователя Сибири, путешественника, этнографа, общественного деятеля и писателя Н. М. Ядринцева. Николай Михайлович Ядринцев родился в Омске в 1842 году. Его отец служил у золотопромышленника, а мать в прошлом была крепостной крестьянкой, выкупленной на волю.

Ранние детские годы Ядринцева прошли в Тобольске, отец его был знаком с декабристами Анненковым, Свистуновым, Штейнгелем.

Из Тобольска Ядринцевы переселились в Тюмень и прожили здесь четыре года. Из тюменских знакомых Николай Михайлович особенно запомнил посещавшего их семью врача Евграфа Макаровича Черемшанского и его сыновей Александра (впоследствии известного врача-психиатра) и Ивана, в будущем тоже медика.

В Тюмени Ядринцева стали учить грамоте у жившего в доме поэта-самоучки Ивана Мешалкина. Он читал своему ученику стихотворения русских поэтов, из которых мальчик очень многие запоминал наизусть. В восьмилетнем возрасте Ядринцева отдали в пансион, который в Тюмени открыла приезжая француженка, и мальчик выучился читать по-французски.

«В той же Тюмени, – писал впоследствии Ядринцев, – у меня было два учителя: смотритель училища Неугодников и учитель французского языка, смотритель училища же Ф. М. Тонар… У них я приобрел первые познания о географии и арифметике и т. д.».

Затем семья переехала в Томск, и Ядринцев учился в томской гимназии, но гимназию не окончил. В 1860 году он уехал в Петербург и поступил вольнослушателем в Петербургский университет. Там он основал кружок молодых, энергичных сибиряков, в который входили Г. Н. Потанин, Н. И. Наумов, уроженец г. Тобольска, будущий известный писатель и ряд других. Впоследствии Ядринцев отметил, что это было «дорогое время юности», когда в земляческом кружке «как нежный цветок распустилась любовь к земле своей и пробудились лучшие человеческие стремления…». Землячество стало школой, где его члены «познакомились с революционно-демократическими идеями и начали борьбу за демократические идеалы».

Университет Ядринцеву не удалось закончить из-за разногласий с тогдашними порядками.

Как почти все другие участники сибирского землячества, Ядринцев в 1862 году вернулся в Сибирь. Вся жизнь его с тех пор была посвящена Сибири, которую он горячо любил.

Посетив позже Западную Европу, он отметил, что многие места Сибири не уступают по красоте знаменитым европейским пейзажам. Ядринцев тяжело воспринимал то, что этот край был превращен в край каторги и ссылки, тогда как он «мог бы при лучших условиях быть страной довольства, богатства и счастья».

Вместе с Г. Н. Потаниным в 1860-е годы Ядринцев руководил тайной организацией, охватившей часть Сибири. Члены этой организации обсуждали политические проблемы, проект прокламации, участвовали в революционной пропаганде среди сибирского казачества. Впрочем, некоторые исследователи (М. Г. Сесюнина), на наш взгляд, справедливо настаивают на том, что воззрения Ядринцева были близки буржуазному либерализму и реформизму, что ему в значительной степени были свойственны идеи сибирского областничества.

В 1865 году Ядринцев был арестован, привлечен к суду и просидел три года в печально известном омском остроге, где до него четыре года провел Ф. М. Достоевский, изобразивший его быт в «Записках из мертвого дома».

В остроге Ядринцев выхлопотал право работать в омском архиве и заниматься литературным трудом. Он даже сотрудничал в сатирическом журнале революционной демократии «Искра», где стал печататься еще в начале 60-х годов, и позже писал: «Я начал свое литературное поприще произведениями в юмористическом роде и впоследствии любил памфлетный род».

Ядринцеву принадлежит много фельетонов, в которых он часто выступал против сибирской буржуазии, сатирически рисовал типы сибирских купцов.

В фельетоне «Тюленьская жизнь» он в непринужденной фельетонной манере осмеивает жизнь богатого тюменского купечества, занятого только прибылями, разгулом и игрой в карты. Хотя купечество подчас вело себя довольно буйно, но в идейном и нравственном отношении, в смысле знаний и общего развития, напоминало малоподвижного, ленивого тюленя.

Касаясь отрицательных сторон сибирской жизни, Ядринцев подчас сгущал краски.

Вообще, в литературных произведениях и публицистике Сибирь у многих авторов в прошлом часто рисовалась как край глухой, отсталый и чуть ли не дикий. Такого рода суждения подчас высказывали отбывшие политическую ссылку, которые, естественно, не могли сохранить приятных воспоминаний о Сибири. Сибирские же публицисты-областники в поисках путей борьбы за улучшение экономического и культурного состояния края специально заостряли внимание общественности на отрицательных фактах сибирской действительности.

Сибирь не была такой уж темной, как ее часто склонен был рисовать Ядринцев. Интересна подборка Г. Ф. Кунгурова, приведшего в книге «Сибирь и литература» высказывания о Сибири и ее народе ряда русских и иностранных авторов, основанные на их личных впечатлениях. Так, Н. Г. Чернышевский писал: «По особенностям своей исторической судьбы Сибирь, никогда не знавшая крепостного права, получавшая из России постоянный прилив самого энергичного и часто самого развитого населения, издавна пользуется славой, что стоит в умственном отношении выше Европейской России». И это свидетельство не является единичным. У многих очевидцев есть подобное мнение о Сибири и ее народе.

М. Горький в беседе с сибирским писателем Г. Вяткиным в 1914 году отозвался о Сибири так: «Помилуйте, этакая громадина! Пошагайте-ка от Урала до океана! А народ туда шел живой, беспокойный: политические ссыльные, беглые крепостные и просто смелые вольнолюбивые люди… Да и крепостного права там не было. Хороший дух должен быть у Сибири».

Г. Ф. Кунгуров справедливо отмечал, что «…мнение многих выдающихся сибирских общественных деятелей о Сибири как о гиблом месте… часто зависело от тех пропагандистско-просветительных задач, которые они перед собой ставили». Это в значительной степени следует отнести и к фельетонам Ядринцева.

В 1868 году в журнале «Дело» были опубликованы «Письма о сибирской жизни. Из Тюмени». Это цикл очерков Ядринцева, один из которых посвящен Тюмени, два других – Семипалатинску и Алтаю. В очерке «Из Тюмени» Ядринцев колоритно нарисовал облик Тюмени 1860-х годов – патриархального, купеческо-мещанского городка. В основу его изображения, как и в фельетоне «Тюленьская жизнь», легли личные впечатления, так как Ядринцев не раз бывал в Тюмени. Здесь он сходил с парохода, когда ехал в Европейскую Россию, или садился на пароход, направляясь в Сибирь. Очерки, очевидно, результат и лично виденного, и изысканий, добытых в омском архиве.






Изображение Тюмени в очерках носит довольно фрагментарный характер, однако запечатлено самое главное и характерное: внешний вид города, промыслы, развитые в нем, основные черты экономической и духовной жизни обитателей.

Автор справедливо отметил, что население Тюмени состояло из «купеческой аристократии и плебса – ремесленников и мещан». Действительно, дворянства – высшего сословия России – в Сибири не было, за исключением отдельных лиц, присланных на службу. Не было дворянства и в Тюмени, которую автор нашел «купеческим и торговым городком».

Автор очерка отметил развитие в Тюмени значительного числа производств и ремесел. Это были традиционные тюменские производства, развившиеся издавна, особенно кожевенное. Он даже шутя назвал Тюмень «кожевенным Лионом», так как Лион во Франции исстари славился изделиями из кожи.

В очерках проявилась широта и зоркость социального зрения автора. Так, он увидел, как особенность капитализирующейся Тюмени, активное участие женщин в торговле и ремесле. Заметил он и то, что, несмотря на промышленную развитость Тюмени, «каждый топор, каждый гвоздь» Сибирь получала за тысячи верст. Из Европейской России в Сибирь везли то, что легко было изготовить на месте.

Колоритно зарисованы в «Письмах» нравы тюменского мещанства, которое селилось в слободе за оврагом, называемой Городищем. Обычными зимними забавами обитателей слободы были кулачные бои на реке. Правда, Ядринцев склонен рассматривать эту забаву скорее как варварскую. Но это была не драка, не ссора, а своеобразное состязание в силе, ловкости, удали. Игра пришла из Древней Руси, когда кулачный бой был любимым развлечением. Дрались обычно «стенка на стенку». В этом бое были строгие правила: лежачего не бить, по виску и «под микитки» не ударять.

В Тюмени обычай «держать стенку» существовал долго. Тюменский учитель А. Павлов писал: «С осени до Рождества по воскресеньям кулачные бои происходят в двух частях города одновременно, причем бойцы разделяются по местностям города или улицы. Обычаи боя такие же, как и везде, где он остался и существовал. Бой начинается с ребятишек-зажигальщиков и кончается взрослыми… Замечательно, что не слышно ни об одном несчастном случае во время боя».

Ядринцев запечатлел и такие забавы, как зимние вечеринки молодежи. В рассказе об этом ясно ощущается теплая авторская нота. Однако, к огорчению автора, миром вечеринки не заканчивались…

В целом, очерки Ядринцева полны протеста против отсталости, дышат большой любовью к Сибири, большим интересом к ней, самым горячим желанием видеть Сибирь развитой и просвещенной.

Через три года тяжелого заключения Ядринцева отправили из Омска в ссылку в Архангельскую губернию. «Это была обратная ссылка из Сибири, кажется, единственный случай, когда Сибирь была признана чьим-то отечеством, и из него нужно было выдворять», – вспоминал Николай Михайлович.

От Омска до Нижнего Новгорода его везли то на арестантской барже, то по железной дороге, а от Нижнего до Архангельска он шел по этапу пешком. Из Архангельска Ядринцева переправили в маленький глухой городок Шенкурск, где он провел шесть лет.

Непосредственные жизненные впечатления и испытания, полученные в омском остроге и во время пути, работа в омском архиве, дневник, который он вел в тюрьме, дали Ядринцеву материал для очерков, которые он объединил в книге «Русская община в тюрьме и ссылке» (1872).

В книге очевидна перекличка с Ф. М. Достоевским, с его «Записками из мертвого дома», подчас автор прибегает к прямому цитированию. Касаясь причин преступлений, Ядринцев считал, что зло не следует искать в самой природе человека. Его причины – в ненормальных условиях социальной жизни. «…История преступлений отражает внутреннюю жизнь народа с ее неустройствами, недостатками, с ее общественными болезнями».

В целом, книга Ядринцева проникнута большим демократизмом: ее, как и «Записки из мертвого дома» Достоевского, отличает большой гуманистический пафос.

Впечатления от тюрьмы, ссылки, от личного столкновения в арестантских партиях с разнообразными категориями ссыльных и бродяг нашли свое отражение и в повести «На чужой стороне» (завершена в 80-е годы). «Сменяются этапы, шум, гам, везде идет суетня, утомительные передряги дороги… Здесь можно было видеть самые пестрые и разнообразные личности, собранные со всей России…»

Впечатляюща сцена, когда ссыльные подходят на перевале Уральского хребта к монументу, на одной стороне которого написано «Европа», а на другой – «Азия». Ссыльным приходится расстаться с родной «расейской» землей, и Ядринцев проникновенно раскрывает чувства людей, для которых Сибирь – чужая: «…Чувство потери отечества… нахлынуло разом со всей болью и дало себя почувствовать. В конце партии из толпы поднялся старик: голова его была обнажена, лицо торжественно и страшно, как у мертвого; он поднял седую голову и произнес глухим голосом на всю партию:

– Ну, прощай, Расеюшка! – старик сделал земной поклон и припал на землю.

Несколько ссыльных повалились на колени за ним.

– Матушка-Расеюшка!..»

Вторая глава повести – «Тюмень» – показывает прибытие партии в этот «красивый город с деловым торговым и промышленным населением» и большую гуманность его жителей по отношению к «несчастным».

В последующих главах повести рисуется характерная судьба находящихся уже на поселении. Местная администрация относилась к ним недоброжелательно, население – настороженно. Не обеспеченные какими-либо средствами или работой, они вынуждены были заниматься воровством, пускаться в различные аферы, которые приводили к неизбежным столкновениям с сибирскими старожилами. И, «проходя по деревне, поселенцы постоянно слышали вслед себе слово «варнак»… Это было то роковое слово, которое… поднимает бурю негодования в озлобленной душе поселенца…»

В конце концов, тяжелая действительность заставляет почти всех поселенцев пуститься в бега, отправиться обратно в Россию и числиться «в безвестном отсутствии». Впереди или постоянно бродяжьи скитания, или снова этап, острог, а подчас и гибель, как это случилось с наивным и доверчивым Михейкой. А ведь когда он прибыл в Сибирь, у него была только одна мечта – «робить» в этом новом месте, выполнять привычную для него крестьянскую работу.

После окончания ссылки Ядринцев уехал в Сибирь и поступил там на службу. Он предпринял успешные научные экспедиции на Алтай, в Минусинский край и в Монголию.

Ядринцев с горечью наблюдал и писал, что богатства Сибири расхищаются и вывозятся сырыми продуктами: «Может, не всякому известно, что турок получает коровье масло из Сибири через Ростов-на-Дону; лондонская гостиная освещается свечой из сибирского сала; широкая пуховая шляпа, покупаемая европейцем, изготовлена из шерсти сибирского зайца; сапоги, выделываемые в Лейпциге из сибирской кожи, красуются на ногах немца; нечего и говорить уже, что сибирский мех обвивает и шею европейской певицы, и служит подкладкой плаща китайского императора».

Главный интерес Ядринцева всегда был сосредоточен на человеке, на изучении жизни населения Сибири – коренного и пришлого. Он собрал очень большой материал о хозяйстве и быте обитателей Сибири, который широко использовал в своих главных трудах. Это «Сибирь как колония» (1882) и «Сибирские инородцы, их быт и современное положение» (1891).

Много сил и энергии Ядринцев отдал изучению русского населения Сибири. Он считал, что оно представляет исторически сложившийся особый областной тип, придавал самое большое значение культурной роли русского народа в Сибири: «Недаром в Сибирь пришла самая энергичная и предприимчивая часть русских людей; недаром эти люди делали завоевания, открытия и почти три столетия работали по лесам и пустыням новой земли… Нет! все, что мог сделать народ русский в Сибири, он сделал с необыкновенной энергией, и результат трудов его достоин удивления по своей громадности. Покажите мне другой народ в истории мира, который бы в полтора столетия прошел пространство, большее пространства всей Европы, и утвердился на нем! Нет, вы мне не покажете такого народа!»

С большим сочувствием Ядринцев относился и к судьбе переселявшихся в Сибирь крестьян. Так, очень тяжелым был 1891 год. Неурожай и голод охватили многие губернии Европейской России, а также часть Западной Сибири – Тобольскую губернию. Бедствовали крестьяне-старожилы, а особенно бедствовали переселенцы, отправившиеся в Сибирь.

В это тяжелое время в Петербурге организовали небольшой отряд из студентов, молодых врачей и девушек-курсисток. Молодежь решила ехать в Тюмень, где на переселенческой станции скопилось очень много людей. Отряд молодежи задумал создать в Тюмени продовольственный и санитарный пункты для переселенцев, в устройстве которых им обещал помощь купец-меценат А. М. Сибиряков.

Весной 1891 года этот отряд во главе с молодым медиком П. Г. Сушинским прибыл в Тюмень. Приехал сюда и Ядринцев. В Тюмени молодые энтузиасты увидели массу голодающих переселенцев, которые к тому же умирали от тифа и дизентерии. Появились и случаи заболевания холерой. Самоотверженные молодые люди занялись исправлением и расширением переселенческого пункта, устройством амбулатории, больницы, столовой. И Ядринцев деятельно и активно помогал молодежи в этой работе. «…Хлопот было много: нужно было вести переговоры с местной администрацией, устраивать молодежь, вести переписку, входить во все детали обширного и сложного дела».

Когда дело в Тюмени было более или менее улучшено, Ядринцев отправился в глубь Тобольской губернии, туда, где голодали сибиряки-старожилы. Он побывал в Курганском, Ишимском и Ялуторовском уездах, помогая организации столовых и амбулаторий.

Очень заботила Ядринцева духовная жизнь в Сибири. Он горячо доказывал в печати пользу просвещения Сибири, необходимость открытия в ней университета: «…Потребность образования в сибирском обществе с каждым днем чувствуется все сильнее и сильнее: гимназии переполнены учащимися… В красноярскую учительскую семинарию явилось такое множество желающих, что их некуда было помещать…»

Важное значение имела основанная Ядринцевым в 1882 году сибирская газета «Восточное обозрение». Это была одна из лучших дореволюционных провинциальных газет, она издавалась до 1906 года сначала в Петербурге, а потом в Иркутске. Газета отличалась содержательностью, освещала самые разные стороны экономической и общественной жизни Сибири.

Ядринцеву принадлежит довольно много литературно-критических статей: «Сибирь перед судом русской литературы», «Начало печати в Сибири», «Судьба сибирской поэзии и старинные поэты Сибири» и ряд других.

Есть у Ядринцева и стихотворения, хотя он сам несколько иронизировал по поводу своей поэзии: «О нашем художественном творчестве потомство скажет, что мы были добрые люди, но плохие музыканты. В свое оправдание мы можем только сказать, что мы должны были, как наши отцы, первые шлепать броднями по нерасчищенным дорогам таежной словесности…» Как поэт он чаще всего воспевал богатство и красоту родного края:

Я рожден в стране обширной,
Где границ пространства нет,
Где от моря и до моря
Разостлался белый свет…
Все, кажись, в стране той диво,
Вся она полна чудес:
Горы с розами близ снега,
И зимой – зеленый лес…

Горячий патриот Сибири, Ядринцев очень хотел, чтобы в ней были свои талантливые писатели и поэты, которые запечатлели бы ее прекрасную природу, колорит, и выражал надежду, что такие художники будут.

Благодаря свойствам русского населения Сибири и ее природным богатствам этот край представлялся ему краем безграничных возможностей. Вера в большое будущее Сибири, ее разностороннее развитие никогда не покидала Ядринцева. «До последнего дня Николай Михайлович сохранил энергию и деятельную любовь к своей суровой отчизне», – писал хорошо знавший его современник.


ЛИТЕРАТУРА:

Ядринцев Н. Тюленьская жизнь // Искра, 1866, № 33.

Семилужинский. Письма о Сибирской жизни. Из Тюмени // Дело, 1869.

Ядринцев Н. М. На чужой стороне // Литературное наследство Сибири. Т. 4. – Новосибирск, 1979.

Глинский Б. Николай Михайлович Ядринцев. – М., 1895.

Яновский Н. Проза и поэзия Н. М. Ядринцева // Яновский Н. Писатели Сибири. – М., 1988.




В. Г. КОРОЛЕНКО В ТОБОЛЬСКОЙ ГУБЕРНИИ







Имя Владимира Галактионовича Короленко (1853–1921) вызывает чувство горячей симпатии и глубокого уважения. Это одна из самых светлых личностей в русской литературе. Писатель-гуманист, он является крупнейшим художником демократического направления в литературе последней трети XIX и начала XX века. Сила его произведений «В дурном обществе», «Слепой музыкант», «Река играет», «Без языка», «История моего современника» и других – в глубокой правдивости, демократизме, большой человеческой теплоте и тонком лиризме. В одном из его очерков говорится: «Человек создан для счастья, как птица для полета!» «Я думаю, что это было убеждением и самого Владимира Галактионовича… В это страстно он верил, к этому стремился всеми силами своей души, за это боролся, во имя этого работал», – отметил один из его современников.

Особенность произведений Короленко состоит в том, что очень многие из них написаны с натуры. Автор выступает как живой свидетель событий, происходивших на его глазах. Сюжеты основаны на действительных жизненных случаях, а за персонажами произведений видны реальные лица. Это относится и к тем созданиям писателя, которые связаны с Тобольской губернией.

Всю жизнь, не щадя себя, Короленко боролся против насилия. Правда, его положительные идеалы отличались некоторой абстрактностью. Царское правительство много раз арестовывало Короленко, заключало в тюрьмы, высылало в отдаленные и глухие уголки Российском империи.

В 1879 году за участие в студенческом движении Короленко был выслан в Вятскую губернию, а потом, после кратковременного пребывания в вышневолоцкой тюрьме, переправлен в Сибирь. Его письма к родным говорят о бодром настроении писателя, об отсутствии уныния и страха перед неизвестностью.

22 февраля 1880 года Короленко сообщал брату Иллариону из вышневолоцкой политической тюрьмы: «…Весной (в мае, должно быть) – в Сибирь! Здоров, и настроение ничего. Что ж! Сибирь так Сибирь – не пустыня ведь…» В другом письме он добавлял: «Вообще – не страшно. Починки были для меня хорошим уроком, и скажу тебе искренне: я хорошо воспользовался этим уроком… Сибирь – еще одна ступень, и, кажется, я шагну на нее совсем уже твердо[9 - Упоминаемые в письме Починки – это Березовские Починки Вятской губернии, где В. Г. Короленко находился в ссылке с ноября 1879 года по январь 1880 года. ]» Перед отправкой в ссылку он просил своих родных писать ему на тюменский приказ о ссыльных.

С партией заключенных Короленко везли сначала из Нижнего Волочка по железной дороге, потом из Нижнего Новгорода до Перми на барже, затем снова по железной дороге в Екатеринбург и далее на подводах до Тюмени. «…Поезд растянулся длинной вереницей по широкому сибирскому тракту… Так подъехали мы к тому месту, где на грани стоит каменный столб с гербом, в одну сторону – Пермской губернии, в другую – Тобольской. Это и есть начало Сибири… Здесь наш длинный кортеж остановился. Кое-кто захватывал «горсточку родной земли», вообще все казались несколько растроганными».

В Тюмень, где ссыльные распределялись по тюрьмам Западной Сибири, Короленко был доставлен 30 июля 1880 года и пробыл здесь менее одного дня. В «Истории моего современника» он вспоминает, что ссыльных привезли на площадь перед большой тюрьмой, откуда из-за решеток на окнах выглядывали знакомые ему «политические» С. П. Швецов, Н. Ф. Анненский и другие, «Между площадью и тюрьмой начался оживленный обмен приветствий и разговоров, в котором скоро приняла участие и посторонняя толпа. Был, помнится, праздник и базарный день…» В этот же день его посадили на баржу и отправили водным путем в Томск.

После короткого пребывания Короленко в Томске пришел приказ о возвращении его в пределы Европейской России. «Лорисмеликовское» веяние помчало нас с востока на запад», – иронизирует он по поводу кратковременной политики уступок и заигрывания царского правительства с общественными кругами в тот период, когда министром внутренних дел был Лорис-Меликов.

Писатель был доставлен в Тобольск и помещен в общую камеру тобольской тюрьмы, в «подследственном отделении», где он провел несколько дней на пути в Европейскую Россию. В «Истории моего современника» Короленко рассказывает о политических заключенных, с которыми ему пришлось встретиться в тюрьме. В своем большинстве это были активные участники народнического движения.






Народник С. П. Швецов, впоследствии известный сибирский экономист, писатель, этнограф, в своих воспоминаниях рассказывает о Владимире Галактионовиче в этот период: «Всегда оживленный и деятельный, стройный, но плотный и коренастый молодой человек, с огромной шапкой буйно вьющихся темно-каштановых волос, как-то особенно красиво прикрывавших его буйную голову и волнами спускавшихся почти до самых плеч, с широкой густой бородой, с темными блестящими, временами принимающими особенно углубленное, сосредоточенное выражение глазами, в белой холщовой арестантской рубахе или в серой суконной блузе, опоясанной тонким ремешком, в высоких сапогах, – таким я помню В. Г. того времени. Таким он был и в Вышневолоцкой тюрьме, таким я видел его в Тюменской пересыльной и в подследственном отделении Тобольской военной каторжной тюрьмах».

5 сентября 1880 года Короленко и другой политический ссыльный У. Вноровский подали прошения тобольскому губернатору об ускорении отправки их и других ссыльных в Европейскую Россию, тем более, что среди них были женщины с грудными детьми: «Теперь мы вот уже вторую неделю содержимся в тобольском остроге, причем… находимся в полной неизвестности относительно того, когда же наконец последует наша отправка. Между тем средства у нас очень ограниченные (а у некоторых и вовсе отсутствуют), тюремные условия на детях отражаются очень плохо…» Наконец за ссыльными явились жандармы, и Короленко был отправлен в Пермь.

Порядки тобольской тюрьмы Короленко описал в рассказе «Яшка» (первоначальное название – «Временные обитатели подследственного отделения», 1880). Ранний краткий набросок к рассказу был сделан в самой тюрьме.

Рассказ «Яшка» имеет эпиграф из А. Н. Островского: «Жестокие, сударь, нравы…» Писатель рисует мрачную тюрьму, в которой не случайно было много умалишенных: тюремные порядки действовали угнетающе и на психически здорового человека. Темные, серые «одиночки», где стены и потолок покрыты густым слоем пыли, вделанное в стену железное кольцо, к которому в случае надобности прикреплялась короткая цепь, брошенный на пол грязный тюфяк – вот типичный вид тюремных камер. Для некоторых существовал холодный карцер, о котором тюремный надзиратель говорил: «Вон зимой карцер был, то уж можно сказать. Сутки если в нем который посидит, бывало, так уж прямо в больницу волокут. День поскрипит, другой, а там и кончается».

Кроме карцера существовала еще больница для сумасшедших, куда смотритель переводил «беспокойных». Оттуда была только одна и быстрая дорога – на кладбище. Безжалостно и бессердечно было тюремное начальство: и высшие чины, и смотритель – «старая тюремная крыса», «с маленькими, злыми, точно колющими глазами», способный заключенного «сжить со свету».

В центре рассказа Короленко Яков – «стукальщик». Этот сектант, заключенный в тобольскую тюрьму, выступает против «неправедных порядков» и «неправедного начальства». Яков – своеобразный обличитель социальной несправедливости. Религиозная обрядность – лишь оболочка, за которой скрывается весьма реальный протест. Яшка протестует, прибегая к тем формам, которые ему доступны: он стучит ногой в железную дверь камеры, сотрясая воздух тюрьмы гулкими ударами, как только почувствует приближение «начальства» и всех его мелких слуг.

Протест Якова – стихийный, он стоит за «великого государя», обладая наивной мужицкой верой в «доброго» царя. Но он безоговорочно отрицает «гражданское» земное начало, объективно отражая протест против тех тягот, которые дополнительно легли на народные плечи после отмены крепостного права. По словам Якова, под гражданскими властями «жить стало не можно. Ранее государевы подати платили, а ноне земские подати окромя накладывают…». Причиной заключения Якова в тюрьму и был его отказ платить земские подати. Как сообщает Короленко в «Истории моего современника», Яков был жителем одного из уральских заводов и принадлежал к секте «неплательщиков».

В конце концов начальство, выведенное из терпения неутомимым «стукальщиком», отправляет его в дом сумасшедших, где он, по словам тюремного надзирателя, «недолго настучит».

Рассказ «Яшка» после его опубликования стал известен тобольской администрации, которая отомстила писателю. В августе 1881 года Короленко был вторично отправлен в Сибирь за отказ дать присягу на верность Александру III. Он снова попал в тобольскую тюрьму, где ему припомнили смелое разоблачение тюремных порядков. Писателя поместили в мрачную и глухую секретную камеру-одиночку военно-каторжной тюрьмы, предназначенную для особо важных заключенных и где даже окно было забрано досками. Не понимая причины своего заключения в этой камере, Короленко пережил в ней тяжелые дни с 15 по 23 августа 1881 года.

В этой тобольской одиночке несколько лет просидел «особо опасный» революционер-народник Фомин, и Короленко стали приходить в голову довольно мрачные мысли: «Не надо было особой мнительности, чтобы будущее казалось мне неопределенным и мрачным в этой камере, где еще как будто бродила тень моего, вероятно, погибшего здесь предшественника».

Состояние подавленности отразилось в стихотворении «За дверью», написанном Короленко в тобольской тюрьме:

Вкруг меня оружье, шпоры,
Сабли звякают, бренчат,
И у «каторжной» затворы
На пол падают, гремят.

И за мной закрылись двери,
Застонал, звеня, замок…
Грязно, душно, стены серы…
Мир – тюрьма… Я одинок…

Но условия сурового режима военно-каторжной одиночки Короленко не сломали. «Я здоров… Так как я не мог поступить иначе, то не о чем жалеть. Куда бы ни занесла судьбина, буду работать, и это даст мне силу выждать лучших времен и свободы. Не страшно, только досадно… У меня еще силы довольно, а с работой не боюсь ничего», – писал он из заключения своему брату.

В прошении тобольскому губернатору от 20 августа 1881 года Короленко напоминал, что его обещали отправить на ближайшем пароходе 19 августа. Но «пароход пришел и ушел… и я не вижу ни малейших признаков близкой отправки. Мне предстоит неблизкий путь, теперь осень…» – тревожился он, так как из-за надвигающегося бездорожья мог просидеть целые месяцы в тюрьме.






Пребывание в одиночке было настолько томительным и тяжелым, что Короленко 22 августа во время прогулки сделал попытку к бегству, решив перелезть через забор, но ему помешала залаявшая собачонка смотрителя. Об этом эпизоде он рассказал в «Искушении». Попытка к бегству осталась незамеченной, а на следующий день, 23 августа, он был отправлен из тюрьмы в ссылку. Когда он спросил тобольского полицеймейстера, почему его, административно-пересылаемого, держали в секретной одиночке, то услышал ответ: «Оттуда меньше видно. Мы не любим, когда о нас пишут».

Из Тобольска Короленко повезли дальше в Сибирь. «Предполагалось официально, что меня повезут на почтовых. Мы так и начали свой путь. Но жандармы сочли для себя удобным свернуть через некоторое время к одной из обских пристаней. Помню в тот вечер какой-то перевоз и особенное чувство, с которым я теперь смотрел на речные дали, на леса под лунным светом, на туманы, залегавшие в низинах… Выехав по проселкам на какую-то пристань, мы сели на пароход «Нарым» и до Томска доехали водой».

В «Путевых набросках по Иртышу и Оби», написанных на пароходе «Нарым», Короленко изложил свои дорожные впечатления. Писатель рассказал о пустынных берегах Оби, о прогулке в Лямином бору под Сургутом во время погрузки дров на пароход. Он метко и живо рисует облик живущих на Оби остяков и сценки из их жизни. Они ютятся в шалашах из жердей и бересты в холодное время. «Холодно, утром шел уже снег. Между тем здесь в шалаше живет семейство: остяк с женой и грудным ребенком. Шалаш, совершенно открытый с одной стороны, разделен на две половины. В одной половине помещается одинокий старик».

Короленко восхищается ловкостью остяков, плавающих по Оби в маленьких неустойчивых лодках даже в ветреную погоду. Видел он и то, что остяки вынуждены за бесценок продавать свое единственное богатство – рыбу. Писатель заметил также проникновение «цивилизации» в виде водки в жизнь этого «тихого, смирного… добродушного народа». Внимание Короленко привлекла фигура сибирского бурлака, который тащил против течения лодку с рыбой и сидевшим в ней хозяином-торговцем. Одетый в лохмотья, почти босой (а уже стояли холодные осенние дни), он вызывал у писателя чувство глубокого сострадания: «Мне самому стало холодно при взгляде на эту несчастную фигуру».

Картины сибирского пейзажа у Короленко (как это уже не раз подмечалось исследователями) овеяны настроением холода и грусти. Несомненно, это связано с тем, что писатель попал в Сибирь поневоле, в качестве ссыльного, оторванного от родных мест. Это сказалось на его отношении к сибирской природе. Вот пейзажная зарисовка обского берега, данная Короленко в его «Записной книжке»: «День был светлый, но по небу ходили большие холодные тучи, порванные ветром. По широкой реке то и дело пробегали холодные тени; над волнами вставали белые хохолки пены. Берег, к которому теперь боком приставал пароход, был своеобразно дик и пустынен… Весь пейзаж с темной рекой, схваченной белыми песками, с бледной зеленью и бледным небом носил какой-то особенный сибирский отпечаток. Тихо, грустно и бледно…» Ощущение грусти пронизывает эту картину северного пейзажа. Но вместе с тем уже при первом знакомстве с Сибирью писатель подметил размах, простор и ширь природы: «Степь так уж степь, река так река – море. Лес – тайга непроходимая…» – таково общее впечатление от сибирских пейзажей, выраженное в «Путевых набросках по Иртышу и Оби».

По Оби и Иртышу Короленко был доставлен 4 сентября 1881 года в Томск, а затем его препроводили дальше–в Восточную Сибирь.


ЛИТЕРАТУРА:

Короленко В. Г. Сибирские очерки и рассказы. Часть первая. – М., 1946.

Короленко В. Г. История моего современника // Собр. соч. Т. VIII. – М., 1953.

В. Г. Короленко в воспоминаниях современников. – М. 1962.

Миронов Г. Короленко. – М., 1962.




А. П. ЧЕХОВ В ПУТИ НА САХАЛИН







Весной 1890 года Антон Павлович Чехов (1860–1904), направляясь на остров Сахалин, проехал через всю Сибирь. Туда он отправился с целью изучения царской каторги. Готовился он к поездке довольно долго и полушутя писал своему хорошему знакомому А. С. Суворину: «Купил себе полушубок, офицерское непромокаемое пальто из кожи, большие сапоги и большой ножик для резания колбасы и охоты на тигров. Вооружился с головы до ног». Из Москвы Чехов выехал 21 апреля по железной дороге, потом пересел на пароход, затем до Екатеринбурга снова следовал по железной дороге. От Тюмени до Томска он намеревался плыть на пароходе. Прибыв в Екатеринбург, он 29 апреля послал в Тюмень пароходству Курбатова телеграмму с вопросом, когда пойдет первый пароход. Узнав, что отплытие намечается только на 18 мая, Чехов решил продолжать свое путешествие на лошадях. В Тюмени писатель был проездом 3 мая и отправился дальше по Сибирскому тракту, «самой большой и, кажется, самой безобразной дороге в мире» через Ишим на Томск. Возок, в котором ехал Чехов, «прыгал, грохотал и визжал на разные голоса».

Путешествие было тяжелым. Весна в 1890 году была холодной, постоянно дул резкий ветер, часто выпадал снег, поэтому писатель в Ишиме даже купил валенки. «Да, уже май… а здесь, по дороге от Тюмени до Томска, земля бурая, леса голые, на озерах матовый лед, на берегах и оврагах лежит еще снег», – писал Чехов. Позже начались непрерывные холодные дожди, часто со снегом. Переправа через реки во время половодья была сопряжена с опасностями. «Подъедешь ночью к реке… Начинаешь с ямщиком кричать… Дождь, ветер, по реке ползут льдины, слышен плеск… Ну-с, через час в потемках показывается громадный паром…» С большим трудом писатель перебирался через широкий сердитый Иртыш, разлившуюся бескрайнюю Обь, пережив немало неприятных минут.

В письмах с дороги к родным Чехов рассказывает о многочисленных дорожных приключениях. То сообщает, что недалеко от села Абатского в ночь на 6 мая на его возок налетела тройка. «Навстречу во весь дух, гремя по кочкам, несется почтовая тройка. Старик спешит свернуть вправо… Но вот слышится новый гром: несется навстречу другая тройка и тоже во весь дух… А что, если столкнемся? Едва я успеваю задать себе этот вопрос, как раздается треск, наша пара и почтовая тройка мешаются в одну темную массу, тарантас становится на дыбы, и я падаю на землю, а на меня все мои чемоданы и узлы…» Поднявшись и осмотревшись, Чехов увидел, что «сбруи разорваны, оглобли сломаны, дуги валяются на дороге…» К счастью, он отделался незначительными ушибами.

Приходилось «воевать» «с разливом и грязью», спать, где попало, терпеть пыль и жару, питаться чем придется (а Чехов ко времени своего путешествия уже был болен туберкулезом). «Но тем не менее все-таки я доволен. Многое я видел и многое пережил, и все чрезвычайно интересно и ново для меня не только как для литератора, а просто как для человека», – несмотря на трудности пути, писал Чехов.

В жизни старой Сибири Чехов увидел много темных сторон. Безотрадны его впечатления от переселенчества. В путевых очерках «Из Сибири» писатель отметил, что люди шли в Сибирь, гонимые лютой нуждой: «Переселенцев я видел, еще когда плыл по Каме. Помнится мне мужик лет сорока… Он сидит на скамье на пароходе; у ног его мешки с домашним скарбом, на мешках лежат дети в лапотках и жмутся от холода резкого ветра…» Но Чехов усматривал в переселенческом движении большое мужество простых трудовых людей. Решив порвать с «родным краем и родным гнездом», они отправились в далекую Сибирь, надеясь там создать жизнь, более достойную человека. В глазах писателя это необыкновенные люди, герои.

Вместе с тем Чехов увидел, что без поддержки и помощи правительства Сибирь заселялась все же слабо, большие массивы земель оставались неосвоенными. Недаром, проезжая через Западную Сибирь, писатель отметил, что на пути деревни и села встречаются редко: «По сибирскому тракту, от Тюмени до Томска, нет ни поселков, ни хуторов, а одни только большие села, отстоящие одно от другого на 20, 25 и даже на 40 верст… Не увидите вы ни фабрик, ни мельниц, ни постоялых дворов… Единственно, что по пути напоминает о человеке, это телеграфные проволоки, завывающие под ветер, да верстовые столбы».

Внимание писателя останавливали то и дело тянущиеся по дорогам партии арестантов: «…Обгоняем этап. Звеня кандалами, идут по дороге тридцать – сорок арестантов, по сторонам их солдаты с ружьями, а позади – две подводы… Арестанты и солдаты выбились из сил: дорога плоха, нет мочи идти…»

Чехов увидел промышленную неразвитость Сибири, недаром «из России везут… сюда и полушубки, и ситец, и посуду, и гвозди». Ему бросилось в глаза отсутствие больниц и врачей, плохие квартиры в городах, грязные улицы, дороговизна в лавках. Он с горечью писал, что царские «господа чиновники» не заботятся о нуждах края, «оставляя без последствий» все запросы и потребности Сибири.

Писатель отметил и своеобразную «культуру» местной интеллигенции: «После первых же двух фраз местный интеллигент непременно уж задает вам вопрос: «А не выпить ли нам водки?» Любопытно, что не понравились Чехову и сибирские женщины: «Женщина здесь также скучна, не умеет одеваться, не поет, не смеется, не миловидна…»

Но в Сибири Чехов нашел немало хорошего, и прежде всего это хорошее он увидел в простом народе. С большой симпатией он отозвался о сибирских крестьянах: «Народ здесь хороший, добрый и с прекрасными традициями». Он нашел, что крестьянки «ласковы», чадолюбивы, сердобольны, трудолюбивы и свободнее, чем в Европе». Понравились ему и жилища сибирских крестьян: «Комнаты у них убраны просто, но чисто… полы выкрашены или устланы самоделковыми холщовыми коврами… Вас не посадят пить чай без скатерти, посуда чистая, квас прозрачен, как пиво, – вообще чистоплотность…» Отметил писатель, что «деревни здесь большие, поселков и хуторов нет».

По душе пришлись ему доброжелательность и сердечность сибиряков: «Народ добрый, ласковый. Когда я, переплыв реку, взбираюсь на скользкую гору… где ждет меня лошадь, вслед мне желают счастливого пути и доброго здоровья и успеха в делах…»

Очень тронула Чехова привязанность семьи крестьянина-ямщика к ребенку, которого оставила у них какая-то приезжая из Омска. «Привыкли мы к Саше, – говорит хозяйка, давая ребенку соску. – Закричит днем или ночью, и на сердце иначе станет, словно и изба у нас другая. А вот, неровен час, вернется та и возьмет от нас…

Глаза хозяйки краснеют, наливаются слезами, и она быстро выходит из горницы. Хозяин кивает ей вслед, усмехается и говорит:

– Привыкла… Известно, жалко!

Он и сам привык, ему тоже жалко, но он мужчина, и сознаваться ему в этом неловко.

Какие хорошие люди!»

С уважением отозвался писатель о честности сибирских ямщиков: «От Тюмени до Томска ни почтовые, ни вольные ямщики не помнят, чтобы у проезжающего украли что-нибудь, когда идешь на станцию, вещи оставляешь на дворе, на вопрос, не украдут ли, отвечают улыбкой… Мне кажется, потеряй я свои деньги на станции или в возке, нашедший их вольный ямщик непременно возвратил бы мне их…»

Чехов увидел героический труд почтальонов, которые воюют с бездорожьем, разливами рек, выполняя свою простую, но очень тяжелую в условиях старой Сибири работу; его удивила талантливость кузнецов, делающих ружья с помощью самых простых инструментов.

Сибирский хлеб писатель нашел очень вкусным и убедился, что по всему огромному тракту его пекут прекрасно: «Вкусны и пироги, и блины, и оладьи, и калачи…»

Большое впечатление на Чехова произвела сибирская природа. Его удивляла необозримая степь, тянущаяся почти от Екатеринбурга до Томска: «Едешь, едешь… Мелькают верстовые столбы, лужи, березнички…» Писатель обратил внимание на богатую западносибирскую фауну: «…Никогда в жизни я не видел такого множества дичи. Я вижу, как дикие утки ходят по полю, как плавают они в лужах и в придорожных канавах… Среди тишины вдруг раздается знакомый мелодический звук, глядишь вверх и видишь невысоко над головой пару журавлей… Вот пролетели дикие гуси, пронеслась вереница белых, как снег, красивых лебедей. Стонут всюду кулики, плачут чайки…»

Трудолюбивый, мужественный народ Сибири, ее природные богатства вселили в писателя уверенность, что у этого огромного края большое будущее. В Сибири «жизнь началась стоном, а кончится удалью… Так, по крайней мере, думал я, стоя на берегу широкого Енисея… Я стоял и думал: какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега».


ЛИТЕРАТУРА:

Чехов А. П. Из Сибири // Чехов А. П. Собр. соч. Т. X. – М., 1956.

Чехов А. П. Письма от апреля–мая 1890 г._ //_Чехов_ А. П. Собр. соч. Т. XI. – М., 1956. Бердников Г. Чехов. – М., 1978.




Н. Д. ТЕЛЕШОВ И ЕГО ТЮМЕНСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ







Писатель Николай Дмитриевич Телешов (1867–1957) начал свою литературную деятельность в 80-е годы XIX века, а закончил ее в 1950-е.

Когда на склоне своей жизни Телешов создал «Записки писателя», то сообщил в них, что найти большую тему в литературе ему помог А. П. Чехов. Однажды он посоветовал начинающему писателю: «Поезжайте куда-нибудь далеко… Ну, хоть в Азию, что ли, на Байкал…

Если времени мало, поезжайте на Урал, природа там чудесная. Перешагните непременно границу Европы, чтобы почувствовать под ногами настоящую азиатскую землю… Сколько всего узнаете, сколько рассказов привезете! Увидите народную жизнь, будете ночевать на глухих почтовых станциях и в избах, совсем как в пушкинские времена… Только по железным дорогам надо ездить непременно в третьем классе, среди простого народа, а то ничего интересного не услышите…»

Чехов, сам незадолго до разговора с Телешовым совершивший путешествие через всю Сибирь на остров Сахалин, хорошо знал, как обогащают писателя странствия по родной земле.

Телешов последовал этому совету и в 1894 году отправился за Урал. Впоследствии он признавался, что сибирские впечатления сыграли в его литературной жизни «огромную роль».

Созданная на основе этого путешествия книга «За Урал. Из скитаний по Западной Сибири» сложилась из путевых очерков, рассказывающих о передвижении автора по Уралу и Западной Сибири до Омска и обратно.

В свое время В. Г. Белинский выражал горячее желание, чтоб было как можно больше произведений, которые бы «в форме путешествий, поездок, очерков, рассказов, описаний знакомили с различными частями беспредельной и разнообразной России…».

В русской литературе жанр путевого очерка представлен довольно широко. Путевые заметки о поездках по Сибири писали Г. Спасский, П. А. Словцов, С. Я. Елпатьевский, В. Г. Короленко и другие. Н. Д. Телешов в их числе.

Рассказ у него ведется от первого лица, и довольно разнородный материал объединяется личностью повествователя, его эмоциональным и живым восприятием мира. Автор пытливо вглядывается в окружающее, создает картины жизни Урала и Западной Сибири. И везде у него ярко запечатлено «чувство первого впечатления», непосредственное восприятие увиденного.

Тема дороги обычна для поэтов и писателей XIX века, и это было путешествие на лошадях. В последней трети века стали появляться очерки о поездках по железной дороге. Телешов стал одним из очеркистов, рассказавшем о своем пути по Уральской железной дороге. Он не только из окна вагона любовался панорамой Урала, поразившего его своей могучей красотой. Он делал остановки в важных местах Среднего Урала с целью ознакомления с ними.

После Тюмени путешествие Телешова продолжалось на лошадях. В дореволюционной литературе описывались и звон колокольчика, и песни ямщиков, и дорожные размышления путешественников. И у Телешова, наряду с рассказами о местах, которые он проезжал на тройке, дается колоритное описание старой ямщицкой езды и типичного ямщицкого поведения: «Встречались по пути богатые деревни и села, стада овец и лошадей, пестрели пашни, вертелись ветряные мельницы. Ямщик, то балуя возжами, то взмахивая кнутом и руками, иногда посвистывал и подгонял тройку… Под дугой докучливою песней заливались неугомонно два колокольчика и гремели на пристяжных бубенчики…»

В другом месте очерков Телешов еще раз отметил особенности понравившихся ему ямщицких ухваток: «Вообще прибаутки и междометия составляют особенность ямщиков. Ни один из них не может ехать молча, а непременно кричит, говорит, ухает и посвистывает. Вместе с быстротою несущейся тройки получается нечто оригинальное, самобытное, хотя, правду сказать, дикое, но молодецкое».

Путешествия по почтовым трактам были связаны с неизбежными задержками на почтовых станциях, типичных вообще для всей России. О них рассказал еще Пушкин в «Станционном смотрителе». Описал их и Телешов: «Почтовые станции – это домики среди селений с пестрым верстовым столбом у самого входа, с широким грязным двором, где стоят лошади и тарантасы; просторная комната для приезжих обыкновенно переполнена мухами, оклеена пестрыми обоями с портретами монархов и генералов, с лубочными почерневшими картинками и зеркальцем в простенке…»

Во время пути Телешов знакомится с рядом городов Урала и Западной Сибири. Он дает исторические экскурсы в прошлое Тагила, Тобольска, Омска и других городов, описывает их достопримечательности. В повествовании о прошлом Телешов использует фольклорный материал, передает услышанные у народа сказания о Невьянской башне, о судьбе панцирей Ермака и т. д.

В наибольшей степени его внимание привлекает современность, главным образом, народная жизнь. Телешов оставил интересные рассказы о промышленных предприятиях уральских городов. Около Перми он осмотрел Мотовилихинский сталепушечный завод, который поразил его своими размерами. Особенно грандиозным писателю показался паровой молот, весивший 50 тонн, «страшные удары» которого были рассчитаны «до тонкости».

Телешов узнал, что на заводе работало около трех тысяч человек. Наблюдая за трудом рабочих, он удивлялся их ловкости, тому, как, казалось бы, легко они переносили жар заводских печей, «перед которыми невозможно, кажется, пробыть и десяти минут».

В Тагиле он спускался в шахту, где работа начиналась в четыре часа утра. Телешов обратил внимание, что рабочие, собравшиеся к спуску в шахту, «были с бледными, изможденными лицами, без живых красок и среди серого утра и серых костюмов казались тоже как будто серыми и вялыми».

Даже спуск в глубокую, темную, душную шахту по бесконечным лестницам оказался тяжелым. Когда, спустившись, Телешов прошел с провожатым, полусогнувшись, по длинному коридору и сел на мокрое бревно, чтобы при свете фонаря записать свои впечатления, то руки его «отказывались работать».

В шахте писатель наблюдал процесс тяжелого ручного труда по добыче малахита: «Рабочие, сильно размахнувшись короткою киркой, вонзали острие в стену, и опять вытаскивали, и опять вонзали, пока к ногам их падал кусок зеленого камня…» Обстоятельный рассказ об устройстве шахты, о том, как в ней работали, стал наглядным памятником старого шахтерского быта.

На гранильной Екатеринбургской фабрике он восхищался мастерством умельцев, изготовлявших изделия, «драгоценные по мастерству и искусству». Он побывал на золотых приисках под Екатеринбургом и описал процесс работы старателей, добывающих золото. Его удивил ничтожный заработок людей, работавших на приисках с шести часов утра до шести часов вечера.

А рассказ об изготовлении в Златоусте знаменитых булатных клинков – это целый трактат. Телешову удалось проследить изготовление клинка «от самого начала, то есть пока это был простой слиток стали (болванка), и до конца, когда получилась из него сабля». Он упомянул о самоучке художнике, мастере Варламове, украшавшем оружие, и отметил, что «работы его достойны выставки».

Очень содержательно повествование Телешова и о виденном в Западной Сибири. Прибыв в Тюмень, он отметил неприглядные стороны города, и то, что ему понравилось. Он увидел много почерневших деревянных домов, но заметил и «приличные и даже красивые». Что касается нравов тюменских обывателей, то Телешову бросилась в глаза скромность и трудолюбие тюменцев: «Здесь население скромно и заботливо… На мои вопросы, когда удобнее застать такого-то обывателя, мне отвечали про многих: всего лучше в 7 часов утра». Скромность нравов заметил Телешов и в купечестве: «…Местное купечество до такой крайности степенно, что не только не зайдет в ресторан пообедать, но даже мимо гостиницы норовит пройти по другой стороне…»

Телешов обратил внимание на промыслы как самой Тюмени, так и ее окрестностей. Узнал, что здесь давно уже развилось пароходство, а товарное движение по Туре, Иртышу, Оби достигло больших размеров. Однако часто пароходы везли на восток и арестантов. Впечатляет описание партии арестантов, встреченной писателем на улицах города: «Сначала было видно, как надвигалась серая колыхающаяся масса, потом забелели солдатские рубахи, засверкали штыки, и звуки шагов зашумели вместе со скрежетом цепей. Люди с бритыми головами, в серых халатах или куртках, нагруженные связками и пожитками, обремененные кандалами… торопливо проходили широкою полосой среди конвойных… Сначала гнали мужчин, потом шли женщины…»

Пребывание в Тобольске дало интересный материал для рассказа об историческом прошлом города и его окрестностей, о памятнике Ермаку и тобольском музее. Омск привлек внимание своим благоустройством. Писатель рассказал о попытках найти острог, где отбывал каторгу Ф. М. Достоевский, но узнал, что этот старый острог уже не существует.

Сибирские деревни и села, через которые проезжал Телешов, «имели хороший, опрятный вид». С большим уважением он отозвался о крестьянах-сибиряках: «Народ везде радушный, толковый, ни в ком не заметно холопского унижения и холопского же высокомерия…» Эти нравственные качества сибирского крестьянина он объяснил тем, что в Сибири не было крепостничества.

На всем протяжении дороги Телешов сталкивался с переселенцами и с большим вниманием, большим сочувствием наблюдал сцены из их жизни. Переселенческое движение широко отражено в его очерках…

Дело с отправкой переселенцев из-за громадного наплыва обстояло еще хуже, чем во время пребывания в Тюмени Г.И. Успенского. Пароходов не хватало, на них в первую очередь грузили арестантов или торговые грузы. Переселенцам приходилось неделями, а подчас месяцами ждать погрузки на какую-нибудь баржу. Очень распространились инфекционные заболевания. Смерть косила людей, особенно детей, они умирали от кори, оспы, дифтерита и других болезней. Телешов неоднократно был очевидцем скорбных похорон.

Существовавшие в Тюмени деревянные бараки для переселенцев, с кухней и больницей, обеспечить многотысячную массу питанием, медицинской помощью и крышей над головой не могли. Средства тюменского переселенческого комитета были истощены.

Отправившись из Тюмени дальше, Телешов постоянно видел переселенцев на проезжей дороге: «…То и дело тянутся вереницы подвод, штук по полсотни зараз и более…» На возах – «липа старух, стариков, детей, молодых баб с грудными ребятишками… По бокам такого обоза идут пешие подростки, молодые парни, девушки, мужчины…» Все это были те же переселенцы, которые, потеряв терпение дождаться в Тюмени баржу, купили на последние деньги лошадей и самостоятельно поехали дальше.

Когда Телешов вернулся из своего путешествия в Москву, он создал ряд рассказов о переселенцах. О своих героях он пишет с большой теплотой и глубочайшим сочувствием. Прогрессивная критика и демократический читатель встретили эти рассказы с самым большим вниманием.

Рассказы переселенческого цикла подразделяются на две группы. К первой относятся те, в которых автор рисует тяжелый путь крестьян на новые места, сам процесс переселения. Наполнены драматизмом сцены посадки на баржу в Тюмени в рассказе «Нужда». «…К полудню весь берег был усеян народом. Мелькали в толпе загорелые лица украинцев, бараньи шапки, мужицкие бороды, виднелись картузы и русские лица, пестрели рубахи, бабьи платки, сермяги, заплаты, узлы, котомки. Все колыхалось, двигалось и гудело».

В очерках говорится, что иногда перед погрузкой на баржу в переселенческой семье заболевал ребенок. Эти сцены пронизаны неподдельным трагизмом.

Писатель раскрывает нравственные муки отца и матери больного пятилетнего Николки. То Матвеем, отцом Николки, овладевает отчаяние, и он вопрошает себя: «Родное дитя али нет?.. Звери мы али нет?» То он впадает в тяжелое раздумье и спрашивает жену: «Что же делать-то, а?.. Собираться ай нет?.. Али уж терпеть будем?» То он бродит «по полю с понурою головой, не зная, на что решиться. То вздохнет, то крякнет, то опять вздохнет…»

Тяжелы переживания матери Николки Арины, которая перед отправкой баржи всю ночь не спит, думая о своем ребенке. «…Слезы все плыли по щекам, и материанское сердце ныло и болело».

После мучительных раздумий, тяжелых колебаний родители оставляют Николку на переселенческом поле, и всю жизнь они будут думать, что сын умер. Но Николка выжил; и в тюменских бараках, и на поле писатель видел таких «ничьих» детей. «Они дичились друг друга, плакали в одиночку, звали тятьку да мамку, и никто не знал, чьи они дети, откуда и где находятся теперь их семьи».

Крестьяне-переселенцы у Телешова – это, в основном, покорные люди. Но писатель показал, что встречались среди них и другие. В рассказе «Лишний рот» люди питают недоверие и ненависть к властям. Видя скопление переселенцев на поле большого сибирского города (очевидно, также Тюмени), переселенец Григорий возмущается, что даже арестанты «счастливее» крестьян: «Они в тепле, сыты, одеты, а мы как собаки!»

Встречи с переселенцами на дорогах подсказали Телешову сюжеты других рассказов. Так, в Омске, среди поросшего полынью поля, Телешов увидел одинокий огороженный двор. В бараке, стоявшем посреди этого двора, жили переселенцы. Внимание Телешова привлек старик, осматривавший тележку. «Это был один из числа «самоходов», – пишет Телешов. – Идет он с семьей из Челябинска шестую неделю, пробираясь в Барнаул… Мне довелось видеть «отъезд» этого старика… В оглобли вместо лошади впрягся мужик, сын старика, а на пристяжке пошел сам старик и с другой стороны 13-летний мальчик, его внук».

Очерковая зарисовка «отъезда» безлошадной семьи – это зарисовка к будущему рассказу «Самоходы». В рассказе – впечатляющая картина переселения на новые места. По бесконечной дороге «тройка» тащит телегу, на которой лежат нищенские пожитки да сидят детишки с больной старухой. Сзади шагают женщины с котомками за плечами, опираясь на палки. Немало уже пройдено верст, но путь еще очень длинен. Невзирая на усталость, порой на непогоду, «тройка» хотя и медленно, но настойчиво продвигается вперед: «Потихоньку брели они, сокращая шаг за шагом свой путь и оставляя позади себя деревни, овраги и нивы».

Во время пути каждый стремился поддержать другого:

«Когда Сашутка ослабевал и останавливался перевести дух, Трифон останавливался тоже, но старый Устиныч, налегая плечом на свою пристяжку, старался ободрить всех и выкрикивал хриплым голосом, взмахивая рукой:

– Ну, ну!.. Трогай, трогай!

А когда уставал он сам и тройка останавливалась, то нередко среди степи слышался звонкий мальчишеский голос Сашутки, желавшего поддержать настроение:

– Трогай, дедушка! Трогай!

Если Глеб Успенский выступает в очерках о переселенцах как писатель-социолог, то для рассказов Телешова характерен психологизм. С большой теплотой нарисован в рассказе старый Устиныч, покоряющий читателя силой своего духа, мужеством, терпением, горячим стремлением изменить тяжелую жизнь: «Идем далече, приятель. На версты считать – не знаю, как и выговорить. А идем уже давно… верст семьсот прошли, слава Богу. Да осталось верст тыщу… Ничего, милый, – дойдем!»

Но печальна участь крестьянской «тройки». Семидесятилетний Устиныч умирает в дороге от тяжелого труда и лишений. Однако рассказ наводит не только на грустные размышления, он говорит и о мужестве человека, его упорстве, стремлении во что бы то ни стало добиться лучших условий жизни.

Русский человек-труженик при всех невзгодах обнаруживает большое душевное богатство. В рассказе «Елка Митрича» в центре внимания – образ сторожа переселенческого барака, бывшего отставного солдата Семена Дмитриевича. Он жалеет ютящихся в бараке детей-сирот. «Всем будет праздник как праздник, а вот… ребятишкам-то… нет настоящего праздника», – сокрушенно говорит Митрич своей жене. И он решает устроить для детей рождественскую елку: «Думаю себе, баба… срублю… елочку, да такую потеху ребятишкам устрою…»

И вот Митрич устраивает для «ничьих» детей елку, украсив ее свечными огарками да повесив на ветви по кружочку колбасы и по ломтику хлеба. «Как только стемнело, елку зажгли… Всегда угрюмые и задумчивые, дети радостно закричали, глядя на огоньки…»

Немногословная речь Митрича выражает душевную доброту, непосредственность старика: «Публика, смирно!.. Каков, баба, я-то? Погляди, ведь жуют сиротки-то!.. Погляди, баба! Радуйся!» И наградой ему была радость детей, в жизни которых до этого было столько недетского горя.

Порой переселенцы, не вынеся лишений длинного пути, смерти близких, возвращались обратно. В рассказе «Домой» Телешов использует мотив «обратничества», которое наблюдал на всем протяжении своего пути. В обратный путь по «расейской» дороге пускается одиннадцатилетний Семка, у которого в пути умерли от тифа родители. Мальчик тайком отправляется в дорогу из переселенческого барака ясной летней ночью, когда «луна светила весело и спокойно, она заливала своим серебром поляны и дороги, пронизывала лучами леса, золотила реки. И луна была единственным другом совершенно одинокого вихрастого, бледнолицего Семки, который крадучись вышел из барака, огляделся, перекрестился и вдруг побежал что было мочи по направлению к полю, откуда начиналась «расейская дорога».

Судьба маленького переселенца, который остается один на один с окружающим миром, драматична. В рассказе проявилось мастерство Телешова в изображении внутреннего мира ребенка. Писатель раскрывает наивность Семки, его детские мечты о родных местах, в которые, как ему казалось, он скоро попадет: «И опять он увидит родную речку Узюпку, родное Белое, опять увидит Малашку, Васятку и Митьку, своих закадычных приятелей, пойдет к учительнице Афросинье Егоровне, пойдет к поповым мальчикам, у которых растет много вишен и яблок…»

Но дорога оказалась очень длинной, наступила осень, стало холоднее, и Семка острее стал ощущать свою бесприютность и одиночество. Опору он находит только во встретившемся в пути беглом старом каторжнике Неизвестном, который также пробирается в «Расею».

Бродяга Неизвестный великодушен, отзывчив, самоотвержен. Пренебрегая личной свободой («третий раз старик-то с каторги бегает»), он приносит в больницу тяжело заболевшего Семку. Мальчик спасен от смерти, а Неизвестный снова арестован.

Выздоравливающий Семка видит его в арестантской партии, проходящей мимо окна больницы. Как много говорит о старом бродяге его безмолвное прощание с мальчиком: «Семка видел, как он взглянул на него своими серыми глазами, видел, как он вздохнул и печально покивал ему головой». Здесь и усталость старого человека, и глубокое сочувствие мальчику, и понимание своей дальнейшей тяжелой судьбы.

Рыдающий о своем друге Семка «все старался заглянуть куда-то вкось, за угол, куда унес свои цепи его случайный верный друг – Неизвестный».

Рассказы Телешова о переселенцах – это яркая страница жизни русского пореформенного крестьянства. Рассказы звучали как обвинение правительству, которое не обращало внимания на нужды переселенцев.


ЛИТЕРАТУРА:

Телешов Н. За Урал. Из скитаний по Западной Сибири. – М., 1897.

Телешов Н. Д. Избранное. – М., 1985. Пантелеева К. Николай Дмитриевич Телешов // Телешов Н. Д. Избранные произведения. – М., 1985.




ПИСАТЕЛЬ-ПУТЕШЕСТВЕННИК К. Д. НОСИЛОВ







Природу и жизнь коренных обитателей тундры и тайги в XIX веке изучали энтузиасты-одиночки, проникавшие в самые отдаленные места Севера. Таким был Константин Дмитриевич Носилов – этнограф, исследователь, географ и писатель. Его имя с полным основанием можно включить в плеяду имен замечательных русских путешественников: Семенова-Тянь-Шанского, Потанина, Арсеньева.

К. Д. Носилов родился в 1858 году в селе Маслянском, недалеко от города Шадринска, Пермской губернии в семье священника. Еще подростком он решил стать путешественником-исследователем. По его признанию, это стремление зародилось под влиянием рассказов бродяг-странников, которые пробирались из Сибири на родину, в «Россию», мимо их села.

Десятилетним мальчиком Носилова отдали учиться в духовное училище, после окончания которого он уехал в Пермь, в духовную семинарию. Но семинарского курса Носилов не завершил. В 1877 году его или исключили, или он сам, добровольно, ушел, зная, что по духовной стезе не пойдет (хотя на протяжении всей жизни оставался глубоко верующим человеком). По всей вероятности, к этому времени он твердо решил стать исследователем Севера. И началась его жизнь, полная странствий, научных экспедиций, изысканий, а также литературного труда.

Он изучал тайгу и тундру, прокладывал новые пути, изучал рельефы гор, очертания берегов, флору и фауну, быт обитателей глухих мест. Все это дало большой материал для его литературного творчества.

Существует два типа описания путешествий: непосредственные дневниковые записи, наброски, которые ведутся в трудных для литературной работы условиях: на остановках, во время отдыха на маршруте, и есть литературные обработки этих записей, приобретающие форму рассказа или очерка. Произведения Носилова относятся ко второму типу. В них вырисовывается и незаурядная, гуманная личность повествователя, тем более, что он подчас был очень непосредствен в выражении своих чувств.

Носилов относится к кругу тех русских литераторов (Короленко, Елпатьевский, Наумов и др.), которые правдиво рисовали жизнь малых народов, с уважением относились к их национальному укладу, смотрели на них без заносчивости и пренебрежения. Хорошо сказал один из современных критиков: «Нельзя забывать, что о многих народностях раньше, чем они заговорили в литературе на своих языках, заговорила русская литература…» Он выступил и как мастер изображения северной природы, выказав богатство знаний и наблюдений. Его зарисовки правдивы, в них нет сгущения красок, как, например, у В. Тана. Носилов не стремится поразить и напугать. Вместе с тем его картины не бесстрастны, он часто вкладывает в свои описания живое человеческое чувство.

В 1883 году Носилов отправился в глухой в ту пору Березовский край Тобольской губернии. Достигнув устья Щекурьи, он обосновался там в доме промысловиков. Дом он превратил в метеостанцию. Вогулы сразу же прозвали этот дом «Русс-паулем» (вогулы – старое название мансийской народности). Отсюда путешественник совершал экскурсии к отрогам Урала, вел разнообразные наблюдения и исследования. Он объезжал чумы зырян, самоедов (старое название ненцев), остяков (сейчас ханты и селькупы), изучал быт вогулов-рыбаков, звероловов и оленеводов.

С симпатией и участием отнесся Носилов к обитателям глухого таежного края. Жизнь вогулов предстала перед ним как «бедная, замкнутая, одинокая, дикая, но скромная и честная»: «Старинный лук вместо ружья, вечная охота на зверя и рыбная ловля, скитание по лесам и водам, жизнь привольного охотника и все та же бревенчатая маленькая юрточка…» В окошечки юрт зимой вместо стекла вставлялись льдины или натягивался пузырь. Летом же люди обитали в берестяных шалашах у рек или в других промысловых местах.

Носилов нарисовал сцены сбора ясака и денежных податей с северных народов («Ясак»):

«– Ты это где взял столько серебра? – закричал на него старшина…

– У шайтана, – поникши головой, прошептал вогул.

– У какого шайтана? – весь багровея, проговорил старшина. Все насторожились.

– У Чохрынь-Ойки, – прошептал чуть слышно бедняга.

В толпе послышался ропот, все вдруг заговорили…»

Не имея денег, вогул позаимствовал монеты из жертвоприношений, а их брать было нельзя. А один молодой парень отказался платить подать и заявил, что, когда деньги будут, тогда он и заплатит. Закабаляться в работы к купцу парень тоже не хотел. «Это было новостью; вогулы с вниманием следили, что будет…» И когда с улицы принесли и положили охапку березовых виц, «…вогул побледнел, но оправился и заявил решительным голосом: «Ну что, порите, а платить мне нечем, в работу я все равно не пойду…». Старшина поругался, посоветовался с товарищами, пошептался с писарем, и парня оставили в покое…».

Носилов наблюдал и расслоение вогулов. Среди бедняков были и богатые. Вот вогул Пакин. Это «рослый, еще молодой вогул в малице, с собачьей пушистой оборкой по подолу, с длинными косами на спине, тщательно увитыми красным шнурком и связанными блестящими тонкими медными цепочками в концах, как подобает щеголю-вогулу». Он владелец четырехсот оленей и держит работника для ухода за стадом. Семья Пакина состоит из шести человек, и «каждый Божий день они съедают… одного оленя в два с половиной и даже три пуда» («Из жизни вогулов»).

Несмотря на то, что вогулы формально считались крещеными, в действительности они были язычниками, верили в духов и священных идолов. Однажды Носилов присутствовал при жертвоприношении идолу. Его капище находилось в глухом кедровом бору, куда пробраться было трудно: в лесу было установлено много неразличимых, но опасных самострелов. Когда Носилов вместе с шаманом и вогулами приблизился к языческому храму, он увидел старый маленький амбарчик на двух столбиках с оленьими рогами на крыше. Идол оказался деревянным чурбаном, которому было придано подобие человека с большим уродливым носом и свинцовыми пулями вместо глаз. Вокруг идола и в его одежде было множество серебряных монет, попадались и золотые. Горько было смотреть, что этот обрубок дерева поглощал много трудовых средств бедняков язычников. Впрочем, на лицах вогулов, созерцавших идола, Носилов не увидел ни страха, ни почтения, а только интерес как при виде чего-то любопытного.

Подробно описана сцена жертвоприношения оленей у капища, последующее пиршество у костра, а затем пляски и веселье в одной из юрт деревушки. Идолопоклонничество Носилов объяснил низким уровнем развития производительных сил, а отсюда чувство беспомощности людей перед природой в темном, глухом, бесконечном северном лесу, где и бывалому человеку порой жутко.






Во второй половине XIV века, когда при епископе Стефане Пермском крестили зырян и пермяков, язычники перенесли свой главный идол – «золотую бабу» – за Уральский хребет, чтобы там ее надежно спрятать. Друг Носилова слепой старик Савва рассказывал ему об этом знаменитом идоле: «Она не здесь, но мы ее знаем. Она… через наши леса была перенесена верными людьми на Обь; где она теперь, у остяков ли где в Казыме, у самоедов ли где в Тазу, я точно не знаю…»[10 - Об исторических свидетельствах существования «Золотой бабы» и о ее современных поисках см.: Шесталов Юван. Тайна Сорни-най. – М., 1976.].

Старик рассказал, что здесь у них остался слиток с нее – «серебряная баба». По его словам, она хранится в Ямнель-пауле, в самой вершине Конды. Савва не раз видел ее: «…Маленькая, всего с четверть, но тяжелая такая, литая: по «золотой бабе» ее и лили в старое время…

– Где же она у этого ямнельского вогула хранится?

– В юрте хранится, в переднем углу полочка небольшая сделана, занавесочкой закрыта: за ней в ящике старом она и сидит… на собольей шкуре».

Других вогульских идолов Носилов встречал много. В юртах он не раз видел божков, которым, чтобы их умилостивить, мазали губы салом или оленьей кровью. Впрочем, порой вогулы относились к божкам без церемоний. Иногда они даже драли их розгами, если считали, что те плохо помогают на охоте. И старик Савва также рассказывал, что уважение вогулов к своим идолам исчезало:

«– Всякие ныне и вогулы стали: другой только и караулит, как бы бога какого обокрасть; сколько богов у нас уже в лесу пропало, и серебро с ними, и вещи старинные, и шкурки дорогие…»

Хранитель «серебряной бабы» боялся, чтобы ее не украли. Оказывается, молодой вогул Сенька однажды уже воровал святыню и продал русскому попу. Пришлось ее выкупать.

«– Что же вы Сеньке сделали?

– Что сделаешь ему? Поколотили, и только.

– С тех пор серебряная баба опять в Ямнелях?

– Опять. Только теперь старик уже не расстается с ней…»

Летом 1884 года Носилов жил в таежной глуши вблизи поселка Саранпауль. Во время охоты за рекой Сыгвой однажды он увидел остатки старой деревянной крепости: «Передо мной, в кустах, обугленная временем, бревенчатая, вся темная постройка… Она представляла из себя старую бойницу-крепость, и когда я осторожно туда проник, то в ней оказались две низенькие полукруглые двери и выше потолка кругом по стенам – полати…»

Из рассказов стариков он узнал, что крепость, видимо, построили 300 лет назад русские казаки, проникшие сюда во главе с воеводой Курбским. И Носилов задумался, как казаки перешли Уральский хребет и перевезли через него обозы. Сам он уже однажды перевалил зимой через горы, но решил пройти этим путем и летом, рассказав об этом в увлекательном очерке «По следам князя Курбского».

С тяжелой поклажей, в сопровождении трех вогулов-проводников Носилов пешком отправился в трудный путь: «Молчаливый… северный лес… в воздухе масса испарений, сырость болот и тяжелый запах растительности, мириады комаров…» Но Носилов еще и работал: с помощью приборов брал угол направления, узнавал, как называются попадавшиеся на пути речки и горы, заносил все это в записную книжку.

Но вот путники вышли из лесных дебрей к отрогам Урала. Путь лежал все выше и выше, в горы, природа становилась суровой, стало холоднее, местами даже лежал снег. И уже «последние речки Обской системы, последние ручьи, впадающие в них…». Вот и самая высокая гора Северного Урала – Тельпосиз, и долина, которая «порвала Уральский хребет и образовала естественный проход со стороны Сибири к Печоре». По словам проводников, эта долина и была местом перехода казаков Курбского.

С перевала Носилов и проводники спустились к быстрой, каменистой, неприветливой реке Щугор, которая несла свои воды в Печору. Проводники отказались следовать дальше, так как было время рыбного лова, и Носилов остался только с собакой Лыском. Удивляешься его смелости, духовной стойкости и физической выносливости. Он сооружает плотик, взбирается на него с собакой и начинает спускаться по безлюдной, пустынной, быстро несущейся реке. По Щугору он проплыл около 300 верст. Мириады комаров, тяжелое чувство одиночества, недостаток провизии. Кончились последние сухари. К счастью, уже недалеко от устья, на берегу попалась артель рыбаков-зырян. Они ловили семгу, которой Щугор был очень богат, отсюда рыбу доставляли даже в Петербург. Люди покормили путника, починили его плот, и он поплыл дальше. А Лыско остался на берегу, не захотел продолжать опасное путешествие. Последний этап пути Носилов проделал совсем один.

Самое тяжелое испытание ждало путешественника вечером последнего, четвертого, дня у впадения Щугора в Печору. При устье Щугор стал очень широким, а Печора показалась целым морем. К тому же в вечерних сумерках, как нарочно, забушевала гроза со штормом. Путешественник на хлипком плотике среди высоких бурных волн, при грохоте грома и блеске молний почувствовал себя обреченным на гибель…

Однако быстрое течение горной реки сослужило свою службу. Водами Щугора плотик быстро перенесло через широкую Печору и бросило к противоположному берегу. «…И я так обрадовался ему, толкнувшись в берег плотом, что готов был расцеловать его мокрую, грязную глину. Несколько минут я стоял у берега, чувствуя, как дрожат мои руки и ноги, потом месяц мне осветил контуры дальнего храма, я перекрестился и тихо поплыл… вниз по реке к с. Печорскому, которое уже виднелось…»

Об этом пути Носилов потом рассказал богатому золотопромышленнику, меценату и патриоту Сибири А. М. Сибирякову, который, затратив большие средства, устроил грунтовую дорогу с Печоры на Урал для перевозки грузов и товаров. Открытием пути между Обью и Печорой Носилов хотел также облегчить положение вогулов: «Я… полагал, что пароходство, движение, новые люди, которые нахлынут в этот край… не только вырвут бедных дикарей из рук эксплуатации, но и спасут, образуют и просветят их…»

Осенью 1884 года Носилов вернулся в Березовский край. Он поехал в Обдорск (ныне Салехард), чтобы познакомиться с северным городком, и высоко оценил его расположение: «Я не видел ни одного селения на реке Оби, которое было бы так красиво расположено, так доминировало над окружающим, так красовалось бы на этом далеком суровом севере, как Обдорск!»






На высоком берегу Оби, при устье реки Полуй, он увидел одинокую церковь. Его удивило, что в этот храм постоянно приезжали остяки, ненцы, зыряне, привозили мех, мясо, шкуры. Все это складывалось как дар к иконе Николая Чудотворца, которая находилась на паперти. Носилов узнал, что когда-то здесь, на этом мысу, стоял громадный идол-покровитель рыболовства и звероловства всего Обского края. Ему издавна приносились традиционные языческие жертвы. Потом идол был уничтожен и на этом месте построили храм. Позже в Обдорске выстроили новую церковь и перенесли туда икону Николая Чудотворца, но северяне все равно приезжали к этому старому храму. И Носилов наблюдал, как северяне совершали какие-то языческие действия: бросали монеты, шерсть на лед реки в сторону храма и кланялись мыску. Было ясно, что они поклонялись месту, где раньше стоял идол. Совершалось нечто подобное идолопоклонству. Христианами эти обитатели тундры и тайги так и не стали.

Внимание неутомимого путешественника привлекла почти неизученная Новая Земля – группа островов в Северном Ледовитом океане, причисленная в ту пору к Печорскому уезду Архангельской губернии. В 1870 году русская военная эскадра под флагом великого князя Алексея Александровича посетила Новую Землю. Было решено устроить на западном, более благоприятном берегу маленькую колонию, которая и была основана в Мало-Кармакульском становище. Привезли и поставили три устойчивых невысоких здания с двойными стенами. В одном – большом, типа барака, поместились несколько семейств ненцев из Большеземельской тундры, которые добровольно согласились переселиться на Новую Землю. Общество спасения на водах организовало из Архангельска регулярные пароходные рейсы, но только дважды в году: в июне и в начале сентября.

11 июня 1887 года на пароходе «Великий князь Владимир» Носилов отправился на Новую Землю. Там он увидел, что основным занятием маленького населения был промысел морского зверя, песца, рыбная ловля, сбор гагачьего пуха и яиц кайры. Жили «самоеды» не так уж плохо, если семья была здоровой и трудоспособной. С первым рейсом, в июне, приезжал из Архангельска чиновник, принимал от них шкуры и сало, отвозил для продажи на аукционах. Они заказывали ему то, что невозможно было здесь приобрести, и со вторым рейсом, в сентябре, заказанное привозилось.

Не все островитяне жили в деревянном доме, некоторые обитали в чумах, находящихся далеко от поселка. В одном из них Носилов провел половину полярной зимы, изучая быт ненцев. Кажется, что жизнь в чуме должна быть тяжелой, но жизнелюбивый Носилов пишет: «Это было чудное житье, полное веселья и приключений…» И в рассказе «Яхурбет» он описывает чум, как в него попадают зимой и как в нем живут. В сугробе он увидел довольно большую дыру, куда и надо было спуститься головой или ногами вперед и вползти. «Ползти пришлось порядочно… мимо собак, провизии, склада дров и разной рухляди самоедского обихода…» В чуме жило два семейства «самоедов», у них было около десятка ребятишек, собаки. И при постоянном свете костра, который в ветреные дни очень дымил, Носилов прожил здесь полтора месяца: «Рассказы охотников не затихали, мурлыкали какие-то песни-импровизации самоедки, часами шла игра в карты и шашки, шла чеканка и починка ружей и литье разных пуль… И это прерывалось беспрестанной едой: утром – холодного мерзлого мяса, днем – бесконечными чаями с салом, мозгами и самоедскими лепешками на тюленьем жире, а вечером таким обедом в котлах, на который уходит целый олень».

К этой картине жизни в чуме Носилов прибавляет и другие сведения, в которых много юмора: «Тихо было относительно только ночью, но и то сон прерывался собаками, которые тихо входили и, отыскивая кости, уже обглоданные людьми, дрались из-за них самым остервенелым образом, не разбирая, что местом драки служат спящие люди… Самоеды схватывали первое попавшееся под руку полено и хлестали им в темноте по псам, а часто и по нашим телам, закутанным в шкуры. Тогда добывался огонь, из шкур вылезали самоеды, голые и лохматые, и с громким хохотом рассказывали, кого и как и кто лупил…»

Носилов понимал, что жизнь без большого духовного содержания, духовных впечатлений пуста. По его просьбе осенью на остров прибыл отец Иона на всю зиму. При стечении колонистов с дальних стоянок состоялось освещение маленькой церкви, сопровождаемое выстрелами пушки и колокольным звоном. Церковные богослужения, религиозные праздники, чтение «самоедам» вслух книг Священного Писания внесли в жизнь колонии много радостного. Носилов и отец Иона старались показать обитателям Новой Земли, «как богата русская жизнь и верой и удовольствиями».

При церкви была основана церковноприходская школа, о которой Носилов с гордостью писал, что это самая северная школа. Учиться захотели почти все ненцы, взрослые и маленькие. И каждый вечер, в продолжение всей длинной полярной ночи, Носилов и отец Иона обучали их русскому языку и другим предметам. «Самоеды учились очень охотно, училась у нас даже кривая бабушка-старушка и была самым веселым слушателем, и хотя плохо понимала грамоту, но зато чудесно всех передразнивала, кто как читает и учит». Когда через три года Носилов уехал, школа продолжала существовать уже в специальном доме, причем он позаботился об оснащении ее картинами и разнообразными учебными пособиями.

Читая очерки Носилова, удивляешься, сколько у него интереса к северной природе. Даже в описании страшной полярной бури виден его художественный темперамент. Он слышит целую симфонию, большое разнообразие звуков. Вот океан, спокойный днем, стал волноваться. «Прибрежный лед заплакал жалобными звуками в проливе, у нашего берега зашептался прибой». «Закурились горы», «закружились вихри», которые постепенно достигли страшной силы. Лед стал раскалываться пушечными выстрелами, домик, в котором находился Носилов, «встряхивало, стены и печь вздрагивали, часы звонили… Ветер пробивался в пазы, свистел в углах, стонал в окнах, выл в трубе…»

Попытка Носилова выйти из домика и добраться до метеорологической будки привела к тому, что он был брошен на землю, утащен ветром и едва не погиб. С громадным трудом ему удалось вернуться в дом, до которого уже доплескивались волны океана. Но вот буря кончилась, и «у берега зашепталась снова тихая волна».

Но все-таки наибольший интерес у Носилова вызывали люди, дети полярных широт. Он осуждал жизнь, далекую от природы. Человек, оторвавшись от нее, утрачивает истинную мудрость, искажает свое естество. «Мы ищем свое счастье в этом искажении, когда оно все в природе». Его восхищало, что постоянным обитателям Новой Земли были доступны сокровенные тайны природы. Об одном из них, Фоме Вылке, он писал: «И когда я приехал на этот остров только с знанием латинских названий птиц, рыб, зверей, насекомых, былинок, камней и всего прочего в этой природе… он знал решительно всякую травку, перышко птицы, зверя, всю природу…»

В отзывах Носилова о людях всегда много симпатии к ним. Вот «маленький, юркий веселый самоед Логай». Как много тепла, доброты в повествовании о ненецком мальчике Юдике – способном, умном, любознательном подростке: «Бледное личико его с черными любопытными глазами, курчавыми прядями черных, как смоль, волос было… в минуты детского задумья так хорошо…» Он быстро овладел искусством препаратора и помогал Носилову делать чучела птиц и животных. Юдик умел читать, его научил отец. Читал он Псалтырь, многого не понимал, но старался углубиться в смысл читаемого. Судьба его драматична. Маленький друг Носилова отправился с отцом на промысел в дальний путь на берег коварного Карского моря. Промысел оказался неудачным, семья, обессиленная и исхудавшая, решила вернуться. Мальчик с отцом добрались до Малых Кармакул, но Юдик таял и «через неделю тихо скончался».

Везде, во всех рассказах, где упоминаются дети «самоедов», у Носилова к ним самое теплое чувство. Вот 13-летняя девочка – ненка Таня, «совсем еще ребенок, невысокая, с круглым смуглым личиком, которое так красили черные глаза, застенчивая». Несмотря на юные годы, Таня – ловкая охотница на песцов. А однажды ей пришлось вступить в единоборство с белым медведем, который пытался пролезть в охотничью избушку. Ситуация завершилась метким выстрелом Тани, который уложил опаснейшего гостя.

С большой любовью к природе Носилов живописал северный животный мир, особенности зверей, их повадки (рассказы «Пип», «Наши инженеры», «Песец», «Клуша»). С большой привязанностью к собаке написан рассказ «Яхурбет». Теплый юмор пронизывает повествование о том, как приходит летом пароход из Архангельска. Носилов с Яхурбетом садятся в шлюпку, «туда же залезает наша приятельница маленькая медведица Машка… И мы едем впятером с гребцами-самоедами, представляя, должно быть, чисто полярную группу.

– Браво, браво, – встречает меня знакомый добрый капитан не то от радости, что видит в таком сообществе, не то от радости, что видит еще живого…»

А сколько горя было у Яхурбета, когда Носилов уехал на лето в Петербург, как он метался по берегу, рвался на пароход, бросаясь в морские волны. Конец рассказа драматичен, Яхубет потерялся, видимо, погиб в пургу. И автор, по его признанию, «ночью не выдержал и зарыдал и плакал всю ночь, запершись от людей в кабинете…».

В 1891 году Носилов уехал с Новой Земли, оставив там частицу своего сердца: «Мы не открыли полюса, мы не нашли новых островов и стран, но мы нашли еще кусочек земли, который несомненно даст впоследствии хлеб человеку» – так скромно подвел он итоги своей большой работы на полярном архипелаге в рассказе «На берегу Карского моря».

В марте 1892 года Носилов снова отправился в Зауралье, в верховья таинственной в ту пору реки Конды, в глухую местность. Поехал он с натуралистом и писателем П. П. Инфантьевым, чтобы, если будет возможно, добыть урало-кондинского бобра для демонстрации на Всемирном съезде естествоиспытателей в Москве в августе 1892 года. Живых бобров путешественники не увидели, но бобровые постройки осмотрели. Удалось также приобрести бобра, убитого вогулом на одном из притоков Конды, и Носилов подарил потом его чучело музею московского университета.

Путешествие дало много новых наблюдений над природой Кондинского края и над жизнью вогулов. Носилов еще раз получил возможность убедиться, что вогульская вера в шайтанов не была прочной. Так, вогул Степан в Орантур-пауле, живший очень плохо из-за нездоровья, принужден был таскать рыбу из чужих садков. Люди были возмущены и заставили Степана поклясться, что он не будет больше брать чужое. И Степан дал такую клятву перед деревянным шайтаном Сянга-Пупи.

«Вот теперь-то дело будет вернее», – говорили вогулы.

Из-за клятвы Степан таскать чужую рыбу боялся и очень голодал. Только Носилов и Инфантьев помогали ему. Перед их отъездом благодарный Степан тайком притащил им в дар самого шайтана Сянга-Пупи, которого они взяли для музея в качестве редкого этнографического экспоната, надеясь, что обитатели пауля сделают себе другого.

В Орантур-пауле Носилов подружился со стариком вогулом. Дед Савва, потерявший зрение от постоянного дыма и копоти в вогульских юртах, жил с малолетними внучатами у одного из бедняков деревушки. Он был нищ и гол, как и его маленькие внучата. Носилов отдал свои розовые ситцевые занавески, повещенные было на окна избы, на рубашонки детям, доставив им и особенно Савве большую радость. В один из дней жители пауля собрались у Носилова, это были «настоящие лесные жители Сибири, в оленьих костюмах, с косами и растрепанными волосами, с темными обветренными лицами…». В знак уважения к своему гостю «они танцевали свой излюбленный танец лесов, изображали зверя, рыбу и птицу, взмахивали руками, как бы хотели улететь, вскрикивали, как испуганная птица, вертелись, приседали».

Самым большим артистом оказался Савва. Старик был певцом-исполнителем старинных сказаний, которые пел под аккомпанемент вогульских гусей. Носилова увлекла представленная Саввой и другими вогулами сценка-пантомима охоты на оленя. Музыка слепого старика передавала и таинственность темного леса, и ропот ветра, и щебетанье птиц. Все было понятно без всяких слов: вот идет по лесу охотник и находит след оленя, вот тревожно прощебетала птичка… Маленький олененок и его мать становятся жертвой охотника.

Публика восхищается ловкостью охотника, но вместе с тем на глазах у многих слезы: жаль олениху и маленького детеныша. Когда представление закончилось, Савва продолжал «шумно, весело что-то наигрывать, словно так же, как у нас в театре, провожая публику прощальным маршем».

А. П. Чехову понравилось описание вогульского театра. В его дневнике за 1897 год есть запись: «28 марта приходил ко мне Толстой Л. Н. …Я рассказал ему содержание рассказа Носилова «Театр у вогулов» – и он, по-видимому, прослушал с большим удовольствием». В трактате «Что такое искусство» Л. Н. Толстой выступил с горячей защитой искусства верного действительности, народного. На одной из страниц он вспомнил рассказ Носилова и сделал вывод: «Я по одному описанию почувствовал, что это было истинное произведение искусства».

Этнографическая зарисовка вогульского театра в то же время служит и доказательством важного теоретического положения о происхождении искусства. Оно возникло не вследствие пассивной созерцательности, а на основе труда, на основе активно-действенного отношения человека к миру.

Обратный путь Носилова и Инфантьева сначала лежал по Конде, они проехали на лодке с гребцами около тысячи утомительных верст. Считалось, что Конда не судоходна. Этот слух распространяли скупщики и кулаки, боясь, что плавание пароходов подорвет их хозяйничанье на реке. Носилов нашел, что эта большая река, конечно, судоходна и ждет другой, более светлой жизни. Он рассказал тобольскому губернатору о Конде, о бедности вогулов, живших по ее берегам, о хищениях скупщиков. И уже на следующий год на Конду был послан пароход, по реке устроены провиантские и потребительские лавки, в которых вогулы могли обменять ягоды, орехи, шкуры на нужные им товары.

Побывал Носилов на Конде и в зимние месяцы. Приближалось Рождество, и он захотел еще раз перевалить через зимний Урал, проехать в ближайшее село Ижму и провести там праздники. Один молодой вогул решил доставить его на Печору, причем взял с собой и жену, чтобы она во время опасной поездки варила, чинила, если что-нибудь порвется. «Без бабы когда наш брат ездит в дорогу?»

Рождественскую ночь пришлось провести под громадной елью. И здесь, в снежной яме, образованной вывороченной бурей елью, у вогулки родился ребенок. Носилов был поражен, когда увидел у вогула в руках голенького новорожденного, который «только крякнет от охватившего его холода», а потом от жара костра. Он изумляется, когда видит, что отец натирает малыша перед огнем мокрым снегом. Потом он дал ему подержать ребенка. Он прячет малыша в мех своей дохи, а затем опускает в нагретый отцом у огня меховой мешок, и ребенок «скрывается там в мягкой шерсти…». Рождение ребенка пробуждает у автора очерк мысли о тайне рождения, о вечности жизни, о постоянном ее обновлении.

Носилов с симпатией относился к детям-подросткам «инородцев» таежной глуши. Он очень ценил труд молодого вогула Води, почтальона. Водя приходил к Носилову зимой на лыжах, а весной и летом пешком, доставляя почту из селения, расположенного за 200 верст от глухой вогульской деревушки, где жил Носилов. В темном лесу много опасностей. И медведь на него нападал, лось гнался – много было приключений. Особенно тяжело было весной, когда разливались реки, когда болота были полны воды и молодой почтальон брел со своей сумкой целые версты по воде, порой проваливаясь в ямы. Осенью было не легче: «Холодный ветер пронизывает его легкую одежду, дождь мочит, сыплется временами снег». Самоотверженного вогульского почтальона, который поддерживал связь с миром, путешественник благодарно вспоминал много лет.

В 1897 году Носилов снова в тех местах, откуда когда-то началось его тяжелое путешествие к Печоре: в Щекурье, Саранпауле. Но он с горечью убедился, что открытие дороги между Обским и Печорским бассейнами, а особенно судоходство по Конде не дали хороших результатов. Вогулы продавали пушнину теперь за деньги, стали покупать хлеб, чай, ситец, сукно, сапоги, стали больше пить водки и попали в неоплатные долги. В их юртах Носилов увидел прежнюю бедность, «ту же сухую рыбу, которую они тогда ели, ту же рваную, грязную, немытую одежду на смуглых плечах…». Новым было то, что в некоторых юртах «мужчины, женщины-девушки, даже дети и те были пьяны…». Таким было следствие вторгнувшейся в край буржуазной цивилизации. И Носилов с горечью спрашивал: «Что же теперь делать?.. Опять бороться?.. Кажется, что да; только теперь надо… защищать от цивилизации, как это ни грустно и горько…»

Однако одна сторона цивилизации произвела благоприятное впечатление. В 1890-е годы в лесные углы проникали искры просвещения. Открывались церковноприходские школы и школы грамоты. Дети коренных народностей Сибири получили возможность учиться. В 1896 году была открыта школа в селе Нахрачи на Конде, которое Носилов назвал «центром вогульской жизни». В школе учились дети русских и вогулов. Учительницей была молодая девушка Нина Лепехина из Березова. Она окончила гимназию в Тобольске и добровольно поехала в далекую северную деревню. Эта «…школа… с веселенькими окнами, с торной тропой в сугробах, с веселым крылечком у ворот» очень обрадовала автора. «Когда я, сойдя с крыльца… направился по тропе к юртам, мне казалось, что стало светлее в этом лесу и отраднее в этой глухой трущобе».

Нашел Носилов школу и в «центре остяцкого края» – селе Кондинском, на могучей, широкой Оби. Зимой 1898 года он проехал через Кондинское, «зашел помолиться в древний храм и вдруг увидел в ограде целую компанию бойких мальчиков и девочек, которые так были увлечены игрой в снежки, что даже не заметили сначала, что я ими залюбовался… В теплых малицах, в оленьем меху они были любопытны». Это были ученики школы для остяцких мальчиков и девочек. Молодая учительница приехала сюда, на север, с Алтая, чтобы служить делу просвещения остяков. В школе также были дети русских, а всех учеников было 16.

Труды учительницы не пропадали даром. Когда Носилов возвращался через несколько месяцев по Оби с Севера мимо Кондинского, он встретил двух девушек-остячек. Они отличались большой опрятностью и культурой поведения, очень любили чтение и показали несколько книжек, которые каждый вечер читали в своих семьях.

В 1890-е и 1900-е годы Носилов много времени и сил отдал изучению Обского Севера и полуострова Ямал. Свои путешествия он начинал из Обдорска, каждый раз любуясь красивым расположением города, его панорамой. Вот и в статье «Из путешествия на полуостров Ямал» он отметил, что «этот полярный город производит отрадное впечатление». В конце статьи стояло: «Париж, 23 апреля 1894 года». Как нужно было быть привязанным к холодному Северу, чтобы думать и писать о нем в одном из красивейших городов мира!

Носилов посвятил Ямалу очерк «Из истории Далекого Севера. Прошлое Обдорска». В нем он привел сообщения, почерпнутые из бесед со старожилами Обдорска, о старых обычаях ненцев – ритуальных жертвоприношениях. Трудно сказать что-либо определенное по этому поводу без глубокого, специального изучения. Историческое бытие народов сложно. Как говорят исследователи, у ненцев еще в начале XX века сохранялись остатки родового строя.

Во время путешествий по Ямалу Носилов заинтересовался, как в средние века бесстрашные русские поморы попадали на ладьях из Карского моря в торговый город Мангазею. Они, сокращая длинный и опасный морской путь, Ямал не огибали, а срезали его: сначала вверх по течению реки, которую называли Мутной, потом волоком перетаскивали свои кочи и пересекали на них несколько озер и, наконец, шли вниз по реке, именовавшейся Зеленой. После этого они попадали в Обскую губу, затем в Тазовскую – до Мангазеи. Носилов обследовал этот древний путь, но предложил несколько иной, более южный и более удобный.

Старинным водным путем до когда-то «златокипящей» Мангазеи давно никто не пользовался. Но вот летом 1967 года по нему прошли на баркасе-катере «Щелья» помор Д. Буторин и журналист М. Скороходов. Они с трудом пробрались через льды прилегавшего к Ямалу участка Карского моря. Потом прошли по извилистой, постоянно петлявшей реке Морды-Яхе (Мутной), вода которой какого-то молочного цвета. Проплыли через большое, но мелкое озеро Ней-То, затем еще через два озера, перетащив «Щелью» волоком между ними. Затем они попали в озеро Ямбу-То и с трудом нашли в нем исток реки Се-Яхи (Зеленой), по которой с приключениями добрались до Обской губы. Они убедились, что такое плавание возможно только на самых небольших судах.

Носилов посетил многие страны Европы и Азии, завязав связи с некоторыми зарубежными учеными. Он познакомился с известным французским географом Элизе Реклю, встречался и с норвежским исследователем Севера Фритьофом Нансеном. До конца жизни он продолжал заниматься изучением Севера, проводил новые исследования Ямала, изучая возможности постройки железных дорог.

В 1920-м или в 1921 году Носилов с семьей переселился на Кавказ в местечко Пиленково (теперь Гантиади), там и умер в 1923 году.

Как писатель Носилов оставил много произведений, которые в свое время широко издавались. Он открывает часто неведомый читателю мир, расширяет кругозор, а рассказы о перипетиях путешествий просто захватывают.

Носилов – незаурядный писатель, его произведения развивают любознательность, интерес к путешествиям, к живому миру – так много в них любви к окружающему, к людям, так ярко проявляется большая нравственная чистота, духовность, самоотверженный исследовательский энтузиазм.


ЛИТЕРАТУРА:

Носилов К. Д. У рыбаков и звероловов Севера. – М., 1912.

Носилов К. Д. Северные рассказы. – Свердловск, 1937.

Носилов К. Д. Бродяга. Юдик. Таня Логай. Яхурбет и др. рассказы // Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. Т. 1. – Свердловск, 1956.

Носилов К. Д. Северные рассказы. – Л., 1959.

Носилов К. Д. У вогулов. – Шадринск, 1993.

Дергаче в И. А., Мысли на Т. И. К. Д. Носилов // Рассказы дореволюционных писателей Урала. Т. 1. – Свердловск, 1956.

Ян ко М. Д. Литературное Зауралье. – Курган, 1960.

Омельчук А. К. Носилов. – Свердловск, 1989.

Осинцев Л. П. Носиловские дачи. – Курган, 1993.




А. ГОРОДЦОВ И ЕГО ТЮМЕНСКИЕ СБОРНИКИ УСТНОГО НАРОДНОГО ТВОРЧЕСТВА







Некоторые известные авторы, писавшие в прошлом о Сибири (Н. Астырев, С. Максимов, Н. Ядринцев), считали, что она бедна произведениями народной поэзии. А иные из авторов склонны были признать, что у сибиряка нет поэтического дарования и поэтического чувства.

Однако появившийся в XVIII веке первый знаменитый сборник былин и исторических песен, так называемый «Сборник Кирши Данилова», как полагает большинство исследователей, имеет сибирское происхождение. Правда, позже таких известных собраний народной поэзии Сибирь не дала. Но крупнейший исследователь быта, фольклора, истории Сибири М. К. Азадовский справедливо отметил, что Сибирь была слабо изучена в фольклористическом отношении и что внимание, в основном, было направлено на туземные племена, на их быт и фольклор.

В Тобольской губернии записывали и изучали русское народное поэтическое творчество лишь некоторые одиночки. И замечательна работа Петра Алексеевича Городцова – собирателя и исследователя устного творчества народа. Городцов занимал важную должность крестьянского начальника Тюменского уезда, затем был присяжным поверенным (то есть адвокатом на государственной службе при окружном суде). Родился он в 1865 году и был братом (видимо, старшим) Василия Алексеевича Городцова (умер в 1945 году), известного советского археолога, заслуженного деятеля науки, профессора Московского университета, автора многих трудов. Жил Петр Алексеевич Городцов в Тюмени на 2-й Монастырской улице в собственном доме, где и умер в 1919 году (сейчас это улица Свободы, № 4).

Городцов постоянно бывал в служебных поездках по надзору за крестьянским общественным управлением. Он наблюдал за выполнением натуральных и денежных повинностей, а также имел обязанности административно-полицейского характера. Но все это не помешало ему внимательно изучать быт народа, собирать его поэтическое творчество в Тюменском уезде, в деревнях которого ему «приходилось часто бывать и жить», – пишет Городцов.

В 1905–1906 годы он нашел «в местной глухой и отдаленной от культурных центров, в северо-восточной части Тюменского уезда, в Тавдинском крае», то есть по реке Нижняя Тавда, ряд сказителей. Это крестьянин села Плехановского Дмитрий Никифорович Плеханов, «почтенный старец 85-летнего возраста», крестьянин деревни Артамоновой Лука Леонтьевич Заякин, «тоже маститый старец», из этой же деревни были Осип Меркурьевич Заякин, Федор Ларионович Созонов и из деревни Дуброва Петр Егорович Уткин.

Традицией русской школы фольклористов является интерес к личности сказителя, к его биографии, так как это накладывает отпечаток на его творческие позиции. И у Городцова мы находим выразительную характеристику двух особо выдающихся сказителей – Л. Л. Заякина и Д. Н. Плеханова: «Посказители уже старцы преклонных лет, это люди почтенные, пользующиеся обширной известностью и уважением народа. Оба они известные знахари и лекари и как остроумные и неистощимые посказители. Старцы эти являют собой типы симпатичных старожилов-сибиряков, исконно русских крестьян-землепашцев… В молодые годы Плеханов и Заякин были весельчаками и песенниками, оба знают множество песен, Плеханов поет и до сих пор. Заякин к тому же был бандуристом. Друг с другом они незнакомы, хотя селения, в которых они живут, отстоят недалеко друг от друга, всего в 40 верстах.

Д. Н. Плеханов неграмотный и имел неграмотных родителей. Посказитель же Заякин человек грамотный… ходит читать Псалтырь по покойникам, а дома постоянно читает Четьи-Минеи, читал он и ветхозаветную Библию на славянском наречии».

От этих и от других сказителей Городцов записал много фольклорных произведений. Интересна опубликованная в 1908 году работа Городцова «Мамонт. Западно-Сибирское сказание». Он сообщает, что в Сибири до сего времени можно слышать о существовании мамонтов, тем более что в отвалах высоких речных берегов находят их кости (например, в 1880-е годы под Артамоновой такая находка была сделана в обрыве высокого берега Тобола). И Городцов дает записанное в 1907 году от Д. Н. Плеханова сказание о мамонтах, о том, где сейчас скрытно живут эти великаны, чем питаются, каковы их повадки и почему мамонтов нелегко увидеть.

По словам сказителя, мамонт напоминает быка или лося, но гораздо больше их размерами. Питается он чем-то вроде камня, но где его берет – неизвестно. Живет он в земле, делает там пещеры и передвигается свободно. Летом он всегда обитает в земляных пещерах, так как не любит солнца, а зимой часто проводит время подо льдом в реке. Если на льду появляются трещины, значит, его сломал мамонт. Весной на реках он делает заторы, так как пытается задержать лед. Но иногда льдины давят мамонта, он гибнет, поэтому и находят его кости по берегам рек.

В другой напечатанной работе – «Праздники и обряды крестьян Тюменского уезда» – Городцов раскрывает многообразие обрядов, которые он наблюдал и изучал в Тавдинском крае в 1906–1908 годах. Он описывает обряды Семика (празднуется в четверг перед Троицей) и Троицы – «завивание венков», «запирание ворот» из березок, хороводы парней и девушек. А перед Петровым постом было «яичное заговенье», когда жители деревни совместно варили и красили яйца на берегу реки или озера, совместно ели. Потом начинались хороводы молодежи и отдельно стариков и старушек, бега взапуски и другие игры, а вечером совместное купание в реке.

Описано осеннее заговенье, когда перед Филипповым постом начиналась веселая пора в жизни деревенской молодежи: прогулки с песнями по деревне, веселые вечёрки с играми и забавами. Подробно рассказано о масленичных, пасхальных и многих других обрядах. При этом Городцов отметил, что «не только в соседних деревнях, но в одной и той же деревне, только на разных улицах, и даже в соседних домах одной и той же улицы данный обряд совершается различно».

Он сообщает и о сопровождавших обряды устно-поэтических произведениях. Так, на проводах масленицы читали ее шуточный «паспорт»:

В Картамышской деревне
Таловской слободы
Жил Яковский блин
Маркитан – Господин,
Славной, главной, высший
Большеносый барышник…

Много песен пелось на играх, на вечёрках, они были разными по исполнению: одноголосыми, хоровыми, с выделением партии запевалы и т. д. А некоторые вечёрки начинались произнесением «на распев»:

На море-на океане,
На острове Буяне
Собиралися орлы-орловичи,
Соколы-соколовичи,
Сизо перышко оброняли,
Красны девушки подбирали…

Разнообразными были имевшие магические функции заговоры, к которым прибегали при важных хозяйственных и житейских делах: при вселении в новый дом, при первой посадке хлеба в овин для сушки, при первом выгоне скота на подножный корм весной, чтобы «Христовая скотинушка не оставляла моего двора; ходила в темных лесах, в зеленых лугах, а моего дома не забывала бы…» и многие другие. Эта большая статья раскрывает замечательное богатство творческих сил народа.






Городцов оставил большое рукописное наследие, но ныне оно частично утрачено, частично находится в хранилищах Москвы.

Часть его фольклорных материалов хранится в фондах Тюменского объединения краеведческих музеев. Это четыре больших сборника в темно-зеленом переплете – рукописное собрание фольклорных произведений, записанных также в Тюменском уезде в 1905–1915 годах.

Два сборника заполнены рукой Городцова, материалы двух других отпечатаны на машинке.

Содержание этих сборников многообразно. Обращает на себя внимание составленная Городцовым в 1905 году «Программа для собирания произведений народного творчества в Западной Сибири». В качестве основных жанров он называет заговоры-наговоры, эпос (былины, легенды, сказания, стихиры слепцов, религиозные стихи и апокрифические сказания), песни, пословицы и поговорки, сказки. Можно внести коррективы в эту классификацию, но, несомненно, основной целью Городцова были не теоретические изыскания, а привлечение к работе по собиранию устных произведений народного творчества некоторых сил тогдашнего общества.

В 1906 году Городцов записал (хотя и вчерне) «Свадебный ритуал тюменского крестьянства с таинственными обрядами». Он раскрыл многожанровость ритуала как содержательного драматического представления и дал сопровождавшие его многочисленные народно-поэтические произведения: песни, причитания, заговоры, пословицы, загадки, присловья. В описании обряда Городцов очень многое почерпнул от сказителя Л. Л. Заякина, а в 1908 году дополнил свою запись прочувствованными словами: «Посвящается доброй памяти незабвенного посказителя и доброго знахаря, почетного старца, недавно почившего Луки Леонтьевича Заякина».

От этого же сказителя Городцов записал былину об Илье Муромце, но не в типичной древней песенной форме, а в прозаическом пересказе. В центре былины – богатырь-детинушка из города Мурома, села Чебикчарова, сын старого и богатого мужика. Тридцать два года он сидел сиднем в отцовском доме, но, исцеленный странником, почувствовал большую силу. Расчищая землю под новую пашню, он с корнем вырывает дубы, а потом, переняв силу от Егора Святогора, становится еще сильнее и встает на богатырский путь. Рассказывается, как он явился в Киев ко князю Владимиру, как встретился с богатырями Никитой Добрыничем и Алешей.

Впечатляющим эпизодом былины является битва (по ошибке) богатырей с небесным воинством, от которого они, поняв, с кем бьются, убежали на Куликово поле и там окаменели. Так перевелись богатыри на Руси, то есть рассказ-былина развивает довольно редкий сюжет о гибели богатырей, который дается чаще всего в былинах о Камском побоище. Однако трудно примириться с окончательной гибелью богатырей, и повествование заканчивается словами: «Говорят, что перед концом света все богатыри опять оживут».

Других былин в этих сборниках нет, но в записях сказок можно встретить характерные для былин устойчивые словосочетания: «Конь скачет выше лесу стоячего, ниже облака ходячего», «Врешь, Идолище поганое, не съешь нас, подавишься» и многие другие. Чувствуются отголоски развитой былинной традиции, как видно существовавшей в этих местах.

Зафиксировал Городцов несколько старинок. Это довольно короткие эпические песенные жанры, напоминающие исторические песни и приуроченные к царствованию Грозного. Так, на пиру у государя Коструля (старинка «Коструля Лукич») просит позволения «подраться поединщечки, воевать богатырщечки». Но его бой с двумя Андреями Андреевичами заканчивается тяжелым поражением. Подобный сюжет дан и в старинках о князе Белогорском и о Коструле Голицине. Проявляется антикняжеская позиция, хотя сибирские крестьяне были далеки от князей и бояр.

Старинка о князе Белогорском в деревне Артамоновой пелась на масленицу, когда поезд с чучелом масленицы и сопровождавшими ее комично одетыми лицами появлялся в разгар веселья на деревенской улице. Люди просили:

– Масленка, масленка, спой нам старинку.

– Старинку спеть можно. Надо потешить честной народ.

И сопровождавший масленицу «воевода» пел старинку. Этот жанр – свидетельство, что в Сибири уцелели принесенные предками древние сказания и песни.

В сборниках Городцова – 19 сказок, в основном, волшебно-приключенческого характера. Сюжеты относятся, большей частью, к числу известных вариантов. Это сказка о Незнайке, который, по совету коня, на все вопросы отвечает «не знаю», а потом побеждает врагов и получает царевну; сказка о волшебном предмете, помогающем герою выполнить трудные задания; сказки о царе Салтане, о царе Соломоне и ряд других.

Некоторые сказки из сборников приближаются к бытовым: о приключениях героя из купеческой среды, о страданиях оклеветанной жены, о похождениях ловкого вора.

Проявляет себя сходство ряда сказок со сказками других народов. Так, Городцов отметил, что повествование о Калмазане Варгутовиче (сказитель Л. Л. Заякин) во многом воспроизводит сюжет сказки Шахразады из собрания «Тысяча и одна ночь», но представляет крайне редкий вариант. В сказке «Емеля-дурак» (Д. Н. Плеханов), очень близкой по сюжету к народной сказке о царе Салтане, были стихи «Белка песенки поет и орешки все грызет» и «За морем житье не худо, там живет такое чудо». Сказитель Плеханов был неграмотным, о Пушкине не слыхал, узнал эту сказку очень давно, когда в селе Плехановском только 2–3 человека умели читать, и лишь старопечатные книги. Городцов делает предположение, что, может быть, эти стихи являются народными, Пушкин услышал их от своей няни или других сказителей и использовал в своей сказке.

Сказке «Безрукая» (Д. Н. Плеханов) Городцов предпослал вступление, в котором отметил, что подобный сюжет имел широкое хождение не только среди крестьян России, но и у южных славян.

В «Федоре Бурмакине» (О. М. Заякин) спасение Федора от Кривого Богатыря напоминает спасение Одиссея от циклопа Полифема. Можно привести еще ряд примеров, когда сюжеты сказок глухого угла Тюменского уезда перекликаются с сюжетами и эпизодами из мировой литературы и фольклора.

И хорошо сказал глава «Исторической школы» в фольклористике академик В. Миллер: «Уловить пути распространения устной сказки за многие века ее блуждания все равно, что ловить ветер в поле». Некоторых записанных Городцовым сказок, как он отметил, нет даже в таких больших собраниях, как собрание А. Н. Афанасьева.

Записки сказок показывают, что сюжеты их находятся в постоянном движении, каждый сказитель вносит в сказку свою индивидуальность, свое видение событий.

Поэтому в сборнике Городцова два варианта концовок сказок о Бове королевиче и Еруслане Лазаревиче, три – о Федоре Бурмакине. И по поводу некоторых других сказок у него есть пометки, что их знают все сказители, но рассказывают по-своему. В то же время при всей своей подвижности народная сказка неизменяема в своей основе. Творчество рассказчика выражается не столько в создании сказочных мотивов, сколько в их комбинациях.

Складывается впечатление, что у сказочников есть индивидуальное лицо. Так, у Д. Н. Плеханова преобладают сказки о героях из купеческой среды, сюжет более приближен к действительности. В ряде сказок ставятся социальные вопросы, говорящие о расслоении крестьянства, о том, что сельские богатеи становились купцами. Так, в «Счастье бедного Лазаря» у богатого брата было много денег и «обширная лавка», а бедный Лазарь жил в большой нужде. Незнайко хочет наняться к мужику в батраки залог копать, расчистить десятину и получить за это сорок алтын поденщины («Незнайко»).

У грамотного Л. Л. Заякина в сказках видно знание новейших явлений жизни. Так, в «Волшебной лампаде» говорится: «В одном городе жили два брата мещане… Однажды старший брат собрался и уехал в Америку на золотые прииски искать себе счастья-доли, да там и пропал без вести…» Этот сказитель прибегает к словам и оборотам, тяготеющим к литературным: «братья были состояния бедного», «волшебная» и другие. У него, читающего церковные книги, герои сказок часто религиозны. В качестве чудесного предмета, помогающего герою, выступает предмет церковной утвари – лампада.

В сказках О. М. Заякина сюжеты оснащаются подробностями из реальной жизни. Так, в «Федоре Бурмакине» герой отправляется в царство змеиной царицы, для этого снарядили «быстроходный корабль, нагрузили его порохом и дали команду опытных матросов». В змеином царстве Федор играет с царицей в карты. Похитив у нее царские регалии, он бежит на корабль, где на палубе насыпан порох, и прячется с командой в трюм. Когда налетают змеи, порох поджигают, и он разрывает их на части. Попав во владения Кривого Богатыря, Федор увидел в богатом дворце полати, а на них груды конопляной кудели. Залез Федор на полати, улегся на кудели и заснул.

Основная функция сказки – эстетическая, которой помогает надлежащая «обрядность». Присказки вводят слушателей в мир необычайных событий: «Выехал мужичок с сохой и бороной сине моречко пахать. Когда сине моречко взогреет, тогда моя сказочка пойдет» («Бова-королевич», сказитель Л. Л. Заякин); «Сказка-присказка, прикована невеста за ручку, за ножку, за синь колпак, за зелен сафьян…» («Сивка бурка, вещая коурка», сказитель О. М. Заякин).

Концовки отделяют сказку от реальной жизни, возвращают слушателя к действительности: «Вот вам сказка, а мне кринка масла» («Иван купеческий сын и Марфа купеческая дочь», сказитель Д. Н. Плеханов); «Я на свадьбе был, мед-пиво пил… и поехал я домой.. На мне был синь кафтан. Летит навстречу синочка, летит и говорит: «Синь да хорош», а я думал «Скинь да положь». Скинул я кафтан, а синочка кафтан-то мой надела, чирикнула, да улетела. И остался я ни с чем» («Бова-королевич», сказитель О. М. Заякин) и другие.

Типичны сказочные словесные формы: у царя завязывается «пир-беседушка», «Конь бежит, земля дрожит, из рота пламя пышит, из ноздрей искры сыплются, из ушей дым столбом валит, из заду головни выскакивают», «Не пиво варить, не вино курить, честным пирком да за свадебку» и другие.

В целом, записи сказок говорят о большом распространении и процветании этого жанра в Тюменском уезде в начале XX века.

В сборниках Городцова – легенды «Сотворение мира» и «Борьба сатаны с Богом», записанные от Л. Л. Заякина и Д. Н. Плеханова, а от Л. Л. Заякина еще третья легенда – «Первый человек». Легенды о сотворении мира принадлежат к религиозно-космологическим, повествуют о том, как Бог создал землю и человека. Во вступлении к легендам Городцов проницательно отметил «дуалистический принцип, который совершенно не признает христианское учение. Так, прежде всего, легенды учат, что извека существовали два духа: дух добра, или Бог, и дух зла – сатана… В акте творения мира принимают участие оба духа: Бог и сатана, только из рук Бога выходит все, что есть в мире прекрасного и доброго, а из рук сатаны выходит все зло и все безобразие мира».

В легенде Плеханова Бог создал ровную землю, которую держат соединившиеся головами семь китов. А сатана, спрятавший во рту немного земли, по велению Бога выплюнул ее, и там, куда он плевал, появились дикие и нечистые места: горы, овраги, трущобы, болота. В легенде – предвестие конца мира: земля все время растет, и наступит время, когда семь китов не смогут ее удержать, Они уйдут в воду, а земля провалится в водные бездны, и это время уже недалеко.

В легенде о сотворении мира читавшего Библию Заякина очень чувствуется влияние Священного Писания. Легенда говорит, что сначала земля была ровной, но сатана посоветовал создать горы, пропасти, трущобы, чтобы человек номинал Бога и его, сатану.

Интересно проявляется связь легендарного материала с трудовым бытом крестьянина, с его жизненным поведением: «Поднимается мужик в гору и говорит: «Пособи, Господи…» А как станет спускаться с горы, да понесут лошади, он тут всех чертей и соберет». Отправляется мужик на промысел, молится Богу, а как забредет в болото, то «ах ты, черт! Подь ты к черту!»

Легенда Плеханова о борьбе сатаны с Богом динамично повествует, как воинство сатаны, обосновавшегося на 11-м небе и загнавшего Бога на 12-е небо, было разбито воинством Михаила Архангела. Сатана и все дьяволы 30 дней и ночей летели вниз. В легенде проявляется влияние дохристианской славянской демонологии: те дьяволы, которые упали в воду, стали водяными; те, что упали в леса и болота, превратились в леших, а упавшие в подполье стали домовыми. Изменился их внешний вид: покрылись шерстью, выросли рога, хвосты, копыта.

В легенде Заякина предводитель сатанинского войска, воюющий с Богом, охарактеризован уничижительно. Это старый черт кривой Ерахта, злобный и суетливый. Он нетерпеливо бьет рукой по большому камню и приговаривает: «аггел! аггел! аггел!» (чтобы увеличить количество бесов). Но войско его разбил Архангел Михаил, и когда дьяволы пали на землю, в том месте потекла огненная река. Это напоминает христианское учение об аде как о геенне огненной, где властвует сатана и мучаются грешники.

Легенда о первом человеке у Заякина содержит библейские мотивы об Адаме и Еве, их сыновьях Каине и Авеле. Вторгаются и христианские мотивы о явлении в мир Христа и о спасении им праведных людей от ада, тогда как первоначально все – и праведные, и грешники – после смерти попадали в ад, во власть сатаны.

Очень подробно описал Городцов два гадания, распространенные среди крестьян Тюменского уезда. Гадание на росстани о судьбе, о замужестве и т.д., записанное от Л. Л. Заякина, уходит в глубь дохристианских магических представлений. Оно совершается в одну из святочных ночей в глухом и удаленном от селений месте.

Магические действия гадающих под руководством знахаря сочетаются с наговорными формулами, обращенными к темным сверхъестественным силам. Здесь «очурывание» («чур меня, чур меня») и другие, закрывание гадающих белой подвенечной скатертью, очерчивание круга гадальщиков огарками лучины и опалывание снега с произнесением наговорной формулы: «Полю я белый снег, привидься мне то-то…» Гадание вызывает у всех участников одинаковую галлюцинацию зрительную и слуховую: все они видят одну и ту же картину и слышат одни и те же речи. По словам Городцова, знахарь Лука Леонтьевич Заякин, несколько раз руководивший этим гаданием, говорил, что оно так действует на нервы участников, что даже мужчины не выдерживают более одного сеанса в вечер. Городцов также отметил, что старик Заякин «признавал и с благоговением вспоминал оккультные познания своего отца Леонтия Заякина, давно умершего».

Очень сложное гадание на бобах записано от Д. Н. Плеханова. Оно также включает наговоры и словесные формулы, например: «Бобы старогрецкие, мысли молодецкие, походите и послужите и сущую правду скажите». Сборники Городцова открывают большие пласты устного творчества русских крестьян Тюменского уезда. Его записи, может быть, недостаточно передают своеобразие речи сказителей. Но если фольклорные материалы издаются для довольно широкого круга читателей (а у Городцова явно было также намерение), то отличия в произношении обычно сглаживаются, чтобы не затруднять внимания читающих.

Собранные П. А. Городцовьш материалы свидетельствуют о большой художественной активности, большой фантазии и эстетическом чувстве крестьянства. Если в двух деревнях Городцов нашел столько сказителей и фольклорного материала, значит, Тобольская губерния, в частности Тюменский уезд, отличались большим богатством народного творчества, и еще в начале XX века былины, старинки, сказки, легенды, обрядовая поэзия были не умершей стариной, а живым народным искусством.

Сборники говорят и о замечательном человеке Петре Алексеевиче Городцове, который уважал народ, высоко ценил народное творчество и его носителей. Он стремился запечатлеть фольклорное богатство – эту поэтическую летопись, голос народа, голос истории. Несомненно, он сам пользовался большим народным уважением и доверием.


ЛИТЕРАТУРА:

Городцов П. А. Мамонт. Западно-Сибирское сказание // Ежегодник Тобольского губернского музея. Вып. 18. – Тобольск, 1908.

Городцов П. А. Праздники и обряды крестьян Тюменского уезда // Ежегодник Тобольского губернского музея, год 1915. Вып. XXVI. – Тобольск, 1916.

Городцов П. А. Рукописные сборники, инв. № 5088, 5089, 5090, 5091. Фонды Тюменского объединения краеведческих музеев.




ЧАСТЬ ВТОРАЯ





С. ЕСИПОВ





ПОВЕСТЬ О ГОРОДАХ ТАРЕ И ТЮМЕНИ (ОТРЫВОК)


Бысть ж некто от менших татар имянем Кучаш Танатаров, научен бысть дияволом… остави ж род свой и отечество, бегун бывает и переселися в землю Калмацкую и прилепися калманкому некоему тайше и сотворися ему верен, и начат проситися, еже бо итти на град Тару, покушашеся град разорити, а живущих ту православных християн мечю предати и в плен свести.

И собрашася колмацкия люди в управлени и придоша под град Тару даж до стены градной по провождении изменника Кучаша Танатарова, понеже он ведая ко граду пути, како прийти, и время и места, ту бо той окаянной воспитан бысть, а ныне зол враг бысть православным християном, неукротим супостат и боритель. Гражане ж ощутившие иноплеменных нашествие и бран с ними составиша и грех ради наших мнози падоша острием меча поганых, и мнози от них православии християне пленени быша, и стада скотская отгнаша. И возвратишася восвояси со многими корыстьми. Се же сотвориша граду тому не иденою, но многожды. Той же враг Кучашко велику себе честь получи от царевичев Кучюмовых внучат и колмацких тайш. Некто ж тогда тайша колмацкой именем Куйша слыша многия победы… вознесеся в мысли своей и посла дву сынов своих да зятя своего со многими силами под град Тару, повеле град разорити…

Внезапу же погании приидоша даж до стен градных во оружейном одеянии светяшеся. Гражане ж едва успеша затворили врата, инии же пленени быша и отведени во станы их. Погании ж таковая глаголаху гражаном: «Разорите град и очистите место: мы хощем кочевати зде, се земля наша есть; аще ли не очистите, утре пришед всячески град сей, яко птицу, руками своими возмем и пуста его положим…»

Солнцу же уклонившуся на запад, и покрыся земля нощною тмою, поганим от града отидоша и шед сташа на речке, глаголемей Ибейке, от града точию за 7 поприщ, стражей своих поставиша близ града, сами ж в станех своих пребываху без опасения и возношахуся в сердцых своих, се токмо глаголаху: «Утре разрушим град, уже бо им несть ниоткуду помощи», а не ведуше сего безумнии, яко не от многих вой победа бывает, но свыше от бога… Тогда гражане реша друг ко другу: «Изыдем во след поганых, ничто ж сумняшася, точию положим упование на бога, негли бог поможет нам…»

Прошед же стражей их, достигоша до речки прежреченной Ибейки, идеже стояша поганых вой без опасения – бе же их яко травы селныя множество – овии спаху, овии воставаху, овии огни возгнещаху на варение яди. Слышаху ж они топот конский, но мнеша, яко из их коней, пленники же связани быша яко злодеи…

Тогда християнстии вой, яко изучении соколы ударишася на многия жаровлиныя стада, возопиша велиим гласом: «Дерзайте, не бойтеся, бог с нами!» …И нападоша на станы их и закалаху яко свиней. Ониж, яко беснии псы, метахуся семо и овамо, и многих поганых побиша и сына Ку(й)шина убиша, овии ж в воде утопоша. Тогда некто силен нача восходити на конь свой и возопи своим языком: «Стойте, не бойтеся, по нас люди!» Тогда некто християнин пришед удари его во главу из огнедышущей пищали, он же пад издше. Тогда мнози погании обступиша около его, бе бо честен в них, и храбрость имея и силу, и ту мнози падоша острием меча храбрых вой християнских. И тако погании с срамом поидоша восвояси, православное ж воинство яко победницы возвратишася во град, радующеся и славяще бога, давшаго победу на врагов, и пленении вси возвратишася. И тако тогда избави бог град Тару от нашедших… Тогда ж града Тюмени мнози татара отечество свое оставиша и в колмаки отбегоша; из них же бысть татарин именем Езеяк, и пришедше в Калмацкую землю воздвигоша рать велию, еж ити воевати град Тюмень, готову имуще помощь сатанина первенца Кучашка. Бысть же в лето 7143-го яну(а)рия месяца в день… Погании же разыдошася по уездам и многих християн овех мечю предаша, овых живых в плен ведоша, и в крови християнстей руки свои обагриша… И тако погании многия веси и села разрушиша и пограблену бывшу всему сокровищу даж и до скота... И тако погании поидоша восвояси со многим богатством и в плен поведоша с собою мужеска полу и женска с тысящу человек, младенцев же, сосущих млеко, от матерей и чресл исторгаху, овых на копия вознизаху, овых ножи резаху… Гражане ж плачющеся и поидоша во след поганых, уповаху отмъстити наносимыя им тяжкие беды от них. И постигоша их на реке, зовомой Пышме, от града 15 поприщ и, не дождавшеся своих, немногими людми нападоша, погании ж возвратившеся и немилостивно на граждан нападают, копейным поражением и ост(р)ыми стрелами гражан уязвляют и низлагают и коньскими ногами попирают. И аще не бы господь прекратил той день, конечно бы вси граждане пали острием меча поганых, понеж гнев божий изыде на ня; аще и горами подвизалися бы, но противно гнева божия кто постоит? Бысть же в то время убиенных и в плен сведенных мало не две тысящи человек.

Вся же сия бысть грех ради наших, прочему ж роду на уверение…












АВВАКУМ ПЕТРОВ





«ЖИТИЕ ПРОТОПОПА АВВАКУМА» (ОТРЫВОК)


Таже послали меня в Сибирь с женою и детьми.[11 - Аввакум был отправлен из Москвы в Сибирь в сентябре 1653 года. С ним были жена, четверо детей и племянница.] И колико дорогою нужды бысть, тово всево много говорить, разве малая часть помянуть. Протопопица младенца родила – больную в телеге и повезли до Тобольска; три тысячи верст недель с тринадцать волокли телегами и водою и саньми половину пути.

Архиепископ в Тобольске к месту устроил меня[12 - Архиепископ Тобольский и Сибирский Симеон определил Аввакума протопопом тобольской Вознесенской церкви.]. Тут у церкви великия беды постигоша меня: в полтора годы пять слов государевых сказывали на меня[13 - «Слово и дело государево» – формула, сопровождавшая донос на кого-либо с обвинением в государственном преступлении.], и един некто архиепископля двора дьяк Иван Струна, тот и душою моею потряс.

Съехал архиепископ к Москве[14 - В январе 1654 г. архиепископ Симеон уехал в Москву на собор против старообрядцев. Дела епархии он поручил вести приказному Г. Черткову и дьяку Ивану Струне. Заместители архиепископа сильно злоупотребляли своим положением.], а он без нево, дьявольским научением, напал на меня: церкви моея дьяка Антония мучить напрасно захотел. Он же, Антон, утече у него и прибежал во церковь ко мне. Той же Струна Иван, собрався с людьми, во ин день прииде ко мне в церковь, – а я вечерню пою, – и вскочил в церковь, ухватил Антона на крылосе за бороду. А я в то время двери церковныя затворил и замкнул и никово не пустил, – один он Струна в церкви вертится, что бес. И я, покиня вечерню, с Антоном посадил ево среди церкви на полу и за церковной мятеж постегал ево ремнем нарочисто-таки; а прочими, человек с двадцать, вси побегоша, гоними духом святым. И покаяние от Струны приняв, паки отпустил его к себе.

Сродницы же Струнины, попы и чернцы, весь возмутили град, да како меня погубят. И в полунощи привезли сани ко двору моему, ломилися в избу, хотя меня взять и в воду свести. И Божиим страхом отгани быша и побегоша вспять. Мучился я с месяц, от них бегаючи втай; иное у церкве ночюю, иное к воеводе уйду[15 - Воеводой в Тобольске в ту пору был князь Василий Иванович Хилков.] Княгиня меня в сундук посылала: «Я-де, батюшко, над тобой сяду, как-де придут тебя искать к нам». И воевода от них мятежников боялся, лишо плачет, на меня глядя. А иное в тюрьму просился, – ино не пустят. Провожал меня много Матфей Ломков, иже и Митрофан именуем в чернцах…

Потом приехал архиепископ с Москвы и правильною виною, ево, Струну, на чепь посадил за сие: некий человек с дочерью кровосмещение сотворил, а он, Струна, полтину взяв и, не наказав мужика, отпустил. И владыка ево сковать приказал и мое дело тут же помянул. Он же, Струна, ушел к воеводам в приказ и сказал «слово и дело государево» на меня[16 - Струна сделал политический донос на Аввакума.]. Воеводы отдали ево сыну боярскому лутчему, Петру Бекетову, за пристав[17 - Петр Бекетов – землепроходец, открыватель новых земель в Сибири, присоединявшихся к Московскому царству. Политический доносчик пользовался особым покровительством во время производства следствия по его доносу и отдавался под охрану властей, «за пристав».].

Увы, погибель на двор Петру пришла. Еще же и душе моей горе тут есть. Подумав архиепископ со мною, по правилам за вину кровосмещения стал Струну проклинать в неделю православия в церкве большой. Той же Бекетов Петр, пришед в церковь, браня архиепископа и меня, и в той час из церкви пошед, взбесился, ко двору своему идучи, и умре горькою смертию зле. И мы со владыкою приказали тело ево среди улицы собакам бросить, да же гражданя оплачут согрещения ево. А сами три дни прилежне стужали божеству, да же в день века отпустится ему. Жалея Струну, такову себе пагубу принял. И по трех днех владыка и мы сами честное тело его погребли. Полно тово плачевнова дела говорить.

Посем указ пришел: велено меня из Тобольска на Лену вести за сие, что браню от писания и укоряю ересь Никонову…[18 - В Тобольске Аввакум пробыл более полутора лет. В конце июня 1966 года его отправили из Тобольска на Лену.]




А.Н.РАДИЩЕВ





ЗАПИСКИ ПУТЕШЕСТВИЯ В СИБИРЬ (ОТРЫВОК)




    15 (декабря 1790 г.)

…До Ушаковой 22 версты; в сей деревне находятся 30 душ помещика Угрюмова.

По селениям около Тюмени даже верст за 50 живут тюменские мещане, которые пашут и промышляют. Их состояние лучше против крестьянского, которых подати больше. Селения в Пермской губернии, также в Тобольской, опричь заводских, которые построены усадьбою, беспорядочны; причина может быть та, что селятся не вдруг. За Екатеринбургом все избы кажутся черны или очень стары, или лес скоро чернеет. Народ в Сибири приветлив. Бледен. Язвы; ходят в лохмотьях. До Тюмени 23 версты. До города все места ровные, Тюмень стоит на Туре на высоком берегу.

Пребывание в Тобольске.

Положение, типография, кожевни, кирпичные заводы, водоходство и ловли, базар… гулянье под Чувашами, образ из Абалака, торг…

Аптекарский сад. Невольники. Сосланные. Монастырь Ивановский и Абалакский, гулянье наше туда. Пушкин ставит свечку. Ежемесячное сочинение… происшествие Кремлева. Женский пол. Напрасно строят внизу…[19 - Расшифровка записи в известной мере дана А. Г. Татаринцевым в его книге «Радищев в Сибири». – М., 1977. ]




ПИСЬМА ИЗ СИБИРИ (ОТРЫВКИ)



…Издавна не нравилось мне изречение, когда кто-то говорил: так водится в Сибири; то или другое имеют в Сибири – и все общие изречения об осьмитысячном пространстве верст; теперь нахожу сие вовсе нелепым… Уральские горы столь существенно различествуют в своей естественности от степи Барабинской, сколько жители оных от жителей степных. Крестьянин заводской есть совсем другой человек, нежели земледелец Тарской и Ишимской округи, и если Сургут, Туруханск изобилуют соболями, то почто дивиться, что в Ялуторовске их нет?..

Город здешний или, лучше сказать, остатки погоревшего Тобольска[20 - В 1788 году в Тобольске был большой пожар.] стоят частию на прекрасном и здоровом, частию на выгодном, но нехорошем и вредном для здоровья месте. Часть, построенная на горе, возвышается над другою частию города по крайней мере на 20 сажен. Верхняя часть города стоит над поверхностью Иртыша 26 сажен, когда нижняя часть разлитием оного иногда затопляется. Но близость воды и проистекающие от того в домашнем быту удобности толико превешивают выгоды здравого воздуха во мнении здешних жителей, что дом, стоящий построителю 100 р. под горою, продается за 2000 р., а построенный на горе за 2000 р. – за 1000 р. не скоро найдет купца.

Говоря о построении города, не могу не рассказать Вашему сиятельству[21 - Письма А. Н Радищева адресованы президенту Коммерц-коллегии графу А. Р. Воронцову.] то, что слышал о бывшем здесь пожаре, который истребил лучшие 4 /5 частей города. Те, которые огнем лишилися своих домов, лишилися по большей части своего имения…



    Тобольск, 15 марта 1791 года

…Вот худое изображение тобольского климата. Лето здесь бывает мокрое и жаркое. Осень ясная, сухая, но холодная, зима без оттепели. Многие из здешних старожилов доживают до глубокия старости; но на здоровье, не привыкшее к суровости здешнего воздуха, оный неблагоприятственное может иметь действие…

Сколь мало здешние жители любят огородничество, я Вашему сиятельству того описать не могу. Здесь никакого овощу купить не достанешь – опричь огурцов и капусты в здешних огородах не найдешь ничего. Говорят, что у них бывают годами дыни и арбузы. В двух местах есть спаржа, вероятно, что тарелки две в год; в двух огородах знают, что такое бобы турецкие. Парники здесь не в употреблении, а оранжереи нет ни одной. Не удивительно, что здешние коренные жители к сему не прилежат, полагая вершину своего блаженства в снискании прибытка; в часы отдохновения пьют чай и спят, в какой бы час дни то ни было; веселье их и забавы поставляют в пьянстве.

На святой неделе три раза играли комедию; первый – «Мельника», второй – «О время!» и третий – «Немого»; но опричь райка зрителей по сложности из трех раз в один (если исключить губернаторскую ложу) было 12 человек, в райке было около 30. Без качелей никакой российский город о святой неделе существовать не может, то Вашему сиятельству известно. Сие веселье здесь отмены против других городов ни в чем не имеет. При качелях находятся и все другие принадлежности: вино, пиво, чай, сбитень, пряники, орехи, пироги, оладьи. Всяк по-своему, но без питья и пищи веселье на ум не идет…



    Тобольск, апреля 19 дня 1791

…Что за богатый край сия Сибирь, что за мощный край! Потребны еще века, но когда она будет заселена, она предназначена играть большую роль в анналах мира. Когда высшая сила, когда необоримая причина внушит благодетельную деятельность сонным народам сих стран, увидят потомков товарищей Ермака, которые будут искать и открывать проход в считающихся непроходимыми льдах Северного океана и, ставя таким образом Сибирь в непосредственное общение с Европой, извлекут огромное сельское хозяйство сей страны из состояния прозябания, в котором оно находится; ибо, по сведениям, полученным мною об устье Оби, о заливе, который русские называют Карским морем, и о проливе Вайгач, в этой местности легче открыть дорогу короткую и свободную ото льдов. Если бы мне пришлось влачить существование в сей губернии, я бы с охотою предложил себя для нахождения этого прохода, несмотря на опасности, обычные в сего рода предприятиях…



    24 июня 1791. Тобольск

…Хотя вся страна от Иртыша до Оби плоская, тем не менее она представляет большое разнообразие местности. Я не в состоянии подробно описать Вашему сиятельству различные чувства, коими была объята душа моя во время проезда по сему краю. Возвышенные берега Иртыша являют изумительные виды: огромные луга пересечены озерами различных очертаний. По правильности рисунка можно сказать, что то человек с компасом в руке калечит природу, когда ему приходит в голову подражать ей. Но огромность плана тотчас же уничтожает сию мысль. Берега Иртыша довольно населены, так же, как и берега прочих сибирских рек; населены, надо понимать, по-сибирски: кроме берегов реки, населенных добровольными посельщиками, и большой дороги, пересекающей страну и принудительно заселенной, – все пусто. Часто проходишь по лесам, куда не проникала разрушающая рука человека. Но почему же душа наша опечаливается, видя страну, избежавшую опустошения, произведенного человеком! Человек такой друг человеку, что для того, чтобы жить с себе подобными, он скорее согласится на беспокойную жизнь разбойника, чем на глубоко спокойную жизнь пустынника.

Земледелие сей страны обширно, но не скажу, чтобы оно находилось в цветущем состоянии. Кроме годов неурожая, земля родит хорошо, но почва довольно неблагодарна. Удобрения мало известны, а поля имеют в них большую нужду. Здесь из-за обширности земель обходятся без улучшений и всегда обрабатывают лишь целину. Пастбища, особенно известные в округе под названием Бараба, огромны, но обитатели сего края никогда не будут в состоянии развести большое количество скота. Болезнь, которая возникает обыкновенно каждое лето, постоянно будет препятствовать размножению животных. Это род заразы, известный здесь под именем сибирской язвы. Она равным образом поражает людей и животных. Если можно верить жителям, то и птицы не составляют исключения. Нынешний год она была жесточайшей.

Во многих местностях крестьянин живет в довольстве; старожилы часто богаты хлебом и скотом, но им не достает денег из-за отсутствия сбыта; посельщики по большей части бедны. Подушная подать, которая в России почти повсеместно есть земельный налог, здесь поистине личный налог. Чтобы заставить платить облагаемых, за коими числятся недоимки, их отдают на работу на винные заводы.



    Томск, 23 августа 1791 года




ИЗ «ДНЕВНИКА ПУТЕШЕСТВИЯ ИЗ СИБИРИ»


…В Тобольск приехали на рассвете 1 апреля (1797). Сыскали заготовленную квартиру. О! колико первое мое в Тобольске пребывание было приятнее. В горести свидеться с теми, кого всех больше на свете любишь, или расстаться с ними навеки…[22 - Простудившись в дороге, 7 апреля 1797 г. в Тобольске умерла и была похоронена в этом городе гражданская жена Радищева Е. В. Рубановская.] Сей город навеки будет иметь для меня притяжательность…

Из Тобольска выехали 22 апреля в 11 часов ночью… Ехали зимником весьма трудною дорогою по Иртышу и Тоболу; в Шишкиной кормили, и 23-го уже числа ямщики не хотели было везти[23 - Дорога была трудной из-за весенней распутицы.], написал письмо губернатору; поехали болотом, потом мимо Кремлевой заимки через озеро до Карачинской волости, где присудили платить по копейке – 24 вер. …

До Бачиловой – 22 вер., до Иевлева перевоз – 26 вер. Дорога идет неподалеку от Тобола то возвышенным берегом, то лугами, перелесками, ближе к реке Тоболу есть бор.

Первые две и три станции от Тобольска лошади хороши, а прочие столь худы, что на последних двух станциях кормили на половине и едва доехали.

Отобедав и переехав Тобол по льду, а закраины на плотах, ехали 25-го числа до Южаковой низкими местами близ Тобола – 23 вер.



    26 апреля

В Созоново на Туре – 31 вер. В Созонове писарь умник из сенатских курьеров, управляет умами. Пообедав, ехали до Велижанки, волость близ Туры – 25 вер. Тут девка продавала ковры из Каменского села, где все их делают и продают оные проезжим… Из оной до Тюмени 22. Ехали полдни и во всю почти ночь лугами, которые Тура потопляет.



    27 апреля

Приехал в Тюмень на рассвете, поставили нас на квартиру, где пировали помолвку свадебную. На сей стороне города все кожевни, и их очень много. Юфта[24 - Юфта (юфть) – _сорт_кожи_] дешевле всей Сибири. Вообще в Тюмени и в округе оного много всякого ремесла, и целая деревня имеет всегда одно. Неудивительно – из первых городов в Сибири.

Переехал поутру на квартиру у местного точильщика. Один почти в Сибири. Был у коменданта… Отобедав, уехали до Ушаковой – 25 вер. …



    30 апреля

…От Тюмени до Пышмы места ровные, как и все места до Оби, но за Пышмою становятся не таковы. Уже начинает дорога идти кверху…

К Тюмени ехавши, видели мы еще местами снег, за Тюмень бесснежие, но трава желтая; около Камышлова верст около ста в ту и другую стороны озими зеленелися, земля была под яровое вспахана осенью, и ее сеяли и боронили везде железными боронами… В Тюмени и Камышлове от них к югу места гораздо хороши, удобны и для дерева плодовитые. Пчелы могут там водиться…




П.А. СЛОВЦОВ





МАТЕРИЯ


Пока в странах неоживотворенных
Недвижима чернелась пустота;
Пока в сих сумерках несотворенных
Не прояснялась вечна густота;
Пока в пространствах солнцы не дышали
И громы в атмосферах не стонали –
Дотоле – и пункт не существовал
И тонкий атом в бездне не летал.

Но лишь подвинулись времен колеса,
И чуть тронулась ось годин и лет;
Чуть потряслась творения завеса,
Вдруг хлынула материя в весь свет.
Повсюду стелет – всюду брызжет сферы
И обливает их в воздушны атмосферы.
Все полно – нет малейшей пустоты,
От центра до последней высоты…

Она, в различны виды наряжаясь,
Живет и в насекомых и в слоне;
И, в разноцветны краски изменяясь,
Сияет в ясной льдине и в огне,
В дожде играет алыми дугами,
А в норде огненными облаками.
Движенье есть повсемственный закон,
На коем вещество воздвигло трон…

Животворя мир весь от колчедана,
Материя всему свой пульс дает
И, действуя от Солнца до Урана,
В себе катает миллион комет,
Которых эллипсы и круговины
Длиннее, нежель тысящны годины
Комет, которым Ламберт[25 - Ламберт Ж.-А. – французский философ и математик.]дал чертеж.
Так где ж назначить веществу рубеж?..

    1796



О ПРОМЫШЛЕННОСТИ ГОРОДА ТЮМЕНИ (ИЗ КНИГИ «ПИСЬМА ИЗ СИБИРИ 1826 ГОДА»)


Посмотрите, подъезжая с востока к Тюмени, посмотрите на эту открытую и усмехающуюся физиономию города: не правда ли, что восточный абрис его живописен!

Тюмень расположена по крутому, высокому берегу Туры, несколько каменных зданий выглядывает из-за крыш передовой линии, а по целой дуге городского берега белеются храмы Господни, воздвигнутые не столько благочестием нашим, сколько услугою времени…

Посмотрите, говорю, на открытое лицо города и угадывайте о внутренности города! Нынче, если сделаете шаг внутрь его, вы увидите части, а не целое, увидите не ряды стелющихся улиц, но буераки, разрознивающие город. Это может служить и вместо иносказания, хотя и не хотелось бы намекать нам о разделении мнений по части вероисповедывания.

Прогуляемся лучше туда, где все тюменцы, без различия толков, соединяются в одну мысль; посмотрим лучше многочисленную ярмарку, выставку низших искусств города и округи. Мы увидим тут мочала (не пренебрегайте первоначальной основою русской мануфактурной промышленности), увидим подле мочал циновку, лен и пеньку со всеми их изделиями, шерсть и разноцветные ковры, разноименные кожи и щеголеватую конскую сбрую; увидим колеса, повозку, телегу, соху, кресла, скрипку и клетку с соловьем, если бы была весна; словом, мы найдем тут все нужное для обихода сельского и полугородского, все, что выделывается из царства растительного и животного, все, что производится гибкостью перстов, недорогими инструментами вооруженных. Огромное скопление изделий, при стечении волнующегося народа, появляется каждую неделю в установленный день, и в один день все исчезает с площади, за цену или на обмен, по требованиям разных округов. Этот день, даже без поэзии, можно бы назвать праздником Минервы земледельческой.

После сего я бы думал, и не без основания, утверждать, что не многие в Сибири города так хорошо поняли тайну своей промышленности, как Тюмень. Во многих из них слышны жалобы то на упразднение городовых ярмарок, то на отвод большого тракта; но город, где есть своя основная промышленность, едва ли от подобных перемен подвергнется чувствительному упадку.

Теперь, оставляя вас в покое, сам уединяюсь в Троицкий монастырь, чтобы еще раз взглянуть на священную твердыню, с детских лет для меня достопамятную. Какие воспоминания, какие тихие отроческие воспоминания вспыхнули в душе и грели ее несколько минут! Так душа наслаждалась ими; она молча свиделась с собою, и, как бы сказать, с собою отроковицей…

Уже мог я тогда засматриваться на иконостас с выпуклой резьбою, дотрагивался руками до висячих лампад и в невинной простоте умел молиться иконам. Теперь я в том же храме опознаю те же резные украшения, те же иконы и те же лампады. Все то же, кроме меня и позолоченной белояровой свечи! Доска и плинфа сохранили мертвые повапленные[26 - Повапленные (устар.) – выбеленные или раскрашенные.] формы, потому что они не теплились, не горели в эти пятьдесят лет…

Поднявшись вверх, к боковым сводам храма, я очутился посреди двух горних церквей, сооруженных митрополитом Филофеем…

Шаг за порог, и вот простое надгробие сего иерарха, завещавшего похоронить свой прах вне церкви, на пути, дабы мимоходящие попирали его своими ногами. Напротив, кто не поклонится прочивающим костям человека Божия, который благовестил Евангелие среди котских городков, который был ходатаем за тюменскую обитель у Петра Великого и который на закат жизни скрылся от света в святом, глубоком образе схимника…




ПРОГУЛКИ ВОКРУГ ТОБОЛЬСКА В 1830 ГОДУ (ОТРЫВОК)



ЖУРНАЛ ВЕСНЫ ТОБОЛЬСКОЙ

Вот и проходит Апрель, ныне не так любезный, и хочет улыбнуться Май!

Давно скатились с вымощенных городских улиц снежные пуховики, даже ленивый лед Иртыша 9-го нехотя тронулся и поплыл в Обскую губу. Конечно, редко проходят ночи, чтоб вода не замерзла в сосудах на воздухе, но зато какие ночи наступили с 17? Вечерние лучи горят допоздна на позолоченных маковицах и потом переливаются в узорчатых облаках…

Роздых заката, хотя давно не видать солнца, не перестает румяниться тихим, прелестным пурпуром и после распускается в виде алой полосы по кайме горизонта. Ночь, от часу более бледнеющая, как пристыженная волшебница, наскоро свивает черную мантию и отлетает в другое полушарие.

Бьет 4 часа ночи, и свободный голубь, свивший гнездо под карнизом, по ошибке от света, тотчас встревожится и с чувством застонет на ухо своей красотке у моей спальни. Мне уже послышались даже и раскаты томского соловья, наносимые из бельэтажа праводушного Селиванова[27 - М. А. Селиванов, купец 1-й гильдии. Кому неприятно слышать имена почетных граждан, всю жизнь пользовавшихся доверенностью своего общества и уважением города? ]. Не правда ли, что и голубь, и соловей, и воркованье, и пение выражает праздник весны, праздник сердца? Сердце не спит весною, хотя глаз утомленный и засыпает. Стало, есть сердце и в Тобольске? Почему бы и не так? Электричество, как ни называйте его, везде размещено в натуре, равномерно и электричество чувства полно во всяком климате…

26-го в 5 часов пополдни, когда температура стояла на +9° Р., я вторично навестил загородные наши парки. Остатки снега еще залегали по завалам и яминам тенистых положений. Косматая осока зеленела уже во всю длину прядей. Закраины лугов, водою наполненных, разрисовывались светло-зеленою покромью. На ветках березника, осинника и боярышника почки продолжали быть тощи и сухи, без видимой перемены. Желтоватая хвоя на ветках нестарого сосняка начинала зеленеть с корня игол; пихта давала чувствовать благовоние камеди, лишь дотронешься пальцами, но ель и кедр зеленели тускло, по-зимнему…

С 27-го стали мы замечать станицы казарок, журавлей и лебедей, летящих к С. И 3. по изломанной линии, может быть, параллельно магнитному меридиану.

30-го в подгородной дер. Онисимовой начался первый посев зерна ярового. Это самый ранний начин по причине холодов настоящей весны.

1 Мая в полдень, когда Р. показывал +5°, я поехал в деревню Серебрянку. Дорога уже подернулась светло-желтой зеленью чресполосно, а не вся сряду…

В Серебрянке, где по впадинам косогора еще лежал снег, я прошел берегом речки и не заметил ничего весеннего, кроме двух пар уток, прятавшихся в прошлогодних кустах камыша…

На обратном пути я заехал к городскому садовнику, чтобы повеселить зрение подражанием весны. При первом шаге в теплицу тотчас почувствовал, что тут дышали то базилики, то гвоздики розовые и малиновые, то герани душистые и лавандулы…

2-го поутру взглянул я на палисадник и в первый раз заметил на черемухе обнажение желто-зеленых жемчужин.

С 3-го по 8-е прервалось ведение журнала по причине, что или снег пушился по земле, или после крепких утренников кристалловалась изморозь по крышам и мостовым. При ощутительном понижении температуры я не предполагал и успеха в явлениях силы органической.

8-го, когда температура в 8 часов утра стояла на +2°, 5, а в продолжение дня поднималась до + 10° Р., я побывал в прежнем гимназическом саду и нашел в нем, что кустарники, открыто растущие: смородинник, крыжовник, сирень и самбук вполне развернулись, но таволожник и божье дерево еще не оживали. В нагорном медицинском саду (куда не поленился я также заехать) растущие без посева: пырей, сныть, цикута и лебеда изошли вышиною дюйма на 3, а посеянные под зиму травы: донник, ромашка, просвирняк и горчица только что вышли из гряд. Таким образом, независимо от холода, который заставил меня на несколько дней почти закрыть глаза для природы, жизнь ее продолжала невидимо работать…

9-го при температуре весь день продолжавшейся не ниже +1,5, сам-друг я поднялся на гору близь Подчувашского мыса. При подъеме мы замечали курчавую полынь – единственную прикрасу всего крутояра (пока шиповник и таволожник, растущие на развалах, не покажутся в цветных уборах), а на горе видели, что лиственные почки березняка и особливо боярышника готовились распукиваться. Проходя по обоим валам земляного Кучумовского укрепления, которое было взято Ермаком в октябре 1581 г., мы часто слышали по березняку вытверживаемый пеночкою пассаж и в то же время по земле, все еще блеклой и праздной, изредка замечали возникающие травки.

Смею ли утверждать, хотя и не без исключения, что весна наша украшается первоначально цветами фиолетовыми, вместе с белесоватыми и изжелта-светлыми, пока не перейдет к синим, желтым, красным или пунцовым, и что такое же обратное преемство замечается под осень…

Вот и 10 Мая. Оконницы в домах распахнулись, нигде не взвиваются из труб волнующиеся цилиндры дыма, тепло разливается в атмосфере; и с сей эпохи сибирячки среднего класса, нередко одевающиеся по картинкам прихотливых мод, станут своими группами оживлять наши улицы, украшать церковные процессии и представляться в праздничные вечера самодвижущимися куклами по краям бугра, который господствует над городом, подобно как вкус к щегольству издавна господствует над Сибирью женской…

Теплый Май сошел к нам с зодиака, за ним спешит и благодатный Июнь с ягодами, оба без ночей, только с зарями, а зари, как две розовые ткани, алеют посменно. Тут вовсе забываешь сверкание созвездий и светил, которые зимою сияли вокруг головы; тут мечтается, что наш север, при пересвете весенней луны, уносится под другое беззвездное небо…




К. Ф. РЫЛЕЕВ





СМЕРТЬ ЕРМАКА


П. А. Муханову


Под словом «Сибирь» разумеется ныне неизмеримое пространство от хребта Уральского до берегов Восточного океана. Некогда Сибирским царством называлось небольшое татарское владение, коего столица, Искер, находилась на реке Иртыше, впадающей в Обь. В половине XVI века сие царство зависело от России. В 1569 году царь Кучум был принят под руку Иоанна Грозного и обязался платить дань. Между тем сибирские татары и подвластные им остяки и вогуличи вторгались иногда в пермские области. Это заставило российское правительство обратить внимание на обеспечение сих украйн укрепленными местами и умножением в них народонаселения. Богатые в то время купцы Строгановы получили во владение обширные пустыни на пределах Пермии: им дано было право заселить их и обработать. Сзывая вольницу, сии деятельные помещики обратились к казакам, кои, не признавая над собою никакой верховной власти, грабили на Волге промышленников и купеческие караваны. Летом 1579 года 540 сих удальцов пришли на берега Камы; предводителей у них было пятеро, главный назывался Ермак Тимофеев. Строгановы присоединили к ним 300 человек разных всельников, снабдили их порохом, свинцом и другими припасами и отправили за Уральские горы (в 1581 г.). В течение следующего года казаки разбили татар во многих сражениях, взяли Искер, пленили Кучумова племянника, царевича Маметкула, и около трех лет господствовали в Сибири. Между тем число их мало-помалу уменьшалось: много погибло от оплошности. Сверженный Кучум бежал в киргизские степи и замышлял способы истребить казаков. В одну темную ночь (5 августа 1584 г.), при сильном дожде, он учинил неожиданное нападение: казаки защищались мужественно, но не могли стоять долго; они должны были уступить силе и внезапности удара. Не имея средств к спасению, кроме бегства, Ермак бросился в Иртыш, в намерении переплыть на другую сторону, и погиб в волнах. Летописцы представляют сего казака-героя крепкотелым, осанистым и широкоплечим; он был роста среднего, имел плоское лицо, быстрые глаза, черную бороду, темные и кудрявые волосы…

Потом пришли царские войска и снова завладели ею. В течение XVII века беспрерывные завоевания разных удальцов-предводителей отнесли пределы Российского государства к берегам Восточного океана.

Ревела буря, дождь шумел;
Во мраке молнии летали;
Бесперерывно гром гремел.
И ветры в дебрях бушевали…

Ко славе страстию дыша,
В стране суровой и угрюмой,
На диком бреге Иртыша
Сидел Ермак, объятый думой.

Товарищи его трудов,
Побед и громозвучной славы,
Среди раскинутых шатров
Беспечно спали близ дубравы.
«О, спите, спите, – мнил герой, –
Друзья, под бурею ревущей;
С рассветом глас раздастся мой,
На славу иль на смерть зовущий!

Вам нужен отдых; сладкий сон
И в бурю храбрых успокоит;
В мечтах напомнит славу он
И силы ратников удвоит.
Кто жизни не щадил своей
В разбоях, злато добывая,
Тот думать будет ли о ней,
За Русь святую погибая?

Своей и вражьей кровью смыв
Все преступленья буйной жизни
И за победы заслужив
Благословения отчизны –
Нам смерть не может быть страшна;
Свое мы дело совершили:
Сибирь царю покорена,
И мы – не праздно в мире жили!»

Но роковой его удел
Уже сидел с героем рядом
И с сожалением глядел
На жертву любопытным взглядом.
Ревела буря, дождь шумел;
Во мраке молнии летали;
Бесперерывно гром гремел,
И ветры в дебрях бушевали.

Иртыш кипел в крутых брегах,
Вздымалися седые волны,
И рассыпались с ревом в прах,
Бия о брег, козачьи челны.
С вождем покой в объятьях сна
Дружина храбрая вкушала;
С Кучумом буря лишь одна
На их погибель не дремала!

Страшась вступить с героем в бой,
Кучум к шатрам, как тать презренный,
Прокрался тайною тропой,
Татар толпами окруженный.
Мечи сверкнули в их руках –
И окровавилась долина,
И пала грозная в боях,
Не обнажив мечей, дружина…

Ермак воспрянул ото сна,
И, гибель зря, стремится в волны,
Душа отвагою полна,
Но далеко от брега челны!
Иртыш волнуется сильней –
Ермак все силы напрягает
И мощною рукой своей
Валы седые рассекает…

Плывет… уж близко челнока –
Но сила року уступила,
И, закипев страшней, река
Героя с шумом поглотила.
Лишивши сил богатыря
Бороться с ярою волною,
Тяжелый панцирь – дар царя –
Стал гибели его виною.

Ревела буря… вдруг луной
Иртыш кипящий осребрился,
И труп, извергнутый волной,
В броне медяной озарился.
Носились тучи, дождь шумел,
И молнии еще сверкали,
И гром вдали еще гремел,
И ветры в дебрях бушевали.

    1821











А. И. ОДОЕВСКИЙ





М. ЯНУШКЕВИЧУ, РАЗДЕЛИВШЕМУ СО МНОЙ ВЕТКУ КИПАРИСОВУЮ С МОГИЛЫ ЛАУРЫ


В стенах, где сочны лозы виноградные,
Где воздух, солнце, тень лесов
Дарят живые чувства и отрадные
И в девах дышит жизнь цветов,
Ты был! – пронес пытливый посох странника
Туда, где бьет Воклюзский ключ…
Где ж встретил я тебя, теперь изгнанника?
В степях, в краю снегов и туч!
И что осталось в память солнца южного?
Одну лишь ветку ты хранил
С могилы Лауры: – полный чувства дружного,
И ту со мною разделил!
Так будем же печалями заветными
Делиться здесь, в отчизне вьюг,
И крыльями, для мира незаметными,
Перелетать на чудный юг,
Туда, где дол цветет весною яркою
Под шепот Авиньонских струй,
И мысль твоя с Лаурой и Петраркою
Слилась, как нежный поцелуй.

    30 августа 1836
    Ишим



«ПУСТЬ НЕЖНОЙ ДУМОЙ – ЖИЗНИ ЦВЕТОМ...»


* * *
Пусть нежной думой – жизни цветом
Благоухает твой альбом!
Пусть будет дума та заветом
И верным памяти звеном!

И если кто – альбома данник –
Окончит грустный путь земной
И, лучшей жизни новый странник,
Навек разлучится с тобой,–

Взгляни с улыбкою унылой
На мысль, души его завет,
Как на пустынный скромный цвет,
Цветущий над могилой.

    1836



(ПЕСНЯ)



1

Бывало, в доме преобширном
В кругу друзей, среди родных
Живешь себе в веселье мирном
И спишь в постелях пуховых.


2

Теперь же в закоптелой хате
Между крестьян всегда живешь,
Забьешься, скорчась, на полати
И на соломе там заснешь.


3

Бывало, предо мной поставят
Уху стерляжью, соус, крем,
Лимоном, бламанже приправят,
Сижу и ничего не ем.


4

Теперь похлебкою дурною
С мякиной хлебом очень сыт,
Дадут капусты мне с водою –
Ем, за ушами лишь пищит…


5

Бывало, знатных по примеру,
Без лучшей водки есть нельзя.
Шампанское или мадера,
Стаканы с пуншем вкруг тебя.


6

Теперь, отбросив все безделки,
Стремглав бежишь всегда в корчму,
На гривну тяпнешь там горелки
И рад блаженству своему.

    1936 (?)











П. П. ЕРШОВ








РУССКАЯ ПЕСНЯ


Уже не цвесть цветку в пустыне,
В клетке пташечке не петь!
Уж на горькой на полыне
Сладкой ягодке не зреть!

Ясну солнышку в ненастье
В синем небе не сиять!
Добру молодцу в несчастье
Дней веселых не видать!

Уж как в той ли тяжкой доле
Русы кудри разовью;
Уж как выйду ль в чисто поле
Разгулять тоску мою.

Может, ветер на долину
Грусть-злодейку разнесет;
Может, речка злу кручину
Быстрой струйкой разобьет.

Не сходить туману с моря,
Не сбежать теням с полей!
Не разбить мне люта горя,
Не разнесть тоски моей!

    1835



МОЯ ПОЕЗДКА (В СОКРАЩЕНИИ)





1 Выезд

Город бедный! Город скушный!
Проза жизни и души!
Как томительно и душно
В этой мертвенной глуши!..
Прочь убийственные цепи!
Я свободен быть хочу…
Тройку, тройку мне – и в степи
Я стрелою полечу!
Распахнув в широком поле
Грудь стесненную мою,
И, как птичка, я на воле
Песню громкую спою…
Я паду на грудь природы,
Слез струями оболью
И священный день свободы
От души благословлю!


2 Поле за заставой

Пал шлагбаум! Мы уж в поле…
Малый, сдерживай коней!
Я свободен!.. Я на воле!..
Я один с мечтой моей!..
Грудь, стесненная темницей,
Распахнулась – широка.
Тише, сердце! Вольной птицей
Так и рвется в облака…
Как чудесна мать-природа
В ризе праздничной весны –
С дальней выси небосвода
До подводной глубины!
Широка, как мысль поэта,
Изменяясь, как Протей,
Здесь она – в разливе света,
Там – в игре живых теней…
Все в ней – жизнь, и свет, и звуки:
Подходи лишь только к ней
Не с анализом науки,
А с любовию детей!


3 Песня птички

Чу! В черемухе душистой
Без печали, без забот,
Перекатно, голосисто
Птичка вольная поет…
Пой, воздушная певица!
Срок твой краток, но счастлив.
Пусть живой волной струится
Светлых звуков перелив!
Пой, покуда солнце греет,
Роши в зелени стоят,
Юг прохладой сладкой веет
И курится аромат!..


5 Дорога

Мать-природа развивает
Предо мною тьму красот;
Беглый взор не успевает
Изловить их перелет.
Вот блеснули муравою
Шелковистые луга
И бегут живой волною
В переливе ветерка…
И повсюду над лугами,
Как воздушные цветки,
Вьются вольными кругами
Расписные мотыльки.
Вот широкою стеною
Поднялся ветвистый лес,
Обхватил поля собою
И в седой дали исчез.
Вот поскотина; за нею
Поле стелется; а там,
Чуть сквозь тонкий пар синея,
Домы мирных поселян…

    1840



ЭПИГРАММЫ




А. И. Деспот-Зеновичу


Тебя я умным признавал,
Ясновельможная особа,
А ты с глупцом меня сравнял…
Быть может, мы ошиблись оба?



Старые и новые порядки


При старых порядках судебное дело
Лет двадцать, не больше, в приказе сидело;
А ныне в неделю сутяга иной
Раз двадцать притащит тебя в мировой.



По прочтении одной газетной статьи


Лакеи вообще народ не достохвальный,
Но гаже всех из них лакей официальный.



Купцу Плеханову


Сибирский наш Кащей
Всю жизнь обманывал людей,
И вот на старости, чтоб совесть успокоить,
Давай молебны петь и богадельни строить.




ОБ ИВАНЕ-ТРАПЕЗНИКЕ И О ТОМ, КТО ТРЕТЬЮ БУЛКУ СЪЕЛ


В старое время, когда на Руси верили еще в Перуна и Волоса, с их причтом, жил-был при капище Даждь-бога[28 - Даждь-бог – бог солнца и небесного огня в мифологии восточных славян.] один старый служитель Иван, трапезник по-нынешнему. Обязанность его состояла в том, чтоб подметать крошки от трапезы жрецов, которые каждую ночь, благодаря усердию поклонников, пировали в запертом храме, кушая на здоровье принесенных Даждь-богу телят и баранов и запивая вкусным цареградским винцом. Иван служил при капище целые 30 лет, в надежде что-нибудь вымолить, если не у Даждь-бога, так по крайней мере у жрецов. Но видя, что ему от них остаются только огрызенные кости да пустые кувшины, а от Даждь-бога ровно ничего, он наконец в один день пришел в такую досаду, что бросил дверные ключи в голову кумиру и сказал: «Пусть же тебе служит кто другой, а не я. Лучше просить милостыню у людей, чем ждать милости от тебя – глухого». Сказав эти слова, он взял свой костыль и отправился куда глаза глядят.

Вот он идет путем-дорогой, раздумывая о том, как бы где на клад набресть. Вдруг на распутье двух дорог навстречу ему вышел старец-прохожий, с костылем в руке, с сумой за плечами и с завязанной головою. Иван, смекнув по виду встречного, что он должен быть не простого роду, снял свою шапку и низко ему поклонился. Прохожий отвечал на поклон и спросил:

– Куда путь-дорога, старичок?

– А еще и сам не знаю, – отвечал Иван. – Иду помыкать по белому свету, да поискать счастья, чтобы на старости лет иметь теплый угол.

– Так нам по дороге, – сказал прохожий. – Я тоже иду попытать удачи. Пойдем вместе, и чур, горе и радость, всё пополам…

Между тем они все шли потихоньку и под вечер пришли к одной реке. Не видя нигде переправы, они решились провести ночь на берегу. Выбрали себе уютное местечко под двумя березами и сели рядком на травке.

– Теперь и перекусить не мешает с устатку, – сказал прохожий, вынимая из своей сумы три небольшие булки. – Вот эта тебе, старик, – продолжал он, подав одну булку Ивану, – эта мне, а третья сгодится на завтрак к утрему.

Так как у Ивана запаса не было, то он очень охотно взял булку и съел ее так проворно, что у прохожего еще оставалась половина, когда у него уж и крошки были подобраны. Окончив свой скромный ужин, путники напились воды из реки и расположились уснуть. Прохожий скоро заснул, а Иван долго еще ворочался, хоть лег и раньше прохожего. Может быть, ему спать не хотелось, а может, неугомонный желудок требовал еще подачи. В последнем, кажется, было больше правды, потому что Иван лишь только приметил, что прохожий спит крепким сном, потихоньку привстал и, как добрый вор, вытащил из сумы прохожего оставшуюся булку и съел ее за три приема. После такого подвига он растянулся себе на траве и вскоре захрапел на всю реку.

Утром, едва только заря стала брезжиться на востоке, прохожий проснулся и стал будить Ивана.

– Вставай, старик, время в путь-дорогу.

Иван поднялся, зевая и потягиваясь.

– Заморим червяка немножко, – продолжал прохожий, – а там и в путь. Может, к полдням добредем до какого-нибудь села, где добрые люди нас накормят.

Говоря это, прохожий взял свою суму и удивился, не найдя в ней булки. Он взглянул на Ивана, а тот себе смотрел так усердно на реку, как будто на дне клад видел.

– Да где же булка? – спросил прохожий. – Разве ты съел ее?

– Вот на? – отвечал Иван спокойно. – С чего я стану брать чужую вещь! Слава Богу, я не вор какой…

– Ну, так и пропадай она, – сказал прохожий. – Когда-нибудь узнаем вора. А теперь пойдем дальше.

Они пошли берегом реки, высматривая лодки. Наконец увидели они под ивой привязанную лодку с веслом и, по обычаю старины, не расспрашивая, кто были ее хозяева, отвязали ее от дерева и поплыли. Сначала все шло хорошо. Но, подплывая к середине реки, они заметили, что вода стала просачиваться в лодку. Прохожий взялся грести, а Иван принялся выливать воду своею шляпой. Но сколько он ни бился, вода все больше и больше прибывала, так что наконец стала заливать лодку.

– За что такая немилость Божия, – сказал прохожий. – Кажется, мы с тобой ничего худого не сделали.

– Вот ты поди, – отвечал Иван почти со слезами. – Добрые люди тонут, а воры и мошенники живут на свете.

В это время лодка пошла ко дну. Прохожий был мастер плавать, и потому, бросив весло, принялся работать руками и ногами. Жутко приходилось Ивану, который не знал даже, как поднять руку на воде. Видя явную гибель, взмолился он прохожему:

– Батюшка, отец родной! Не погуби души человеческой! Помоги мне скорее! Тону, совсем тону!

Прохожий оглянулся.

– А послушай, старик. Я помогу тебе, только скажи мне правду: ты съел булку?

– Экой какой! Да ведь я тебе сказал, что не ел булки. Вот хоть сейчас же захлебнуться.

Прохожий, верно, подумал, что не станет же человек лгать, находясь на волоске от смерти, только он без дальних расспросов подплыл к Ивану и сказал: «Держись за платье».

Иван ухватился за прохожего обеими руками и доплыл с ним до другого берега.

Тут, раздевшись донага, они выжали свое платье и развесили по деревьям на ветер и солнышко, а сами нарвали травы и обложились ею по самую шею. Иван скоро заснул, а прохожий смотрел за платьем, мурлыча про себя какую-то песенку.

Когда платье высохло, прохожий разбудил Ивана и вместе с ним пошел по тропинке, которая вдолги ли вкоротки вывела их на проезжую дорогу.

К полдням они дошли до большого города, в котором княжил молодой князь. Случай или судьба привела их к дому золотых дел мастера; хозяин принял их ласково, угостил обедом и отвел в особую комнату на покой.

В это время в городе были большие хлопоты. Молодой князь нашел себе невесту и готовил свадебный пир и подарки. Все мастера завалены были княжеской работой; трудились с раннего утра до поздней ночи, рук не покладая. В числе прочих и хозяин путников работал для княжны дорогие серьги и запястья… Разгорелись глаза у Ивана, когда он увидел золото и дорогие каменья, лежавшие на столе. Невольно подумал он, что и десятой части этих сокровищ довольно бы, чтобы обеспечить его старость. Злая мысль закралась ему в голову, – как бы стащить одно запястье. Хотя совесть и говорила ему, что это будет плохая благодарность за гостеприимство; но Иван успокоил ее обещанием, что это в первый и последний раз и что потом он заживет честным человеком.

Заметив заранее место, где лежало запястье, Иван в ту же ночь отправился на промысел…

Осторожно вынув запястье и спрятав его за пазуху, Иван так же тихо вышел из мастерской и лег себе спать, как ни в чем не бывало.

Рано утром Иван разбудил прохожего и сказал, что время в путь-дорогу. Прохожий сначала удивился этому предложению, потому что накануне не было и в помине о дальнейшем пути.

– Да что тебе так скоро надоел город? – спросил он Ивана.

– А что в нем путного, – отвечал Иван. – Милостыни подают мало, работы по силам нет. Да надо и стыд знать: ведь хозяин не обязан кормить нас даром.

Такие честные речи заставили прохожего мысленно похвалить Ивана, и он стал собираться в дорогу.

Между тем проснулся хозяин. Узнав, что гости его уходят, он приказал подать сытный завтрак, накормил их вдоволь и на прощанье дал каждому по монете.

Прохожий взял деньги, пожелав хозяину, чтоб Бог возвратил ему сторицею. Но Иван не решался принять денег, говоря, что он не заслужил их.

– Возьми, старик, – говорил прохожий. – Может быть, эти деньги принесут тебе клад со временем.

Но как Иван, по честности своей, все отговаривался взять незаслуженные деньги, то хозяин насильно положил их к нему в за пазуху, нисколько не подозревая, что кладет их в соседстве с своим запястьем. Потом проводил их до ворот и, пожелав счастливого пути, воротился.

Нечего говорить, что Иван спешил так, как будто бы кто его гнал по пятам. А как прохожему торопиться было нечего, то у них произошла размолвка, которая скоро перешла в ссору. Иван хотел уже идти один, но, на беду его, крупный разговор привлек праздную толпу, которая от нечего делать обступила двух споривших и, по русскому обычаю, подстрекала их – кончить спор тычком и зубочисткой.

Но между тем как толпа шумела, мешая Ивану продолжать путь, золотых дел мастер открыл похищение. Случай или судьба, не знаю, навели затмение на Ивана во время кражи, и он оставил ящичек, где лежало запястье, незакрытым. Хозяин в ту же минуту бросился из дома. Добежав до толпы и рассказав, в чем дело, он тотчас же кинулся на прохожего и стал его обыскивать. Разумеется, что, кроме монеты и еще двух-трех пузырьков с какими-то снадобьями, у него ничего не оказалось. Иван было вздумал защищать свою честность кулаками, но толпа тотчас же схватила его за руки и за ноги и в одну минуту раздела его донага. Запястья не было. Хозяин кинулся к ногам путников и просил не взыскать за обиду. Но Иван расходился на чем свет стоит.

– Нет, приятель, заплати за бесчестье, – кричал он, одеваясь. – Это тебе даром не пройдет. Вишь, что у него много денег, так и давай обижать всякого. Пойдем-ка к тиуну[29 - Тиун – должностное лицо, управлявшее феодальным хозяйством.] на расправу.

– К тиуну! К тиуну! – кричал он во все горло. – Да вот вместе и этих приятелей, которые осрамили меня на всю улицу. – Толпа бросилась со всех ног в рассыпную. Один только молодец оплошал и попался в руки Ивана. Началась борьба. Дело дошло до рукопашного. Получив хорошую затрещину от Ивана, молодец схватил его за большую бороду и рванул сколько было силы. Борода уцелела, да только в руке молодца осталось запястье, которое было подвязано под бородой.

Разумеется, дело тотчас приняло другой оборот. Ивана схватили. Разбежавшаяся толпа, услышав такую весть, снова собралась, и несчастного вора потащили к тиуну, угощая его и руками, и ногами, и побранками. Прохожий пошел вслед за Иваном более, кажется, из любопытства, чем из участия.

Тиун еще спал. Надобно было ждать, пока ему угодно будет проснуться. Этот час ожидания был для Ивана настоящей пыткой. Побои, ругательства, насмешки сыпались со всех сторон. И на беду, он так растерялся, что не имел даже единственного утешения отплатить хоть десятью за сто.

Наконец тиун встал и потребовал к себе истца и ответчика. Выслушав хозяина и свидетелей, он потер себе лоб и наконец дал следующее решение.

– Вору отрубить правую руку по локоть; с золотых дел мастера взять в казну по проценту с цены украденной вещи; а с народа за шум в раннее утро взыскать по деньге в пользу благочиния.

Так как в то время апелляций не было, то, по всем вероятностям, приговор был бы исполнен немедленно. Но к счастью Ивана, в ту самую минуту, как готовились отрубить ему руку, новый шум больше прежнего раздался на улице. Гонцы скакали по всем улицам с криком: «Скорее, скорее во дворец искусного лекаря!» Причиною этой тревоги была внезапная болезнь невесты княжеской. Разумеется, что в таком важном деле было не до Ивана. Приказав держать его под стражей, тиун кинулся со всех ног во дворец. И вслед за ним все, кто только знал, как ставят хреновик к затылку, пустился лечить княгиню. В доме тиуна остался только Иван с прохожим да два человека стражи.

Выждав удобную минуту, прохожий подошел к Ивану и сказал:

– Теперь тебе запираться, кажется, нечего. Улика налицо. Но если хочешь сберечь свою руку, признайся: ты съел мою булку?

– Я сказал тебе, что не я. И знать не знаю, и ведать не ведаю, – отвечал Иван решительно.

Прохожий покачал головой. Но не делая больше расспросов, он вышел из дому и пошел во дворец.

Если бы даже князь не обещал богатой награды за излечение, то один вид умирающей красавицы заставил бы лететь спасти несчастную. Бледна, как полотно, с полузакрытыми глазами, с руками, опущенными на парчовое одеяло, княжеская невеста лежала без движения, словно мраморная статуя. И только по высоко вздымающейся по временам груди и слабому стону, вырывавшемуся из бледных губ, можно было заметить, что она еще жива.

Прохожий посмотрел на нее пристально и сказал: помочь можно, дайте полчаса времени.

Князь кинулся обнимать его.

Прохожий вышел в сопровождении придворных и отправился в дом титуна.

Между тем тиун, очень справедливо заключив, что болезнь княжны не должна же препятствовать исполнению правосудия, отдавал уже приказ – отрубить воровскую руку. С Ивана сбросили кафтан и засучили рукав рубашки у правой руки. Еще минута, и бедняк, верно, не досчитался бы одной руки, но в это время вошел прохожий.

– Погодите, – вскричал он, удержав руку палача, – мне надобно с ним поговорить немного.

Тиун, увидев придворных, дал приказ остановить казнь. Прохожий подошел к Ивану и сказал ему шепотом:

– Еще раз спрашиваю: ты съел булку?

Вероятно, он надеялся, что желание сохранить руку заставит Ивана сказать всю правду.

– Ей-Богу, не я, вот хоть сейчас рубите обе руки, – отвечал Иван, бледный как рубашка.

– Ну, коли не ты, так и дело кончено, – сказал прохожий. И потом, оборотясь к одному из придворных, он прибавил: – Скажи князю, что я спасу его невесту, если он простит этого бедняка, моего товарища.

Придворный кинулся со всех ног во дворец.

Нечего, кажется, и говорить, что князь в эти минуты готов был простить даже закоренелого своего злодея, лишь бы спасти свою возлюбленную.

Ивана освободили, и он вместе с прохожим пошел во дворец. Там уж стали терять последнюю надежду. Больная едва дышала, и холод смерти начинал покрывать прекрасное тело. Прохожий поспешно вынул из сумы пузырек с какою-то жидкостью и влил несколько капель в рот умирающей. Едва только чудесная влага была проглочена, вдруг легкий румянец заиграл на бледных щеках, опущенные руки зашевелились, дыхание сделалось свободнее, и чрез несколько минут открылись прекрасные глаза.

– Ах, как я тяжело спала и какой страшный сон видела, – сказала девица, проводя рукою по лбу.

Нельзя было описать восторга князя.

– Теперь проси у меня всего, чего только желает твоя душа, – сказал он прохожему.

– Я, князь, получил уже награду, – отвечал прохожий. – Другой мне не надобно.

К счастью Ивана, князь не хотел слышать никаких возражений и тотчас же велел отсыпать лекарю полную шапку золотых монет. Кроме того, дал приказ – отвести прохожим лучшую комнату во дворце и угощать их со своего княжеского стола. Прохожий стал было отговариваться и от этого, но, когда княжеская невеста сказала ему: «Хоть для меня, прохоженький, останься на день; дай посмотреть на моего спасителя», прохожий не имел сил противиться этому приглашению от такой прекрасной девицы. Он остался.

Между тем слух о необыкновенном излечении княжеской невесты распространился за пределы княжества и дошел до другого князя, у которого единственный сын целый уж год был болен. Сколько лекаря и ворожеи не употребляли усилий поднять больного, ему все делалось хуже и хуже, а в это время он находился уже в безнадежном положении. Немного надобно догадки, чтобы смекнуть, что скоро явился посол к чудесному лекарю…

Тотчас же подали княжескую колесницу, и прохожий с Иваном и послом отправился к новому князю.

Там уж все глаза просмотрели в ожидании лекаря. И только что колесница остановилась у крыльца, князь и княгиня не утерпели, чтоб самим не выбежать навстречу. Они взяли прохожего – один за одну, другая за другую руку и повели во дворец.

– Если ты, добрый человек, вылечишь нашего сына, – говорил князь, – то проси любой посад из моего города: отдам обеими руками.

– На что мне, князь, твой посад, – отвечал прохожий. – Принять его – взять на себя лишнюю обузу. Скажешь спасибо, для меня и довольно. Покажи-ка лучше своего больного.

Князь и княгиня повели прохожего в комнату, где лежал их бедный малютка. Иван пошел за ними.

Грустно было взглянуть на страдальца. На исхудалом лице его едва приметен был след жизни. От ручек остались одни только косточки, обтянутые бледной кожей…

Прохожий быстро повернулся и ушел в другую комнату. Князь с княгиней и Иван вышли за ним.

– Разве нет надежды? – спросил князь голосом отчаяния.

– Повремени, князь, вот я немножко подумаю.

– Ради Бога, добрый человек, – сказала княгиня, – все, что у меня есть драгоценного, все отдам тебе, только возврати мне сына.

Она вышла с князем.

– Ну, что же ты, товарищ! – начал Иван. – Али у тебя каменное сердце, али уж настала смерть для ребенка?

– Смерть не смерть, – отвечал прохожий. – Только болезнь его такого рода, что надо взять крутые меры. А право, глядя на бедняжку, рука не поднимается.

– Скажи мне, что делать, я все сделаю, хотя бы для этого снова пришлось отрубить мне руку по локоть.

– Рубить тебе руку незачем. Но мне-то надо быть спокойным, чтоб не дать промаху. А с тех пор, как потерялась у меня булка, я только и думаю, – кто бы это мог ее украсть.

– Опять за старое! Да ведь я тебе уж сказал, что знать не знаю…

– Ну, так заметки в сторону. Но уж как хочешь, сам я не берусь лечить ребенка.

– Да ведь я тебе уж сказал, что научи только. Рука у меня не дрогнет.

– Коли так, пожалуй. Вишь, у ребенка жилы перепутались. Надо вспороть ему живот и распутать жилы. Ну, что, согласен?

Иван, услыхав о таком лечении, сперва было замялся. Но тут пришли ему на мысль исцеление княжеской невесты и богатая награда, и он решился…

Оставшись один с Иваном, прохожий вынул из сумы пузырек и дал понюхать малютке. Через минуту им овладел такой глубокий сон, или, лучше, оцепенение, что даже дыханье едва слышалось. Ребенка раздели и положили на кровать, на спинку.

Прохожий подал Ивану острый ножик и сказал: начинай же.

Иван, в уверенности на знание прохожего, а может быть, отуманенный наградой, взял ножик…

В новом тумане страха Иван разрезал живот, но при виде крови, полившейся ручьем, он задрожал и кинулся от кровати.

Малютка перестал дышать.

– Что же ты? – спокойно спросил прохожий, как бы дело шло о баране.

– Соблазнил меня дьявол, – завопил Иван. – Погубил я невинную душу.

– Выходит, что так. Ну, что ж? Ведь больше одной головы с тебя не снимут; да, может быть, пожарят немножко в пытке, и все тут.

– Батюшка мой, отец родной! – вскричал Иван со слезами. – Не погуби меня ради моего безумства.

– Хм, пожалуй! Да все-таки я спою старую песню. Скажи, ты съел булку?

– Ей-Богу, не я! Вот хоть сейчас пропасть, не я! Может быть, как мы спали, проходил зверь и съел булку.

Прохожий покачал головой.

– Должно быть, зверь был мудреный, что умел развязать и завязать суму, вытаскивая булку. Ну, да что толковать об этом, скорее к делу.

Сказав эти слова, он подошел к больному, сделал еще поперечный разрез на животе и всунул внутрь руку, вероятно, для того, чтоб распутать жилы. Потом зашил кожу и помазал рубцы какой-то мазью.

Малютка оставался без движения.

– Теперь вымой кровь и перемени белье на кровати, – сказал прохожий Ивану. И между тем, как Иван со всех ног кинулся исполнять приказ, прохожий вынул другой пузырек и влил несколько капель в рот ребенку.

– Все идет как нельзя лучше, – сказал он, внимательно смотря на ребенка. – Даст Бог через полчаса совсем очнется.

И точно, через полчаса малютка открыл глаза и несколько времени смотрел то на прохожего, то на Ивана. Наконец всплеснул ручонками и сказал:

– Ах, это ты, дедушка? А как же мне легко теперь! Вот так бы, кажется, вспрыгнул с кроватки и побежал.

– А где же батюшка и матушка? – спросил малютка, посматривая кругом.

– Вот и они, – отвечал прохожий, отворив двери и пригласив знаком князя и княгиню.

Зачем описывать последовавшую сцену? Ребенка чуть не задушили поцелуями, и только замечание прохожего, что надо малютке дать отдых, заставило обрадованных родителей прийти в себя.

– Благодетель наш, – сказал князь, обняв прохожего. – Выбирай любой посад в награду.

– Я сказал, что мне твоего посада не надобно. Князю прилично владеть людьми, а простому страннику, как я, и не совладеть с ними.

– Так я тебя осыплю золотом, – сказал князь и, не дожидаясь ответа, ушел в свою комнату вместе с княгиней.

Через несколько времени двое придворных вынесли золото и драгоценности и положили пред лекарем. Он было отговариваться; но Иван, не говоря ни слова, загреб подарки в суму прохожего, может быть, рассчитывая, что и он имеет на них право, как первый начавший леченье…

Долго еще ходили они из города в город, то прося милостыни, то леча больных. Сума прохожего прибывала с каждым днем, но он и не думал воротиться. Иван не раз заговаривал, что довольно уже помыкали по свету, пора и восвояси; но прохожий на все представления его отвечал: погоди, вот сыщу того зверя, что съел мою булку, да и домой. Делать было нечего. Приходилось снова шататься по свету, исполняя прихоть упрямого спутника.

Раз пришли они в один большой город, столицу княжества, и остановились в подворье. А в те годы были большие смуты в городе. Старый князь помер; надо было выбрать из четырех сыновей его наследника. Это бы ничего, да дело в том, что в этом княжестве был обычай, по которому из сыновей должен был княжить тот, кто предъявит княжеский перстень. И хоть перстень был отдан покойным князем младшему сыну, но тот, по неосторожности, уронил его в море во время купанья.

Когда наши странники узнали об этом, добрый Иван решился подстрекнуть своего спутника – попробовать удачи.

– Ты ведь плаваешь, как рыба, – сказал он ему. – Отчего бы не сделать доброго дела для князя.

– Плавать-то я плаваю, – отвечал прохожий, – да нырять-то не большой мастер. Коли хочешь, пробуй сам.

Иван почесал за ухом.

– Оно бы нешто попробовать, да надо прежде плаванье-то в толк взять. Вот, выучи меня, товарищ, так авось и на мою долю выпадет копеечка.

Прохожий рассмеялся…

– Перстень точно найдется. Его, видишь, проглотила меч-рыба. Стоит только поймать разбойницу.

– Так чего же мы ждем, – сказал Иван, вставая. – Пойдем на взморье.

– Оно бы почему ж не пройти, – отвечал прохожий, – да только эта рыба без завету не дается.

– А что завету? – спросил Иван с нетерпением.

– Видишь, надо кинуть уду чистою рукою, которая никогда не маралась кражей или по крайней мере омыта была искренним признанием.

– Так что же? Разве ты крал когда-нибудь, что боишься попробовать?

– Кажись, что не крал, да Бог весть, не касалась ли эта рука руки тайного вора, – отвечал прохожий, пристально смотря на Ивана.

Иван мысленно проклинал прохожего, смекая, в чей огород камешки бросают.

– Да ведь на всякий зарок есть крючок, – сказал он, помолчав немного. – Можно отвод сделать.

– Почему ж не можно, – отвечал прохожий, посмеиваясь. – Надо только найти воришку, который бы без улики, сам по себе признался в своем воровстве, и бить его батогами во все время, как уда будет лежать в воде. Ну, а сам подумай, кому же охота назвать себя вором при всем народе, да еще подставить спину под батоги.

– Вишь ты, какая мудреная эта рыба. А если воришку будут бить, а она не клюнет, тут что?

– Уж я тебе сказал, что этого быть не может.

– Так спросить в городе. Город большой, как петь воришек не водится.

– Попробуй поискать, может быть, и найдешь на счастье.

Прохожий лег отдохнуть, а Иван, под предлогом найти воришку, вышел с подворья и прямо отправился к молодому князю.

На вопрос князя, что ему надо, Иван отвечал:

– Я странник. Слышал, что ты потерял перстень, и пришел научить тебя, как воротить твою потерю.

– Я тебя осыплю золотом по самую бороду, – сказал обрадованный князь, – если только найду мой перстень. Но что же надо делать, говори скорее.

– Дела тут немного. Со мной вместе идет прохожий – лекарь и ворожей. Приструнь его порядком, и он тебе все скажет. Только уж не выдавай меня. Старик больно сердит, того и гляди, поколотит.

– Ладно, – отвечал князь и, дав пройти несколько времени по уходе Ивана, послал за двумя прохожими и приказал привести их непременно.

Странников привели к князю.

– Послушай, добрый человек, – сказал князь, обращаясь к прохожему. – Я узнал, что ты мастер ворожить. Погадай-ка мне, где я могу найти мою потерю.

Прохожий поглядел на Ивана, а тот также посмотрел на него, как будто спрашивая: откуда это князь узнан об этом.

– Да, князь, – сказал наконец прохожий. – Я знаю, где найти твой перстень. Но надо завет исполнить. Вишь, перстень заветный.

– Все сделаю, что можно, – отвечал князь, – скажи только, в чем дело.

Прохожий объяснил о завете. Князь задумался.

– Народ мой торговый и промышленный, – сказал он, – так как петь рука не замарана. А пытать всех мало времени. Видно, пришлось проститься с княжеством.

– Да есть отвод, князь, – сказал Иван, не могши удержаться.

– Какой отвод? – спросил князь.

Иван рассказал все дело.

– Вот это повернее, – вскричал князь и тотчас же послал сыскать человека, который бы для пользы князя решился признаться в тайном воровстве и вытерпеть удары батогами.

Но или граждане были честны донельзя, или спины их не жаловали палочных угощений, только в целом городе не нашлось ни одного воришки – без улики.

Князь не на шутку рассердился.

– Этакие негодяи, – вскричал он с досадой. – Ни одного вора в целом городе! Да нельзя ли без этого сыскать перстень? – спросил он прохожего.

– Нет, князь, – отвечал тот решительно.

Князь потерял уже надежду, но тут Иван стал на выручку.

– Нечего делать, берите меня, – сказал он. – Служа при капище, я частенько таскал принос богомольцев. Винюсь в этом.

– А батоги? – спросил прохожий.

– Ну так что ж? Батоги так батоги! Для такого князя можно пожарить спину немножко.

Князь в восторге тотчас же велел идти на морской берег. Толпа народа провожала их. Прохожий вынул уду и передал ее князю, вероятно, в убеждении, что княжеские руки должны быть чисты. Ивана же привязали к столбу и стали угощать батогами.

Несколько времени продолжался отвод завета. А рыба и не думала клюнуть червячка, несмотря на отчаянный призыв Ивана.

Тут прохожий подошел к Ивану и сказал ему вполголоса:

– Уда не действует. Верно, ты утаил какую-нибудь кражу.

– Ей-Богу, все сказал, – отвечал тот, едва переводя дух. – Разве признаться о запястье, да это уж дело известное.

– Ну, а булку не ты съел?

– Провались ты с своей проклятой булкой, – отвечал Иван, – Сто раз тебе говорил, что не я, все не веришь.

Прохожий отошел в сторону, и батоги снова начали гулять по спине Ивана. Исполнители отвода так усердно работали, что скоро уж не стало слышно Иванова голоса.

Наконец судьба сжалилась над ним. Поплавок запрыгал, и князь вытащил окаянную рыбу. Сейчас же распластали ее, и перстень нашелся.

– Ура! – заревела толпа. – Да здравствует наш князь!

Князь, надев перстень, посадил с собою прохожего в колесницу и поехал во дворец. Полуживого Ивана тоже отвязали и понесли туда же.

Как только слух о находке разошелся по городу, старшие братья стремглав прибежали к князю, наполовину веря, наполовину не веря. Но когда они увидели перстень на его руке, то первые поклонились ему до земли и признали своим властителем. Князь в благодарность странникам наградил их так щедро, что от золота едва не прорвалась дорожная сума прохожего. Иван, благодаря лечению своего товарища, на другой же день как бы ни в чем не бывал. Но то ли он утомился странствованием, то ли последнее угощенье не больно пришлось ему по сердцу, только он стал умолять прохожего – воротиться. Прохожий наконец согласился, и они, простившись с князем, пошли в обратный путь.

Шли, шли и наконец дошли до того самого берега, где потерялась булка. Тут прохожий сел на траву и сказал:

– Теперь мы дома. Разделим золото и пойдем каждый в свой угол.

– Ладно, – отвечал Иван в радости, что утомительный путь кончился, и он воротится не с пустыми руками.

Развязали суму, высыпали золото, и прохожий начал дележ.

Но, к удивлению Ивана, он вместо двух кучек делил на три.

Иван не утерпел.

– Да ведь нас только двое, – сказал он. – Кому же третья кучка?

Прохожий не отвечал ни слова и продолжал раскладывать кучки. Наконец, положив последнюю монету, он сказал:

– Вот эта кучка мне, эта кучка тебе, а эта кучка тому, кто третью булку съел.

Иван почесал голову, поглядел направо и налево и сказал:

– Доехал-таки, доехал! Ну уж что греха таить. Винюсь – я съел третью булку.

Прохожий поглядел несколько времени на Ивана и потом смешал все кучки в одну.

– Давно бы так, – сказал он, усмехаясь. – Вот все кучки твои. Живи себе счастливо, да не бросай больше ключей в мою голову.

Едва только прохожий сказал эти слова, как вдруг из старика превратился в прекрасного юношу, и Иван узнал в нем Даждь-бога. Но прежде чем он пришел в себя от изумления, Даждь-бог исчез. Одна только груда золота свидетельствовала, что это не сон.












М. С. ЗНАМЕНСКИЙ





ДЕТСТВО СРЕДИ ДЕКАБРИСТОВ (В СОКРАЩЕНИИ)



1



    Тобольск 21 сентября 1859 г.

Умер Ф. М. Башмаков, последний из декабристов, живших в нашем городе. Понемногу память о них начинает сглаживаться. Собственно для себя в свободные минуты я решил записать свои воспоминания о людях, которых с дней моего детства я привык уважать, несмотря на недоброжелательные отзывы разных чиновных душ. С того времени, как я начал помнить себя, и до 23 лет я был с ними. И если теперь подлость, низость и взятки болезненно действуют на меня, то этим я обязан людям, о которых всегда говорю с почтением и любовью.

Уже много лет тому назад, в 1838 или 39-м году, в нашем доме часто говорили о семействе Фон-Визиных: Михаиле Александровиче и его жене Наталье Дмитриевне, урожденной Апухтиной. В Тобольске ее звали «черной дамой», так как она предпочитала одеваться во все черное.

Мы жили тогда бедно, и Фон-Визины старались помочь нам, чем могли. Помню, в это время отца перевели на службу в город Ялуторовск. Отцу не хотелось отрывать моего старшего брата Колю от наладившегося уже ученья. Тогда Фон-Визины предложили отцу взять Колю к себе на воспитание. Отец согласился.

Неохотно расставались мы с Тобольском, но отец утешал нас тем, что и в Ялуторовске есть «ихние», то есть декабристы.

Наталья Дмитриевна долго говорила с отцом. Потом позвали брата Колю, велели ему одеться, и он уехал с Натальей Дмитриевной. Возвратился он вечером, запыхавшись.

– Вы уедете в Ялуторовск, – говорил он торопливо, – а я остаюсь… Буду жить у Натальи Дмитриевны. У них дом большой… сад… цветы… книги с картинками. В одной книге они все нарисованы: Михаил Александрович тележку везет, тачку, а вблизи солдаты с ружьями…

Коля привез сладких, хороших конфет в узелке и поделился с нами.


2

Ялуторовск.

Визит Ивана Дмитриевича Якушкина

Мне шел тогда седьмой год. Я смутно помню наш зимний переезд в крытой кибитке в Ялуторовск. Долго мы ехали по снежным сугробам. Я напряженно всматривался вдаль: не видать ли там крутых берегов, подобных нашим тобольским, но гор никаких не было.

Ялуторовск стоял на ровном месте и показался мне скучным…

До приискания себе квартиры мы остановились у знакомых. Вечером, когда жарко топилась печь, хозяйская дочь, барышня, рассказывала о декабристе Якушкине:

– Якушкин? Ой какой страшный… В вострой шапке, с усами… У него во дворе есть высокий столб. Он часто на него лазит. Говорят, он колдун… погоду делает. Он тоже из несчастных.

Признаться, я не поверил хозяйской дочке. Если Якушкин из «ихних», значит, он хороший. Зачем же эта барышня что-то нехорошее говорит о нем?


* * *

Мы уже на новой квартире.

Я помогаю отцу расставлять стулья. Я так увлекся своим делом, что не сразу заметил неизвестного человека, стоявшего в дверях и с добродушною улыбкой смотревшего на нас. Гость был в легонькой шубе с коротеньким капюшоном, в остроконечной мерлушечьей шапке на маленькой голове, нос у него был острый с горбинкой, глаза темные и быстрые, улыбающийся красный рот его обрамлялся сверху черными усами, снизу маленькой, тупо срезанной эспаньолкой.

– Устраиваетесь? – приветливо спросил он отца.

– Да, понемногу.

– Нам писали наши о вас много хорошего, мы очень рады. Хороший человек на нашем свете – вещь не лишняя. – Он улыбнулся. – А это ваш сынок?

Он снял свою шубку, подошел ко мне, взял сухими горячими руками за голову, нагнулся и поцеловал в лоб.

Я удивился, как я мог остаться тут в комнате и смотреть на него: ведь я в то время постоянно убегал в заднюю комнату, если гости обнаруживали ко мне какой-нибудь интерес.

После от отца я узнал, что это был Иван Дмитриевич Якушкин.

Пока он говорил с отцом, я не переставал его рассматривать. Все мои смутные понятия о «черной даме», о ее друзьях, добрых и смелых людях, оказалось, олицетворялись в этом сутуловатом приветливом человеке. На этот раз он недолго оставался у нас.

– Однако, я не буду мешать вам, устраивайтесь. – Он надел свою шубку, надвинул на лоб остроконечную барашковую шапку и вышел, сказав мне на прощанье, что скоро познакомит меня с хорошими ребятами.


3

Весна. Новые знакомства

Меня ожидал сюрприз: мать и сестра сшили мне великолепный костюм: брюки и курточку. Я должен был сейчас же облачиться в свою обновку, причесаться и идти вместе с Иваном Дмитриевичем Якушкиным в гости к Матвею Ивановичу Муравьеву-Апостолу.

Сестра тщательно причесывала меня. Маменька делала наставления – не шалить, не сломать там чего-нибудь и помнить, что в кармане курточки имеется на всякий случай носовой платок.

Мне стало страшно. Не отложить ли? Но руки сестры выдвинули меня прямо к Якушкину. Отступление было отрезано.

– А вот и он! – добродушно говорил Якушкин. – Здравствуй, здравствуй! Он поцеловал меня в лоб.

– Ты готов? Ну так пойдем!

– Прощайте, – обратился он к отцу, – а о школе мы с вами потолкуем основательнее… школа – вещь необходимая!..

Мы прошли по широкой ялуторовской улице, повернули в переулок и подошли к сереньким воротам серенького домика с большими стеклами в окнах. У меня сердце билось от волнения. Вот длинная передняя с одним окном. Нас встречает невысокого роста полный человек с трубкою во рту, в таком же костюме, как и Якушкин; с ним радостная нарядная девочка.

– А, привели! Вот и хорошо! – сказал он как-то насмешливо моргая глазом на меня, – вот тебе, Гутенька[30 - Гутенька – Августа Павловна Созонович, воспитанница Муравьевых. Впоследствии, живя в Москве, она писала о декабристах. Декабрист Муравьев-Апостол.] гость, занимай его, – сказал он девочке, в то время, как я снял свою шубенку и стоял растерянный, не зная, куда девать свои руки.

Гутенька проводила меня в свой уголок, где я почувствовал себя значительно смелее. Отсюда мне была видна часть другой комнаты, в которой встретивший нас хозяин разговаривал, заложив руки за спину, с Якушкиным, старательно набивавшим свою трубку. Виднелся мне еще угол дивана, на котором сидели две женщины в белых чепцах и темных платьях.

– Как вас зовут? – спросила Гутенька.

– Миша.

– Вы знаете, кто это стоит у камина?

– Это папа, Матвей Иванович[31 - Декабрист Муравьев-Апостол.]. А на диване сидит мама Марья Константиновна, а рядом с нею – Александра Васильевна Ентальцева.

Гутенька наклонилась к моему уху и с улыбкой прошептала: «У нее парик». Видя, что я не понимал, она добавила:

– Парик, парик… чужие волосы.

– Гутенька! – отозвался Матвей Иванович. – Шептаться нехорошо.

Девочка сконфузилась, но скоро оправилась, достала с полки книжку и стала мне показывать картинки.

– Ну, дети, – прервала нашу беседу Мария Константиновна, – пойдемте обедать.

Мы пошли и уселись за круглым столом рядом со взрослыми. После нескольких ложек супу собеседники продолжали прерванный разговор.

– Еще два дня, и снегу не будет, – сказала Ентальцева. – Я уже выставила зимние рамы.

– А у нас Матвей Иванович не велит,

– Барометр обещает хорошую погоду, – сказал Якушкин.

«Надо спросить у Гутеньки, что это такое барометр», – подумал я про себя.

– Вы знаете, – сообщила хозяйка Мария Константиновна, – скворцы уже прилетели.

Я так и вздрогнул, словно меня кто-то уколол иголкой. Скворцы прилетели!.. Мне уже было не до обеда. Я встал из-за стола и объявил хозяйке, что мне есть больше не хочется и что мне нужно домой.

Меня сначала не пускали, но мою сторону принял Матвей Иванович. Он весело улыбнулся мне, легонько пощекотал меня и велел работнику проводить домой.

Я летел домой, словно на крыльях, не обращая внимания ни на прохожих, ни на дома.

Да, Мария Константиновна сказала правду: скворцы прилетели! Не обманул и Петр: около скворечницы деловито летала черная птичка, доставляя мне огромную радость.


* * *

С этой памятной мне весны я часто посещал гостеприимный серенький домик Муравьевых, пока жил и учился в Ялуторовске. Матвей Иванович и Иван Дмитриевич больше остальных своих товарищей занимались с нами, детьми. Матвей Иванович часто рассказывал о своем прошлом; меня особенно занимал один из его рассказов о том, как его сослали в очень глухое место, выстроили для него хижину, дали кухонные принадлежности. Он рассказывал, как жил там один-одинешенек со своей трубкой и собакой. Помню, мне так хотелось нарисовать его в этом одиночестве.

Мы гурьбой вбегали к нему в гостиную. Он открывал фортепиано и начинал играть для нас, а иногда заставлял петь. Потом переходил к своим любимым песням: Гостью небесную вольность прелестную, всем неизвестную нам ниспошли.

Еще Матвей Иванович любил петь: Француз-дитя, он нам шутя разрушит трон, издаст закон… Наш царь с кнутом, как поп с крестом; он им живет, он им богат[32 - Стихотворение А. Полежаева.]…

Иногда… вместо веселых звуков слышали печальную песню: «Уж как пал туман», песню, в которой говорилось о судьбе его казненного брата Сергея Ивановича Муравьева-Апостола:

Уж как пал туман на Неву-реку.
Крепость царскую, Петропавловску,
Не проглянуть с небес красну солнышку,
Не развеять тумана ветру буйному…

Кончив песню, Матвей Иванович смахнул слезу и произнес свое всегдашнее: «Ох-хо-хо-хо», – за которое мой отец шутя называл его «охохоней». Так называлась одна старообрядческая секта в Ялуторовском округе.


4

_Городничий_преследует_гостью_Муравьева._

_Неожиданный_обыск_и_арест_

На террасе серенького домика Муравьева сидели гости. Сам Матвей Иванович возился около самовара и уверял, что никто не сумеет сварить кофе так, как сварит он. Здесь же сидели за шахматной доской Василий Карлович Тизенгаузен и Собанский[33 - В. К. Тизенгаузен – декабрист, Собанский – ссыльный поляк. ]. Иван Дмитриевич Якушкин сидел на перилах террасы, окруженный ребятишками, и рассказывал им, что куда пролезает голова, туда пройдет и все тело. Причиной этого разговора был толстенький мальчуган, брат жены Муравьева, застрявший между балясинами перил. В углу на деревянной зеленой скамейке сидела хозяйка дома и беседовала с Александрой Васильевной Ентальцевой.

Скоро поспело кофе, и все нашли его отличным.

Иван Дмитриевич был в хорошем настроении и говорил о своем любимом детище – школе.

– Школьное здание растет, и к зиме можно будет начать занятия.

– Что со стороны родителей будет сочувствие, об этом нечего и толковать. А ребята будут охотно заниматься. Но много придется перенести придирок здешнего начальства. На днях я виделся со смотрителем училища Лукиным. Он все выведывал, какую такую школу мы затеваем, – почему это мы так заинтересованы детьми местной бедноты? Нам нужно быть готовыми к отпору, – без гнусных доносов дело не обойдется.

– Вы уж очень мрачно смотрите на все, – возражали Ивану Дмитриевичу товарищи. – Кому какое дело до нашей школы?

– Многим, очень многим наша школа покажется бельмом в глазу. Вы не забывайте нашего положения, нас не терпят. Решено уже и подписано, что мы – люди погибшие. Как бы мы ни вели себя хорошо, мы все-таки в их глазах бунтовщики.

Из сада доносились веселые детские голоса. На террасе наступило молчание, по временам прерываемое отрывистым, обычным вздохом Муравьева: «ох-хо-хо-хо»…

В это время на двор быстро въехал дорожный тарантас. На лицах Муравьева и Якушкина выразилось изумление и некоторый испуг, но через минуту они с радостным криком неслись, как дети, навстречу молодой красивой женщине, выпрыгнувшей из тарантаса.

Приезжая оказалась Каролиной Карловной, дальней родственницей Муравьева и близкой, родной по убеждениям всему кружку декабристов, заброшенных в глухой городок.

Возвращаясь на родину из Сибири, она сделала крюк, чтобы повидать их, и была награждена искренней радостной встречей.

Горячие объятия, поцелуи и бурный поток взаимных расспросов и ответов. […] Один только Василий Карлович Тизенгаузен ходил по комнатам своим неизменным шагом, тем шагом, которым он измерял когда-то свою камеру в крепости, тем шагом, каким он когда-то расхаживал по станционным комнатам, бряцая кандалами.

А между тем он не менее других разделял общую радость и не терял ни одного слова из дружеской беседы. Он только не любил тревожить своего языка, зная, что и без него все будет спрошено и рассказано. Он был необыкновенно сдержан и не обнаруживал никогда ни гнева, ни радости.

Рассказывали про него такой случай. Однажды на сибирской почтовой станции его товарищи развеселились и даже устроили танцы под звуки железных кандалов. Некий станционный смотритель в праздничном настроении, вероятно под хмельком, вздумал прочесть Василию Карловичу нотацию: облокотившись на спинку стула, на котором сидел Тизенгаузен, и смотря на его лоснящийся череп, обратился к нему с такою речью:

– Ну, а ты, лысый, что так важно сидишь? Что мне с тобою делать: дунуть на плешь твою или плюнуть?

– Попробуй! – спокойно произнес Тизенгаузен.

Его товарищи поспешили оттащить смотрителя.

– Что бы ты сделал, – спрашивали товарищи, спустя некоторое время, – если бы смотритель исполнил свое намерение?

– Убил бы его.

И никто не сомневался, что он исполнил бы свое слово.

Якушкин в эту минуту был счастлив. Не спуская глаз с приезжей, он слушал ее рассказы, как слушает ребенок интересные нянины сказки.

Солнце уже золотит верхушку колокольни, виднеющуюся в раскрытое окно. В соседней комнате готовят чай. Каролина Карловна в отведенной ей комнате достает наброски портретов друзей. Вдруг в передней раздался чей-то незнакомый голос, в комнату вошла горничная Зоя и сообщила, что квартальный надзиратель спрашивает приезжую. Вслед за ней появился и сам квартальный с очень красной физиономией, видимо, не трезвый по случаю праздничного дня. Отстраняя горничную, он вступил в зал смелыми, но не совсем твердыми шагами.

– Что вам угодно? – спросил его сердито Матвей Иванович.

Квартальный, окинув комнату осоловелыми глазами, объявил, что ему надобно приезжую, пусть забирает свой вид и отправляется с ним сию же минуту в полицию.

– Что-о-о?

– Али русского языка не понимаете? Городничий приказал привести приезжую в полицию… Ну ты, куш! – Последние слова относились к Милорду, который, выбравшись из-под дивана, яростно оскалил зубы на квартального.

Якушкин схватил Милорда за ошейник и быстро водворил его под диван, отстранил рукою взволнованного Муравьева и подошел к полицейскому чину.

В это время, не замечая происходящего в комнате, вошла радостная и довольная приезжая, с рисунками в руках.

– А голубушка! – обратился к ней квартальный, но докончить фразы ему не удалось: сухая, железная рука Якушкина ловко и быстро повернула его и вывела в переднюю.

– Вы не смеете!.. – начал было квартальный. – Не с вами разговаривают.

Но, взглянув в глаза Якушкину, осекся. Хотя он был и «под бахусом», он не мог не заметить, что в глазах Якушкина светится недобрый огонек и что попал он к решительным, особенным людям, которые не задумаются разлучить его на веки вечные с его мягкотелой сожительницей, с теплым углом и доходным местом…

Он переменил тон:

– Да помилуйте!.. Я чем же тут виноват? Кабы я от себя, а то ведь городничий… сами знаете… он, сами понимаете, и по зубам готов, несмотря на чин…

– Что вам угодно?

– Я докладывал… Приказано привести приезжую…

– Это вздор!.. Вы пьяны и не так поняли. А вид на жительство мы сейчас пришлем. Идите!

– Очень благодарен.

И, не заставляя просить себя вторично, он быстро шмыгнул в двери и только за воротами выругался всласть.

Выпроводив квартального и отослав документы для прописки, Якушкин возвратился уже с другим настроением. Кружок ялуторовских декабристов, не желая огорчать далеких друзей, в письмах своих никогда не жаловался на придирки местной полиции, на разные местные дрязги; по этой причине некоторые друзья прониклись убеждением, что Ялуторовск – прямо рай для ссыльных; некоторые друзья даже мечтали переселиться в Ялуторовск. Каролина Карловна в эпизоде с квартальным видела только какое-то смешное недоразумение и не очень беспокоилась. Якушкин же был уверен, что это только прелюдия к другим, новым, еще более неприятным столкновениям. Марья Константиновна продолжала свои хлопоты около самовара, причем стаканы в ее руках дребезжали более обыкновенного. Вдруг чуткое ухо Матвея Ивановича Муравьева расслышало новые шаги на лестнице. В переднюю вкатывался сам начальник города – ялуторовский городничий Власов.

– Из подорожной видно-с, – начал он, поздоровавшись, – что путь проезжающей лежит совсем не через мой город… И потому, вы уж извините… предписания, то есть инструкции… ну-с, моя обязанность заарестовать проезжающего при полиции. Но, прежде всего, мой служебный долг велит произвести строжайший обыск в ее вещах.

Окончив эту тираду, Власов прошел мимо хозяина квартиры, галантно раскланиваясь и расшаркиваясь. За ним шел письмоводитель и еще какой-то здоровенный малый.

Опомнившись, Муравьев громко сказал:

– Вы с ума сошли!

К ним поторопился Якушкин:

– Перестань, Матвей, говорить вздор, – успокаивал он Муравьева, – тут, я вижу, недоразумение.

Власов видел, какой эффект производит его присутствие, видел сверкающий взгляд Якушкина, явно противоречащий его мирным словам, видел и торжествовал. Его только немного бесило хладнокровие Тизенгаузена, и он внутренне дал себе слово когда-нибудь потешиться над этим «идолопоклонником» (Тизенгаузен имел у себя в квартире несколько больших статуй, за это ялуторовские мещане звали его «идолопоклонником»).

Дело кончилось тем, что, перерыв чемоданы приезжей, городничий заменил арест при полиции домашним арестом.

Эти события приоткрыли перед Каролиной Карловной уголок «райской» жизни ялуторовских друзей.

Тизенгаузен, надвинув на свой сноповидный парик осьмиугольный картуз, отправился своим обычным шагом домой. За ним последовала Ентальцева. Якушкин выкурил еще трубку, пожелал покойной ночи и тоже вышел. Домой ему не хотелось. Он повернул к темневшим вдали рощам… Он обдумывал вопрос: каким образом о сегодняшнем событии дать знать в губернский город Тобольск? И он шагал дальше и дальше от мирно спящего города.

Где же причина окружающего зла? Причина: всеобщее беспросветное невежество и глупость. Вот с ними-то и надо вести борьбу… Нужно доказать, что нужно вести борьбу даже и тогда, когда руки у тебя крепко связаны.

И он шагал дальше и дальше, стараясь успокоиться.

Послышался хруст ветвей под лошадиными копытами и веселое посвистывание. Якушкин насторожился и стал пристально вглядываться через кусты тальника. В фигуре всадника Якушкин узнал близкого знакомого Александра Львовича Жилина, молодого учителя уездного училища. […]

– Съездите, голубчик, в Тобольск, свезите мое письмо Фон-Визину…

– С превеликим моим усердием, – ответил Жилин, – но научите, как же быть с моей службой, с уроками?..

– Идите к смотрителю Лукину, разбудите его, сочините что-либо, возьмите отпуск на три дня. Поскорее собирайтесь и заезжайте ко мне за письмами и за прогонами. […]

Якушкин вернулся домой успокоенным. Комната его скорее всего походила на каюту. Стены были обтянуты черным коленкором. На черном фоне резко выступал в переднем углу артистической работы бюст красивой женщины – его жены. Между окнами, над письменным столом, висели два детских портрета. Это были его дети. Выше – книжная полка, барометр, изваяние из меди – работа старых великих мастеров Италии. Вот и все украшения его скромного жилища.

Переодевшись в халат и вязаные туфли, Якушкин подвинул к столу складной табурет и принялся за письма. Перо быстро бегало по бумаге, листок за листком отбрасывался в сторону. Свеча догорала, и розовое утро обрисовывало холодные, но прекрасные черты белого бюста. У ворот послышался топот лошадей и дребезжанье тележки. Стукнул калиткой широко шагающий Жилин, прозванный в городе «Журавлем». Якушкин предложил ему трубку, поторопился закончить и запечатать письма; вручил ему на расходы весь имеющийся в наличности капитал и молча, с признательностью, горячо обнял Жилина. По уходе его он бросился на свою жесткую кровать и заснул здоровым и крепким сном.

Муравьев же вовсе не смыкал очей в эту ночь. Оставшись один в своем кабинете, он беспокойно принялся бегать из угла в угол. По временам он бросался в свои покойные кресла и принимался за газеты, привезенные Каролиной Карловной, но буквы и строчки мелькали в его глазах. И он бросал газеты, брался за трубку и снова принимался мерять диагональ своей комнаты. Так и прошла вся ночь. Утром, по обыкновению, он вылил на себя в бане два ведра холодной воды и почувствовал себя бодрее. Он вышел на чистый дворик, сияющий утренним светом. На крыльце сладко спал пожарный, охранявший приезжую. Вскоре явился к чаю Якушкин и рассказал о своем предприятии. Мрачное расположение духа Муравьева сменилось надеждой, и он застучал по клавишам. Каролина Карловна возилась на ковре со второй воспитанницей Муравьевых – Аннушкой.

Весть об обыске и аресте приезжей быстро облетела Ялуторовск. Многие уже заранее поздравляли городничего с наградой: крестиком или чином за то, что сбил спесь у этих «французов». А мальчики уездного училища были неприятно поражены, когда на урок геометрии явился не их любимый Журавль, а сам Ворон – смотритель Лукин. В то время, когда Ворон объяснял им равнобедренный треугольник, Александрович Львович был уже далеко.

Городничий Власов тоже посылал нарочного в губернский город Тобольск с донесением о своей неусыпной административной деятельности. Нарочного немного задержали дочери градоправителя, не успевшие составить реестр необходимых покупок.

На третий день после обыска у городничего была веселая вечеринка. В это время явился казак с конвертом от губернатора. Грозная бумага не на шутку напугала начальника Ялуторовска.

– Как он мог так скоро узнать и зачем такая неприятная бумага, вместо благодарности за усердие? – недоумевал городничий.

Случай этот произвел переворот во взглядах туземных властей, благоприятный для кружка ялуторовских декабристов.


6

_Для_прекращения_«народного_волнения»._

_Городничий_у_Якушкина_

Якушкин готовил необходимые наглядные пособия для школы – склеил превосходный большой глобус. Он с любовью смотрит на свое произведение. Грезится ему, что пройдет немного годов, и в Ялуторовске и его окрестностях не останется ни одного безграмотного; умная, честная, хорошая книга заменит и вытеснит штоф водки; может быть, имена их, невольных временных жильцов, будут помянуты с любовью.

Окончив глобус, Якушкин подошел к столу, чтобы записать свои метеорологические наблюдения: барометр предсказывал грозу.

– Степанида Марковна! – крикнул он работнице. – Дождь будет!

– Вот это хорошо! Совсем я замучилась с этим огородом. А в котором часу будет?

Якушкин засмеялся.

– Часы и минуты сообщить не могу.

– Вот вы смеетесь. А мне белье нужно убрать…

Барометр определенно предсказывал бурю.

В дверях кто-то дернул колокольчик. Якушкин отворил их и, к своему удивлению, увидел перед собою красную, облитую потом, физиономию городничего Власова. Он вытирался платком, раскланивался и, отдуваясь, говорил:

– Вы меня извините… такая собачья должность… Но притом и дело довольно серьезное…

– Что такое? – тревожно спросил Якушкин.

– Сейчас около сотни крестьян явились ко мне с жалобой на вас.

– На меня? Быть не может! Что же я мог сделать крестьянам?

– Гм… дело в том, что они, черт возьми… они жалуются, что нет дождя.

Якушкин невольно расхохотался.

– Конечно, вам все это может казаться смешным… вам, конечно, нет дела, что у них хлеб весь выгорел, что может быть бунт...

Городничий с особой отчетливостью произнес слово: бунт.

– Но, помилуйте, разве я дождем распоряжаюсь? Вы или шутите, или…

– Я вовсе не шучу. Я понимаю, хотя разным там наукам не обучался, что все это с их стороны одно слепое суеверие… Но для их успокоения, принимая во внимание их волнение, то есть могущие произойти бунтовщические деяния… я дал им слово, что ваш столб будет срублен…

– Какой столб?

– Вот этот! – Он через плечо показал на столб для метеорологических наблюдений.

– Этот столб? С какой стати?

– Эти невежды полагают, что от этого столба нет дождя, и я…

– Ну-с, эти невежды могут так полагать, потому что они невежды… Ну-с, а вы, господин городничий, напрасно поторопились дать свое слово: столба я не срублю!

– Но послушайте… вы поймите же, наконец… все требуют… порядка требуют, спокойствия… я должен смотреть, предотвращать… Что ж, если вы сами не срубите или там не выкопаете, я сам…

– О, это другое дело… Если вам приятно, чтобы губернские власти вам опять разъяснили ваши обязанности, тогда – рубите, валите! Я препятствовать не буду.

– Но вы поймите, – крестьяне говорят, что они пойдут к вам, распорядятся по-своему… Вы в опасном положении… Они могут даже убить вас… Вы поймите!..

– Дело это я очень хорошо понимаю. К начальнику города являются крестьяне и говорят, что нет дождя… Хлеб сгорел… Начальник, справившись с барометром, мог бы сообщить им, что дождь скоро будет; может быть, сегодня же…

– Так как же? – спросил Власов, уходя.

– Столба я не намерен рубить.

– В таком случае, на меня не пеняйте, если крестьяне… этак сами покажут вам свою мудрость.

– О, на этот счет я вполне спокоен. Ведь мы, как вам более всех известно, находимся под надзором полиции. И странно было бы, если бы проницательная полиция допустила бы какое-либо посягательство на лиц, вверенных ее надзору. Этому, разумеется, не поверят и в губернии…

«Черт! Дьявол! Шельма этакая, – повторял про себя городничий, едучи домой. – Хорошо, кабы мужичье всех их перемяло! Не будь я городничим, черт возьми, я бы их науськал…»

Дома за обедом он то и дело прикладывался к бутылке и вскоре заснул на славу. Вдруг страшный удар грома разбудил городничего. Оглушительные громовые раскаты заставили его немедленно спрыгнуть с перины. На дворе дождь лил как из ведра. Зигзаги молнии бороздили дымно-зеленоватые тучи, и удар за ударом долго сотрясал воздух.

– Свят, свят, Господь Саваоф!.. – шептал Власов. – Ну, да по крайней мере мужички будут довольны… И не догадаются, свиньи, пожалуй, поблагодарить начальство… Эх, кабы он столб еще срубил! Ну да можно пустить слух, что припугнул-де, и стрелки снял…

Так думал он, суетливо расставляя на окнах стаканы со святой водой и раскладывая тут же ножки и вилки, чтобы уберечься от громовой стрелы…

Весело гуторила толпа в следующий базарный день. Беседовали о том, что вот как припугнуло начальство, так и дождя дали.

– А столб-то? – возражали скептики. – Столб-то, эвося, стоит!

– Мало что стоит… Да стрелки, слышишь, снял.

Остается неизвестным, являлись ли богатеи к городничему с благодарностью? Говорят – являлись.


7

_Приезд_Ивана_Ивановича_Пущина_и_Евгения_Петровича_Оболенского_

– Рекомендую вам, – обратился Муравьев к моему отцу, – еще двух наших.

И он назвал Пущина и Оболенского.

Пущин был выше Оболенского, пожалуй, втрое толще. Он был красив. Голубые глаза смотрели весело, светлые волосы никак не хотели лежать по указанию гребенки, но, поднявшись над прямым лбом, перекидывались аркой вперед, под широким носом светлые усы ложились на верхнюю губу тоже выгибом; из-за высокого галстука, небрежно повязанного, выходил широкий отложной воротничок рубашки.

Оболенский был довольно тонкий, немного сгорбленный; одет в серое коротенькое пальто. Он носил маленькие бакенбарды, похожие на запятые, между которыми помещалось длинноватое кроткое лицо.

– Они будут жить с нами в Ялуторовске, – сказал Матвей Иванович, – прошу любить и жаловать.

И с этих пор в обществе наших декабристов являлись постоянно Иван Иванович и Евгений Петрович.


* * *

Осенний дождь усердно барабанил в освещенные окна угловой комнаты Ивана Ивановича Пущина. После мокрой и грязной улицы эта комната с камином и мягким диваном казалась очень и очень привлекательной. Тут сегодня находился весь кружок в сборе. Светлее и светлее разгораются березовые дрова в камине, спиной к которому стоит, покачиваясь на каблуках, Оболенский, и спокойно возражает Якушкину, который, по обыкновению, горячится. В углу на диване с газетой в руках сидит Матвей Иванович Муравьев. В задних комнатах слышится голос Пущина, делающего хозяйственные распоряжения. Василий Карлович Тизенгаузен, по обыкновению, молча измеряет шагами комнату. С остервенением рвется в окна непогода. Светлее и светлее разгорается камин…

В передней хлопнула наружная дверь, и зазвонил колокольчик. Кто же это? Дамам являться еще было рано, поэтому все подвинулись к передней. Там стоял промокший насквозь пожилой крестьянин, пришедший, по его словам, к его благородию с просьбицей насчет своего делишка. И он спокойно безыскусственным слогом начал повествовать о своих горьких хождениях по судебным мытарствам. Из-за каждой фразы его простого рассказа выглядывали призраки: неуважение к личности, кулачная расправа, взяточничество, беззаконие…

– Что же я могу сделать? – спросил Пущин.

– Да уже не знаю… Сделай божецкую милость. А уж окромя тебя, мне больше идтить некуда, – безнадежно произнес крестьянин.

Пущин предложил ему еще несколько вопросов. Записал, что нужно и, пообещав крестьянину похлопотать за него, возвратился к компании, сидевшей молча под влиянием тяжелого рассказа.

Предпослав свое обычное «ох-хо-хо», Муравьев разразился громами. Пущин сел к письменному столу и принялся за письмо.

Всем сделалось легче, потому что все знали – в письме излагается дело только что ушедшего «Антона Горемыки». Все знали, что письмо Пущина к губернским друзьям имеет большой вес. Знали это ялуторовцы и поэтому вскоре после его прибытия в город устремились к нему все униженные и оскорбленные, предпочитая его всем дипломированным адвокатам. Уверившись, что дело, о котором его просят, законное или гуманное, Пущин брался за перо, и в Тобольск летело письмо за письмом: хлопотал он за других всю свою жизнь, мне случилось встретить человека, который с восторгом рассказывал, как он, зная Пущина только по слухам, обратился к нему письменно, прося похлопотать о деле. Он вскоре получил ответ, писанный уже посторонним человеком под диктовку Пущина, в письме было уведомление, что по письму сделано все, что возможно. Письмо это было написано накануне смерти Пущина… Вскоре в соседней комнате зашипел самовар, принесенный молодой невзрачной горничной Варварой. На этой Варваре Самсоновне решил жениться Оболенский, выдержав целую бурю со стороны своих друзей. На Оболенского посыпались сначала увещания, потом советы и сожаления, но Оболенский был непоколебим в своем решении.

– Брат твоей невесты, – кричал Матвей Иванович, – служил у меня кучером и был прогнан, как вор и пьяница!

– Я женюсь не на брате, – возражает Оболенский, приводя своим хладнокровием Муравьева в ярость.

– Твоя невеста некрасивая и необразованная!

– Я постараюсь ее образовать.

– Еще вопрос: каково ее поведение?

– Мне это лучше знать.

Оболенский согласился на одно: отложить на время свадьбу, испытать себя.

Два друга расстались. Оболенский переехал на особую от Пущина квартиру. Варваре Самсоновне тоже была нанята особая квартира.

– Испытание на себя наложил… Ох-хо-хо, – говорил Муравьев.

Срок испытания благополучно прошел, и Оболенский остался тверд в своем решении. Через некоторое время мы все присутствовали на венчании Оболенского и Варвары Самсоновны. Друзья снова открыли свои объятия для него и его молодой жены и общими силами помогали в пополнении ее образования.


8

_Последняя_зима_среди_ялуторовских_друзей_

Наступила зима, последняя зима под родительским кровом. Придет лето, и меня отвезут в Тобольск, там я буду учиться в семинарии. Я так сроднился с городом, с моими друзьями декабристами, что мне представляется печальным мой будущий отъезд. Я много гуляю на воздухе и часто зябну. Приходится оттирать уши снегом и спиртом. […]

У печки сидит отец и варит состав для золочения. Я сижу у стола и рассматриваю гальваническую батарею, устроенную для отца Якушкиным.

В это время скрипнула дверь и в морозном облаке показалась темная фигура самого Якушкина в острой шапке и в шубке с «крылышками».

– А вот они все за работой! Здравствуйте! – говорит он, освобождая свои усы от длинных ледяных сосулек. Он пододвинул низенькую скамеечку и сел рядом с отцом перед печью. – Ну мы с вами теперь настоящие колдуны: снадобье варим… А морозец сегодня добрый!

– Я сегодня вас и не ожидал из-за мороза.

– Думал было не выходить сегодня, да не утерпел, вспомнил, что около вас дом пустой сдается в аренду.

– Так вы и побежали, чтобы не упустить, нанять под школу?

– Да, и нанял уже, и дешево нанял. С завтрашнего дня начнем кой-какие переделки да поправки, а недели через две у нашей мужской школы будет сестрица – женская школа.

– Успеем ли так скоро?

– Да, отчего же: столы почти готовы, таблицы пока позаимствуем из мужской школы. Наши дамы очень торопят, просят работы. Пусть же они и ведут школу, а мы будем только руководить. – И они долго толковали о женской школе. А из-за перегородки доносится рассказ бабушки о «добром, старом времени»:

– Вот хоть насчет прислуги: калмычки нипочем были; мой покойничек за мешок муки купил. И такие работящие и преданные были! Спились только потом.

– А ничего не имеете против того, – говорит Якушкин, – что мы с девочками поместим учиться несколько мальчиков, вот хоть Балакшиных?

– Разумеется, ничего.

Опыт нас умудрил. Теперь уж мы не поддадимся, не позволим, чтобы вашу новую школу прихлопнули из-за доносов, – добавил Якушкин с улыбкой.












А. П. СОЗОНОВИЧ





ЗАМЕТКИ ПО ПОВОДУ СТАТЬИ К. М. ГОЛОДНИКОВА[К. М. Голодников – учитель Ялуторовского уездного училища, хорошо знавший декабристов. Впоследствии секретарь губернского статистического комитета, автор ряда книг и статей.] «ГОСУДАРСТВЕННЫЕ И ПОЛИТИЧЕСКИЕ ПРЕСТУПНИКИ В ЯЛУТОРОВСКЕ И КУРГАНЕ» (В СОКРАЩЕНИИ)


Почтенный автор в своей статье упоминает о кратковременном пребывании своем в Ялуторовске. После этого становится ясным, что при поверхностном знакомстве с ялуторовскими декабристами многое должно было ускользнуть от наблюдательности слишком в то время юного г. Голодникова; поэтому ему пришлось в своих воспоминаниях о них это многое пополнить собственными догадками и слухами.

Воспитавшись в кругу ялуторовских декабристов, я считаю своей обязанностью сделать небольшие заметки по поводу статьи уважаемого г. Голодникова и дополнения к ней, так как у него некоторые факты из их жизни от неправильного освещения лишают настоящей характеристики эту маленькую колонию, выделявшуюся из всех остальных своеобразностью и считавшуюся между прочими образцовою.

Я повторяю общий отзыв более или менее выдающихся людей, приезжавших служить в Сибирь Восточную и Западную, которые посещали ее по нескольку раз, пользуясь тем, что Ялуторовск, ничтожный городишко Тобольской губернии, находится на большой проезжей дороге.

Например, г. Голодников, вероятно, слышал, что Александра Васильевна Ентальцева обладала каким-то мужским качеством. На этом основании он заключил, что она походила на мужчину.

Александра Васильевна добровольно последовала в Сибирь за Андреем Васильевичем Ентальцевым, своим вторым мужем, уже средних лет женщиной. В молодости, говорят, она славилась красотой. […] Это была живая, умная, весьма начитанная женщина, как видно, много потрудившаяся над своим самообразованием, и женщина самостоятельного характера, иногда довольно резкая в обращении и речах, что ошибочно было принято г. Голодниковым за мужские приемы, как и ее обыкновенный старческий голос, вовсе не отличавшийся мужскою грубостью. Многие действительно называли ее склад ума мужским. Но в ее внешности ничего не было мужского. Манерами и уменьем просто и со вкусом одеваться она долго считалась образцом в ялуторовском женском обществе; молодые девушки пользовались ее особенным расположением и добрыми советами.

Многие находили, что меня воспитывали мальчиком, поэтому Александра Васильевна не упускала случая замечать мне, что с успехами в науках не следует терять прелесть женственности.

С лучшими женскими достоинствами она соединяла слабость, свойственную многим хорошеньким женщинам, производившим в свое время впечатление на мужчин: Александра Васильевна, попав на свой пунктик, теряла самообладание, сбивалась с толку и часто ставила себя в смешное положение, не мирясь с действительностью, что красота и молодость исчезают с годами, хотя, сравнительно с другими женщинами, она пользовалась счастливою старостью, сохраняя физическую и умственную бодрость и свежесть. Она была милой и занимательной старушкой, обещавшей прожить еще многие годы.

Ентальцев был осужден по VII разряду и первоначально сослан в Читу в каторжную работу на год, куда Александра Васильевна и поспешила к нему приехать; затем их поселили в Березов, а спустя несколько лет перевели в Ялуторовск.

В Сибири у Андрея Васильевича явилось влечение к медицине. Многие из его товарищей тоже лечили бедных в крайних случаях, когда не оказывалось под рукой доктора; но никто из них (кроме еще И. Ф. Фохта в Кургане) не предавался этому занятию исключительно и с такою страстью, как Андрей Васильевич. Он обзавелся всевозможными лечебниками, постоянно рылся в медицинских книгах, лечил простыми, безвредными средствами, сам приготовлял лекарства, никому не отказывал в помощи, и при известном навыке из него выработался весьма полезный лекарь-самоучка.

Тогда в Ялуторовске не имелось аптеки. За лекарствами посылали в Тюмень, а единственный окружный врач хотя и жил в городе, но большую часть года находился в разъездах.

Андрей Васильевич и характером больше соответствовал обязанностям врача, нежели воина: всегда ровный, со всеми одинаково приветливый, он не только был добр, но был и смиреннейший человек в мире. Между тем, приспособленный и привыкнувший к военной службе, он не переставал толковать о своей конной батарее и утраченном положении, тем более, что он считал себя почти невинно пострадавшим, так как не участвовал ни в событиях 14 декабря 1825 года в С.-Петербурге, ни 3 января 1826 года в Киевской губернии под Белой Церковью.

В 1838 году по случаю проезда великого князя Александра Николаевича через Тобольск, Тюмень и Ялуторовск по распоряжению генерал-губернатора было приказано не допускать до него государственных преступников, поэтому местное начальство известило декабристов, чтобы они сидели дома во время пребывания наследника, что они и выполнили в точности.

Это предупреждение вывело их из затруднительного положения, потому что являться на глаза наследника или избегать встречи с ним могло быть одинаково перетолковано в дурном смысле.

Через шесть недель после проезда великого князя через Ялуторовск желающим выслужиться вздумалось донести на Ентальцева, будто бы он хотел убить наследника из пушки. Поводом к обвинению послужило подозрение, что Андрей Васильевич перед приездом великого князя будто бы недаром заказал деревянные шары для украшения своего забора и одновременно купил старые екатерининские лафеты Ширванского полка, выступившего из Сибири в 1805 году.

Из Тобольска предписано было нарядить следствие. У Енталыдевых исковеркали в доме полы, пересмотрели помадные банки Александры Васильевны, отыскивая порох, которого, разумеется, не нашли. Во время пребывания декабристов в Сибири доносы на них делались часто, особенно в начале. Но от них, за редкими исключениями, почти всегда страдали сами доносчики, так как следствие вместо вымышленных преступлений обвиняемых открывало действительных доносчиков.

Андрей Васильевич за несколько лет до своей кончины сошел с ума. Его болезнь сначала долго таилась, проявляясь некоторыми странностями мирного свойства, ничего не доказывающими; но когда она резко определилась возбужденным состоянием больного, опасным для него самого и окружающих, тогда Александра Васильевна, с высочайшего разрешения, возила мужа лечиться в Тобольск. Но медицина оказалась бессильна против недуга, поступательно разрушающего организм.

Александра Васильевна возвратилась с неизлечимо больным мужем в Ялуторовск.

Впоследствии Андрей Васильевич совершенно ослаб, впал в детство и несколько лет пролежал в постели. Тогда Александра Васильевна продала свой дом купцу В. И. Сесенину, наняв себе у него небольшое уютное помещение во флигеле.

Она устроила мужа в лучшей комнате, на солнечной стороне в которой наблюдались безукоризненные свежесть воздуха и теплота, и держала при нем неотлучно находившуюся старушку сиделку, с любовью ухаживавшую за ним, как за беспомощным младенцем с самого начала его болезни и до последнего дня его жизни. Выбор этой сердобольной был основательный: вполне приличная женщина Лукерья Ивановна Кулик была уроженкою Петербурга, вдовою служившего в ялуторовском окружном казначействе присяжного унтер-офицера, поступившего из казаков Полтавской губернии в 1807 году в Егерский полк рядовым, раненного в голову и левую ногу в сражении против турецких войск, имевшего знаки прусского железного креста, медали в память 1812 года, за взятие Парижа 1814 года и за взятие Базарчука крест Св. Георгия, за беспорочную 20-летнюю службу – Св. Анны и три нашивки на мундире.

Александра Васильевна безропотно покорялась тяжелому испытанию, до конца свято исполняя свой долг. Андрей Васильевич скончался в Ялуторовске 27 января 1845 года.

Вдова Кулика получала за уход за больным содержание от товарищей покойного, считая это за великую милость Божию, так как она не дождалась в сей жизни просимого ею пособия за значительные заслуги своего мужа, поименованные в его послужном списке.

Родная сестра покойного, Екатерина Васильевна Сикстель, не забывала своего ссыльного брата, постоянно переписывалась с ним, посильно снабжала его вещами и деньгами, хотя сами Сикстель были не богаты и обременены многочисленным семейством. Эта добрейшая женщина и после смерти брата не переставала относиться с такою же нежностью и к Александре Васильевне, пережившей вместе с ним все превратности судьбы. Последней не довелось свидеться с дорогой родственницей, так как вдова Ентальцева не получила разрешения возвратиться на родину до милостивого манифеста Александра II от 26 августа 1856 года.

Между тем в крымскую войну муж и сыновья Сикстель отправились в поход. Уже без того расстроенная здоровьем сестра Андрея Васильевича в это время окончательно изнемогла в тревоге за свою семью и писала, что не надеется пережить радостного свиданья с нею.

Надо полагать, что предчувствие больной сбылось, так как этим письмом закончились все сношения с семьей Сикстель.

По возвращению в Россию Александра Васильевна не выходила замуж за И. И. Пущина (как утверждает г. Голодников), который действительно находил большое удовольствие в ее обществе и кичился ее особенным расположением к нему и очень ей нравился. […]

Александра Васильевна поселилась в Москве, где и умерла в 1858 году одинокой вдовой Ентальцева, одинокой потому, что ее дочь воспитывалась людьми, не питавшими расположения к отсутствующей матери.

Басня о гибели ветромера, изобретенного Иваном Дмитриевичем Якушкиным и устроенного на высоком столбе во дворе его квартиры, от рук мещан, ночью тайком пробравшихся в этот двор, – пустая выдумка.

Жители маленького городишка у всех на перечете. За такое самоуправство всякий побоялся бы наказания от местного начальства, так как все от малого до великого видели и знали благосклонность к декабристам высших властей Сибири, служившую внушением не для одних мещан, но и для высшего слоя общества, а кроме того, знали, что они умели и могли крепко постоять за себя.

Хотя Иван Дмитриевич в самом деле подозревался в чернокнижии за собрание растений (он составлял гербарий растений Тобольской губернии), постоянную письменную работу, за клейку различной величины глобусов из картона, чтение книг, сначала даже и за катанье на коньках в отдаленной от города местности по р. Имбирею, так как он позднею порой при лунном свете неожиданно вылетал стрелой из развалин водяной мельницы и исчезал из вида случайных наблюдателей. При подобной обстановке в высокой, почти остроконечной шапке, в коротенькой шубейке, перетянутой кожаным ремешком, весь в черной одежде, при его худобе он должен был казаться народу колдуном, стремительно летевшем на пир или на совет к нечистой силе.

Но вместе с тем перед ним благоговели за чистоту его безупречной жизни и безграничную любовь к ближнему, благодетельно отражавшуюся на всех, кто бы ни встречался на его пути. Его проницательный взгляд быстро подмечал выдающиеся в людях способности; он не пропускал возможности развить их, чтоб приложить к делу, соответственному положению человека, и считал себя счастливым, если ему удавалось одобрить кого-нибудь, убедив, что и у него есть доля способностей, над которыми стоит потрудиться, а не оставлять их под спудом.

Когда Матвей Иванович Муравьев-Апостол был переведен из Вилюйска, первоначального места его ссылки, в Бухтарминск, то народ точно так же во время засухи обращался к нему с покорнейшей просьбой пустить им дождичек. Так как тогда не только в Сибири, но и в России постоянное чтение книг и газет было диковинкой у большей части господ, то простонародью казалось, что домашняя библиотека бесполезна и необходима для одних колдунов. На их просьбу Матвей Иванович отвечал объяснением нашего человеческого ничтожества в сравнении со всемогуществом Всевышнего, после чего они убеждались, что при всей доброжелательности к ним он действительно не в состоянии помочь их горю.

Весь кружок ялуторовских декабристов, всегда строго следивший за собою, во всем чрезвычайно сдержанный, сплотившись в единодушную семью, разумно гуманную и просвещенную, резко выделяясь среди распущенной жизни чиновников, – всем внушал невольное почтение, даже своим недоброжелателям. Поэтому никто не смел помыслить самовольно касаться их собственности, тем более народ, составивший о них понятие, как о раскаявшихся и вполне искупивших добродетельною жизнью все свои проступки, за что они и не оставлены царским вниманием через высшее начальство, и полагал, что они по возвращении на родину будут самыми приближеннейшими людьми к царю. В этом убеждении бывший кучер Муравьева-Апостола писал ему из Сибири:

«Когда отправитесь провожать государя Александра Николаевича, попросите, благодетель, повелеть поставить моего зятя на известное место в духовной епархии Тобольской губернии; а буде ваша милость, то заверните к Батюшке Царю нарочито».

Матвей Иванович получил это письмо, гостивши в Москве у своего племянника М. И. Бибикова и беседуя в эту минуту с Н. Н. Муравьевым-Карским, который от души смеялся, восхищаясь оригинально наивным содержанием письма, и через своего брата Андрея Николаевича удовлетворил просьбу нашего бывшего кучера. […]

Происхождение басни о неправдоподобном случае с ветромером Якушкина следующее (сочинители забавной истории забывали о воротах с крепким запором, о злых дворняжках, о неподкупной хозяйке дома Федосье Родионовне, пользовавшейся хорошей славой между мещанами, которые, во всяком случае, не могли тихомолком, с топорами и заступами действовать на маленьком дворе квартиры Ивана Дмитриевича, да еще почти перед самым его окном): в Ялуторовске был городничим всеми уважаемый и любимый Дмитрий Григорьевич Скорняков, настолько мягкий и безобидный человек, что за него в случаях, требующих строгости, иногда распоряжалась его тщедушная жена Ольга Александровна, уроженка Березова, хорошая знакомая Ентальцевых. Он из расположения к декабристам приезжал предупредить Якушкина, что крестьяне и мещане винят его в отводе дождя и что по городу слухи носятся, будто они собираются убить его, приписывая сильную засуху ежедневному его колдовству на столбе; при этом он просил сделать милость до греха срубить столб. Якушкин посмеялся над такими мрачными сказками, заключив, что все это вздор[35 - У Ивана Дмитриевича была привычка прибавлять, даже после весьма серьезного разговора: «Впрочем, все это вздор!» и, возражая, восклицать: «Какой вздор!».], и наотрез отказал исполнить его просьбу, объясняя, что городничий обязан охранять государственных преступников, состоящих под его надзором, и отвечать за жизнь каждого из них, а в случае несчастья – сам рискует лишиться места. Следовательно, он считает себя в безопасности, вполне полагаясь на его бдительность и здравый смысл русского народа. После этого добрейший Дмитрий Григорьевич чрезвычайно смутился, вероятно, сообразив, что у слабого начальства от страха глаза велики.

Иван Дмитриевич предполагал, что Ольга Александровна, может быть, сама верила в его колдовство на столбе, поэтому приплела к местным толкам покушение на его жизнь, перепугала мужа, надоумила отправиться к нему и воздействовать на него страхом.

Как бы то ни было, но после вышеупомянутого разговора со Скорняковым высокий столб, на вершине которого был утвержден механизм ветромера, не производивший ни особенного визга, ни скрипа, много лет спустя был снят со столба самим Якушкиным, когда его здоровье окончательно расстроилось и он не в состоянии был ежедневно лазить для метеорологических наблюдений на столбе при тогдашних его усиленных хлопотах о приходских школах и занятиях в мужской и женской, которые были основаны им – первая в 1842 году, вторая в 1846 году в память скончавшейся в этом году его жены. Под его руководством и с его участием учение в них велось по кратким, но толково им же составленным учебникам и по методу Ланкастера.

С основанием школ все остальные занятия Ивана Дмитриевича отодвинулись на второй план. Ему посчастливилось завести их благодаря сочувствию протоиерея Сретенского собора Стефана Яковлевича Знаменского (переведенного из Тобольска в 1840 году), с восторгом согласившегося взять на себя почин благого дела, что представлялось главным затруднением, а денежные средства он считал второстепенным.

Жертвуя не от больших излишков своими деньгами, трудами, здоровьем, Иван Дмитриевич увлекал своим примером не только ялуторовских и тобольских товарищей, но и посторонних. Например, купец И. П. Медведев[36 - Женатый на Ольге Ивановне Менделеевой, сестре нашего знаменитого химика.], имевший близ Ялуторовска, в деревне Коптоль, стеклянный завод, сделался самым крупным из жертвователей. Таким образом, денег собрали в достаточном количестве, а учителя были свои, безвозмездные: протоиерей Знаменский, Якушкин, соборный дьячок Евгений Флегонтович Седачев и пр.

Особенный успех имела женская школа. В то время она была единственной в Тобольской губернии и чуть ли не единственной во всей Западной Сибири. Кроме общего первоначального образования девочки еще учились рукоделию.

Наблюдать за рукодельным классом вызвалась Фелисата Ефимовна Выкрестюк, умная и добрая женщина, жена новоприбывшего исправника, жестокого человека и взяточника, вымогавшего деньги безразлично как с богатых, так и с неимущих крестьян; последним Фелисата Ефимовна потихоньку от мужа давала денег ему же на взятки и этим избавляла несчастных от побоев.

Выкрестюк был тем более невыносимым для крестьян, что предшественник Менькович славился относительным бескорыстием.

Фелисата Ефимовна приобретала много денег для школы; сбывала рукоделья учениц в ближайшие города и собирала по 25 рублей в год за ученицу (учение в обеих школах было бесплатное, но этот временный сбор был удачно придуман Якушкиным при открытии женской школы для ее упрочения и был в ходу первые годы ее существования) с бездетных и более или менее состоятельных людей, так как всякому лестно было иметь в этой школе свою стипендиатку.

Фелисата Ефимовна тоже была бездетна; увлекаясь занятиями и выгодами школы, она забывала на некоторое время горечь своей семейной жизни и дорожила участием Якушкина, которому без объяснений была понятна всякая семейная драма.

Из сочувствия к Фелисате Ефимовне декабристы делали исключение – изредка посещали дом отъявленного взяточника.

Нажив приличное состояние, Выкрестюк уехал в Петербург. Слухи носились, что там на первых же порах шулера обыграли его дочиста, после чего он с горя умер, оставив жену с самыми скудными средствами к жизни.

Между тем для школы подросли доморощенные попечительницы: старшая дочь купца Николая Яковлевича Балакшина, Анисья Николаевна, и ее меньшие сестры, учившиеся в этой школе; после замужества старшей они, по степеням возраста, одна за другой заведовали рукодельным классом.

В случае надобности их заменяла жена Муравьева-Апостола, часто навещавшая школу, чтоб следить за чулочным отделением, а его старшая воспитанница была в школе с детства постоянной помощницей Ивана Дмитриевича[37 - А. П. Созонович имеет в виду себя.].

В Анисье Николаевне Якушкин приобрел самую ревностную сотрудницу. Живая и впечатлительная девушка, вращаясь в кругу декабристов, значительно омыслилась, горячо сочувствовала трудам Ивана Дмитриевича; предложение заниматься в его школе и родительское на это разрешение были счастливейшим и неожиданнейшим происшествием в ее жизни как крупное вторжение в их замкнутую среду, поглощенную только собственными мелочными интересами, а женщины вдобавок присоединяли к ним и домашние дрязги. С тех пор началась для нее новая жизнь. Она сроднилась со школой. Крупное пожертвование, посещение тобольского губернатора Прокофьева и тобольского епископа, первые официальные экзамены и затем раздача «свидетельств» за подписью епископа девицам, успешно кончившим курс, – все это, как доказательство некоторой известности школы и ее прочности в будущем, заставляло ее плакать от избытка радости.

После нескольких лет ее умилительных забот по школе Ивану Дмитриевичу вообразилось, что Анисья Николаевна, тяготясь обыденщиной, избирает целью своей жизни быть преемницей и продолжительницей его трудов по женской школе, с которой никогда не расстанется ради какого-нибудь злополучного замужества, тем больше, что он не признавал в Ялуторовске подходящих женихов для своего цветничка (причисляя Анисью Николаевну к воспитанницам своего друга Муравьева-Апостола). Это предположение Якушкина ввело в заблуждение П. Н. Свистунова и было пущено им в печать за действительность в «Русском архиве» 1870 года, в прибавлении к статье «О 14 декабре и декабристах», и вместо Анисьи Николаевны отнесено к А. В. Бронниковой. […]

Иван Дмитриевич удивлялся, огорчался и сердился, что Анисья Николаевна, отказав одному из ялуторовских женихов, недолго думая, вышла замуж за мало известного ей человека и решилась уехать в Тобольск, навсегда покинув школу.

По этому поводу второй сын протоиерея Знаменского Михаил Степанович (впоследствии сделавшийся гордостью своей родины, Сибири, как недюжинный художник, остроумный карикатурист, любитель археологии и вообще человек даровитый. Он скончался на 59-м году жизни от разрыва сердца 3 марта 1892 года), нарисовал хорошенькую карикатуру, представив Якушкина охраняющим свой цветничок от козлов, которые со всех сторон покушаются в него ворваться.

Иван Дмитриевич, находясь на поселении, приобрел странность: он вообще не любил, когда люди женятся или выходят замуж, особенно если это касалось его близких знакомых.

Балакшин был смышленый, честный и всеми уважаемый человек. Поэтому декабристы постепенно сближались с его семейством и имели к нему доверие. […]

В рукодельном классе Иван Дмитриевич особенно налегал на плетение кружев, в уверенности, что русские кружева при известном старании могут приобрести славу наравне с заграничными и дать хороший заработок женщинам. Поэтому, когда старшие девочки достигли изящества в плетении, тогда Якушкин в доказательство достоинств русских кружев посылал их своей племяннице, дочери М. Н. Муравьева (впоследствии графа), которая вступила в постоянную переписку со своим ссыльным дядюшкой (они оба были женаты на родных сестрах Шереметевых), как только научилась держать в руке перо.

Дети собирались в школу, – как на праздник. Протоиерея Знаменского они всегда нетерпеливо ожидали и слушали с благоговением.

Его прекрасная наружность вполне соответствовала сану священнослужителя: немного выше среднего роста, худощавый, но при слабом здоровье он не имел следа утомления или болезненного изнурения постника, походка его была легкая, все движения просты и естественны, кротость и спокойствие чистой совести отражались в его черных глазах, и одушевление его лица было как бы человека не от мира сего.

Между священниками Тобольской губернии протоиерей Стефан Яковлевич считался чудаком, потому что, имея шестерых детей, жил добровольно в нужде, тогда как около раскольников мог легко нажить десятки тысяч рублей, не мешая таким же путем богатеть и прочим. За отступление от общего правила сослуживцы сначала часто подводили его под неприятности. Стефан Яковлевич при кротости и твердости характера молча переносил нападки, не изменяя своих правил. Наконец до преосвященного Афанасия дошли слухи о настоящей причине этих нападок, после чего, вникая в чистоту всех его поступков, он считал его безупречным человеком. Впоследствии он сделался известен в Западной Сибири своею истинно христианскою жизнью, так что генерал-губернатор Гасфорд просил архиерея Евлампия перевести его в г. Омск.

Дочь Гасфорда была православная и пожелала его иметь своим духовником.

К огорчению ялуторовцев, Стефан Яковлевич был переведен в г. Омск в конце 1853 года к Воскресенскому собору. Но вместе с тем они утешались мыслью, что достойнейший представитель духовенства будет находиться на виду, и радовались за него.

Тяжело было Протоиерею Знаменскому и Якушкину расставаться друг с другом после стольких лет совместных трудов, положенных на зарождение, развитие и процветание их школ, для которых они с одинаковыми любовью и рвением сами составляли руководства, писали таблицы и прочее. Кроме того, Стефан Яковлевич усложнял свои труды, занимаясь сверх школьной программы начатками языков латинского и греческого с детьми из духовного звания, поступавшими затем в духовные заведения.

Якушкин тоже сверх школьной программы преподавал французский язык взрослым дочерям чиновников и купцов.

Отъезд Стефана Яковлевича оставил ощутительную пустоту в колонии декабристов, так как он, по своей врожденной порядочности, дополнял собою их кружок, хотя, вечно занятый, посещал его довольно редко.

В Омске протоиерей Знаменский по свойственному ему смирению не искал славы, но невольно возвышался над общим уровнем, строго исполняя свои обязанности.

Иван Дмитриевич привлекал детей своим терпением и веселостью. Он охотно удовлетворял их любознательность, отвечая не только на все вопросы, но и повторяя по нескольку раз, он затевал для них на дворе разнообразные игры и, к их общей радости, сам участвовал в них.

Употребление в разговоре слова «вздор» невольно заимствовалось учащимися в обоих училищах.

Денежные вклады для существования женской школы с каждым годом увеличивались и наконец дали возможность Ивану Дмитриевичу выстроить для нее весьма приличный дом и оставить после своего отъезда в Россию благоустроенной.

Механизм ветромера был заказан Расманову, механику-самоучке, мещанину с дарованиями, который без инструментов и руководителя мастерил часы, и довольно верные. Большие стенные часы его работы были привезены М. И. Муравьевым-Апостолом в Россию в память Ялуторовска и трудов его лучшего друга И. Д. Якушкина, открывшего Расманова, познакомившего его с теорией маятника, с законами равновесия, движения тел и т. п.

Сибирские часы по желанию Матвея Ивановича после его кончины переданы старшему внуку Ивана Дмитриевича, В. Е. Якушкину.

Если б Расманов не был семейным и пожилым человеком, то Якушкин не допустил бы его таланту затереться в глуши. Но он обогатил его жизнь приобретением необходимых познаний в его ремесле и осчастливил интересными для него заказами – гальванической батареей Бунзена, гигрометром и пр. <…>

Иван Дмитриевич получал достаточно посылок и денег, почему мог жить в Ялуторовске при тогдашней дешевизне ни в чем себе не отказывая. Но сторонник суровой жизни, он был ее живым примером и советовал подрастающему поколению, в видах своей независимости, всегда довольствоваться только крайне необходимым, не лишая себя известных удобств, в которых нуждается всякий образованный человек.

Якушкин нанимал у Родионовны верхний этаж ее маленького деревянного домика в две комнаты. Первая комната была довольно просторна, в два окна, выходящих на улицу, и третье налево от выходной двери, в левой стене, шло во двор; из него виден был столб с устроенным на вершине его ветромером. У задней стены, направо от входной двери, стояла большая старинная печь, за ней вторая дверь вела в маленькую спальню с одним окном, выходящим на противоположную часть двора. Правая стена большой комнаты была глухая. Входная дверь шла в темные, холодные сени, из них другая, низенькая, вела на небольшую продолговатую площадку, к концу которой примыкала, прилегая к стене, узкая, почти отвесная деревянная лестница, спускающаяся в сени нижнего этажа, имевшие общий выход во двор. В первой комнате между двумя окнами стоял письменный стол на двух шкафиках, вольтеровское кресло с круглой ножной подушкой, два складных стула, этажерка, маленький диванчик, по обеим сторонам комнаты две большие песочницы и в обеих комнатах по стенной вешалке. В спальне находились узенькая кровать, стол, табурет и шкаф. Вся мебель была выкрашена черной краской под лак и обтянута, как и стены, темно-серым коленкором. В первой комнате стены оживлялись замечательной работы копией мадонны с оригинала одного из великих художников, портретами семейными, товарищей, протоиерея при Казанском С.-Петербургском соборе П. Н. Мысловского и магнитом, висевшим в виде подковы; этажерка украшалась гипсовым, в естественную величину, бюстом замужней сестры Ивана Дмитриевича. Родионовна, как и большая часть сибирячек, обладала проворством, чистоплотностью и поваренным искусством, поэтому он имел дома здоровый и вкусный обед, и квартира его, светлая и теплая, всегда щеголяла необыкновенной опрятностью.

В одежде Якушкина соблюдалась тоже строгая простота: он носил неизменного покроя черный казакин зимой, а летом серый из хорошей, прочной ткани с ослепительно белым отложным воротничком или пробивающимся кантом из-под широкого черного галстука и нарукавниками и часы на черно-муаровой тесемке; дома, смотря по погоде, он надевал куртку или ваточный халат с вышитыми туфлями.

Отсутствие неряшества и общая гармония придавали праздничный вид и свежесть квартире, одежде и хозяину, или, лучше сказать, что его свойства отражались на всем его окружающем.

Он смеялся над непостоянством и часто бессмысленностью моды, надеясь, что со временем люди будут одеваться сообразно климату, сложению и образу жизни, имея прежде всего в виду сохранение здоровья, что не может помешать красоте покроя одежды. Сам любя красоту во всем, во имя ее и жалея девочек-подростков, он с жаром доказывал барышням и их маменькам вред и безобразие неестественно удлинять свои талии, перетягивая самые важные органы в ущерб здоровью, а следовательно, и красоте. В подтверждение своих слов он показывал им очерки изящных форм Венеры Медицейской.

По его настоянию воспитанницы Муравьева-Апостола, пока росли и развивались физически, до тех пор не носили корсетов, а одевались в просторные капоты с свободно застегнутыми кожаными поясами, хотя на это не было одобрения милой щеголихи Александры Васильевны Ентальцевой. […]

В продолжение своего житья в Ялуторовске Иван Дмитриевич с высочайшего разрешения ездил несколько раз в Тобольск под предлогом лечения и один раз в Иркутск. На самом деле он не любил прибегать к докторской помощи; но, признавая пользу водолечения, начинал купаться в р. Тоболе тотчас по очищении льда и непрерывно продолжал купанье до самых заморозков…












Н. М. ЯДРИНЦЕВ





ПИСЬМА О СИБИРСКОЙ ЖИЗНИ. ИЗ ТЮМЕНИ (В СОКРАЩЕНИИ)


…Тюмень я нашел купеческим и торговым городком. Но не подумайте, что это город, испещренный магазинами и вывесками, с массой торговых контор и квартир коммерческих агентов, с немолчной движущейся толпой рабочего и торгового люда по улицам. Нет! Это один из тех купеческих городков России, которые, обыкновенно, зовутся за нетронутую цивилизацией жизнь «излюбленными городками» Руси. Здесь видны чистые, патриархальные домики мещан, тихие мастерские ремесленников, местами грязные и вонючие заводы, наконец, тяжелые каменные дома купцов, стоящие, как крепости, с вечно задвинутыми на запор воротами, со спущенными на двор цепными собаками, с мрачными, нежилыми покоями, нередко очень богато убранными, тогда как хозяева занимают самую грязную частичку дома и нередко находятся просто «в людской», т. е. в кухне, с прислугой.

Вся торговая деятельность Тюмени сосредоточивается в глухих, замкнутых дворах, где нагружаются тяжелые обозы для отправок, да в складочных магазинах с ржавыми замками, куда допускается лишь один доверенный приказчик. Здесь тихо и скрыто совершается торговое таинство; сделки купцов происходят, разумеется, не в конторах, а больше за закуской, выпивкой и картами. Все это нам будет понятно, если мы всмотримся внимательнее в тюменскую жизнь; наблюдателю представится, что главная цель, двигающая жизнью, и важнейшая ее функция есть еда, остальные же занятия побочные, второстепенные, а к ним принадлежит и коммерция. У зажиточного тюменца день начинается набиванием желудка пряженниками за чаем, затем через 2 часа следует закуска с разными соленостями или завтрак с приправою доброго количества водки, что дает ему случай ходить до обеда в довольно приятном тумане, затем следует плотный обед и порция хмельного, заставляющая его соснуть часов до 6 вечера; вечером чай с пряженниками, закуска с туманом и затем ужин с окончательно усыпляющей спиртной порцией. Все визиты, встречи, дела и развлечения сопровождаются непременной едой…

Городское население Тюмени состоит из купеческой аристократии и плебса – из ремесленников и мещан; к ним примешивается лишь незначительный элемент местного чиновничества, которое в жизни города мало заметно. Тюмень – это тип сибирского купеческого города. Тюменская денежная аристократия занимает самое важное положение в городе и, по своему влиянию, первенствует. Она носит староверский отпечаток и боится светской жизни. В Тюмени нет ни балов, ни вечеров, кроме домашних вечеринок. Жизнь замкнутая и глухая, домашняя. Только отцы семейств пользуются полною свободою, съезжаясь для игры и кутежей; семействам же почти нет развлечений. Поэтому собрания имеют характер холостой компании; здесь ведется преимущественно карточная игра, которая выродилась не в развлечение, а в коммерческое предприятие. Случайно мне пришлось… прочитать статью Матью-Мэкфай о жизни в С.-Франциско; автор, рассказывая о развратной жизни этого города в период золотопромышленной горячки, говорит, что здесь велась громадная игра, и удивляется, что иногда 200–1000 фунтов ставилось на карту и на столе лежали груды золота в 4000 фунтов. На это можно только улыбнуться людям, видавшим игру сибиряков. Здесь на карту ставится до 7000 руб., и теперь живут счастливцы, выигрывающие на ярмарке разом до 90 000 руб. Вероятно, эта сумма была и на столе. После карточной игры коренному жителю Тюмени остается только есть и спать.

Жизнь тюменского плебса также носит свой, оригинальный отпечаток. Низший класс состоит, как и в остальных сибирских городах, из мещанства и известен под названием «бакланов». В Тюмени они выбрали своим центром особую слободу за оврагом, называемую «Городищем». Городище сыздавна приобрело себе особую жизнь, принимая в свою среду разные забубенные головы, промышленников-воров, срезывателей товару с обозов и проч. Дома у них с нарами, подпольями, подземельями, приспособленные к занятиям сомнительного свойства.

Больше всего Городище боится, чтобы не открыли его катакомбы, и потому тщательно оберегают их от всяких вторжений. Прежде оно жило окончательно своею жизнью, имело свои обычаи, нравы, свою полицию и даже свою финансовую систему и денежные знаки местного произведения. Городская полиция к нему не подступалась. Обходы, ездившие с местным квартальным и несколькими казаками за овраг, постоянно терпели афронт. Соберутся бакланы толпой, и пойдет потеха. Раз случился пожар в Городище; пожарная команда летит к оврагу и вдруг видит, что мост разобран и проехать нельзя. Между тем городищенское бакланье затушило пожар мигом, не давши вторгнуться неприятелю. В прежнее время бакланье обладало значительным воинственным духом; оно выходило на реку зимой и производило побоища. До сих пор в Тюмени есть старики со сломанными пальцами и скулами от этих побоищ. Теперь прекратилась эта варварская ломка рук и скул, но воинственный дух тюменцев сохранился в других формах и проявлениях.

Случится ли вечеринка на Городище, соберутся девушки, парни, пойдут игры, выпивки, ярко засветятся в избе огоньки, зазвенит балалайка, и послышится женский хор песни:

Дрыгун, дрыгун, дрыгун,
Дрыгун дома не живет и т. д. –

как вдруг раздается крик местного бакланья: «Ребята, заречные приехали!» К дому подкатила тройка с десятком молодцов с противоположного конца города, из-за реки; все они приехали в гости, на вечеринку.

– Мотри, – говорят городищенские молодцы, – не давай маху! Они прошлый раз нашего Ваську на своей вечёрке откуделили.

Приезжие молодцы входят самонадеянно. Начинается сначала общая выпивка, наконец начинают друг друга подстрекать, у обеих партий сердце загорается, и кулаки чешутся.

– Вы за что нашего Ваську откуделили? – грозно встает международный вопрос.

– А зачем он к нашим девкам приставал, за то мы его и откуделили! – гордо отвечают иностранцы.

– А как мы вас откуделим!

– Силы станет, так кудель! – говорят гости, засучивая рукава. Враги кидаются, и начинается свалка. Валит бакланье на драку со всего Городища, и откуделят же они зареченских молодцев так, что ни кожи, ни рожи не останется на них.

– Ладно! – говорят избитые зареченцы. – Приедете вы к нам, зададим мы вам жару! – И на следующей зареченской вечеринке куделят городищенских молодцев. И идет эта вражда, по преданию, как вражда между Монтекки и Капулетти. Таков уж нрав у тюменского плебса.

Тюменское мещанство деятельно занимается шитьем кожевенного товара, хомутов, узд, рукавиц и бродней (местной обуви), снабжая ими Сибирь далеко на восток. В этом случае оно одно из наиболее ремесленных населений Сибири, и Тюмень – это кожевенный Лион. Промышленная жизнь вызвала к деятельности даже тюменскую женщину. Ее можно видеть торгующею на рынке, в лавке и работающею в швальной мастерской. Прежде даже тюменские богатые купчихи заседали в лавках. Но со вторжением цивилизации, т. е. фортепьян и шляпок, предоставили эти плебейские обязанности своим приказчикам.

Тюмень – один из важнейших промышленных пунктов Сибири. В самой Тюмени более чем на 600 000 руб. одних кож и до 46 других заведений, как мыловаренных, гончарных, канатных, кирпичных, 1 клееваренный и 1 калиевый. Кожи идут в Россию, Китай, Восточную Сибирь и киргизскую степь. Тюмень замечательна кроме выделки кож еще производством ковров, имеющих, впрочем, печальную участь: отправляемые кроме Сибири в Петербург и царство Польское, они употребляются для шорного дела, т. е. на обивку экипажей и т. п. Самое производство кож в Тюмени находится в примитивном состоянии: техника доморощенная, мастера плохие, и знания никакого. Таким образом, если Тюмень и замечательна в промышленном отношении, то исключительно обработкой сырья, что, впрочем, составляет отличительную черту всей сибирской промышленности.

Промышленность Сибири распределяется таким образом: Тобольская губерния, имея в себе скотоводческую полосу киргизской степи, более всего производит сальных, мыльных и кожевенных фабрикатов; Томская губерния мало производит этих продуктов, хотя и могла бы, но, и по неимению отпуска, обладает более мукомольными заведениями и отчасти золотыми промыслами. Енисейская губерния имеет еще меньше путей сбыта, а потому в ней развита только золотопромышленность и отчасти железное производство. Иркутская же губерния, находясь еще далее от России, тем не менее может сбывать свои произведения, но зато ей дорого и обходятся русские продукты… Сибирь получает железо с Урала, что при тяжести этого материала очень невыгодно. А между тем это производство в Сибири обещает несомненные выгоды. При изобилии лучших в свете руд подле неистощимых лесов и залежей каменного угля для топлива, при отдаленности от России и насущной потребности в этом материале, по-видимому, существуют все условия для развития этого производства, тем не менее каждый топор, каждый гвоздь Сибирь получает за тысячи верст…

Техническая неумелость и фабричная непроизводительность Сибири поражает в особенности при взгляде на покупаемые ею привозные из России фабрикаты и товары. В стране, где необозримые леса представляют неистощимый материал для деревянных изделий, на Ишимскую ярмарку Тобольской губернии привозятся сани, сундуки, дуги из Пермской губернии, а ложки из Семеновского уезда Нижегородской губернии. Жернова точно так же привозятся из Пермской губернии, несмотря на изобилие их в Алтае. На тучной почве едва существует льняная и пеньковая промышленность для крестьянского употребления. Скорнячество, при меховой специальности Сибири, в самом жалком состоянии, и этот труд довершается в России. Даже пряники и те не могут хорошо печься в Сибири и привозятся на ярмарку Тобольской губернии из Шадринска. Не говоря уже, что около киргизской степи, изобильной салом и шерстью, не завелось ни одного стеаринового завода, ни одной сносной суконной фабрики. А между тем все привозное дорого и из рук вон плохо… Таким образом, громадный край, населенный самыми разнообразными элементами человеческой расы, обладающий великими богатствами природы, не может продовольствовать себя своими собственными средствами. От гвоздя до деревянной ложки он нуждается во всем привозном и за все платит втридорога…




ТЮМЕНЬ (ИЗ ПОВЕСТИ «НА ЧУЖОЙ СТОРОНЕ». В СОКРАЩЕНИИ)


…Когда с грустным чувством ссыльная партия оставила перевал на Урале, перед ней постепенно выдвигалась Сибирь с своею длинною, бесконечною дорогою, с высокими мохнатыми горами, с высокими и темными борами елей и сосен, с осенним, пронизывающим, северным ветром.

На границе Тобольской губернии, недалеко от Тюмени, закрутил маленький снежок, первый предвестник осени. Арестанты закутались в свои сермяжные казенные халаты.

– Эк она крутит! – говорил один молодой арестант, натягивая халат на голову, причем обнажил ноги и живот. – Вот она, Сибирь-то пошла! – прибавил он, недовольный своей операцией и перевертывая халат по другому способу.

– Ну, парень, замерзнешь совсем, когда не выдадут полушубков, – замечал другой, дуя в кулаки…

Как эта реплика донеслась до баб, то здесь поднялся уже целый вой.

– На погибель мы пришли сюда, бедные, горемычные!

– Замерзнем мы здесь, сложим мы здесь свои головы!

– Господи, холод-то какой, царица небесная!

– О проклятая Сибирь! – поддерживали их мужчины хриплыми басами, справляясь с ненадетыми рукавами халатов, перенадеваемых на разные манеры. Проклятия новому отечеству, в которое вступили ссыльные, теперь преобладали у большинства в партии. Вот что я вам посоветую, вы этих еще манеров не знаете, – вступился какой-то низенький арестант в жалчейшем бродяжеском армячишке с дырой на груди и с еще большей дырой на спине, отчего он казался как бы просверленным. Этот субъект шел брюхом вперед, довольно благодушно и развязно, нимало не ругаясь на снег, сыпавшийся ему за пазуху. – Вот что я вам посоветую. Когда мы, бродяги, ходим под осень и погонят нас морозы, мы сейчас же под поддевку или азям напихаем сена – что твой мех, чудесно! Я вот наберу его на следующем этапе.

В партии послышались презрительные насмешливые возражения.

– Это, должно быть, сибирский мех, – желчно сказал маркер.

– Он самый и есть, – ответил, не смущаясь, бродяга. – Для кого другого есть иной, а для нас с тобой этот самый…

В партии возбудился хохот и много остроумных замечаний, а бродяга продолжал повествовать, что этим брезговать нечего, так как многим идущим придется пойти в бродяжество.

На следующем этапе этот рыцарь бежал уже впереди партии с двумя большущими клочками сена, видневшимися из его дыр спереди и сзади.

Погода скоро, однако, переменилась, и настал жаркий осенний день, так что арестанты обливались потом. Приходилось дивиться этим быстрым переменам.

Перед партией в то же время предстали первый сибирский город Тюмень и первый сибирский острог. На улицах раздался бой барабана, а суетящаяся любопытная партия, теснясь, начала знакомиться с сибирскою гражданственностью. Тюмень – это красивый город с деловым, торговым и промышленным населением, с каменными рядами лавок, заваленными товарами, с попадающимися местами каменными массивными домами, запертыми, как крепости или как богатые кладовые, и с целой панорамой чистеньких и необыкновенно опрятных домиков ремесленного населения, занимающегося кожевенным и шорным производством…

Только в начале улицы медленно забил барабан, как бойкие ремесленницы, оторвавшись от работы и опутанные иногда дратвою, высыпали на улицу, чтобы раздать подаяния проходящим. Хозяйки тащили белые пшеничные булки, сибирские шаньги, калачи, оладьи, рыхлые и сердобольные купчихи высылали иногда мясо – обильные сибирские пироги. На базаре попадались приехавшие на базар горожанки за покупками и потому тут же вручали партии вязанки баранок. Напыщенный и самоуверенный тюменский купец вылезал из лавки и с гордостью английского лорда выдавал двугривенные и гривенники «несчастному человечеству». Несомненно то, что булки всевозможных размеров валились на телеги и маленькие дети торчали теперь из-за крупчатых корольков, а серебро, пятаки и даже бумажка, данная на всю партию, падали в шапку зоркого, запыхавшегося и кидающегося как угорелый старосты. Тюмень славилась подаяниями.

Бойкий городок, каменные строения и беспрестанно летевшие пятаки в шапку, вместо ожидаемого безмолвия и скупости пустыни, на первый раз озадачивали арестанта.

– Так вот она, Сибирь-то! – говорил, тараща глаза, один из новоприбывших, засовывая огромный пшеничный калач за щеку, видимо, подкупленный как неожиданным видом города, так и собственным желудком… И так несколько задобренный арестантский желудок возбудил довольно веселые, оживленные беседы, когда партия приближалась к тюремному замку.

Это было каменное величественное здание, собственность и гордость хозяйственных тюменцев, очень гордившихся всеми своими общественными сооружениями и зданиями.

Широко отворились ворота пересыльной тюрьмы, и партия ввалила сюда шумною толпою. У ворот между тем ее уже ожидала целая куча проворных тюменских торговок со всевозможными съестными припасами, которые и были мгновенно расхватаны новоприбывшими.

Это был первый ссыльный замок для прибывающих из России. Здесь они ожидали впервые получить сведения о Сибири, как и встретить земляков, ранее сосланных в Сибирь, которые могли бы им дать полезные наставления. В этом и другом отношениях желание прибывших могло быть совершенно удовлетворено…

Не успели только новые расположиться со своими мешками на нарах, как к ним из другого корпуса уже ввалили разные поселенцы со всех русских губерний, как и бродяги, побывавшие на всех полюсах Российской империи.

…В то время когда прибывшие поселенцы знакомились со своими земляками и расспрашивали про Сибирь, пучеглазый деревенский парень, которого мы видели в партии, ходил и дивовался на ссыльный острог и вмещаемую им массу народа. Как широкая пасть, поглощал этот пересыльный замок постоянно прибывающие партии. От этих партий было так тесно, что люди теснились в камерах во всех корпусах, в подвалах, в коридорах, во дворе. До полутора, иногда до двух тысяч народу скоплялось в этом остроге, ожидая отправки в Тобольск.

Народ кишит на всех дворах острога, представляя серые фаланги, двигающиеся туда и сюда; здесь раздаются крики, хохот, остроты, а в глубине острога, на заднем дворе, как в аду, гремят цепями скопища каторжных, бритых, в куртках с цветными рукавами и в уродливых серых шапках. Передний двор острога представляет самую оживленную картину. Здесь разгуливали всевозможные национальности и самые пестрые личности. Все искали новых знакомств, связей и какого-либо общества.

Ссыльный, естественно, стремился приткнуться куда-нибудь, пришедши в Сибирь, найти людей из своих, поддержать друг друга и воодушевить себя. Поэтому по двору пестрели всевозможные группы людей, ведя оживленную беседу. Между прочим внимание нашего пучеглазого деревенского парня обратила на себя группа дворян. Это были личности в разных дорожных костюмах, пледах и с саквояжами; они, видимо, несколько привыкли к своему положению и беседовали как бы в вокзале железной дороги.

Поглазев на приличное и благородное общество острога, пучеглазый парень поплелся было уже к себе в камеру, раздумывая по поводу давешнего спора: «Что это за Сибирь такая, больно ли в ней худо али и здесь робить можно?» С таким неразрешимым вопросом и с разинутым ртом парень натолкнулся на выходившего из кухни камердинера с маркером и несколькими старыми поселенцами, где все они разрешили этот вопрос довольно положительно.

– Ну что, еловая голова? – обратился к нему подкутивший камердинер. – Видишь, пхнул – так и попался в Сибирь.

– Аль здесь робить нельзя! – решился произнести, осклабясь, парень, довольный, что с ним заговорили и он может разрешить свой вопрос.

Как вдруг петербургский друг камердинера, поселенец-старожил, покачнувшись, залился самым неудержимым смехом.

– Ты хочешь робить! Ха-ха-ха! Слышите, ребята, робить захотел в Сибири! – указывал старожил другим поселенцам на изумленного парня.

– Что ж, сибирский-то мужичок его приберет, – заметил поселенец с носом хищной птицы.

– Он его прижучит! – послышалось с другой стороны. – Пусть поработает, из него кишки-то повыматывают. Он ему, чалдон-то, задаст!

– И ух, братцы, только подстегивать будет!

Среди угроз, хохота и острот парень стоял совершенно ошеломленный.

– Он те шапку-то надвинет! – крикнул на него в заключение какой-то поселенец и одним ударом нахлобучил ему дырявый колпак прямо на глаза.

Так и остался парень в недоумении и с нахлобученным колпаком среди хохочущего острога…












Н. И. НАУМОВ





ЯШНИК. ОЧЕРК (В СОКРАЩЕНИИ)


Если бы посторонний человек, заехавший в деревеньку Турбу[38 - Деревня Турба находится в Тобольском районе.] спросил у обитателей ее, где живет крестьянин Степан Яковлевич Бровкин, то, наверное, получил бы в ответ: «У нас, ровно, нет этакого, есть Бердяевы, Бакенины, Худяковы, а Бровкина – что-то не в примету!» Но попроси приезжий указать ему избу Яшника, и каждый ребенок привел бы его к покосившейся, подпертой жердями, мазанке, стоявшей на обрывистом берегу речки и огороженной, вместо забора, плетнем из тальника. Степан Яковлевич и сам, кажется, не всегда помнил свое настоящее имя, и уличное прозвище Яшник, данное ему еще в детстве, считал единственным принадлежащим ему именем. Говорю это на том основании, что если кто называл его Степаном Яковлевичем, то он чаще всего проходил мимо говорившего, не обращая на него внимания; но если ему кричали: «Эй, Яшник!» – то он останавливался и добродушно кивал головой в ответ, приподнимая при этом свою высокую баранью шапку с прорванным плисовым верхом.

В то время, как я узнал Степана Яковлевича, или Яшника, ему было около сорока лет. Росту он был ниже среднего, худой, с бледным, болезненным лицом, усеянным веснушками. Белые, как лен, волосы на голове и жиденькая, висевшая клочками, борода его были постоянно всклокочены, точно чья-то рука всегда заботливо пеклась о том, чтоб привести их в беспорядок; кроме того, в них нередко находилась посторонняя примесь: репейные шишки, колосья соломы, а чаще всего древесные стружки. Добрые серые глаза его смотрели не то робко, не то стыдливо. При разговоре он нервно заикался, путал слова, имена, факты, какие хотел передать, и в заключение никогда ничего не досказывал, а только, задыхаясь, махал руками и глубоко вздыхал. В подобные минуты на глазах его мелькали слезы, и лицо судорожно подергивалось. На меня он всегда производил болезненное впечатление, что-то беспомощное, задавленное проглядывало в нем. Он был не глуп; по крайней мере, когда замечал, что над ним не смеются, относятся к нему с участием, говорят с ним, как с человеком, слову которого придают значение, Яшник, видимо, ободрялся, заикался далеко менее, в словах его не замечалось путаницы, и он часто высказывал здравую мысль, бросал верный взгляд на те явления окружающей его жизни, какие были доступны его пониманию. Даже однообщественники его, преследовавшие его насмешками, отзывались о нем, как о добром, честном, но только бесталанном мужике.

Даже единственная лошадь его, Пеганка, обессилевшая от беспрерывной работы и недостаточности корма, была предметом таких же ядовитых острот, как и хозяин ее. Нередко случалось, что, с трудом дотащив до деревни воз дров, Пеганка останавливалась, как вкопанная, у какого-нибудь пригорка, не внимая ни понуканиям, ни палочным ударам. Покачает, бывало, головой Яшник, видя такое упорство своего сотрудника, сдернет с воза веревку, привяжет ее к дровням и повезет воз вместе с Пеганкой. Деревня каждый раз надрывалась от хохота при виде подобной процессии.

– Ну, и рысаки, глянь-ко, братцы, ах-хи-хи-и-и! Того и гляди, что воз-то вдребезги разнесут, а-а-а?

– Целковых сто, поди, пара-то этаких стоит, дру-ги, а-а?

– Не купишь и за этакие деньги! Ты погляди только, ведь и рысью-то оба взяли, и мастью-то друг к другу подошли… Словно одной матки дети…

– А если по разнице теперича взять их, братцы, то которая фартистей выглядит: корневик аль пристяжная… а?

– Корневик, известное дело, потому у корневика-то хоть шкура цела, только вылиняла, а у пристяжной от заплат-то в глазах рябит! – галдели деревенские остряки, намекая на множество разновидных заплат, украшавших единственный полушубок Яшника, не снимавшийся с плеч его ни зимой, ни летом.

С появлением в Сибири пароходов населению деревень, разбросанных по Оби, Иртышу и Тоболу, представился выгодный заработок заготовлять дрова на пароходные пристани. Промысел этот, как и все выгодные промыслы, сначала попал в руки зажиточных крестьян, которые, подрядившись у пароходовладельцев, отдавали заготовку дров от себя более бедным крестьянам за ничтожные, в сравнении с своими барышами, цены. Некоторые пароходовладельцы, догадавшись, как много переплачивают они в руки непрошеных участников, стали рассылать приказчиков по деревням и селам для подряда крестьян на поставку дров. В деревеньку Турбу заехал один из таких приказчиков, и Яшник, в числе других крестьян, решился попробовать удачи в подряде. Он боялся одного, что приказчик, узнав про бедность его, не доверит ему работы и не даст задатка. Чистенько умывшись и причесав волосы осколком рогового гребня, Яшник, глубоко вздыхая, положил перед иконой три земных поклона и, напутствуемый благословениями жены, пошел к дому, в котором остановился приказчик. Робко переступил он через порог комнаты и отвесил почти земной поклон приказчику, сидевшему у стола и сводившему счеты.

Приказчик был человек средних лет; в чертах лица его проглядывала какая-то смесь лукавства и добродушия; пытливо осмотрев Яшника с головы до ног, он отрывисто спросил: «Что скажешь, молодец?»

– Работки бы надоть заполучить, – ответил, переминаясь с ноги на ногу, Яшник, – слышал, что твоя милость подряжает мужиков дрова на пароход готовить?..

– Подряжаю!

– Не обойди и меня, яви Божескую милость… я… того… бедный, – произнес он, – ты не гляди на полушубок-то… я… я… вот те Бог в поруку, справляюсь!.. – лепетал он, не отдавая себе отчета, для чего и почему говорит все это.

– А на полушубок не глядеть? – с иронией спросил приказчик.

– Не взирай… из милости… говорю…

– Ну, ну, так и быть потешу тебя, голубчик, зажмурюсь на этот раз! – смеясь, ответил приказчик. – Верно ты, братец, весь тут, по пословице, что на себе, то и при себе, а? – шутя, спросил он.

– Весь… весь тут… это ты того… вправду сказал!

– Шутник же ты, однако, как погляжу на тебя, ты здешний, что ли?

– Тутошный, здесь и уродился… Яшником зовут меня на миру-то!.. – отрекомендовался он.

– Яшником! – с недоумением повторил приказчик. – Это что же за имя такое, а?.. Из каких святцев?..

– Оно, как бы тебе сказать, зовут-то меня Степаном, – пояснил он, – по сказке-то я Бровкин пишуся, а уж это на миру меня все Яшником кличут; ну, так и я уж, штоб от людей не отставать, Яшником зову себя.

– За что же тебе такое прозвище дали?

– А это, братец мой, не в обиду тебе сказать, грех меня попутал, еще в младенческом разуме, што пирог я однова с яшной кашей украл.

– А-а-а… и съел?

– То-то што не съел, а только в руках подержал… Отняли!..

– Вот горе-то, а?.. – с иронией прервал его приказчик.

– От греха-то не упасешься! – со вздохом заключил Яшник. – С тех пор и стали все звать меня Яшник да Яшник… да так и посейчас зовут, – с тоскою в голосе объяснил он.

– Ну, а теперь, по зрелом-то размышлении, ты ни пирогов и ничего такого уж не воруешь, а-а?..

– Я-то… ну, пусть Бог судит тебя за это слово… У меня полушубок-то, брат, в заплатах, зато совесть не сквозит. Я бедный, да, может, почище иного богатого, – с разлившейся по лицу краской говорил он. – На то я тебя и просил, што ты на полушубок-то не взирай… не обману я тебя… и если милость твоя будет – ссуди меня работой, дай мне кусок хлеба! – дрожащим голосом говорил он.

Приказчик пристально посмотрел на него и откашлялся:

– Вот ты шел ко мне работы просить, и у тебя ума не хватило зипун-то почище надеть, чтобы пообстоятельней человеком выглянуть?.. Ну, какое же я к тебе доверье могу иметь, скажи… лошадей у тебя всего одна… Полушубок заплата на заплате… а в избе… поди, кроме ребят да тараканов, и запнуться не на что… Нет, милый, хоть и жаль мне тебя… с виду-то ты, кажись, и честный мужик, а я тебе не могу веры дать.

– Яви милость, – начал было Яшник…

– Не могу, и не проси понапрасну! Если староста да еще какой-нибудь зажиточный крестьянин поручатся за тебя, тогда приходи, я помогу тебе, и работу дам, и денег в задаток, а если никто не поручится, то и не утруждай меня своими поклонами.

Помялся Яшник с минуту у порога и, вздохнув, вышел. Постояв в раздумье за воротами, он направился к дому старосты, но не застал его и пошел к новому дому, обильно украшенному резьбой, обличавшей прихотливый вкус владельца его, Антона Петровича Воротникова, весьма зажиточного человека, ручательство которого могло иметь значение. Воротников часто давал в ссуду Яшнику и хлеба, и денег по мелочам, за что Яшник всегда исполнял у него различные домашние работы. Когда он вошел в дом, Воротников обедал и радушно пригласил его садиться к столу.

– Я, признаться, за милостью к тебе, Антон Петрович, – начал Яшник, не зная, с чего начать свою щекотливую просьбу и конфузливо потупясь в землю от пристального взгляда хозяина.

– Вижу! – резко ответил Воротников, облизывая ложку. – Уж коли кому на деревне понадобилась заплата на карман или брюхо, так беги к Антону: у него на всех добра хватит, про всех запас… О-ох, грехи, грехи! Коли хлеба надо, дам малость, а о деньгах и не заикайся лучше.

– Подряд хочу взять, Антон Петрович, дрова рубить, да за одним дело стало.

– Топора нет? – с иронией прервал Воротников.

– Есть, этим-то струментом богат, да подряду-то не дает приказчик.

– Экой злодей какой, а… Чего ж он говорит?

– Заплат, говорит, на полушубке много… так поручителя представь…

– В чем?.. Што их никогда меньше-то не будет?

– Не смейся, Антон Петрович, снизойди лучше, поручись за меня… слезы ведь мои просят! – надорванным голосом прервал его Яшник.

– Не плакать же, глядя на тебя; в чем же поруку-то надобно? Што я исправно вырублю всю пропорцию, какую возьму.

– А много ль ты берешься рубить-то?

– Тридцать сажен.

– А-а-а.. стало быть, петля-то на твою шею велика, так ты еще поспопутью мою хочешь втолкнуть в нее, хе-хе-е… Ну, с полным ли ты разумом человек, скажи ты мне! У меня два сына, работник, да и сам я, пока Бог грехам терпит, на печи не лежу, да и то я на сто сажен только подрядился… А ты оглянись на себя… вырубить ли тебе тридцать-то сажен, а?

– Вырублю… вот те Бог…

– Да ты встань, встань, говорю тебе, – крикнул он, выходя из себя, – аль тебя горем-то к лавке приклеило?

Яшник поднялся с лавки и робко встал перед Воротниковым: видно было, что грудь его сдавил при этом глубокий, но подавленный вздох.

– Ну, огляни себя теперь хорошенько, огляни, говорю, каков ты выглядишь, а? Ну, таковский ли ты работник, штоб тридцать сажен вырубить, а? Тебя, ведь, с десяти-то шатуном закачает, а ты тридцать хватил. Э-эх…

– А в поручатели идти за кого бы то ни было, избави. Господи. Я уж много платился на веку-то за чужие грехи, теперь, пособи Бог, свои-то с костей складывать, – закончил Воротников.

Выйдя от Воротникова, Яшник бессознательно пошел по улице, не замечая попадавшихся ему навстречу крестьян и не отвечая обычным поклоном на привет их. Сердце его мучительно сжималось… Впереди перед ним стояла одна роковая, неотразимая нужда, избежать которой он мог бы только при помощи своих ближних, так безучастно относившихся к его горю… «Эй, Яшник!» – окрикнул его в это время староста, поравнявшись с ним: «Ты, сказывают, у меня был!» Яшник очнулся, точно разбуженный от сна, торопливо снял шапку с головы и, растерявшись, стоял с минуту перед ним молча, точно не находя слов в ответ ему.

– Был! – прошептал наконец он. – Я… того… к твоей милости… ослобони… – залепетал Яшник. Бессвязно заикаясь на каждом слове, он рассказал старосте свое свидание с приказчиком и Воротниковым и, низко поклонившись ему, попросил поручиться за него.

– Я и рад бы поручиться, друже, – выслушав его, с любезной уклончивостью ответил староста, – да какой я ручатель-то? Я и сам бегаю по деревне, ищу, кто бы поручился за меня, и мне-то приказчик не верит, поруку требует…

Расставшись со старостой, Яшник прошел по улице несколько шагов, держа в руках шапку. Он знал, что староста был человек зажиточный, но только вечно плакавшийся на свою нужду; он знал и то, что староста взял весьма крупный подряд на поставку дров и, вспомнив лживые слова его, улыбнулся…

Он подошел уже к своему дому, как увидал, что близкий сосед его, Влас Семенович Коренев, сидя под навесом своего двора, вытесывал новые полозья к дровням. Коренев был человек старый, небогатый, но всеми уважаемый за свою правдивость. Он два трехлетия прослужил волостным головою, не запятнав своего имени никаким бесчестным поступком. Голос опытного старика имел большое значение на волостных сходах и в делах, касавшихся общественных интересов, крестьяне всегда обращались к нему за советом. Увидев вошедшего на двор Яшника, старик приветливо встретил его, но, узнав, что Яшник пришел с просьбой поручиться за него, Влас призадумался и долго стоял, почесывая правою рукою в затылке.

– Порука – наука, на миру говорят, – задумчиво произнес он. – Слово-то «ручаюсь» вымолвить не мудрено, да боязно, потому слово-то это не простое, а двуконцовое, в случае беды оно сильнее обуха бьет, сердешный мой, одним-то концом по карману, а другим по совести. Ты и платись за это словцо, да ты же за него и глазами хлопай перед кем ручался. Всякий скажет: я тебе верил, стало быть, и ты человек неверный. Нет, болезный, всякую послугу я тебе сделаю, а от поруки ослобони! – решительно ответил старик Влас.

– Влас Семеныч, для Бога-то оглянись ты на меня, куда я пойду боле!.. – произнес надорванным, разбитым голосом Яшник…

Верю, сердешный, верю, што пластом ты на работе ляжешь, да, вишь, талану-то тебе Бог не дал, удачей-то не благословил, вот в чем и струна-то вся… вот почему и опаска-то берет за тебя!.. – с грустью произнес Влас. Яшник, как сноп, повалился ему в ноги.

– Встань, полно! – строго произнес старик. – Только пред владыкой небесным колено преклоняй, а человеки все равны, все от персти взяты и перстью будут!

И он наклонился, чтоб поднять его, но Яшник лежал, как убитый. Наконец он приподнял голову. В лице его, омоченном слезами, выражалось глубокое страдание.

– Заступись! – прошептал он. – Гибну ведь я, помоги ты мне, дай мне передохнуть, изныл я в этой жизни – изныл! Робята-то неповинные голодом сидят, наги и босы все. Лошаденка едва ноги волочит, куды я денусь, как падет она! Господи, Господи! Хоть бы смерть-то скорее настигла меня!

И он зарыдал.

– А-а-ах ты, скорбная голова твоя! – растроганным голосом произнес Влас и долго смотрел на него, качая головой. – Пойдем, – произнес наконец он, – авось, владычица многомилостивая поможет тебе.

И что-то ясное, величавое, пробежало в эту минуту в старческом лице Власа, обрамленном серебрившимися волосами. Войдя в избу, он молча надел суконный зипун, молча вышел, сопровождаемый Яшником, и торопливо пошел к дому старосты.

– Какой я ручатель, Влас Семенович, што ты! – испуганным голосом ответил староста, когда старик объяснил ему причину своего прихода, прося поручиться вместе с ним за Яшника. – Я… я сам-то ищу, кто бы поручился за меня…

– Хуже ты молоденца, Петр Никитич, право хуже. Молоденец лукавит по неразумию, а ты, с сединой человек, только себя обманываешь на людскую потеху. Ведь уже все знают, што ты первей всех подрядился на восемьдесят сажен и деньги сполна получил, а ты божишься, што поручителя ищешь, – и Влас засмеялся каким-то беззвучным смехом, глядя на покрасневшего и растерявшегося старосту. – Искупи свою фальшь, поручись. Возьмем грех пополам. Все мы под Богом ходим! У кого чего впереди, еще не узнано.

– Вот пристал, словно банный лист, прости Господи!.. Да нешто я один в деревне-то? Што Воротникова не зовешь?

– Ты староста…

– Так нешто меня на то мир в старосты выбрал, штоб я ручался за всех, обойденных Богом?

– Иди, послушай меня, старика, – настаивал Влас.

Много стоило усилий Власу Семеновичу убедить его поручиться за Яшника. Над деревней нависла уже темная осенняя ночь, когда они все трое пошли к приказчику. Благодаря ручательству их Яшник подрядился поставить тридцать сажен березовых дров по три рубля за сажень и получил на руки шестьдесят рублей денег. Радости и благодарности его не было пределов. Идя домой, он всю дорогу крестился, призывая благословение на старика Власа и старосту. Через несколько дней на дворе избы Яшника появилась новая лошадь, а на плечах новый полушубок. Яшник повеселел. Хоть на один миг семья его отдохнула от суровой нужды. Даже Пегашка выглядывала как будто веселее, и для нее настала желанная пора отдыха. Наступила зима. Яшник выправил в волости лесопорубочный билет, и каждый день вместе с женой, оставляя детей под надзором соседей, они уезжали в лес и возвращались домой, когда в деревне мелькали вечерние огни. Староста и Влас нередко втихомолку заглядывали в лесной участок Яшника посмотреть, исправно ли идет работа.

В начале марта Яшник пришел к Власу Семеновичу и, поклонившись ему за его заступничество, объявил, что все тридцать сажен дров вырублены. Он и не знал, что старик Влас за несколько дней лично убедился в окончании работы, в достоинстве дров и в плотности сажен, густою стеной сложенных на берегу Тобола.

Весна 186… года осталась надолго памятною крестьянам Тобольской губернии. Разлившиеся реки затопили поля, луга и деревни, стоявшие на низменной местности. Много зажиточных крестьян пошло по миру. У многих потонул весь скот и даже смыло избы со всеми пожитками. Пострадали от разлива Тобола и жители деревеньки Турбы. Вырубленные подрядившимися крестьянами дрова для пароходных станций, у большинства сложенные на берегу Тобола для удобства сплава на плотах, разнесло водой; в числе пострадавших был и Яшник. Несчастье это надломило Яшника: он в несколько дней постарел, осунулся, впалые глаза его потускли. Иногда он по целым часам просиживал в каком-то забытьи, не понимая, что ему говорят. По иску приказчика, освободившего поручителей от уплаты долга, волость продала у Яшника купленные им лошадь и корову и деньги выдала приказчику в пополнение долга; самого же Яшника законтрактовала за 15 рублей в лето в работу на Обь к рыбопромышленнику, и в половине мая жена проводила Яшника в путь.

Весною, по дороге к Березову, часто встречаются крестьяне, идущие небольшими партиями человек в пять, в шесть, на заработки на обские рыбные промыслы. Рваные зипуны и полушубки, тощие котомки на плечах, истомленные, часто болезненные лица говорят красноречивее слов о печальной жизни, какая гонит этих людей на скудный заработок. В большинстве случаев идущие на эти работы крестьяне – неоплатные недоимщики, законтрактованные волостью в работу, или должники, не имеющие средств к уплате долга. Горькая нужда сгоняет на этот промысел самый разнообразный люд: тут встречаются и остяки, продающие свой труд за несколько фунтов табаку, за штуку лежалого ситцу, за штоф или два водки, и поселенцы, и мещане, и отставные солдаты. Все они сплачиваются между собою в артели, выбирают из среды себя старосту для наблюдения за работой и порядком в артели, на руки которых хозяева выдают невода, рыболовные снаряды и снасти, и живут на промыслах до первых заморозков в жалких шалашах, укрытых берестой и древесными ветвями, в холоде, в сырости, снедаемые мириадами насекомых и паразитов, представляя собою жертвы для тифа, цинги, ревматизмов и изнурительной лихорадки. Как дома в деревне, так и в артели на Оби Яшник скоро сделался мишенью для острых насмешек и шуточек. Здесь так же, как в деревне, каждый помыкал им. Возвратившись с работы, изнуренный трудовым днем, приляжет он соснуть, бывало, а ему уж кричат: «Эй, ты, мухортый, что ты за барин такой, что допреж людей ноги протянул, поди-ко наноси воды, разве не знаешь своей очереди!» Встанет Яшник и, не разбирая, его очередь или нет, берет ведро и идет к реке за водою или отправляется в лес рубить валежник на костер. Особенно часто преследовал Яшника насмешками и нападками на его слабосилие рабочий Карп Дмитрич Федотов, или Утюг, как называли его в артели. Утюг отличался огромным ростом, неуклюжестью и страшной физической силой. Он ходил всегда на пяте невода, и в голосе его, от привычки заправлять работой, было что-то повелительное. Утюг один, бывало, ворочал лодки, невода и снасти, которых не могли осилить десять человек. Нередко видя, как Яшник усиливался поднять что-нибудь тяжелое, он с презрением отталкивал его, говоря: «Эх, садил бы ты лучше дома горох аль репу с бабами, чем за экую работу браться… и кой черт тебя только на свет уродил, скажи ты мне!»

Однажды вечером, возвратившись с работы и убрав невода и снасти, артель, по обыкновению, развела огромный костер на берегу, который весело пылал, бросая багровый отблеск на побережный лес, на хмурые сосны и ели, задумчиво качающие своими вершинами. Усталые рабочие, развесив у костра для просушки мокрые бродни, рубахи, зипуны, присаживались к костру, грея голые спины. Говор, смех, песни разносились по берегу. Присел погреться у костра и Яшник.

– С диву даюсь, братцы! – неожиданно начал Утюг, увидев Яшника. – Как это иным людям дает Бог талан, а они его втуне покидают. Ну, кой черт нес теперича нашего мухортого на Обь, на экие каторжные промыслы, за пятнадцать рублев за все лето… а?.. – При последних словах Утюг одной рукой схватил Яшника сзади за ворот его полушубка и без всяких усилий поднял его на воздух над костром: – Ну, разве это мужик, братцы, а? – спросил он артель, катавшуюся от хохота при виде, как Яшник отчаянно болтал в воздухе руками и ногами.

– Люди ли вы! За што вы тиранствуете надо мной, што я сделал вам? – крикнул Яшник, когда Утюг выпустил его из рук, и он оправился от неожиданной встряски,

– А-ах, ха-ха-а, слышите, братцы, как тряхнули его, так и язык развязался. А ну-ко, еще тряхни – гляди и запоет!

– Идолы! С утра до ночи вы полошитесь в воде, а нет штобы совесть постирать свою, аль уж водой-то не отмыть ее, щелоком надоть отмачивать! – крикнул Яшник хохочущей толпе, уходя в шалаш. С тех пор он никогда не подходил к костру и, возвратившись с работы, уходил в побережный лес чинить платье или обувь.

В начале августа Утюг стал недомогать, хотя по-прежнему ежедневно ходил на работу. Он жаловался на ломоту в костях, на головную боль и, возвращаясь с работы, ложился в изнеможении на солому в углу шалаша. Однажды утром, когда артель собралась на работу, Утюг, проведя ночь в бреду, поднялся с соломы и стал одеваться, но силы изменили ему, он пошатнулся и упал.

– Эй, Утюг, иди скорее! – торопила между тем артель, снимая невод, тогда как другая половина рабочих снаряжала лодку и скручивала в кольцо канат от невода, чтобы удобнее было сбрасывать его в реку. Вместо ответа Утюг простонал и вытянулся во весь рост: с ним начался бред.

– Скоро, што ли? – торопила артель, собравшись около шалаша; некоторые из рабочих заглянули при этом в шалаш. – Ишь, дворянин какой, чуть прихворнулось и разнежился, – заговорили они. – Наш-то брат полумертвый в ину пору в воду-то лезет – вздыху не дадут, а тут гляди-ко!

И рабочие принялись расталкивать Карпа. В это время в шалаш вошел артельный староста.

– Карп, вставай, в работе-то скорее оклемаешься! Хворать-то теперь, брат, недосужно! – громко крикнул староста, приподнимая его с соломы. Но Карп только бессознательно смотрел на всех и что-то бормотал.

– Братцы, неужто души-то в вас нет! Он больной, всю ночь прометался, куды он в воду-то полезет. Он и теперь вон што-то непутное бормочет, ровно не в памяти!.. – вступился Яшник, обратившись к артели.

– В работе-то скорее бы очнулся и болезнь-то перемог бы! – ответил староста. – Ведь теперь дело-то такое, што без него вся артель, как без рук. Кто на пяту-то, кроме его, пойдет, разве ты, Василий? – обратился он к одному из рабочих, рослому, сильному мужчине.

– Избави Господи! Тут и руки, и ноги – все вывертит, – ответил тот, пятясь из шалаша. – Я… я… ни в жизнь не пойду!..

– Я пойду… я на пяту встану, а его не мучьте, больной он! – неожиданно отозвался Яшник.

– Мухортый-то, мухортый-то, на пяту идет, братцы… А-а-ах-ха-ха-а… – разразилась толпа чуть не в один голос.

– Ты на пяту? – искоса осмотрев его, насмешливо спросил староста.

– Никто как Бог!.. Неужто теперь больного человека в воду тащить… Совесть-то где ж… душа-то! – покраснел и, оживившись, заговорил Яшник. – Я иду и стану на пяте, Пантелей Орефьич, не сумняйся! – смело ответил он и решительно вышел из шалаша.

Староста молча, подумав с минуту, поглядел на лежавшего без памяти Карпа, грудь которого высоко вздымалась, а волосы прилипли на лбу от холодного пота, и махнул рукой… Яшник молча взял кол от пяты невода и пошел в воду, пока лодка с рабочими, выбрасывавшими невод в реку, плыла на середину реки. Стоять на пяте невода требуется сила, ловкость и большой навык; нужно вовремя дать течению отнести невод на середину реки, чтоб захватить им как можно более пространства в реке, и затем сдерживать его и регулировать его направление против силы течения. От уменья и ловкости рабочего, стоящего на пяте, зависит успех улова, Тоня сверх ожидания шла удачно. Подкова, какую образовал невод в реке, обозначавшаяся на поверхности воды поплавками невода, постепенно суживалась. С неимоверными усилиями Яшник сдерживал против течения невод, упирая кол в дно реки и налегая на него грудью. Вереницы чаек, описывая в воздухе круги, с криком носились над пространством, какое охватил невод в реке, высматривая и схватывая на лету добычу. Работа приходила уже к концу. В это время Яшник, чтобы облегчить труд рабочих, тянувших по берегу лямкой канат от невода, несколько освободил кол и только что хотел снова упереть его в дно, как кол скользнул по дну, и невод рвануло течением и понесло в глубь реки, вырвав из рук его кол. Яшник кинулся вплавь, схватил кол, но течением его понесло вместе с колом и неводом. Он крикнул о помощи. С берега заметили его опрометчивость, услышали крик, и лодка с тремя гребцами отчалила к нему на помощь. Но ноги Яшника опутало уже канатом от мотни невода; он крикнул: «Спасите!» – и исчез под водой, а невод относило течением все дальше и дальше, и только кол, всплывая по временам на поверхности реки, показывал, как маяк, где искать канат и мотню невода. Несмотря на все усилия рабочих, сбежавшихся на помощь даже из других артелей, невод часа через два только вытянули из воды. В мотне, уже наполненной рыбой, лежал и Яшник: висок его был пробит колом, который, ныряя, ударил его.

Толпа рабочих окружила труп и безмолвно стояла над ним, понурив головы. Одни из них крестились, другие глубоко вздыхали. На высоком холме, под елью, одиноко росшей на нем, артель вырыла могилу и опустила в нее труп злополучного Яшника. Через несколько дней Карп очнулся, пришел в себя и, с трудом поднявшись, сел на соломе. Когда ему сказали о гибели Яшника, он широко раскрыл глаза и долго смотрел на окружающих, как бы не веря им; наконец он перекрестился и произнес слабым голосом: «За меня он погиб, сердечная головушка, за меня. А я-то, злодей, искажался над ним!» – и горько, горько заплакал. Оправившись после болезни, Карп срубил в лесу кедр, вытесал крест из него и поставил на могиле Яшника. И нередко, возвратившись с работы, угрюмый Карп уходил на холм и просиживал на могиле до глубокой ночи.

Путнику по Оби, не доезжая до урочища, называемого «Крутым плесом», издалека виднеется, среди пологих берегов, высокий, нависший над водою холм, с одиноко растущей на нем елью. На темном фоне крест. Кругом все пустынно, мертво, и только прибой волн, вечно плещущихся у подножия холма, да резкий крик чаек, кружащихся над водой, нарушают безмолвную тишину этой угрюмой местности.












Г. И. УСПЕНСКИЙ





ПОЕЗДКИ К ПЕРЕСЕЛЕНЦАМ (ОТДЕЛЬНЫЕ ОЧЕРКИ)





ПЕРЕСЕЛЕНЧЕСКОЕ ДЕЛО В ТЮМЕНИ


Переселенческая станция, конечно, была первым местом, которое я посетил по приезде в Тюмень. Да и во все короткое время пребывания в Тюмени мне невозможно было уделить даже и малую часть времени, чтобы познакомиться собственно с Тюменью. Не мог я, конечно, не заметить, как хорошо место, где расположен этот город, как удивительно хороши берега и самая река Тура; но не мог не пожалеть, что тюменский обыватель не сумел сберечь для себя этого великолепного изгиба высокого берега хотя бы для своего отдохновения, для прогулки; ведь вид-то какой! Тюменский обыватель устроил с этим берегом совершенно неблагообразные вещи; пройти по нем с одного конца до другого невозможно; можно видеть его только тогда, когда улица упрется в самый берег; а там, где она уперлась и где вы подумали, что наконец можете идти направо или налево по берегу, там, под углом к этому берегу, начинается новая улица, вправо или влево, застроенная домами, за которыми и опять не видно берега. Кроме сожаления о пропаже этого чудного вида на простор долины за р. Турой, пожалел я и о самой Туре.

– Что это, как будто чем-то пахнет? – спросил я сторожа в купальне.

– Это еще слава Богу! Сегодня воскресенье, заводы не работают; а как в будни да пустят они свою грязь, так чисто дохнуть невозможно!

Как раз против купален расположились кожевенные заводы, специальное дело Тюмени. При более подробном разговоре об этом деле оказывается, что «ничего невозможно поделать», ни купальню перенести, ни заводов. Молва гласит, что об этом идет уже давно речь и толки, но все «ничего невозможно». Купальню даже и вовсе невозможно перенести ни выше, ни ниже: выше будет далеко, а ниже – начинается уже настоящий кожевенный смрад. Таким образом, и место хорошо, и вид великолепный, и река «лучше не надо», а купаться нельзя, потому что можно, во-первых, заболеть какой-нибудь накожной болезнью, а во-вторых, даже и задохнуться.

Но что действительно хорошо в Тюмени, это, во-первых, все, что делается по переселенческому делу, и, во-вторых, все, что касается удобств, связанных с передвижением и перевозкой по Тоболу и Оби. Пароходная набережная превосходна: снабжена всеми удобствами для нагрузки и выгрузки товаров, для рабочего и проезжающего, подъездные пути удобны, вымощены – словом, все сделано вполне хорошо. Для проезжающих, кроме всех этих удобств, на пристани гг. Игнатова и Курбатова устроены даровые помещения, нумера и общие комнаты, где проезжий может жить, в ожидании парохода, бесплатно. Этого нигде я не встречал и не видал.

Но опять-таки повторяю, что самое лучшее и самое важное, что только есть в Тюмени, это именно «переселенческий пункт». Все, что касается этого сложного дела, все поставлено здесь хорошо, правильно, добросовестно и дельно. Конечно, все это могло бы быть сделано и еще лучше, и желательно бы было, чтобы количество средств, расходуемых как частным переселенческим Обществом (которому принадлежит постройка и содержание переселенческих бараков), так и размеры суммы, расходуемой на помощь переселенцам, могли бы быть увеличены, и притом увеличены значительно.

Это даже положительно необходимо для того, чтобы дело, поставленное так хорошо и добросовестно, могло, при возрастании переселенческого движения, сохранить возможность не ослаблять, за недостатком средств, своей теперешней плодотворной деятельности. Средства необходимы. Но и то, что делается теперь на те средства, какие есть, – все это делается хорошо, добросовестно, а главное, вполне по-человечески, без малейшей тени благотворительной фальши и тем менее без канцелярщины и пустой формалистики.

…И я с великим удовольствием могу сказать, что собственными моими глазами видел, что отношения людей, заведующих таким большим народным делом, вполне соответствуют ему. Дело делается по-человечески, то есть именно так, как оно и должно бы было делаться также и там, в глубине России.

Вот, например, письмо переселенца из нового, года два назад устроившегося поселка:

«Ваше высокоблагородие! Отпишите сделайте вашу божецкую милость в волость когда ж пришлют остатки по дому не имеем пропитания живем в бедствии и нищете. Бес капейки!..»

Всякий такой лоскут есть действительная просьба, подлинная жалоба человека, нуждающегося в помощи, которому и надобно помочь на деле. Из этих примеров вы видите, что дело переселенческое не ограничивается только приютом на тюменской переселенческой станции. Необходимо хлопотать за человека, живущего «бес капейки», там, «на месте поступления»; необходимо известить его о том, что о нем хлопочут, понудить и повторить просьбу, если замешкались с высылкою денег, оставшихся от продажи за долги дома.

Все это необходимо сделать для заброшенного на чужбину человека, и все это делается.

Кроме помощи переселенцам, необходимой им здесь, в Тюмени, на билеты, на харчи, на покупку телеги, – помощь эта не сегодня-завтра потребуется и с места нового населения. «Ваше благородие! лошадь околела, нет способов!», «Ваше благородие… Есть нечего. Хлеба нету…» И на эту помощь необходимо сберечь частицу ассигнованных министерством сумм. Но «помощь постоянная требуется и во множестве других случайностей» жизни переселенца.

 – Ваше благородие! У меня деньги пропали! Явите божескую милость.

Деньги пропали у ходока, деньги мирские: нет возможности ни воротиться, ни идти вперед. Надобно искать их, хлопотать, ехать к начальству и в случае неудачи выручать, переписываться…




В ПЕРЕСЕЛЕНЧЕСКИХ БАРАКАХ


Жизнь переселенческого барака начинается с раннего утра. Уральский поезд приходит в Тюмень в 5 часов утра с минутами, и переселенцы (приезжающие непременно с каждым поездом), забирая свои пожитки, плетутся прямо в переселенческий барак. Мирской толк «калякает», что иногда Уральская дорога поступает с бедным народом слишком формально. Иной раз большая переселенческая семья не в силах бывает сразу перетащить с вокзала свои вещи, а нанять извозчика не на что; зная, что через день, через два ей, этой семье, выдадут пособие на покупку лошади и что тогда можно будет уже на ней съездить и получить вещи, переселенцы оставляют эти вещи на день, на два невзятыми из багажа, и всякий раз дорога не упускает случая взять с них за «полежалое», что весьма значительно увеличивает стоимость перевозки…

Впрочем, при мне же был случай, что и Уральская дорога бесплатно перевезла несколько полтавских переселенцев, не взяв с них ничего ни за проезд, ни за багаж…

От Тюмени до Томска берут в 3-м классе парохода вместо 6 рублей 5 рублей 10 копеек и за багаж по 50 коп. пуд. С детей как на пароходах, так и на железных дорогах также, смотря по возрасту, берут и за полбилета и за 1 /4. Берут плату с четырехлетнего возраста. Недавно, впрочем, в Тюмени появился новый предприниматель, некто Функе. Выстроив на заводе т. Игнатова два парохода, он устроил специально переселенческие рейсы. Перед самым моим приездом ушел в Томск и Барнаул один из таких пароходов, вместивший более тысячи человек. Плату г. Функе назначил очень низкую – 5 руб. не до Томска, а до самого Барнаула, и надо думать, что предприниматель не останется в убытке.

Переселенческие бараки, куда направляются переселенцы прямо с вокзала, лежат за городом, на высоком берегу Туры, в небольшом от нее расстоянии, в просторном, со всех сторон открытом месте. Бараки расположены большим четырехугольником, причем три стороны пока только забор, а четвертая, обращенная к реке, застроена жилыми помещениями. По углам левой от входных ворот стороны выстроены большие кухни, а между кухнями большой барак, разделенный на четыре отделения. Каждое отделение просторно, с тремя большими окнами, перерезанными широкими нарами, идущими вокруг стен. Воздуху много, потолков нет, и в крыше сделаны приспособления для вентиляции. Человек сто смело могут поселиться в каждом из этих отделений и тут же поместить свои вещи; но в нынешнем году бывали дни, когда в бараках скапливалось более полуторы тысячи переселенцев, вследствие чего в дождливое время теснота в бараках бывала необыкновенная.

Общество, устроившее бараки, говорят, будет строить в будущем году еще такой же новый барак, причем во всех бараках, как в старых, так и в новом, будут сделаны печи; в прошлом году переселенцы шли и в декабре, а с февраля, когда еще зима везде на Руси стоит настоящая, переселение уже начинает принимать значительные размеры. Там же, на переселенческом дворе, помещается и флигелек с аптекой, с комнатой для больных и с конторой, где записываются все прибывшие переселенцы. Все это может быть сделано и лучше и просторнее.

Некоторые нетерпеливые, лихорадочно стремящиеся поскорее, не теряя ни минуты времени, попасть на новые места, тотчас же по приезде бегут к заведующему переселенческим делом чиновнику П. П. Архипову и теребят его своими требованиями. Таким образом, дело начинается с раннего утра, и дело самое хлопотливое. Каждого переселенца нужно подробно расспросить о его положении и средствах и сделать так, как ему будет лучше и удобнее.

Вот этот нетерпеливый человек с огромной, в девять человек, семьей умоляет отправить его на пароходе; ему не под силу ждать; он в сильнейшем нервном расстройстве. Он до того спешит, до того «не примает» во внимание никаких резонов, что односельчане, которые идут с ним, приходят просить заведующее переселенческим делом лицо уговорить этого нетерпеливого погодить только день.

…Положим, что переселенцы убедились наконец ехать на лошадях, – надобно похлопотать еще и о покупке этих лошадей, позаботиться, чтобы не пропали деньги даром, чтобы барышники не надули. Любопытное дело: в прошлом году прошли через Тюмень внутрь страны более восьми тысяч человек, которым необходимы были лошади. Полагая по одной лошади на десять душ, вот уже восемьсот голов; кажется, количество весьма почтенное для любого предпринимателя, занимающегося «лошадиной частью»? Между тем все эти лошади покупаются у местных жителей изнуренные, искалеченные, в большинстве совершенно негодные к работе, еле способные дотащить ноги до места, да и то еще слава Богу, если дотащат…

Не всегда, однако ж, урезонивается нетерпеливый человек. Я видел одного из таких нетерпеливых. Сговорившись не оставлять своих, «курских», и ехать на лошадях, он, по счастию, в тот же день уже купил и лошадь и телегу. Нетерпение снова овладело им в еще большей степени, чем прежде. Едва он приехал с лошадью и телегой в барак, как тотчас же принялся таскать в телегу вещи. Валил он их как попало, один узел на другой, торопился и был весь мокрый от пота.

– Ребят-то куда же посадишь?

– Эво, колько места ребятам!

– Да ведь на них свалится этот мешок-то! И этот!

– Авось нет!..

Так и не урезонили нетерпеливого, уехал, не подождав своих, даже ни на кого не оглянулся.

Бывали и не такие еще случаи нетерпения добраться до места. Рассказывают, что такие нетерпеливые просто-напросто бросали в поле больных своих товарищей и даже близких родственников, а сами уезжали далее.

Нервное возбуждение, как следствие коренного переворота в жизни, играет в переселенческом движении не последнюю роль, особливо между женщинами. Переселенцы, неожиданно возвращающиеся на родину, не дойдя еще до назначенного им места и, стало быть, даже не попробовав жить на новых местах, в большинстве случаев делают это под влиянием нервного расстройства своих жен. Оторванная от всех привычных связей, родственных, соседских, оторванная от всех мелочей трудового дня, которые наполняли всю жизнь, лишенная в этой долгой, длинной дороге возможности жить всем тем, чем жилось и без чего все окружающее начинает только пугать неизвестностью и тайной, – нервная женщина впадает в припадок какого-то безотчетного испуга, страха; ничего не видит, не знает, не чувствует, кроме того, что оставлено дома, и той жизни, какая была там. В таком безотчетном ужасе она иной раз просто соскакивает с телеги, бросает детей и бежит сама не зная куда, полагая, что домой, а за ней, в паническом страхе, бегут и мужики.

Как рассказывают, с женщинами бывали и другие, более потрясающие случаи. Одну такую женщину постоянно связывали веревками всякий раз, как она выходила из вагона или парохода. На переселенческой станции в Тюмени ее неустанно караулили, так как она только и думала о том, чтобы убежать домой. Рассказывали даже, что упорство ее не идти в Сибирь было так велико и непоколебимо, что, когда на родине пришлось наконец двинуться из родной деревни в дальний путь, ее, бунтующую, должны были приковать к телеге. Рассказывают еще про одну девушку, которую родители отдали замуж, утаив от нее то обстоятельство, что семья, в которую она вошла, не дальше как через месяц уйдет в переселение. Не раскрыли ей тайны ни муж, ни мужнина родня. Неожиданность была для нее так велика, что она сразу как бы помутилась умом, таяла, как воск, и постоянно заливалась слезами.

Вообще переселяющиеся женщины возбуждают иногда глубокое огорчение за их положение и участь. Вот идут на переселение молодой мужик, баба и трое ребят. Они переселяются форменным порядком; у них есть и увольнение от общества, и бумага, в которой точно обозначен пункт, на котором они поселяются. Они ходили, истратив все до копейки, и оставляли на родине старуху, мать бабы, с двумя ее внучатами от другой дочери, вдовы, также умершей, мальчиками двенадцати и девяти лет. На переселение матери, жены мужика, не было уже никаких средств…

Но чем ближе подходил день разлуки с дочерью и зятем, тем жизнь старухи становилась мучительнее. Как она справится одна и на старости лет? Положим, что мальчик в двенадцать лет по теперешним порядкам – работник, и будет законтрактован, и деньги даст своим трудом, но ведь с отъездом дочери и внучат у нее оторвется от сердца все дорогое. И старуха не выдержала. Без всяких разрешений и бумаг собрала она что у нее было, последние остатки имущества, и, забрав своих мальчонков, уехала с дочерью и затем в Сибирь. Не могла она расстаться с ними. Когда я увидел эту семью, отношения между семьей дочери и старухи были такие: она не отставала от дочери и зятя, не теряла их из своих глаз ни на минуту, но держалась как чужая, то есть не давала дочери малейшей возможности думать, что она сядет на ее шею. Зять же и дочь, так неожиданно испуганные выдумкой своей старухи и одолеваемые страхом трудности предстоящей жизни, также как бы не замечали своей матери, а может быть, боялись расчувствоваться.

Всю дорогу старуха сама вымаливала себе уступки в проездной палате, просила христовым именем и ни на шаг от своей семьи не отставала. Здесь же, в Тюмени, дело ее приняло крутой оборот, настала решительная минута: дочь и зять могут получить пособие (у них все по форме), а у нее нет ни денег, ни лоскута бумаги. Дочь может уехать и тогда что же будет с ней?

Часу в седьмом вечера идет переспрос всех прибывших переселенцев и проверка их видов и бумаг. Дочери и сыну объявлено было приходить завтра за деньгами на покупку лошади. Когда шел об этом разговор, старуха со своими внучатами стояла в стороне; когда кончился разговор, дочь и сын поклонились и ушли с своими ребятами, не смея сказать чего-нибудь о старухе.

Тогда старуха вышла сама с двумя мальчиками.

– Как тебя и откуда? – перелистывая список, спросили ее.

– Да меня, батюшка, нету в бумагах! Я без спросу ушла…

– Куда же ты идешь?

– Да я бы с дочкой хотела в одном месте жить, с зятем. Не дай ты мне отстать от них. Помоги мне, отец родной!

– Так есть у тебя зять, ты с ним и иди!

– Нет! Не возьмут они меня! Им самим невмоготу… Им взять нельзя меня! А ты помоги мне, тогда я пристану к ним, не расстанусь!

Вот положение, не предусмотренное никакими существующими правилами о переселениях. Ушла сама без бумаг, добралась до Тюмени, идет куда-то, не имея определенного пункта для поселения, идет, побуждаемая только жалостливым сердцем, не смея и думать о том, чтобы отягчить собою трудное положение дочери.

– Помоги мне! Пусти с ними вместе… Помоги! Помоги, батюшка! Тогда они и сами меня возьмут!

Дело было понято и сделано так, что на следующее утро благодарить за него пришел уже старухи зять, для чего не поленился нарочно пойти в город.

– Благодарим покорно, васскобродие! Берем старуху нашу. Пишите ее к нашей семье, и с внучатами с ейными… Слава Богу! И пускай уж все увместях!..

А вот уж и совсем беспомощная женщина. Вдова с пятью детьми, из которых старшему десять лет. У нее была там, на родине, одна мужицкая, то есть платежная, душа, и, следовательно, она имела «надел», и она поэтому переселяется по всей форме: и в списке значится и бумагу имеет, но она нищая буквально; кроме того, она большая, у нее все лицо покрыто какою-то густою, малинового цвета сыпью; она плохо видит больными глазами. Поистине страшно было смотреть на эту обремененную детьми, одинокую женщину. И какие славные были у нее ребята!

– Где же твои дети?

– А вон старший-то! Ваня! Подь сюда!

Старший мальчик, весь оборванный и босой, покраснел, как девушка: так ему совестно было выделяться из толпы и предстать в своем нищенском виде. Да! мальчик этот был и нежен, и симпатичен, и глаза у него прекрасные – словом, он был ничуть не хуже, чем наш с вами, любезный читатель, родной сын, этот милый гимназистик, – только вон он не ел целый день, раздет чуть не донага, нет на его голове шапки, а на ногах сапог. А то он совершенно такой же милый мальчик, как и наш родной и любимый сын!..












Н. М. ЧУКМАЛДИН





МОИ ВОСПОМИНАНИЯ (ОТДЕЛЬНЫЕ ГЛАВЫ)





БЕГЛЫЙ СОЛДАТ СКРЫПА И МОЕ УЧЕНИЕ


В Западной Сибири, близ г. Тюмени, есть большая деревня Кулакова. Расположенная на берегу сплавной реки Туры, построена она, как всякая деревня в Сибири, из крупного соснового леса, дома и избы покрыты тесом и драницами, и лишь недавно появилось несколько домов, крытых железом, окрашенных зеленой малахитовой краской.

В дни моего детства, лет 50 тому назад, железных крыш на домах не бывало, но зато у всякого крестьянина, сколько-нибудь исправного, во всю длину избы и горницы, разделяемых сенями, пристраивалось «задворье с поветями» и кладовая, куда складывался домашний скарб и устраивалась мастерская и склад летом для ремесленных изделий: саней, телег и других крестьянских экипажей. Дом отделялся открытым двором; напротив дома стояли погреб и амбар, сзади которых устраивался «пригон» для домашнего скота, с соломой, крытыми навесами и конюшней; там в маленькие отверстия, заменяющие окна, вставлялись и примораживались зимою цельные куски льда…

Зимою на рамы окон в избе, вместо стекол, натягивалась брюшина, пропускавшая рассеянный свет, но не позволявшая видеть ни двора, ни улицы. Для этого в некоторые брюшины вмазывались маленькие куски оконного стекла в медный пятак величиною, которые оттаивались от слоя льда, всегда на них намерзавшего, усиленным дыханием человека, желавшего посмотреть на улицу.

Я живо помню, когда у нас, по отделе от деда, была всего одна изба, в которой помещалась вся семья, и где устроена была отцом в одном углу мастерская для работ – саней, «хрясел» (верхняя часть телеги), а в другом углу стояли «кросна» матери для работы ковров и «полазов». Высокие «полати» днем служили складом платья и постелей, а ночью спальней…

Спать все ложились рано (около 9 ч.), зато отец и мать вставали около 3 часов утра. Между окон ставился тогда «поставец» вроде треножника, в который вкладывалась лучина, с вечера еще заготовленная, и зажигалась, чтобы освещать всю избу, а в особенности место, где работал отец и стояли кросна матери. Отец перед этим еще впотьмах тихо и долго молился Богу и потом уже зажигал лучину. За ним вставала мать, умывалась и, уходя в «куть», также молилась Богу. Затем мать топила печь, стряпала и варила, а в промежутках садилась за прялицу (прялку) и шуршала веретеном, вытягивая шерстяные нитки для ковров. Отец же сначала точил бруском инструменты, а потом принимался за работу: тесал, строгал, долбил и пригонял на место части саней.

Когда мне было лет около шести, я начал по-детски помогать отцу в его работе, делал зарубки на доске для заднего украшения саней и заячьей лапкой мазал ворванью по дереву, чтобы придать ему желтоватый оттенок.

Помню раз, отец разбудил меня в воскресный день очень рано и повел к заутрене, к дедушке Артемию Скрыпе. Мы прошли с отцом всю деревню, поднялись улицей до полугоры, повернули в переулок и прошли на Скрыпин двор, откуда задним ходом перешли на огород и постучались в маленькую дверь низенького домика-избушки… Изнутри нас спросили: «Кто там?» Отец произнес Иисусову молитву; нам ответили: «Аминь», дверь отворилась, и мы вошли в сени, а потом и в избу маленькую, с полатями и лавками, но чистую, с большими иконами в переднем углу и с запахом ладана.

Богомольцы начали один по одному подходить; их впускали также с Иисусовой молитвой, пока не набралось человек 20. Спустя немного времени из другой комнаты молельни вышел старик высокого роста, плотно сложенный, с высоким лбом, окладистой и волнистой седой бородою и таким выразительным лицом, что я помню его и теперь, как живого, несмотря на то, что с тех пор прошло целых 55 лет.

– Здравствуйте, братия, – поклонившись всем, сказал он.

Все мы встали и поклонились ему низко, а некоторые старики и старухи даже до земли.

— Ну, сядем, отдохнем немного и пойдем молиться полунощницу и заутреню. Часы помолимся после, – сказал Артемий Степанович…

Все пришедшие поснимали шубы – мужчины оказались в кафтанах из темных тканей, то ластика, то крашеного холста, а женщины – в черных сарафанах, с лицами, повязанными ниже подбородка краем черного платка. В руках у всех были лестовки и восковые свечи, принесенные из дому. Артемий Степанович пошел в моленну (молельню) внутренним ходом, а мы направились туда же сенями.

Молельнею оказалась небольшая комната, рядом с избой. В ней не было ничего особенного, но тогда она поразила меня своей необычайностью. От горевшей перед иконой лампады шел слабый свет, а сбоку, в маленькое оконце, светил месяц. На противоположной от входа стене, во всю длину, тянулась божница – полка, на которой стоял ряд икон строгого старого стиля, писанных красками и медных. На узенькой лавке стопами лежали «подрушники», на гвоздике группою висели лестовки (четки), а в углу полки стояла медная кадильница. Принятые в общину Филипповской секты[39 - Филипповская секта была старообрядческой. ] богомольцы прошли вперед, а мы с отцом как «мирские» (православные) остались назади простыми слушателями…

Началось чтение полунощницы и после «отпуста» пошла, таким же порядком, заутреня. Читались молитвы по «часовнику» (часослову), кафизмы по Псалтырю. Некоторые тропари и славословия пелись всеми присутствующими. Артемий Степанович владел прекрасным баритоном, и я с восторгом слушал его голос на «Господи воззвал» и «Хвалите Господа с небес»…

Когда вернулись мы домой, у матери печь была истоплена, и праздничные шаньги в ней уже готовились, разнося по комнате приятный аромат свежеиспеченного хлеба. Изба была подметена, усыпана белым песком, а в переднем углу, перед иконою, горела восковая свеча.

— Ах, мама, как дедушка хорошо поет, – залепетал я еще на пороге. Слушай, мама: «Хва-ли-те Го-спо-да с не-бес», – затянул я слышанное пение. – А дедушка читал большую, большую книгу, а потом другую поменьше. Но только долго стояли, у меня ноги устали…

Мать слушала и улыбалась.

– Христос с тобою, Николушка, грех жаловаться, что на моленье ноги устали. Бог даст, и тебя станем учить грамоте, и ты нам будешь читать Псалтырь и молитвы.

– Учиться стану, мама, – закричал я весело…

Прошли зима и лето. Мы иногда с отцом ходили к дедушке Артемию молиться, а иногда, между «часами» и «повечерницею», слушать в кругу его приверженцев назидательное чтение из Четьи-Минеи, Прологов, Воскресного Евангелия, Апокалипсиса и даже иногда из Кормчей книги. Мастерски читал дедушка Артемий, а еще лучше толковал прочитанное. Бывало, летом, соберутся на открытом воздухе косогора, под крышею навеса, человек 30 слушателей, мужчин и женщин. На удобном месте ставится стол, накрытый скатертью, и приносятся книги, из которых предполагается чтение или справки по поводу каких-нибудь споров, возникших на предыдущих собраниях…

В декабре 1843 года сделан был семейный совет, на который были приглашены умный дядя по матери, Семен, бывалый человек, езжавший извозом даже до Казани, и тетка моя, сестра по матери, Анисья, игравшая распорядительную роль во всем нашем околотке, где требовалось кого пожурить за какое-нибудь отступление от заведенного порядка и установившихся отношений. Я спрятался на полати и чутко прислушивался ко всему, что на этом совете говорилось.

– Вот что, – начал мой отец, – Николе (мне) 7 годов. Мы с матерью думаем учить его грамоте. Как вы скажете, Семен Егорьевич и Анисья Егорьевна?

При этих словах мать моя, стоя у шестка, заплакала и громко начала причитать: «Дитятко ты мое родимое»…

– Чего ты, сестра, плачешь? – сказал дядя Семен. – Ведь ребенку же будет лучше, когда он будет грамотный. Посуди сама. Вот я умею «ходить на счетах» (считать на счетах), а читать не умею. Ну и что же? Связчик мой по ямщине Алексей, грамотный, всю дорогу писал и писал, а к расчету и вышло мне денег меньше, а ему больше. Чем я докажу, что он писал неправду? И говорить нечего, отдавайте учить грамоте ребенка.

Тетка Анисья, тоже сквозь слезы, добавила:

– Никола выучит кануны читать, вместе будем Богу молиться. И как хорошо-то еще будет!

– Но вот горе, – вставил отец, – надо будет купить Псалтырь. Книга стоит 5 р., а в теперешнее податное время где я их возьму?

– Ну об этом нечего говорить, – вступилась мать. – Мне не надо сарафана к Рождеству. Вот и деньги на Псалтырь.

В конце концов было решено после Николина дня вести меня к дедушке Артемию Скрыпе учить грамоте. А дядя Семен по праздникам будет учить «ходить на счетах»…

Скоро после этого мать моя повела меня к дедушке Артемию учиться грамоте. Мы пришли утром и застали его в той же избе, где я бывал и раньше, сидящим за столом и читающим большую книгу. При входе нашем старик заложил страницу широкой синей лентой и, закрыв ее, громко щелкнул медными застежками, что меня очень заинтересовало. Потом ласково поздоровался с нами, сказав матери:

– Ну, что, сынка привела учиться грамоте?

– Да, дедушка. Поучи, Бога ради. Ведь он у нас один, и грамота ему нужна. Выучится, нам с отцом станет читать святыя книги, а потом что надо и отцу запишет.

– Ладно, ладно. Я на этих же днях напишу ему азбуку, а в четверг приводи его прямо на ученье…

Дома было решено заплатить в четверг за азбуку дедушке Артемию рубль (ассигнациями), а как-нибудь к Великому посту купить и основные книги – Часовник и Псалтырь.

В четверг поутру мы с матерью в ее углу, против «цела» печи, в так называемой «кути», долго молились Богу, кладя земные и поясные поклоны, прежде, нежели пошли к дедушке Артемию Скрыпе. Он встретил нас ласково и любовно. Но деньги старик прямо и решительно отказался принять.

– Не надо, голубушка. Я знаю, что вы небогаты. Азбуки ведь я не покупал. На эти деньги лучше заведите пареньку валенки. Теперь зима, и бегать ему сюда холодно и далеко.

Мать моя шепотом промолвила свое: «Спаси-те Господи», и слезы потекли по ее щекам. Я стоял в нервном возбуждении и готов был тоже разрыдаться.

– Ну, что вы, Бог с вами, – заговорил душевно старец. – Малый подрастет, поправитесь, тогда заплатите. Ну-ко, Никола, иди сюда, примемся за дело. Здесь у стола учится Ефрем, он постарше и побольше тебя. Тебя же я устрою вот на этой лавке у оконца. Вот скамейка, мы ее поставим на эту лавку; на нее положим азбуку; вот смотри-ка, какую я тебе указку смастерил: с конями и зарубками. Ну-ко, брат, бери ее вот так, в руку, и садись перед скамейкою на лавку.

Я сел. Азбука новенькая, только что написанная по-славянски, красными и черными чернилами, отливала блеском букв и казалась мне куда красивою. Ее заглавная виньетка, нарисованная пером, изображала копну сена и глядела на меня так мило и заманчиво, что я не знал, что и подумать о таком искусстве дедушки Артемия.

– Молись сначала Богу, Никола, клади «начал». Знаешь «начал»?

– Знаю, – ответил я робко.

– Ну вот, бери подрушник и начинай.

Я взял подрушник, перекрестился, дрожащим голосом произнес молитву «Боже милостив» и сделал соответственное число земных и поясных поклонов.

– Ну, а теперь садись на скамейке и, перекрестясь, скажи: «Господи благослови». А мне скажи: «Благослови, дедушка Артемий».

Я исполнил сказанное. Старик ответил мне: «Бог благословит».

– Вот на этой первой странице, – начал он, – вся азбука, от аза до ижицы. Надо все буквы выучить наизусть и запомнить их твердо, как они пишутся и называются. Указывай указкой вот эту первую букву и говори: аз, вторую – буки, третью – веди.

Я робко начал выговаривать: аз, буки, веди…

– Смелее, брат, смелее! Ну, говори за мной нараспев: аз, бу-ки, ве-ди, гла-го-л. Мало. Пой, как поют ребята, когда играют в пряталки, да посмелее! А-з, бу-ки, ве-ди… Вот, так, так! Потихоньку да помаленьку все пойдет у нас на лад, – прибавил он, гладя меня по голове.

Часа через три я выучил всю азбуку и читал нараспев все буквы по порядку…

Часам к трем вечера дедушка сказал:

– Ну, сегодня довольно учиться. Закрывай азбуку, клади указку, а потом молись «начал», прощайся со мною и иди домой. Скажи отцу и матери, что грамота тебе дается. А завтра утром приходи опять.

Стрелой помчался я домой и едва переступил порог избы, как закричал матери:

– Мама, мама, я всю азбуку выучил!

Мать кинулась ко мне и, как все матери, ласкала, целовала меня долго и много. Я, торопясь и захлебываясь, читал ей нараспев все буквы с начала до конца, а потом удивил ее без границ, когда те же буквы прочитал от конца к началу. Вернулся отец, и ему также была показана приобретенная мною за день премудрость…




В ПРИКАЗЧИКАХ НА ЗАВОДЕ


В начале июля 1852 года в семье у нас состоялся… семейный совет для рещения назревшего вопроса: какой избрать для меня жизненный путь, чтобы избегнуть роковой судьбы идти в солдаты за моих дядьев и сыновей их, составлявших с нами одну семейную единицу по прежним правилам ревизских сказок. На совет были приглашены дяди Семен и Николай (братья матери), тетка Анисья и одна из моих бабушек – Авдотья.

– Вот что, – сказал собравшимся родным мой отец, – Микола подрос, ему уже 15 годов. Того и гляди, вырастет в «годные», а там и ступай в солдаты за племянников и братьев моих. Все вы это знаете; ведь семья, по сказкам, семь ревизских душ. Что теперь нам делать с матерью, чтобы не постигла нас такая беда, – ума не приложим? Посоветуйте, родимые…[40 - В солдатах в ту пору служили 25 лет. ]

На этом совете, после долгих споров и рассуждений, вопрос о моей дальнейшей карьере был решен окончательно в том смысле, что надо отдать меня богатым купцам в городе, нашим дальним родственникам в приказчики, чтобы потом, к совершеннолетию моему, они дали заимообразно денег на наемщика.

Через несколько дней после этого семейного совета мать моя, тетка Анисья и я поехали в город к Афанасьевым, просить их милости принять меня к себе «в услужение».

Я не буду описывать сцены, где, с одной стороны, было сознание силы капитала, а с другой – полная беспомощность и зависимость. Да это понятно и без описаний. Для меня, как новичка, казалось только многое удивительным и унижающим.

Купеческая семья Решетниковых, известная под именем Афанасьевых, состояла из главы дома Ивана Афанасьевича, его жены, старухи матери и трех пожилых, незамужних дочерей – его сестер. Глава дома имел унаследованный от отца большой кожевенный завод, а его старшая сестра держала в гостином дворе лавку с мануфактурным товаром. Жизнь они, по тогдашнему времени, вели открытую и считались в Тюмени «богатеями», хотя состояние их не превышало ста тысяч рублей…

Все меня в этом купеческом доме занимало. И дом, и двор казались до того обширными, что я не мог придумать, для чего требуется такой простор. Дом стоял в углублении, среди двора, с выдвинутым вперед парадным крыльцом, а со сторон его, фасадами на улицу, тянулись громадные постройки флигелей с жилыми помещениями, «завознями» (амбарами) и широкими «галдареями». Двор вымощен был тесаными брусьями, так что всякий экипаж, проезжавший двором, производил грохот, слышанный из каждой комнаты дома и флигелей, и отдавался эхом в крытых «галдареях». Все заборы были унизаны гвоздями острием кверху, а ворота запирались на ночь висячим замком. Всюду носился запах дубильной кислоты, и все не замощенное деревом место двора и улицы засыпано было «одубиной».

Но вот послышался грохот быстро въехавшего на двор экипажа, где правил рысаком рослый кучер, а на дрожках сидел верхом сам хозяин дома, одетый во фризовую шинель и шляпу-цилиндр. Он быстро соскочил с дрожек и направился во флигель, где жила его мать и где мы временно приютились.

– Здравствуйте, – сказал он матери моей и мне. – Что, сына привезла, Егоровна?

– Да, сына, Иван Афанасьевич, – ответила мать.

– Ну что же, хорошо. Пусть служит и привыкает. Я велю поместить его вон там, во флигель, в комнатах с приказчиками! А завтра найду ему и дело.

Мать повела меня в эти приказчичьи комнаты. Они оказались наверху, над амбарами, с узенькими окнами, выходящими на улицу, и широкими – на двор; комнаты были довольно просторны. В них стояли две конторки, несколько кроватей и полдесятка стульев. В обе комнаты далеко выдвигалась громадная печь. За конторкою сидел какой-то человек и громко щелкал костяшками крупных счетов.

Мать моя несмело промолвила:

– Иван Афанасьевич велел поместить моего сынка здесь. Он будет у вас служить.

– А! Хорошо, – сказал пишущий у конторки. – Вон, кладите в уголок его пожитки. А там его устроим. Как малого зовут? – спросил он.

– Николай, – отвечала мать.

– Ну, брат Николай, располагайся здесь, где-нибудь у стены к окошку. Вечером принесут тебе кровать, вон около нее и устроишься.

Мать моя снова обратилась к приказчику.

– Милый человек, я не знаю вашего имени, но прошу вас, поучите моего сынка, чего он не знает, на всякое доброе дело.

– Не проси об этом, матушка. Если есть в нем толк, то он скоро сам поймет, что надо делать.

Мать попрощалась со мною с обычными материнскими слезами, надавав мне всяких наставлений, и пошла к своей телеге. Я проводил ее за ворота.

Когда я вернулся в приказчичьи комнаты, мною овладело полное отчаяние, до того невыносимо было новое чувство заброшенности и одиночества. Я не знал, к кому обращаться за советом, не знал, что делать, и, помню, просидел до самого обеда на одном и том же месте на старом диване…

Колокол, повещенный на кожевенном дворе по другую сторону улицы, против наших комнат, возвестил время обеда, и тот же конторщик, работавший за конторкою, пригласил меня к общему столу, в особую комнату, расположенную в нижнем этаже отделочного здания, рядом с кухнею. Обедающего народа набралось человек десять: двое приказчиков, конторщик, кожевенный мастер, кучер, строгаль и др. Я в первый раз в жизни садился за стол среди чужих людей и чувствовал себя до крайности неловко. Строгаль Прохор Степанович, давно живущий на заводе, заметив мое смущение, посадил меня рядом с собою, проговорив:

– Что тут стесняться? Все люди свои. Садись и кушай, не зевай. А то как раз Максимка все захватит; вон он какой охальный.

Максимка был парень, давно живущий на дворе, полуприказчик, полурабочий, озорник, обжора и старался захватить себе кушанья из общей чашки как можно больше, не заботясь о других. Его за то бранили, над ним смеялись, но он спокойно отвечал: «А что же мне делать, что вы зеваете, а мне есть хочется» – и уписывал чужие порции как ни в чем не бывало.

Строгаль Прохор Степанович первый на дворе заговорил со мною задушевным тоном искреннего человека, и я сильно обрадовался этому. После обеда он пошел со мною в приказчичьи комнаты, расспрашивал меня, кто я такой и как попал на службу к Афанасьевым. Я, конечно, рассказал ему всю мою биографию и причину поступления моего на службу.

– А нельзя ли мне посмотреть, как тут на заводе работают? – спросил я несмело.

– Пойдем, я тебе все покажу. Вот я строгаль – ты знаешь, что это за работа?

– Нет, не знаю.

– Пойдем со мной, и увидишь. Я иду на завод кожи принимать, а потом строгать их буду.

Я с радостью согласился. Прохор пошел со мною на завод, где вся земля и строения пропитаны были специальным запахом дегтя, извести и дубильной кислоты, а все рабочие обрызганы и как бы облиты грязной жидкостью из той же извести, дегтя и дубильных соков. Мы прошли сначала в зольное отделение завода, где, казалось мне, невозможно быть и часа времени от едкого запаха, проникающего в нос и горло, но где люди, все в грязи и мокрые, вытаскивали железными клещами из зольников кожи, раскладывая их «на кобылы», и сбивали тупиками шерсть в продолжение целого дня.

Потом пошли мы в другое отделение завода – дубильное; там сотни деревянных чанов заполнены были кожами, пересыпанными толченою ивовою корою. Здесь казалось несколько чище и лучше, чем «в зольниках», но и тут сильный запах дубильной кислоты и мелкая пыль толченого корья, носящаяся в воздухе, казались мне трудновыносимыми.

Потом пошли мы далее, в сушильное отделение, на так называемые «вешала», откуда выдаются кожи строгалям – отделовщикам для придания им внешнего вида разных сортов – юфти, чарошной, сапожной и проч. Путеводителю моему, Прохору Степанову, отсчитали 20 кож, и мы с ним перенесли их в угол «отдельной» (отделочной) на занимаемое Прохором место. Тут мой строгаль снял с себя верхнее платье, сапоги, засучил рукава и принялся за работу «отделовщика». Прежде всего он разложил кожу на широкий деревянный «каток», взял воды из «туеса» в рот и спрыснул кожу «по лицу». Потом начал мять ее руками и ногами на специальном станке – «окованной кобыле». После этого разложил кожу на колоду бахтармою кверху и специальным стальным ножом – «стругом» – начал снимать с нее длинные ленты до тех пор, пока кожа не достигла желаемой толщины. Дальше особыми, выработанными практикою приемами отминал ее на «кобыле» и прокатывал на «полке» насечкою до тех пор, пока кожа не стала мягкою и неузнаваемою.

– К вечеру в «завозне», – сказал мне Прохор, – я буду «бунтить» кожи. Приходи туда смотреть и учиться, как надо это делать…

За вечерним чаем, который я пил в первый раз в жизни, мне пришлось испытать горькие минуты, так как на мой счет отпускались окружающими шутки и насмешки. Я не умел обращаться с горячим стаканом чая, и мои неловкие приемы вызывали едкие издевательства шустрого Максимки. Один только строгаль Прохор да всегда серьезный кучер Симеон не принимали участия в этой травле, а даже защищали меня. Остальные присутствующие, не стесняясь, громко хохотали. Даже мальчик Сила, племянник хозяина, живущий также вместе с приказчиками, не утерпел подтрунить над новичком-деревенщиной, выставляя на вид, как предмет для юмора, мою одежду, жесты и не всегда удачные выражения.

После чая я пошел с Прохором бунтить кожи. Процедура эта заключается в следующем: вы входите в амбар, где стопами навалены крашеные кожи, которые надобно завернуть скатанным тюком, по 10 штук в каждом… Закатав крепко свиток в 10 кож и перевязав его скрученным мочалом, получали тот «бунт», который требовался на меновом азиатском рынке.

Ужин вечером был повторением обеда, ничем от него не отличаясь, ни персоналом участвующих лиц, ни количеством подаваемых к столу кушаний.

Так прошел мой первый день служения в людях.

Утром следующего дня меня позвали к хозяину, в его кабинет. Это была маленькая комната, не больше пяти квадратных сажен величиною, со столом-конторкою, маленьким диваном и принадлежностями охоты в углу и на стенах. На полу лежал яркого цвета персидский ковер. Хозяин стоял перед конторкою и что-то писал. Я остановился у дверей.

– А, Николай! Ну что, походил вчера на дворе и на заводе? Что ты там видел?

– Видел, – отвечал я, – как кожи делают, видел, как их складывают.

– Кожи не делают, а выделывают, и их не складывают, а бунтят. Заметь это. Понял?

– Понял.

– С сегодняшнего дня, – продолжал хозяин, – ты будешь помогать приказчику в его занятиях и делать то, что он тебе велит. К вечеру ты с ним поедешь в Парфенову и Мыс отдавать кожи отделовщикам. Слушай-ка, – добавил он, – твой кафтан здесь не годится. Надо сшить тебе новый халат, пальто и платье. А пока скажи приказчику, чтобы выдал тебе из «завозни» подходящий армяк и кушак. В лавке пусть купит фуражку. Вот и все пока. А теперь иди и занимайся.

– Ладно, – промолвил я.

– Здесь не деревня, и «ладно» не отвечают. Надо говорить: слушаю-сь.

С этого момента начался самый тяжелый для меня период времени «служения в людях», такой тяжелый, что я не выдержал его и по прошествии месяца сбежал в деревню…

…После обеда на второй день моей службы приказчик и я наложили на две телеги 300 штук выделанных кож и, усевшись наверху, поехали в Парфенову и Мыс для раздачи строгалям-отделовщикам… После раздачи кож с наших возов в упомянутых деревнях мы начали подъезжать к тем же дворам отделовщиков, но в обратном порядке, получая от них отделанные кожи в виде «красной юфти», «чарошных» и «сапожных»…

Когда мы с собранными кожами вернулись домой, моя запись на скорую руку оказалась неверна, и я должен был выслушать от приказчика такую брань, что заплакал горькими слезами от обиды и оскорбления…

Назавтра приказчик в 5 часов утра грубо разбудил меня:

– Вставай, возьми Прохора и выдай из завозни отделовщикам кож сколько кому надо, – приказал он.

Я в точности исполнил приказание и принес ему записку, сколько и кому сдано кож, каждому отделовщику поименно. Все это было сделано верно.

Кроме живших по деревням отделовщиков были еще жившие при заводе и работавшие в особом помещении, называемом «отдельною». Тут они работали, стругая кожи, делая насечку, намазывая дегтем, и тут же под колодами и спали…

Новая поездка в Парфенову была повторением предыдущей и не представляла ничего особенного. После обеда заставили меня принимать от закройщиков нарезанные ими из целых кож составные части бродней, чирков и рукавиц. Тут были голенища, переда, задники, подошвы, оторочки и проч. Все это я плохо понимал, а потому и попросил сначала все мне указать.

– Ну, вот еще, учителя к тебе приставить, что ли, – грубо заявил приказчик… Оставалось обратиться к Прохору Степанову. Душевный человек, он оставил свою работу, стружку кож, и пошел со мной показывать, как нужно принимать кроеные товары…

Мы вошли в «закройную», где резали кожи «по наметкам» человек 5–6 закройщиков.

– Ну, ребята, – громко сказал Прохор, – кто много накроил, у того я принимать буду.

– У меня уж мест нет, куда складывать товар, – отозвался Прокофий с Городища. – Принимай у меня.

– Ладно, – согласился Прохор.

Сначала перебрал он голенища для «бродней», прикинув их размер наметкой, потом пересмотрел… На сотню пар кроеных голенищ браку оказалось пар пять.

– Ну, Микола, давай завяжем голенища в два тюка, – сказал мне Прохор, – в книге запиши, что у Прокопия с Городища оказалось браку 5 пар на сто. Годных же голенищ 100 пар.

– Да что ж ты, Прохор, так бракуешь? – произнес Прокофий недовольным тоном. – Разве ты не знаешь, какая будет ругань от приказчика за это?

– А ты десять раз примерь, да один отрежь, вот и будет ладно, – возразил Прохор. – А то все делаешь на мах да глазомером…

Принятые от закройщиков товары мы с Прохором перевязали бечевками и перенесли в кладовую. Я составил на листе бумаги подробную запись всем закройщикам, прочитал ее и, проверенную, передал приказчику. На этот раз все сошло благополучно, но к вечеру я так устал, что, сидя на кровати, уснул как убитый. Меня будили, чтобы идти ужинать, но я не мог проснуться и проспал всю ночь, не раздеваясь.

Таким образом, изо дня в день я целый месяц подвергался поистине невыносимому и непосильному режиму. Жаловаться я, разумеется, не смел, боясь прослыть наушником и тем ухудшить еще более мое служебное положение.

К концу месяца, вместо поощрения моего усердия, я начал замечать, что хозяин, встречаясь со мною, не так уже добродушно отвечает на мои вопросы по какому-нибудь делу… Я… решил бежать к родным в деревню. И однажды утром, как только ворота от висячего замка были освобождены, я ушел пешком домой в Кулакову. Там я заявил отцу и матери, что лучше идти в солдаты, чем выносить эту каторжную жизнь подручного приказчика, с которого спрашивают правильную запись и подсчет товаров, заставляя в то же время работать наравне с другими, вставать в 6 часов утра и ложиться в 11 вечера да еще выслушивать постоянно незаслуженную брань приказчика. Отец и мать встревожились сильно, опасаясь, не наделал ли я какой-нибудь беды, и, поплакав над моею участью, назавтра же отвели меня назад к Афанасьевым. Хозяева тоже всполошились по поводу неслыханного казуса, мною учиненного, но… приказали изменить режим моих занятий в смысле некоторого облегчения…

О книгах и газетах в то время не было даже помину. Их как бы вовсе не существовало. Раз в неделю хозяин получал «Московские ведомости», но давать читать их приказчикам было бы сочтено за баловство и непроизводительную затрату времени. Газета получалась, прочитывалась хозяином и складывалась, нумер за нумером, в особую пачку, завязанную бечевкой…

Лишь год спустя единственный раз нам был дан номер «Московских ведомостей», в котором сообщалось о переходе наших войск с южной стороны на северную при защите Севастополя. Что это был за маневр, мы совсем не знали, но хотя смутно, а догадывались, что победы он не означает.

О том, чем вызвана была война, какие политические причины побудили европейские державы ее начать и какие принесет она последствия для России, никто не имел ни малейшего понятия. В нашем сибирском захолустье война отражалась только усиленным набором рекрут и денежными сборами.




К СВЕТУ И ВОЛЕ


В 1856 году в моей духовной жизни совершилось одно событие, заставившее меня усиленно идти к возможному самообразованию. Хозяин мой Рещетников в это время выписал из Вятки нового приказчика, Михаила Анфимовича Рылова, молодого человека, кончившего курс местного уездного училища, а посему писавшего грамотно и правильно.

Свежий человек, больше меня видевший и знавший света, даже, как мне тогда казалось, довольно ученый, произвел на меня сильное впечатление, и мы с ним скоро сошлись в товарищеские хорошие отношения. Как-то раз я показал ему несколько моих стихотворений, явившихся подражанием балладам Жуковского, и получил ответ, что нельзя писать стихи, не зная грамматики.

Не долго думая я на следующий же день купил в уездном училище грамматику и начал проходить ее пока под руководством Рылова. Но учить грамматику в лавке, на виду у всех, было очень трудно, заниматься дома ночью и украдкой и того труднее, потому что это скоро вызвало бы со стороны хозяев строгое порицание.

Я долго ломал голову над разрешением этого вопроса и пришел опять к тому же заключению, что единственный исход в моем положении – это заниматься только урывками и посвящать учению праздничные дни. Долго ли продолжались эти занятия, я теперь не помню, но, видимо, для ментора моего они стали казаться утомительными, а мне пришлось снова ограничиться «самоучкою».

В эти времена мы с Рыловым читали много книг и занимались даже стихотворными посланиями один к другому. У нас заведены были альбомы с надписью: «Все, что есть, – мое», куда мы заносили свои стихотворения. Мне почему-то нравились особенно баллады Жуковского, и я старался подражать их размеру, Рылов же сочинял стихи на темы реальной, обыденной жизни.

Трудясь над этим, мы не послушались здравого сомнения, в нас заговорившего, и решились показать стихи учителю словесности в уездном училище Николаю Ивановичу Яковлеву. Этот прекрасный, душевный человек принял нас ласково и одобрительно, предложив нам оставить у него альбомы на просмотр. Когда же мы явились к нему за приговором, он вежливо, но искренне ответил нам, что поэты мы плохие, и в доказательство своего мнения прочел несколько стихотворений Пушкина и Лермонтова, наглядно показав, как плохо мы владеем стихотворной формой…

Разочарованные, вернулись мы домой со своими альбомами стихотворений. Товарищ мой, как более нетерпеливый, взял топор и тут же изрубил альбом на мелкие кусочки. Я же долго хранил мое сокровище, по временам в него заглядывая, пока наконец его не потерял. Читать книги охота была сильная, а покупать их, выписывая из Москвы, средств не было. Ни публичной библиотеки, ни городской читальни в Тюмени и в помине тогда не было. Лишь у некоторых богатых лиц имелись маленькие собрания книг, но они крепко запирались в шкафы, и достать их оттуда для прочтения не было для них возможности. К числу таких владельцев библиотек принадлежал богатый в Тюмени Е. А. Котовщиков, имевший мальчиком при комнатах некоего Степу Шаршавина. Этот Степа часто заходил ко мне в лавку и, видя, что я постоянно что-нибудь читаю, высказал однажды, что вот у хозяина его хранятся в шкафу такие замечательные книги, что даже переплеты их украшены золотом.

– Ах, вот бы почитать-то! – невольно вырвалось восклицание у меня.

– Ну что же, хочешь я принесу тебе одну книжку? Читай на здоровье, – ответил Степа.

– Сделай милость, век не забуду, – упрашивал я.

– Только вот что: книгу заверни в бумагу и читай так, чтобы книгу никто не увидал. А то на первом листе написана фамилия «самого», и беда будет мне и тебе, если кто-нибудь об этом ему скажет.

Итак, каюсь, книги вынимались из шкафа их владельца не совсем легально; я знал об этом, но соблазн был слишком велик, и я не мог устоять перед ним и пользовался чужою собственностью без ведома владельца. Книга за книгой, я перечитал «Историю государства Российского» Карамзина, сочинения Марлинского, Вальтера Скотта и проч. Владелец книг так и умер, не зная, что когда-то, том за томом, его сокровища тихонько вынимались из шкафа, прочитывались чужим человеком и опять ставились на свои места.

Рылов и я завели свою секретную библиотечку, выписывая из Москвы пока одни учебники и руководства – он по технической химии, а я по физике. Как-то раз я прихожу домой из лавки и вижу Рылова, стоящего на коленях у лестницы, ведущей в наши комнаты и восклицающего: «Ура! Химия и физика приехали!» Вечером, когда все угомонились, мы тщательно закрыли окна, чтобы свет не проникал наружу, и уселись за присланные руководства. Но какое же постигло нас разочарование, когда мы там нашли целые строки и столбцы, наполненные алгебраическими формулами, в которых ни он, ни я ничего не понимали.

Мы решили, что я пойду к учителю арифметики Семенову попросить совета, как бы нам изучить алгебру. Учитель Семенов выслушал меня в передней и расхохотался мне в глаза, проговорив: «Ишь, что выдумал – алгебру учить! Иди-ка домой, мне некогда с тобой разговаривать».

Эта неудача нашего рвения, однако, в нас не остановила. В следующий же праздник я и Рылов с теми же запросами явились к смотрителю училищ Неугодникову, который так же, как и его коллега Семенов, выпроводил нас обратно с нотацией – не браться за чужое дело…

Наши учебные занятия и чтение книг не могли долго укрываться от внимания нашего хозяина. Как-то раз, откуда-то вернувшись в наши комнаты, мы нашли шкаф открытым и книги наши унесенными. Мы догадались, что тут ходила хозяйская рука и что за эти книги нам будет головомойка. Мы ждали ее со страхом и нетерпением. В тот же вечер позвали нас в кабинет хозяина, где сидела и мать его, старушка Аграфена Ивановна.

– Вы что это, книги завели? – строго заговорил хозяин. – И проводите время за чтением их, а хозяйским делом манкируете? Вот посмотри-ка, маменька, – развертывая книгу и показывая ее неграмотной матери, продолжал хозяин, – что у них за книги: физика Писаревского, техническая химия Ходнева, сочинения Жуковского!

– Я давно говорю, – ответила Аграфена Ивановна, – к добру это не поведет. Ну читали бы что божественное, а то на-ко-ся, как ты, Ванюша, назвал книгу-то?

– Физика, маменька.

– Господи помилуй! Фезика какая-то. От роду моего не слыхала такой книги. И на что им она?

– Нам хочется узнать, что такое теплота, свет, – заявил я, запинаясь.

– Да разве вы не знаете, что солнышко светит, а огонь греет? Какого вам рожна еще нужно?

– А я хочу узнать, как корье действует на кожу, – вставил мой товарищ.

– Иди в завод и работай, вот и узнаешь, – резко и наставительно перебил его хозяин.

Мы замолчали.

Хозяин сердито перелистывал Жуковского и снова заговорил:

– Корье, какое там корье! Вот они учатся, как лучше песни сочинять. В этой книге, маменька, есть такое, что и прочитать-то срам.

– Бесстыдники, – заключила Аграфена Ивановна и поднялась со своего места.

– Возьмите ваши книги, – резко заявил хозяин, – и чтобы я больше их у вас не видел. Занимайтесь лучше делом.

Мы молча захватили наши книги и вышли вон из кабинета хозяина, точно пойманные на преступлении, радуясь в душе, что дешево еще отделались. С этих пор мы удвоили осторожность и когда читали и учили что-либо, то завешивали окна ночью и прятали книги на день где-нибудь под ящик…

Мания учиться в то время завладела мною сильно. Я выписал между прочим самоучитель французского языка, какую-то книжонку с Никольского рынка в Москве, по которой будто бы на русских буквах можно выучиться «читать, писать и говорить по-французски». Я возился с нею несколько недель, твердя наизусть: «Лом – человек, съел – небо», пока какой-то добрый человек не растолковал, что я напрасно трачу время. Потом судьба столкнула меня со старым семинаристом, который соблазнил меня учиться греческому языку; скоро потом должен был он сознаться, что знал его давно и теперь уже многое забыл. Мы оставили в покое греческий язык…

Между тогдашними нашими приятелями был один оригинальный человек, кузнец Яков Удалов. Никто лучше его не ковал в городе лошадей, никто лучше не оковывал «долгуш» и «дрожек». Всякая старая машина, ружье, затейливый замок занимали его, и он слыл в Тюмени чудаком-механиком. Отец его был «шваль», то есть шил кожаные рукавицы, но сын Яков настоял отпустить его в работники к кузнецу и к 30-летнему возрасту имел уже свою кузницу и прославился работой. Яков Удалов был неграмотен, но целые вечера, бывало, просиживал над книгою «Механика» Писареве кого, рассматривая рисунки машин и оптических приборов. Всегда молчаливый и серьезный, с черными блестящими глазами, сидит и слушает, бывало, как кто-нибудь из нас читает что-нибудь беллетристическое, а порою не утерпит и скажет:

– Какую пустяковину читаете вы, господа! Вот если бы божественное вы читали или что-нибудь про машины, то людям была бы польза, а это что?

– Ах, Яков Иванович, опять ты за свое принялся, – ответим мы ему. – А что же, вечное движение подвигается у тебя вперед?

– Что же вечное движение? Это штука поважнее ваших книжек. У меня вон только не хватает ползубца в ходу колесика, а то бы и совсем готово было.

– Да покажи ты нам хоть раз твое «перпетуум-мобиле», – пристаем мы к нему.

– Ну, нет, не просите, не покажу! Вот, Бог даст, когда ползубца последние осилю, ну, тогда другое дело, приходите и смотрите.

Необыкновенно соблазнительным казалось нам иметь лодку-самоход с механическим двигателем, на которой мы могли бы плавать по р. Туре, и вот, толкуя с Удаловым как-то о машинах, мы решили начать строить эту лодку-самоход на товарищеских началах: лодка, железо и рабочие – наши, а работа механика Удалова. Товарищество наше составляли я, Рылов, Сила и Прохор.

Целый месяц продолжались у нас оживленные дебаты и работы над этой лодкой. И вот как-то в праздник мы встали на рассвете и отправились на речку Монастырку, чтобы собрать там наш самоход и, плывя рекою, удивить тюменцев новым изобретением. На берегу речки собрали мы нашу лодку. Все готово, колеса с лопастями по бокам, как у парохода, внутри – коленчатые рукоятки с колесами и шестернями для вращения. Мы попробовали вертеть механизм, и оказалось, что на суше прекрасно работали гребные колеса! Восторгу нашему не было границ.

Лодка наконец спущена на воду. Мы уселись внутри, выплыли на реку и понеслись по ее течению. Рабочие вертели рукоятки, лопасти колес легонько загребали воду, и лодка наша двигалась исправно. На берегах реки явилась публика, глядя на невиданное чудо. Нам неслись оттуда одобрительные крики, и мы почти торжествовали. Но какой же горестный конец ожидал нас! Как только повернули лодку против течения реки, так оказалось, что ее машина совершенно слабосильна и наша лодка двигалась вперед едва заметно, несмотря на большие усилия рабочих, вертевших рукоятки.

Та же публика по берегам, что нас одобряла раньше, начала смеяться над нами беспощадно. Мы растерянно смотрели друг на друга и не знали, где бы выбрать место для причала лодки. Кое-как мы пристали к кожевенным плотам, но толпа и тут нас окружила, издеваясь над нашей неудачей. Со стыдом поспешили мы домой, где дворня дома хохотала «до упаду» над нашим пароходом. И долго, над нами смеясь, не давали проходу, делая вопросы: «А ну, как ваш пароход? Какая такса будет за пассажирские билеты?»

Яков Удалов задумал потом строить в своей кузнице паровую машину с какими-то новыми прибавлениями. Без устали работал он над этим дни и ночи. Машина была уже почти готова. Но в то же время, как на грех, где-то он купил старое, тяжелое ружье и, пробуя стрелять усиленным зарядом, попал на несчастье: ствол ружья около казенника разорвало, и Яков Удалов лишился четырех пальцев левой руки. Это горе и болезнь сломили богатырскую силу Удалова.

День за днем он стал задумываться больше и больше и наконец сошел с ума, сначала буйно и неистово, так что некоторое время был прикован цепью у стены, а потом мало-помалу впал в тихое, но безвозвратное помешательство. В этом состоянии Яков Удалов и умер.

Не помню хорошенько, у кого из нас зародилась мысль – у меня или товарища моего Рылова, – но мы сообща написали Петербургской обсерватории о нашем желании быть в Тюмени наблюдателями метеорологических явлений. Предложение ваше было принято, и обсерватория прислала нам физические инструменты и таблицы, бланки для занесения наших наблюдений цифрами и принятыми терминами, предписав в то же время местному почтамту принимать бесплатно нашу корреспонденцию.

Мы устроили эти наблюдения на чердаке «отдельной», где раскрыли некоторую часть тесовой крыши. Каждый день в 8 часов утра, в полдень и в 9 часов вечера мы лазили туда по лестнице записывать высоту барометра, температуру воздуха по Реомюру, осадки воды, силу ветра и видимое состояние неба…

Почти в это же время судьба столкнула меня с Константином Николаевичем Высоцким, бывшим учителем тюменского уездного училища. Это был человек с выдающимися способностями, с благородной и возвышенной душой! Многим я ему обязан в моем душевном складе. Но в своей личной жизни он был несчастлив, и как-то трагично угасала его жизнь среди неустранимых обстоятельств! Я не могу от всей души моей не скорбеть об этом человеке…




ВЫСОЦКИЙ И КОЛГАНОВ


Константина Николаевича Высоцкого я… знал много лет подряд… Сколько длинных вечером проводили мы с ним за чтением книг и потом за разговорами как по поводу прочитанного, так и по поводу общественных вопросов. Он держал в то время фотографию и, бывало, ретушируя негатив, продолжал в то же время рассуждать со мной по поводу какого-нибудь древнего классика, которых мы с ним в то время немала и усердно прочитывали.

К. Н. Высоцкий по природе своей был скорее прекрасный педагог, умеющий будить в юной душе воспитанника хорошие, человечные инстинкты, чем человек практического дела. Но судьба как раз закрыла ему педагогическое поприще. Тогда невольно он вступил в мир промышленных профессий, где, однако ж, ничто ему не удавалось, в смысле денежного успеха, потому что покойный всюду прилагал новые гуманные приемы, с окружающей обстановкой трудно примиримые. Таким образом, человек всю жизнь, не по своей вине, шел не той дорогой, какая свойственна была его натуре.

Бывало, у кого-нибудь из нашего кружка – у меня, Канонникова, Лагина или Иконникова – соберемся мы на вечерний час, и начинается у нас беседа, всегда искренняя, всегда интересная, с захватывающим, увлекательным внутренним содержанием то по поводу прочитанной статьи в журнале, то по поводу какого-нибудь местного события, то, наконец, по поводу того, как надобно держать у себя слуг и работников, чтобы не были они слуги-рабы, а были бы «меньшие братия» и помощники, которых хозяева обязаны воспитывать, а не выжимать из них сок, как из губки воду. Это была любимая тема Высоцкого, и он каждый раз начинал развивать ее с новыми доводами и пояснениями.

Я помню, мы одной весной прочли с ним все сочинение Вундта «Душа человека и животных». Для этого я вставал в 5 утра и приходил к нему в фотографию, чтобы в эти ранние часы никто не мешал нам держать наши лекции и обсуждать содержание книги.

Благодаря рассказам и настоянию Константина Николаевича, я однажды поехал в маленький захолустный городок Туринск, чтобы привезти оттуда в Тюмень талантливого сатирика-живописца Ивана Александровича Колганова.

– Это второй Гогарт, – бывало, горячится Высоцкий. – Это великий талант, глохнущий в захолустье. Пора нам вытащить его оттуда.

Кто видел рисунки Колганова и его картины, кто любовался у смотрителя училищ шкатулкой, разрисованною Колгановым, тот должен был согласиться, что человек этот обладает действительно недюжинным талантом.

– Бросьте ваши меркантильные дела, – говорил Высоцкий, – бросьте вашу денежную мамону и везите скорее сюда Колганова. В Туринске он совсем заглохнет и погибнет.

Когда мы приехали с Колгановым в Тюмень, Высоцкий радовался этому, как личному большому счастью. Он рекомендовал художника всем своим знакомым как живописца и портретиста, приискивая ему работу и занятия.

Колганов оставался в Тюмени года два-три, рисуя портреты желающим и в свободное время, едкие карикатуры на местные злобы дня. Мы постоянно удивлялись его способности схватить на память любое лицо и подмечать в нем смешную сторону, которая под карандашом Колганова превращалась в жгучую, точную, наглядную характеристику лица, им нарисованного. Нам часто приходилось спрашивать художника, как у него слагается в представлении образ сатирического типа и как он может несколькими штрихами передавать индивидуальную физиономию каждого человека?

Раз как-то мы гуляли с ним летом в Спасском саду, где на дорожках были насыпаны кучи песка. Разговор опять коснулся этой же его способности.

– Как я помню физиономии, спрашиваете вы? – ответил нам Колганов. – А вот как. Все вы знаете адвоката Бордашевича? Вот я вам нарисую палкой на этой куче песка его типичные черты лица. Вот контуры головы, лба, подбородка; вот его глаза, рот и нос. Ну что, похож? – заключил он, сделав несколько штрихов и углублений.

Мы ахнули. В этом грубом абрисе, сделанном палкой на куче песка, на нас глядел Бордашевич как живой.

– Всякое лицо, – продолжал Колганов, – для меня всегда представляется его главными, характерными чертами, и они как-то сами собой запоминаются мною прежде всего. У этого своеобразный взгляд и особая улыбка на лице, у другого поза и жесты особенным манером господствуют над всеми остальными; у третьего усвоена манера иначе держать голову, отчего личные мускулы и нос придают ему характерную физиономию. Я когда еще мальчишкой учился у иконописца, то рисовал окружающих людей не полными портретами, а только чем-нибудь выдающимся у них: носом, ртом, глазами, жестом. Выходило, конечно, немного карикатурно, но другие узнавали всегда, чей это нос, глаза и жесты.

Из Тюмени Колганов был привезен мною в Москву и даже поступил было учеником в Училище живописи и ваяния, но слабость к водке, приобретенная в Туринске, испортила его карьеру и преждевременно свела художника в могилу. Через год он вернулся в Тюмень и умер, не имея еще 30 лет от роду.

Все, что было замечательного, вышедшего из-под его кисти и карандаша, собрано мною в коллекцию и передано в Тюменское реальное училище…

…12 лет назад умер Высоцкий, но память о нем жива в моей душе до сего времени. В кратких словах вот его биография.

К. Н. Высоцкий родился в г. Таре, если не ошибаюсь, в 1835 г. Отец его был политический ссыльный с польского восстания 1831 года. Ребенком Высоцкий рос и воспитывался под руководством отца и под влиянием русской матери, на которой отец его в Таре же и женился. Как сын лишенного некоторых прав отца, он не мог окончить курса гимназии и вышел лишь с правом учителя народных училищ, и был определен на должность учителя Тюменского уездного училища, куда и прибыл, если память мне не изменяет, в 1857 году.

С тех пор до самой смерти (1887) К. Н. Высоцкий оставался в Тюмени сначала учителем, а потом, по выходе в невольную отставку, занимался воспитанием детей в частных домах, как, например, Канонникова, Иконникова и других. Некоторые из его учеников занимают теперь видное положение и с благодарностью вспоминают редкое умение покойного привязать к себе детей и повлиять на их развитие благотворно. Потом он заводил фотографию, типографию, переплетную и делал попытку издавать местную газету.

При скудных средствах в новых делах, которые в первое время требовали громадного труда, энергии и терпения, Высоцкий почувствовал наконец, что силы его надломлены, вера в успех истощается и ум его, светочем светивший для всех тюменцев, начинает слабеть и погасать. «Ходячая гуманность», как называли в шутку Высоцкого, начала изнемогать, и он окончил земную жизнь, заброшенный и забытый многими из тех, которые прежде не находили слов, какими могли бы достаточно характеризовать высокую и светлую личность покойного.

Печальна судьба наших самородков! Личность Высоцкого только лишний раз подтверждает этот приговор. Покойный носил польскую фамилию, но был на самом деле глубоко русским человеком, со всеми свойствами богато одаренной личности, и ни один человек, сколько-нибудь выходящий из обыденного уровня в Тюмени, не миновал его бесед, не обошел его скромной квартиры. Покойный Колганов души не чаял в Высоцком, и всякая новая идея его характерных карикатур воплощалась в образы и принимала свое реальное выражение чаще всего в мастерской или кабинете покойного и уже потом ходила по рукам всего города.

Только Высоцкий в те времена в Тюмени умел и мог заставить понять, что можно уважать даже врагов наших, что при всяком споре терпеливо должно выслушивать доводы и возражения противника, и только он мог с восторгом показывать всем ядовитые карикатуры на самого себя, нарисованные Колгановым, где он фигурировал то в образе Дон-Кихота, то в виде одного из семерых в стихотворении Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». Под конец жизни под гнетом разных обстоятельств, о которых еще рано говорить, Высоцкий ослабел духом и умер, немногими оплаканный, а большинством забытый и даже осмеянный. Но семена добра и гуманности, в лучшую пору его жизни им посеянные, не пропадут бесследно в Тюмени и рано или поздно дадут свой плод. Помянем же его за это добрым словом. Мир праху твоему, человек-учитель!..












Я. А. ЛУХМАНОВА





В ГЛУХИХ МЕСТАХ (ОТДЕЛЬНЫЕ ОЧЕРКИ)





АРТАМОН СТЕПАНОВИЧ КРУТОРОГОВ И ИВАН СЕМЕНОВИЧ ЕМЕЛЬКИН


Старый деревянный дом Артамона Степановича стоял между двором и садом. С той и другой стороны, в длину фасада, бежали просторные «галдарейки» с навесом и колонками. «Галдарейка», выходившая на двор, представляла собой летом какой-то караван-сарай: на ней всегда что-нибудь сушилось и проветривалось, на перилах лежали перекинутые перины, беспомощные, недвижимые, как купчихи после сытного обеда, пестрели груды подушек в персидских шелковых наволочках, болтались домотканые ковры из коровьей шерсти, красуясь зелеными, розовыми и голубыми собаками; тут же слонялись разные богомолки, нищие, старицы, пришедшие к «Круторогихе» по своим делам, сидели татары, ожидавшие «бачку Артамона» для расчета за кожу; тут же шариком каталась Митродорушка, вся круглая, с пышной косой и румяными щеками, старшая воспитанница Крутороговых; она, побрякивая ключами, ныряла то в ту, то в другую кладовушку, на ходу перекидываясь с пришедшими веселым смехом и шуточками.

«Галдарейка», выходившая в сад, летом вся обвитая диким виноградом и хмелем, посещалась только своими домашними да близкими гостями. Тут, в укромном уголочке, стоял широкий, протертый диван, перед ним стол створчатый, накрытый синим столешником, и шкафик с висячим замочком. Здесь любила сидеть с «милым человеком» Настасья Петровна Круторогова. От затейливых куртин, расположенных звездами и «планидами», шла приятная духовитость.

Громадные березы кудрявились вдоль аллей, усыпанных красным песком. Среди лужаек стояли три стройных, темно-зеленых кедра, посаженных Артамоном в честь трех сыновей, родившихся уже в этом доме: Ивана, Якова и Сергея. В глубине сада была круглая беседка из самоцветных стеклышек, налево теплушка, где садовник из ссыльных, угрюмый Емельян, разводил всякую огородную «фрукту»: огурцы, редис и салат, которыми можно было щегольнуть и среди зимы; налево были устроены кегли…

Дом Крутороговых, как и все, впрочем, богатые дома города Т., был полная чаша. В кладовых его, просторных и прохладных, как сарай, хранились посуда, хрусталь и всякая утварь, которой хватило бы на много лет и многим семействам; стояли громадные кованые сундуки с полотнами и материями для годового домашнего обихода, на них высились нерасшитые кожаные цыбики чая, забитые гвоздями деревянные ящики с головами сахара, по углам целые закрома мешков и кульков с орехами, пряниками и другими лакомствами, покупавшимися пудами; на полу, как гигантская пластовая пастила, лежали в перегибе белые войлоки, груды персидских ковров, которыми в годовые праздники и семейные торжества убирали весь дом; по стенам на громадных крюках висели запасные седла, уздечки, сбруя. Словом, тут было все, что возраставшее благосостояние купеческой семьи могло собрать по своим ежегодным скитаниям на ярмарках в Ирбите и Нижнем.

В подвалах и других закромах находились туши мяса, запасы мороженой рыбы, икра бочками и всякая снедь и выпивка. Словом, если бы городу Т. надо было выдержать осаду и кругом был глад и мор, семейство Крутороговых долго прожило бы сытно и привольно, пользуясь одними своими складами.

Артамон Степанович Круторогов родился шестьдесят лет тому назад на тятенькином огороде, где «маинька», не рассчитав времени, полола гряды. До 18 лет он не сносил еще ни одной пары сапог и околачивался кругом «кобылки», на которой распяливали десяток-другой кож, работая на чужой завод. Здоровый, рослый, с лицом, изрытым оспой, Артамон рос сметливым, юрким, первым бойцом зимних кулачных боев на Городище, где «стенка на стенку» выходили каждое воскресенье фабричные. Молодым парнем он побывал уже в далеких татарских юртах, перезнакомился со всеми «князьями», устроил себе кредит и к 25 годам орудовал уже в собственном заводике. 30 лет он женился, взяв за себя невесту с деньгами из степенной, скопидомной семьи Балушиных.

Настасья Петровна, выйдя за него 16 лет, повидала на своем веку всякие виды и побывала во всяких переделках, но, умная и добрая, она, несмотря на то, что внесла в дом мужа основной капитал будущего богатства, многие годы работала с ним наравне, приобретая и откладывая грош за грошом.

Детей у них было много, но так как в то время и отцу и матери некогда было с ними «возжаться», то их и отдавали на руки старухам-бабушкам и тетушкам, которые от грыжи – прикусывали им пупочек, от надрывистого крика – поили маковой настоечкой, а от любви – закармливали медом, пряниками, поили суслом пивным и домашней бражкой. При этой системе дети не загащивались подолгу на земле, а отправлялись «к ангелам небесным», и только три сына и составляли в настоящее время семью Крутороговых. Спившийся Ванюшка жил в кухонной боковушке, рыжий, золотушный Яшенька заведывал заводом, да младший Саша кончал курсы «в России».

Сам Артамон Степанович давно уже перестал «ногой сморкаться», громадный завод его исполнял казенные подряды, сам он одевался по-европейски, жене наряды выписывал из Москвы, читал газеты и журналы, почти ежегодно ездил в столицу, побывал даже в Париже и у себя в доме завел такие «новшества», от которых ахнул весь город. Двух сыновей, Якова и Александра, отправил сперва в гимназию, а затем и в университет, а со своей Настасьей Петровной стал жить на разных половинах…

Артамон Степанович обедал. Он только что съел жирный пирог с нельмой и потянулся запить его стаканом домашнего пива, как в его прихожей послышался шепот, дверь отворилась настежь, и к столу подлетела странная фигура, по виду не то мужик, не то баба.

– Здорово, Артамон, дай гривенничек, друг!

Артамон, грозно сдвинувший брови при первом шуме, распустил теперь лицо в деланную улыбку.

– Ладно, ладно, здравствуй, брат Емелькин, гривенничек дам, садись, гостем будешь.

На бледном, лисьем лице Емелькина мелькнула хитрая усмешечка, он осторожно присел на край стула и конфузливо прятал ноги, обутые в дырявые, стоптанные валенки. Одет Емелькин был без всякого признака нижнего белья, в широкий ватный халат, подпоясанный веревкою, отчего кругом его талии образовывались складки, как у женской юбки. Шапки у него не было ни зимой, ни летом, и голова его с седыми кудрявыми волосами была всегда повязана по ушам пестрым ситцевым платком.

Когда-то Емелькин был богатым купцом и Артамон работал на него, но друзья и приятели, во главе с тем же Артамоном, пользуясь его слабостью к вину и картам, споили и обыграли его до нищеты. Теперь он спустил все, кроме двухэтажного деревянного дома.

– Выпьешь? – Артамон налил ему большой стакан водки…

– Не употребляю! – отвечал Емелькин и сплюнул. – Дай двугривенный, Артамон!

– Выросло! Бери уж «рупь», – Артамон полез в карман и достал из кожаного бумажника аккуратно сложенную рублевку, положил ее на стол и прикрыл своею громадной ладонью. – Вот что, брат Емелькин, заместо того, чтобы нам кругом да около хороводиться, будем мы с тобою говорить начистоту. Хочу я, к примеру сказать, дом строить!

– Знаю, – Емелькин покосился на стакан водки и отодвинул свой стул. – Коли ты, Артамон, разговоры разговаривать хочешь, так ты водку убери, не пью я ее и видеть больше не могу, нутро не принимает!

– Ладно, перейдем в горенку!

Перешли в соседний кабинет.

– Продай мне твой дом, Емелькин!

– Ой-ли!

– Верно, я на его месте каменные хоромы выведу с зеркальными окнами на самую реку.

– Ой-ли, ишь как тебя возносит-то!

– Потому я почетное гражданство получил, да это не в строку; продай мне, брат, дом, ведь одно место покупаю, дом-то тлен, весь червями изъеден. Вот что, Артамонушка, домик-то я не прочь продать, только дай мне умом раскинуть, сколько ты за него мне дать должен. Видел, я теперь не пью, снова с твоих денег торговать учну, только ты, Артамон, дай мне рупь-то; вот… валенки все разъехались, будь другом, дай! Потом мы потолкуем!

Артамон нерешительно отодвинул ладонь, Емелькин выхватил бумажку, вскочил со стула и вдруг поднес Артамону под нос кулак, сложенный фигой: «На, выкуси, вот тебе дом мой!» Раньше чем Артамон опомнился, Емелькин вылетел из комнаты и понесся галопом к своему дому, на углу которого был кабак.

Под гостеприимным кровом кабака в доме Емелькина, как всегда, сидела и галдела орава оборванцев, на обязанности которых лежало разводить и сводить Заречный мост для пропуска барок.

– Славьте вашего командира и благодетеля, Ивана Семеновича Емелькина! Угощаю на целый рупь, – он бросил на кабацкую стойку бумажку…

Дом Емелькина, которым решил Артамон завладеть во что бы ни стало, стоял на самом красивом месте в Заречье. Одним углом он выходил на главную улицу, а другим глядел на безобразный Заречный мост и открывавшуюся за ним панораму города. Сам Емелькин играл в некотором смысле в Заречье роль рыцаря-грабителя: мимо его дома не проезжал ни один богатый купец, чтоб он не постарался сорвать с него подати. Спуск с Заречья на мост страшно крут и в два поворота, задние колеса экипажей тормозятся, и привычные лошади идут осторожно, боком, надседая на хвост, до самой середины моста. Емелькин в кабаке караулил каждый экипаж и, как только заметит направляющийся к мосту, вылетает на дорогу и, хватаясь за заторможенное колесо, идет рядом. Все обыватели, конечно, ему известны, и потому, будь то старый или молодой, он обращается к нему с фамильярно-заискивающим голосом и начинает:

– Здравствуй, Филимон (или Евлампий, Евстигней и т. д.)! Как поживаешь?.. Дай гривенник на водку! Ну, не жалей, раскошелься для друга! Дай душу отвести! Ну, давай, не упирайся!.. Ишь, пузо-то отростил, мошну набил… Да, ну же, давай!

И почти всегда получает. Если же проезжий не имеет с собою мелочи или зимою не хочет расстегиваться и доставать, Емелькин не унимается никакими доводами, бежит долго рядом по мосту уже рысью, держась за подножку экипажа, и только при «взъеме» на гору, потеряв всякую надежду, разражается градом местных ругательств:

– О будь ты проклят! Язви тебя… и т. д., – а иногда, схватив ком снега, пускает им в затылок проехавшего…

Емелькин подбирает и тащит на улице все, что только попадет на глаза; нередко ограбленные преследуют его; несмотря на свои годы, Емелькин несется с добычей галопом и если успеет вбежать к себе во двор и захлопнуть на засов за собою калитку, то даже ограбленные (дело, конечно, идет о каком-нибудь коромысле, ведре, подкове и т. п.) считают дело конченым и, всласть наругавшись у запертых ворот, уходят. Если же его поймают, то, конечно, бьют, но не сильно, во-первых, потому, что его все знают, а во-вторых, раз пойманный, он не сопротивляется, напротив, гордо кричит:

– Твое! ну так бери, давно бы ты сказал, что твое… никогда и не тронул бы…

Иногда неодолимая жажда заставляет его проникнуть и прямо в чей-нибудь дом; для этого он долго где-нибудь из-за угла сторожит, пока караульный татарин отлучится от ворот. Тогда Емелькин, подобрав полы, летит прямо во двор и как из-под земли вырастает прямо перед хозяином в его кабинете; тут уж, во избежание скандала, приходится живо дать ему просимый гривенничек.

Тогда он выходит гордо, степенно и если нарывается на пораженного караульного (которым всем строго запрещено пропускать Емелькина), то объявляет ему, показывая гривенник:

– Видал?! Завтра опять велел приходить…

Излюбленные забавы Емелькина тоже оригинальны.

Осенью, когда река покрывается салом, и весною, когда по ней бегут еще последние льдинки, Емелькин дает всему Заречью даровое представление. Он идет на крутой берег реки в сопровождении своего штаба, то есть оборванцев, завсегдатаев кабака в его доме, и объявляет им: «По гривеннику на рыло, только кричать громко и качать хорошенько!»

На виду у всех прохожих и проезжих, перед окнами соседнего дома, Емелькин торжественно снимает с головы платок, с плеч халат и остается в первобытном виде. Оборванцы подхватывают его и орут во все горло: «Слава, слава нашему именитому купцу, отцу-благодетелю! Слава! Ура!» – и, раскачав, бросают его в реку с высоты, по крайней мере, сажени. Емелькин летит в воду, через несколько секунд над водою показывается его голова, и он выходит на берег; лицо его сине, зубы стучат, все его тщедушное тело дрожит и ежится, он кричит на весь берег: «Еще!»

Снова летит, снова появляется, и так до трех раз. Затем, часто даже не напяливая халата, а только прижимая его к себе, он спешит обойти все собравшееся посмотреть на него общество (состоящее частью из самых уважаемых купцов города) и уже от всех получает довольно щедрую лепту. С халатом в объятиях летит затем Емелькин к себе в дом, в кабак; за ним несутся славильщики в ожидании обещанных гривенников.

Так, на потеху купечества Емелькин ежегодно «замыкает» и «отмыкает» реку.

Водопроводов в городе нет, а потому круглый год между 3 и 4 часами все небогатое женское население отправляется с ведрами за водой. Емелькин выбирает дождливый день, когда немощеный крутой спуск к реке особенно труден. Бабы и девки осторожно поднимаются с полными ведрами по скользким земляным выбоинам, и едва потянутся они гуськом по улице, как из-за угла появляется Емелькин и вдруг перед изумленной бабой сбрасывает с себя халат… Степенные или уже привыкшие к нему бабы плюют и проходят дальше, девушки бегут, хихикая и расплескивая воду, но какая-нибудь новая или задорная не выдерживает, становит на землю ведра и вооружается коромыслом. Емелькин только этого и ждет. Он моментально бросается к ведрам, с быстротой обезьяны опрокидывает их и исчезает. Случается, конечно, что баба все-таки успевает здорово огреть его коромыслом, но он, по местному выражению, «за тычком не гонится»…




ОВЕЧКИН-СЫН


Евмений Федорович Овечкин-сын проснулся с первым проблеском бледного зимнего утра. Его жилистые ноги, обросшие длинными черными волосами, спустились с кровати, нащупали войлочные туфли и обулись автоматично, без всякого ведома хозяина. Овечкин запустил пятерню в свои густые, курчавые волосы и водил рукою по голове, точно разгоняя в ней последние следы вчерашнего пьяного угара. Повернув голову немного вбок, он взглянул на спавшую рядом жену, и его татарские, чуть-чуть раскосые глаза вдруг широко открылись: последняя картина вчерашнего вечера моментально встала перед ним так ясно, как если бы она фотографически отпечаталась в его зрачках.

Фелисата Григорьевна лежала на спине, вся пышная, розовая; густая бахрома ресниц бросала синеватую тень на щеки; волнистые, тяжелые пряди черных волос спустились на лоб; она, казалось, не спала, а оцепенела в сладостной истоме. Овечкин вдруг обернулся всем телом, левой рукой сгреб ее черную косу, а правой с размаху ударил ее по щеке. С безобразным испуганным криком молодая женщина рванулась было и снова припала головой к подушке, глядя в упор на исковерканное злобой лицо мужа.

– А, подлая! – прошипел Евмений Федорович и сбросил жену с кровати на пушистую медвежью шкуру, разостланную на полу. – Ты думаешь, я пьян был вчера, не помню? Не-ет, все помню! Все видел!.. Винись! – и он толкнул ее ногою в грудь.

– Виновата! – простонала жена и, закрыв голову руками, зарыдала.

Евмений Федорович стиснул зубы и взмахнул кулаком. Но громадный кулак бессильно упал, а взгляд уперся на вздрагивающие голые плечи жены, гладкие и мягкие, как бархат, на нежную спину, по ложбине которой спускалась трубой густая коса. Сердце его переполнилось жалостливым презрением к этой «бабьей слабости». «Долго ли тут искалечить, ну, а дальше? – думал он. – Кто ж на такую бабу не позарится? А где такой «мягкой бабе» устоять противу ласки мужской? Выходит, сам виноват, – не укараулил свое добро, на расхищение отдал! Ну, а ты, барин, красавчик, мне поплатишься!» – И Овечкин, снова сжав кулак, погрозил им в пространство.

– Вставай! – прохрипел он жене и отошел к умывальному тазу, около которого стояли наготове кувшин и два ведра с холодной водой.

Он налил полный таз и стал мочить голову. Фелисата Григорьевна встала без слезинки, обулась, подвязала юбки и, взяв в руки бумазейный голубой капот, направилась к двери.

– Назад! – не оглядываясь, прохрипел Овечкин, и молодая женщина подалась, как если бы ее кто толкнул от двери, и покорно присела на край кровати.

Евмений Федорович вымылся, оделся, расчесал свою рыжеватую бороду, помолился привычной «пустой» молитвой перед родительским благословением, затем надел валенки, шубу на лисьем меху, шапку тобольскую с ушами, снял со стены ружье, зарядил его и надел ягдташ. Дойдя до двери, он обратился к жене:

– Я, Фелисата Григорьевна, только потому не бью вас, что убивать не намерен, а коли я да раз опущу кулак тебе на голову, то уж так и дотюкаю, – потому я характер свой знаю! И судов я этих и полиции этой, ничего такого я у себя на заводе не боюсь! Искалечу я тебя всласть да ночью и выволоку на двор, так псы-то наши по кусочкам всю тебя разнесут, и суди потом, зачем, мол, ты, по своей бабской дурости, ночью на двор сунулась? А я, поплакавши примерно, похороню косточки ваши. Помин душе вашей справлю, да через годик и другую жену за себя возьму… Слыхала?

– Слыхала, – прошептала побледневшими губами Фелисата Григорьевна, не поднимая глаз на мужа.

– Так и знай, что вся ты у меня в моей супружеской власти. Хочу – прощу, пуще прежнего разодену, в золото закую. Хочу – псам скормлю, а уж только никому не отдам! Так и помните – коли еще что!..

Он двинулся к жене с исковерканным побелелым липом и снова поднял над нею кулак.

Фелисата Григорьевна тихо ахнула и, закрыв лицо руками, скользнула с кровати и так и осела на полу, как узел белья.

– Так и помните! – прошептал Овечкин, вышел из комнаты, заперев ее снаружи, опустил ключ в карман.

В спальне было тихо, как в могиле.


* * *

Во флигелечке у приказчика, в просторной комнате, на густо настланном сене, прикрытом белой кошмой, вповалку, полураздевшись, спали пять инженеров, съехавшихся к Овечкину на охоту.

Стук в дверь заставил и их проснуться спозаранку.

– Смерть спать хочется, – проговорил Козлов, вставая, однако, на ноги. – Эй, Вязьмин, Александр Павлович, очнись.

Но Вязьмин не спал, он давно уже проснулся. Его прекрасные синие глаза глядели в пространство, он думал о чем-то веселом, потому что улыбка так и раздвигала его полные, красные губы.

– Александр Павлович, – заговорил сосед его с левой стороны, худощавый поляк Бржезовский, – я бы не хотел быть на вашем месте.

– Вчера? – засмеялся Вязьмин.

– Да и вчера! Если бы вы видели лицо Овечкина…

– Какое там лицо у этого Ирода, ведь он был в лоск пьян, – и Вязьмин снова захохотал.

– Пьян, страшно пьян, ногами и языком, но не памятью! Когда вы начали целовать его жену, я как ни был сам пьян, а все-таки взглянул на мужа: он головы не мог поднять от стола, но только повернул ее в сторону и глядел на вас такими налитыми кровью глазами, что, ей-Богу, у меня сердце захолонуло…

– Эх, Павлов, да ведь это сама красота! Ведь я еще третьего дня, как Овечкин в городе в клуб приехал звать нас на охоту, чуть не наделал глупостей, как увидел его жену. Пошел я с нею танцевать, как увидел я у самого лица ее глаза с поволокой, сочный рот с раскрытыми губами, так, верите, я ее чуть не расцеловал тут же, при всех в зале. Черт знает, что со мной сталось.

– Ну-с, готовы? – раздался в дверях голос Овечкина, и он вошел в комнату. Его узкие, холодные глаза обвели подозрительно все пять лиц инженеров, он пожал им руки и стал торопить идти пить чай вниз, к приказчику.

– Уж молодую хозяйку не обессудьте, еще отдыхает! – сказал он и вышел.

Стеклянный завод Овечкина-сына стоял в 60 верстах от ближайшего города, окруженный лесом, обнесенный высоким забором с гвоздями и битым стеклом наверху, не так от лихого человека, как от толстолапого серого медведя, которого «блазнил» мелкий скот, гулявший по заводскому лугу, да от лесного разбойника – волка, всегда готового шарахнуть через забор за добычей. На ночь заводские ворота замыкались на запор, а старый сторож, Николай, открыв засов железных решеток у темных ящиков, выпускал на двор сторожевых собак…

Рабочие на заводе были большей частью «варнаки», у которых паспорт на роже написан, все «Иваны Непомнящие», и свидетельство им выдавалось «для правильности», с их же слов, в заводской конторе, потому «держать беспаспортного нельзя». Настоящий мастер был на заводе один, да два-три человека действительно кое-что смысливших в стеклянном производстве, а все остальное так, сброд. Поступит, посмотрит да и присноровится, кто горн шуровать, кто варю мешать, а кто половчей и халяву выдувать начнет. Дело на заводе было не мудреное: стекло выделывалось только простое, оконное, небольших размеров, «с пузырьком и зеленцой», а сбыт был хороший, зимой не успевали нагружать ящики да рассылать.

На заводе Овечкина-сына каждый рабочий был страстный охотник. От сторожа у ворот, черномазого татарина Пашки, до пастушонка Сосипатра, у всех было свое ружьишко, и каждый в свободную минуту только и норовил удрать в лес. Лес был настоящий отчий дом для всего сброда. Там, в густой тайге, чуть не у каждого была припасена своя нора «про всякий случай»… На заводе были такие рабочие, что только и выдерживали зиму, а как стает снег, выползет травка зеленая, ручей шевельнется, как покажется в небе первый треугольник возвращающихся журавлей, так сил его больше не хватает: отпустят – уйдет, задерживать станут – сбежит, и айда, прямо в тайгу, снова до лютого зимнего холода. Овечкин умел ладить со своим людом, взгляд у него был тяжелый, силища необыкновенная, характером прижимист, но справедлив.

Женившись против отцовской воли на сироте, воспитанной Крутороговым, он не взял за нею никакого приданого, отделился от семьи и перешел из города, с отцовского большого кожевенного завода, в лес. Он мечтал расширить свой стеклянный завод, начать выдувать бутылки, что могло бы дать хорошую прибыль; время от времени отъезжал с женою в город, показывал ее в нарядах и дорогих каменьях в клубе, чтобы не говорили люди, что он запер жену из ревности.

В последний раз он в клубе познакомился с инженерами и пригласил их к себе на завод, на охоту за зайцами.


* * *

В романовских полушубках, подпоясанных цветными кушаками, в меховых тобольских шапках, в высоких валенках, гости, вслед за хозяином, двинулись на охоту. Ворота им отпер Пашка, и вся его темно-коричневая морда осветилась оскаленными белыми широкими зубами,

– И я на охоту за вами, – объяснил он, помахивая стареньким одноствольным ружьем.

– А у ворот кто? – спросил Овечкин.

– Сменялся, сменялся, и у ворот караулить будут, и я на охоту пойду, – отвечал Пашка веселым своеобразным говорком.

Пашку все знали и все любили, он уже лет десять тому назад пришел на завод откуда-то с дальнего татарского кочевья, да так и остался караульным у ворот; веселый, услужливый, он не любил только говорить, откуда он и зачем пришел.

– Ладно, ступай, – разрешил Овечкин. – Беги вперед, пусть загонщики готовятся.

Пашка подхватил полы своего мехового халата и замелькал новенькими белыми валенками.

Гости и хозяин, перейдя мостик, перекинутый через глубокий ров, вступили в лес. Утро было морозное, ясное, без малейшего ветерка. На широких лапах кедра снег лежал пышно, как вата; у стройных елей все пальцы были обернуты искрящимся инеем. Безлистые кусты облепихи стояли шатрами ажурного серебра. Под ногами скрипел и хрустел снег, пригвожденный морозом. Загонщики, мальчишки и бабы из двух соседних заимок, давно обложили часть леса, но не двигались с места, пока господа не дадут знака.

Дойдя до широкой поляны, Овечкин остановился: инженеры выбрали места. «На вас гнать будут», – пояснил он им. Вязьмин распустил ворот у полушубка, отогнул на макушку уши «тоболки» и прислонился к высокой березе. Против него стоял Овечкин и тяжелым, холодным взглядом окидывал всю жизнерадостную фигуру инженера…

Лес вдруг словно дрогнул и ожил, послышались крики, щелканье трещоток, улюлюканье, свист, и на поляну, расстилаясь по снегу, прижав уши к спине, вылетело с десяток зайцев-беляков.

«Трах, трах», – сухо раскатились выстрелы. Несколько зайцев перекувырнулось, один, раненый, присел у самых ног Вязьмина и завизжал, заувякал громко, надрывисто, как зашибленный младенец.

– Пашка, добей его! – нервно крикнул Вязьмин.

В это время лес снова огласился гиканьем, криком, снова на поляну вылетели обезумевшие зайцы, грянул перекрестный ружейный залп, и вдруг, заглушая все, по лесу пронесся отчаянный человеческий вопль. Под березою, на том месте, с которого только что нервно рванулся Вязьмин, в корчах валялся Пашка; его темное лицо, все сведенное судорогой, билось о землю, изо рта бежала кровь, и снег «курился», всасывая горячую, алую струйку. Овечкин, с трясущейся нижней губой, бросился вперед и уперся обезумевшими глазами на Пашку…

«Несчастный случай» прекратил охоту. Кто всадил бедному Пашке, нагнувшемуся добивать зайца, полный заряд крупной дроби прямо в горло и в голову, разыскивать не стали. Мало ли таких оказий случается на охоте!

Инженеры, поблагодарив хозяина за радушный прием, уехали с завода, не пообедав и не повидав больше красавицы хозяйки. Когда кошева, запряженная лихой тройкой, отхватила их уже на полдороги от стеклянного завода Овечкина-сына, Павлов обернулся к Вязьмину:

– Я бы советовал вам, Александр Павлович, поставить здоровую свечу вашему святому за сохранение ваших ног!

И Павлову показалось, что Вязьмин не смеялся: хотя его белые зубы блестели между усов, губы его дрожали. Очевидно, он простудился на охоте, и его била лихорадка.

Со дня невольного убийства Пашки Овечкин закутил. Завод шел по-прежнему ни шатко, ни валко, под управлением старшего мастера Ефрема. Выть по Пашке было некому, схоронили его, поставили крест, на всякий случай, хотя ровно никто не знал, к какой религии мог принадлежать черномазый Пашка.




ОТЧУЖДЕНИЕ


Июльская жутко-темная ночь спустилась на город; облака, как разорванные куски черного крепа, неслись по небу, догоняли друг друга и сливались местами в один непроницаемый полог. Бледные звезды, как испуганные, мелькали то тут, то там и снова прятались за тучи, ничего не осветив, не скрасив даже своим трепетным огоньком безотрадную темноту. Из Города – в Заречье, из Городища за Тюменку, перекликаясь, как спугнутая стая птиц, сухо защелкали деревянные колотушки сторожевых татар. Злобно и отрывчато залаяли по дворам «ночевики», выпущенные из своих ящиков. У самого берега Т-ы, тускло мигая, закачались на протянутых веревках три фонаря; свет от них опрокинулся в воду и длинной, огненной зыбью зарябил по ее поверхности, обозначая три пароходные пристани, расположенные неподалеку одна от другой.

Темная ночь поглотила и улочку, тянувшуюся как раз за пристанями. Бесформенными грудами стояли в ней домики-особнячки, за наглухо запертыми ставнями не видно было огней. Не было слышно тут ни колотушек, ни лая «ночевиков», но если бы кто-нибудь остановился у средней пристани, приходившейся как раз против дома Глазихи, он был бы поражен глухим странным шорохом, отрывками как бы задушенного шепота, точно вся улочка, как развороченный муравейник, бесшумно и торопливо копошилась во тьме.

Дом Аграфены Петровны Глазовой, «Глазихи», как ее звал весь город, стоял, как и полвека тому назад, как раз посередине береговой улочки… И вот дошел конец покойному береговому житью: задумали проклятые инженеры строить от пристаней к самому вокзалу новой железной дороги подъездной путь и наметили линию вдоль самой улочки. Пришла к владельцам домиков-особнячков бумага; читали ее и хозяева, и други, и посетители, читали, покачивали головами и в толк не могли взять, как такая оказия могла случиться! В бумаге той предлагалось владельцам оценить их землю, постройку и получить деньги от городского головы. Оценить родительское благословение, оценить кров, под которым дед и отец кончину приняли!.. Покачали хозяева головами, плюнули на такую мерзость и продолжали жить, как жили. Только еще угрюмее стали одинокие домики, еще плотнее замкнулись их ворота. А время шло; всякие сроки, обозначенные в бумаге, истекли, местная полиция обошла все дома и объявила, что на следующее утро всех, не желающих добром подписать бумагу и выехать из своих домов, силой выведут вон и начнут над их головою ломать крыши. И вот в июльскую темную ночь закопошилась береговая улочка.

У ворот дома Глазихи, вплотную прислонившись к калитке, стояла Агафоклея, закутанная в громадный черный платок, и то и дело шептала вопрос подходившим к ней теням, которые вслед за ответом шмыгали в приотворенную ею калитку. Пришедшие шли по двору торной дорожкой до крыльца и там, поднявшись на ступеньки, чуть слышно брякали медным кольцом и проглатывались бесшумно отворявшеюся дверью. Сама Аграфена Петровна, сторожившая каждый звук, приотворяла изнутри двери, и по двору, как судорога, то и дело мелькала красноватая полоса света. Наконец, около 12 часов вечера, за последним гостем Агафоклея заперла калитку на тяжелый засов…

– Спасибо тебе, Назар Софроныч, – начала хозяйка, отвешивая низкий поклон, – что не погнушался ты прийти к нам из своего издалека.

Назар Софроныч, худой, чахоточный старик с седою, редкой и длинной бородой, степенно встал с лавки и отдал поклон Глазихе и всему собранию.

– Пора и к делу, – промолвил вдруг угрюмо самый старший из собравшихся Пахом Силыч Зайков, сосед Глазихи.

– Говори, Пахом Силыч, – послышалось со всех сторон.

Пахом Силыч широко осенил себя истым крестом и, встав, прислонился к притолоке двери.

– Собрались мы все тут, – начал он ровно и не спеша, – чтобы найти средство избыть беду неминучую… Небывалое дело! Разве могут пришлые люди отнять у родовых, законных владельцев их кров и обитель? Назар Софроныч, ты грамотный будешь и в Рассее бывал, скажи, есть такой закон, что могут против совести отнять, «отчудить» нашу землю, наши дома?.. – И снова все загудели: «Неслыханное дело!» Назар Софроныч вышел на середину и низко поклонился собранию.

– Попустил Господь на вас беду великую, и нету вам заступы, окромя Божеской. Жил я в Е-ге в ту самую пору, как туда впервые чугунку проводили, и там отчуждали, и там брали чужие дома и чужие поля, нашлись и там люди, что рады бы кровью были отстоять свое добро, да ничто не помогло: пришли солдаты со штыками, повывели из домов и баб, и ребят малых и на глазах у людей разверзли крыши домов их и срыли, до земли сгладили их обиталище…

– И люди так и отдали свои кровы на разорение? – спросил кузнец.

– Отдали, – отвечал Назар. – Которые и не отдавали, за топоры хватались, ружьишки зарядили было, да куда! – скрутили им солдаты руки назад да тех, что побойчее, в тюрьму послали, об том деле пораздумать, как против начальства идти.

– Угодники! Угодники Божьи! – шептала побелевшими губами Глазиха. – Да неужто ж мой дом, мое собственное гнездо, чужие люди по бревну размечут?

– И размечут! – ответил Назар.

Опять помолчали, понурились старики…

Звонко щелкали колотушки сторожевых татар, бледнели звезды в небе, подул свежий ветерок, разогнал тучи, заголубело летнее небо, а в Глазихиной избе… не было придумано никаких мер сопротивления, не было и надежды на избавление от грозившей беды. Всех охватила тупая, бессильная покорность, с которой человек встречает неизбежную судьбу свою… Печальные, понуря головы, один за другим вышли гости на двор, и снова в притворенную калитку шмыгнула тень за тенью и пропала в сереющей дали прибрежной улочки.

Взошло солнце, яркое, теплое, закурилась река, а пристани, начинавшие раньше всех свою жизнь, не гомонили: варнаки не явились на поденщину, а правильно нанятого рабочего не хватало, и работа правилась там тихо и вяло. По улочке брякнуло кольцо, брякнуло другое, и из калиток одиноких домиков стали выходить «хрещеные», стали степенно собираться в кучки и ждать. Бабы оставались в домах, из хлевов слышался рев скотины, удивленной, что на сегодня лишилась своей обыденной прогулки в поле.

Перебегая от одной кучки к другой, Емелькин, явившийся с рассветом из-за реки на береговую улочку, ударял ладонями о полы халата, ерошил свою седую, кудластую и, как всегда, непокрытую голову, стараясь об одном – о родном кабаке.

– Пахом Силыч, – бросался он к Зайкову, – Никанор Митрич, – совался он к Орешкову, – хрещеные, хрещеные, – сзывал он всех, – что толку-то галдеть нам здесь, на улице, в кабак бы нам, там на простуде лучше бы поразмыслить. Где здесь ответ давать? Ишь, пыль крутится, ишь, пыль крутится! – вскрикивал он, прикладывая козырьком руку к глазам. – Либо исправник, либо воинский начальник, того гляди, с солдатами сюда явится…

– Отшатнись, непутевый, и без тебя тут тошнехонько, – отбросила его сильной рукой Глазиха, перед которой он юлил.

Осветило солнце длинную дорогу, что лентою бежала из города, и блеснуло в глаза угрюмому, толстому воинскому начальнику, который ехал шагом в казанском коробке на сытой рыжей кобылке. Рядом с ним шагала рота солдат с ружьями на плечо…

Урядники, прибывшие еще раньше с исправником, подогнали в кучу всех береговых домовладельцев. Сам тучный исправник, Амельян Иваныч, мил человек, встал перед ними и громко, как на смотру, прочел еще раз ту же мудреную бумагу об отчуждении, приглашая всех немедленно расписаться в готовности сегодня же оставить свои дома.

Послушал народ, послушал, молча сняв шапки, и, словно ни у кого из них и слова не нашлось в ответ, все снова разошлись к своим домам… Емелькин по берегу от одного дома к другому размахивал руками, не заботясь о том, как нескромно распахивались полы его халата…

Он наскочил на Никанора Орешкова.

– Отцепись, – заревел кузнец и здоровым ударом кулака отбросил юлившего пьяницу. Емелькин с визгом пришибленной собаки покатился по улочке и растянулся пластом у самых ног исправника; руки его раскинулись крестом, как у убитого, полы халата, как смятые крылья летучей мыши, легли по обе его стороны, и все его тощее тело предстало перед начальством во всей своей наготе. Ишь, отощал, – проговорил исправник, – должно быть, с утра маковой росинки во рту не было. Приберите в сторонку. – И Емелькина, потерявшего на минуту сознание от здоровенного кулачища кузнеца, отнесли к сторонке и положили к чьему-то забору, как никому не нужный, выброшенный хлам.

– Ну, будет, что ль, переговоров? – крикнул снова воинский начальник собравшимся в сторонке домохозяевам.

Те сразу смолкли.

– Что ж, братцы, подписывать будете бумагу? – подошел к ним исправник. – Пахом Силыч, ты как? – обратился он к Зайкову.

– Нет уж, чего же, – почесал за ухом Зайков, – какие там подписи. Покорно благодарим за милости, денег нам ваших не надо, а только и домов своих мы отдавать сами не согласны, а там во всем воля Божья.

И Зайков, степенно поклонившись в пояс, вышел сквозь молчаливо расступившуюся кучку и побрел к своему домишку…

Подождал Емельян Иванович еще минуточку, крякнул и кивнул головой близ стоявшему уряднику. Вперед выступил громадного роста детина, черный, усатый, с веселыми зоркими глазами, и ясно, отчетливо, как в трубу, прогремел на весь берег:

– Выходи все из домов, сейчас крыши ломать учнут. А коли больных, баб, ребят или скотину не выведете, солдаты выволокут.

В ответ берег застонал стоном, рев баб, плач детей, причитания голосивших старух, рев выводимой скотины – все слилось, все, как один безумный вопль, поднялось к небу и пропало в его холодной, бездушной синеве.

Солдаты сомкнулись, мигом охватили прибежавших было из города мещан и рабочих, оттеснили их к самому краю дороги на пустырь и загородили улочку с двух концов. Толпа полицейских, урядников и железнодорожных рабочих боролась с женщинами, которые с остервенением дрались у своих ворот, ложились на пороге своих домов, шаг за шагом, пять за пядью отстаивая отцовский кров.

Свалка загорелась со всех концов, из домов выносили больных, ребят, отрывали руки стариков с воем и плачем хватавшихся за ступени своих домов, тащили скарб, как на пожарище; кое-где рабочие живо забрались на крыши, и оторванные тесины полетели вниз – отчуждение началось…

– Огонь, огонь! – вдруг взвизгнул кто-то.

– Огонь! Огонь! – подхватила вся толпа. Инженеры, исправник и воинский начальник обернулись. Огненный столб вылетал из трубы наглухо запертого домика Глазихи, длинные языки огня показались из щелей деревянных ставней, лизнули сухую, нагретую июльским солнцем обтеску домика, и весь дом, как гигантская коробка спичек, вспыхнул, разбрасывая огненные искры на соседние заборы и прислоненные к ним поленницы дров.

Глазиха, вбежав в свой домик, заперла на внутренние болты ставни окон, дверей, как безумная бросилась в кухню, перетаскала оттуда весь запас сухой щепы, дров… и, видя, что пламя занялось, бросилась в молельню и, упав перед святыми иконами на колени, замерла в фанатической молитве.

Не успела команда солдат броситься к дому Глазихи, как на краю улочки запылал дом Зайкова. Занялась кузня Орешкова, стоявшая на угоне, и скоро вся цепь береговых домиков представляла собою одну сплошную огненную полосу.

Солдаты, полицейские, рабочие, оставив теперь на произвол судьбы хозяев берегового жилья, бросились отстаивать пристани и грузы хлеба и другого товара. Когда из города донесся первый звук набата, а за ним загремели пожарные тройки, ни спасать, ни разбирать было уже нечего. Огонь замер на берегу, не найдя себе более пищи. Побережная улочка выгорела, домики сровнялись с землею. Отчуждение было покончено…




ДЕВЬЯ БАНЯ


На песках, в угловом доме средственных кожевенных заводчиков Нефедовых, уже несколько дней стоял зазвонистый пир. Матрена Яковлевна и Иван Тихоныч Нефедовы играли сговор дочери своей Маремьяши с молодым купцом – железником Тетеркиным, т. е. собственно даже уже не сговор, так как и рукобитье и смот рины отбыли, роспись с приданым молодому вручили, подарки приняли и день свадьбы назначили, а на сегодня пир касался одного женского пола, то была Маремьяшина последняя девья баня и девишное угощение. Мужчин всех – и отца Ивана Тихоныча и сыновей его, Маремьяшиных братьев, Евграфочку и Семушку, и дединьку Мокея Силантьича, и кучера, и работников кого удалили на тот день в гости, кому велели держаться своих хоромин и не показываться, не смущать игр, девичьих забав и песен невестиных.

В белой стряпущей, под руководством дошлой стряпки Акимовны, что жила на покое и только при больших оказиях у купцов стряпала, три помощницы орудовали, засучив рукава.

Подруги-девушки в парадных горницах ставили столы и убирали их всякими лакомыми заедками, а Матрена Яковлевна в боковой горенке устроила для матерей и теток угощеньице из сладких вин, наливочек, медов сыченых, штучек домашних и разных соленых и маринованных прикусочек. Но из всех дел первым стояло дело банное, «мытницы»[41 - Прачки.], подымя хвосты, бегали по двору, из дому в баню и обратно.

Банный домик Нефедовых стоял во втором дворе особнячком, окруженный, как изгородью, молодыми елочками, внутри его было все чисто и прибрано, как в любой комнате, полки, лавки ясненые заново застроганы. Окна в бане со светлыми стеклами, изнутри прикрытые белыми створками, отдельный предбанник для раздевания, в котором пол и лавки выстланы белой кошмой, а поверх прикрыты чистым рядном, в больших медных тазах березовый щелок разведен, в других горой взбита мыльная пена. В ведрах приготовлен теплый, ароматный мятный и колуферовый квас, чтобы им пар на «спорник»[42 - Каменка в бане.] поддавать. На полочках в бане из самых молодых березовых ветвей веники навязанные приготовлены, мыло душистое казанское для тела, яичное для лица и тонкие желтенькие мочалки. То и дело в баньку забегали девицы-подружки узнать, все ли готово, и наконец мытницы внесли в предбанник стол и на тарелочках разложили груды моченых яблок, брусники, морошки, расставили стаканы, бутылки с разными ягодными и фруктовыми водами для банной остуды и прохлаждения. Во дворе послышалось пенье, прерываемое смехом. Затопали резвые ноженьки девушек, и более десятка подруг хлынуло в баню, увлекая с собою и невесту Маремьянушку. Маремьянушка была не то чтобы красавица, а девушка добротная, обещавшая быть мужу женою и деткам маткою. Белая, гладкая, что репка молодая, щеки алые, глаза темные, косы толстые, длинные, грудь высокая, нежная, быть атлас розовый на лебяжий пух наложен, смешливая, говорливая, что гусли переливчатые, сердцем добрая, норовом кроткая. Следовало бы девушке, для порядка и прилику ради, повыть в бане, поплакать над красой своей девичьей, над косой своей трубчатой, да больно жених завидный – Андрюша Тетеркин, – и собой хорош, и речист, и с достатком, выглядели они давно друг друга, – с детства домами знакомы были, и теперь оба взахват свадьбы ждали. Тут не до слез!

И банька, и двор, и сад густой Нефедовых полны были смеха, песен, крика и говора.

Мыли девушки невесту, резвились и, приподняв край занавесочки, зорко выглядывали из окна, чтобы не подошел, по обычаю, кто к баньке из парней знакомых «попугать», ну тогда не прогневайся, кто как, накинув платьишки, вылетят с разных сторон, а уж окатят парня озорного – с головы до ног. На этот раз, как на грех, не на ком и шуток шутить, в заречье, у богатеев Крутороговых, вечер назначен был, и вся молодежь с женихом туда и отправилась. У богатеев Крутороговых было три сына, старший Ванюшка родился, когда еще отец его на «кобылке» [43 - Козлы для растягивания кожи.] собственными кулаками кожи мызгал. Тоненький, с большими мечтательными глазами, Ванюшка до юношества за бессильность да тихость свою выдержал не мало трепок от отца. Спасаясь от гнева отцова в ватных юбках староверок бабушек и тетушек, он пристрастился к их тихому келейному житью. Все его радости сосредоточились в тайных молельнях, где пахло росным ладаном, где мигая, как усталые очи ангелов, горели катанки желтого воску и гнусливо, нараспев, читались длинные молитвы, вызывающие в душе его мистические образы.

Учен Ванюшка был на медные деньги и дальше старых священных книг не пошел.

Дела Круторогова росли, ширились, вместо одной кобылки на дворе заводишка поднялся, в доме родились еще два мальчика – Гришенька да Яшенька, ребята веселые, своевольные, начавшие с 9 лет учиться уже у настоящего учителя; сам Круторогов к тому времени уже сбрил себе бороду, от старины отшатнулся, примкнул к шепотникам, стал в Питер ездить, с нужными людьми снюхался, заручился крупным казенным подрядом и младших сыновей своих, как те покончили гимназию, всему городу на «ах!» в университет отдал.

Настасья Петровна, жена его, всему покорилась, преклонила долу и стала жить, как супруг указывал. Погневались бабушки, да на том и попримерли, как время пришло, а тетушки, сестры самой Круторогихи, отреклись от большого дома и, глухо ропча, проклиная новшества, заперлись в своих флигеречках и еще крепче привязали к себе фанатически преданного старой вере Ванюшку.

Ванюшка попробовал было бороться с новым веянием, да, выдержав две, три «науки» от батюшки, запил, проштрафился как-то большой растратой товара и денег на одной из нижегородских ярмарок и, совсем отрещенный от всяких отцовских дел, запил запоем и перещел жить из большого дома в боковушку около «белой стряпущей»[44 - Хозяйская кухня.].

Проснувшись рано в тот день, как у Нефедовых справляли девишник, Ванюшка вспомнил, что и у них в доме сегодня справляют не малое пиршество: вернувшиеся из университета Гришенька и Яшенька вздумали чествовать помолвку друга их Андрюши Тетеркина. Взгрустнулось Ванюшке, да вдруг и осенило – вспомнил он, что то была седмица, разрешавшая вино и елей. Вскочил он с узенькой жесткой кровати своей, плеснул в лицо себе свежей водицы. Прочел уставный начал, затем трижды поклонился иконе Алексея Мурина, хранящего человека от винного запоя, и повернул его к стене в знак того, что на время бдительность его упраздняется и… разрешил, а разрешив, вспомнил, что у Нефедовых девишник, и вдруг задумал пренебречь зваными отцовскими гостями и отправился к Нефедовым, Маремьяне Ивановне конфет свозить. Никому Ванюшка не сказал о своем намерении. Надел он атласный черный халатик, вроде подрясника, на голову шапочку, позвал караульного татарина и велел какую ни на есть лошадишку запрячь себе, – мол, прокатиться пришла охота. Подали ему к крыльцу линеечку, сел на нее бочком Иванушка, ножки на подногу поставил, запахнул полы халатика, засунул руки рукав в рукав и затрусил на водовозной пегенькой в город. Все знали Ванюшку, все знали коней выездных Крутороговых, а потому никого не удивлял чудачный его выезд.

На горе татарин «затпрукал» лошадь, и та остановилась перед большим бакалейным магазином Черемухина. Два приказчика выбежали за дверь и смотрели на Ванюшку, а Ванюшка, склонив головку на бок, дремал и даже носом посвистывал…

– Хозяин, а хозяин! Иван Артамоныч, бачка! – будил его татарин, повернувшись на козлах и тряся его одной рукой за плечо.

– Цыц, проклятик! – крикнул он на какую-то шавку, вывернувшуюся из-под ворот и яростно кидавшуюся в самую морду лошади. Лошадь дернула, Ванюшка клюнул носом и наверняка вылетел бы на дорогу, кабы оба приказчика, бросившись к линейке, не поддержали его.

– Иван Артамоныч, пожалуйте!

Ванюшка открыл глаза.

– Шиш, язви вас, чего в рожу лезете? Не Пасха, чтобы христосоваться.

– Бачка, к магазеи приехали, наказывал сам.

Ванюшка вспомнил, улыбнулся и стал пальцем манить одного приказчика.

– Подь, милый человек, сюды, вот что, любезненький мой, вынеси ты мне фунтишка три конфет обертышных от Трабля или кого другого московского, да коробку позатейней, да в кулечек мармелада, шоколада, ну еще там какого девьего «финтафанта», да положи у кучера. Слышишь, касатик? Да вот еще что, денег у меня, брат, с собой – ау! Маменьке потом счет предоставишь. Чать, Круторогиху знаешь? Да норови так подать, чтобы папенька не видел, – не люблю спросов.

Приказчик, хорошо знавший, с кем имеет дело, скрылся в лавку, а Ванюшка снова задремал и уже очнулся только во дворе у Нефедовых.

Встречать незваного, нежданного, редкого гостя вышла на крыльцо сама Матрена Яковлевна.

– Здравствуй, Матрена Яковлевна, добродетелью сияющая, бедным и убогим сиротам помощница, смирением, како жемчугом, украшенная, кума моя и душевная родственница! – запричитал Ванюшка.

– Здравствуйте, Иван Артамоныч, здравствуйте, батюшка! – отвечала ему приветливо хозяйка, знавшая его привычку, ласковости ради, всех звать кумой.

Ванюшка слез с линеечки, а татарин подал ему объемистый кулечек гостинцев.

– Зачем беспокоиться изволили, Иван Артамоныч, что за приношения такие, довольно конфузливо мне и принимать-то, – гость вы редкий, а завсегда с гостинцами.

– Не тебе, кума, не уросься[45 - Уроситься – упрямиться.], Маремьяне Ивановне конфетишки привез, да так – жемочки для подруг ее. Где ж девицы-то все?

– Да… Евграфочка и Семушка, должно полагать, на вашем же Крутороговском дворе пируют; братец твой, Гришенька, вечор еще приглашеньице присылал, а… девушки-то все… в саду дальнем… известно, день у них сегодня такой… девишный.

– Сем-ка я в сад пройду! – расхрабрился вдруг Ванюшка.

– Не ходи, родненький, не трожь девок, у них теперь песни да игры, даже мы, матери, к ним не вклеиваемся.

– Я, Матрена Яковлевна, особь статья, я, значит, чтобы все по старине, в порядке, я даж указать могу. Я всем в таких случаях наука.

Ванюшка двинулся в сад, а старая Нефедова только посмотрела ему вслед и рукой махнула, – не обессудь, мол, сам на издевку девичью лезешь.

Из сада Ванюшка прошел на двор и спокойно зашагал к баньке. Крепко знал он обычай и решил «попугать».

Олюшка Тетеркина, женихова сестра, воструха и своебытница, первая подглядела и узнала Ванюшку, вмиг тревога была дана всем девушкам, быстрее птиц перелетных накинули они на себя платьишки, и в ту минуту, как Ванюшка, с хитрым видом, хоронясь под оконницей, протянул руку и хотел побарабанить по стеклу, двери открылись с двух сторон, и с бани и с предбанника вылетела гурьба девушек, и с десяток полных шаек моментально вылилось на голову свет-Ивана Артамоновича, сына Круторогова.

Крепок был атлас халатика, и ниточки сухой не осталось на Ванюшке. Далеко отлетела с него шапочка, волосики намокли и, что у утопца, повисли по личику длинными, тощими прядками; худой да высокий, весь он облип, что палка, и такая обида вдруг закипела в сердце его, что схватил он кирпич накаленный, лежавший тут же на скамеечке, и пустил им в окно.

Визг, крик, брань девья поднялись в бане, а Ванюшка, подобрав полы халатика, дул на въезжий двор, навалился на свою линеечку и как был, без шапки, крикнул татарину, не успевшему еще уйти из-под навеса, ехать домой.

Выскочила снова на крыльцо Матрена Яковлевна и ахнула – сидит Ванюшка, как утопец, на линеечке и знай татарина погоняет, а вода ручьями бежит с него, с подножки льется и по двору след оставляет.

Гурьбой, с шумом, смехом и девичьей веселой бранью вернулись девушки из нефедовской бани. У всех на языке один Ванюшка. Простить ему не могут брошенного кирпича, – шутка ль сказать, – чуть Маремьянушку не зашиб, в-о-о-о-т как близко пролетел, в лохань шмякнулся, и вода фонтаном взметнулась. Как вспомнят девушки, как обливали Ванюшку, как бежал он, так и покатятся со смеху. Забрались подруги в невестину комнату. Смелая Олюшка Тетеркина утащила из молодецкой гитару и стала представлять цыган, что слышала в Ирбите на ярмарке. Одна, другая подхватили напев, и пошла общая хоровая. В большой гостиной комнате сидят маменьки и тетушки, одна перед другой щеголяют самоцветными камнями и бриллиантами, у иных надето по три, по четыре брошки подряд, все пять пальцев унизаны кольцами, шея обмотана золотыми веницейскими цепями из тонких золотых колец, больших и гладких, как обручальные, хитро переплетенных между собой, с массивными золотыми «формулярами», как старая Икониха фермуары зовет.

Сидят, судачат, перемывают косточки, перетапливают жирок отсутствующих, не забывая изредка и друг другу «правду-матку» отрезать, посчитаться за прежние провинности.

Играют в мушку, да в рамс, «цифирь» пишут не все, а потому три проверяют ту, которая записывает, считают долго, со спорами, да благо время есть, мужчины-то дома остались, – некому надсмехаться, и выпить по малости можно, – оно и пользительно, и куда как вольготно в своей компании.

Кучера и конюха приезжих давно отпущены восвояси, потому хозяйка решила, что незачем им подглядывать да подслушивать за своими хозяйками, а развезут всех по домам и на своих долгушах. Своя же прислуга вся уже поужинала и, кроме двух караульных, спать полегла. А караульные тоже спят за воротами, потому праздник в доме, и за ужином их ублаготворили. Собаки еще не выпущены и тихо, жалобно подвывают в своих темницах. Шумно и весело в доме, из всех окон в прорези ставень мелькают огни. Изредка, сквозь быстро открывающуюся и захлопывающуюся дверь, вырвется аккорд гитары или трель веселого смеха.

По дворовому настилу тихо ходит месяц, прихотливо рисуя тени крыш, заборов и свесившихся с них кудрявых дерев…












В. Г. КОРОЛЕНКО





ИЗ «ПУТЕВЫХ НАБРОСКОВ ПО ИРТЫШУ И ОБИ»


27 августа 1881 г. Пароход дал три слабых свистка, и колеса стали работать тише. Пароход делал поворот; нам предстояло пристать к берегу для нагрузки дров. Я вышел на палубу. День был светлый, но по небу ходили большие холодные тучи, порванные ветром. По широкой реке то и дело пробегали холодные тени, над волнами вставали белые хохолки пены. Берег, к которому теперь боком приставал пароход, был своеобразно дик и пустынен. Совершенно белый песок, обмываемый холодной рекой, сверкал на солнце; сажени за две от уровня реки он подымался крутым обрывом; весенние разливы оставили на нем заметные следы. Далеко вдоль реки валялись на песке вымытые с берега и поваленные «карчи», обвитые старой травою и мхом. По мере удаления, в перспективе, они рисовались на белой отмели красивыми причудливыми узорами и еще далее сливались в странную сетку, пестрившую дальние отмели. Над обрывом торчали высокие стволы лиственниц, елей и сосен. Не было видно никаких признаков деревни или поселка, только на берегу стояли клади нарубленных дров.

Мы вышли на берег, пока происходила грузка. Место это носит название Лямина бора[46 - Лямин бор на Оби близ Сургута.]. Действительно, убогий белесоватый тальник сменился на этом берегу высокими деревьями. Но в этом месте собственно бора не было. Вместо него, на далекое расстояние, виднелись старые пни, остатки прежнего леса. Между ними стлался беленький мох и листья брусники. Кой-где еще торчали отдельные «лесины», рисуясь бледной зеленью на бледной холодной синеве неба. Дальше деревья становились все чаще, и, наконец, глаз встречал вокруг уже действительный бор.

Весь пейзаж с темной рекой, схваченной белыми песками, с бледной зеленью и бледным небом носил какой-то особенный сибирский отпечаток. Тихо, грустно и бледно, точно все это недорисованный или поблекший ландшафт великого мастера или недоконченная работа творца. В бору не было слышно ни стука дятла, ни голосов птиц. Он стоял безмолвно и, казалось, ожидал первых ударов зимы, чтобы замереть окончательно.

Саженях в ста от берега виднелась одинокая избушка. Здесь живет сторож, или нечто вроде подрядчика, занимающегося поставкой дров. Из более отдаленных деревень наезжают лесорубы и под его руководством рубят и складывают дрова в клади. Сам он теперь возил дрова на маленькой тележке и кидал их с обрыва, чтобы было легче брать их на пароход.

Мы подошли к избушке. Около нее валялись во мху опрокинутые «нарты», вроде саней, только с высокими копыльями и легче. На жердочках сушилась на ветру рыба. Старое заржавленное ружье, кремневка, висело на стенке. В окно виднелся самовар и несколько детских головок.

Дверь избушки приоткрылась, и из нее выглянул мальчик лет семи, с бойкими черными глазами и загорелым лицом. Он не был похож на дикаря, и, по-видимому, наше присутствие его не удивило. Он только предложил нам следовать за собой.

– Как бы вам, – говорит, – чего здесь не украсти.

К берегу между тем приплыла лодка; приехал продавец рыбы, которая плескалась в маленькой лодке, налитой водою и затянутой сеткой. Сам хозяин ушел на пароход торговать, а у лодки остался работник, парень лет восемнадцати. Он сидел на лодке, у берега, свесив ноги в воду. Коты, в которые он был обут, были велики и, очевидно, неспособны были охранять его ноги. Мне самому стало холодно при взгляде на эту несчастную фигуру. Одет он был в какой-то серый халат, подпоясанный тряпкой; шея была обернута старою шалью, на голове – старый порыжевший картуз. Лицо у него было совершенно красного цвета, как у человека, который прозяб до костей; а между тем, по-видимому, он пренебрегал холодом до такой степени, что не считал нужным вынуть ноги из холодной воды. Или ему было лень пересесть?.. Сидел он неподвижно, как будто прислушиваясь, как холод проникает в самые кости. Когда вышел хозяин, он тихо поднялся, вяло отдернул от карчи тонкую бечевку, поддел ее на плечи и, поливая песок из своих громадных лоханей-котов, поплелся берегом и потянул на бечевке лодку с хозяином и с рыбой. Хозяин сидел в лодке и только правил сзади маленьким весельцем. Долго еще, пока мы грузились, мелькала по далекому прямому берегу между темными карчами эта вялая озябшая фигура, тащившая против воды хозяйскую лодку. Наконец одна из туч, разостлавшись по небу, разорвалась над бором и сыпнула мелким холодным дождичком. И река, и дальние берега, и озябшая фигура потонули во мгле…

30 августа. Третьего дня, рано утром, мы проехали мимо Сургута. Это небольшой городок, населенный здешними сибирскими казаками, пользующимися очень дурной репутацией. Окрестное население – остяки. Поселенные здесь служивые казаки – чуть не единственные представители высшей культуры, и это развило в них чрезвычайное самомнение. Березовские и сургутские казаки, находящиеся в одинаковых условиях, известны как народ в высшей степени заносчивый, самомнительный, грубый. Кроме того, так как Сургут не представляет никакого поприща для предприимчивости и труда, то единственное средство существования для казака долго представлялось исключительно в казенном «пайке», который прежде выдавался ежемесячно. Это обстоятельство оттенило и без того непривлекательный портрет сургутянина-служилого чертами беспечного тунеядца.

– Ну, народец! – говорил мне хорошо знакомый с ними пароходский служащий. – Хуже последнего остяка. Стянуть с тебя ни за что, нахвастать, напиться – его дело, и только…

Сургут расположен в семи верстах от берега, и видеть мне его не пришлось. Это чуть не самое северное место нашего пути… От Сургута Обь поворачивает к северо-востоку. Когда мы выезжали из Тобольска, там было еще довольно тепло. Когда же я вышел на палубу у Сургута, погода ясно говорила о самой поздней осени. Ветер гудел в снастях, как несытый зверь в зимнюю вьюгу.

Тучи заволокли все небо. Часам к восьми пошел даже снег.

А через неделю в Томске мы опять встретили еще, как говорят сибиряки, теплые и светлые дни.

Теперь мы уже «в остяках». По берегу кой-где виднеются маленькие избушки, стоят лодки, раскиданы сети.

Утром пароход пошел тише. Мы вышли на палубу, чтобы узнать причину остановки. Был порядочный ветер, по Оби ходили волны. За пароходом они бежали грядами, прыгая и пенясь. Под самым почти бортом парохода промелькнула лодка. Поравнявшись с кормой, она вдруг нырнула промеж волн, накренилась, подняла нос, затем мелькнула кормой и вдруг точно прилипла к бежавшей за кормою лодке. Три остяка примкнули к нам на ходу парохода.

– Рыба давай! – кричали они весело, взбираясь по канатам, между тем как их душегубку швыряло и било волной.

Пароходские рабочие смотрели, смеясь, на смелые эволюции остяков, – молодые, еще новички, удивлялись, а опытные лоцмана смотрели на это зрелище равнодушно, как на нечто обычное. Остяки пристают даже к пассажирским пароходам на полном ходу.

Рыба была куплена за бесценок. Стерляжья уха на троих обошлась нам в 10 копеек.

– Винцо, винцо нет ли? – спрашивали остяки. Они были одеты легко, но, по-видимому, не чувствовали холода. Роста они были небольшого, лица темноватые, с широкими скулами, с косыми глазами, плоские. Черты их точно приплюснутые. А у одного молодого парня нос вовсе отсутствовал, что служит, даже помимо пиджака, в который он нарядился, явным признаком довольно близкого знакомства с некоторыми сторонами цивилизации.

Через четверть часа они опять сели в свою лодку и мигом отчалили. На мгновение их закрыла пена и брызги, но через минуту их легкая лодочка стояла уже за грядой волн и, взмахивая, точно крыльями, лопастями весел, поджидала баржу. Когда последняя, отбивая широкою грудью прядавшие на нее волны, поравнялась с нею, подымая целый ад брызг и пены, – бойкая лодочка опять юркнула в волны и точно впилась в корму баржи. Нам казалось, что она опрокинулась, что три фигуры барахтаются уже среди пены и волн, – но вот они уже в кормовой лодке и весело вытаскивают свой товар. За косушку водки они отдают охотно всю свою рыбу. На пароходах, где есть буфет, остяк, распродав рыбу, тотчас же идет угощаться. Шатаясь, сходит он в свою лодочку, шатаясь, усаживается в нее и отвязывает бечевку. И никто не помнит, чтобы пьяный остяк потонул. Всегда благополучно вынырнет его лодочка, и стрелой пускается остяк домой, в свою избушку, откуда пароход увлек его иногда за десять, пятнадцать и более верст.

Во время грузки дров я осмотрел остяцкие лодки. Одну из них я легко приподнял руками; ее нетрудно было бы унести на себе, и действительно, остякам приходится иногда таскать на себе свои судна. Лодки эти, долбленные из цельных стволов (кажется, из ветлы), узки и чрезвычайно неустойчивы. Борта их в середине подымаются над водою не выше вершка. Тем не менее остяк смело пускается на ней в самую большую волну. В крайнем случае, когда волна расходится уж слишком сильно, они погружают свои весла целиком в воду, увеличивая таким образом поверхность и силу упора. Как только пролетела волна, гребцы вдруг взмахивают веслами и мгновенно опять погружают их в воду, упираясь в широкую грудь новой волны. Весла их небольшие, сделаны очень изящно и напоминают лист какого-нибудь водного растения. Сходство дополняется еще тем, что они выдалбливают в лопастине большое стержневое углубление.

Тихий, смирный, бессильный и добродушный народ…

30 августа в 6 час. вечера. Вартовский бор (Верхний).

Высокий, оборванный рекою берег. Внизу песчаный пласт, резкой прямой линией отделенный от верхнего напластования, характера торфяного. Наверху, над обрывом, мелкие сосенки, елки на болоте. У корней разостлался душистый багульник (багун в Малороссии). На берегу остяцкий шалаш из жердей и бересты. Он защищен сплошной берестяной стенкой от речного ветра и примкнут открытой стороной к оврагу. Холодно, утром шел уже снег. Между тем здесь в шалаше живет семейство: остяк с женой и с грудным ребенком. Шалаш, совершенно открытый с одной стороны, разделен на две половины; в другой половине помещается одинокий старик. Разведено два небольших костра. Жители шалаша варят ужин.

Мы собрались, с любопытством рассматривая внутренность этого своеобразного жилья. Мы все одеты тепло, а остяк, приехавший с реки, снял кафтан и, оставшись в одной рубахе и портах, снимает еще сапоги и босой садится на землю, как будто в избе на теплой печке. Ребенок тоже, по-видимому, не чувствует холоду. Внутри шалаша виднеется самовар и несколько вязок кренделей; на жердочках развешана вяленая рыба.

Я вступил в разговор со стариком. Он спросил, нет ли белого хлеба взамен за рыбу. Живут они здесь одиноко, вдали от всякого жилья.

– Амбар [47 - Амбаром остяки называли русскую избу.] – там, – указал он рукою вверх по реке. Сам он из Тымского, нанялся с весны до морозов за двадцать рублей сторожить дрова. Живет в шалаше. Не холодно…












А. П. ЧЕХОВ





ИЗ СИБИРИ (В СОКРАЩЕНИИ)



I

– Отчего у вас в Сибири так холодно?

– Богу так угодно! – отвечает возница.

Да, уже май, в России зеленеют леса и заливаются соловьи, на юге давно уже цветут акации и сирень, а здесь, по дороге от Тюмени до Томска, земля бурая, леса голые, на озерах матовый лед, на берегах и в оврагах лежит еще снег…

Зато никогда в жизни не видал я такого множества дичи. Я вижу, как дикие утки ходят по полю, как плавают они в лужах и придорожных канавах, как вспархивают почти у самого возка и лениво летят в березняк. Среди тишины вдруг раздается знакомый мелодический звук, глядишь вверх и видишь невысоко над головой пару журавлей, и почему-то становится грустно. Вот пролетели дикие гуси, пронеслась вереница белых, как снег, красивых лебедей… Стонут всюду кулики, плачут чайки…

Обгоняем две кибитки и толпу мужиков и баб. Это переселенцы.

– Из какой губернии?

– Из Курской…

Переселенцев я видел еще, когда плыл на пароходе по Каме. Помнится мне мужик лет сорока с русой бородой; он сидит на скамье на пароходе; у ног его мешки с домашним скарбом, на мешках лежат дети в лапотках и жмутся от холодного, резкого ветра, дующего с пустынного берега Камы. Лицо его выражает: «Я уже смирился». В глазах ирония, но эта ирония устремлена вовнутрь, на свою душу, на всю прошедшую жизнь, которая так жестоко обманула…

Эти, что плетутся теперь по дороге, около своих кибиток, молчат. Лица серьезные, сосредоточенные… Я гляжу на них и думаю: порвать навсегда с жизнью, которая кажется ненормальною, пожертвовать для этого родным краем и родным гнездом может только необыкновенный человек, герой…

Затем, немного погодя, мы обгоняем этап. Звеня кандалами, идут по дороге тридцать – сорок арестантов, по сторонам их солдаты с ружьями, а позади – две подводы. Один арестант похож на армянского священника, другого, высокого, с орлиным носом и с большим лбом, я как будто видел где-то в аптеке за прилавком, у третьего – бледное, истощенное и серьезное лицо, как у монаха-постника. Не успеваешь оглядеть всех. Арестанты и солдаты выбились из сил: дорога плоха, нет мочи идти… До деревни, где они будут ночевать, осталось еще десять верст. А когда придут в деревню, наскоро закусят, напьются кирпичного чаю и тотчас же повалятся спать, и тотчас же их облепят клопы – злейший, непобедимый враг тех, кто изнемог и кому страстно хочется спать.

Вечером земля начинает промерзать, и грязь обращается в кочки. Возок прыгает, грохочет и визжит на разные голоса. Холодно! Ни жилья, ни встречных… Ничто не шевелится в темном воздухе, не издает ни звука, и только слышно, как стучит возок о мерзлую землю, да когда закуриваешь папиросу, около дороги с шумом вспархивают разбуженные огнем две-три утки…

Подъезжаем к реке. Надо переправляться на ту сторону на пароме. На берегу ни души.

– Уплыли на ту сторону, язви их душу! – говорит возница. – Давай, ваше благородие, реветь.

Кричать от боли, плакать, звать на помощь, вообще звать – здесь значит реветь, и потому в Сибири ревут не только медведи, но и воробьи и мыши. «Попалась кошке – и ревет», – говорят про мышь.

Начинаем реветь. Река широкая, в потемках не видно того берега… От речной сырости стынут ноги, потом все тело… Ревем мы полчаса, час, а парома все нет. Надоедают скоро и вода, и звезды, которыми усыпано небо, и эта тяжелая гробовая тишина. От скуки разговариваю я с дедом и узнаю от него, что женился он шестнадцати лет, что у него было восемнадцать детей, из которых умерло только трое, что у него живы еще отец и мать: отец и мать – «киржаки», то есть раскольники, не курят и за всю свою жизнь не видали ни одного города, кроме Ишима, а он, дед, как молодой человек, позволяет себе побаловаться – курить. Узнаю от него, что в этой темной, суровой реке водятся стерляди, нельмы, налимы, щуки, но что ловить их некому и нечем.

Но вот наконец слышится мерный плеск, и на реке показывается что-то неуклюжее, темное. Это паром. Он имеет вид небольшой баржи; на нем человек пять гребцов, и их два длинные весла с широкими лопастями похожи на рачьи клешни.

Пристав к берегу, гребцы первым делом начинают браниться. Бранятся они со злобой, без всякой причины, очевидно, спросонок. Слушая их отборную ругань, можно подумать, что не только у моего возницы, у лошадей и у них самих, но и у воды, у парома и у весел есть матери. Самая мягкая и безобидная брань у гребцов, это – «чтоб тебя уязвило» или «язвина тебе в рот!». Какая здесь желается язва, я не понял, хотя и расспрашивал. Я в полушубке, больших сапогах и в шапке; в потемках не видно, что я «ваше благородие», и один из гребцов кричит мне хриплым голосом:

– Эй, ты, язвина, что стоишь, рот разинул? Отпрягай пристяжную!

Въезжаем на паром. Перевозчики, бранясь, берутся за весла. Это не местные крестьяне, а ссыльные, присланные сюда по приговорам обществ за порочную жизнь. В деревне, где они приписаны, им не живется – скучно, пахать землю не умеют или отвыкли, да и не мила чужая земля, и пошли они сюда, на перевоз…


II

По сторонам дороги и вдали, на горизонте, змееобразные огни: это горит прошлогодняя трава, которую здесь нарочно поджигают. Она сыра и туго поддается огню, и потому огненные змеи ползут медленно, то разрываясь на части, то потухая, то опять вспыхивая. Огни искрятся, и над каждым из них белое облако дыма. Красиво, когда огонь вдруг охватит высокую траву: огненный столб вышиною в сажень поднимается над землей, бросит от себя к небу большой клуб дыма и тотчас же падает, точно проваливается сквозь землю. Еще красивее, когда змейки ползают в березняке; весь лес освещен насквозь, белые стволы отчетливо видны, тени от березок переливаются со световыми пятнами. Немножко жутко от такой иллюминации.

Навстречу, во весь дух, гремя по кочкам, несется почтовая тройка. Старик спешит свернуть вправо, и тотчас же мимо нас пролетает громадная, тяжелая почтовая телега, в которой сидит обратный ямщик. Но вот слышится новый гром: несется навстречу другая тройка, и тоже во весь дух. Мы торопимся свернуть вправо, но, к великому моему недоумению и страху, тройка сворачивает почему-то не вправо, а влево и прямо летит на нас. А что, если столкнемся? Едва я успеваю задать себе этот вопрос, как раздается треск, наша пара и почтовая тройка мешаются в одну темную массу, тарантас становится на дыбы, и я падаю на землю, а на меня все мои чемоданы и узлы… Пока я, ошеломленный, лежу на земле, мне слышно, что несется третья тройка. «Ну, думаю, эта, наверное, убьет меня». Но, слава Богу, я ничего не сломал себе, ушибся не больно и могу встать с земли. Вскакиваю, отбегаю в сторону и кричу не своим голосом:

– Стой, стой!

Со дна пустой почтовой телеги поднимается фигура, берется за вожжи, и третья тройка останавливается почти у самых моих вещей. Минуты две проходят в молчании. Какое-то тупое недоумение, точно все мы никак не можем понять того, что произошло. Оглобли сломаны, сбруи порваны, дуги с колокольчиками валяются на земле, лошади тяжело дышат; они тоже ошеломлены и, кажется, больно ушиблены. Старик, кряхтя и охая, поднимается с земли; первые две тройки возвращаются, подъезжает еще четвертая тройка, потом пятая…

Затем начинается неистовая ругань.

– Чтоб тебя уязвило! – кричит ямщик, столкнувшийся с нами. – Язвина тебе в рот! Где у тебя глаза были, старая собака?

– А кто виноват? – кричит плачущим голосом старик. – Ты виноват, да ты же и ругаешься?

Как можно понять из ругани, причиною столкновения было следующее. Ехало в Абатское пять обратных троек, возивших почту; по закону, обратные ямщики должны ехать шагом, но передний ямщик, соскучившись и желая скорее попасть в тепло, погнал лошадей во весь дух, в задних же четырех телегах ямщики спали, и некому было править тройками; за первою во весь дух побежали и остальные четыре. Если бы я спал в тарантасе или если бы третья тройка бежала тотчас же за второй, то, конечно, дело не обошлось бы для меня так благополучно.

Ямщики ругаются во все горло, так, что их, должно быть, за десять верст слышно. Ругаются нестерпимо. Сколько остроумия, злости и душевной нечистоты потрачено, чтобы придумать эти гадкие слова и фразы, имеющие целью оскорбить и осквернить человека во всем, что ему свято, дорого и любо! Так умеют браниться только сибирские ямщики и перевозчики, а научились они этому, говорят, у арестантов. Из ямщиков громче и злее всех бранится виноватый.

– Ты не бранись, дурак! – защищается старик.

– А что? – спрашивает виноватый ямщик, мальчишка лет девятнадцати, с угрожающим видом подходит к старику и становится лицом к лицу. – А что?

– Ты не очень!

– А что? Отвечай: что же будет? Возьму обломок оглобли, да обломком тебя, язвина!

По тону судя, быть драке. Ночью, перед рассветом, среди этой дикой ругающейся орды, в виду близких и далеких огней, пожирающих траву, но ни на каплю не согревающих холодного ночного воздуха, около этих беспокойных, норовистых лошадей, которые столпились в кучу и ржут, я чувствую такое одиночество, какое трудно описать.

Старик, ворча и высоко поднимая ноги, – это он от болезни, – ходит вокруг тарантаса и лошадей и отвязывает, где только можно, веревочки и ремешки, чтобы связать ими сломанную оглоблю, потом он, зажигая спичку за спичкой, ползает на брюхе по дороге и ищет постромку. Идут в дело и мои багажные ремни. Уж занялась заря на востоке, уж давно кричат проснувшиеся дикие гуси, наконец уж уехали ямщики, а мы все еще стоим на дороге и починяемся. Пробовали было ехать дальше, но связанная оглобля – трах!.. и нужно опять стоять… Холодно!

Кое-как шагом доплетаемся до деревни. Останавливаемся около двухэтажной избы.

– Илья Иваныч, кони дома? – кричит старик.

– Дома! – отвечает кто-то глухо за окном.

В избе встречает меня высокий человек в красной рубахе и босой, сонный и чему-то спросонок улыбающийся.

– Клопы одолели, приятель! – говорит он, почесываясь и улыбаясь еще шире. – Нарочно горницу не топим. Когда холодно, они не ходят.

Здесь клопы и тараканы не ползают, а ходят; путешественники не едут, а бегут. Спрашивают: «Куда, ваше благородие, бежишь?» Это значит: «Куда едешь?»

Пока на дворе подмазывают возок и позвякивают колокольчиками, пока одевается Илья Иваныч, который сейчас повезет меня, я отыскиваю в углу удобное местечко, склоняю голову на мешок с чем-то, кажется с зерном, и тотчас же мною овладевает крепкий сон; уж снятся мне моя постель, моя комната, снится, что я сижу у себя дома за столом и рассказываю своим, как моя пара столкнулась с почтовой тройкой; но проходит две-три минуты, и я слышу, как Илья Иваныч дергает меня за рукав и говорит:

– Вставай, приятель, лошади готовы.

Какое издевательство над ленью, над отвращением к холоду, который змейкой пробегает по спине и вдоль и поперек! Опять еду… Уже светло, и золотится перед восходом небо. Дорога, трава в поле и жалкие молодые березки покрыты изморозью, точно засахарились. Где-то токуют тетерева.


III

По сибирскому тракту, от Тюмени до Томска, нет ни поселков, ни хуторов, а одни только большие села, отстоящие одно от другого на 20, 25 и даже на 40 верст. Усадеб по дороге не встречается, так как помещиков здесь нет; не увидите вы ни фабрик, ни мельниц, ни постоялых дворов… Единственно, что по пути напоминает о человеке, это телеграфные проволоки, завывающие под ветер, да верстовые столбы.

В каждом селе – церковь, а иногда и две; есть и школы, тоже, кажется, во всех селах. Избы деревянные, часто двухэтажные, крыши тесовые. Около каждой избы на заборе или на березке стоит скворечня, и так низко, что до нее можно рукой достать. Скворцы здесь пользуются общей любовью, и их даже кошки не трогают. Садов нет.

Часов в пять утра, после морозной ночи и утомительной езды, я сижу в избе вольного ямщика, в горнице, и пью чай. Горница – это светлая, просторная комната, с обстановкой, о какой нашему курскому или московскому мужику можно только мечтать. Чистота удивительная: ни соринки, ни пятнышка. Стены белые, полы непременно деревянные, крашеные или покрытые цветными холщовыми постилками; два стола, диван, стулья, шкаф с посудой, на окнах горшки с цветами. В углу стоит кровать, на ней целая гора из пуховиков и подушек в красных наволочках; чтобы взобраться на эту гору, надо подставлять стул, а ляжешь – утонешь. Сибиряки любят мягко спать.

От образа в углу тянутся по обе стороны лубочные картины; тут портрет государя, непременно в нескольких экземплярах, Георгий Победоносец, «европейские государи», среди которых очутился почему-то и шах персидский, затем изображения святых с латинскими и немецкими подписями, поясной портрет Баттенберга, Скобелева, опять святые… На украшение стен идут и конфетные бумажки, и водочные ярлыки, и этикеты из-под папирос, и эта бедность совсем не вяжется с солидной постелью и крашеными полами. Но что делать? Спрос на художество здесь большой, но Бог не дает художников. Посмотрите на дверь, на которой нарисовано дерево с синими и красными цветами и с какими-то птицами, похожими больше на рыб, чем на птиц; дерево это растет из вазы, и по этой вазе видно, что рисовал его европеец, то есть ссыльный; ссыльный же малевал и круг на потолке и узоры на печке. Немудрая живопись, но здешнему крестьянину и она не под силу. Девять месяцев не снимает он рукавиц и не распрямляет пальцев: то мороз в сорок градусов, то луга на двадцать верст затопило, а придет короткое лето – спина болит от работы и тянутся жилы. Когда уж тут рисовать? Оттого, что круглый год ведет он жестокую борьбу с природой, он не живописец, не музыкант, не певец. По деревне вы редко услышите гармонику и не ждите, чтоб ямщик затянул песню.

Дверь отворена, и сквозь сени видна другая комната, светлая и с деревянными полами. Там кипит работа. Хозяйка, женщина лет двадцати пяти, высокая, худощавая, с добрым, кротким лицом, месит на столе тесто; утреннее солнце бьет ей в глаза, в грудь, в руки, и, кажется, она замешивает тесто с солнечным светом; хозяйская сестра-девушка печет блины, стряпка обваривает кипятком только что зарезанного поросенка, хозяин катает из шерсти валенки. Ничего не делают только старики. Бабушка сидит на печке, свесив ноги, стонет и охает; дедушка лежит на полатях и кашляет, но, заметив меня, сползает вниз и идет через сени в горницу. Ему хочется поговорить… Начинает он с того, что весна теперь холодная, какой давно не было. Помилуйте, завтра Николин день, послезавтра Вознесенье, а ночью шел снег, и по дороге к селу замерзла какая-то женщина; скот тощает от бескормицы, у телят от морозов понос… Потом он спрашивает меня, откуда я, куда бегу и зачем, женат ли я, и правду ли говорят бабы, что скоро будет война.

Слышится детский плач. Теперь только я замечаю, что между кроватью и печью висит маленькая люлька. Хозяйка бросает тесто и бежит в горницу.

– Однако какой у нас случай, купец! – говорит она мне, качая люльку и кротко улыбаясь. – Месяца два назад приехала к нам из Омска мещанка с ребеночком… Барыней одета, однако… Ребеночка она родила в Тюкалинске, там и крестила; после родов-то в дороге разнемоглась и стала жить у нас вот в этой горнице. Говорит, что замужняя, а кто ее знает? На лице не написано, а паспорта при ней нет. Может, ребеночек незаконный…

– Не наше дело судить, – бормочет дедушка.

– Прожила она у нас неделю, – продолжает хозяйка, – потом и говорит: «Я поеду в Омск к мужу, а мой Саша пусть у вас останется; я за ним через неделю приеду. Теперь боюсь, как бы не замерз дорогой…» Я ей и говорю: «Послушай, сударыня, Бог посылает людям детей, кому десять, кому и двенадцать, а меня с хозяином наказал, ни одного не дал; оставь нам своего Сашу, мы его себе в сыночки возьмем». Она подумала и говорит: «Однако погодите, я мужа своего спрошу и через неделю вам письмо пришлю. Без мужа не смею». Оставила нам Сашу и уехала. И вот уже два месяца прошло, а она ни сама не едет, ни письма не шлет. Наказание Господне! Полюбили мы Сашу, как родного, а сами теперь не знаем, наш он или чужой.

– Надо вам этой мещанке письмо написать, – советую я.

– Стало быть, надо! – говорит из сеней хозяин.

Он входит в горницу и молча смотрит на меня: не

дам ли я еще какого-нибудь совета?

– Да как ты ей напишешь? – говорит хозяйка. – Фамилии своей она нам не сказывала. Марья Петровна – вот и все. А Омск, тоже сказать, город большой, не найдешь ее там. Ищи ветра в поле!

– Стало быть, не найдешь! – соглашается хозяин и смотрит на меня так, как будто хочет сказать: «Помоги же, Бога ради!»

– Привыкли мы к Саше, – говорит хозяйка, давая ребенку соску. – Закричит днем или ночью, и на сердце иначе станет, словно и изба у нас другая. А вот, неровен час, вернется та и возьмет от нас…

Глаза хозяйки краснеют, наливаются слезами, и она быстро выходит из горницы. Хозяин кивает ей вслед, усмехается и говорит:

– Привыкла… Известно, жалко!

Он и сам привык, ему тоже жалко, но он мужчина, и сознаться ему в этом неловко.

Какие хорошие люди! Пока я пью чай и слушаю про Сашу, мои вещи лежат на дворе в возке. На вопрос, не украдут ли их, мне отвечают с улыбкой:

Кому же тут красть? У нас и ночью не крадут. И в самом деле, по всему тракту не слышно, чтоб у проезжего что-нибудь украли. Нравы здесь в этом отношении чудесные, традиции добрые. Я глубоко убежден, что если бы я обронил в возке деньги, то нашедший их вольный ямщик возвратил бы мне их, не заглянув даже в бумажник. На почтовых я ездил мало и про почтовых ямщиков могу сказать только одно; в жалобных книгах, которые я читал от скуки на станциях, мне попалась на глаза только одна жалоба на покражу: у проезжего пропал мешочек с сапогами, но и эта жалоба, что видно из резолюции начальства, оставлена без последствий, так как мешочек был скоро найден и возвращен проезжему. О грабежах на дороге здесь не принято даже говорить. Не слышно про них. А встречные бродяги, которыми меня так пугали, когда я ехал сюда, здесь так же страшны для проезжего, как зайцы и утки.

К чаю мне подают блинов из пшеничной муки, пирогов с творогом и яйцами, оладий, сдобных калачей. Блины тонкие, жирные, а калачи вкусом и видом напоминают те желтые, ноздреватые бублики, которые в Таганроге и в Ростове-на-Дону хохлы продают на базарах. Хлеб везде по сибирскому тракту пекут вкуснейший; пекут его ежедневно и в большом количестве. Пшеничная мука здесь дешевая: 30–40 копеек за пуд.

На одном хлебе сыт не будешь. Если в полдень попросишь чего-нибудь вареного, то везде предлагают одной только «утячьей похлебки» и больше ничего. А эту похлебку есть нельзя: мутная жидкость, в которой плавают кусочки дикой утки и потроха, не совсем очищенные от содержимого. Невкусно, и смотреть тошно. В каждой избе – дичина. В Сибири никаких охотничьих законов не знают и стреляют птиц в продолжение всего года, Но едва ли здесь скоро истребят дичь. На расстоянии 1500 верст от Тюмени до Томска дичи много, но не найдется ни одного порядочного ружья, и из ста охотников только один умеет стрелять в лёт. Обыкновенно охотник ползет к уткам на животе по кочкам и мокрой траве и стреляет только из-за куста, в 20–30 шагах в сидячую, причем его поганое ружье раз пять дает осечку, а выстрелив, сильно отдает в плечо и в щеку; если удается попасть в цель, то тоже не малое горе: снимай сапоги и шаровары и полезай в холодную воду. Охотничьих собак здесь нет.



    9 мая


IV

Подул холодный, резкий ветер, начались дожди, которые идут день и ночь не переставая. В 18 верстах от Иртыша мужик Федор Павлович, к которому привез меня вольный ямщик, говорит, что дальше ехать нельзя, так как от дождей по берегу Иртыша затопило луга; вчера из Пустынского приехал Кузьма, так он едва лошадей не утопил; надо ждать.

– А до каких пор ждать? – спрашиваю.

– А кто ж его знает? Спроси у Бога.

Иду в избу. Там в горнице сидит старик в красной рубахе, тяжело дышит и кашляет. Я даю ему доверов порошок – полегчало, но он в медицину не верит и говорит, что ему стало легче оттого, что он «отсиделся».

Сижу и думаю: остаться ночевать? Но ведь всю ночь будет кашлять этот дед, пожалуй, есть клопы, да и кто поручится, что завтра вода не разольется еще шире? Нет, уж лучше ехать!

– Поедем, Федор Павлович! – говорю я хозяину. – Не стану я ждать.

– Это как вам угодно, – кротко соглашается он. – Только бы нам в воде не ночевать.

Едем. Дождь не идет, а, как говорится, лупит во всю мочь; тарантас же у меня не крытый. Первые верст восемь проезжаем по грязной дороге, но все-таки рысью.

– Ну, погода! – говорит Федор Павлович. – Признаться, сам я давно там не был, не видел разлива, да вот Кузьма напугал. Может, Бог даст, и проедем.

Но вот перед глазами расстилается широкое озеро. Это затопленные луга. Ветер гуляет по нему, шумит и поднимает зыбь. То там, то сям видны островки и еще не залитые полоски земли. Направление дороги указывают мосты и гати, которые размокли, раскисли и почти все сдвинуты с места. Вдали за озером тянется высокий берег Иртыша, бурый и угрюмый, а над ним нависли тяжелые, серые облака; кое-где по берегу белеет снег.

Начинаем ехать по озеру. Неглубоко, колеса сидят в воде только на четверть аршина. Ехать, пожалуй, было бы сносно, если бы не мосты. Около каждого моста нужно вылезть из тарантаса и становиться в грязь или в воду; чтобы въехать на мост, нужно сначала к его приподнятому краю подложить доски и бревна, которые разбросаны тут же на мосту. Лошадей по мосту водим по одиночке. Федор Павлович отпрягает пристяжных и дает мне держать; я держу их за холодные грязные повода, а они, норовистые, пятятся назад, ветер хочет сорвать с меня одежду, дождь больно бьет в лицо. Не вернуться ли? Но Федор Павлович молчит и, вероятно, ждет, когда я сам предложу вернуться; я тоже молчу.

Берем приступом один мост, другой, потом третий… В одном месте увязли в грязь и едва не опрокинулись, в другом заупрямились лошади, а утки и чайки носятся над нами и точно смеются. По лицу Федора Павловича, по неторопливым движениям, по его молчанию вижу, что он не впервые так бьется, что бывает и хуже и что давно-давно уже привык он к невылазной грязи, воде, холодному дождю. Недешево достается ему жизнь!

Въезжаем на островок. Тут избушка без крыши; по мокрому навозу ходят две мокрые лошади. На зов Федора Павловича из избушки выходит бородатый мужик с длинной хворостиной и берется показать нам дорогу. Он молча идет вперед, измеряет хворостиной глубину и пробует грунт, а мы за ним. Выводит он нас на длинную, узкую полосу, которую называет «хребтом»; мы должны ехать по этому хребту, а когда он кончится, взять влево, потом вправо и въехать на другой хребет, который тянется до самого перевоза.

Темнеет в воздухе; нет уже ни уток, ни чаек. Бородатый мужик научил нас, как ехать, и давно уже вернулся. Кончился первый хребет, опять полощемся в воде, берем влево, потом вправо. Но вот наконец и второй хребет. Он тянется по самому краю берега. Иртыш широк. Если Ермак переплывал его во время разлива, то он утонул бы и без кольчуги. Тот берег высок, крут и совершенно пустынен. Видна лощина; в этой лощине, как говорит Федор Павлович, идет дорога на гору, в село Пустынное, куда мне нужно ехать. Этот же берег отлогий, на аршин выше уровня; он гол, изгрызен и склизок на вид; мутные ваты с белыми гребнями со злобой хлещут по нему и тотчас же отскакивают назад, точно им гадко прикасаться к этому неуклюжему, осклизлому берегу, на котором, судя по виду, могут жить одни только жабы и души больших грешников. Иртыш не шумит и не ревет, а похоже на то, как будто он стучит у себя на дне по гробам. Проклятое впечатление!

Подъезжаем к избе, где живут перевозчики. Выходит один и говорит, что плыть на ту сторону нельзя, мешает непогода, что нужно ждать утра.

Остаюсь ночевать. Всю ночь слушаю, как храпят перевозчики и мой возница, как в окна стучит дождь и ревет ветер, как сердитый Иртыш стучит по гробам… Ранним утром иду к реке; дождь продолжает идти, ветер же стал тише, но все-таки плыть на пароме нельзя. Меня переправляют на лодке.

Перевоз здесь держит артель из хозяев-крестьян; среди перевозчиков нет ни одного ссыльного, а все свои. Народ добрый, ласковый. Когда я, переплыв реку, взбираюсь на скользкую гору, чтобы выбраться на дорогу, где ждет меня лошадь, вслед мне желают и счастливого пути, и доброго здоровья, и успеха в делах… А Иртыш сердится…



    12 мая














Н. Д. ТЕЛЕШОВ





ЗА УРАЛ. ИЗ СКИТАНИЙ ПО ЗАПАДНОЙ СИБИРИ (ОТРЫВКИ)


В Камышлов я приехал уже вечером, часа за 3 до отхода поезда. Вокзал был заперт, и мне пришлось вернуться на вольную почту, где совершенно нечего было делать; к тому же после езды в тарантасе сряду десять часов без отдыха я с непривычки устал…

Около полуночи я вошел в вагон только что прибывшего поезда и, утомленный, сейчас же заснул, а когда поутру проснулся, поезд подходил уже к предельному пункту – городу Тюмени.

Хотя и говорят, что Екатеринбург – ворота в Сибирь, но по всей справедливости это название заслуживает именно Тюмень. До Тюмени и железная дорога проведена, и телеграфное слово считается по пятачку, как повсюду, в любом городе; по пути те же порядки, те же станционные строения, как везде, и не видишь никакой особенности; но едва переступишь порог тюменского вокзала, едва очутишься по ту сторону, как все изменяется, и даже телеграфное слово обходится вместо пятачка в гривенник, потому что – Сибирь! Здесь уже истинная Сибирь, и не только географическая, а характерная, бытовая Сибирь…

…Город Тюмень стоит при впадении речки Тюменки в реку Туру, по которой с сороковых годов развилось пароходство, давшее местной торговой деятельности новые силы. Товарное движение на Обь и Иртыш теперь достигло больших размеров, и рабочие на пристанях добывают рубля до полутора за день; по деревням работают сита, кули и сани, но более широкой известностью пользуются здешние ковры… Экипажей рессорных здесь нет, да и вряд ли возможно на них ездить; дома преимущественно деревянные, почерневшие; но есть и оштукатуренные, приличные и даже красивые. Прямо с вокзала меня привезли в гостиницу, лучше которой в городе нет; об этом первенстве засвидетельствовал даже полицейский, при котором я нанимал извозчика, прося доставить меня в лучшую гостиницу. Старая добродушная немка (служанка) приготовила мне самовар и, узнав, что я новичок, очень предупредительно прислала ко мне для развлечения своего сына. Это был веселый немчик, малый лет 16, которого мать величала Игнашкой. Он охотно брался за все: заваривал мне чай, принес показать обеденную карточку, написанную образцово-безграмотно, рассказывал о городской жизни, причем, кажется, врал в свое удовольствие, но в общем занимал меня очень весело…

Здесь население скромно и заботливо: например, на мои вопросы, когда удобнее застать такого-то обывателя, мне отвечали про многих: всего лучше в 7 часов утра. А местное купечество до такой крайности «степенно», что не только не зайдет в ресторан пообедать, но даже мимо гостиницы норовит пройти по другой стороне…

Проезжая по городу, я столкнулся на какой-то площади с громадною партией арестантов: их гнали на берег, на баржу. Сначала было видно, как надвигалась эта серая колыхающаяся масса, потом забелели солдатские рубахи, засверкали штыки, и звуки шагов зашумели вместе со скрежетом цепей. Люди с бритыми головами, в серых халатах или куртках, нагруженные связками и пожитками, обремененные кандалами, нередко босые, с высоко засученными штанами, иные в сапогах торопливо проходили широкою полосой среди конвойных, опрятно одетых в белые рубахи; словно серый бурный поток мчался среди своих берегов; проходя через городские лужи, они шлепали по ним ногами или перепрыгивали их и бряцали цепями то дружно, то вразброд, – и эта невозможная музыка, терзающая непривычные нервы, слышалась еще издали.

Партия была огромная – не менее тысячи человек, а пожалуй, и больше. Сначала гнали мужчин, потом шли женщины, также с узлами, в халатах и белых платках; также перескакивали они через лужи, а другие, у которых были босые ноги, шлепали по воде. Потом тянулся целый обоз телег и кибиток с больными; тут же ехали и женщины с грудными детьми…

Снова, как было уже раньше со мною на камском пароходе, при виде арестантов мне вспомнились переселенцы. Я знал, что именно здесь, в Тюмени, сосредоточиваются ихние партии, что именно отсюда рассылаются они по разным областям и губерниям…

Приехав на тюменское переселенческое поле, я в продолжение нескольких часов наблюдал следующие картины и сцены, которые навсегда останутся у меня в памяти.

Это было широкое поле, раскинувшееся верстах в двух за городом. Если глядеть на него издали, то можно было подумать, что оно покрыто почти сплошь белыми овцами; на самом деле это белели низенькие палатки, настолько низенькие, что в них едва-едва мог поместиться человек в сидячем положении…

Повсюду стоят огромные лужи дождевой воды, где развлекаются голоногие ребятишки перехождением вброд; в траве возле палаток сидят и лежат люди, преимущественно без всякого дела, без всяких занятий, очевидно изнывающие в тоске и бездействии. Кое-где встречается баба, которая сидя шьет рубашку, а рядом валяется ничком на траве бородатый мужик и дует в кулак от нечего делать; тут же сушится на палатках белье, тут же охает старуха, или компания хохлов, поджавши по-турецки ноги, раскуривает общую трубку, или молодая мать, расстегнув сорочку и обнажив грудь, кормит ребенка; здесь же кричат и резвятся подростки или дымится костер под маленьким котелком…

Всего на поле жило народа в это время около 20 000 человек, обносившихся, неумытых, прятавшихся в свои палатки только на ночь да в проливной дождь: в остальное время большая часть этой массы бродила по полю, стояла, сидела, лежала, сходилась толпами и, в ожидании отправки, совершенно бездействовала дни, недели и даже месяцы. Они уже так истомились своим бездействием, так стосковались, что стоило мне обратиться к какому-нибудь мужику с самым пустым вопросом, как сейчас же вокруг нас образовывалась кучка любопытных, а через минуту это была уже целая толпа скучающих и поневоле праздных людей, которые сбегались со всех сторон, окружали меня огромным непролазным кольцом и, не понимая, в чем дело, интересовались и ждали, не скажу ли я им чего-нибудь нового…

И повсюду, где ни послушаешь, главная забота, главная жалоба – это страшная задержка в пути, поглощающая их капиталы. «Прохарчились, проелись» – только и слышно…

Немного далее, на том же поле, выстроены деревянные бараки; в общем, это целое селение, напоминающее не то подмосковные дачи, не то какую-то благотворительную колонию. Между прочим, здесь ведется обширное хозяйство; помимо временных ночлежных квартир, больницы и прачечной здесь помещается специальное переселенческое статистическое отделение, где летом работают приезжие студенты; есть также кухня, где пекутся хлебы и варится пища. О деятельности этой кухни один из крестьян отозвался так:

– Хорошее дело: на детей, которым меньше десяти лет, полагается по фунту хлеба да супу черпак – даром!.. Только трудно добиться…

Понятно, что ни пищей, ни квартирами нет возможности удовлетворить всю эту 20-тысячную толпу, не прекращающуюся с весны до глубокой осени; поэтому большинство переселенцев живет под открытым небом и питается собственными сухарями да варит в собственных котелках Бог весть из чего и Бог весть какое кушанье, называемое «хлёбово».

Бараки делятся на три двора.

«Старый двор» состоит из 16 мрачных корпусов с нарами по стенам и двух больших бараков, с расчетом на 350 человек в каждом, здесь же находится аптека, амбулатория, барак для медиков, служащих и статистиков; здесь же построен барак для семейств тех переселенцев, которых взяли в больницу на «Новый двор».

Этот «Новый двор» занят исключительно больничными постройками; здесь бараки: тифозный, оспенный, коревой, скарлатинозный, хирургический, два терапевтических – мужской и женский – и родильный покой; здесь же помещается кухня, дезинфекционная камера, мертвецкая и сторожка; здесь же живут фельдшерицы и медик-студент.

Третий двор… вполне опрятный, с новыми чистенькими постройками, рассчитанными на 60 человек в каждом из четырех бараков; здесь устроена чайная и столовая, где ежедневно отпускается до тысячи обедов, и переселенцы, попавшие в этот двор, устраиваются как дома.

Я прошел далее… За бараками, по берегу реки, толпилось опять множество народа, а в воде около пристани стояли две громадных баржи, на которых должны были отплыть в этот день 2000 переселенцев…

На мостиках у самого входа стояли уже должностные лица и готовились к приему пассажиров. Тут был чиновник по переселенческим делам, по народному прозвищу «переселенный», медик-студент, два-три матроса, один – с бумагой, вероятно, со списком, другой – со счетами.

– Вороньковцы! – закричал вдруг матрос. – Вороньковская волость!

Толпа «вороньковцев» выступила вперед.

– Выбрали старосту?

Те отвечали, что выбрали, и, как бы в подтверждение, из толпы выделился мужик, на обязанности которого было знать все вороньковские семьи, для того чтобы не было подменов.

– Вороньковцам идти на дальнюю баржу! – провозгласил матрос, и прием начался.

Каждую семью, а может быть, и каждого человека проверяли по списку, откладывали на счетах и спрашивали о здоровье. С детьми поступали несколько строже. Студент раскрывал им рот деревянною лопаткой или щепочкой и осматривал горло. Только после этого их уже пропускали.

Однако, как показывает действительность, такой осмотр не гарантирует переселенцев и их детей от болезней. В дороге большинство захварывает, и бывают случаи, когда привозят на барже сразу несколько трупов…

Несколько часов длится этот прием на баржу; иногда встречаются раздирательные сцены, когда больного ребенка не пропускают, и вся семья из-за него должна оставаться на берегу, ожидая его выздоровления либо смерти…

Помимо пароходного передвижения существует еще другой способ, даже два: более богатые переселенцы покупают лошадей и телеги и пускаются целыми обозами в дальнейший путь; этот соблазн так велик, так хочется всем поскорее разделаться с томительною и убыточною остановкой, что даже исстрадавшаяся беднота приобретает себе тележки или тачки и, впрягаясь в оглобли, тащит на своих плечах эти тачки с детьми и пожитками. В дальнейшем пути я встречался с такими обозами и «самоходами», как называют в Сибири пеших переселенцев…

Правильного пароходства в Тюмени не существовало, и пассажиров отправляют без расписания – когда вздумается; поэтому здесь можно просидеть в ожидании парохода несколько суток. На мое счастье, пассажирский пароход отходил на следующее утро в 9 часов, но заботливый Игнашка поднял меня с 5, уверяя, что иначе можно опоздать. На самом же деле езды до пристани было не более десяти минут.

К нашему пароходу привязали баржу с арестантами, и в назначенный час мы «отвалили» от пристани и «пошли» по реке Туре…




ЕЛКА МИТРИЧА



I

Был канун Рождества…

Сторож переселенческого барака, отставной солдат, с серою, как мышиная шерсть, бородою, по имени Семен Дмитриевич, или попросту Митрич, подошел к жене и весело проговорил, попыхивая трубочкой:

– Ну, баба, какую я штуку надумал!

Аграфене было некогда; с засученными рукавами и расстегнутым воротом она хлопотала в кухне, готовясь к празднику.

– Слышь, баба, – повторил Митрич. – Говорю, какую я штуку надумал!

– Чем штуки-то выдумывать, взял бы метелку да вон паутину бы снял! – ответила жена, указывая на углы. – Вишь, пауков развели. Пошел бы да смел!

Митрич, не переставая улыбаться, поглядел на потолок, куда указывала Аграфена, и весело сказал:

– Паутина не уйдет, смету… А ты слышь-ка, баба, что я надумал-то!

– Ну?

– Вот те и ну! Ты слушай.

Митрич пустил из трубки клуб дыма и, погладив бороду, присел на лавку.

– Я говорю, баба, вот что, – начал он бойко, но сейчас же запнулся. – Я говорю, праздник подходит… И для всех он праздник, все ему радуются… Правильно, баба?

– Ну?

– Ну вот я и говорю: все, мол, радуются, у всякого есть свое: у кого обновка к празднику, у кого пиры пойдут… У тебя, к примеру, комната будет чистая, у меня тоже свое удовольствие: винца куплю себе да колбаски!.. У всякого свое удовольствие будет, правильно?

– Так что ж? – равнодушно сказала старуха.

– А то, – вздохнул снова Митрич, – что всем будет праздник как праздник, а вот, говорю, ребятишкам-то, выходит, и нет настоящего праздника… Поняла?.. Оно праздник-то есть, а удовольствия никакого… Гляжу я на них да и думаю: эх, думаю, неправильно!.. Известно, сироты… ни матери, ни отца, ни родных… Думаю себе, баба: нескладно!.. Почему такое, – всякому человеку радость, а сироте – ничего!

– Тебя, видно, не переслушаешь, – махнула рукой Аграфена и принялась мыть скамейки.

Но Митрич не умолкал.

– Надумал я, баба, вот что, – говорил он, улыбаясь, – надо, баба, ребятишек потешить!.. Потому видал я много народу, и наших и всяких людей видал… И видал, как они к празднику детей забавляют. Принесут, это, елку, уберут ее свечками да гостинцами, а ребятки-то ихние просто даже скачут от радости!.. Думаю себе, баба: лес у нас близко… срублю себе елочку да такую потеху ребятишкам устрою, что весь век будут Митрича поминать! Вот, баба, какой умысел, а?

Митрич весело подмигнул и чмокнул губами.

– Каков я-то?

Аграфена молчала. Ей хотелось поскорее прибрать и вычистить комнату. Она торопилась, и Митрич со своим разговором ей только мешал.

– Нет, каков, баба, умысел, а? А ну те с твоим умыслом! – крикнула она на мужа. – Пусти с лавки-то, чего засел! Пусти, некогда с тобой сказки рассказывать!

Митрич встал, потому что Аграфена, окунув в ведро мочалку, перенесла ее на скамью, прямо к тому месту, где сидел муж, и начала тереть. На пол полились струи грязной воды, и Митрич смекнул, что пришел невпопад.

– Ладно, баба! – проговорил он загадочно. – Вот устрою потеху, так, небось, сама скажешь спасибо!.. Говорю, сделаю – и сделаю! Весь век поминать будут Митрича ребятишки!…

– Видно, делать-то тебе нечего.

– Нет, баба! Есть что делать; а сказано, устрою – и устрою! Даром, что сироты, а Митрича всю жизнь не забудут!

И, сунув в карман потухшую трубку, Митрич вышел во двор.


II

По двору, там и сям, были разбросаны деревянные домики, занесенные снегом, забитые досками; за домиками раскидывалось широкое снежное поле, а дальше виднелись верхушки городской заставы… С ранней весны и до глубокой осени через город проходили переселенцы. Их бывало так много, и так они были бедны, что добрые люди выстроили им эти домики, которые сторожил Митрич. Домики бывали все переполнены, а переселенцы между тем все приходили и приходили. Деваться им было некуда, и вот они раскидывали в поле шалаши, куда и прятались с семьей и детьми в холод и непогоду. Иные жили здесь неделю, две, а иные больше месяца, дожидаясь очереди на пароход. В половине лета здесь набиралось народа такое множество, что все поле было покрыто шалашами. Но к осени поле мало-помалу пустело, дома освобождались и тоже пустели, а к зиме не оставалось уже никого, кроме Митрича и Аграфены да еще нескольких детей, неизвестно чьих.

– Вот уж непорядок, так непорядок! – рассуждал Митрич, пожимая плечами. – Куда теперь с этим народом деваться? Кто они такие? Откуда явились?

Вздыхая, он подходил к ребенку, одиноко стоявшему у ворот.

– Ты чей такой?

Ребенок, худой и бледный, глядел на него робкими глазами и молчал.

– Как тебя звать?

– Фомка.

– Откуда? Как деревню твою называют?

Ребенок не знал.

– Ну отца как зовут?

– Тятька.

– Знаю, что тятька… А имя-то у него есть? Ну, к примеру, Петров или Сидоров или, там, Голубев, Касаткин? Как звать-то его?

– Тятька.

Привычный к таким ответам, Митрич вздыхал и, махнув рукою, более не допытывался.

– Родителей-то, знать, потерял, дурачок? – говорил он, гладя ребенка по голове. – А ты кто такой? – обращался он к другому ребенку. – Где твой отец?

– Помер.

– Помер? Ну, вечная ему память! А мать куда девалась?

– Померла.

– Тоже померла?

Митрич разводил руками и, собирая таких сирот, отводил их к переселенческому чиновнику. Тот тоже допрашивал и тоже пожимал плечами.

У одних родители умерли, у других ушли неизвестно куда, и вот таких детей на эту зиму набралось у Митрича восемь человек, один другого меньше. Куда их девать? Кто они? Откуда пришли? Никто этого не знал.

«Божьи дети!» – называл их Митрич.

Им отвели один из домов, самый маленький. Там они жили, и там затеял Митрич устроить им ради праздника елку, какую он видывал у богатых людей.

«Сказано, сделаю – и сделаю! – думал он, идя по двору. – Пускай сиротки порадуются! Такую потеху сочиню, что весь век Митрича не забудут!»


III

Прежде всего он отправился к церковному старосте.

– Так и так, Никита Назарыч, я к вам с усерднейшей просьбой. Не откажите доброму делу.

– Что такое?

Прикажите выдать горсточку огарков… самых махоньких… Потому как сироты… ни отца, ни матери… Я, стало быть, сторож переселенский… Восемь сироток осталось… Так вот, Никита Назарыч, одолжите горсточку.

– На что тебе огарки?

– Удовольствие хочется сделать… Елку зажечь, вроде как у путных людей.

Староста поглядел на Митрича и с укором покачал головой.

– Ты что, старик, из ума, что ли, выжил? – проговорил он, продолжая качать головой. – Ах, старина, старина! Свечи-то, небось, перед иконами горели, а тебе их на глупости дать?

– Ведь огарочки, Никита Назарыч…

– Ступай, ступай! – махнул рукою староста. – И как тебе в голову такая дурь пришла, удивляюсь!

Митрич как подошел с улыбкой, так с улыбкой же и отошел, но только ему было очень обидно. Было еще и неловко перед церковным сторожем, свидетелем неудачи, таким же, как и он, старым солдатом, который теперь глядел на него с усмешкой и, казалось, думал: «Что? Наткнулся, старый хрен!..» Желая доказать, что он не «на чай» просил и не для себя хлопотал, Митрич подошел к старику и сказал:

— Какой же тут грех, коли я огарок возьму? Сиротам прошу, не себе… Пусть бы порадовались… ни отца, стало быть, ни матери… Прямо сказать: Божьи дети!

В коротких словах Митрич объяснил старику, зачем ему нужны огарки, и опять спросил:

— Какой же тут грех?

— А Никиту Назарыча слышал? – спросил в свою очередь солдат и весело подмигнул глазом: – То-то и дело!

Митрич потупил голову и задумался. Но делать было нечего. Он приподнял шапку и, кивнув солдату, проговорил обидчиво:

– Ну, так будьте здоровы. До свиданьица!

– А каких тебе огарков-то?

– Да все одно… хошь самых махоньких. Одолжили бы горсточку. Доброе дело сделаете. Ни отца, ни матери… Прямо – ничьи ребятишки!

Через десять минут Митрич шел уже городом с полным карманом огарков, весело улыбаясь и торжествуя. Ему нужно было зайти еще к Павлу Сергеевичу, переселенскому чиновнику, поздравить с праздником, где он рассчитывал отдохнуть, а если угостят, то и выпить стаканчик водки. Но чиновник был занят; не повидав Митрича, он велел сказать ему «спасибо» и выслал полтинник.

«Ну, теперь ладно! – весело думал Митрич. – Теперь пускай говорит баба, что хочет, а уж потеху я сделаю ребятишкам! Теперь, баба, шабаш!»

Вернувшись домой, он ни слова не сказал жене, а только посмеивался молча да придумывал, когда и как все устроить.

«Восемь детей, – рассуждал Митрич, загибая на руках корявые пальцы, – стало быть, восемь конфет…»

Вынув полученную монету, Митрич поглядел на нее и что-то сообразил.

– Ладно, баба! – подумал он вслух. – Ты у меня посмотришь! – И, засмеявшись, пошел навестить детей.

Войдя в барак, Митрич огляделся и весело проговорил:

– Ну, публика, здравствуй. С праздником!

В ответ раздались дружные детские голоса, и Митрич, сам не зная, чему радуясь, растрогался.

– Ах вы, публика-публика!.. – шептал он, утирая глаза и улыбаясь. – Ах вы, публика этакая!

На душе у него было и грустно, и радостно. И дети глядели на него тоже не то с радостью, не то с грустью.

Был ясный морозный полдень. С топором за поясом, в тулупе и шапке, надвинутой по самые брови, возвращался Митрич из леса, таща на плече елку. И елка, и рукавицы, и валенки были запушены снегом, и борода Митрича заиндевела, и усы замерзли, но сам он шел ровным, солдатским шагом, махая по-солдатски свободной рукой. Ему было весело, хотя он и устал. Утром он ходил в город, чтобы купить для детей конфет, а для себя – водки и колбасы, до которой был страстный охотник, но покупал ее редко и ел только по праздникам.

Не сказываясь жене, Митрич принес елку прямо в сарай и топором заострил конец; потом приладил ее, чтобы стояла, и, когда все было готово, потащил ее к детям.

– Ну, публика, теперь смирно! – говорил он, устанавливая елку. – Вот маленько оттает, тогда помогайте!

Дети глядели и не понимали, что такое делает Митрич, а тот все прилаживал да приговаривал:

– Что? Тесно стало?… Небось, думаешь, публика, что Митрич с ума сошел, а? Зачем, мол, тесноту делает?.. Ну, ну, публика, не сердись! Тесно не будет!..

Когда елка согрелась, в комнате запахло свежестью и смолой. Детские лица, печальные и задумчивые, внезапно повеселели… Еще никто не понимал, что делает старик, но все уже предчувствовали удовольствие, и Митрич весело поглядывал на устремленные на него со всех сторон глаза.

Затем он принес огарки и начал привязывать их нитками.

– Ну-ка, ты, кавалер! – обратился он к мальчику, стоя на табуретке. – Давай-ка сюда свечку… Вот так! Ты мне подавай, а я буду привязывать.

– И я! И я! – послышались голоса.

– Ну и ты, – согласился Митрич. – Один держи свечки, другой нитки, третий давай одно, четвертый другое… А ты, Марфуша, гляди на нас, и вы все глядите… Вот мы, значит, все и будем при деле. Правильно?

Кроме свечей на елку повесили восемь конфет, зацепив за нижние сучки. Однако, поглядывая на них, Митрич покачал головой и вслух подумал:

– А ведь… жидко, публика? – Он молча постоял перед елкой, вздохнул и опять сказал: – Жидко, братцы!

Но как ни увлекался Митрич своей затеей, однако повесить на елку, кроме восьми конфет, он ничего не мог.

– Гм! – рассуждал он, бродя по двору. – Что бы это придумать?..

Вдруг ему пришла такая мысль, что он даже остановился.

– А что? – сказал он себе. – Правильно будет или нет?..

Закурив трубочку, Митрич опять задался вопросом: правильно или нет?.. Выходило как будто «правильно»…

– Детишки они малые… ничего не смыслят, – рассуждал старик. – Ну, стало быть, будем мы их забавлять… А сами-то? Небось, и сами захотим позабавиться?.. Да и бабу надо попотчевать!

И, не долго думая, Митрич решился. Хотя он очень любил колбасу и дорожил всяким кусочком, но желание угостить на славу пересилило все его соображения.

– Ладно!.. Отрежу всякому по кружочку и повешу на ниточке. И хлебца по ломтику отрежу, и тоже на елку. А для себя повешу бутылочку!.. И себе налью, и бабу угощу, и сироткам будет лакомство! Ай да Митрич! – весело воскликнул старик, хлопнув себя обеими руками по бедрам. – Ай да затейник!


V

Как только стемнело, елку зажгли. Запахло топленым воском, смолою и зеленью. Всегда угрюмые и задумчивые, дети радостно закричали, глядя на огоньки. Глаза их оживились, личики зарумянились, и, когда Митрич велел им плясать вокруг елки, они, схватившись за руки, заскакали и зашумели. Смех, крики и говор оживили в первый раз эту мрачную комнату, где из года в год слышались только жалобы да слезы. Даже Аграфена в удивлении всплескивала руками, а Митрич, ликуя от всего сердца, прихлопывал в ладоши да покрикивал:

– Правильно, публика!.. Правильно!

Затем он взял гармонику и, наигрывая на все лады, подпевал:

Живы были мужики,
Росли грибы-рыжики, –
Хорошо, хорошо,
Хорошо-ста, хорошо!

– Ну, баба, теперь закусим! – сказал Митрич, кладя гармонику. – Публика, смирно!..

Любуясь елкой, он улыбался и, подперев руками бока, глядел то на кусочки хлеба, висевшие на нитках, то на детей, то на кружки колбасы и наконец скомандовал:

– Публика! Подходи в очередь!

Снимая с елки по куску хлеба и колбасы, Митрич оделил всех детей, затем снял бутылку и вместе с Аграфеной выпил по рюмочке.

– Каков, баба, я-то? – спрашивал он, указывая на детей. – Погляди, ведь жуют сиротки-то! Жуют! Погляди, баба! Радуйся!

Затем опять взял гармонику и, позабыв свою старость, вместе с детьми пустился плясать, наигрывая и подпевая:

Хорошо, хорошо,
Хорошо-ста, хорошо!

Дети прыгали, весело визжали и кружились, и Митрич не отставал от них. Душа его переполнилась такою радостью, что он не помнил, бывал ли еще когда-нибудь в его жизни этакий праздник.

– Публика! – воскликнул он наконец. – Свечи догорают… Берите сами себе по конфетке, да и спать пора!

Дети радостно закричали и бросились к елке, а Митрич, умилившись чуть не до слез, шепнул Аграфене:

– Хорошо, баба!.. Прямо можно сказать: правильно!..

Это был единственный светлый праздник в жизни переселенческих «Божьих детей».

Елку Митрича никто из них не забудет!












К. Д. НОСИЛОВ





ДЕДУШКА-ВОГУЛ И ЕГО ВНУКИ. ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО РЕКЕ КОНДЕ


Это было в самой вершине реки Конды, в самом глухом далеком углу вогульского края, когда я в 1892 году забрался туда с весны, чтобы видеть весь расцвет его природы среди лета. Мне говорили местные жители, что это самое удобное место, и хотя там почти нет людей, хотя там почти уже край света, но там есть чудное озеро, на берегу которого осталось еще несколько маленьких юрточек, в которых можно будет укрыться на лето.

За сто верст до озера Орон-тур идут такие леса, такая глушь, что кругом ни души человеческой…

Едешь целый день по этому лесу, плетешься иногда без малого сутки, пока доберешься до человеческого жилья, и то заметишь его среди леса или по мелькающему меж деревьев огоньку, или уж тогда, когда неожиданно станут лошади и ямщик скажет: «Приехали, вылезай».

Вылезешь из дорожных санок, пойдешь по сугробам к хижине и, действительно, увидишь ее во всей ее прелести, полузанесенную снегом. Залезешь в юрточку и найдешь там огонек и людей, которые с удивлением смотрят на тебя, недоумевая: откуда это взялся незнакомый, чужой человек, которого они сроду не видали.

И обрадуются люди, что нашелся еще на свете человек, которому люба их милая природа, так обрадуются, так весело и дружелюбно смотрят, готовые угостить вас, если бы только хотя что-нибудь у них было. Но угостить, как на грех, нечем: рыба не ловится в реке, убить птицу – нет пороха.

Вот так-то по снежным сугробам, без дороги, мы и доехали наконец до озера Орон-тур, цели нашей дальней поездки. И хотя был март месяц, хотя солнышко радостно смотрело на землю и по небу гуляли веселые перистые облачка, но маленькие юрты Орон-тур-пауля мы нашли под снегом, и ни сосновый бор, который стоял кругом этого озера, ни самое озеро, спавшее под белой пеленой снега, ни самое жилье человека ровно еще ничего не говорили о приближении весны, которая словно запоздала где-то и, быть может, недалеко за этим темным, мрачным лесом.

В этих-то юрточках в Орон-тур-пауле, который всего-навсего состоял из двух изб и одной старой хижины среди леса, я и встретил старика вогула Савву с его внучатами, которые потом сделались моими закадычными друзьями. Я увидел его тотчас же, как только мы приехали к этим юрточкам, и нас пригласили вогулы зайти в первую избу.

Как сейчас помню эту избу вогулов: темная, большая, с грязным полом и громадной, битой из глины печкой, впереди стол и над ним закопченный образ, те же лавки, как у нашего крестьянина, те же голые стены из бревен, та же печь с полатями, только лица ее обитателей нерусские, все черные, скуластые, черные грубые волосы, черные, бойкие, любопытные глаза и маленький приплюснутый нос. Одежда – армяк, ситцевая рубашка, платье, кофточка, платочек, все было чисто русское, но надето на грязное, никогда, кажется, не мытое тело. И я сразу почувствовал себя дома среди этих людей, которые подкупили меня своим радушием и гостеприимством.

Осматривая обстановку, я заметил на нарах у самых дверей странного старика, который сидел, подняв голову немного кверху, и не то вслушивался в наши разговоры с хозяевами, не то всматривался в темный потолок, раскрыв свои прищуренные узкие глазки, видимо, с жадностью ловя каждый звук нашего голоса.

В первый момент я не заметил, что он слепой, и только потом, когда вгляделся в его лицо, это мне стало ясным, и я спросил хозяина:

– Твой отец?

Смотрю, Савва, заслышав, что о нем говорят, как-то встрепенулся.

– Нет, чужой, из других юрт будет, только мне его отдало общество: корми, говорят, ослепнешь, тебя кто-нибудь также прокормит, и я взял его, с тех пор и кормлю.

Что же он, одинокий?

– Нет, старуха есть, тоже слепая, живет за нашим озером в другой юрте.

И мне вдруг жаль стало этого старика, и я подсел к нему и заговорил с ним.

– Здорово, дедушка, – крикнул я нарочно погромче, думая что он глухой.

– Пайся, пайся (здравствуй), – закивал обрадованный старик, заслышав вблизи себя незнакомого человека.

– Что это ты, не видишь?

– Не вижу, не вижу, – забормотал скоро старик и вдруг, словно смутившись немного, повесил голову.

– Давно, дедушка?

– Давно, уж плохо помню…

– Отчего же это с тобой случилось?

– От дыму, господин, от дыму!.. Весь век мы со старухой жили в дыму да в грязи, весь век у нас глаза болели, вот дымом, должно быть, их и выело…

Я посмотрел на других вогулов и, действительно, заметил, что и у тех блестят неестественно глаза от вечного дыма и копоти, и спросил:

– Откуда же у вас столько дыма?

– Все от наших чувалов (каминчиков), они дымят больно, затопишь их, разгорятся дрова, набежит с бору ветер, заглянет в нашу трубу, – велика ли, дым и пахнёт прямо в избу, так и сидим с ним весь век, глаза портим. Куда денешься от дыму… Холодно в нашей стороне зимой и летом, рад будешь и дыму, чтобы не замерзнуть…

Мне захотелось обласкать старика, и я спросил его: нюхает он или курит, зная хорошо, что табак – любимое удовольствие вогула.

Старик, оказалось, нюхал и был так рад, что я ему подарил пачку нюхательного табаку, и даже вытащил откуда-то берестяную табакерку… Эта пачка табаку, кажется, окончательно подкупила добродушного старика, который так повеселел, словно встретил кого родного.

Мне предстояло прожить в этом поселке месяца три, – надо было устроиться сколько-нибудь сносно. Мне предложили поместиться в летней холодной избе во дворе, и я с радостью согласился на это.

Через час я уже расположился в новом помещении, где была просторная комната и маленькие сени, в которых устроена была битая теплая печь. И когда вытопили эту избу, когда поставили кровать, когда повесил я на окна свои розовые ситцевые занавески, прикрыл ее уродливые голые стены картами и фотографиями, то получилась такая квартирка, что я даже не мечтал о чем-нибудь подобном в таком диком, глухом крае.

Я даже выкинул флаг над своей квартирой, что окончательно привело вогулов в удивление и восторг; многие прибежали ко мне посмотреть и решительно не узнавали своего летнего неуютного помещения.

Не пришел ко мне в тот день только дедушка, но зато он явился наутро и не один, а со своими внучатами, которые и привели его к моей квартире. Накануне этих внучат я не заметил. Они, вероятно, прятались от меня под лавку.

Это были лет пяти мальчик и лет двух девочка, оба черные от грязи, оба жалкие, как дикие лесные зверьки, и оба в таких рубищах, что страшно было смотреть, кажется, и привычному ко всему человеку. Бедность, ужасная бедность как-то особенно ярко взглянула на меня. И я чуть не заплакал при виде этих бедных детей, у которых не было даже рубашки, чтобы прикрыть свое тело, на них были только лоскуты. И как они прошли снежным двором, как привели в это морозное утро своего дедушку, я решительно недоумевал.

Я пригласил их в комнату. Они робко вошли, прижимаясь к стенке. Я попросил их сесть. И слепой дед, словно прислушиваясь к обстановке моей квартиры, ощупью опустился прямо на пол, усадив тут же и своих несчастных внучат, которые, как зверьки, оглядывали каждый угол.

– Откуда это у тебя, дедушка, дети?

– Внуки мои. Тоже, как я, сироты… пожалуй, есть отец, да беспутный, не кормит… Живут у меня больше под лавкою, вместе возим с озера хозяевам воду.

– Как же возите вы, ведь они почти без рубашек?

– Что сделаешь? Где возьмешь, когда нету?

И старик, словно желая убедиться, что на его внуках, обнял их тихонько рукою и стал ощупывать полуголенькие тощие плечики.

– Где же их отец и почему он их бросил?

– Тут же живет, за нами. Только больной он…

– Что с ним такое?

– Болезнь какая-то, не знаю. Кости болят, в лес пойдет, зверь от него бежит, птица прочь летит; сетку на рыбу поставит, рыба ее боится, так и живет впроголодь и от ребят уже отступился. Вот я их и прибрал к себе, все же не бьет их всякий…

– Разве бьют их?

– Как не бьют, когда под руку подвернутся. Всякий бьет, и маленький, и большой: кто любит таких-то?

В этот раз мы так и не разговорились ни о чем другом со слепым стариком. Я, угостив детей кренделями, которые они с жадностью начали тут же грызть, словно боясь, чтобы не отняли другие, угостив старика рюмочкой водки, скоро отпустил их, наделив своими розовыми ситцевыми занавесками, чтобы хотя к празднику прикрыть их бедное тело.

Старик ушел от меня, неся эти занавески, сопровождаемый детьми, которые вели его за палку и что-то по-своему говорили ему, когда он натыкался на дверь или не решался двинуться вперед и останавливался.

Когда я заглянул через час, проходя по двору, нечаянно в избу моих хозяев, то увидал неожиданно следующую сцену. Посреди избы стояла совсем голая девочка-сиротка, у ног ее, тут же на полу, сидел слепой старик и две взрослых уже девушки, дочери хозяйки, озабоченно кроили ножом мои занавески, разостлав их на грязном полу.

Я спросил их, что они делают, девушки смущенно ответили мне, что кроят девочке платье. Вскоре это платье было наполовину сшито оленьими жилами, и они примеряли его на тощее тело детей.

На другой день, так же рано утром, дедушка Савва явился ко мне в сопровождении своих внучат, которых я едва узнал.

Дети были уморительно смешны в моих розовых с цветами занавесках; девочке, пожалуй, это еще подходило; но мальчик решительно походил более на акробата, чем на обыкновенного мальчика в рубашке.

Но малютки были равнодушны к такому превращению и, по-видимому, так же спокойно относились к этому наряду, как и ранее к своим рубищам. Но дед был страшно доволен и все прижимал их, сидя на полу, одною рукою, с удовольствием и наслаждением поглаживая их по спинам.

С тех пор эти друзья мои стали самыми обычными моими посетителями, с которыми я с удовольствием делил почти все свое время.

Савва был редкий старик; он знал страну, как свои пять пальцев, его жизнь была истинною летописью, его рассказы захватывали свой простотой и задушевностью. И я каждый день, сидя перед ним у своего треногого столика, тихонько записывал страницу за страницей своего дневника, пополняя его такими неожиданными сведениями, которые меня поражали.

Он рассказывал мне, как он рос, воспитывался в этом лесу, учился; он рассказывал, как хорошо, светло было его детство и отрочество, и картины его юности были так живы и оригинальны, что, слушая его, я жалел, что мы совсем не знаем этого.

Это была какая-то поэзия его лесов и этого тихого, задумчивого озера; это было какое-то особенное, известное только одному дикарю счастье. И среди этой школы природы он невольно как-то научился петь, и эти песни весны его жизни он помнит еще до сих пор, хотя уже давно ему стали изменять голос и память.

И слепой старик, сидя на полу со своими внучатами, часто пел их мне, переводя скороговоркой, пел под аккомпанемент своего «лебедя», как называют вогулы свои гусли.

С этими гуслями, сделанными им еще в молодости, старик не расставался.

И нужно было видеть этого старика на полу моей комнаты, нужно было слышать его музыку и пение, чтобы хотя немного заглянуть в его душу. В такие минуты он перерождался, жил исключительно прошлой светлой жизнью, и ему снова хотелось страшно жить; перед ним снова, как живые, вставали – и его бедная юрточка на берегу залива, и зеленый, вечно шумящий лес, вся его таинственность, вся его прелесть…

Но в то время, когда у старика бежали слезы от дорогих ему воспоминаний, когда он захлебывался и пел, и звенел, его внуки были ко всему этому равнодушны, он не мог пробудить в них жизни.

Их не коснулась еще живая природа.

Они пробудились только раз на моих глазах, в Пасху, когда я пригласил их со слепым дедушкой Саввой показать мне обещанное представление, своего рода пьесу-пантомиму вогулов.

На это представление собралась в моей комнате почти вся публика Орон-тур-пауля.

Я очень был рад такому необыкновенному сборищу вогулов, моих соседей, отчасти потому, что это был случай посмотреть их всех разом, отчасти потому, что мне было скучно.

У меня собрались вогулы, настоящие лесные жители Сибири, в оленьих костюмах, с косами и растрепанными волосами, с темными, обветрившимися лицами, с выдающимися скулами и любопытными, маленькими, черными глазами, в тех самых одеждах, в которых они охотятся, и только одни женщины немного как будто принарядились, надев на себя ситцевые платья и опоясавшись любимыми красными кушаками. И вся эта публика, с сопровождавшими их ребятишками, скромно уселась или встала около стен в ожидании того, что будет.

Сначала я предложил им угощение: высыпал на стол кучу кренделей и белого хлеба, потом мужчинам было подано по рюмочке, и мало-помалу между нами завязался непринужденный разговор, и интерес скоро сошел на охоту. Особенным рассказчиком оказался среди них молодой, стройный, смуглый вогул, родственник старика Саввы, который, казалось, только и думал об охоте. Он стал рассказывать что-то про охоту на бобров, на оленей, как вдруг слушавший его старик словно впал в какое-то вдохновение и тронул свои медные струны.

Сначала это не произвело, по-видимому, никакого впечатления, – старик словно только еще пробовал свой инструмент, беря знакомые аккорды, но вот из-под его руки что-то стало выходить уже стройное, определенное, как мотив, вот еще и еще послышались захватывающие звуки, он всхлипнул, взялся побойчее за струны, наклонил ниже голову, и все невольно заслушались и засмотрелись на него.

Скоро затихли и последние голоса разговаривавших, старик завладел всеми, и в комнате полились звуки мелодии и песня. Старик запел какую-то старинную былину, прерывая ее словами рассказа, поясняя этим то, что он не может высказать ни музыкой, ни своей отрывистой песней.

Я спросил, что он поет, и мне шепотом передали на ухо, что он поет старинную былину, как прежде жили вогулы. Я не понимал ни одного слова, но мне ясно было, что старик пел о милой свободе, мне ясно было, что он пел о прошлом времени, и, глядя на лица людей, я сразу понял, в чем дело, потому что все сразу как-то задумались и поникли головами, только порою взглядывая, словно умоляя старика не надрывать их души.

Певец задел их за самое больное место, он напомнил им, как изменилась их жизнь, когда-то привольная, богатая зверем и птицей, жизнь, которая уже не воротится.

Но эта песня была коротка: старик оборвал ее, и вогулы как-то глубоко, тяжко вздохнули, провожая мысленно далекое прошлое.

После песни старика заиграл его родственник, молодой вогул. Он играл уже что-то веселое, и лица вогулов сразу прояснились и засмеялись, и на сцену сразу выскочило несколько молодых людей и девушек, которые пустились в пляску.

Они танцевали свой излюбленный танец лесов, изображали зверя, рыбу и птицу, взмахивали руками, как бы хотели улететь, вскрикивали, как испуганная птица, вертелись, приседали. Надо было видеть их, знать хорошо их природу, чтобы понять, кого они представляют в этих танцах.

Порою, когда кто-нибудь особенно вскрикивал, делал особенно удачное движение, пробегал рокот удовольствия, ему восторженно хлопали в ладоши и хвалили, и довольный танцор прятался в толпу, уступая место другому.

В какие-нибудь полчаса все молодые люди показали свои таланты. Музыка затихла под шумные требования представления, которые обещал старик Савва.

Савва, довольный, улыбался, но не начинал, возясь со струнами своего лебедя. Этот лебедь сегодня был украшен красными ленточками, которые ему навязали девушки-вогулки, и глядел особенно как-то весело, как глядел сегодня сам старик Савва, как глядели сегодня даже и его внуки. Умытые, в моих розовых занавесках, улыбающиеся, они сегодня совсем не походили на забитых и смело жались к чужим матерям, смело заглядывали всем в лица, словно ища общего к ним внимания и ласки.

Но вот старик Савва отдает распоряжение, что можно начать представление.

Это вызвало общий восторг и говор. Дети, молодые люди пришли в оживление, – кто бросился вон из избы, получив роль оленя; кто бросился за поисками костюмов; роли были розданы общими голосами, и в сенях пошла такая толкотня меж одевающимися, словно предстоял настоящий маскарад.

Роль охотника досталась на долю молодого вогула музыканта. Ему живо достали лук и колчан, он облачился в одежду настоящего охотника, и через полчаса самых шумных сборов все было готово, и комнату полуочистили для предстоящей сцены.

Кто мог из зрителей, поместился на печь, около стен и окна; кто не мог занять выгодного положения, сел на полу, подобрав возможно ближе ноги, дети уселись на плечи больших и свесили оттуда свои голые ноги, и публика замерла в ожидании одетых актеров, костюмы которых уже за дверями приводили в восторг одевающих и исполняющих роль добровольных режиссеров.

Старик взялся за лебедя, заиграл прелюдию, в комнату вошел молодой охотник. На нем лук с тетивой, колчан с острыми настоящими стрелами, на нем лыжи, легкие охотничьи чулки, нож и принадлежности охоты. И красивое, смуглое, оживленное лицо, развевающиеся волосы, каждое движение – все говорило об отваге. На его костюме – даже следы запекшейся старой крови; за его поясом даже свежеободранная шкурка лисы… Его встретили рокотом удовольствия, но он ничего и никого уже не замечал: он в лесу, один на охоте, его лицо носит следы какой-то заботы и вместе с тем воодушевления, и он весь отдается этому окружающему его лесу, который уже захватил его душу своей таинственностью, который уже давит, гнетет его своей тишиной. Он не говорит, но вы видите, что он крадется осторожно, отводя ветви; он не говорит, но вы видите, что он переживает в сердце, и вы словно идете вместе с ним в лесу, следите за всеми его движениями, которые вам говорят сами тысячью мелких вещей, как словно бы вы сами шли на его месте по лесу, видя перед собой дикую чащу поемного северного леса.

Эта картина была чудесна, она сразу захватила наше внимание, и старик-музыкант придал ей музыкой еще большее впечатление.

Актер с луком в руках обходит несколько раз сцену, не обращая на нас ровно никакого внимания, как будто он на самом деле в лесу: ему тесно, ему некуда просунуть лыжи, но это ему не мешает, он скользит на них почти на одном месте и покачивается, заглядывает между стволов и снова пускается заботливо в бегство. Но вот он словно запнулся – наклоняется и поднимает что-то с земли.

По комнате пробегает шепот. Вогулы поясняют, что он нашел след и теперь определяет его свежесть. Он оживает. Он нашел то, что искал, что ему нужно, и он обводит нас таким взглядом, который без слов говорит о счастье охотника.

Музыка продолжается. Охотник бежит по следу. Он следит по самым ничтожнейшим признакам: по обломленной ветке, по сбитой коре, по сломленной былинке и, решив, что зверь уж недалеко, живо скидывает свой дорожный костюм, поправляет одежду и берет крепче лук в руки. Теперь его движения страстны, смелы и быстры, он уж не видит леса, не чувствует его тишины, теперь он – весь движение, и мы только видим, как он мелькает, бежит и прячется за стволами, прыгает и припадает, высматривая, далеко ли добыча, готовый пустить в нее острую стрелу. Вдруг он останавливается и замирает на месте, прячется за ближний ствол и падает почти на снег.

Публика замерла.

Кто-то говорит, вскрикивает, что охотник нашел зверя.

Действительно, это правда: в комнату вбегает пара оленей в вывороченных оленьих шубах.

Это пара новых молодых актеров. Они уморительны на четвереньках с привязанными оленьими рогами, они смешны в роли зверя. Но они делают вид, что пасутся, не замечая еще вблизи охотника, который припал за ствол ближайшего дерева и лежит, словно не дышит. Один из них мать-самка, другой молодой олень, у которого на голове маленькие, черные, еще в пуху рожки…

Мать выбивает из-под снега мох, сын ее протягивает к ней голову, она его трогательно кормит, и когда он жует, она чутко прислушивается и поводит носом, словно чувствуя вблизи опасность.

Музыка чуть-чуть наигрывает какой-то грустный мотив, словно ропот пробегающего ветра по вершинам. Зрители замерли и ждут, жалея бедных оленей.

Олени беспечны, не видят опасности и спокойно бродят около самого охотника, который все еще лежит за стволом дерева, готовый пустить, однако не пускает почему-то стрелу.

Зрители говорят, что его положение невыгодно, друг друга уверяют, что на него веет ветер, который может его выдать.

Чувствуется драматический важный момент.

Охотник медлит, беспечный детеныш разыгрывается, сопровождая свои движения смешными прыжками около матери, и при взгляде на них и смешно, и жалко.

Но вот что-то словно треснуло, стукнуло в стороне леса; олени сразу делаются внимательными и, словно слыша опасность, отходят в сторону и уходят совсем со сцены.

Охотник поднимается и озабоченно отирает пот с лица. В его движениях какая-то неуверенность, он оглядывается, словно кто ему мешает.

Музыка наигрывает грустные мелодии.

Вогулы говорят, что охотника преследуют завистливые боги. Он, действительно, к чему-то прислушивается и, словно решившись, снова начинает скользить и подкрадываться осторожно, разнимая каждую ветку.

На сцену снова выбегает олень, скоро за ним выбегает пара маленьких, в которых я узнаю внучат деда. На их рубашки натянуты шкурки маленьких ободранных лосят, которые могут сойти сегодня за шкурки оленей. Они смешны, но серьезны, и мальчик преуморительно подскакивает на месте, взлягивая ногами, еще, видимо, не зная, как себя ведет на самом деле дикое животное. На это мало обращается внимания. Их заметил уже охотник. Он снова прячется за деревья и подкрадывается. Теперь он наметил себе жертву – маленького олененка, который ближе и который совсем глуп. Охотник тихонько, не сводя глаз, вытягивает уже из колчана стрелу, он осматривает ее острие, оно остро, как нож. Публика ахает и замирает. Даже слепой музыкант и тот останавливается, прислушиваясь, что будет.

Охотник крадется, крадется и уже поднимает лук. Глупый детеныш словно предчувствует что-то грустное и тоже замирает.

Что-то тревожное пробегает по лицам зрителей, слышатся вздохи, жалость за маленького оленя.

Еще момент, и тетива натянута, стрела на месте, готова разрезать воздух, вонзиться… Еще момент, и охотник прицеливается прямо в спину…

Вдруг в комнате со стороны раздается треск, щебет маленькой птички, настолько неожиданный, настолько знакомый, что словно в комнату только что впорхнула северная жительница этих лесов, так что невольно почувствовалась дрожь, как дрожит человек в лесу, заслышав щебет, тревогу этой птички, которая словно вас преследует, защищая вашу жертву.

Я взглянул на зрителей, отыскивая, кто так удачно изображает эту знакомую птичку, и сразу догадался, что это проделывает все тот же наш музыкант – старик Савва, приложив руку к губам, так ловко чирикает, поднимая настоящую лесную тревогу. И по лицу его, потному, добродушному, скользит удовольствие…

Стрелок вздрагивает от неожиданности и опускает лук. Олени тревожно подняли головы и на секунду застыли, прислушиваясь к голосу все продолжавшей трещать птички. Убедившись, что им грозит опасность, вдруг закинули головы, как настоящие олени, заскакали по полу и скрылись в соседнюю комнату, показав нам на секунду только свои голые пятки.

Зрители зашумели, заговорили, словно обрадовавшись такому обороту дела; им жаль было от души бедных оленей, и все с любопытством, с насмешкой смотрели теперь на стрелка, который вдруг поник головой и задумался, за что его преследуют боги, которые покровительствуют зверям, когда их хочет обидеть человек.

Птичка замолкла, и слепой старик Савва снова заиграл на своем инструменте какую-то вогульскую грустную мелодию, прерывая ее шумными аккордами лесной бури. И под влиянием его музыки как будто действительно стало темно в лесу, на него надвигалась буря, и охотник невольно стал боязливо оглядываться по сторонам.

Вдруг он о чем-то вспомнил, изменился в лице и, быстро вырвав из груди клочок шерсти и ниточку красного гаруса, перевязал его и повесил на ближайшую стену.

– Жертву, жертву приносит, – шептали вогулы, и музыка снова стала как-то замирать, и старик снова заиграл веселые мотивы.

Буря пронеслась; боги умилостивились; ветер изменился. В охотнике снова пробудилась прежняя уверенность в удаче, и он, попробовав, откуда дует ветер, подбросив на воздух горсть снега, снова устремляется на преследование бедных зверей, уверенный уже, что ему на этот раз не помешают боги…

В публике снова – ожидание и тревога, в музыке снова – тихие мелодии.

Вон звери на лужайке. Теперь их три – два больших и один маленький даже без рожек; они мирно пасутся тут, не замечая охотника, который сразу, завидев их, упал на пол и ползет. Он уверенно разгибает ветки по своему пути и уверенно поглядывает.

В комнате наступает мертвая тишина, замолкли даже медные струны деда…

Но вдруг что-то хрустнуло опять на полу, хрустнуло так, как только могут хрустеть в лесу старые ветки. Олени насторожились, у охотника страдальческое лицо, но момент уж пропущен, олени снова услышали охотника и бегут прочь, уходя от стрелы. Но вот у охотника мелькнула какая-то радостная мысль, и он побежал, гонится по следу.

Вогулы говорят, что он догонит, непременно догонит детеныша, потому что снег слаб и ему не убежать далеко.

И действительно, олени как будто стали приставать, детеныш держит их, матери не хочется оставить, и она мучительно подталкивает его грудью, мучительно зовет его, когда он останавливается, шатается уж от усталости. Наконец олени встали, и мать с тоскою смотрит в сторону охотника, в то время как детеныш прижался к ее боку и лежит, повесив голову.

Проходят несколько томительных минут, в которые охотник крадется к оленям, вынимает стрелу. Она остра, – мы видим потому, как он ею доволен, – на ее конце блестит острое, как нож, железо. Тяжелый момент, когда он мучительно долго прицеливается в дрожащих оленей, потом публика вдруг ахает, и молодой олень падает на землю, и стрела уже в его боку, из раны уже льется алая кровь на пол… Мать вздрагивает и отбегает, но ей жаль детеныша; она зовет его и дрожит, не смея тронуться с места… Она облизывает его рану… Но вот еще прицел, еще стрела, и мать падает с ним рядом, и ее ветвистые рога беспомощно бьются о землю.

Спасается только один олень, который, как вихрь, уносится в соседнюю комнатку, запнувшись и падая, к удовольствию зрителей, тут за порогом…

Публика смеется, но у нее на глазах слезы: ей жаль от души эту мать и ее бедного маленького детеныша. Публика смеется, но она сердита на этого охотника, который расстроил минутное счастье зверя.

Но охотник в восторге, он машет руками, он рад и бросается к зверям и уж вынимает нож из ножен, ощупывает их, готовится снимать с них шкуры, чтобы скорее полакомиться свежей кровью и мясом, как представление сразу замирает, заканчивается без занавеса, без аплодисментов и обрывается на страшном моменте.

Актеры поднимаются в вывороченных шубах с пола, снимают рога, и перед нами снова наша комната с вогулами, которые шумно рассуждают об успехах сцены, тогда как старик продолжает шумно, весело что-то наигрывать, словно так же, как у нас в театре, провожая публику прощальным маршем.

Так закончилось это представление охоты на оленей, с участием деда Саввы как музыканта и его бедных внучат, которым, кажется, в первый раз еще пришлось играть роль в своем обществе.

Они были страшно довольны и, помню, целый день оставались в моей комнате, вспоминая игру в оленя, и так увлеклись ею, так чувствовали себя хорошо, что даже разрумянились, блестя веселыми глазами.

Но это единственное, светлое время в их жизни: больше уже не удавалось делать представлений; началась весна, и с нею прилетели птицы, всех потянуло в леса и на простор вод, всех потянуло невольно как-то из комнаты на свободу. И я уже почти не бывал в юртах, охотясь по лесам и плавая в маленькой лодочке по разливам речек. Я только охотился, писал, фотографировал, чертил. Летом юрты почти опустели: мужчины были почти поголовно в лесу и на озере, где ловили рыбу; дети тоже возились с силочками и приманками, сзывая по берегам селезней, и в юртах оставался только один слепой дедушка Савва со своими бедными внучатами, которые тоже рвались от него к озеру, к лесу. Единственной его спутницей теперь была его слепая же старушка, которая порой выводила его на берег родного озера, где они долго задумчиво, молча сидели, вероятно прислушиваясь к тем волнам, которые когда-то говорили и им о другой, более живой, деятельной жизни.

Но когда изредка я возвращался в юрты с экскурсий, старик почти безвыходно бывал у меня со своими внучатами и старухой, и я, помню, много еще раз заставлял его петь мне былины и рассказывать про старое доброе время, как они жили. И старик снова оживал, вспоминая до мелочей прошлое своей жизни, передавая мне тысячи разных вещей, которых никогда, кажется, уже не узнать, не увидеть никакому путешественнику в жизни.

Он пел мне про своих богов, которые стоят в лесу в виде идолов, ожидая кровавых жертв; он пел про страшных бурых медведей; он пел про белочку и шустрого бобра; он пел про птиц, про разных насекомых, и все, о чем пел он, поражало меня такою наблюдательностью, такою любовью к природе, какой мог бы позавидовать всякий натуралист. И я удивлялся этому, я больше и больше узнавал, что может дать природа человеку, и этот темный лес, это светлое, с виду пустынное озеро, эти дебри, развалы гор обрисовывались передо мной в такой чарующей, незнакомой мне еще обстановке, что я с удивлением смотрел на старого слепого деда, думая, сколько он пережил светлых минут в своей, нам казавшейся беспросветно-темной жизни.












П. А. ГОРОДЦОВ





МАМОНТ. ЗАПАДНО-СИБИРСКОЕ СКАЗАНИЕ


В Сибири часто приходится выслушивать рассказы местных крестьян и сталкиваться с таким мнением, что мамонты до сего времени существуют, но только видеть их очень трудно, так как мамонты живут под землей скрытно от глаз человека; к тому же мамонтов теперь остается немного: они, как и большинство крупных животных, теперь становятся редкими.

Известен такой случай. Деревня Артамонова Тюменского уезда, Тобольской губернии стоит на берегу реки Тобола; берег при деревне высокий, крутой и обрывистый, а по своему строению – песчаный с мощными глинистыми прослойками. Каждый год во время весеннего половодья воды р. Тобола подмывают и разрушают берег и тем причиняют громадный вред и большие убытки населению деревни. Крестьяне деревни Артамоновой уверены, что берег ломает не вода, а мамонт, водящийся в земле где-то неподалеку от этой деревни.

В близком присутствии мамонта артамоновских крестьян убеждает, между прочим, то, что в обрывах берега реки Тобола близ деревни крестьяне находят кости мамонта, а лет 20 тому назад в обрыве берега был найден целый костяк мамонта с большой головой и огромными «рогами». Нужно заметить, что рогами крестьяне называют клыки, или бивни, мамонта. Такие воззрения артамоновских крестьян совсем не представляются исключительными и единичными: положительно можно сказать, что они присущи всему крестьянскому населению Сибири.

Более полный и систематический рассказ о мамонте нам удалось услышать и записать со слов известного посказителя Д. Н. Плеханова, крестьянина Тюменского уезда. Ввиду того, что рассказ этот не лишен некоторого интереса, мы и решаемся представить его на суд читателей. Рассказ записан 19 июня 1907 г.

Вот этот рассказ.

Мамонт существует на земле и до сих пор, только в небольшом количестве: это животное теперь очень редко. Ранее же – в прежние времена – мамонтов водилось на земле, несомненно, гораздо больше. Мамонт внешним своим видом и строением тела напоминает быка или лося, но размерами своими он значительно превышает этих животных: мамонт раз в 5–6 больше самого большого лося. На голове у мамонта имеются два громадных рога; рога его гладкие, розовые и чистые, слегка изогнутые, как у быка, но не ветвистые, как у лося; копыта у него раздвоенные.

Как и чем питается мамонт – достоверно неизвестно; говорят, что он питается каким-то составом, имеющим вид камня. Сам ли мамонт делает и изготавливает этот состав или добывает его где-либо в земле, этого опять-таки никто не знает. Во всяком случае, мамонт – животное не травоядное и не плотоядное, – не хищное. Если бы мамонт питался растительной пищей или мясом животных, то он появлялся бы на поверхности земли за тем, чтобы добыть себе пищи. Но мамонта никто никогда не видел на поверхности земли; никто из людей не видал, чтобы мамонт пасся на земной поверхности и щипал бы траву, листья и сучья деревьев или чтобы он преследовал свою добычу.

Мамонт живет исключительно в земле и притом на значительной глубине; там, в глубине земли, обыкновенно неподалеку от берегов большой реки, мамонт роет себе постоянное жилище и логовище, имеющее вид большой и просторной пещеры; из этого логовища животное делает постоянный ход к реке на водопой. Из своего логовища – пещеры мамонт совершает произвольные движения и подземные прогулки в разных направлениях. Мамонт так силен, что совершенно свободно и легко пролагает себе путь в земле, в пластах цельных и совершенно нетронутых.

Мамонт не любит солнечного света, а потому в летнее время совсем не показывается и не бывает у реки и в самой реке; во все летние месяцы мамонт укрывается в земле. В зимнее же время, когда речная вода укрыта от солнечного света толстым льдом и снегом, мамонт любит проводить время в самой реке, в воде подо льдом. Часто в зимнее время можно видеть на льду реки широкие трещины, проникающие всю толщу льда, а иногда можно видеть, что лед на реке расколот и раздроблен на множество некрупных льдин, – все это видимые знаки и результаты деятельности мамонта: разыгравшееся и расходившееся животное рогами и спиною ломает лед. Недавно, лет 25–26 тому назад, был такой случай на озере Бачкуль[48 - Бачкуль – большое и глубокое озеро близ села Еланского Тюменского уезда; озеро лежит в сосновом лесу, в поперечнике больше 6 верст.]. В средине зимы, в трескучие морозы, на озере Бачкуль оказался весь лед разломанным на небольшие льдины; льдины эти были беспорядочно приподняты и сдвинуты, а по местам нагромождены друг на друга кучами. Это произошло оттого, что мамонт, в своих подземных скитаниях, забрел сюда, а так как озеро оказалось для мамонта недостаточно глубоким и просторным, он и разломал лед своею тушей и рогами; а может быть, мамонт был чем-нибудь рассержен и во гневе заволновался и разнес весь лед на озере. Откуда явился мамонт в озеро Бачкуль, неизвестно; возможно, что он пришел сюда за несколько сот верст. Удивительно то, что после этого посещения в озере Бачкуль долгое время, лет 5–6, совсем не было рыбы. Съел ли мамонт всю рыбу или еще как ее загубил – неизвестно.

Весною, с разлитием рек, когда лед тронется и понесутся льдины по воде, мамонт начинает сердиться на то, что льдины уходят; в ярости мамонт хватает лапами и рогами льдины и задерживает их и таким образом на реке по местам производит значительные заторы льда. Нередко случается при этом, что льдины затирают и насмерть давят самого мамонта. Оттого-то кости мамонта всего чаще находят в воде, на дне реки и в берегах рек в земле, всегда на значительной глубине.

Мамонт по своему нраву животное кроткое и миролюбивое, а к людям ласковое; при встрече с человеком мамонт не только не нападает на него, но даже льнет и ластится к человеку.

Был однажды такой случай. Нужно сказать, что дело было давно, лет 35–40 тому назад, в Заболотье[49 - Заболотье – это урманная и лесная местность между реками Тавдой и Обью, на границе Тюменского и Тобольского уездов. Местность эта населена оседлыми остяками и татарами.]. Один татарин поднимал залог на берегу урманной речки; около Воспожинок он засеял поле и под вечер возвращался домой; путь ему лежал берегом речки. Шел-шел татарин и вдруг провалился сквозь землю и очнулся на дне глубокой и обширной пещеры, в которой было сумрачно, почти темно. Вскочил татарин на ноги и осмотрелся; отверстие, через которое провалился татарин, зияло и светилось высоко над головою, – его скоро затянуло землей. Выхода и входа в пещеру не было. Неподалеку от себя татарин увидел огромного мамонта с большими рогами и перепугался; думал, что конец его пришел, что мамонт убьет его. Но мамонт не тронул тарарина, а подошел к нему и стал около него ластиться, а затем подошел к большой глыбе какого-то состава; имевшей вид камня, и стал лизать его, нализался и дач знак татарину, чтобы и он лизал. Принялся татарин лизать камень и нализался досыта, словно бы пообедал. Вкус этого камня был словно вкус блинов или оладьев.

Живет татарин вместе с мамонтом в пещере; прошла осень и зима. Мамонт так привык к татарину, что и не отходит от него. В начале весны мамонт вдруг исчез, неизвестно куда, а камень он спрятал. Татарин остался один в пещере. Прошел день-другой, а может быть, и третий, а мамонт все не возвращается; татарин все это время томился без пищи, отощал и думал, что умрет с голоду. Но вот мамонт вернулся, достал камень и накормил татарина. Прошло еще немного времени, и мамонт дал знак татарину, чтобы тот следовал за ним. Татарин последовал, и мамонт вывел его прямо на берег речки у самого плеса. Тут впервые с самой осени татарин увидел Божий свет; день стоял солнечный и светлый. Подойдя к речке, мамонт пошел в воду и скоро в ней скрылся, а татарин быстро поднялся на берег и побежал к себе домой. Вернувшись домой, татарин узнал, что его родственники и односельчане давно считали его мертвым, без вести пропавшим и уже справили по нем тризну, как по покойном.



notes


Сноски





1


Генерал-прокурор – старое название министра юстиции.




2


Плоское – здесь узкое лицо




3


Матвей Иванович – М. И. Муравьев-Апостол, Иван Дмитриевич – И. Д. Якушкин.




4


К М. И. Муравьеву-Апостолу.




5


К. М. Голодников – учитель русского языка в Ялуторовском уездном училище, хорошо знавший декабриста. Впоследствии секретарь губернского статистического комитета, член Русского Географического Общества, автор ряда книг о Тобольской губернии.




6


Люстра – здесь пятилетие




7


Тысяцкий – главный распорядитель на старинной свадьбе.




8


Рукопись опубликована Н. Н. Кудриной в 1979 г. в кн.: Сибирская археография и источниковедение. Новосибирск, 1979.




9


Упоминаемые в письме Починки – это Березовские Починки Вятской губернии, где В. Г. Короленко находился в ссылке с ноября 1879 года по январь 1880 года.




10


Об исторических свидетельствах существования «Золотой бабы» и о ее современных поисках см.: Шесталов Юван. Тайна Сорни-най. – М., 1976.




11


Аввакум был отправлен из Москвы в Сибирь в сентябре 1653 года. С ним были жена, четверо детей и племянница.




12


Архиепископ Тобольский и Сибирский Симеон определил Аввакума протопопом тобольской Вознесенской церкви.




13


«Слово и дело государево» – формула, сопровождавшая донос на кого-либо с обвинением в государственном преступлении.




14


В январе 1654 г. архиепископ Симеон уехал в Москву на собор против старообрядцев. Дела епархии он поручил вести приказному Г. Черткову и дьяку Ивану Струне. Заместители архиепископа сильно злоупотребляли своим положением.




15


Воеводой в Тобольске в ту пору был князь Василий Иванович Хилков.




16


Струна сделал политический донос на Аввакума.




17


Петр Бекетов – землепроходец, открыватель новых земель в Сибири, присоединявшихся к Московскому царству. Политический доносчик пользовался особым покровительством во время производства следствия по его доносу и отдавался под охрану властей, «за пристав».




18


В Тобольске Аввакум пробыл более полутора лет. В конце июня 1966 года его отправили из Тобольска на Лену.




19


Расшифровка записи в известной мере дана А. Г. Татаринцевым в его книге «Радищев в Сибири». – М., 1977.




20


В 1788 году в Тобольске был большой пожар.




21


Письма А. Н Радищева адресованы президенту Коммерц-коллегии графу А. Р. Воронцову.




22


Простудившись в дороге, 7 апреля 1797 г. в Тобольске умерла и была похоронена в этом городе гражданская жена Радищева Е. В. Рубановская.




23


Дорога была трудной из-за весенней распутицы.




24


Юфта (юфть) – _сорт_кожи_




25


Ламберт Ж.-А. – французский философ и математик.




26


Повапленные (устар.) – выбеленные или раскрашенные.




27


М. А. Селиванов, купец 1-й гильдии. Кому неприятно слышать имена почетных граждан, всю жизнь пользовавшихся доверенностью своего общества и уважением города?




28


Даждь-бог – бог солнца и небесного огня в мифологии восточных славян.




29


Тиун – должностное лицо, управлявшее феодальным хозяйством.




30


Гутенька – Августа Павловна Созонович, воспитанница Муравьевых. Впоследствии, живя в Москве, она писала о декабристах. Декабрист Муравьев-Апостол.




31


Декабрист Муравьев-Апостол.




32


Стихотворение А. Полежаева.




33


В. К. Тизенгаузен – декабрист, Собанский – ссыльный поляк.




34


К. М. Голодников – учитель Ялуторовского уездного училища, хорошо знавший декабристов. Впоследствии секретарь губернского статистического комитета, автор ряда книг и статей.




35


У Ивана Дмитриевича была привычка прибавлять, даже после весьма серьезного разговора: «Впрочем, все это вздор!» и, возражая, восклицать: «Какой вздор!».




36


Женатый на Ольге Ивановне Менделеевой, сестре нашего знаменитого химика.




37


А. П. Созонович имеет в виду себя.




38


Деревня Турба находится в Тобольском районе.




39


Филипповская секта была старообрядческой.




40


В солдатах в ту пору служили 25 лет.




41


Прачки.




42


Каменка в бане.




43


Козлы для растягивания кожи.




44


Хозяйская кухня.




45


Уроситься – упрямиться.




46


Лямин бор на Оби близ Сургута.




47


Амбаром остяки называли русскую избу.




48


Бачкуль – большое и глубокое озеро близ села Еланского Тюменского уезда; озеро лежит в сосновом лесу, в поперечнике больше 6 верст.




49


Заболотье – это урманная и лесная местность между реками Тавдой и Обью, на границе Тюменского и Тобольского уездов. Местность эта населена оседлыми остяками и татарами.