Очерки из жизни в Сибири
Н. А. Лухманова


Сегодня имя писательницы конца прошлого-начала нынешнего века Н.А. Лухмановой знают лишь специалисты. А ведь в свое время ее романом из институтской жизни «Девочки» (в данном издании публикуется под названием «Двадцать лет назад») просто зачитывались.








Очерки из жизни в Сибири

Избранные произведения





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


ББК 84Р

Л 82






ЛУХМАНОВА НАДЕЖДА АЛЕКСАНДРОВНА

ОЧЕРКИ ИЗ ЖИЗНИ В СИБИРИ: Избранные произведения / Составление тома Ю.Л. Мандрики, предисловие К.Я. Лагунова, примечания Н.Ф. Швейбельман. – Тюмень: СофтДизайн, 1997.– 464 с. («Невидимые времена»).






Сегодня имя писательницы конца прошлого-начала нынешнего века Н.А. Лухмановой знают лишь специалисты. А ведь в свое время ее романом из институтской жизни «Девочки» (в данном издании публикуется под названием «Двадцать лет назад») просто зачитывались.






_Книга_будет_интересна_не_только_тем,_кто_интересуется_историей_края._

_©_СофтДизайн,_1997._

_©_Дыба_В.В._(название,_общий_дизайн_серии),_1997._

_©_Мандрика_Ю.Л._(составление),_1997._

_©_Швейбельман_Н.Ф._(примечания),_1997._

_©_Лагунов_К.Я._(предисловие),_1997._

_©_Кухтерин_А.С._(рисунок_обложки),_1997._

_ISBN_5-88709-080-4_






Издательство «СофтДизайн» выражает благодарность директору Свердловской областной научной библиотеки им. В.Г. Белинского Надежде Евгеньевне ЦЫПИНОЙ за книги Н.А. Лухмановой, которые были предоставлены из фонда библиотеки для осуществления данного издания.




НЕИСТОВАЯ НАДЕЖДА



I

Маленький зеленокрылый самолетик Ан-2, натужно урча мотором, неотвратимо напористо втискивался в густые облака. Его качало и подбрасывало, как на ухабах. Пассажиры охали, ахали, ойкали...

Рядом со мной сидела очаровательная Лариса Георгиевна Беспалова – известный филолог, упорно и много работающий в области литературного краеведения. Надо было отвлечь ее от самолетной болтанки, разговорить, но на все мои вопросы Лариса Георгиевна отвечала односложно и очень кратко.

Мы летели в Тобольск на собрание общественности города, посвященное памяти писателя-тоболяка Николая Наумова, где Беспаловой надлежало сделать заглавный доклад. Вот за эту струну я и ухватился. Расчет оказался верным: литературное краеведение – ее «конек», и, оказавшись на нем, Лариса Георгиевна вмиг разговорилась...

– Не повезло старой купеческой Тюмени, – сказал я. – И зияет на литературном небосклоне тюменская дыра...

– Ошибаетесь... О Тюмени написано достаточно. И неплохо написано. Возьмите хотя бы очерки Лухмановой «В глухих местах». Великолепная, мощная вещь...

Лариса Георгиевна не то что заинтересовала, а прямо-таки околдовала меня своим рассказом о тюменских очерках Лухмановой. Воротясь из Тобольска в Тюмень, я сразу же принялся за поиски книги Лухмановой «Очерки из жизни в Сибири», большую часть которой и составляют тюменские очерки «В глухих местах»...


II

Ровно сто лет назад, в 1896 году, в Санкт-Петербурге вышла первым изданием книга Н.А. Лухмановой «Очерки из жизни в Сибири. В глухих местах. Белокриницкий архиерей Афанасий. (Из личных воспоминаний автора, пробывшего 5 лет в «глухих местах»)».

Я открывал эту книгу, как потайную калитку в неведомое, торопясь и волнуясь. Мне не терпелось увидеть родную Тюмень столетней давности – кондово-богомольную, купеческо-домостроевскую, старообрядческо-разбойную.

На первой же странице, у входа в эти загадочные неведомые «глухие места», меня встретил богатейший тюменский купец Артамон Кругорогов – владелец огромного кожевенного завода. Могутный мужик, хребтом своим выбившийся в люди. Неукротимый и всевластный «самодур и зверь, прикрытый внешним лоском наносной цивилизации, не верящий ни богу, ни чёрту... единственной религией его была нажива».

Круторогов был не один. Вокруг него юлил, вымаливал гривенник разорившийся, спившийся купец Емелькин в халате на голое тело, с бледным лисьим ликом. На потеху отупевшим от обжорства и пьянства купцам в канун ледостава и в конце ледохода голого Емелькина швыряли с крутоярья в Туру. Трясущийся, посиневший, он вылезал на берег и под улюлюканье толпы снова летел в реку. И так продолжалось до трех раз. На «гонорар» Емелькина за подобное представление начиналась дикая пьянка пригретой им голытьбы...

Я читал не торопясь, будто хорошее легкое вино пил – по глоточку, по страничке. Смеялся до слез над проделками Емелькина, глубоко и искренне сочувствовал сыну Круторогова Ивану, «мозги которого не вынесли отцовской ломки и жизни, полной неразрешимых для него противоречий».

Все здесь было необычным, интересным. Непривычные имена: Минодора, Досифея, Агафоклея, Фелицата, Секлетея. Невиданные дома с молельнями и подземельями, где решивший уйти в мир иной надолго скрывался от людских глаз, выдалбливая себе из бревна домовину, потом укладывался в нее и помирал. Странные взаимоотношения людей – своих и чужих.

Все непривычно. Все поразительно, захватывающе интересно. И все описано так неназойливо скрупулезно, так ярко и образно, что я не единожды позавидовал таланту и писательскому мастерству Лухмановой.

Посмотрите, как броско, впечатляюще и ярко всего несколькими мазками живописует она портреты своих героев...

«Местами на голове пролысины, словно моль выела. Лицо корявое, нос толстый, а глаза острые, черные, сидят во впадинах глубоко, как мыши в норах» (беглый дьякон Савка).

«...Высокий коренастый старик с лицом красным и грубым, как дубленая кожа, густыми светлыми, как серебро, волосами и глазами черными, гордыми и хищными, как у орла» (Самсон Глазов).

А вот в двух строках исчерпывающая характеристика Евмения Овечкина... «Взгляд у него был тяжелый, силища необыкновенная, характером прижимист, но справедлив...».

Столь же немногословно, но ярко и емко написаны картины сибирской природы во все времена года. Рассветы и закаты, ведро и непогодь. Читаешь описания тайги, и неприметно наплывает на тебя терпкий аромат багульника и разогретой сосновой смолы, слышатся треск валежника под чьими-то ногами, разноголосый птичий трезвон. Изобразительная палитра Лухмановой необыкновенно разнообразна и ярка, и пользуется писательница ею очень умело. Это видно не только на картинах природы, но и быта обитателей «глухих мест». О чем бы ни повествовала Лухманова – об охоте или злодейских проделках варнаков, о семейных ссорах или юродстве сломленного Ивана, или еще о чем-то ином, – она делает это удивительно красочно, впечатляюще, увлекательно.

Есть в повествовании и озорство, и веселье, и страсть. Они многоцветны и многоголосы. Но если внимательно вглядеться в это кажущееся разноцветье, оно потускнеет, обретя серый понурый цвет. Если чутко вслушаться в, казалось бы, бескрайнее многоголосье той повседневности, непременно вздрогнешь от наплыва горестных мотивов, которые неприметно, но неодолимо обретут мощное трагическое звучание...


III

Трагическая нота возникает с первых эпизодов жизни тюменского купца Круторогова. Сперва, пока идет рассказ о проделках Емелькина, трагическое мешается с комическим, и трудно не улыбнуться, даже не захохотать, читая о пьяных «забавах» бывшего хозяина, бывшего богача, а ныне дешевого скомороха Емелькина.

Но вот появляется перед читателем красивый, умный, образованный, но спившийся, ставший юродивым сын Круторогова – Иван, которого сломали, «сняв все мягкое, человеческое с юной души», и, как только он появляется, комическое отслаивается от трагического, отслаивается и отлетает прочь. И разворачивается перед нами щемящая душу картина, полная сломленных судеб, сгубленных чувств, несостоявшихся мечтаний, несбывшихся надежд.

Вот история богатого заводчика Евмения и его жены – молодой, неописуемо красивой, цветущей Фелицаты. Она – бесприданница. Ее выдали замуж не по любви, не по согласию – по воле благодетеля, пригревшего сироту Фелицату. Она не любит звероподобного мужа, до дрожи боится его пудовых кулачищ.

Иногда, разодев красавицу жену в дорогие наряды и украсив драгоценностями, Евмений вывозил ее в клуб. Там одинокая, тоскующая, жаждущая любви Фелицата встретила инженера Александра Вязьмина. Он заговорил, околдовал красавицу, и та без памяти влюбилась. Инженер тоже воспылал любовью. Приехав с друзьями на завод Евмения, чтоб поохотиться, Вязьмин споил мужа Фелицаты и соблазнил красавицу.

Смертельно пьяный Евмений все-таки усмотрел грехопадение жены и утром учинил над ней расправу…

Так начинается эта рвущая душу история любви. Взбесившегося Евмения утихомиривает его мать и увозит грешницу Фелицату на покаяние и духовную казнь в Ивановский монастырь. Там измученная женщина уходит в зимний лес и погибает сознательно и добровольно.

В конце этого очерка на полях книги кто-то написал: «Это же не роман, а какая глубь психологическая и художественная. Еще одна трагедия неразделенной любви. Еще одна «Гроза» с еще одной Катериной»... Целиком согласен с этой оценкой.

Другая любовная драма, описанная в книге, сутью своей схожа с «Ромео и Джульеттой» Шекспира. Великое, прекрасное и святое чувство любви гибнет под ударом предрассудков. Эта горестная, великолепно написанная история прекрасной, но трагической любви Ильи и Варвары является осевой в очерке «Кержаки в тайге».

На этом, пожалуй, можно завершить разговор о книге Лухмановой «В глухих местах». Содержание книги надежно и необоримо подпирало ее название. Такой была Тюмень в восьмидесятых годах прошлого века. Оглядка на нее позволяет нам четче видеть и понимать все, что произошло и происходит в нашем, теперь уже не глухоманном и, пожалуй, не таежном, а нефтяном крае.


IV

Справедливо говорят: «Уши писателя торчат из его книги». Но ведь по ушам невозможно угадать, что за человек автор поглянувшейся книги, узнать его судьбу, его творческую и жизненную биографию. А мне очень и очень хотелось узнать о Лухмановой как можно больше.

В «Литературной энциклопедии» ей не уделили ни строчки. В «Большой советской энциклопедии» тоже не нашлось ей места. Словом, на блюдечке с голубой каемочкой нужные сведения не поднесли. Пришлось заняться «раскопками», по золотничку добывая желаемое. И с первых же шагов поиска я натолкнулся на странности, которые не могу объяснить и до сих пор.

По одному авторитетному печатному источнику Надежда Александровна Лухманова родилась в 1840 году, по другому, столь же авторитетному и печатному источнику, – в 1844 году, а по третьему, не менее авторитетному, – в 1848 году.

Я подрастерялся, не зная, какому же источнику отдать предпочтение. Гадать же на кофейной гуще мне не хотелось – не тот случай. Я прикидывал, высчитывал, искал новые источники, но так и не решался назвать дату рождения писательницы. И тут, словно бы специально для того, чтобы еще и еще раз доказать мне правоту евангельских заповедей... Помните?.. «Просите, и дано будет вам; ищите, и найдете; стучите, и отворят вам. Ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят».

Так вот, вероятно, чтоб я не забыл, не разуверился в неотразимой правоте евангельского пророчества «ищите, и найдете», мне в руки угодила когда-то многократно переиздававшаяся, очень популярная в свое время автобиографическая книга Лухмановой «Двадцать лет назад (Из институтской жизни)».

На первой же странице своей автобиографической повести Лухманова сообщает, что в Павловский институт она поступила восьмилетней девочкой. А в конце первой части этого повествования (стр. 107–109) она рассказывает о своей неожиданной встрече с императором Александром II, «уже четыре года как вошедшим на престол». Узнав о несчастье в семье девочки, император распорядился «девочку отдать в Павловский институт». «Через несколько месяцев меня приняли в Павловский институт», – заканчивает Лухманова рассказ об этой встрече.

Теперь чуть-чуть займемся арифметикой. Александр II вступил на престол в 1855 году. Прибавим к этому четыре года, которые он уже царствовал, прежде чем встретиться с восьмилетней Надей Лухмановой. Получается 1859 год. Если тогда она была восьмилетней девочкой, стало быть, родилась она не ранее 1850 года.

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Оспаривать Лухманову, доказывая ей, что она не ведает, когда родилась, – смешно и глупо. 1840 – 1844 – 1848 – 1850-й. Четыре ступеньки длиною в десять лет. Пробежаться бы по ним настоящим и будущим филологам-краеведам, документально обосновав, наконец, ту единственную ступень, с которой шагнула в этот мир прекрасная русская писательница Надежда Александровна Лухманова. Ну, дерзайте, господа филологи, литературоведы, историки отечественной литературы! Дерзайте. Ищите. Исследуйте. Сквозь чащу придумок, фальсификаций и откровенной лжи пробивайтесь к истине!

А мы еще немного поговорим о книге «Двадцать лет назад (Из институтской жизни)». В отечественной литературе есть немало великолепных произведений автобиографической прозы. К их числу с полным основанием можно отнести и названную книгу Лухмановой.

Книга состоит из двух частей. Первая часть – рассказ о безоблачном веселом детстве Нади в семье эконома Павловского кадетского корпуса (Петербург), потомственного дворянина, надворного советника Александра Федоровича Байкова.

Удивительно легко, нарядно и празднично написана эта часть. По маленьким сценам – живым картинкам, по неназойливым, хотя и подробным описаниям природы, обстановки, портретов действующих лиц, крепко подогнанным и связанным воедино, складывается незабываемо волнующая, объемная и яркая картина быта этой обеспеченной, избалованной достатком большой и дружной семьи.

Дом Байковых – полная чаша. Там умели повеселиться, знали цену себе, свято блюли дедовские порядки. Приживалки. Няньки. Гувернантки. Кухарки...

Нет нужды пересказывать эту книгу. Она написана настолько поэтично, образно, ярко и весело, что любой пересказ не принесет и сотой доли того удовольствия, какое получит тот, кто прочтет «Двадцать лет назад». Тут есть над чем от души посмеяться, есть над чем поразмышлять, есть о чем погрустить. Но, пожалуй, главным достоинством лухмановской повести-исповеди о детстве является искренность.

Писательница не скрывает, например, своего сложного, двойственного отношения к матери – властолюбивой, деспотичной притворщице, помыкавшей мужем, повелевающей детьми, которых могла собственноручно высечь розгами за непослушание. Она не обеляет, не приукрашивает образ обожаемого отца – любителя повеселиться, перекинуться в картишки, доброго, честного, благовоспитанного, умеющего повелевать подчиненными, но не смеющего перечить капризам жены.

Повесть Лухмановой о своем детстве удивительно светла и ароматна. Из нее не только «торчат уши автора», в ней явственно слышится биение писательского сердца – доброго, всепрощающего, жаждущего непрестанно дарить людям радость и только радость. Вот на этом родовом корешке всепрощения и доброжелательства произрос, вызрел и закалился характер Надежды Александровны, характер неуемный и страстный, характер мятущийся в поисках приложения своих духовных сил и таланта...

Вторая часть книги «Двадцать лет назад» – великолепная, ярчайшая картина жизни Павловского института благородных девиц второй половины прошлого века. Здесь перед нами открывается совсем неведомая нам страница прошлой жизни русского общества. До прочтения этой книги Лухмановой институт благородных девиц был для меня, например, пустым звуком.

Как всякий талантливый писатель, Лухманова не рассказывает, а показывает, живописует, рисует, изображает целую плеяду юных представительниц имущих классов России конца прошлого века. Все они – разные, несхожие и внешне, и характером, и мировоззрением, по есть то, что их единит, роднит – это высокая духовность и нравственная чистота.

Сколько благородства, трогательной наивности, сколько поразительной непорочности, необычной земной святости во взаимоотношениях девочек, юных институток, в их мыслях, чувствах и поступках.

Книга полна солнца, весенней свежести и веселья. Язык повествования сочен, ярок, выразителен. Короткими, четкими, резкими мазками рисует Лухманова портреты своих сокурсниц и преподавателей, классных дам. А с каким неподдельным юмором, озорно и достоверно описаны забавные похождения и проделки Надиных подруг по институту! Страницы повести об институтской жизни героини не прочитываются, а буквально проглатываются, как говорят, на одном дыхании. Читая их, вдоволь насмеешься и погрустишь, и о многом подумаешь. Как-то неприметно, неназойливо, между прочим, писательница нет-нет, да и коснется социальной струны, напомнив читателю о том, что в этом мире не все равны, что есть в нем богатые и бедные. Для юных институток солдат-истопник – не мужчина, а просто солдат, почти неодушевленный предмет. И лакей – не человек, а слуга, холуй, робот.

Не случайно книга Н.А. Лухмановой «Двадцать лег назад» много раз переиздавалась. В рецензии на нее, опубликованной в журнале «Русская школа» (№ 4, 1897 г.), указывалось, что «воспоминания несомненно правдивые... Книга написана талантливо, и девочки зачитываются ею до увлечения».

Глубоко убежден, что и нынешние девочки, и не только девочки, будут зачитываться книгой Лухмановой «Двадцать лет назад (Из институтской жизни)».


V

Одной из самых примечательных особенностей писательского мастерства Надежды Лухмановой является умение проникать в духовный мир своих героев, обнажать потайную «психологическую» пружину их поступков. С анатомической скрупулезностью и тщательностью исследует она природу каждого слова, каждого шага своего подлинного либо вымышленного персонажа романа, повести, очерка, пьесы. И не случайно у нее есть целая книга «Психологические очерки», в которую вошли пять больших очерков: «Переселенцы», «Около счастья», «Идеал», «Окно», «Винт».

Вот очерк «Переселенцы» – о переселенческих семьях, ринувшихся в Сибирь за мужицким счастьем, за счастливой долей, за вольною волей. Трудный и горький путь лежал у них за спиной по пути к Тюмени, где и нашли они временное пристанище в ожидании парохода. Очерк и начинается с описания переселенческого лагеря, «где были разбросаны шалаши, четырехугольные, конусообразные, сколоченные из досок, составленные из жердей, покрытые рогожами или войлоком...».

Внешне эффектный пестрый и яркий облик лагеря никак не соответствует настроению тех, кто в этом лагере живет. Из огромной «безотрадной переселенческой разнохарактерной толпы» писательница выхватывает всего две судьбы: красавицы Настасьи, у которой здесь умер от тифа отец, и Андрея, который в пути схоронил жену, оставшись с гремя малолетками на руках.

Bor эти «два одиночества», их душевные переживания, их путь друг к другу и составляют основное содержание психологического очерка Лухмановой. Очерк невелик – всего 30 книжных страниц небольшого формата. Но сколько человеческих страданий, сколько мыслей и чувств вобрали в себя эти страницы! В них сконцентрирован, спрессован, спружинен такой материал, которого достало бы на добрый роман. Психологическая глубина. Донный, мощнейший подтекст. Поразительная экономность, пружинная упругость и гибкость письма – типические черты многогранного творчества Лухмановой.


VI

Кто-то из современников назвал ее неистовой Надеждой. На мой взгляд, этот «ярлык» всеобъемлюще и точно выражает суть характера и жизнедеятельности Надежды Александровны Лухмановой.

Она трижды выходила замуж. Родила и вырастила двух сыновей – Бориса и Дмитрия. Оба стали кадровыми офицерами, известными писателями. Активно сотрудничала в популярнейших журналах «Новое время», «Русское богатство», издавала свой еженедельный журнал «Возрождение», постоянно печаталась в газетах «Всемирная иллюстрация», «Правда», «Петербургская жизнь», «Петербургская газета», «Биржевые ведомости». Она переложила с французского более двадцати пьес, писала оригинальные пьесы. Будучи членом общества защиты детей, систематически выступала с публичными лекциями о воспитании молодежи. И писала. Писала. Писала. Повести. Романы. Рассказы. Очерки. Публицистические статьи.

А когда началась русско-японская война, Надежда Александровна добровольно едет на фронт сестрой милосердия и одновременно собственным корреспондентом газет «Петербургская жизнь» и «Южный край». Какой надо было иметь запас жизненной энергии, какой неистребимой, неукротимой жаждой жизни обладать, какое нести в себе гражданское мужество, чтобы в пятьдесят четыре года взвалить на свои плечи тяготы прифронтовых будней, скитаний по госпиталям, воинским частям, городам и поселениям Дальнего Востока. И при всем при том в этой обстановке, кроме газетных информаций и статей, написать еще две книги: «Японцы и их страна» (1904 г.) и «Ли-тунь-чи (Из воспоминаний сестры милосердия о Маньчжурии)» (1906 г.).

Судьба русской женщины, ее место и роль в обществе, влияние среды на реализацию ее духовного и творческого потенциала – вот главная тема всего творчества Надежды Лухмановой, которая легко прослеживается в ее прозе, публицистике и драматургии.

Сюжеты и герои ее произведений не надуманны, выхвачены из жизни, из самой глуби жизненной, с ее стремнины. Потому романы, повести, очерки и статьи Лухмановой и замечались, и горячо обсуждались современниками – литературными критиками, учеными, писателями. Особенно много откликов приходилось на долю публицистических выступлений Надежды Александровны. И это неудивительно, ибо ее публицистика беспощадно хлестала по самым болевым точкам жизни общества.

В подтверждение сказанного достаточно сослаться на книгу ее публицистики «Вопросы и запросы жизни», изданную в Москве в 1904 году. В сборнике этом более шестидесяти статей Лухмановой. Если попытаться мысленно объединить их, выкристаллизовав главное направление, главные темы, их окажется три – нравственное состояние общества, положение в нем женщины, воспитание детей.

Об этих «проклятых вопросах» своего времени Лухманова не только писала, она разъезжала по городам России, выступая с публичными лекциями на те же темы, будоража общественное мнение, привлекая внимание общественности, прессы и властей к решению болевых проблем России. Просвещенная Россия с неослабевающим вниманием следила за развернувшейся в печати полемикой Н.А. Лухмановой с В.В. Розановым, который высоко ценил публицистику писательницы, решительно ограждал ее от незаслуженных критических наскоков. Среди раздраженных критиков Лухмановой были и такие именитые писатели, как В.Г. Короленко.

Она была воинствующей патриоткой России, страстной, непримиримой противницей космополитизма, любого проявления низкопоклонства перед иностранным и иностранщиной. Эта черта ее мировоззрения является своеобразным лейтмотивом многих публицистических произведений Лухмановой.

Вот, например, строки из ее статьи «Душа ребенка» в книге «Вопросы и запросы жизни» (Москва, 1904 г.).

«А мы – русские, в стране которых никогда не заходит солнце, мы, охранившие культуры Запада и сдержавшие своими силами напор диких азиатских племен, мы, орлы, летавшие и за Балканы, и через С.-Готард, пославшие в 13-м году войска в Париж отдать французам их визит и возвестившие оттуда мир и успокоение всей Европе, мы, гордые бояре, державшие долго в презрении иностранцев за их куцый наряд и короткую душу, мало-помалу дали им себя загипнотизировать, уверить нас, что мы неумытые татары, что наша сила не стоит их ловкости, что куцый фрак красивее золотом шитого охобия, что корсет и шиньон... оригинальнее занизанного жемчугом сарафана и толстой девичьей косы. Что русский язык груб, что не поддастся он ни песне, ни ласке, что наша литература, наши поэты, наши художники – только скоморохи... Мы всему этому поверили... мало-помалу открестились от всего русского, выполоскали из души все самобытное, национальное...

И растет наш русский ребенок с нерусской душой, с критическим взглядом на все русское и страстным желанием быть «европейцем»... Что останется в нем русского, национального?..» (Стр. 176, 179).

Как современны, как своевременны, как бесспорно приложимы к нашей действительности эти рассуждения Лухмановой почти столетней давности! Правда, ныне эта проблема стоит еще острее, звучит еще трагичнее, чем во времена Лухмановой, ибо тогда Россия была великой державой, а ныне она – американские задворки.


VII

Двадцать лет возглавлял я Тюменскую областную писательскую организацию. За эти годы мы не единожды пытались издать однотомник наиболее значительных произведений Лухмановой в Средне-Уральском книжном издательстве. Областные власти нас поддерживали, книгу включали в проект издательского плана, но когда проект превращался в реальность, Лухмановой там не оказывалось. В конце концов наше благое намерение так и осталось висеть в воздухе.

И вот нашелся человек, который сделал то, что многие годы казалось невозможным. Не жалея сил и времени, не взирая на затраты, по всей стране по книжечке, по публикации собирал произведения Надежды Александровны Лухмановой. Свел в однотомник, который ты, дорогой читатель, держишь сейчас в своих руках.

Перелистай его внимательно. Глянь на оглавление.

Если тебе небезразличны судьбы России и родного края. Если тебя волнует прошлое, в котором зарыты корни настоящего и будущего. Если ты хочешь вырастить своих детей достойными гражданами Отчизны... Если все это так, не раздумывая приобретай эту книгу и в тот же вечер принимайся за чтение. Уверен, ты узнаешь много интересного и нового о своем крае, о России, о жизни наших прародителей. Буду счастлив, коли, дочитав книгу Лухмановой до конца, ты согласишься со мной.



    Константин Лагунов.




ОЧЕРКИ ИЗ ЖИЗНИ В СИБИРИ





В ГЛУХИХ МЕСТАХ



I. АРТАМОН СТЕПАНОВИЧ КРУТОРОГОВ И ИВАН СЕМЁНОВИЧ ЕМЕЛЬКИН

Старый деревянный дом Артамона Степановича стоял между двором и садом. С той и с другой стороны в длину фасада бежали просторные «галдарейки» с навесом и колонками. Галдарейка, выходившая на двор, представляла собой летом какой-то караван-сарай: на ней всегда что-нибудь сушилось и проветривалось, на перилах лежали перекинутые перины, беспомощные, недвижимые, как купчихи после сытного обеда, пестрели груды подушек в персидских шёлковых наволочках, болтались домотканые ковры из коровьей шерсти, красуясь зелёными, розовыми и голубыми собаками; тут же слонялись разные богомолки, нищие, старицы, пришедшие к Круторогихе по своим делам, сидели татары, ожидавшие «бачку Артамона» для расчёта за кожу; тут же шариком каталась Митродорушка, вся круглая, с пышной косой и румяными щеками, старшая воспитанница Крутороговых; она, побрякивая ключами, ныряла то в ту, то в другую кладовушку, на ходу перекидываясь с пришедшими весёлым смехом и шуточками.

Галдарейка, выходившая в сад, летом вся обвитая диким виноградом и хмелем, посещалась только своими домашними да близкими гостями. Тут, в укромном уголочке, стоял широкий протёртый диван, перед ним стол створчатый, накрытый синим столешником, и шкапик с висячим замочком. Здесь любила сидеть с «мил человеком» Настасья Петровна Круторогова. От затейливых куртин, расположенных звёздами и «планидами», шла приятная духовитость. Громадные берёзы кудрявились вдоль аллей, усыпанных красным песком. Среди лужаек стояли три стройных тёмно-зелёных кедра, посаженных Артамоном в честь трёх сыновей, родившихся уже в этом доме: Ивана, Якова и Сергея. В глубине сада была круглая беседка из самоцветных стёклышек, налево «теплушка», где садовник из ссыльных, угрюмый Емельян, разводил всякую огородную «фрукту»: огурцы, редис и салат, которыми можно было щегольнуть и среди зимы; налево были устроены кегли.

Настасья Петровна любила свой сад и целые часы просиживала на галдареечке, беседуя то с тою, то с другою гостьюшкой, отворяя заветный шкапик, который Митродорушка с раннего утра обставляла как следует вином и закусками. На створчатом столе бессменно чередовались пузатые самовары. Дом Крутороговых, как и все, впрочем, богатые дома города Т., был полная чаша. В кладовых его, просторных и прохладных, как сарай, хранились посуда, хрусталь и всякая утварь, которой хватило бы на много лет и многим семействам; стояли громадные кованые сундуки с полотнами и материями для годового домашнего обихода; на них высились нерасшитые кожаные цыбики чая, забитые гвоздями деревянные ящики с головами сахара; по углам целые закрома мешков и кульков с орехами, пряниками и другими лакомствами, покупавшимися пудами; на полу, как гигантская пластовая пастила, лежали вперегиб белые войлоки; груды персидских ковров, которыми в годовые праздники и семейные торжества убирался весь дом; по стенам на громадных крюках висели запасные сёдла, уздечки, сбруя. Словом, тут было всё, что возраставшее благосостояние купеческой семьи могло собрать по своим ежегодным скитаниям на ярмарках в Ирбите и Нижнем.

В подвалах и других закромах находились туши мяса, запасы мороженой рыбы, икра бочками и всякая снедь и выпивка. Словом, если бы городу Т. надо было выдержать осаду и кругом был глад и мор, семейство Крутороговых прожило бы сытно и привольно, пользуясь одними своими складами.

Артамон Степанович Круторогов родился шестьдесят лет тому назад на тятенькином огороде, где «маинька», не рассчитав времени, полола гряды. До восемнадцати лет он не сносил ещё ни одной пары сапог и околачивался кругом «кобылки», на которой распяливали десяток-другой кож, работая на чужой завод. Здоровый, рослый, с лицом, изрытым оспой, Артамон рос сметливый, юркий, первый боец зимних кулачных боёв на городище, где «стенка на стенку» выходили каждое воскресенье фабричные. Молодым парнем он побывал уже в далёких татарских юртах, перезнакомился со всеми «князьями», устроил себе кредит и к двадцати пяти годам орудовал уже в собственном заводике. Тридцати лет он женился, взяв за себя невесту с деньгами из степенной, скопидомной семьи Балушиных. Настасья Петровна, выйдя за него шестнадцати лет, повидала на своём веку всякие виды и побывала во всяких переделках, но умная и добрая, она, несмотря на то, что внесла в дом мужа основной капитал будущего богатства, многие годы работала с ним наравне, приобретая и откладывая грош за грошом. Детей у них было много, но так как в то время и отцу, и матери некогда было с ними «возжаться», то их и отдавали на руки старухам бабушкам и тётушкам, которые от грыжи прикусывали им пупочек, от надрывного крика поили маковой настоечкой, а от любви закармливали мёдом, пряниками, поили суслом пивным и домашней бражкой. При этой системе дети не загащивались подолгу на земле, а отправлялись «к ангелам небесным», и только три сына и составляли в настоящее время семью Крутороговых. Спившийся Ванюшка жил в кухонной боковушке, рыжий золотушный Яшенька заведовал заводом, да младший Серёжа кончал курс «в России». Сам Артамон Степанович давно уже перестал «ногой сморкаться», громадный завод его исполнял казённые подряды, сам он одевался по-европейски, жене наряды выписывал из Москвы, читал газеты и журналы, почти ежегодно ездил в столицу, побывал даже в Париже и у себя в доме завёл такие «новшества», от которых ахнул весь город. Двух сыновей – Якова и Сергея – отправил сперва в гимназию, а затем и в университет, а со своей Настасьей Петровной стал жить на разных половинах. К шестидесяти годам это был здоровенный старик громадного роста с бритым лицом, как бы на смех всему городу, полному старообрядцев, с небольшими мигающими, но зоркими глазами, самодур и зверь, прикрытый внешним лоском наносной цивилизации. Заезжих важных гостей он умел обойти не только широким гостеприимством, но и напускным добродушием и откровенностью. В душе он не верил ни Богу, ни чёрту, единственная религия его была нажива; но таким его знал только один человек, и это была его жена Настасья Петровна, с которой и жил он под старость на разных половинах.

Артамон Степанович обедал. Он только что съел жирный пирог с нельмой и потянулся запить его стаканом домашнего пива, как в прихожей послышался шёпот, дверь отворилась настежь и к столу подлетела странная фигура, по виду не то мужик, не то баба.

– Здорово, Артамон, дай гривенничек, друг!

Артамон, грозно сдвинувший брови при первом шуме, распустил теперь лицо в деланную улыбку.

– Ладно, ладно, здравствуй, брат Емелькин, гривенничек дам, садись, гостем будешь.

На бледном лисьем лице Емелькина мелькнула хитрая усмешечка, он осторожно присел на край стула и конфузливо прятал ноги, обутые в дырявые, стоптанные валенки. Одет Емелькин был без всякого признака нижнего белья в широкий ватный халат, подпоясанный верёвкой, отчего кругом его талии образовались складки, как у женской юбки. Шапки у него не было ни зимой, ни летом, и голова его с седыми кудрявыми волосами была всегда повязана по ушам пёстрым ситцевым платком. Когда-то Емелькин был богатым купцом, и Артамон работал на него, но друзья и приятели во главе с тем же Артамоном, пользуясь его слабостью к вину и картам, споили и обыграли его до нищеты. Теперь он спустил всё, кроме двухэтажного деревянного дома.

– Выпьешь? – Артамон налил ему большой стакан водки.

Емелькина передёрнуло, слюна заполнила весь его рот, но он ещё не был пьян, потому смекалка и ненависть к богачу Артамону пересилили.

– Не пью, – отвечал он и обернулся в угол.

– Что? Не пьёшь? – Артамон подозрительно взглянул на него и подумал: «Пронюхал, бестия».

– Ты не ломайся, а выпей, водка-то не кабацкая, а заводская.

– Не употребляю! – отвечал Емелькин и сплюнул. – Дай двугривенный, Артамон!

– Выросло! Бери уж рупь. – Артамон полез в карман и достал из кожаного бумажника аккуратно сложенную рублёвку, положил её на стол и прикрыл своей громадной ладонью. – Вот что, брат Емелькин, заместо того, чтобы нам кругом да около хороводиться, будем мы с гобой говорить начистоту. Хочу я, к примеру сказать, дом строить!

– Знаю, – Емелькин покосился на стакан водки и отодвинул стул. – Коли ты, Артамон, разговоры разговаривать хочешь, так ты водку убери, не пью я её и видеть больше не могу, нутро не принимает!

– Ладно, перейдём в горенку!

Перешли в соседний кабинет.

– Продай мне твой дом, Емелькин!

– Ой ли!

– Верно, я на его месте каменные хоромы выведу с зеркальными окнами на самую реку.

– Ой ли, ишь как тебя возносит-то!

– Потому я почётное гражданство получил, да это не в строку; продай мне, брат, дом, ведь одно место покупаю, дом-то тлен, весь червями изъеден.

– Вот что, Артамонушка, домик-то я не прочь продать, только дай мне умом раскинуть, сколько ты за него мне дать должен. Видел, я теперь не пью, снова с твоих денег торговать учну, только ты, Артамон, дай мне рупь-то; вот... валенки все разъехались, будь другом, дай! Вечор мы потолкуем!

Артамон нерешительно отодвинул ладонь, Емелькин выхватил бумажку, вскочил со стула и вдруг поднёс Артамону под нос кулак, сложенный фигой: «На, выкуси, вот тебе дом мой!». Раньше, чем Артамон опомнился, Емелькин вылетел из комнаты и понёсся галопом к своему дому, на углу которого был кабак.

Под гостеприимным кровом кабака в доме Емелькина, как всегда, сидела и галдела орава оборванцев, на обязанности которых лежало разводить и сводить Заречный мост для пропуска барок.

– Славьте вашего командира и благодетеля Ивана Семёновича Емелькина! Угощаю на целый рупь, – он бросил на кабацкую стойку бумажку.

Оборванцы подхватили его и с рёвом; «Слава, слава нашему именитому купцу, отцу благодетелю», трижды подкинули его, и затем началась попойка.

Пьянство и тщеславие раздирали душу несчастного Емелькина, богатство и надменность бывшего друга Круторогова мучили его, и теперь, сидя за грязным столиком и напиваясь скверной кабацкой водкой, от твёрдо клялся в душе, что Артамону как ушей своих не видать его дома. «Околевать стану, – решил он, – городу на богадельню отдам, а уж хоромам его не стоять на этом месте ни в жисть».

Дом Емелькина, которым решил Артамон завладеть во что бы ни стало, стоял на самом красивом месте в заречье. Одним углом он выходил на главную улицу, а другим глядел на безобразный Заречный мост и на открывавшуюся за ним панораму города. Сам Емелькин играл, в некотором смысле, в заречье роль рыцаря-грабителя: мимо его дома не проезжал ни один богатый купец, чтоб он не постарался сорвать с него подати. Спуск с заречья на мост страшно крут и в два поворота, задние колёса экипажей тормозятся, и привычные лошади идут осторожно, боком, наседая на хвост, до самой середины моста. Емелькин в кабаке караулит каждый экипаж и, как только заметит направляющийся к мосту, вылетает на дорогу и, хватаясь за заторможенное колесо, идёт рядом. Все обыватели, конечно, ему известны, и потому, будь то старый или молодой, он обращается к нему фамильярно-заискивающим голосом и начинает:

– Здравствуй, Филимон (или Евлампий, Евстигней и т.д.)! Как поживаешь?.. Дай гривенник на водку! Ну, не жалей, раскошелься для друга! Дай душу отвести! Ну, давай, не упирайся... Ишь, пузо-то отростил, мошну набил... Да ну же, давай!

И почти всегда получает. Если же проезжий не имеет с собой мелочи или зимой не хочет расстёгиваться и доставать, Емелькин не унимается никакими доводами, бежит долго рядом по мосту уже рысью, держась за подножку экипажа, и только при «взъёме» на гору, потеряв всякую надежду, разражается градом местных ругательств:

– О, будь ты проклят! Язви тебя... и т.д., – а иногда, схватив ком снега, пускает им в затылок проехавшего.

Замечательно, что все мысли Емелькина сосредоточены на двух пунктах: выпить или выкинуть какую-нибудь необыкновенную штуку. Емелькин подбирает и тащит на улице всё, что только попадёт на глаза; нередко ограбленные преследуют его; несмотря на свои годы, Емелькин несётся с добычей галопом и, если успеет вбежать к себе во двор и захлопнуть на засов за собой калитку, то даже ограбленные (дело, конечно, идёт о каком-нибудь коромысле, ведре, подкове и т.п.) считают дело конченным и, всласть наругавшись у запертых ворот, уходят. Если же его поймают, то, конечно, бьют, но не сильно, во-первых, потому, что его все знают, а во-вторых, раз пойманный, он не сопротивляется, напротив, гордо кричит:

– Твоё! Ну так бери, давно бы ты сказал, что твоё... никогда и не тронул бы...

Украденная же благополучно вещь появляется к продаже в кабаке его дома или спускается в субботу приезжающим на торг крестьянам. Иногда неодолимая жажда заставляет его проникнуть и прямо в чей-нибудь дом; для этого он долго где-нибудь из-за угла сторожит, пока караульный татарин отлучится от ворот. Тогда Емелькин, подобрав полы, летит прямо перед хозяином в его кабинет; тут уж, во избежание скандала, приходится живо дать ему просимый гривенничек.

Тогда он выходит гордо, степенно и, если нарывается на поражённого караульного (которым всем строго запрещено пропускать Емелькина), то объявляет ему, показывая гривенник:

– Видал? Завтра опять велел приходить...

Излюбленные забавы Емелькина тоже оригинальны. Осенью, когда река покрывается салом, и весной, когда по ней бегут последние льдинки, Емелькин даёт всему заречью даровое представление. Он идёт на крутой берег реки в сопровождении своего штаба, т.е. оборванцев, завсегдатаев кабака в его доме, и объявляет им: «По гривеннику на рыло, только кричать громко и качать хорошенько!».

На виду у всех прохожих и проезжих перед окнами соседнего дома Емелькин торжественно снимает с головы платок, с плеч халат и остаётся в первобытном виде. Оборванцы подхватывают его и орут во всё горло: «Слава, слава нашему именитому купцу, отцу благодетелю. Слава! Урра!» – и, раскачав, бросают его в реку с высоты, по крайней мере, сажени. Емелькин летит в воду, через несколько секунд над водой показывается его голова, и он выходит на берег; лицо его сине, зубы стучат, всё его тщедушное тело дрожит и ёжится, но он кричит на весь берег: «Ещё!».

Снова летит, снова появляется, и так до трёх раз. Затем, часто даже не напяливая халат, а только прижимая его к себе, он спешит обойти всё собравшееся посмотреть на него общество (состоящее частью из самых уважаемых купцов города) и уже от всех получает довольно щедрую лепту. С халатом в объятиях летит затем Емелькин к себе в дом, в кабак; за ним несутся славильщики в ожидании обещанных гривенников.

Так, на потеху купечества, Емелькин ежегодно «замыкает» и «отмыкает» реку.

Водопроводов в городе нет, а потому круглый год между тремя и четырьмя часами всё небогатое женское население отправляется с вёдрами за водой. Емелькин выбирает дождливый день, когда немощёный крутой спуск к реке особенно труден. Бабы и девки осторожно поднимаются с полными вёдрами по скользким земляным выбоинам, и едва потянутся они гуськом по улице, как из-за угла появляется Емелькин и вдруг перед изумлённой бабой сбрасывает с себя халат. Степенные и уже привыкшие к нему бабы плюют и проходят дальше, девушки бегут, хихикая и расплёскивая воду, но какая-нибудь новая или задорная не выдерживает, становит на землю вёдра и вооружается коромыслом. Емелькин только этого и ждёт. Он моментально бросается к вёдрам, с быстротой обезьяны опрокидывает их и исчезает. Случается, конечно, что баба все-таки успевает здорово огреть его коромыслом, но он, по местному выражению, «за тычком не гонится».


II. СВЕТ ИВАН АРТАМОНОВИЧ КРУТОРОГОВ

Серые тени, как клочки прозрачной кисеи, поднимались с земли. Холодное, бледное солнце взошло и лениво осветило северный зимний пейзаж. По замёрзшей ленте реки бойко скользили деревянные сани, разрисованные синей краской. Шибко бежала запряжённая в них сытая рыжая лошадка. В санях сидели две женщины: одна потолще, сгорбленная, другая потоньше, прямая, обе закутанные в чёрные «матерчатыя» шубки на беличьем меху и в толстых чёрных платках, почти закрывавших лица.

Потолще и, видимо, постарше правила ловко по «намётке», объезжая дыры и проруби, в которых и зиму и лето мочат кожи ближайшие заводы. Санки миновали татарские юрты, пролетели мимо махавших им бесформенными руками поставов, на которых толклась одубина для кожевенных заводов богача Круторогова, оставили за загородный городской сад и, наконец, въехали в самый город. Перед ними потянулись окрайные домики, низенькие, кривобокие, без крылечек или дверей наружу, все с дворниками и с наглухо запертыми воротами. Каменных построек совсем не было, но чем ближе подъезжали сани к городу, тем дома становились крупнее, заборы выше, ворота крепче. Доехав до моста, правившая ударила лошадь, и та рысью взяла на крутой «взъём». Несмотря на мороз и толстый слой снега, во всём заречье, куда направились сани, стоял особенный кислый запах. Можно было подумать, что здесь во всех домах проветриваются бочки из-под кислой капусты. Этот своеобразный аромат шёл со всех улиц, густо «высоренных» одубиной. Толчеи неустанно мололи дубовую кору, телеги подвозили её на заводы, а из дубильных чанов все негодные отбросы вывозились прямо на улицы и «высаривались», как песок. Солнце высушивало это своеобразное мощенье, лошади и пешеходы притаптывали почву; зато когда дожди растворяли всю эту благодать, то только носы зареченских жителей могли её переносить. Сани остановились у ворот высокого забора, окружавшего целую усадьбу.

– Здорова будешь, – приветствовал приезжих татарин Юшка.

– Здорово, здорово, Юшенька! – отвечала старшая.

Юшка отпер ворота, сани въехали в широкий двор, окружённый сараями, конюшнями и другими хозяйственными пристройками. Рыжий дворовый мальчишка Пётр в нагольном тулупе и валенках сорвал со своей кудрявой головы шапку и тоже подбежал к саням.

– Здравствуйте, тётенька! – он троекратно поцеловался со старшей. – Здравствуйте, Прасковья Степановна! – он поклонился младшей, красные щёчки которой и лукавые глазки блеснули теперь из-под платка.

– Небось, назяблись, сегодня больно студёно, пожалуйте на кухню обогреться!

– Ладно, ладно, ты лошадку-то убери!

И обе приехавшие, вылезши из саней, направились к большому, отдельно стоявшему домику. Через сенцы они взошли в большую светлую кухню, где у русской печи возилась румяная, здоровая кухарка Матрёна Сидоровна. На длинном столе, покрытом пёстрым, домашнего тканья «столешником», помощница Матрёны Сидоровны толстая, как обрубок, Акулина ставила блюдо с грудой мясных пирожков. По краям кухни на чистых лавках, покрытых серым рядном, сидели нищие. У каждого в руках был туесок и мешок за плечами. Вторая помощница кухарки, Агафья, тихая, немолодая баба, раздавала милостыню. В туеса накладывалось мёрзлое молоко, наливался густой домашний квас, или оделялись капуста, огурцы, словом, по просьбе каждого. В мешки опускались краюхи хлеба, крупная серая соль, завязанная в тряпочку, куски жареной рыбы. В доме богача Круторогова, как и во всех богатых домах города, нищие не получали денег, но щедро оделялись хлебом насущным. Матрёна Сидоровна поставила в угол ухват, обтёрла передником сочные губы и степенно, но ласково подошла к приезжим.

– Фаина Сергеевна, здравствуйте, матушка! – она трижды поцеловалась со старшей. – Паранюшка, как жива будешь? – она поцеловала молодую девушку.

– Раскидайтесь, дорогие гостьи, грейтесь, сейчас чайку приготовлю. Ты, небось, постничаешь, Фаина Сергеевна? Сейчас тебе груздочков и всякой снеди такой Акулинушка приготовит. Мигом, мигом на погреб слетает!

– Ну, а наш-то сокол, Ванюшка как?

– Всё так же, и слухом слышать не хочет о большом доме, как перешёл сюда к нам, в боковушку, так тут и поселился. Отдохни, мать, он никак теперь молится, потом и к нему толкнёшься!

В длинной боковушке уже несколько месяцев как по своей дикой фантазии жил старший сын Круторогова Иван. Это был когда-то статный, красивый парень, мозги которого не вынесли отцовской ломки и жизни, полной неразрешимых для него противоречий. Иван пил и юродствовал. Он далеко не был сумасшедший, но и здравомыслящим назваться не мог. Время от времени у него пухли ноги, он весь как бы наливался водой, и мать и старухи бабушки, обожавшие Ванюшку, ждали его смерти, причитали над ним с рыданиями и приходили по очереди в боковушку читать над ним отходную. Но Иван переставал пить, принимал какие-то снадобья, приносимые к нему разными староверками, и снова выздоравливал, оправлялся до нового запоя. Иван родился, когда Круторогов ещё не нажился и работал сам как вол в крошечном сарайчике, из которого и разросся потом громадный кожевенный завод. Ванюша был мальчик тоненький, стройненький, тихий и ласковый, как девочка; он рос до десяти лет между ватными юбками старых тётушек и бабушек. Его поили сладким винцом, кормили медовыми пряниками, учили по старым засаленным книжкам настоящей, старой вере отцов, таскали по разным скитам, где его благословляли и наставляли разные старцы и «матери». С десяти лет мальчик пошёл в науку к отцу и стал за конторку. Рука у Круторогова была тяжёлая, нрав скоропалительный, и не раз мальчишку, избитого в кровь, мать укрывала в своей моленной, где снова старухи отхаживали, отпаивали и отчитывали своего любимца. Каждый грош у отца был на отчёт, и всё-таки подраставший мальчик изловчался вывернуться и на покупке сырья, на продаже выделки наживал синенькую, а то и красненькую. К восемнадцати годам Ванюшка вытянулся в красивого женоподобного юношу, тёмного старовера, подчинённого мельчайшему исполнению религиозных обрядов и толкований бабушек, тётушек и разных «стариц». К этому времени дела отца шли уже торной дорогой к богатству. Упрямый, тяжёлый, но умный Круторогов решил съездить в Москву, в Петербург, потолкаться по приёмным нужных людей, перехватить подряды, а затем проехать заграницу, людей посмотреть, себя показать.

Ванюшка наряду с посещениями скитов и бабьего царства в деревне Пашенке, о которой у нас ещё будет речь, съездил уже два раза в Ирбит и Нижний, повидал цыган, побывал в таких вертепах, где сразу, как пенку со сливок, снимают всё мягкое, человеческое с юной души, и наконец отправился сопровождать папеньку в Москву, Петербург и заграницу. Вернувшись из Парижа с запасами духов, фиксатуара, модных галстуков и пёстрых костюмов, Ванюшка снова побывал у всех бабушек, помолился с лестовками во всех молельнях, «закурил» на три дня в Пашенку, за что попробовал снова тяжёлого отцовского кулака, и, не выдержав, свихнулся: запил и на каком-то стоянии в чужой молельне пустился в пляс, приговаривая:

Стану плавать я в духах,
Со флаконами в руках!..

К этому времени у Круторогова подрос второй сын – смирный золотушный Яша, и старик махнул рукой на старшего. Иван перебрался в боковушку большой кухни и стал дурить там во всю свою расшатанную, изнеженную и испорченную натуру.

Мать Фаина с крестницей Параней приехали приглашать Ванюшку в гости, в Пашенку, где приготовлялся годовой праздник. Боковушка была длинная комната, сплошь устланная белой кошмой. Единственное окно её в глубине было затянуто красным коленкором; перед окном в ширину всей комнаты стоял большой белый стол, накрытый до полу толстым сукном, заставленный образами. Потемнелые лики святых с суровыми очами выглядывали из золотых риз, залитых драгоценными камнями и занизанных жемчугом. Перед иконами горели цветные лампады, бросавшие кругом колеблющиеся светлые пятна. На отдалённом столике, сбоку, лежали святые книги, лестовки и другие принадлежности старообрядческой молельни. Справа у стены стояла узенькая железная кровать с простым тюфяком, белыми простынями, вышитыми по краям красным кумачом, и тяжёлым одеялом на овечьей шкуре. Над кроватью висела грубо размалёванная громадная картина страшного суда.

Зелёные, красные и синие черти ловко поддевали на вилы грешников и с выражением неистового удовольствия поджаривали их на огне. Грешники стояли по разрядам; одни лизали горячие сковороды, другим черти лили в глотку расплавленное золото, третьи ели пуды печатной бумаги за приверженность к светскому сочинительству. Много любившие женский пол страдали ещё ужаснее; пьяницы ловили зелёных чертей, которые десятками облепляли их, обвивали хвостами, дразнили длинными кровавыми языками; в открытом брюхе чревоугодника красненький чёрт играл на скрипке.

Направо целый угол полотна был залит розовым светом, изображавшим вход в рай; там по бокам стояли старцы седобородые и приветливым мановением руки пропускали вереницу таких же, как они, бородатых старцев и стариц в чёрных платках на головах, с ними шли и несколько генералов.

Свет Иван Артамонович, высокий, худой, со впалыми карими глазами, с приятным, но утомлённым и как бы растерянным видом, стоял перед иконами и бил поклоны, перебирая лестовку. Дрожащими руками он время от времени то перед одним, то перед другим угодником зажигал свечи тёмно-жёлтого воску, неровные, корявые, собственноручной работы знакомых старцев. Отбив условленное число поклонов, он остановился, осмотрелся кругом, нагнул голову вправо к дверям и, не услыхав ничего подозрительного, подошёл к столу, нагнулся и из-под тёмного сукна, закрывавшего его до полу, достал бутылку перцовки; живо схватив левой рукой большую пустую лампаду, он налил её полную и выпил, затем водворил на место бутылку и снова опустил суконную скатерть.

Иван Артамонович был одет в чёрный подрясник на лисьем меху и подпоясан верёвкой; под низом у него было только бельё да высокие валенки. Похлопывая себя по бёдрам, он прошёлся по комнате, затем щёлкнул языком, нагнулся ещё раз, достал бутылку рябиновки, налил в ту же лампаду, отбил десять поклонов и снова выпил.

Когда все бутылки были по очереди им перепробованы, Ванюшка был пьян окончательно и, приплясывая, хихикая и приседая, вышел в большую комнату.

Фаина Сергеевна и Прасковья встали при его появлении, но Иван Артамонович вдруг взвизгнул и побежал к себе обратно. Полы его подрясника развевались, как крылья, и, зацепляя за полки, роняя решёта и банки, он скрылся за дверью. Параня хладнокровно осталась допивать чай с блюдечка, но Фаина Сергеевна степенно поднялась и направилась в боковушку. Свет Иван Артамонович стоял перед картиной страшного суда и скорбно рыдал, глядя на человека, ловившего зелёных чертей...


III. ОВЕЧКИН-СЫН

Евмений Федорович Овечкин-сын проснулся с первым проблеском бледного зимнего утра. Его жилистые ноги, обросшие длинными чёрными волосами, спустились с кровати, нащупали войлочные туфли и обулись автоматично, без всякого ведома хозяина. Овечкин запустил пятерню в свои густые курчавые волосы и водил рукой по голове, точно разгоняя в ней последние следы вчерашнего пьяного угара. Повернув голову немного вбок, он взглянул на спавшую рядом жену, и его татарские, чуть-чуть раскосые глаза вдруг широко открылись: последняя картина вчерашнего вечера моментально встала перед ним так ясно, как если бы она фотографически отпечаталась в его зрачках.

Фелицата Григорьевна лежала на спине, вся пышная, розовая; густая бахрома ресниц бросала синеватую тень на щёки; волнистые, тяжёлые пряди волос спустились на лоб; она, казалось, не спала, а оцепенела в сладостной истоме. Овечкин вдруг обернулся всем телом, левой рукой сгрёб её чёрную косу, а правой с размаху ударил её по щеке. С безобразным испуганным криком молодая женщина рванулась было и снова припала головой к подушке, глядя в упор на исковерканное злобой лицо мужа.

– А, подлая! – прошипел Евмений Федорович и бросил жену с кровати на пушистую медвежью шкуру, разостланную на полу. – Ты думаешь, я пьян был вчера, не помню? Не-ет, всё помню! Всё видел!.. Винись!.. – и он толкнул её ногой в грудь.

– Виновата! – простонала она и, закрыв голову руками, зарыдала.

Евмений Федорович стиснул зубы и взмахнул кулаком. Но громадный кулак бессильно упал, а взгляд упёрся на вздрагивавшие голые плечи жены, гладкие и мягкие, как бархат, на нежную спину, по ложбинке которой спускалась трубой густая коса. Сердце его переполнилось жалостливым презрением к этой «бабьей слабости». «Долго ли тут искалечить, ну, а дальше? – думал он. – Кто же на такую бабу не позарится? А где мягкой бабе устоять противу ласки мужской? Выходит, сам виноват – не укараулил своё добро, на расхищение отдал! Ну, а ты, барин, красавчик, мне поплатишься!». И Овечкин, снова сжав кулак, погрозил им в пространство.

– Вставай! – прохрипел он жене и отошёл к умывальному тазу, около которого стояли наготове кувшин и два ведра с водой.

Он налил полный таз и стал мочить голову. Фелицата Григорьевна встала без слезинки, обулась, подвязала юбки и, взяв в руки бумазейный голубой капот, направилась к двери.

– Назад! – не оглядываясь, прохрипел Овечкин, и молодая женщина подалась, как если бы её кто толкнул от двери, и покорно присела на край кровати.

Евмений Федорович вымылся, оделся, расчесал свою рыжеватую бороду, помолился привычной «пустой» молитвой перед родительским благословением, затем надел валенки, шубку на лисьем меху, шапку тобольскую с ушами, снял со стены ружьё, зарядил его и надел ягдташ. Дойдя до двери, он обратился к жене:

– Я, Фелицата Григорьевна, только потому не бью вас, что убивать не намерен, а коли я да раз опущу кулак тебе на голову, то уж так и дотюкаю – потому я свой характер знаю! И судов я этих и полиции этой, ничего такого я у себя на заводе не боюсь! Искалечу я тебя всласть да ночью и выволоку на двор, так псы-то наши по кусочкам всю тебя разнесут, и суди потом, зачем, мол, ты по своей бабской дурости ночью на двор сунулась? А я, поплакавши примерно, похороню косточки ваши. Помин душе вашей справлю да через годик и другую жену за себя возьму. Только не затем мы, Фелицата Григорьевна, вас за себя брали, вашей красотой любовались, вас, нищую сироту, в шелка да в бархаты одевали, чтоб своим собачкам искормить. А только так как вы оказались очень уж слабы на счёт вашего естества, так теперь не взыщите: жисть ваша переменится, будете вы теперь здесь, на заводе, на манер как бы в крепости и в послушании, как бы в монастыре. Выпишу я сюда свою маменьку, и скрутим мы тебя по-своему. Слыхала?

– Слыхала, – прошептала побелевшими губами Фелицата Григорьевна, не поднимая глаз на мужа.

– Так и знай, что вся ты у меня в моей супружеской власти. Хочу – прощу, пуще прежнего разодену, в золото закую. Хочу – псам скормлю, а уж только никому не отдам! Так и помните, коли ещё что!..

Он двинулся к жене с исковерканным побелелым лицом и снова поднял над ней кулак.

Фелицата Григорьевна тихо ахнула и, закрыв лицо руками. скользнула с кровати и так и осела на полу, как узел белья.

– Так и помните! – прошептал Овечкин, вышел из комнаты и, заперев её снаружи, опустил ключ в карман.

В спальне было тихо, как в могиле.


* * *

Во флигелёчке у приказчика в просторной комнате на густо настланном сене, прикрытом белой кошмой, вповалку, полураздевшись, спали пять инженеров, съехавшихся к Овечкину на охоту.

Стук в дверь заставил и их проснуться спозаранку.

– Смерть спать хочется, – проговорил Козлов, вставая однако на ноги. – Эй, Вязьмин, Александр Павлович, очнись.

Но Вязьмин не спал, он давно уже проснулся. Его прекрасные синие глаза глядели в пространство, он думал о чём-то весёлом, потому что улыбка так и раздвигала его полные красные губы.

– Александр Павлович, – заговорил сосед его с левой стороны, худощавый поляк Бржезовский, – я бы не хотел быть на вашем месте.

– Вчера? – засмеялся Вязьмин.

– Да и вчера! Если бы вы видели лицо Овечкина.

– Какое там лицо у этого Ирода, ведь он был в лоск пьян, – и Вязьмин снова захохотал.

– Пьян, страшно пьян, ногами и языком, но не памятью! Когда вы начали целовать его жену, я как ни был сам пьян, а всё-таки взглянул на мужа: он головы не мог поднять от стола, но только повернул её в сторону и глядел на вас такими налитыми кровью глазами, что, ей-богу, у меня сердце захолонуло.

– Глупости! – Вязьмин махнул рукой. – Во-первых, не женись на такой непомерно-красивой и глупой женщине, а во-вторых, не допускай ее в пьяную мужскую компанию... Зачем он её пригласил к столу?..

– Позволь, – перебил его Козлов, – да ведь мы приехали к ним как гости и честь честью сели за семейный, так сказать, ужин, ведь это ты же привёз коньячищу и накатил его...

– Да, Вязьмин, вы вчера того... – подал свой голос и Павлов, вставая и расчёсывая свою густую бороду. – Уж когда-нибудь снесёте вы свою буйную головушку за это самое бабское пристрастие.

– Эх, Павлов, да ведь это сама красота! Ведь я ещё третьего дня, как Овечкин в городе в клуб приехал звать нас на охоту, чуть не наделал глупостей, как увидел его жену. Пошёл я с ней танцевать, как увидел я у самого лица её глаза с поволокой, сочный рот с раскрытыми губами, так верите, я её чуть не расцеловал тут же, при всех в зале. Чёрт знает, что со мной сталось.

– Ну-с, готовы? – раздался в дверях голос Овечкина, и он вошёл в комнату. Его узкие, холодные глаза обвели подозрительно все пять лиц инженеров, он пожал им руки и стал торопить идти пить чай вниз к приказчику.

– Уж молодую хозяйку не обессудьте, ещё отдыхает! – сказал он и вышел.

Стеклянный завод Овечкина-сына стоял в 60 верстах от ближайшего города, окружённый лесом, обнесённый высоким забором с гвоздями и битым стеклом наверху, не так от лихого человека, как от толстолапого серого медведя, которого «блазнил» мелкий скот, гулявший по заводскому лугу, да от лесного разбойника – волка, всегда готового шарахнуть через забор за добычей. На ночь заводские ворота замыкались на запор, а старый сторож Николай, открыв засов железных решёток у тёмных ящиков, выпускал на двор сторожевых собак. Прыжками вылетали рыжие «лайки», встряхивали свои жёлтые «воротники», вытягивали крепкие лапы, онемевшие за целый день лежанья, и неслись, играя, кувыркаясь, по двору, оглашая окрестный лес своим радостным, злобным лаем. Собаки знали только своих и беспощадно разорвали бы каждого чужого, появившегося на двор без провожатого. Наутро Николай звонил в колокол и вывешивал на шест битую зайчину или оковалок мяса; все собаки собирались к нему, он оделял каждую, и та с злобным рычанием уходила с добычей обратно в свой тёмный ящик.

Рабочие на заводе были большей частью варнаки, у которых паспорт на роже прописан, все «Иваны Непомнящие», и свидетельство им выдавалось «для правильности» с их же слов в заводской конторе, потому «держать беспаспортного нельзя». Настоящий мастер был на заводе один, да два-три человека, действительно что-то смысливших в стеклянном производстве, а все остальные так – сброд. Поступит, посмотрит, да и приноровится кто горн шуровать, кто варю мешать, а кто половчей, и халяву выдувать начнёт. Дело на заводе было немудрёное: стекло выделывалось только простое, оконное, небольших размеров, «с пузырьком и зеленцой», а сбыт был хороший, зимой не успевали нагружать ящики да рассылать.

На заводе Овечкина-сына каждый рабочий был страстный охотник. От сторожа у ворот, черномазого татарина Пашки, до пастушонка Сосипатра у всех было своё ружьишко, и каждый в свободную минуту только и норовил удрать в лес. Лес был настоящий отчий дом для всего сброда. Там в густой тайге чуть не у каждого была припасена своя нора «про всякий случай». Ружьё, порох, рубленый свинец, запас муки да соли – вот основное богатство варнака, всё остальное даст лес. Дичины всякой вволю: толстый рябчик-кедровик; красноглазый тетер, токующий до одури по зорям; куропаточка пёстрая, зайчина трусливая, богатый при водок в виде груздя сухого, рыжика, княженики, морошки, клюквы, «сибирского разговорна» шишек кедровых – уйма непочатая. Там, в тайге, бегут ручьи студёные, а в них муксун да сазан полощутся, нырок кувыркается. Там мох, что твоя перина пуховая, а уж птичьих песен, звёздных ночей, зорек розовых, гроз громовых – этого языком не передать сибирскому бродяге, а только всё это лелеет его душу и неудержимо тянет к себе. На заводе были такие рабочие, что только и выдерживали зиму, а как стает снег, выползет травка зелёная, ручей шевельнётся, как покажется в небе первый треугольник возвращающихся журавлей, так сил его больше не хватает: отпустят – уйдёт, задерживать станут – сбежит и айда прямо в тайгу снова до лютого зимнего холода. Овечкин умел ладить со своим людом, взгляд у него был тяжёлый, силища необыкновенная, характером прижимист, но справедлив.

Женившись против отцовской воли на сироте, воспитанной Крутороговым, он не взял за нею никакого приданого, отделился от семьи и перешёл из города, с отцовского большого кожевенного завода, в лес. Он мечтал расширить свой стеклянный завод, начать выдувать бутылки, что могло бы дать хорошую прибыль; время от времени отъезжал с женой в город, показывал её в нарядах и дорогих каменьях в клубе, чтобы не говорили люди, что он запер жену из ревности.

В последний раз он в клубе познакомился с инженерами и пригласил их к себе на завод на охоту за зайцами.

В романовских полушубках, подпоясанных цветными кушаками, в меховых тобольских шапках, в высоких валенках гости вслед за хозяином двинулись на охоту. Ворота им отпер Пашка, и вся его тёмно-коричневая морда осветилась оскаленными белыми широкими зубами.

– И я на охоту за вами, – объяснил он, помахивая стареньким одноствольным ружьём.

– А у ворот кто? – спросил Овечкин.

– Сменялся, сменялся, и у ворот караулить будут, и я на охоту пойду, – отвечал Пашка весёлым своеобразным говорком. Меховые уши его треуха незавязанные болтались по обе стороны головы, всё лицо его то изрезывалось глубокими круглыми складками и походило на рожу старой обезьяны, то разглаживалось и молодело сразу.

Пашку все знали и все любили, он уже лет десять тому назад пришёл на завод откуда-то с дальнего татарского кочевья, да так и остался караульным у ворот; весёлый, услужливый, он не любил только говорить, откуда он и зачем пришёл.

– Ладно, ступай, – разрешил Овечкин. – Беги вперёд, пусть загонщики готовятся.

Пашка подхватил полы своего мехового халата и замелькал новенькими белыми валенками.

Гости и хозяин, перейдя мостик, перекинутый через глубокий ров, вступили в лес. Утро было морозное, ясное, без малейшего ветерка. На широких лапах кедра снег лежал пышно, как вата; у стройных елей все пальцы были обёрнуты искрящимся инеем. Безлистые кусты облепихи стояли шатрами ажурного серебра. Под ногами скрипел и хрустел снег, пригвождённый морозом. Загонщики, мальчишки и бабы из двух соседских заимок, давно обложили часть леса, но не двигались с места, пока господа не дадут знак.

Дойдя до широкой поляны, Овечкин остановился, инженеры выбрали места. «На нас гнать будут», – пояснил он им. Вязьмин распустил ворот у полушубка, отогнул на макушку уши «тоболки» и прислонился к высокой берёзе. Против него стоял Овечкин и тяжёлым, холодным взглядом окидывал всю жизнерадостную фигуру инженера. На душе у Овечкина было скверно, в груди точно скребло что-то, в правом глазу с утра дрожал нерв, и он время от времени прижимал глаз рукой, его знобило; и теперь, став на своё место, он, прежде всего, достал фляжку, висевшую на ремне через плечо, и прямо из горла выпил водки. «О, чтоб тебя разорвало! Гладкий чёрт! – ругался он в душе всё по тому же адресу. – Где тут бабе устоять? Чёртов прихвостень! Язви тебя! Да погоди, погоди, будешь Фелицату, мужнюю жену, помнить! Век свой будешь помнить!».

Лес вдруг словно дрогнул и ожил, послышались крики, щёлканье трещоток, улюканье, свист, и на поляну, расстилаясь по снегу, прижав уши к спине, вылетело с десяток зайцев-беляков.

«Трах, трах» – сухо раскатились выстрелы. Несколько зайцев перекувырнулось, один, раненый, присел у самых ног Вязьмина и завизжал, заувякал громко, надрывно, как зашибленный медведь.

– Пашка, добей его! – нервно крикнул Вязьмин.

В это время лес снова огласился гиканьем, криком, снова на поляну вылетели обезумевшие зайцы, грянул перекрёстный ружейный залп, и вдруг, заглушая всё, по лесу пронёсся отчаянный человеческий вопль. Под берёзой, на том месте, с которого только что нервно рванулся Вязьмин, в корчах валялся Пашка; его тёмное лицо, всё сведённое судорогой, билось о землю, изо рта бежала кровь, и снег «курился», всасывая горячую алую струйку. Овечкин с трясущейся нижней губой бросился вперёд и упёрся обезумевшими глазами в Пашку...

«Несчастный случай» прекратил охоту. Кто всадил бедному Пашке, нагнувшемуся добивать зайца, полный заряд крупной дроби прямо в горло и голову, разыскивать не стали: мало ли таких оказий случается на охоте!

Инженеры, поблагодарив хозяина за радушный приём, уехали с завода, не пообедав и не повидав больше красавицы хозяйки. Когда кошева, запряжённая лихой тройкой, отхватила их уже на полдороги от стеклянного завода Овечкина-сына, Павлов обернулся к Вязьмину:

– Я бы советовал вам, Александр Павлович, поставить здоровую свечу вашему святому за сохранение ваших ног!

И Павлову показалось, что Вязьмин не смеялся: хотя его белые зубы блестели между усов, губы его дрожали. Очевидно, он простудился на охоте, и его била лихорадка.

Со дня невольного убийства Пашки Овечкин закутил. Завод шёл по-прежнему ни шатко ни валко под управлением старшего мастера Ефрема. Выть по Пашке было некому, схоронили его, поставили крест на всякий случай, хотя ровно никто не знал, к какой религии мог при надлежать черномазый Пашка. Фелицата Григорьевна, узнав обо всех этих «страстях», перетрусила не на шутку. Муж не только не бил её, но ни словечком не поминал ни об уехавших инженерах, ни обо всём прочем. Он не мылся, не одевался, ходил в тулупчике на лисьем меху, обрюзгший, одутловатый, изредка пел какие-то жалобные романсы, ел мало, пил много и почти переселился во флигель к приказчику.

Фелицата Григорьевна присела к столу и написала большими крупными каракулями письмо к свекрови, прося её приехать. Как ни далеко стоял завод от города, как ни густо был окружён он дремучим лесом, а сорока на хвосте принесла-таки свекрови помимо письма весточку о том, как покутили инженеры на стеклянном заводе её сына.

Минодора Федоровна Овечкина была женщина высокая, костлявая, нрава строгого, толку старообрядческого. Она прежде всего поехала к купцу Круторогову, приёмному отцу и воспитателю своей невестки Фелицаты. Дом Крутороговых считался чуть ли не самым богатым в городе. Старик Артамон Степанович принял её не в парадных комнатах, убранных персидскими коврами, а в своём собственном кабинетике, тёплом, как баня, заставленном старой кожаной мебелью, сундуками с разным добром (а как многие говорили, и с деньгами) да громадной конторкой, за которой он сам сводил счёты своих кожевенных заводов. Долгая и интимная беседа стариков привела к таким результатам: соблазнов разводить на заводе ни к чему; коли сам хозяин запил, то уж проку от его распорядков не жди. Очевидно, что ему надо избыть свою надсаду; на заводе Ефрем пока и один справится с работами, а потому пускай старуха с Фелицатой съездит на богомолье в Ивановский монастырь, а за её сыном Евменьем старик зашлёт. Старший сын Круторогова Иван как раз собирается денька на три в Пашенку. Пускай лучше едут они вместе, там на просторе они свой хмель выветрят. На том старики и порешили.


IV. ИВАНОВСКИЙ МОНАСТЫРЬ

В восьмидесяти верстах от Тобольска, среди громадного леса вековых кедров и лиственниц, стоит женский Ивановский монастырь с чудотворной иконой Божьей Матери, Кругом монастыря людская жизнь как бы замерла. На далёкое пространство ни селения, ни деревни, один суровый вечно-зелёный лес и его таинственная жизнь берлог, нор и логовищ. Весной в лесу раздаются выстрелы дешёвых пищалей, нередко перевязанных лыком или верёвкой, и наземь падают толстые рябчики и кедровики, с ветвей срываются красноглазые глухари, затоковавшиеся до одури про любовь, падают, распластав крылья, пёстрые куропатки и голубые сойки. Под осень лес оживает и голосит нагрянувшими в него гостями. Мужчины и женщины наполняют громадные мешки кедровыми шишками, корзины – клюквой, морошкой, брусникой и поляникой. Мальчишки и девчонки копают верхний слой земли, и из-под него высыпает несметная армия «сухих» груздей, больших и малых, крепких, гладких и желтоватых, как слоновая кость. Мелкие рыжики сыплются золотым дождём в короба и плетушки. С первыми заморозками над стройными кедрами тянутся птицы в отлёт, с прощальным криком летят треугольником журавли. Зимой, когда всё цепенеет и замирает в природе, по лесу, неслышно скользя, несётся на лыжах бесстрашный сибирский охотник и вызывает на единоборство громадного серого медведя; гоняется за голубой лисой, бьёт пушистую белку, сотнями губит зайца-беляка. А за лесом, в недоступной тайге, куда не залетает ни звон монастырских колоколов, ни ружейный выстрел охотника, где топь да болото загородили путь ноге человеческой, гостит временами самый опасный гость леса – беглый каторжник.

И вся эта жизнь леса с его тайнами, с влюблёнными трелями птиц, воем голодной волчицы, ароматом высоких трав, нередко опутавших труп убитого молодца, всё это идёт помимо тихого Ивановского монастыря; вся эта жизнь кипит и рвётся кругом мирного убежища, не нарушая ни на йоту монотонного прозябания приютившихся в нём женщин.

Все монастырские строения обнесены высокой деревянной оградой с крепкими воротами.

Внутренний широкий двор по сибирскому обычаю весь замощён досками. Цветочный сад и пчельник окружают монастырь с одной стороны, с другой тянется мирное кладбище с простыми безымянными крестами на зелёных холмах, под которыми, скрестив на груди иссохшие руки, в чёрных клобуках и мантиях лежат, как и при жизни, безмолвные и покорные монахини.

В главной церкви стоит старинного письма большой образ чудотворной иконы Божьей Матери. Потемнелый лик глядит сурово из богатого золотого венца, украшенного жемчугом и каменьями. Узкие тонкие руки, обнимающие младенца, видны сквозь прорезы золотой массивной ризы. Слава о чудотворной иконе, разрешающей самые тяжкие грехи человека, расходится далеко. Из Тюмени, Тобольска, Иркутска стекаются богомольцы, говеют, исповедуются или просто с немой мольбой приносят покаяние, и все получают душе своей успокоение, мыслям просветление.

Игуменья мать Досифея, ещё не старая женщина, со строгим и бледным лицом, встречает одинаково и бедного, и богатого посетителя, с той же молитвой и благодарностью принимает и тысячные дары, и простую лепту или пару серебряных серёг, принесённых в дар Богородице простой крестьянкой. Ласковые сёстры с удовольствием водят посетителей по своим чистым просторным мастерским.

Детские личики, робкие и любопытные, встречаются всюду – это сиротки, воспитывающиеся при монастыре. Они учатся в школе женским работам, поют на клиросе, помогают в работе по саду и огороду. Девочки-подростки сидят в больших рабочих залах и вышивают золотом и серебром роскошные пелены и покровы.

В этот-то Ивановский женский монастырь и решилась старуха Овечкина скрыть на время всех толков и пересудов свою провинившуюся невестку Фелицату.


V. ОВЕЧИХА-МАТЬ

Звонко заливался колокольчик, когда к стеклянному заводу подкатили парные пошевни, в которых среди подушек и мешков прямо, как костыль, сидела старуха Овечкина.

У ворот её встретил караульный. Он ударил в висевший на шесте колокол и тем дал знать в контору о приезде старой Овечихи. Ямщик осадил своих мохнатых лошадёнок и сидел равнодушно, не обёртываясь и не слезая с козел. Старуха сидела тоже молча и глядела на прибитую к воротам громадную чёрную ворону, как будто ожидая, что пугало сдвинется с места и высадит её из кошевы.

Из конторы через двор бежал приказчик Ефрем, а за ним и уведомлённая кем-то Фелицата Григорьевна. Из-под большого коврового платка, накинутого второпях, выглядывали бледное лицо и тревожные чёрные глаза молодой женщины. За ними вприпрыжку бежал какой-то рабочий. Все трое кинулись высаживать суровую гостью.

– Здорово, невестушка!.. Как живёте-можете... Как бог носит?.. – приветствовала старуха.

– Здравствуйте, маменька! Уж я по вас стосковалась, думала, не приедете...

– Ой ли... А ты бы, невестушка, меня загодя пригласила, тогда, как гости-то у вас тут наезжали...

Женщины поцеловались. Старуха вылезла из кошевы и направилась во двор, а приказчик с рабочим и караульным начали выгружать захваченные с собой Овечкиной пожитки.

Последние слова свекрови вызвали внезапную густую краску на лице Фелицаты Григорьевны.

– Я, маменька, не вольна была позвать или не позвать вас. Меня Евмений Федорович не упредили, когда с гостьми наехали...

– Так... Ну да об этом с тобой разговор после. За Пашкину душу-то молишься? Она, быть может, и поганая... а всё-таки про всякий случай не мешало бы...

Фелицата Григорьевна молчала и только дрожащими пальцами перебирала у подбородка платок.

– Ну, а муж где?

– В конторе... у Ефрема всё обретаются...

– Так.

Старуха, грузно стуча намёрзлыми валенками, вошла в тёплую прихожую, села на сундук и стала «раскидаться». Оставшись в одном бумазейном капоте, в чёрном шёлковом платочке на голове и большом красном вязаном, надетом на плечи, она сняла валенки, обулась в «коты» с лисьей опушкой и направилась с невесткой во внутренние комнаты.

– Нукось, спосылай за Евменьем... вели сказывать: мать приехала... да давай чай пить...

Фелицата Григорьевна сняла с головы платок, выбежала в кухню, распорядилась, чтобы позвали мужа, и вернулась в комнату собирать закуску и чай.

Свекровь следила за всеми её движениями и тут только заметила, что молодая женщина похудела и что глаза её, окружённые тёмными кругами, выглядели печально и покорно. «Значит, ещё есть совесть», – подумала она.

В прихожей послышалась торопливая возня, и, споткнувшись в соседней комнате о какие-то встречные стулья, в дверях столовой, где сидела Овечиха, появился сын её Евмений Фёдорович. Лисий тулупчик его, застёгнутый и подпоясанный синим кушаком, от вечного лежанья местами лоснился, как напомаженный. Лицо Овечкина было одутловато, бледно; глаза заплыли; взъерошенные, как рыжий войлок, волосы лезли на лоб и торчали вихрами из-за ушей.

Мать молча не сводила с него глаз.

Он подошёл, поклонился ей в ноги и остался на коленях.

– Маменька, маменька и родительница моя!.. Уж очень я обижен...

Он взглянул в сторону, где стояла жена, и глаза его снова загорелись бешеной злобой.

– Ведь избегал я, маменька, видеть её, окаянную, за себя не ручаюсь... вот так всё у Ефрема и валандался...

– Встань!.. – сказала старуха тихо, но так внушительно, что Евмений Фёдорович сразу поднялся. – Подойди-ка сюда, Фелицата...

Невестка подошла, не поднимая глаз.

– Поцелуйтесь!..

– Маменька!.. – Овечкин шарахнулся в сторону.

У Фелицаты Григорьевны задрожали губы.

– Тебе что, Евмений, материнское-то благословение не нужно, что ли?.. Без него нонче прожить можно?.. Ой, Евмений, покорись... не то ноги моей здесь не будет больше... ямщику-то я и отъезжать от ворот не велела...

– Маменька!.. – Евмений Фёдорович снова упал перед ней на колени, и пьяный хмель с горькой обидой полился из глаз его крупными слезами.

– А у тебя что, невестушка, спина не поклончива... ноги не сгибчаты?.. Не знаешь своего дела?.. Проси у мужа прощения... Встань, Евмений, не твоё место на полу при жене валяться!..

Фелицата Григорьевна повалилась в ноги мужу. Плечи её вздрагивали, но из сухих воспалённых глаз не текло ни слезинки.

– Подними жену, да поцелуйтесь!.. Будет вам народ православный мутить да своё нутро напоказ выставлять, ну!..

Овечкин поглядел на мать и не вынес её властного, сурового взгляда; он протянул руку к жене и тронул её за плечо.

Фелицата Григорьевна не вставала, а ещё ниже прижалась к полу и глухо зарыдала.

– Ну, ладно, ладно, вытьём дела не поправишь, теперь надо, чтобы быльё быльём поросло... Вы люди молодые, вам жисть вся впереди... назад оглядываться нечего... Эй, говорю, не вой, Фелицата... вставай!..

Невестка покорно поднялась, и старуха толкнула её к мужу. Муж и жена молча обнялись.

– Ин ладно!.. Давай, Фелицата, чай, садись, Евмений, говорить будем...

Когда невестка вышла, Овечкина ближе придвинулась к сыну.

– Ты это что же, сынок, последнего ума решился, что ли?.. Ты чего это с женой-то по клубам треплешься, да к себе этих инженеришков, чтоб им пусто было, прикармливаешь, да сам с ними напиваешься до бесчувствия.. Ты что же это, отцовский закон вовсе забыл?.. Бесов потешаешь, у себя гульбища да игрища устраиваешь?.. Чего человека жизни решили?.. А?.. Всё знаю, сынок, всё знаю, а Фелицату вместо того, чтобы за косу оттаскать да ремённой плёткой вытянуть, ты что комедь-то разыгрываешь?.. Жена в доме, а ты во флигерь, что же это, порядок, что ли?.. Э-э-эх, Евмений, рано отец умер, мало погуляла его плётка по твоим плечам, умней бы был... Я здесь прогощу у вас три дня. Больше во флигерь ты ни ногой, и винища этого чтобы ни-ни – будет!.. С сегодняшней же ночи ложись спать в своей спальне, а Фелицата будет со мною... Затем ты поедешь в город к Крутороговым. Ванюшка Круторогов в Пашенку собирается, тебя зовёт. Съезди, уходи твоё сердце там на свободе, а я поеду с Фелицатой в Ивановский монастырь... там мы погостим... мать Досифея-то всё её нутро насквозь выскребет и дурь-то всю из головы выбьет... а вернёмся мы, и всё снова у нас по-божески пойдёт... Ефрем и один здесь на заводе управится. Не впервой!..

Овечкин слушал, повалившись на стол грудью и подперев голову руками; хмель его проходил, и суровый, властный голос матери, которому он привык покоряться с детства, и теперь успокаивал его и во всяком случае разрешал мучивший его вопрос. Материно решение было «отпуск». Он глубоко вздохнул и поднял голову.

– Ин быть по-вашему, маменька. Пойду умоюсь, приведу свой образ в порядок...

И Овечкин в первый раз со времени катастрофы перешагнул порог своей спальни.


VI. МУЖНЯЯ ЖЕНА ФЕЛИЦАТА ГРИГОРЬЕВНА

Почти двое суток, считая с остановкой в Тобольске, ехала старуха Овечиха со своей невесткой Фелицатой в Ивановский монастырь.

Громадная кошева с широчайшими отводами ныряла на выбоинах, накренялась на косогорах, и две женщины, укутанные в шубы и одеяла на медвежьем меху, то лежали, то сидели и не перекатывались только благодаря тому, что были крепко укупорены среди всякой поклажи. Лица их, почти сплошь закрытые платками и капорами, поприпухли и потемнели от встречного ветра, а всё-таки Фелицата была довольна, что старуха храбро ехала в открытых санях, не желая запереться в возок, душный и тесный, как курятник. Всю дорогу свекровь и невестка избегали разговора, перекидывались только нужными словами на остановках и ночёвках.

– Молчать-то лучше, – высказала старуха в самом начале пути, – зубы не простудишь, да и я на своём веку уж наговорилась, а тебе расторабарывать ещё рано...

А Фелицате было и не до разговоров: так смутно было у неё на сердце, что хоть ложись да помирай. Её думушку заветную разговорить было некому, ни у неё родной матушки, ни сестрицы старшей, как есть сирота круглая. Вскормили, вспоили в чужом доме, не дали девичьей красе расцвесть, не дали с подруженьками по секрету себе милого выглядеть, приказали к венцу собираться и за постылого да богатого замуж выдали. И всем-то она и теперь чужая, живут-то они, как волк с волчихой, на заводе средь леса, а вывезет он её куда в город, уберёт её в шёлк да каменья, да потом и изведёт ревностью да попрёками... А теперь... накось, какой грех случился... И снова при одном воспоминании кровь полымем залила её лицо, тело в жар ударило, и колыхнулась грудь. Вспомнилось ей красивое, весёлое лицо, глаза лучистые, губы красные, вспомнились ей слова ласковые, каких в жизнь свою она не слыхала. Весь разговор с мужем в утро охоты, смерть Пашки, отъезд гостей и пьянство мужа – всё, вплоть до приезда свекрови, у неё как туманом покрыто, всё как во сне пережито; зато с мельчайшими подробностями она помнила вечер в клубе, как она с _ним_ танцевала, как _он_ за её стулом стоял да ей такие срамные и сладкие речи шептал прямо в затылок, так что волосы её шевелились и уши рдели, да потом, когда к ним на завод приехали... да потом... А-а-ах! – сжалась острой болью грудь у Фелицаты, и заметалась она по кошёвке так, что старуха спросила:

– Ты чего?

– Ничего, маменька, так... маятно стало от пути, больно здесь раскаты велики.

– А ты не всё лежи, присядь, будет легче...

Фелицата приподнялась и присела, а неотвязные думы опять за ней.

«Ну хоть глазком взглянуть мне на моего погубителя, хоть бы ещё послушать его... А что, ведь бывает же и так, что вот эдакий молодец возьмёт да и выкрадет мужнюю жену и увезёт на свою сторону... да ещё и повенчается с ней... Тьфу, тьфу, – мысленно отплюнулась она. – В какое святое место еду и какие думы думаю... Наваждение, чисто наваждение на меня... забыть всё надо... покаяться, очиститься и вернуться к мужу, как примерная жена...

А что теперь, небось, говорят-то про меня, что звону-то по городу!.. Разве что вот маменька не выдаст, отгрызётся... Ох, спасибо ей, она и Евменья-то живо отрезвила... А уж и постыл же он мне!.. Теперь закатится в Пашенку, знаю я это гнездо благочестивое, слыхала о честном житье вековушек-то этих... и всё ему ничего – поезжай... на тебя ни греха, ни стыда не ляжет... Эх, Александр ты мой Павлович, думаешь ли ты обо мне, сокол мой ясный?..».

И снова думы её, подхваченные волной воспоминаний, унеслись к тому, кто так мимоходно, как путник срывает красный цветок, пришёл да и взял её душу...

Не успела мать привратница отворить ворота и с благословением пропустить мимо себя кошеву, в которой приехали «приятные» гости, как кругленькая весёлая послушница Аглая, пробегавшая по двору в кладовую, повернула назад и стремглав понеслась докладывать матери игуменье, что «приехали гости купеческие, должно, издалека, судя по поклаже».

Овечиху с Фелицатой проводили во флигелёк для гостей и отвели им светлую, уютную комнату с двумя кроватями, ковром сибирского тканья, комодом, столом и стульями.

– Хорошо у них тут... – сказала старуха, глядя на белую штору, герань и бальзамины на окне.

– Хорошо!.. – подтвердила Фелицата, на которую тоже сразу благодатно подействовали после дороги тишина и чистота помещения.

Помывшись, прибравшись с дороги, Овечкина отправилась к матери игуменье, а Фелицата Григорьевна прилегла на кровать и первый раз со времени катастрофы забылась спокойным и крепким сном.

Келья игуменьи была большая, светлая комната, единственную роскошь которой составляли цветы. Громадные олеандры цвели душистыми пунцовыми и белыми гроздьями, большие бледные и ярко-красные розы, раскинувшие, как в истоме, широкие лепестки, занимали у окон целую скамейку, резеда, гиацинты, левкои теснились всюду на подоконниках и столах. В углах в огромных кадках росли целые дерева китайских роз, на них, казалось, было больше цветов, чем листьев. Сладкий, приятный аромат мог непривычного человека довести до одури. Громадное распятие слоновой кости на кресте из чёрного дерева стояло в углу, окружённое перистыми туями; над ним висел образ Абалакской Богоматери, и перед ним целыми рядами звёзд горели неугасимые лампады; сквозь грань их хрусталей всюду кругом искрились и играли светящиеся пятна. На окнах висели белоснежные пышные занавеси, сквозь них виднелось безоблачное небо, казавшееся далёким и холодным голубым пологом. Простая мебель, вся покрытая белыми чехлами, белые вязаные скатерти на столах и узенькая кровать за белым же пологом дополняли скромное убранство комнаты.

Суровость и бедность монастырской обстановки скрадывались цветами, и чувство покоя, благоговения и надежды на что-то лучшее охваты вал о каждого, кто переступал порог этой горницы.

Игуменья, знавшая уже давно Овечиху, встретила её ласково: обеих женщин связывали строгость жизни и общность их не сложных, простых взглядов.

Молодая послушница Аглая, постучав с молитвой в дверь и услышав «аминь» от игуменьи, вошла в келью, стараясь держать вниз свои лукавые чёрные глаза, неся поднос перед своей пышной грудью; она поставила его на стол, сбегала за самоваром, быстро рассовала по всему столу тарелочки с мёдом, грибами, пышками, засахаренными орехами и другой снедью и вышла, плотно затворив за собой дверь.

– Не ждала я тебя, Минодора Фёдоровна, нонче к себе в гости, думала, летом авось в Петровки свидимся, а уж теперь, зимним путём, и в уме не было…

– Не думала и я, мать Досифея, этакую путину в зимнюю стужу осилить, да видно «человек-то молчком, а нужда-то его толчком». Не поехала бы и я, кабы нужда не вызвала... Наши дела-то до твоей святой обители не дошли ещё?

– Ничегохонько я не слыхала. Все ли вы там в добром здоровье? Крутороговы, Ситкины, Бровкины?..

– Все, все в вожделенном здравии, тебе поклоны с гостинцами прислали. Ужо зашли Аглаю к нам, чтобы обобрала всё да к тебе предоставила.

– Спаси тя Христос. Не забывают меня добрые люди..., – игуменья взглянула на образ и перекрестилась. – Ну, а сынок твой как со своей красавицей Фелицатой поживает?..

– О-ох, стряслась над нами беда неминучая, привезла я к тебе Фелицату... что, говорить-то здесь можно?... – Овечиха опасливо взглянула на дверь.

Игуменья встала и сама ещё раз плотно заперла тяжёлую дубовую дверь.

– Любопытны они, правда, да только теперь уж не услышат. Ты пересядь-ко сюда, – и игуменья с гостьей, пересев в самый угол комнаты, близ кровати, повели тихую душевную беседу. Всё высказала Овечкина: и обиду свою на Крутороговых, которые сумели обойти её сына и женить его на своей бесприданной воспитаннице, и недоверие своё к невестке, которая даром что тихоня, «а вон каких делов-то теперь наделала». Она рассказала все слухи, все сплетни и собственные догадки насчёт инженера, охоты, убийства Пашки, в котором она, впрочем, видела только пьяный промах своего сына.

– Кабы не я, – закончила она, – тут и конца-края не нашли бы... вся теперь моя надежда на тебя, мать Досифея... Поговори ты с ней, вразуми ты её, мужнюю жену, что от этого бесовского наваждения одна погибель бывает, выспроси ты её, что да как, заставь покаяться и епитимью наложи, верни ты её снова в разум и покорность... И что нам с этими чужими людьми возжаться? А не поверишь, мать, все наши бабы и девки в городе голову потеряли... плясы да игры, из клуба не выходят... Вон уж жена пароходчика Натарова, да начальница гимназии Зверева, да учительница её какая-то верхами на лошадях стали ездить, чего от роду в городе не было, и того теперь насмотришься... Беса они нам с чугункой своей провели, прости Господи!..

Долго беседовали обе женщины. Мать Досифея обстоятельно выспросила обо всех знакомых и пообещала Овечкиной навести на путь истинный невестку её Фелицату.

А Фелицата спала, раскинувшись, и видела странный, диковинный сон. Стоит длинная галерея с колонками, «должно, это крутороговская», думает во сне Фелицата, и много на ней народа ходит, говорят, а на ступеньках, на самом вот юру, где проходить надо, уселся старик-странник: борода, что лён, белая, а глаза синие, как небо, и благостные такие, и смотрит он на неё, Фелицату, а она, по-прежнему, по-девичьи, косы распустив, тут же с ключами бегает то в амбар, то в кладовую.

– И чего ты, девонька, суетишься только, чего мечешься?

– А как же, – говорит она, – дедушка, ведь всякому что-нибудь требуется, а я про всех одна...

– Полно, девонька, ты посмотри, что ты несёшь-то!

А она глядит: в руках её чашка большая да вся полная крови. Куда ей кровь эту девать, куда спрятать, чтобы люди не видали, что кровь она в чашке несёт... Бежит она к дверям, а они открылись, и из них её муж выходит.

– Вот, – говорит, – спасибо, жена, а я-то измаялся, пить хочу... – И припал он губами к чашке и пьёт, пьёт он кровь, а у неё руки трясутся, в уме мутится, в груди ноет, ноет, точно пьёт он кровь не из чашки, а из самой её молодой груди. Напился он, поднял голову, уста-то у него кровавые, а он смеётся, усы рукой утирает. – Вот теперь, говорит, – хорошо, ублаготворила ты меня, жёнушка.

Смотрит Фелицата на старца, а у того из глаз слёзы капают.

– Жаль мне тебя, молодка, – говорит он, – не знал я, что ты замужем, не знал я, что и грех на тебе такой лежит, что только с последней капелькой крови и выйти-то из тебя может. Ну, что, легче ль тебе?..

А у Фелицаты и руки, и ноги, что стебель сухой у цветка скошенного, – ни жизни, ни сил, и чувствует она легче, легче стала, вот совсем, что перо, поднялась на воздух и летит, летит куда-то, а за ней вдруг крылья шумят, голоса кругом раздаются, а в глазах светло-светло, словно солнце летнее всё озарило, и слышит она: «Весь грех в крови, весь грех в крови, отдала всю кровь свою и грех свой смыла».

Пришла Овечиха в комнату и ахнула: лежит Фелицата на кровати, лицо бледное, что плат, дышит тяжело, со стоном, и слёзы, что дождь, и текут, и текут из закрытых очей. Еле добудилась она её, а как очнулась молодуха, залилась слезами.

– Маменька, весь грех в крови, только с кровью с моей и грех мой изведёшь, – повторяла она, – смерть за мной, маменька, приходила, и недолго мне больше землю топтать...

Едва успокоила её старуха, едва в себя привела, водой святой отпоила и велела ей умыться, одеться и идти к игуменье...

Фелицата Григорьевна вошла в келью игуменьи и остановилась, переступив порог, в комнате никого не было.

– Матушка игуменья вышла в мастерскую, – доложила ей послушница Аглая, – а вас просила обождать. Милости просим войти.

Молодая женщина вошла и опустилась в ближайшее кресло; аромат цветов действовал опьяняюще на её возбуждённые нервы. Она закрыла глаза, и ею овладела сладкая истома. С детства не знавшая любви и ласки, она познакомилась со страстью только в той грубой, чувственной форме, которая была доступна её мужу. Первые слова любви, первую негу поцелуя она узнала из мимолётного сближения с Александром Павловичем. Красавцем инженером, бесспорно, руководила та же чувственность, но облечённая в утончённые манеры, прикрытая светским лоском, та же низменная страсть явилась перед ней в такой изящной, не знакомой ей форме, говорила ей таким сладким, гармоничным языком, что сердце бедной женщины проснулось, откликнулось и переполнилось неизведанным ею счастьем.

Теперь, когда она знала, что между ней и мужем легло большое расстояние, ужас и холод, которые он внушал ей, рассеялись, сердце её оттаяло и снова с непобедимой силой требовало любви.

О, Господи! Кажется, босиком прошла бы она весь этот обратный путь, если бы только знала, что увидит синие глаза, услышит его ласковый голос. Она вспомнила его слова за ужином: «Вот возьму я тебя на руки, унесу в кошеву, ударю по лошадям, только тебя и видели здесь на заводе... Спрячу, что никто в мире тебя у меня не отнимет...».

И зачем она тогда не сказала _ему,_ что согласна, что весь свет ей теперь без _него_ опостылеет?

Что-то теперь _он_ поделывает?.. А кабы Евмений да убил его?.. Ведь она хорошо поняла из вырвавшихся у мужа слов, в кого он метил, кого хотел проучить и как только случайным образом заряд попал в Пашку. Не попустил Господь Милостивый!

А только если бы он _его_ убил, и она бы не стала жить на свете. Кровопивец он, вот и её сон! Да и её кровь выпьет он, потому изведёт он её своими попрёками и ревностью!.. А-а-ах, житьё моё горькое!

– Чему размечталась, Фелицата Григорьевна, иль заскучала по мужу, родная?.. – раздался около неё ласковый голос матери Досифеи.

Фелицата вздрогнула и вскочила с места. Только теперь, когда она очнулась, ей бросились в глаза большое распятие и ряд хрустальных лампад перед потемнелым ликом Абалакской Божьей Матери. И в этаком-то святом месте она предалась таким мечтаниям!

– Грешница, окаянная я грешница, – вырвалось у неё из груди, и она, рыдая, упала на колени перед игуменьей.

Мать Досифея вдруг выпрямилась и приняла суровый вид. Она подняла за руку Фелицату и подвела её к распятию.

– Не мне кланяйся, не я разрешать буду... Вот, гляди на страдания Христовы, гляди на плоть распятую, на Того, кто смерть предпочёл грехам и соблазнам! Вот, – она крепко сжала плечо рыдавшей Фелицаты и нагнула её к полу, – вот, вспомни, как в пустыне голодного и бесприютного Христа смущал дьявол, предлагая все камни превратить в хлеб, вспомни, как на горе Елеонской молился и страдал Христос, до пота кровавого... гляди, как Его распяли, как гвозди вонзили в руки и ноги... как кровь из-под тернового венца падает на Его очи... как бок прободали ему копьём... гляди и кайся. Что сделала ты, чтоб быть достойной таких страданий за тебя, за весь мир... ты боролась ли ?... молилась ли?... страдала ли ?..

Голос игуменьи был низкий, хриплый, и Фелицате казалось, что это снова сон, что она снова несётся вверх, что её настигают шумящие крылья и страшные голоса ангелов, сзывающих на суд живых и мёртвых, кричат ей все эти вопросы. Страстно и с рыданьями вырвалась у неё вся исповедь, в голове её помутилось, имена Александра Павловича, мужа и Пашки срывались с языка, она бессвязно рассказывала всю повесть своего греха, она рыдала, что нет у неё ни папеньки, ни маменьки. И вдруг и сон, и действительность, и все напряжения последних дней, и усталость, и простуда, схваченная ею в дороге, – всё сразу охватило её пошатнувшийся молодой организм, и со страшным криком Фелицата покатилась по полу в истерическом припадке.

Игуменья схватила икону и стала над ней, громко читая молитвы.

Дверь кельи отворилась, в неё высунулись головы старых монахинь и молодых послушниц. Все широко открытыми глазами следили за движениями матери Досифеи и побелевшими устами шептали за ней молитву.

По коридору бежала, переваливаясь, как индюшка, толстая мать ризничая, за ней едва поспевала мать экономка, их перегнала сухая и жёлтая клирошанка сопранная.

– Что, кончила, выгнала?.. – спрашивали они на ходу, отмеривая громадные шаги.

– Ещё выгоняет... выгоняет бесов-то, – шептала ризничая, до которой долетели нервные, высокие звуки голоса матери Досифеи.

– Слава Те, Господи, застали ещё, застали... – шептала экономка, поддавая ходу.

Мать Досифея, отступив от Фелицаты и выпрямляясь, толкнула нечаянно головой одну из висевших лампад, и весь ряд закачался, заколыхался и в почти тёмной уже комнате побежали, запрыгали цветные огненные пятна.

Смотревшие в двери монахини шарахнулись, первые ряды наступили на последние, Аглая толкнула в бок набежавшую на неё сопранную клирошанку, та оселась на мать ризничую, которая громко вскрикнула и повалилась на мать экономку.

– Что, что... что видели? – спрашивали одни.

– Пролетел, пролетел, – лепетали другие, – сами видели, как бес из неё вылетел... тё-ё-мный да стра-а-ашный... об лампадку ударился... отпрянул, да в трубу... да как завоет, заво-о-ет...

– А-ах!.. – молодые заплакали, а старухи, закрыв лицо руками, тихо стонали и шептали молитвы. Игуменья подняла обессилевшую Фелицату и почти перенесла её к себе на диван, подложила ей под голову подушку и заперла снова свои двери.

Прошло три дня. В монастыре всем было известно, что Овечиха привезла свою невестку к матери Досифее, чтобы выгнать из неё беса.

Бес оказался упрямый, и игуменье пришлось долго бороться с ним и только с помощью трёх святителей – Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна-Златоустого – удалось ей его выгнать, только теперь молодая женщина ослабела и стала как бы не в себе. И точно, Фелицата была не в себе; её угнетал страх за содеянный грех, тоска по своему погубителю, красивое лицо которого день и ночь стояло перед её воображением. Холодный ужас охватывал её при одной мысли снова вернуться к постылому убивцу мужу.

Фелицата почти ничего не ела, ходила на все службы в церковь и ночью подолгу простаивала на коленях и без слов, без мыслей, со страстной мольбой смотрела на лик Богоматери.

Овечиха молчала и, не понимая душевного состояния невестки, радовалась видимым признакам её раскаяния и то тем, то другим жёстким словом старалась подчеркнуть и уяснить ей её вину перед мужем. Прошло ещё три дня, Овечиха полагала, что достаточно нагостились, и стала собираться домой. Теперь она решила, что невестке довольно каяться, что она о своей душе намолилась, пора и о теле подумать.

– Мы, Фелинатушка, ещё недельку погостим и домой пора... Ты, – старуха положила руку на исхудалое плечо молодой женщины, – тоску свою отбрось, будет, теперь ешь хорошенько да на воздух выходи, нагуляй тела-то себе, а то краше в гроб кладут... Как муж-то ласкать станет, что, спросит, с моей кралею поделали, где её грудь пышная, где щёки румяные?

В строгом и несложном уме старухи всё складывалось ясно – согрешила, покаялась, отмолилась и забыла. На всякий грех есть и отпущение. Всё своим порядком и в своё время.

Фелицата густо покраснела и снова побледнела от слов свекрови. В её душе процесс выздоровления ещё не наступал; она переживала, напротив, самое острое чувство тоски. Если бы она смела кинуться в ноги свекрови и умолять оставить её здесь на несколько месяцев, на год, может быть, покой и вернулся бы к ней. Тишина, молитва, суровая обстановка и величественная картина окружающего леса залечили бы, может, её больную душу, изгнали бы тревожные образы из её сердца, и молодость вместе с восстановленным здоровьем уравновесили бы снова поколебленную и истомлённую душу молодой женщины.

Ехать теперь назад, опять на завод, к мужу Фелицате казалось ужасным.

Как встретиться, как говорить?.. И он вздумает для того, чтобы прекратить сплетни, в город с нею приехать... в клуб... а как там _его_ встретишь? – задрожала вся Фелицата и сжала руками голову. Нет, не вынесет она этого... не в силах она будет на _него_ глядеть и с _ним_ говорить... Увидит она _его_ и помрёт со стыда, с радости, с горя... с чего там, всё равно... а только разорвётся сердце её... не вынесет...

Через два дня старая Овечиха назначила отъезд. Фелицата покорно выслушала приказ собираться в обратный путь; в последний раз она решила выйти за ограду монастыря и подышать на просторе вольным воздухом.

Поверх своей меховой шубки, одетой внакидку, Фелицата набросила на голову большой серый пуховый платок и, приветливо поздоровавшись с матерью привратницей, вышла за ограду.

Монастырь лежал на узкой равнине, отрезанной как ломоть от окружающего его леса. Направо шла скованная морозом, безгранично широкая лента реки, а влево, совсем близко, начинался лес; передовые громадные сосны одиноко, отчётливо вырезывались на ясном фоне зимнего дня, протягивали к монастырю, как объятия, своп широкие лапы с тяжёлой пеленой снега, за ними стоял сплошной стеной вечнозелёный лес пихт, елей и сосен, а за лесом шла глухая тайга, и, когда сильный ветер бушевал в ней, она колотилась своими обледенелыми иглами и выла протяжно, долго, как стая голодных волков. Прямо перед монастырём равнина замыкалась перелеском с «колками», в которых крестьяне из ближайших заимок засевали пшеницу; дальше тянулись высокие гривы, длинные, узкие, покрытые блестящим снегом.

Холодное зимнее солнце бесстрастно стояло над всей этой картиной, золотя верхушки леса, скользя румяной полосой по гривам, раздвигая окрестность, как волшебную панораму.

«Словно сказка, – подумала Фелицата, – безмолвно, тихо всё кругом... ни человечьего голоса, ни крика звериного...».

Она пошла дальше, миновала сторожевых великанов и вошла в самый лес; над её головой с ели снялась громадная ворона и, помахав тяжёлыми крыльями, понеслась над лесом с пронзительным громким карканьем.

«Смерть предвещает...» – мелькнуло обычное суеверие в душе Фелицаты. Она пошла лесом, крепкий снег хорошо выдерживал её шаги, и она незаметно углубилась в чащу.

«Должно, по этой дороге в монастырь дрова возят, – подумала она, – полозья видны, а это в стороне заячий след, ишь, крестов-то, крестов поотпечатал... кружил косоглазый, видно!».

Долго Фелицата шла всё вперёд, бессознательно поворачивая то направо, то налево, двигаясь, как в забытьи.

Лес впереди её расступался, а позади смыкался, словно отрезал её понемногу от мира скорбей, из которого она уходила. Под влиянием величественного покоя природы утихало её наболевшее сердце, и ослабевший ум не вызывал больше ни манящих, ни пугающих призраков. Сухие тревожные глаза её теперь снова приняли своё прежнее прекрасное выражение доброты и нежности, на истомлённом лице её появилась улыбка, и чувство тихого, счастливого покоя туманило её голову.

Однако холод пробирался под шубку и платок и пронизывал её, она инстинктивно куталась плотнее и шла быстро, постукивая замерзавшими ногами. Ресницы её побелели, брови легли седой полосой, дыхание перехватывало в груди. Кутаясь, вздрагивая, она смутно чувствовала, что надо вернуться; остановилась, огляделась кругом и, увидя плотный сугроб под громадным кедром, раскинувшимся, как шатёр, подошла к нему и опустилась, невольно повинуясь страшной усталости и холоду, сковывавшему её тело.

Присев на сугроб, Фелицата оперла голову о ствол кедра и сквозь спустившиеся ветви стала глядеть вверх на клочок голубого неба.

– Хорошо... тихо, как в пустом храме!.. И не холодно... вот теперь совсем не холодно, только спать хочется... Что, как теперь вот по этой дорожке... – она слипающимися глазами стала глядеть вперёд себя. – Да и дорожки-то нет никакой... как это я только шла-то? – И ей стало смешно, она тихо, по-детски, рассмеялась. – Ровно меня кто за руку вёл... И что, как по этой дорожке да придёт сейчас... сюда Александр Павлович... да возьмёт меня на руки, да обнимет, подымет и унесёт... Куда унесёт?.. А туда, далеко-далеко... где никто нас не найдёт... Александр... Павлович... Александр...

Ей показалось, что красивое лицо инженера нагибается к ней, синие ласковые глаза смотрят близко-близко, вот румяные уста коснулись жарко её уст...

Затрепетала она вся, руки разомкнулись, платок упад с головы, чёрные пышные косы скользнули, что две змеи, и легли на снег белый, распахнулась шубка, и истома блаженства охватила всю грудь.

– Милый... милый, – шепчут побелевшие губы. – Ах, что же это? – Судорожно метнулась она. Милого нет... исчез. И вдруг слышит она шум, стук, словно в ушах, в голове у неё колёса какие-то вертятся, и видит она: по дорожке прямо на неё бежит Евмений, лицо страшное, белое, вихры рыжие торчат за ушами, а глаза раскосые. «Моя, говорит, жена Фелицата, не отдам, никто не смей трогать мужнюю жену... собакам скормлю, а ему не отдам...». И кинулся к ней, а кедр, старый громадный кедр, у пня которого она сидела, спустил вдруг ветви и заплёл её, закрыл, что стеной, и уж только глухо-глухо слышит она, как шумит и рвётся муж её, и всё тише, тише кругом, ничего не видно, только... ах! – сквозь ветви сияют звёзды, синие, красные, нет, то не звёзды – это неугасимые лампады, а вот из-за них видны чьи-то благостные очи, глядят... глядят... и ровно солнечные лучи из них исходят, светло кругом стало и тепло-тепло, что летом на припёке, и вот пальцем не шевельнуть, губы не размыкаются, совсем разомлела Фелицата под жаркими лучами синих очей. Чу!.. Звон тихий... далёкий, словно музыка, нет, это не звон и не музыка, это _его_ голос, зовёт... Иду... иду... и...ду...

Фелицата замолкла. Кругом неё стоял суровый лес, и деревья, поникнув ветвями, словно приглядывались к своей неожиданной гостье, словно прислушивались к её лепету. Страшно, тихо в лесу, только изредка прыгнет белка и с гибкой верхушки посыпятся иглы снега, щёлкнет где ветка сухая, и снова всё тихо-тихо, и только изредка далёкой музыкальной волной пронесётся звук монастырского колокола, нежно, протяжно ударит и замрёт, и снова ударит, и снова замрёт, как робкий и нежный призыв, не получивший ответа...


VII. ПАШЕНКА

Неподалёку от города Т., верстах в семи, а не то в десяти, тянется невеликий посёлок, так, домов пятнадцать, все тёсом шитые, все с вышками, крышами в два ската, и все глухой стеной на дорогу смотрят, а окнами во двор да на широкие божьи поля. Странный то посёлок: не сеют в нём, не жнут, ни бороны, ни сохи там ни в одном доме не найдётся, а в полях привольных ходят кони сытые да лосные, за изгородями пасутся круторогие холмогорские коровы, а в амбарах и закромах стенки трещат от насыпанного хлеба, в клетях и гумнах, что семена в огурце, стоят мешок к мешку с крупчаткой, с крупами разных сортов. В ледниках пересеки наделаны, и лежат там осетры да белуги, а кругом них, что дети малые, ютятся муксуны, нельма, толстопузые золотые караси. В сухих кладовых висят жирные донские балыки, вязига, вяленые судаки, лещи да сазаны, так и мотаются без счёту, а в половушах и пряники медовые найдутся, и урюк, и мёд пчелиный, и варёные меда, и брага, и квас сычёный; всё на своём месте стоит и круглый год не переводится. В боковушах стоят ящики с катаными свечами жёлтого воска, бочки дубовые с лампадным маслом, чистым, как слеза праведника, лежат там и мешочки ладана росного, висят запасные лестовки, расшитые шёлком и бисером.

Урожай ли Господь пошлёт на окрестную страну, или гнев Его голодом разразится, в Пашенке ни думушки, ни заботы. Никому из её обитателей не надо будет печалиться, как концы с концами свести: была ночь, будет день, были полны закрома и впредь будут; и с юга, и с запада, и с востока, и с севера пришлют друзья весточку, а в той весточке и капиталец будет завёрнут. К каждому празднику прибудут возы на околицу, и косой, хромоногий пастух Филимон заковыляет к угловой избе, ударит в било деревянное, и побегут из домов женщины в чёрных сарафанах с белыми рукавами, в чёрных платках на головах. Станут они встречать возы, отбирать грамотки и благодарить христиан-благодетелей, никогда, ни к какому празднику не забывающих своими дарами тихую Пашенку.

Мужчин, кроме старого Филимона, нет в Пашенке. Это старообрядческое женское общежитие, где только вдовы да девушки, есть и дети, сироты – при общежитии воспитываются. Девочек растят, учат пению, уставу, разным белоручным работам, а затем – какая хочет, при общежитии останется, какая беличкой куда в какую другую обитель уйдёт, у иной голос объявится, и пойдёт она в «головщицы» на клирос в какой-нибудь богатый скит. Иная собой выйдет, и грамота дастся ей – такую в любой город пошлют к богатым старообрядцам стоять «негасимую свечу»[1 - Стоять «негасимую свечу» – читать заупокойные и другие молитвы.] да грамоте учить малолетних деток.

Сирот мальчиков в Пашенке не держат дольше 5–7-летнего возраста, их охотно берут ближние и дальние купцы сибирские в воспитанники, и надо правду сказать, что в этих семьях воспитанника мало чем отличают от своих детей, а коли хорошо выйдет, так и в наследстве стоит на правах родного сына.

Образовалась Пашенка уже полвека тому назад и разрослась она вся от одной избы.

В ту пору жило в городе Т. семейство истинных христиан Телятниковых. Сыновей им бог не дал, а одна дочь Глафира росла и воспитывалась в истинной вере, только лицом она не вышла, да и вся как бы с изъянцем была, здоровья плохого, и лег шестнадцати порешила она с родительского согласия в «вековушах» остаться. Прожили старики годов до шестидесяти и решили промеж себя, что пора оставить мир греховный, очистить тела свои последним огнём смертным и предстать перед Господом чистыми, как сосуд елейный.

Даром что Парамон Степанович был тысячник, имел свои крупчатые постава и рыбный промысел, он не пожалел ничего оставить, распределил все свои «богачества» по разным делам богоугодным, обеспечил свою Глафиру, купил ей по её собственному желанию небольшую землицу с пашнями, лугами и леском прилежащим, выстроил ей две большие бревенчатые избы, отдалённые одна от другой тесовыми холодными сенями и крытыми переходами. Обе избы с чуланами, с каморками, тайниками, а внизу, в тёплой половуше с толстыми глухими стенами, устроил ей скрытую часовню, иконостас в два «тябла» с иконами в дорогих золото-серебряных ризах с неугасимыми лампадами.

Порешила Глафира жить в этой избе после смерти родителей и принимать к себе туда таких же девиц, голубиц чистых, как она сама, или брать детей-сирот на воспитание и обучение. Назвала она своё убежище Пашенкой.

Между тем родитель её, Парамон Степанович, наложил на себя сорокадневный пост, в течение которого он ежедневно после «часов» и долгого метания перед иконами ездил в лес, рубил собственноручно намеченные заранее сосны, обдирал их, обтёсывал брёвна и клал у себя во двор в сушильню. Когда всё было готово, он сам, без всякой помощи, на заднем огороде сложил себе сруб небольшой, безоконный, а затем в один зимний день, хороший да тихий, когда солнышко ясно, словно божье око, глядело на землю, простились старики, и муж, и жена, со своей милой дочерью Глафирой, расчистили снег кругом нового сруба, обложили его весь соломой сухой, взошли туда в белых домотканых рубашках и заперли за собой низенькую дверь, а сруб внутри по колено или больше был полон стружками, что от работы накопились. Долго молились там старики, затем открылась тихонечко дверь, поджёг Парамон Степанович «смолянкой»[2 - «Смолянка» – скатанная берёста, пропитанная смолой.] солому кругом сруба, снова запер за собой наглухо дверь, поджёг и стружки внутри, и запели они с женою истошным голосом канон пустыннику Парамону.

Набежали соседи, и Глафира тут же стоит среди всех, поснимали все шапки, двуперстным знамением крестятся и громко воздают хвалу Создателю за христианскую кончину Парамона и супруги его Евпраксии.

Так и сгорели Глафирины родители, и хотя это было давно – полвека тому назад, а до сих пор помнят в городе Т. смерть этих, как оказалось, последних самосожигателей.

Слава о Глафире как об начётчице и девице самого чистого житья разнеслась далеко. Скрытая молельня её, не имевшая тогда и била, стала служить местом сборища для многих «верных». Умирал ли кто, болел ли кто тяжко, все посылали за Глафирой и получали большую усладу и помощь от её тихого ровного чтения, от её поучительных бесед.

Были и такие случаи, что доставалось ей и выморочное наследство, и возле её первых изб стали строиться и другие.

Уже давно померла Глафира, из Пашенки выстроили целый посёлок; в больших, просторных домах и в высоких светлицах живут вдовы, вековушки и девицы-сироты, молельня разрослась. Созывая всех на моленье, громко бьёт в деревянное било старица Софья. Всякие дары в избытке стекаются в Пашенку, два раза в год съезжаются туда и гости, все купцы – молодые и старые, изблизи и издалека – слушают службу в часовне, которую правят старицы, хвалят пение молодых клирошанок, а затем устраивают по избам посидки. Словом, живёт Пашенка не тужит, а только далеко-далеко ей от того духа и права, который придавала ей умершая её устроительница мать Глафира.

Смеркалось, на землю ложилась вечерняя тень; там за полями тёмной кудрявой полосой вытянулся лес и окаймил небо. Вспыхнула звёздочка, одна, другая, из-за леса выкатился полный месяц и стал на небе, всё серебря и освещая кругом. Высокие острые крыши домов в Пашенке пересекли дорогу чёрными прерывчатыми тенями. В небольших оконцах замигали огоньки керосиновых лампочек под цветными самодельными колпачками. У домиков послышалось движение, топот ног, голоса. Степенно шмыгали окутанные в тёплые платки матери, старицы и христовы невесты. Накинув на плечи шубейки, повязав вроспуск шерстяные платочки на голову, вперегонку бегали келейные девицы, молоденькие клирошанки, сироты и воспитанницы; всем было дела вдосталь. Сегодня к ночному бдению ждали гостей наезжих, нужно было всё досмотреть и приготовить. Три «стряпущие» сбились с ног у кухонных очагов, а заботливые «матери» всё подносили провизию да всё разнообразили кушанья, готовившиеся к ужину. Паранюшка, крёстная дочь Фаины Сергеевны, что приезжала к Крутороговым звать Ивана Артамоновича в Пашенку, то и дело выбегала за околицу и зоркими чёрными глазками всматривалась в тёмную даль дороги и, отстранив с головы тёплый платок, чутким ушком вслушивалась, не несутся ли издали знакомые кони...

По ровной, как белая скатерть, дороге, залитой лунным светом, летят казанские расписные саночки, и в них сидят два друга – Иван Артамонович Круторогов и Евмений Фёдорович Овечкин, оба тверёзые, весёлые, оба в романовских мягких, как бархат, полушубках, в смушчатых шапках-папахах и в ирбитских рукавичках, расшитых поверху цветистой синелью; на шее намотаны шарфы шёлковые двуличные, кушаки опоясные тоже шелковые с аграмантными с кистями. В ногах у них и в ящике под сиденьями стоят короба с разными тонкими гостинцами, с конфетами в затейливых коробках от Трамбле из Москвы, с шоколадом, пряниками, с мороженым, виноградом и яблочками, со свежими лимонами и другими дорогими лакомствами. Для Ванюшки Круторогова это всё наплевать – так, девичьи заедки, у него сердце болит, как бы не разбились бутылки с ликёрами и винами, которые он сам тщательно перевернул соломой и уложил рядышком в ящик под кучерское сиденье. Ванюшка очень нервен, и воображение его часто играет, иную минуту ему так ясно представится, как вдруг осядет простая доска, обитая сукном, на которой сидит кучер, и толстый Тимофей рухнет всей тяжестью на корзинку с бутылками. Ванюшка даже крикнет: «Сиди легче, проклятый!» и тут же одумается, отплюнет и сотворит в сторону молитву.

Евмений Фёдорович хоть и расчесал свою рыжую бороду на две стороны по-московски, хоть и болтает, и зубоскалит, а все-таки на душе его грусть-тоска чёрной кошкой свернулась и нет-нет да и подавит его. Где-то его ясынька Фелицата? То-то, поди, кается да плачет... А маменька да мать Досифея в два хвоста её началят, изведётся моя молодуха постом да молитвой! Весь жирок свой пуховый сдаст!.. Эх!.. Думы невесёлые, выпить бы теперь да забыться... Да выпить-то нельзя: обещали они сразу на большое стояние в часовню прибыть. Ну, погоняй, что ли, Тимофей! И подхватили кони грудастые, далеко выкидывают ногами передними и, пофыркивая, быстрей несут лёгкие казанские саночки-самокаточки. А за этими санями другие летят с гиком, перегнать стараются, а там и ещё, и ещё, а вот из просёлка, совсем им наперерез, вылетел конь соловый и понёс вперёд лёгкий коробок молодого купца железоторговца Тетёркина.

– Ан, врёшь! – крикнул Ванюшка. – Наддай, Тимофей!

Рванулись звери крутороговские и оставили позади себя солового.

– Накось, выкуси! – кричит ему с хохотом Овечкин.

Хромой Филимон два раза дёрнул деревянное било в знак того, что гости приехали, и заковылял отпирать околицу. Чинно, шагом, кони за конями, въехали гости званые и, повернув налево от посёлка, остановились перед большой двухэтажной «въезжей», где для всех готов был и приют, и ночлег.

Помылись гости, поприправились, прифрантились и слышат, как бьёт било и зовёт их в часовню на большое стояние.

Резче и резче в сухом морозном воздухе сыплются удары деревянного била. С узкого крыльца вглубь по лестнице, идущей в молельню, сходят старицы, матери, певчие девицы, словом, всё общежитие, кроме тех, что задержала неотступная домашняя работа. Вместе с ними, теснясь немного в сторонку, идут и гости, разглядывая в полутьме румяные лица и лукаво потупленные ясные глазки молодых богомолок.

Ванюшка Круторогов чуть не нарушил весь чин в хождения в молельню: метнулся, придавил ноги Овечкину, а тот не стерпел – выругался. Параня, как шла мимо, больно-пребольно щипнула за руку Ивана Артамоновича и, глаз не подняв, не улыбнувшись, так и прошла в молельню.

Давно уже часовня в Пашенке расширилась и украсилась, хотя по-прежнему оставалась скрытой в обширном подполье. Вся передняя стена её обставлена образами старинного тёмного письма в дорогих тяжёлых кованых ризах, украшенных и камнями самоцветными. Иконостас в четыре тябла, под каждым образом висит пелена, бархатная или атласная, шитая жемчугом и золотой битью. Перед иконами горят лампады неугасимые, а кругом их большие «налепы»[3 - свечи] тёмно-жёлтого воска, катанные руками богомольных стариц.

Мать Фаина правит службу, читает громко, ясно; уставщица Аглая отвечает ей, клир подхватывает. Параня высоким, чистым сопрано ведёт весь хор, а молящиеся – женщины направо, мужчины налево – кладут поясные и земные поклоны.

Часа полтора продолжалась служба, затем мать Фаина провозгласила прощу.

Пропуская мимо себя всех гостей, мать Августа, заведовавшая столовой, с поклоном просила всех в келарню откушать вечернюю трапезу.

За ужином гости сидели опять-таки отдельно, молодые сироты да воспитанницы обносили их кушаньями и угощали, ласково прося откушать, попринудиться, не брезгать хлебом-солью сиротскою. Подавали четыре блюда: капуста краснозапечённая и капуста просто квашеная с осетриной и белужиной, уха с налимьими печёнками и молоками, пироги со стерлядью, с нельмой и луком, с вязигой и белужиной – крытые, с сухой коркой, нежные, как пух, с расстёгнутой серёдочкой. Затем шли пельмени с рыбьим фаршем, затем пшённая каша с изюмом и молоком. Обносили всех и брагой, и квасом сычёным, только вина не было, и у Ванюшки вся внутренность горела: давно уже жаждал он и с тоской вспоминал, что у него на въезжей всё стоит приготовленным.

Окончилась трапеза, гости сотворили обычное метание перед матерями, и все удалились во въезжую. Матери попрощались с молодыми девицами, и все разошлись. Смолкла Пашенка, загасли всюду огни, и только месяц, чуть-чуть скривив лицо своё и с какой-то лукавой недоверчивой улыбкой, глядел на посёлок...

Видно, крепко спали матери и христовы невесты, видно, спокойные были им сновидения, коли ни одна из них не слыхала ни стука, ни шума, ни смеха взрывчатого по всем тайникам и переходам. Всюду на вышках, в светлицах зажглись, замелькали снова огоньки пёстренькие под цветными колпачками; столы накрылись белыми вышитыми столешниками, и молодые клирошанки-сироты после сытного ужина в келарне забавлялись с приезжими гостями сладкими «заедками» да выпивали одну-другую рюмочку дорогого иноземного вина.

В большой просторной комнате, что занимала Параня черноглазая да подруга её, толстая беличка из соседнего скита Секлетея, ожидали тоже гостей. Параня сбросила платок с головы, и чёрная густая коса её упала и до половины рассыпалась причудливыми кольцами; открыла Параня свою маленькую шкатулочку, достала оттуда коралловые серёжки и вдела в уши, встряхнула пышные кисейные рукава белой сорочки и оправила синий кубовый сарафан. Глядя на неё, и Секлетея сняла головной платок, со смехом швырнула «покрывашку» на комод и стала помогать подруге собирать чай.

Параня давно знала семью крутороговскую, она родилась и выросла на их кожевенном заводе, не раз гащивала в большом доме, сладко ела, сладко пила и свободно с Ванюшкой играла в прятки да жгуты. Ванюшка хоть и старше был её, да духом прост и любил возиться с ребятами.

Когда Параня подросла, между ней и Ванюшкой промелькнуло что-то похожее на более нежное чувство, но тут умер Парашин отец, старший приказчик кожевенного завода, и пока шли суды да толки, как быть с сиротой, приехала её крёстная мать Фаина из Пашенки и увезла её в общежитие. С тех пор она всего три раза видела Ванюшку, и то всё под надзором.

У Парани были свои заветные мечты: хотелось ей войти в дом Крутороговых невесткой, женой старшего сына Ивана Артамоновича. Знала она, что Ванюшка пьёт, и потому хорошая невеста не пойдёт за него, знала она и то, что сам он ни за кого не посватается, а потому и хотелось ей так подвести, чтобы иного выхода, как под венец, не было для Ванюшки.

– Идут! – громким шёпотом упредила Секлетея Параню, вертевшуюся перед маленьким зеркалом. По лестнице послышались шаги, и в светёлку вошли Иван Артамонович Круторогов и Евмений Фёдорович Овечкин. Оба успели «освежиться» на въезжей и теперь являлись весёлые, нагруженные пакетами, тюричками и кулёчками; из всех карманов, даже из расстёгнутой пазухи, глядели бутылки с винами, романеями и ликёрами.

– Паранюшка, черноокая, помоги... родная! Сей же час всё из рук выскользнет..., – шептал Ванюшка.

– Свет Секлетеюшка, потревожьте ваши пышности, опростайте карманы мои... – молил Овечкин.

Девушки с хохотом принялись освобождать гостей от их сладкой ноши.

Вскоре весь стол покрылся тарелочками и блюдцами, поставец посудный стоял пустой, обе его распахнутые дверцы, как раскрытые руки человека, казалось, говорили: «Ну, господа, всё, что имел, отдал, больше не спрашивайте».

Овечкин с Секлетеюшкой откупоривали бурачки с зернистой икрой, резали розовую, нежную, как масло, сёмгу и тихонько, как из-под полы, оглядываясь по всем сторонам, разложили на мелкие тарелки ветчину вестфальскую и скорее прикрыли «погань» другой, глубокой тарелкой.

Ванюшка раскупоривал бутылки, а Параня возилась со сластями, ровно кошечка игривая, то с тем, то с другим обращаясь к Круторогову: то нагнётся к нему и прижмётся пышной грудью, то коса её обовьётся вокруг его шеи, то жаркое дыхание обожжёт его щёку. Ванюшка отодвигается, бормочет «свят... свят», но заигрывание красивой девушки бросает его в жар и в холод. Он с самого приезда из «поганого» Парижа соблюдает себя и, не выходя из своей боковушки, молится, постится, пьёт, правда, но от всех других грехов воздерживается.

Овечкин, усадив Секлетеюшку, угощает её ванильным ликером, и глупая девушка пьет с удовольствием вкусный, сладкий сироп. Пышные рыжеватые кудри выбились из её косы, длинными кольцами висят на лбу, за ушами; полные щёчки, покрытые, как персик, нежным пушком, так и пылают, большие голубые глаза стали влажны, пунцовые губы свежего рта открылись, высокая грудь так и волнуется. Овечкин пьёт, и смеётся, и смешит девушку, точно стараясь забыть горе горькое, что шевелится на сердце. Секлетея чуть-чуть напоминает его красивую тихую Фелицату, и Овечкин льнёт к девушке теснее, теснее... Девушка с коротким нервным смехом встаёт и направляется к низенькой двери.

– Ты куда?.. – кричит ей Параня.

– Самовар ставить, – говорит Секлетея.

– А ты куда же?.. – вопит Ванюшка.

– Без меня где же ей управиться с самоваром!.. – смеётся Овечкин и исчезает за девушкой.

– Ванюшка, кус ты мой сахарный, сокол мой поднебесный... сластень мой!... – шепчет Параня и вдруг обвивает руками вокруг шеи Ванюшки и начинает жарко-жарко целовать его.

Ванюшка всё тише и реже шепчет «свят... свят», истома охватывает его, руки горячо, жадно обвивают стройный девичий стан.

Борется Ванюшка с соблазном, но силён дьявол, что промеж людей ходит и аки лев рыкающий ищет, кого поглотить, и – поглощает Ванюшку. Где же и бороться слабому человеку с дьявольскими кознями!..

На другой день солнышко всходит ясное, холодное и далёкое от всех дел мирских, одинаково светит и правым, и неправым.

Изо всех сил старается старица Софья бить в клепало, и чинно, пара за парой, идёт всё общежитие слушать и петь утреню. Из гостей никто не присутствует, вся въезжая спит и храпит, как один человек.

Проснулся Ванюшка Круторогов поздненько, схватил свой халатик на лисьем меху да валенки, оделся, подстелил коврик под ноги, встал около столика, на котором с минуты своего приезда поставил икону Моисея Мурина, того самого, кому от винного запойства молятся, взял лестовку в руки и стал справлять уставные поклоны. Стукнулся раз лбом о пол, стукнулся два, да вдруг его и осепило, остался он на полу лежать, и все, что произошло ночью, как в огненной картине перед ним предстало.

– Уловила-таки меня в сети свои прелестница окаянная!.. – мысленно завопил он. – Погубил я деву чистую, овцу стада истинного!.. Ждёт меня теперь на том свете тьма кромешная, червь бесконечный, тягучий станет точить меня... Дьяволы зелёные станут меня на жгучем огне поджаривать!.. – и залился Ванюшка горючими слезами.

– Чего ревёшь... чего ревёшь? – спрашивал его Евмений, тряся за руку.

Ванюшка встал и поведал другу своему Евменыо Фёдоровичу весь свой грех окаянный.

У Овечкина и без него сосало под ложечкой и самому ему было и соромно, и тяжко за своё житьё непутёвое, горько во рту было, хоть снова напиться: он и потянулся за бутылкой и стал наливать себе стаканчик за стаканчиком.

– Знаешь, брат Ванюшка, что! Поправь ты беду свою, жалко мне стало Паранюшку... женись на ней!..

– Жениться?.. Мне?.. – Иван Артамонович вскочил на ноги, хмель его почти прошёл, худой, высокий, со впалыми тёмными глазами, горевшими недобрым огнём, он был теперь настоящий фанатик, воспитанник своих бабушек и тётушек.

– Да знаешь ли ты, что всяк грех, кроме еретического, оплаканный не только прощается, но ещё и возвышает душу провинившегося через слёзное покаяние!.. Но брак есть грех, тягчайший из всех, и никакими искуплениями не очищается, ибо в браке человек каждый день блуд совершает и не кается, а в похвальбу себе грех тот смертный считает!.. А мой грех замолимый, покаюсь я – и снова чист от греха буду..., – и, бросившись перед иконой, Ванюшка стал бить поклоны покаянные.

– Окстись, окстись, – бормотал Овечкин, – это уж ты, брат, перехватил!.. Выходит, что мы с тобой одного толка да разного верования люди.:. Нет, брат, брак – дело святое... Спаситель сказал...

– Отступись!.. – крикнул на него Ванюшка и, бросив лестовку, принялся тоже опохмеляться.

Три дня Круторогов и Овечкин вели душеспасительные споры и пили, не выходя из въезжей; на четвёртый пора было гостям по домам, и Тимофей, распрощавшись с Евстафьей, молодой стряпущей из общенской кухни, снял сиденье в казанских саночках, навалил туда вровень сена, прикрыл запасным ковром, положил два тела хозяйских, сел на облучок, свистнул и помчал обратно из Пашенки купецких сыновей, съездивших на богомолье.

Поплакала Паранюшка и завила горе верёвочкой, не по силам ветку клонила, ну та и вырвалась, а вырвавшись, её же в лоб и хватила. Что будешь делать?.. Всяко бывает...

На пятый день и остальные гости распростились с добрыми хозяевами, поблагодарили кто чем мог за хлеб-соль и чинно, как въехали конь за конём, так и выехали на широкую ровную дорогу, и до 23 июня, до самой Аграфены Купальницы, запер за ними хромой Филимон околицу.

Закурились трубы у двух больших изб, что стояли в Пашенке на самом выгоне. Это сироты топили баню и с закатом солнечным всё общежитие перепарилось, перемылось и с молитвой отошло на мирный сон.

На другой день после бани все сходили на часы, пропели канон на два лика с катавасиями, и все принялись за обычную работу. Кто ткёт ковёр, кто золотом облаченье вышивает, кто на ручном станке пояски с молитвой прядёт, всё чинно, смирно, все при деле, везде кипит непокладная работа. Мать Фаина с матерью Софьей счёт сводят. Первая смотрит на роспись прихода, где поименовано всё, что гости привезли с собой в дар общежитию, а вторая читает всё, что израсходовано за эти пять дней на приём гостей. Лицо матери Фаины стало светлее да добрее, потому ясно видит она, что далеко приход деньгами и яствами превысил расход. Мать Софья крестится – слава Тебе, Господи, не оскудела ещё рука дающего.


VIII. БЕГЛЫЙ ДЬЯКОН САВКА

На чистой крутороговской кухне сумерничали. В большом доме хозяева отобедали и полегли отдыхать: теперь, значит, вплотную до паужина стряпущие были свободны.

По лавкам, покрытым чистым рядном, сидели бабы, девки и мужики, работавшие на крутороговском дворе. Все собрались послушать рассказы беглого дьякона Савки. Сам Савка, мужчинище матёрый, что твой медведь, сидел на коротенькой лавке между двух окон и, опершись на тяжёлую суковатую палку, перекидывался словами с собравшимися слушателями.

Савка появился в городе Т. всего два года назад, да и то проживал тут не сплошь, а так, набегами.

Нет Савки, провалился, собачий сын, – скажет о нём кто-нибудь.

Глядь, Савка уже в городе объявился и в чьей-нибудь молельне правит службу. Купцы его любили особенно за голос. Как выпьет он, да во всю, как есть, гаркнет «Многая лета», так по ту сторону реки лошади с перепугу шарахаются. Вот какой голосина!

Все называют Савку беглым, а никто доподлинно не знает, откуда он бежал. Сам он говорит, что убёг из града первопрестольного, от лютых врагов веры истинной, а людишки болтают: бежал он от плетей из-под самого Берёзова, куда угодил по приговору односельчан за конокрадство. Он себя дьяконом величает, ну, а по обличью –-чистый варнак, ничего в нём духовного нет, кроме подрясника, да и тот на тёплой зайчине. Волосы у Савки короткие, клочьями и с плешиной, местами на голове пролысины, словно моль выела. Лицо корявое, нос толстый, а глаза острые, чёрные, сидят во впадинах глубоко, как мыши в норах.

Иван Артамонович – первый друг и покровитель Савки за то, что тот хорошо об аде рассказывает. Так у него всё ясно и толково выходит, словно он сам родом оттуда. Весь ад, по его словам, на восемь частей разделён. Семь округов по числу семи смертных грехов, и в каждом округе свой набольший с мелкими чертенятами и с особыми приёмами, как и чем кого мучить. А восьмой округ – это как бы главная квартира сатаны и канцелярия, где он судит и правит.

Как заберётся Савка в боковушку к Ивану Артамоновичу, так домашние и знают, что теперь заюродствовал Ванюшка, станет кадить, петь стихи покаянные, бить себя в грудь, плакать и пить мёртвую. Тут уж никто не суйся, припасай только бутылки да всякую кислую и солёную прикуску и ставь всё снаружи на пол около дверей. Просунется волосатая лапища Савки, захватит что ни есть и снова запрет двери. И так бодрствуют они и молятся, смотря по силе и вере, сколько выдержат. Как затих нут окончательно, так, значит, готово: отпирай дверь смело, входи и поступай с двумя телами, лежащими без движения, как знаешь.

С Савкой – короткий разбор: выволокут на двор, кликнут татарина Юшку и велят ему лить на буйную дьяконскую головушку ушат за ушатом студёной воды, пока очухается. Ну, а Ванюшка всецело поступает в ведение своей матушки родимой и тётушек. Его отчитывают, оттирают маслом четверговым, отпаивают водой с наговором и мало-помалу приводят снова в человеческий вид.

– Саввушка, я те «спасённой» бражки приготовила, – говорит румяная кухарка Матрёна Сидоровна и ставит перед дьяконом берестовый туес, полный пенящейся браги.

– Спаси тя Христос! – отвечает Савка и, облизав губы, расправив щетину свою, отхлёбывает браги. – То ись где ни пей, а уж такой бражки, как Матрёна Сидоровна варит, в жисть не найдешь... Вот и «шанижки» тоже...

– Ах ты, роженый!... А ведь «шанижки» то есть. Нонесь к полднику пекла. Сейчас в закутке ещё тёпленькие, небось, лежат... Глянь, Акулинушка!..

Толстая, как ступа, Акулина с тихим смехом поднялась со скамейки, отодвинула заслонку русской печи и из закута (бокового круглого отверстия) достала плошку с шаньгами и поставила её перед Савкой.

– Ровно ты, Саввушка, у нас дед-всевед, так сквозь печку и увидел наши шаньги... Кушай во славу Божью.

Дьякон мигом спровадил две-три ватрушки сдобного, крутого теста, отхлебнул чуть не половину туеса браги, обтёр рот полой, перекрестился трижды двуперстным знамением.

Матрёна Сидоровна подсела к нему.

– Дельце есть до тебя, Саввушка...

– Секретное, что ль? – спросил Савка, уписывая шаньги и запивая брагой.

– Каки таки у меня с тобой секреты?.. – рассмеялась стряпуха. – Алёна Митриевна утресь прибегала, тебя спрашивала...

– Глазиха? Ну, чего так?

– Беда неизбытная... уж она, сердешная, выла-выла, у тебя всё совету спрашивать хотела. Ведь их из свово-то гнезда родного гонят.

– Знаю, – Савка погладил бороду. – И выгонят, ничего тут не поделаешь, предел, значит.

– Да какую же они такую праву имеют, собственное, родителями нажитое гнездо срыть и землю, в которой их, значит, кости лежат, взять в казну?

– Да вот поди тут судись! Так и будет, не уйдут сами – выгонят их из дому, дом как есть сроют и по земле той пойдёт чугунка. Знаю я это, не впервой вижу, проводили уж такую дорогу и в других местах, где бродить пришлось... Отчуждением это они называют, то ись было твоё, а теперь, мол, чужое, получай деньги и отходи в сторонку.

– Чудак человек, да коли она продавать не хочет!.. – послышался чей-то голос.

– Всё едино возьмут, – отвечал Савка.

– Ну, вот, вот и она говорит, – продолжала стряпуха, – прислали ей, вишь, бумагу, сколько она хочет за дом с землицей, ну, она и говорит: золотом засыпьте, свой дом не отдам, да ещё плюнула на посланного, бесстыдники, говорит, вправду бесстыдники... Тут у меня под спудницей дедовская душа живёт, а они – на!.. Продай дом!.. Да только этим, Саввушка, она не отбоярилась, за плевок он содрал с неё своим порядком, иначе, говорит, засужу, а коли, говорит, такого-то числа ты не выйдешь, выволокут тебя за хвост и на твоих глазах крышу ломать учнут... Вот с этого дня Глазиха как бы ума решилась, воет да ищет всё, кто бы защитил.

– Уж тут вой, не вой, а защиты ей не найти, потому казна!.. Все дома по берегу сроют, и гут пойдёт подъездной путь, товары, значит, с реки, с барок и пароходов будут грузить и перевозить на главную чугунку, а с главной чугунки обратно на реку.

– Да там не один дом Глазихи, – вступился конюх Сергей. – Там домов, почитай, тридцать аль сорок будет, окромя хозяев, сколько там тёмненьких (беспаспортных) ютится, потому место вольготное, по пристаням им заработок есть. Дадут они такие дома разорить-то!.. Ребята тёплые, в топоры пойдут...

– В топоры? А солдаты на што? Ружья на што? Бунт, сопротивленье?.. Н-н-е-е-т, брат, шалишь, локти назад.

– Да что это за страсти такие стали говорить, – заголосили женщины.

– Чтоб ей пусто было, этой самой чугунке, – вступился второй конюх Василий. – Ещё ничего от неё не видали, а уж сколько озорства от этих самых анженеров натерпелись! Роют, роют, как кроты, прости Господи, всю округу изрыли, ровно клад ищут, а толку всё нет. Надысь возвращался я с нашим прикащиком Михал Петровичем из-за юрт, куда он на рыбалку ездил... Ну, выпили мы там здорово, он пил и мне подносил. Ладно... едем, места знакомые... Верите, родные, три часа плутали, да где! У самого города. Едешь вправо – канавищу вырыли, возьмёшь влево – гору вздули, прямо взял, знаю, мосточек тут был, глянь – сняли его и запруду тут сделали... Взвыл я – ни тебе дороги, ни проезду. Опаскудили, можно сказать, весь наш город! Сижу это я на козлах и вою, а Михал Петрович сидел в «коробке» да и тоже заплакал, потому обидно: видим город, а попасть в него никак нельзя.

– Ну и как же вы выбрались? – спросил Савка.

– Да как, сказать зазорно... Баба вывела... Идёт это с коромыслом, да и остановилась... Поставила вёдра на землю, да и к нам. Чего, говорит, оголтелые, в реку лезете? Повернула лошадь взад, да и хлестнула, ну та, известно, и побегла. Я едва вожжи собрал, а там хвать, а уж мы и у своих ворот.

– Да, может, это и не баба была, а оборотень, – сказал кто-то.

– Я и сам мекаю – оборотень... Где же бабе такого ума набраться, чтобы двум мужикам дорогу указать... А только ничего из этого не выйдет, выстроют они дорогу, а только чугунка бегать не будет...

– Почему, почему так?.. – раздалось со всех сторон.

– А потому что слыхал я от верных людей. Ямщики да гужевые из лесов такого старика праведного привозили, он по всей той линии в самое новолунье на чёрной кобыле проехал и такое слово сказал, что шабаш! Будет шипеть эта чугунка, а с места не двинется. Потому её дьявол везёт, а дьяволу от такого слова ходу пет.

– Полно молоть-то тебе, Василий, чего зря звонишь-то! Причём тут дьявол, паром та чугунка ходит.

– Ладно, паром! В бане-то сколько пару бывает, дыхпуть нельзя, а, небось, баня-то с места не бежит, а ты говоришь паром!..

– Да буде вам, буде, – вступилась Матрёна Сидоровна, – уж ладно там, сами увидим, чем она, проклятая, побежит... А ты лучше, Саввушка, скажи, правду ль Глазиха говорит, будто у них в подполье живёт душа деда её Самсона Силыча?

– Слыхал я... – протянул дьякон. – Верно... говорят, ту душу слыхали многие.

– Расскажи, роженый, – пристали все кругом к Савке.

Вмиг перед Савкой появился новый туес браги, и все сдвинулись на лавках теснее, ближе к рассказчику. Савка отхлебнул, отёр рушником густую пену с усов и крякнул...

Не успел Савка рот раскрыть, как в наружную дверь кухни раздался громкий стук, кто-то нетерпеливо дубасил в дверь. Все повскакали с мест и в смятении метались, крестились и ахали. Неистовый стук повторился, слышался заглушённый шум голосов.

– Да кто же её, проклятую, запер? – очнулась наконец Матрёна Сидоровна. – Где же это видано, чтоб дверь в кухню запиралась изнутри на крюк?

– Я запер, тётенька, – откликнулся рыжий дворовый мальчишка Пётр. – Хотел, чтобы заводские не шныряли за всяким делом, пока дяденька Савва рассказывает.

– О, чтоб те разорвало! Отпирай скорей, ведь это никак Никифоров голос, видно, из Пашенки оборотились.

Все бросились отпирать дверь и теперь ясно услышали со двора крик.

– Ишь, сумерничают, оголтелые, и дверь на крюку держат... примайте, что ли, Ивана Артамоновича привезли!..

Матрёна Сидоровна метнулась в боковушку.

– Саввушка, будь брательник, пособь внести Ивана-то Артамоновича, чать, без чувств привезли...

Саввушка пошёл к саням. Там рядом чинно, как две селёдки на блюде, лежали и спали богатырским сном свет Иван Артамонович Круторогов и Евмений Фёдорович Овечкин. Саввушка окинул их холодным взглядом: строг он был к людям, когда они без него напивались.

– Вымай прежде всего Божье Милосердие, что с собой в путинку брали, – приказал он.

Открыл Никифор сбоку в санях ящик под изголовьем и вытащил оттуда завёрнутые в пелены и сверху ещё в чистый убрус три иконы. Савка с трёхкратным крестным знамением принял их и затем распорядился:

– Теперь тащите осторожно за мною наперёд хозяина, а потом и гостя!..

Вытащили и разложили тела купеческих сыновей, вернувшихся с богомолья: Ванюшку – на кровать, Евмения – на сундук, крытый толстой кошмой. Матрёна Сидоровна послала за тётушками, а сама стала приготовлять всё, что полагалось для вытрезвления.

– Эх, народ, народ... – говорил Савка собравшемуся люду, – ничего-то вы не разумеете... Икон выбрать для дороги не смогли, а туда же, истинными христианами зовётесь... С чего Моисея Мурина с собой таскали?.. Нешто ему от винного запойства молиться?.. Вонифатия мученика должны были с собой взять...

И Савва, достав с тябла св. Вонифатия, поставил его на подмогу рядом с Моисеем Муриным. Затем, не обращая никакого внимания на прибежавших женщин и на всю их возню кругом пьяных, он наложил ладана росного в кадильницу, разжёг его углём запасным, что в особом горшочке припасён был, затем засветил налепы кругом икон и стал громко молитвы править...

Прошло три дня. Ванюшка, вытрезвлённый, худой, жёлтый, как упокойник, слонялся по боковушке; он больше не пил, а только каялся. Когда, как луч солнца сквозь тёмную непогодь, в душе его вставал образ Парани, и непокорная плоть загоралась от воспоминаний её страстных ласк, Ванюшка хватал лестовку, становился перед девственником целителем Пантелеймоном и клал до изнеможения уставные поклоны.

Протрезвился и Овечкин. Хмурый и гневный, собирался он домой. До него дошла страшная, непонятная весть: мать его вернулась на завод из Ивановского монастыря одна и ни слова никому не сказала про Фелицату. Тряслись руки Овечкина, когда он затягивал последние ремни своего чемоданчика. Простившись в большом доме со стариками Крутороговыми, он расцеловался с Ванюшкой и нетерпеливо ждал почтовой тройки, за которой послал Юшку.

На чистой крутороговской кухне Матрёна Сидоровна с Акулиной пекли пряженцы и «шанижки» к полднику; в крошечное оконце в стене, закрытое деревянной втулкой, то и дело раздавался стук «подожка», и тихая Агафья оттыкала отверстие и подавала положенную «тайную» милостыню хлебом и всякой оставшейся снедью. На лавках, покрытых рядном, сидели две странницы – сегодня недосуг было впускать всех нищих: в большом доме ждали гостей к обеду. Странницы были старые знакомые, их «пещуры» стояли открытыми на столе, и то Матрёна Сидоровна, то Акулина наполняли их горячими пряженцами и шаньгами, туеса их уже были до краёв налиты тёмной брагой.

– А ты, Матрёна Сидоровна, жди скоро радости себе... Гость неожиданный, но желанный у тебя будет, – говорила нараспев странница Анафролия.

– Ой ли!.. – отозвалась Матрёна Сидоровна и с повеселевшими глазами отложила ухват в сторону. – Кого такого милого гостя ждать надо?.. Уж не Сидорка ль прибудет?

– Верно твоё слово, вещун, баба, у тебя сердце. Бредём мы из-под Тобольска от самого монастыря пресвятой Абалакской Божьей Матери и слышали там от верных людей, что идёт из-под самой Кяхты твой сыночек Сидорка с караваном чаёв, идёт он на Катеринбург через ваш город и у вас и остановку иметь будет.

– О-о-х, мне тошнёхонько, – причитывала Матрёна Сидоровна и, опустившись на лавку, закрыла голову передником. – Идёт ли сокол ясный гужевым по далёкой пути-дороженьке... Притомилися резвые ноженьки его, попритуманились ясные глазоньки... и нудно, и студно дитятку без родимой матушки...

– Чего убиваешься, Матрёна Сидоровна, вот уж именно сказано: баба, что мешок – что в неё положат, то и тащит. Да ты наперво узнай ещё, правду ль тебе сорока-то на хвосте принесла.

– Не греши, свят человек, – остановила Савку вторая странница, Виринея. – Не пустым сорочьим словом обмолвилась, а правду истинную сказала. Вышел тот карван давно из китайщины, и будет он, сказывали нам, не позже, как через пяток дней здесь, в городе. Крюку мы дали с мать Анафролией, чтобы только ту радостную весть донести до Матрёны Сидоровны.

– Ну, ин быть по-вашему, слыхал я тоже о том караване, как сюда брёл, да думал, пустая молва, – и Савка, протянув руку, потряс за плечо плакавшую: – Будет надрываться-то, Матрёна Сидоровна, Акулина-то одна с шаньгами и не управится.

Очнулась Матрёна Сидоровна, сбросила передник с головы и снова хватилась за ухват и сковородники.

– Спаси, Пресвятая Богородица, их по пути гужевому. В Ежовском перелеске близ овечки некого завода, вот где белые волки озорничают. Не у одного каравана там поотрезали они цыбики, а чью душеньку так и вовсе порешили.

– Ладно, ладно, будет причитывать-то, молись лучше. Молись да милостыни подавай, а криком своим бабьим не утруждай Господа Бога, – перебил её Савка и вышел из кухни.

Спустившись в тёплую повалушу, что из-под крыльца шла под кухней, он достал там свой посох страннический, пещур свой, который хранил от всех глаз и рук человеческих, взвалил его на плечи и, никому не сказав ни слова, ни с кем не простившись, побрёл по двору, вышел на улицу, спустился мимо Емелькина дома на мосту будто в город собрался, и только миновав Царскую улицу, где шёл поворот к городищу, остановился и присел на лавочке у знакомого кабака.

Не прошло двадцати минут, как услышал он скач лихой тройки, вышел на дорогу, стал на самой середине и замахал палкой. Осадил ямщик лошадей, и из кошевы высунулась сердитая голова Овечкина – чего такого стали? Дьякон Савка подошёл к нему с низким поклоном.-

– Язви, Евмений Фёдорович, божескую милость, возьми с собой, пробраться хочу в дальний Абалакский монастырь, довези до своего завода...

– Садись! – махнул ему Овечкин. – Да лезь проворней!.. Ну, пошёл! – и тройка снова поднялась, и замелькали перед ними дома, низенькие заборы, огороды, все мельче и мельче, словно таял перед ними город, пока с последней банькой, вросшей в землю, не перешёл в низины, покрытые снегом.


IX. БУНТ И ПОКАЯНИЕ ОВЕЧКИНА

Крупным шагом, тяжело ступая на ногу, ходила по горницам заводского дома Овечиха и всё думала свою тяжёлую думу. Волосы её со смерти Фелицаты поседели, лицо осунулось, и ещё строже, ещё суровее глядели большие чёрные глаза из глубоких впадин.

Третий день так ходит старуха... Положила она на себя пост великий и, кроме хлеба да похлёбки из кваса, никакой пищи не принимает, спит мало, и утром, и вечером, и в полудни бьёт поклоны. Не хотелось ей подымать гомон по городу и посылать к Крутороговым за сыном. Спешить нечего, горе всегда слишком рано придёт, сделанного не вернёшь, и не уму человеческому вершить судьбу людскую, на всё промысел Божий.

Порешив это в уме, старуха стала ждать сына и – дождалась.

Ворвалась тройка в заводские ворота, что звери бешеные, и осели кони лихие на хвосты у самого крыльца дома; турманом вылетел Овечкин и, как был в шубе, валенках и шапке, так и предстал перед матерью. Глаза красные, лицо бледное, нижняя губа трясется.

– Фелицата?.. – проговорил он хрипло.

Овечиха выпрямилась, подошла близко к сыну, положила обе руки ему на плечи, уставив свои властные сухие глаза в самую глубь тревожного взгляда сына, проговорила:

– Умерла!

Ровно подкошенный, метнулся в сторону Овечкин и побелел, как плат.

– Как умерла?.. Кто умерла?.. Маменька, ой, не шути со мной смертной шуткой!.. Тебе доверил я свою Фелицату!.. Где жена моя?.. Где моя ясынька?.. Где?.. – и как безумный, сжав кулаки, он напирал на мать.

– Окстись, непутёвый! Чего на мать с кулачищами лезешь! – крикнула старуха. – Померла твоя жена Фелицата в одночасье, видно, так Богу угодно было покарать и её, и тебя... Пашкину-то кровь помнишь?..

Евмений грузно упал на колени и пополз к матери.

Маменька, маменька, не пытай меня... Всё забуду, все прощу, пальцем на трону, духом суровым не дохну на жену... Пить перестану, пост положу сорокадневный, отдай мне мою Фелицату! Отдай, маменька, горлинку мою, ластовку белую, жену мою милую...

Подёрнулись туманом суровые очи матери, впервые с приезда крупные капли слёз полились по худым её щекам.

– Евменьюшка, сын мой роженый, не вольна я отдать тебе того, что Господь Бог к себе прибрал... Не в силушках я вырыть из сырой земли тело усопшей жены твоей и снова вложить в неё душу отлетевшую... Молиться ты должен!.. Склони свою голову, прими крест Господень на рамена свои... Покорись, Евмений, покорись, как христианин... Умерла твой Фелицата... Умерла и земле предана на кладбище святого Ивановского монастыря...

Глухо зарыдал Овечкин, забился головой о пол, не смирился дух его строптивый с такой смертной новостью, не налаживались мысли его, чтобы представить себе мёртвой пышную красоту жены своей, распалилось гневом его сердце, и против людей, и против Бога... Вскочил он на ноги.

– Сказывай, маменька, как померла... Какая такая болезнь приключилась?.. Сказывай, как извели вы её!

Побледнела ещё больше Овечиха и крепко взяла за руку сына. Инстинктивно она как бы искала этим прикосновением снова покорить его себе.

– Вот те Христос и Пресвятая Матерь Божья порукой, что поколь не покоришься ты, не отдашь себя в руки промысла Божия, не услышишь ты от меня ни слова!.. Иду я в молельню и там буду молиться... Ни крохи хлеба, ни капли воды не возьму в уста, пока не придёшь ты к ногам моим и не станешь покорен и кроток, как агнец!.. Лучше мне умереть, чем слышать богохульные речи и брань строптивую от сына родного!.. Пошла твоя Фелицата в царство небесное, очистилась она от грехов своих горнилом страдания, и стоит она теперь около отца твоего, и смотрят они на тебя и ждут молитв твоих за себя, – сказала Овечиха и ушла в молельню, не обернув больше головы к сыну.

Овечкин остался один, как громом приглушённый. Только теперь он сознал всем существом своим, что Фелицата умерла, исчезла, утрачена для него навсегда. Снова безумный гнев охватил его: замучили... запилили... Говорят, умерла в одночасье, а что коли она да руки на себя наложила?

– Маменька!... – крикнул он диким голосом и ринулся к молельной.

Со стоном, криком, с мольбой и проклятиями рвал он дверь, заклиная мать открыть её, но дверь молельной была из цельного дуба, снаружи не имели ни ручки, ни щеколды, вся как литая, а изнутри запиралась громадным железным болтом. С налитыми кровью глазами бросился Евмений на кухню и схватил топор, но тут его за руку, как клещами железными, стиснул Савка.

– Положь, – сказал он ему громко. – Положь, Евмений Фёдорович, не искушай Бога. Подумай, с кем на брань идёшь и за оружие хватился... Супротив матери идёшь... что теперь перед аналоем Божьим за тебя молитвы правит!..

Опустились руки у Овечкина, выпал гонор из них, и залился он слезами, а Савка налил ему громадный стаканище вина и подносит:

– Выпей.

Пьёт Евмений, и будто сердце его на огне расплавляется и легче ему становится, выпил он и сам теперь протянул стакан: налей, говорит. И Савка снова налил, и снова выпил Овечкин, и горе с вином надломили силы его, упал бы как пласт, да Савка подхватил его и снёс, как дитя малое, в спальню и положил на кровать. И тот день, и ту ночь, и следующий день до ночи пил Евмений мёртвую и лежал без движения, и тот день, и ту ночь, и следующий день стояла на молитве мать его, и когда не в силах были держать её ноги, лежала она на полу перед иконами и шептала молитвы. Ни крохи хлеба, ни капли воды не вкусила она, губы её запеклись и растрескались, лицо ровно земля потемнело, в ушах шум стоял, в глазах круги огненные мелькали, она всё стояла и молилась.

К вечеру второго дня, когда Овечкин хрипло крикнул «Водки!», Савка подал ему стакан ледяной воды с каплями нашатырного спирта. Овечкин, мучимый жаждой, проглотил с наслаждением холодную влагу. Через четверть часа густой туман хмеля стал редеть, разрываться на клочки, и сознание, как бледный луч солнца, прояснило мысли Овечкина. Он выпил ещё квасу, встал и долго держал свою голову под струёй холодной воды. Пройдясь по комнате, он спросил, не глядя на Савку, сидевшего сумрачно у окна:

– Маменька?..

– В молельной, так и не отпирала дверь.

Овечкин направился к молельной. Он постоял минуту, прижавшись лбом к двери, и вдруг, полуспустившись на пол, зарыдал с глухим стоном.

Услышало чуткое сердце матери рыдание сыновнее, открылась дверь молельни, и, едва держась на ногах, но все такая же непреклонная, мать позвала его к себе.

– Подь, Евменьюшка, подь, дитятко... Выплачь своё горе горькое, авось со слезами-то и сердце твоё непокорное угомонится...

Старуха опустилась на лавку, покрытую ковром. Евмений на коленях дополз до неё, положил на колени матери свою рыжую, всклоченную голову и рыдал уже без злобы, без отчаяния, рыдал, проникаясь покорностью, Овечиха сидела прямо, своими жёсткими, жилистыми руками она гладила голову сына, а сухие чёрные глаза её со страстной верой были устремлены на почернелый лик Спасителя. В тёмной молельне пахло ладаном, налепы жёлтого воска горели трепетным красным огоньком, играя и отражаясь в камнях самоцветных, украшавших иконы. Из золотых сканых риз сурово глядели тёмные лики святых, как бы осуждая людское отчаяние по бренным земным радостям.

Овечиха, подкрепив силы свои пищей, так и заночевала в ту ночь на скамье в молельной. Евмений Фёдорович ушёл к себе и, не прикасаясь больше к вину, в первый раз после катастрофы заснул мёртвым крепящим сном.

На другое утро мать снова позвала его в молельню, заперла дверь и всё передала ему: страстное покаяние Фелицаты, её слёзы, пост, молитву неустанную, её прогулку одинокую, во время которой она, видно, заблудилась в лесу, и то, как только на другой день монастырский работник Кузьма, поехав за дровами, нашёл её в лесу под развесистым кедром; рассказала, как плакали монахини, как торжественно справляли по ней последнюю службу, как сама она, Овечиха, раздала всё, что при ней было, на свечи, милостыню и поминание. В гробу Фелицата лежала белая да ясная, словно душенька её, очистившись от греха, витала над телом её просветлённым.

Всё-всё рассказала Овечиха, а одно утаила. Утаила она свой испуг смертный, когда пропала Фелицата, страшные заветные подозрения, что не обошла ли всех невестка хитрая, не дала ль себя выкрасть чуженину проклятому, смутьяну ненавистному инженеришке. Трупу-то её найденному обрадовалась Овечиха, смерть-то лютее позорища!..

Ой-ой-ой, как смутились людишки на заводе и в городе, да и всюду, куда только залетела весть о том, что в Ивановском дальнем монастыре умерла в одночасье молодая красавица, мужняя жена Фелицата Григорьевна, но только все помалкивали: богаты были Овечкины, да и суровы, и мать, и сын, тягаться с ними никому не было охоты!

Евмений Фёдорович съездил в Тобольск, сделал богатый вклад в церковь Ивановского монастыря, поставил часовенку с неугасимой лампадой на могиле своей Фелицатушки и надпись на ней вырезал: «От неутешного супруга и почётного гражданина Евмения Фёдоровича Овечкина незабвенной супруге его Фелицате Григорьевне».

А на другой стороне тобольский мастер монументов и стихов на надгробных памятниках высек на мраморе:

Млада душа, взлетев на небеса,
На супруга своего взглянула,
С ней канула слеза
И снова в небо упорхнула.


X. КОНЕЦ САВКИ

Ежовский перелесок шёл верстах в трёх от стеклянного завода Овечкина-сына и примыкал как раз к Ежовке – деревне, лежавшей у глубокого оврага, на дне которого бежит речонка Пагуба. Сонная, маловодная речонка в конце лета, а весной, как хлынут в неё снега окрестные, бурлит, ревёт, пенится, что брага хмельная, и редко-редко, что год обойдётся с ней без греха: либо забор чей по пути взмоет, либо скот потопит, а то так и ребятёнка какого слизнёт с берега и закрутит. Бедовая река, недаром и Пагубой зовётся! Дома в Ежовке все небольшие, невысокие, стоят врозь, словно рассорившись, каждый своим двором окружён. Всех-то их не больше сотни наберётся, широкая проезжая дорога столбовая идёт посередь села и за выгоном в лес уходит. И в той, и в другой половине деревни идут переулки, там домики ещё беднее, однотёсом крытые, тут всё больше вдовы да бобылки живут.

Нехорошая слава идёт про ежовских крестьян: разбойниками да белыми волками ругают их, а только, может, и за напраслину обносят их, потому ни одного ещё не поймали. Гужевые куда не любят ежовского перелеска и в самой Ежовке никогда без нужды ночлег не держат, все норовят как бы в те места ещё засветло попасть, а уж ночевать дальше, в богатом селе Сватьянском – верстах в пяти за Ежовкой лежит. Мужики ежовские все медвежатники, народ здоровый, лоб на лоб на медведя идёт, у каждого ружьё есть, порох с оказией из Екатеринбурга достают, а заместо пуль идёт свинец рубленый.

Пала на землю зимняя ночь, ранняя и холодная, тихо в лесу, только мороз по старым елям пощёлкивает. Вышел месяц молодой, бледный, ровно испуганный, осветил широкую гужевую дорогу, что пересекала ежовский лес. Чуть не у начала леса, в самом тёмном густом чернолесье, между трёх громадных сосен сидят люди, те самые, что белыми волками прозываются, и ведут между собой тихий разговор.

– Доподлинно ль ты знаешь, Савка, – говорит здоровенный красно-рыжий детина Илья Кузнец, первый пьяница и кулачный боец всей Ежовки, – доподлинно ль, говорю, ты известен, что нонешней ночью здесь пойдут гужевые с чаями?

– Кабы не знал, – говорит беглый дьякон Савка, не припёр бы на овечкинский завод. Мне какая корысть с ними вожжаться. Три дня с пьяным протенькался, а что взял? Ел да пил разве, так и то не больно сладко, стряпня-то у них на один завод идёт. У них ничего и не смажешь, всё на запоре.

– Что говорить, сами загребисты, с них не разживёшься. А где же тебе слух подали о гужевиках-то?

– Крутороговых знал?

– Это старика-то кожевенника Артамона Степаныча? Как не знать, не раз шкуру медвежью сбывал ему. О-ох, торговаться охоч он, всё норовит на грош пятаков наменять. Умный мужик!

– Ну вот, у него на кухне странницы говорили, старшей-то стряпущей Матрёны сын Сидорка с караваном идёт, так им и лестно было упредить её – всё за добрую весть кусок послаще в пещур перепадёт.

– Та-ак!

– Я справлялся, – продолжал Савка, выколачивая о пень трубочку, набивая её табачным зельем и закуривая с видимым наслаждением, – беспременно будут они сегодня к ночи здесь.

– А как крюку дадут на Котловины да там и заночуют?

– Небось, не заночуют, уж коли я на дорогу вышел, так пустого места не будет, не таков Савка молодец. У них по пути и так заминки в дороге были, теперь гнать будут до Сватьяновки, там заночуют.

– Раскаты поприустроили?

– Уж говорил, не беспокой себя. Коли с Савкой вышли, так всё дело обтяпаю, что яичко облуплю. Раскаты присноровлены и загруды снеговые при них наложены, не миновать отводинам о них шарахаться, только знай на отводину привались и работай, отрезай цыбики да сваливай.

– Как погляжу я на тебя, Савка, да послухаю тебя, – заговорил третий товарищ, Ванька Козёл, сухопарый длинный кабатчик из Ежовки, – дивлюсь только, как тебя земля досель поверх себя носит, тоись нет и не будет такого второго чёртова сына, как ты!

– Ты что пасть-то распустил, чего лаешься? – огрызнулся Савка.

– Чего мне лаяться, диву даюсь, как тебя на всё хватает? Службу по молельнам правит, устав ихний слопал так, что никто за ним не угоняется, а сам на большой дороге варначит!

– Нашёл чему дивиться. Веру переменить – не рубаху сменить, а я и ту променял, только я насчёт Господа Бога таких мыслей держусь: что чем тяжче я нагрешу, тем горячей отмолюсь, и кто бы я ни был, и что бы я ни делал, услышит Он, коли горячо я ему молюсь, потому я тоже созданье рук Его. А теперь возьмём куппов толстопузых – не варначат они, не выходят с доброй дубиной на большую дорогу, а всё-таки плут на плуте, мошенник на мошеннике, чревожадники, развратники...

– Да не ори ты, оглашенный, не «Многая лета» поёшь, распустил горло, на три версты, небось, слышно. Помешался, что ли? – и Козёл, прервав разговор, первый вышел на дорогу, за ним тронулся Савка, всё ещё ворча, а за ними полез и Илья Кузнец.

К самому лесу ежовскому подходил караван чаёв. Доверху нагружены были возы громадными цыбиками, обшитыми толстой кожей. Вся кладь хорошо прилажена, надёжными верёвками поприкручена. У каждого воза свой гужевой шагает, всё здоровый народ, матёрый, все люди, много-много пути исходившие, много видов перевидавшие; один промеж них слётыш, впервые с караваном идёт Сидорка, Матрёнин сын.

Сидорке всего девятнадцать лет, а силищи он непомерной. Густые кудрявые волосы, что шапкой золотой, прикрывают его голову, глаза голубые да ласковые, сердце горячее да отходчивое, и на все руки расторопный парень. Ни ему устали, ни ему скуки – первый весельник и балагур. Все Сидорку любят, везде он гость желанный, и не одна девка рукавом прикрывает заалевшее лицо в ту пору, как мимо неё идёт красавец молодец Сидорка...

– Тпру-у, стой, что ль! – остановил седобородый великан Софроний свой первый воз. Обоз начал стягиваться, мужики, видя, что Софроний отошёл к сторонке, стали по одному подходить к нему. Софроний снял свой меховой треух, перекрестился и снова надел его. – Вот что, хрещёные, – начал он, – как-никак, а доводится нам к ночи идти ежовским лесом. Место – хвалить погодить, пошаливают здесь волки белые, а потому, слышь, все быть настороже. Кто в хвосте идёт?

– Я, дяденька! – отозвался Сидорка.

– Тебя, паренёк, не перенять ли к себе, туда Вавилу поставить разе. Бывал в переделке.

– Не трожь, дяденька, за себя постоим, не слопает никакая скотина, – и Сидорка с тихим смехом показал свой богатырский кулак. – Ну ладно, пожалуй, что и справишься, – согласился Софроний, окинув ласковым взглядом всю стройную, здоровую фигуру парня. – Слухай все: поляжьте на возы и зорко глядите кругом. На возу-го безопасней. Кистени все наготове держать, заприметить, куда раскат, и с той отводины глаз не спутать. Лежать, не шелохнуться, покель ворог на воз не полезет, тут и глуши его, проклятого, кистенём, да не по шапке – навачена она, а прямо в рыло норови, чтобо всю жисть память была. Оглушишь, и коль скатится, не прыгай с воза, не вались на душегуба, у волка поганого завсегда нож наготове, а свисти, что мочи, значит, чтобы каждый на опаске был, каждый за себя стоял, от возов отбегать не смей. Ну, кажись, всё! Лошадей не распускать, сдвигай ближе. Крестись, робята, полезай на возы.

Все поснимали шапки и осенили себя крестным знамением, затем забрались на возы, полегли, ровно спят. Потянулись кони один за другим длинной вереницей, вступил безмолвный караван в лес и пошёл широкой дорогой между угрюмых чёрных сосен да елей. Белеет снеговая дороженька под трепетным лучом месяца, тянутся по ней резкие тени деревьев придорожных. Бьётся, колотится сердце Сидоркино, зорко глядит паренёк направо, куда раскат забегает, где белеют большие снеговые загруды.

Вот раскатились сани Сидоркины, всей своей громадой хватили о загруду, лошадь его пегая чуть не поперёк дороги стала и напряглась выравнивать воз. Слышит Сидор, как дышит волк белый и, уцепившись за перетяжку, старается ее пересечь[4 - Перерезать верёвку.]. И вдруг по лесу свист раскатился, и ещё, и ещё. Со всех возов несётся – знать, и впереди дело завязалось. Шарахнулся Сидорка, вскочил на колено, а перед ним, как угли, глаза чёрные разбойничьи горят. Взмахнул Сидорка кистенём тяжёлым, как звезданёт сверху вниз, так и покатилась с воза груда белая, и стона не расслышал Сидорка. Глядь, мужики с возов повскакали, забыли слова Софрония, вожатого, галдят, голосят, лес словно ожил, ревёт эхом ответным, стонет от топота коней и людей. Мужики лошадей погоняют, понатужилась скотина сердечная, словно гоже чует, что из места недоброго выбираться надо. Сидоркина пегашка спешит, так вся и вытянулась, а парень лежит на возу и тупо смотрит на свой кистень, по которому багрец по каплям стекает...

Вот и конец леса, заредели деревья, заперемежились, потянулись кусты низкорослые, и снова лежит дорога открытая, широкая под необъятным звёздным небом. Въехал обоз в Ежовку, все мужики поспешились, идут сурово около своих возов, лошадей даже не понукают, одна дума у всех – до Сватьяновки добраться. В трёх-четырёх избах деревни мелькает ещё огонёк, стукнуло где-то волоковое оконце, выглянуло чьё-то лицо на проходящий обоз, и снова всё тихо, собака не лай нет.

Ещё час шёл обоз тем же спешным шагом и, наконец, достиг деревни Сватьяновки. Остановились гужевые, сняли шапки и истово перекрестились. «Слава тебе, св. Мироний, сохранил странных людей в далёкой путине от злой напасти».

Далеко откатился Илья Кузнец, когда его, как молотом, по уху оглушил здоровенный гужевой, что-шёл третьим возом. Кровь хлынула из уха Ильи, не ожидавшего отпора от мужика, казалось, глубоко спавшего на возу. Задал стрекача в кусты кабатчик Козёл и ничком упал за заграду, как услыхал свист и гомон, что подняли гужевики. Как замолк опять лес, вышел он на дорогу и видит: сидит Илья под кедром развесистым и снегом голову трёт себе. Ну, этот очухается, и не из таких перепалок жив выходил. Пошёл дальше Ванька, да и ахнул: лежит средь дороги, распластав руки и повернув к небу искровяненное, безобразное лицо, дьякон Савка. Угодил ему Сидорка кистенём в самый лоб, да так, что и череп не выдержал, а как летел ничком с воза Савка да хрястнул затылком оземь, и душа из него вон выскочила. Потрогал кабатчик дьякона за руку, за другую и стал сволакивать с него шубу заячью, валены белые и треух: не след оставлять на мёртвом позорную одежду волка белого, пусть лучше люди думают, что убили в лесу разбойники беглого дьякона Савку и обобрали его.

Зарыл до времени в верном месте кабатчик и свою, и снятую с Савки одежду и поспешил домой на деревню, поплёлся и Илья за ним, тоже сняв и убрав свою волчью шкуру.

Бежит ночь, и близится алый рассвет. Побелел месяц, слился с облаками и исчез в поднебесье. Подёрнулись серебристой дымкой верхушки леса. Заредела тень между густых кустов, брызнул с востока сноп ярких солнечных лучей, и ожил лес, зачирикали воробьи, закаркали вороны, прыгнула белка с сучка на сучок, вылетел заяц-беляк, попрядал ушами и снова скрылся. Поднялось выше солнышко и осветило дорогу проезжую, и приласкало лучами своими богатырский труп беглого дьякона Савки. Лежит он, распластавшись, на мать сырой земле. Лежит один-одинёшенек под холодными лучами зимнего солнца. Лежит силач, буйная головушка Савка, и не крикнет он больше зычным голосом на потеху купцам «Многая лета», не станет он Ванюшке Круторогову про ад рассказывать, хотя, может, и побежала туда его многогрешная душенька. Не нужен ему больше его пещур заветный, куда опускал он всякий грош, добром или силой нажитый. Некому о Савке плакать, некому горевать. А был когда-то Савка отецкий сын! В далёкой России учился он в семинарии и затем в уездном городском соборе служил заправским дьяконом, и там любили его и баловали купцы за неслыханный голосище, да дьявол попутал: пил Савка и бил свою кроткую Прасковью Петровну, да так раз угодил ей в грудь кулачищем, что покашляла кровью она дней пять, да и отдала Богу душу. Закурил, закутил с того дня Савка. Приехал владыко в тот город, стал его укорять, а Савка и молвит ему такое-то слово неподобное, что – ну! Уволили Савку за штат, а там и покатил он от дела до дела, от суда до самосуда крестьянского, был он бит боем смертным за разные дела свои пакостные, угодил в Сибирь, бежал из-под самого Берёзова, скрывался годами по скитам у старцев, обычаи их перенял, стакнулся Савка и с молодцами придорожными. Понравились ему леса тёмные и вольная сибирская волюшка, раздвоилась жизнь его: умом понял он, где выгода лежит, и стал у купцов и кадить, и в молельнях службу по старому обряду править, и божественные рассказы рассказывать, а буйная головушка его да сила неизбытая потянули его на широкую дорогу, одели его в шкуру волка белого, заложили за пазуху ему нож булатный, да и довели до лихого конца. Лежит Савкин труп на проезжей дороге, из-под раны глубокой, что во лбу пробита, смотрят глаза его мёртвые в небо далёкое, и ждёт Савка: либо добрый человек по дороге пройдёт, на него наткнётся и, может, христианскому погребению тело его грешное предаст; либо волки серые да враны чёрные падаль почуют и придут, растерзают, разнесут по клочкам тело доброго молодца, беглого дьякона Савки.


XI. ПОЧЕМУ У ГЛАЗИХИ В ПОДПОЛЬЕ ЖИЛА ДУША ЕЁ ДЕДА

Полсотни лет тому назад дом мещанки Аграфены Петровны Глазовой, или Глазихи, как её звал весь город, стоял на том же обрыве над рекой и так же угрюмо и неприязненно смотрел своими четырьмя подслеповатыми окнами в мутные воды реки. В узком треугольнике под высоким коньком крыши был вделан медный осьмиконечный крест. Окна единственного этажа без занавесок, почти сплошь закрытые внутри цветами и вьющимся плющом, играли на солнце своими мелкими зеленовато-сизыми стёклами и с раннего вечера уже закрывались тяжёлыми ставнями на железных болтах. Ни дверей, ни ворот со стороны реки не было – надо было обойти кругом высокого глухого забора и со стороны, примыкающей к пустырю, постучать большим железным кольцом в дубовые, всегда наглухо запертые ворота.

Полвека тому назад в этом доме жил суровый старик Самсон Силыч Глазов со своим единственным сыном Парамоном Самсоновичем и его женой Василисой. В молодости Самсон Силыч ходил с обозами, имел своих лошадей и нажил хорошую деньгу. Это был высокий, коренастый старик с лицом красным и грубым, как дублёная кожа, густыми светлыми, как серебро, волосами и глазами чёрными, гордыми и хищными, как у орла.

Сын старика Парамон был весь в покойную мать: белокурый, сероглазый, стройный, тонкий, покорный и тихий. Все эти качества, что привлекали к себе сурового Самсона в покойной жене, вызывали в нём чуть не ненависть к сыну. «Одно слово – мозгляк» – говорил он про него.

Жена Парамона, бесприданница Василиса, взятая им за красоту и силу с Пашенки из Глафиринского общежития, была баба ядрёная, румяная. Волос у неё был долгий, чёрный, станет наутро расчесывать, почитай, вся до пят, что шубой, прикроется. Станет песни петь Василиса – засмеётся старик, буркнет: «Чего беса тешишь?», – а сам так и вопьётся в её уста алые, зубы белые, ровные, что кипень. И работать баба была ретива: лошадь запряжёт и отпряжёт, и в доме всё починит, состряпает на славу, и в огороде, и во дворе со скотиной – везде управится. И сама, что лебёдка белогрудая, чистая, повадная. Гляди, да не ахай![5 - Сибирская поговорка: не ахай, т. с. не сглазь.]

«Где Парамону, пащенку, с этакой бабой вожжаться», – думает Самсон и распаляется, глядя на красавицу сноху. Играет в нём кровь. Суров, суров старик, пора бы ему и о домовине думать, а у него совсем не то на уме. Станет он снохе что наказывать и руку на плечо ей положит, а плечо у молодухи, что камень, солнцем пригретый: крепкое, кругло, тёплое. Начал свёкор улещать её и словом, и подарками, да не на таковскую бабу напал. Ни в жисть ни таской, ни лаской не возьмёшь! Озорная и смелая была баба.

– Нашто, – говорит, – мне твои старые кости тешить, захочу, – говорит, – утеху, так и лучше найду, да мне, окромя Парамона, никого не нужно.

«Врёт, проклятая», – думает старик и как пёс-злыдень день и ночь сноху караулит.

Вот и весна пришла. Расковалась река и зашумела под окном резвыми волнами. Налетели пичужки малые, защебетали, разбились по парам, гнёзда строят; прилетели и журавли долгоносые, повисли углом над лесом и стонут, словно устали с пути-дороги. Лес оделся, зацвели в нём цветики голубые и алые, пахучие, поднялась трава зелёная, и ровно спешит земля отдохнуть после долгого холода, с каждым днём, с каждым часом так всё и расцветает и оживает вокруг.

С весною Парамон с рассвета до сумерек, а то и на всю ночь закатится, сети закидывает, на реке рыбу ловит, а Василиса всё дома одна и словно пышный мак распускается, и ещё пуще старика в соблазн приводит.

Садилось солнце, лес затихал, косой луч золотистокрасный задержался в верхушках и далеко, в самом небе, запылал в облаках, словно зарево. По дороге из леса ровным, бодрым шагом шла серая Ушанка – мохнатая, здоровая лошадёнка с глазовского двора. На дровнях лежала большая сосновая коряга, а возле шагал Самсон Силыч. Чем ближе подходила лошадёнка к береговой дороге, откуда прямиком было до дома, тем суровее и холоднее становилось лицо старика, а сердце так и колотилось. Знал он, что в этот час встретит Василису одну и станет его баба озорная изводить отказом и смехом. Зверь-баба, ну да и на зверя есть своя ухватка!

Почуяла Ушанка овёс домашний и прибавила шаг.

Вот и улочка береговая, а вот и дом. Завернул старик к пустырю и брякнул в железное кольцо. Послышался топот бегущих ног, отодвинулся деревянный засов, и в раскрытых воротах появилась Василиса, румяная, в кубовом платье, туго схватывающем пышную грудь, с засученными рукавами, с платком, сбившимся на затылок от упрямых пышных кудрей.

– Здравствуй, батюшка! – крикнула Василиса и, взяв Ушанку за повод, повела её под навес. – Ты пошто такую колодину приволок? – спросила она.

Старик запер ворота на засов и, обернувшись к Василисе, криво усмехнулся.

– Небось, думаешь, сношенька, домовину долбить начну? Не рано ль меня в скрыню упрятать хочешь?

– Куда тебе, батюшка, в скрыню, гляди, каким ещё женихом выглядишь, – отрезала Василиса и блеснула своими белыми зубами.

– Ладно, смейся, коли смешлива так, – проворчал старик. – Парамон где?

– А где ж ему быть, – с сердцем отвечала молодуха, вся вспыхнув, – вестимо – рыбачит. Река ему весной милый батюшка с матушкой, милей жены молодой, – и, смахнув рукавом непокорную слезу, молодуха схватила дровни за оглобли и, выгибаясь вперёд всей пышной грудью, вдвинула их под навес.

– Ужинать готово? – спросил старик, стараясь не глядеть на сноху.

– Ахти мне! – крикнула она и, привязав распряжённую Ушанку к кольцу, ввинченному в столб навеса, бросилась на кухню.

Как ни были состоятельны Глазовы, а старик не позволял взять в дом ни работника, ни работницу. «Не велики наши нужды, – говаривал он, – чтобы нам батраков держать. Не то обидно, что рот в доме лишний, – не объест, а то, что в чужом рту и чужой язык звонит, ну, а нам этого не требуется...».

Самсон Силыч вошёл на крылечко, хозяйски ощупывая перила и оглядывая безукоризненную чистоту ступенек, вошёл на галдареечку и через неё в первую комнату. Весь домик Глазовых состоял из четырёх комнат и большой кладовушки. В одной была спальня молодых с громадной кроватью, полной пуховых перин и подушек. Пол её был сплошь покрыт домотканым сибирским ковром из крашеной коровьей шерсти; единственное окно, низенькое, но широкое, выходило на улицу. Дверь была массивная и тоже такая низкая, что, проходя в неё, приходилось нагибать голову. На ночь и дверь, и окно закрывались изнутри деревянным щитом с двумя боковыми ручками, сквозь которые закладывался железный болт. Тут же у стены стояли укладки счётом до четырёх, одна на другой, одна меньше другой, каждая самостоятельно покрытая ковриком, – это были наряды молодухи, её собственный обиход. Затем ещё большая укладка с платьем Парамона. Небольшой комодик с узеньким наклонным зеркалом среди двух точёных колонок довершал всё убранство спальни. Вторая комната, приёмная, исполняла редко, раза четыре в год, своё назначение – она имела официальный холодный вид. Ореховый гарнитур, крытый синим атласом, узенькое простеночное зеркало с палочками, белые занавесы на двух оконцах, густо, почти сплошь заставленных геранями и ползучей зеленью. На круглом столе – скатерть, расшитая гарусами и шелками, работы Василисы. Под стульями и креслами, стоявшими почти круглый год в чехлах, – ковровая дорожка, тоже прикрытая серым рядном. Затем шла комната старика, в ней стоял большой стол, клеёный чёрной клеёнкой, на нём лежали книги и счёты, несколько карандашей и перьев и банка с чернилами; простые берёзовые стулья, железная узкая кровать, зиму и лето прикрытая громадным одеялом на медвежьем меху; единственное окно в комнате из мелких зеленоватых стёкол было всегда завешено пёстрой ширинкой. Оно, как и дверь, имело тоже щиты и железные болты. Посреди пола этой комнаты был люк с ввинченным в него железным кольцом, а под ним узенькая лесенка шла в скрыню. Не любил старик наступать на подъёмные половины люка. Было время, когда он спокойно и твёрдо ступал на них, но с тех пор, как Василиса поселилась в их доме, изменился старик, смутился разум его, расхвилилось сердце, и вместо мыслей о доброй бессрамной кончине, стал он жаждать жизни и плотских наслаждений. Издавна, от деда к внуку, Глазовы держались веры истинной, а потомки принадлежали к «скрывшимся». В их семье старики умели сами себе предел положить и конец жизни проводить о Боге, а не среди греха смердящего. Как рассудит глава семьи, что он вдосталь нажился, что в семье и без него теперь всё ладно, – вперёд пойдёт и объявит он всем: так и так, мол, брюхом и плотью пожил, пора о душе позаботиться. Побьёт он всем челом, прощения попросит и наутро или в ночь, чтобы людской глаз не видал, съездит он со старшим сыном в лес, купит или так раздобудет дубовую колоду. Привезут они её тайно домой и спустят в подполье, дадут ему туда же топор, рубанок, всякий инструмент, пук свечей восковых, саван возьмет он с собой, чистое бельё посмертное и спустится вниз. С той минуты, как спустится он с молитвой в скрыню, закроется люк, больше не увидит он лица человеческого и не услышит голоса людского. Станет он долбить себе колоду – домовину приготовлять. Каждое утро кто-либо из семьи на чистой зорьке откроет люк и с молитвой поставит на ступеньку лесенки туес воды и хлеба, и ежедневно ставят так пищу до тех пор, пока найдут её нетронутой. Ну, тут оставят его в покое, станут о душе его молиться, и в подполье с неделю никто не заглядывает. А потом всё его семейство возьмет по свечке в руку и сойдет вниз. Иного найдут по-хорошему: домовина выдолблена и крыша готова, стружки под себя уложены, и сам в белом саване лежит упокойником. Иной, бывает, что недомогся, возле помер, работу не кончил, ну, тому помогут и положат. Бывает и такой, что не вытерпит искуса, у самого подполья найдут его, значит, на выход просился, да сил не стало приподнять люк тяжёлый. Да только редко. А такого позора, чтобы не выдержал подвижничества и назад в семью вернулся, никогда ещё не бывало, всегда найдут все по-хорошему, по-христианскому.

Вот какого строгого обряда были Глазовы, вот о какой скрыне и напомнила старику лукавая Василиса. Последняя комната, длинная и узкая, без окна, служила в доме молельной, в ней было два тябла образов в исправных ризах, висели лампады неугасимые, стоял аналой, на нём лестовки и книги священные в чёрных кожаных, лосных от старости переплётах, в ящике лежали связки катаных жёлтого воска налепов. Тут Василиса читала «Скитское Покаяние», пела стихири, а иногда, помимо священного служения, для услаждения мужа и свёкра читала им повесть об индейском царевиче Асафе, о лесах керженских, о чудном городе Китеже, что стоит более ста сотых лет скрытым от всех глаз людских на Нестиаре озере. Затем была ещё большая кладовушка с полками, полными посуды и всякого домашнего скарба, с укладками запасных мехов и материй – добра было много, да некому было на него радоваться, потому что ни света, ни свободы, ни говора людского не было в глазовском доме.

Вернувшись из леса, старик помыл руки, расчесал крупным гребнем свои седые кудри и длинную бороду, снял озям, надел домашний архалук и собрался идти ужинать. На пороге кухни он остановился, шибко билось его сердце. В большой чистой кухне на шестке пылал огонь, на столе, покрытом белым столешником, стояло блюдо с горячими шаньгами, на тарелке лежали грузди сухие солёные, посредине кипел самовар. Василиса, с платком, совсем почти слетевшим с головы, с громадной толстой косой, наполовину висевшей на спине, вся красная, кончала поджаривать леща с кашей. Большим поварским ножом она только что перевернула его на другой бок и, припустив на сковороду масла, потянулась за солью.

– Василиса, – хрипло, сдавленно проговорил старик.

Молодуха вздрогнула.

– Да что ты, батюшка, и впрямь у тебя голос, как у упокойника, да и подкрался же ты неслышно, – и она спешно стала приводить в порядок косу и натягивать на голову платок.

– Оставь, и так ладно! – свёкор подошёл к ней вплотную и взял сзади за локоть. Он дышал тяжело, и глаза его горели, как угли. – Василиса!

– Ну, чего ещё, – молодуха рванулась, – сейчас леща подам, мигом готов.

– Оставь, – снова повторил свёкор и вдруг обхватил за грудь сноху, пригнул её к себе и жадно впился сухими горячими губами в её шею.

– Батюшка, опомнись! Батюшка, помилосердуй! Батюшка! У, дьявол старый! – крикнула вдруг Василиса, чувствуя, что ей не под силу бороться с сильным стариком, потерявшим окончательно сознание от прикосновения к её молодому, жаркому телу.

Рванулась Василиса, платок слетел с её головы, косы размотались; в безумной злости она вдруг плюнула свёкру в лицо и, вся трясясь, стала торопливо оправлять покрывашку на голове.

– Дьявол старый, право слово! Парамону скажу, вот те Христос, скажу Парамону. Да ни в жисть тебе не владеть мной, ни в жисть! Да я лучше... – растерянный взгляд молодой женщины упал на большой поварской нож, и она в ту же минуту схватила его.

– Шалишь! – крикнул старик. – Довольно ты помытарилась надо мной, буде! С медведем справлялся, неужели с бабой не совладать, не хочешь добром–силой возьму,-хрипел он и снова полез к снохе.

– На, бери, коль нашёл! – крикнула она и вдруг полоснула себя ножом по горлу.

– Василиса, ума ты решилась! Василиса, ахти!

Старик отскочил в сторону, нож у Василисы выпал из рук и со звоном упал на пол. Молодуха сделала два шага, опустилась на лавку, вся обливаясь кровью.

– Святый Боже, святый крепкий, Никон-угодник! Пантелеймон целитель! – бормотал бледный старик. Волосы на голове его шевелились, он невольно пятился и вдруг, как безумный, бросился вон из кухни на двор и как был без шапки, едва справившись с засовом калитки, выбежал на улицу, в первый раз в жизни оставив честной дом Глазовых нараспашку открытым для всякого татя и вора проходящего.

За поворотом улицы, через три дома от Глазовых, в небольшом бревенчатом срубе жил молодой ссыльный доктор, в незапертом ставней окне его горел огонёк. Михаил Петрович Вощанов сидел у стола, подпёрши свою чёрную кудрявую голову рукой, и писал на родину. С каждым словом письма в душе и уме его вставали картины и люди порванной прошлой жизни. Досадные слёзы, как крупные капли дождя, со стуком падали на дерево стола. Жуткая, чужая тишина стояла кругом его, и только большой серый мотылёк назойливо кружился над пламенем свечи, будто решив, но не имея ещё силы выполнить самоубийство. Остромордая Москва, лежавшая у его ног, вдруг зарычала и, оскалив белые зубы, поставив щетиной свой рыжий воротник, бросилась к двери.

Ясно было слышно, как кто-то топтался в сенях, шаря и не находя кольца двери.

– Цыц! – крикнул Вощанов на собаку. – Кто там? – и, захватив со стола свечу, пошёл к двери. – Кого принесло?

– Батюшка, дохтур, отворь дверь! Отворь, помирает она! Помрёт Василиса! – растерянно кричал чей-то голос, и рука всё так же тщетно царапала дверь.

– Назад! – крикнул ещё раз Вощанов озлобленному псу и отпер дверь: перед ним стоял старик Глазов, бледный, с безумными глазами и трясущейся бородой.

– Порезалась Василиса! Василиса, сноха... Спаси, Христа ради... По горлу ножом полыснулась. Озорная баба – стал укорять её за мужа, поучить хотел, а она ножом – зверь-баба!

– По горлу ножом?

Молодой человек быстро схватил свою шапку, крикнул собаке остаться, запер за собой дверь, и оба бегом пустились к глазовскому дому.

Окрутив передником горло, инстинктивно прижимая голову к груди, Василиса сидела на скамье, прислонившись к спинке, и чёрными, горящими, как уголь, глазами глядела на дверь. Всякая злоба замерла в ней, страх перед сделанным, жажда жизни и надежда на помощь смутными мыслями мелькали в её голове. Послышались торопливые шаги, в кухню вбежал молодой доктор, а за ним, как затравленный волк, дико поводя глазами, вошёл и старик.

– Льду, воды, уксусу, перевязок-тряпок, – кричал доктор, распоряжаясь.

Старик бросился исполнять.

– Ну, Василиса, показывай, что ты натворила, – спросил её ласково доктор и, подойдя, отвёл её руки от горла.

Нож, схваченный Василисой, по счастью, оказался тупой, да и рука её дрогнула, рана была не опасная: молодуха порезала себе только наружные покровы. Через час, перевязанная и успокоенная, она лежала одетая, как была, на лавке с подушкой под головой.

Как ни убеждал её доктор, не решилась она при чужом-то человеке, да раздевшись, лечь в кровать.

– Нет ли у вас знакомой женщины какой? Позвали бы к себе походить за Василисой.

– Сами выходим, никого нам не требуется, – угрюмо проворчал старик.

– Тётку Арину позвать, – сказала тихо Василиса, задрожавшая от одной мысли, что доктор уйдёт и она снова останется целые дни, а часто и ночи с одним свёкром.

– Тётку Арину хочет видеть больная.

– Недляче... – упрямо тряхнул головой Самсон Силыч.

Доктор читал в лихорадочных глазах больной, следивших за ним с невыразимой тоской, какую-то тайну и не только не выдал, в сущности, неопасного её положения, но, напротив, отвёл старика в сторону и объявил ему, что считает нужным дождаться её мужа, чтобы объяснить, как следует делать больной перевязку. «А за тёткой Ариной вы всё-таки сходите, как только вернётся ваш сын», – прибавил он настойчиво.


* * *

Из леса вырвался первый утренний ветерок и пробежал по реке, рябя и колыхая её сонные волны. Лёгкий туман беловатой, фантастической дымкой поднялся с воды и, редея, разрываясь, потянулся вверх. Из-за чёрного соснового бора вдруг брызнул пурпуровый луч, и затем медленно выкатилось на небо солнце, всё золотя и озаряя кругом. Вот на берегу в прибрежных кустах встрепенулись птицы, зазвенели песни, защебетали, зачирикали воробушки. Откуда-то снялись журавли и пронеслись стаей, оглашая воздух жалобным клёкотом. На реке показались две лодки, одна за другой, вёсла, как громадные крылья, мерно взмахивали и падали в воду; в первой лодке плыл Парамон, в другой – мальчик лет четырнадцати, Ларька Мачихин, сосед Глазовых.

Причалив к берегу, Парамон выскочил, держа чалку, привязал лодку к вбитому пню и осмотрелся кругом. Лицо его было светлое, довольное, белокурые волосы кудрями висели на лбу; серые, лучистые, задумчивые глаза глядели вдаль на восходящее солнце.

– Ишь ты, какое благостное, ласковое, – бессознательно говорил он сам себе, – чай, сколько людей теперь на тебя, око божье, глядят и радуются. Всё-то ты пригреешь кругом, всё осветишь, от горы высокой до малой козявки, что в траве ползает, впрямь ты божье око, – и Парамон, глядя на солнце, истово крестился двуперстным знамением. Затем он снова взошёл в лодку и стал отвязывать от кормы сажалку – ивовую корзину, полную наловленной им рыбы, которая так и плыла за ними в своей сквозной темнице. Он вытащил корзину на берег и, приоткрыв, глядел на рыбу, быстро упавшую теперь на дно. – Что, рыбушка, плохо тебе без воды живётся, куда плохо, да только ещё плоше будет, как в ушицу да на сковородочку к Василисе попадёшь, а только, милая, ничего не поделаешь. Мне дан предел ловить тебя, а тебе положено кормить меня. Вот что. Эй, Ларька, подсоби, что ль!

– Ай подсоблю, – зазвенел голос мальчугана. – Кидай тутотка! Один справлюсь, – и, причалив, Ларька в свою очередь выпрыгнул на берег и стал возиться с вёслами и уключинами обеих лодок.

Парамон с корзиной шагал уже к своему дому.

«Спит, небось, молодуха, – мечтал он. – Спит моя красота Василиса, поди, гневалась вчера, как я не вернулся». И, подойдя под окно своей спальни, он три раза ударил в оконницу. Не успел он дотронуться до кольца калитки, как она перед ним распахнулась, и Парамон отшатнулся, чуть не выронив корзину с рыбой. По первому взгляду он не узнал своего отца. За ночь старик осунулся, лицо его приняло землистый оттенок, седые спутанные пряди висели на лбу и на щеке.

– Батюшка! Ты чего? – промолвил, очнувшись, Парамон.

– Ладно, входи, не на улице толковать, – и, заперев за сыном дверь, старик зашагал вперёд. – Рыбу-то поставь под навес, цела будет, ступай ко мне!

– Василиса... – начал было робко Парамон.

Сказано, ступай за мной, дело есть, – ещё суровее проговорил отец, и оба от сеней повернули налево, в комнату старика.

– Недужится твоей молодухе, дохтур у неё.

– Дохтур? – Парамон рванулся к двери, но старик держал уже его за руку.

– Чего мечешься? Наперёд выслушай. Избаловал ты бабу, стала она у тебя, как порченая. С тоски аль с чего там, рвёт и мечет, подступу нет. Приехал я вчера из леса, слово за слово и согрубила мне твоя Василиса, хотел я её отецким способом поучить, да она у тебя, говорю, не баба – зверь, нож схватила, с ножом было на меня бросилась, а как отшвырнул я её, так тем же ножом себя полыснула.

– Василиса... себя ножом? О, Господи! Жива ль? губы Парамона побледнели, и весь он трясся. – Жива ль? – Повторил он ещё раз, с мучительным страхом глядя на отца.

– Жива... Чего бабе достанется. Да чего ты трясёшься-то сам, словно в лихорадке, говорю: жива, за дохтуром бегал, а только ой, Парамон, зла она у тебя, лукава, ехидна, обнесёт она тебе меня. Ну да ладно, ты мой нрав знаешь, в дугу согну, в щель заколочу, а мытариться над собой не дам, на то я отец в доме, – и старик снова выпрямился, сверкая глазами. – Ступай теперь к жене, да помни – со мной разговоры коротки...

Прошёл почти месяц. Василиса выздоровела. Парамон, как прикованный, сидел дома; и сын, и невестка ходили покорные, но сквозь их тупое, угрюмое молчание старику слышалась ненависть. Пригнула их тяжёлая сила. Но безмолвный и полный разлад царствовал в этой маленькой семье. Сурового старика ровно пришибло, из гордого своеволья осталась одна озлобленность, и та не чуждая какого-то безотчётного страха. Когда по-прежнему все трое собирались в молельной, голос Василисы, читавшей молитвы, звучал страстной угрозой: «Грядет мира помышление греховно, борют человека страсти и помыслы мятежны, помилуй, Господи, раба своего, очисти его, окаянного, скверного, безумного, неистового, злопытливого, неключимого, унылого, вредоумного, развращённого». Эту молитву Василиса стала читать теперь утром и вечером, и каждое слово её – мерное, холодное – как хлыстом ударяло старика. Когда она подавала ему обед, старик со страхом дотрагивался до отдельной мисочки. «Отравит, окаянная, окормит, как пса шелудивого», – и он со страхом и отвращением принимался за пищу. За этот месяц старик одряхлел, как за долгую болезнь, борода его и волосы стали окончательно седы, глаза потухли и только изредка горели недобрым огнём, как у затравленного волка. Всё чаще и чаще старик стал оставаться один, и тяжёлая, неотвязная дума угнетала его. Подъёмная половица, казалось ему, скрипела под его ногами и без слов напоминала ему о скрыне. Брался ли он за топор или за другой инструмент, точно голос ему шептал: «Пора, пора и за настоящую работу». Ночью Самсону снились отец и мать, похороненные тут же, под домом; он просыпался, весь облитый потом, и бессвязно шептал: «Ладно, без вас знаю! Скоро ужо!».

Наконец, после одной из бессонных ночей, после молитвы, которую Василиса прочла с особенным злобным ударением, старик не выдержал и кликнул сына.

– Скажи жене, чтоб весь дом прибрала, три дня, окромя хлеба и воды, не есть и огня не раскладывать, а на четвёртый едем с тобой в лес за домовиной.

– Ой ли? – вскинул на него Парамон холодные серые глаза.

– Сказано... – и старик повернул в молельню.

Парамон вошёл в кухню к Василисе и шёпотом передал ей наказ старика.

– В скрыню хочет.

– Ох, не верится, – покачала головой Василиса, – улестит он тебя, и станешь ты молить его подождать, – и молодуха прижалась к мужу, глядя на него глазами, полными страха и тайной надежды.

– Отсохни язык мой, коли слово скажу, – уверял её Парамон, прижимая к груди и как бы сам пугаясь своего голоса, он шептал ей в ухо: – Годи, Василиса, отдохнём.

Три дня семья Глазовых питалась хлебом и водой. Весь дом был прибран и очищен, как перед светлым праздником. По вечерам молодуха шила из нового холста рубаху и саван. Крупные капли слёз непрощённой обиды, не выговоренной злобы падали на шитво. На четвёртый день, раньше утренней зари, по безмолвному лесу шла та же Ушанка и тащила на дровнях громадную дубовую колоду, а по обе стороны, точно разделённые этим будущим гробом, шли отец и сын. Парамон угрюмо молчал и глядел в землю, старик, напротив, осилив себя и решившись на последний долг, как бы нашёл спокойствие. Грудь его дышала ровней, голова поднялась, и в гордых орлиных глазах снова загорелся огонь силы и власти. Он глядел на алевшие верхушки деревьев, слушал первый полусонный щебет птиц, и давно желанное спокойствие нисходило в его душу. Инстинктивно, без опредёленных мыслей он прощался с мати-природой, обрывал всякую связь с этим миром и, положив правую руку на колоду, с каждым шагом, казалось, становился бодрее и спокойнее. «Ладно, – повторял он по своей привычке мысленно, – пожито брюхом, пущай теперь душа тешится».

В последний раз вся семья собралась в молельной, старик истово крестился и неустанно бил земные поклоны. Василиса громко и отчётливо читала: «Изми мя от врагов моих и от восстающих на меня, избави мя, изми мя от руку дьяволи, отжени от мене омрачение помыслов, дух нечист и лукавствующий; избави мя от сети ловчи и не вниди в суд с рабом своим». Каждое слово отдавало в сердце старика особым сокровенным смыслом, и он беззвучно повторял молитву. Затем старик поклонился в ноги сперва сыну, потом снохе, но вместо обычной и длинной формулы он мог только проговорить: «Простите, коль согрешил».

– Бог простит, – отвечали молодые люди и в свою очередь сотворили троекратное земное метание перед стариком.

Затем все трое, взяв по восковой зажжённой свече в руки, спустились в скрыню, куда заранее уже отец с сыном успели скатить колоду. Там снова прочли молитву, снова безмолвно поклонились друг другу. Затем старик, прилепив к колоде три свечи, встал на молитву, а Парамон с Василисой поднялись в горницу, заперли за собой люк и молча разошлись каждый к своему делу.

С того дня зажили молодые одни. Повеселела, поздоровела Василиса, снова голос её, властный и весёлый, зазвучал по всему дому и на дворе. С особым злобным звуком стучали её каблуки, когда ей случалось проходить по комнате с люком: там в скрыне долбит старик свою последнюю домовину, и Василиса ежедневно, открыв на утренней заре люк, со словами молитвы, в которых звенит торжество, ставит ему на лестницу хлеб и воду.

Ожил и Парамон. Знал он, что, раз сойдя в потайник, старик не обесчестит свою седую голову, не навлечёт на себя проклятия божеского и уж свидится с ним только на том свете. Новая забава завелась у Парамона: он устроил себе в дальнем саду пчельник и стал дневать и ночевать на пасеке. Рои отсаживает, новые колоды заводит и снова глядит ясно на весь свет божий, и снова ласково и громко разговаривает и с лучом солнечным, и с былинкой нежной, и с пчёлкой трудовой. А к Василисе тем временем повадился ходить гость молодой – тот самый доктор из ссыльных, что рану ей залечивал.

Подошёл июль месяц, лето разыгралось, ночи пошли жаркие, звёздные, воздух размор нагоняет. Молодуха расцвела, что розан садовый, порой забудет обряды строгого глазовского дома, зальётся песней какой, и обрывки её грудного сильного голоса страстными, сдавленными звуками доносятся до слуха старика.

Заслышит старик эти звуки и задрожит, прислонится к домовине, наполовину выдолбленной, и станет шептать молитвы.

«Грядёт мира помышление греховно, борют мя страсти и помыслы мятежны...» – шепчут уста его, а в душе просыпается другой голос и заглушает молитву: «Ах, Василиса, красота писаная, щёки алые, что маков цвет, горят, уста жаркие, грудь пуховая, очи звёздчатые, обнять бы, прильнуть хоть раз к тебе, пагуба женская! Небось, одна ночи коротаешь? Не умеет блюсти тебя Парамон мозглявый. Выйти, подкараулить ночью? Не отобьёшься, не хватишь нож больше!». Вздрогнет Самсон от мыслей своих греховных и снова забьёт поклоны. Шепчет: «Согрешил есмь душой, и умом, и сном, и леностью, во омрачениях бесовских...».

А сверху вдруг снова доносится до него топоток. Видно, бежит сноха Василиса, бежит резво, весело, ровно встречает кого. В сени ринулась, и новое чувство ревнивой тоски охватило «скрывшегося». А что как завёлся у неё мил-дружок? Что, коли тут, в его честном доме, над его живым гробом да коротает она жаркие летние ночи с другом потайным, заветным?

Ой, много крови ещё в Самсоне, ни пост, ни молитва, ни подвижничество не уходили старого ворона, загорелись глаза его белым огнём, выпрямился стан и пополз он по лесенке под самые половицы, припал к ним ухом, да нет, колотит в нём сердце, шумит, гудит кровь в ушах, блазнит его сатана. Слышатся ему поцелуи, смех, что горлинкино воркованье, и чьи-то сильные мужские шаги. Блазнит ли лукавый, или взаправду то слышит он?

«О, Господи, Господи, отжени, спаси!» – шепчут потрескавшиеся, запёкшиеся губы, и лезет он снова назад и со стоном бьёт поклоны, пока без сил не упадёт на стружки возле своей домовины.

День и ночь Самсон узнавал в своей добровольной темнице по звукам, доносившимся к нему сверху. Зная хорошо обычай своего дома, он почти по часам угадывал весь день. Он чувствовал, когда Парамона нет дома, когда Василиса уходит одна в свою спальню...Но последние дни он совершенно сбился с толку: казалось, в доме всё переменилось, пошли новые порядки, резче доносился к нему смех Василисы, чаще слышались высокие ноты её пения, а то вдруг среди дня наступала странная, жуткая тишина, томившая, давившая старика, заставлявшая его метаться в странном подозрении.

И вот Самсон не выдержал – пришёл его страшный день.

Проснувшись как-то, весь измученный жарким, не старческим сном, он сделал уставное число поклонов, прочёл молитвы, нащупал в полной темноте сернички, зажёг свечу восковую, снова помолился и принялся за работу. Прошло немного времени, как он услыхал шаги Василисы. Затем стукнула половица, бледный дневной свет скользнул в его подполье, молодая женщина ставила по обыкновению на первую ступеньку хлеб и воду. Против правила она не произнесла при этом условной молитвы и, не думая о силах старика, не постаралась поставить пониже питьё и пищу. «Ровно псу поганому», – подумал, дрожа, старик. Половица стукнула, закрылась, и послышались удаляющиеся шаги молодухи. До сих пор обязанность ставить пищу исполнял Парамон, но очевидно, что сегодня он не ночевал дома и скорого возвращения его не ждали. Прошло ещё сколько-то времени, старик не дотронулся ни до воды, ни до хлеба, его била лихорадка.

Вот снова он слышит тот быстрый, радостный топот Василисиных ног, который последнее время так смущал его. Звякнула входная дверь, и глухо, как сквозь вату, долетел до него смех молодухи. Сердце старика заколотило, он бросил топор и, не помня себя, полез по лесенке, дрожащей рукой он коснулся крышки люка, но тут же, как обожжённый, отдернул руку.

«О, Господи, Господи, что творю? Чего жажду? Царство небесное меняю на огонь дьявольский неугасимый, он быстро сошёл вниз и, снова схватив лестовку, стал на начало. – Запрещаю тебе, вселукавый душе, диаволе, не блазни мя мерзкими и лукавыми твоими мечтаниями, отступи от меня и отыди от меня, проклятая сила неприязни, отыди в место пусто, в место бесплодно, в место безводно, иде же огнь и жупел и червь неусыпающий... Смеётся Василиса... вот, вот смеётся, – зашептал он, уловив звонкий смех молодухи, – и не одна она, не одна. Кто бы быть то мог в моём дому? – И старик встал с пола, лестовка выпала из его рук... – Верно, верно, голос слышу... и не Парамонов то голос».

Снова старик полез вверх и на этот раз трепетной рукой приподнял половицу. Узкая полоска света резанула его усталые глаза, и он невольно нагнул голову, но через минуту с ужасом приподнял её и стал прислушиваться: теперь до него ясно долетел чужой, но как будто знакомый ему голос:

– Так Парамон не вернётся?

– Говорю нет, – весело затараторила Василиса. – Вечор прибегал на минуту, велел старика блюсти, захватил с собой обиходцу и сказывал, до ночи не будет.

– Ну, а старик жив ещё?

– Не сдох, старый грехотвор! Рази такой преставится, его и смерть не возьмёт! Веришь ли, дружочек мой облюбованный, душа моя изныла от думы, что бродит там, как дух проклятой, под полом, ино думаю: вылезет он и придушит меня...

– Что ты, голубка, что ты, ясынька, зачем у тебя мысли такие? Помер твой старик, такой он крепкой веры, что ему не может быть возврата; родные-то знают, что он «скрылся».

Вестимо: все, кому ведать надлежит, знают, что пошёл он на подвиг. Все молятся за него.

– Ну, видишь, ласточка, а ты боишься! Эк ты неразумная.

Послышались поцелуи.

– Яхонт ты мой самоцветный, сладость безмерная, – повторил, замирая, голос Василисы.

«Дохтур! – прошептал старик. – Это дохтур! Его голос» – и, отворив люк, он вылез из подполья, встал и выпрямился. Лицо его теперь выражало такое безумие, которое согнало с него всякое человеческое подобие. Беспорядочные космы его седых волос сбились в войлок и падали на лоб и на виски. Глубоко впавшие чёрные глаза горели бешенством. Из-под жёлтых щетинистых усов белелись ещё крепкие широкие зубы, которые щёлкали и скалились, как у голодного волка. В саване, в валенках высокий худой старик был больше похож на привидение, чем на живого человека. Постояв минуту и оглядевшись кругом, он неслышно скользнул из комнаты и схоронился за выступом большого шкафа.

Теперь голоса, смех и поцелуи доносились до него ясно. Целуются, милуются, ведут промеж себя речи медовые, любовные Василиса и доктор.

Слушает старик и трясётся, в голове его ровно туман стоит, обморок ошибает его. Стряхнулся он да вдруг шасть из своего угла и вошёл в боковушку.

Василиса сидела на кровати в объятиях молодого доктора Вощанова. Её тёмно-серые глаза с поволокой были полузакрыты длинными ресницами. Волосы, не прикрытые платком, рассыпались пышными волнистыми прядями, ворот её тёмного ситцевого платья был расстёгнут, и в разрезе его стояли две упругие белые волны грудей. Доктор сидел лицом к дверям и первый увидал старика.

Он страшно вздрогнул и, оттолкнув от себя молодую женщину, вскочил на ноги.

Испуганная Василиса повернула голову и закричала истошным голосом. Старик, не сводя со снохи горящего, как угли, взгляда, сделал шаг вперёд. Доктор бросился вон из комнаты и без шапки, пробежав двор, не заперев за собой калитки, исчез за поворотом улицы.

Старик и глазом не повёл за ним. Как зверь бросился он на молодуху, схватил её поперёк тела, донёс до открытого люка и бросил её в подполье, как сноп пшеничный. Затем он сам спустился туда, приперев за собой люк. Василиса, оглушённая падением, лежала без движения. Старик сел около неё. Теперь молодуха была в его руках, но порыв бешенства прошёл, старик, прислонившись к колоде, весь опустился в изнеможении, нижняя челюсть его тряслась, веки упали на глаза, он с трудом переводил дыхание. Так прошло несколько минут.

Вдруг Василиса шевельнулась и застонала; падая, она инстинктивно ухватилась за лестницу и, только сильно зашибив плечо, на минуту потеряла сознание.

Услыхав стон, старик встрепенулся. Длинные тёмные ресницы Василисы дрогнули, и глаза её, ещё затуманенные, встретились с диким взором батюшки свёкра. Минуту одна пара глаз впилась в другую, и к обоим вернулось сознание того, кто они и где находятся. Несмотря на страшную боль в плече, Василиса попробовала вскочить на ноги, но тут же осела снова, голова её кружилась.

– Проклятый, проклятый, – с бешенством кричала она, – обет нарушил, из скрыни выполз. Анафема и срам на твою голову! Годи – дай вылезть, всем, всем про подвиг твой расскажу: не молитва, а блуд обуял тебя...

– Молчи, змея, молчи, сука похотливая... пришибу, – заикаясь, шептал старик, у него не хватало голоса. – Молчи, голова непокрытая.

Василиса хватилась за голову – платка на ней не было...

– Ты содрал, ты, старый дьявол, годи, годи, Парамон сейчас вернётся, учну я голосить, небось, услышит, и не выйду отсель, пусть всё знает, всё как есть.

– А дохтур? – заревел старик.

– Какой такой дохтур? – нахально закричала Василиса. – Где дохтур? Приверзилось тебе, старому блудне. Дьявол блазнит тебя, одна я была, как есть одна, когда ты вылез из скрыни, притаился за шкапом, да в то время, как я волосы свои чесала, и свалил меня к себе ровно лесовик проклятый.

– Так и скажешь? – старик поднялся.

– Так и скажу, всем скажу, всему народу оповещу, каким ты делом в скрыне занят.

Старик блуждающими глазами оглядел скрыню: казалось, он теперь только пришёл в себя и понял весь ужас своего положения. Голос Василисы доносился до его больных нервов, как если бы она кричала ему в уши, тогда как её он едва мог разглядеть. На громадной колоде, стоявшей на низеньких козлах, горели прилепленные три довольно толстые свечи жёлтого воска; их трепетное пламя освещало небольшой круг, в нём нежным пятном выступало бледное лицо Василисы, на котором ярче свечей горели ее злобные глаза. Кругом в углах скопилась темнота, и только в одном, переднем, крошечной синей звёздочкой мерцала неугасимая лампада, за которой тускло поблёскивала старинная сканая риза на иконе Богоматери. Итак, всё рухнуло, последний приют посрамлён. В той самой святой скрыне, «куда имут бежати и хорониться от многопрелестного мира», он был уловлен антихристом в бесовские его сети и должен теперь погибнуть погибелью вечной. Всему причиной Василиса, она уловила его прелестью бесовской, или нет, не она, а сам дьявол воплотился в неё, позавидовал его подвигу и отнял с главы его венец мученический, не дал ему обрести себе конец праведный. «А, будь ты проклят, анафема! Уйди, уйди от меня, окаянный!» – вдруг закричал он, осеняя Василису крестным знамением.

– Реви, реви больше, скликай чертей! Вот Парамон вернётся, он те покажет, каков ты угодник, он те выволочет на свет-от божий! – Василиса злобно расхохоталась.

Старик вдруг схватил топор, лежавший в колоде, и бросился к Василисе: «А, дьявол, смеёшься?».

Василиса не успела вскочить на ноги, как он, замахнувшись обеими руками, ударил её топором по голове...

– Господи Иисусе, Господи Иисусе! – зашептал он, почувствовав струю горячей крови, брызнувшей ему в лицо и на руки. – Господи Иисусе... Свят, свят, свят Господь Бог! – пятясь, он выронил топор из рук и, опустившись на дрожавшие колени, отполз в самый угол подполья, упал ниц и замер, закрыв руками голову.


* * *

Село солнышко, оставив на небе потухать последнюю румяную полосу. Замолкло гудение пчёл, заснули колоды. Спят и цветы духовитые в палисадничке при пасеке. Парамон распрощался со стариком Пахомом, который жил тут всё лето в рогоженом шалаше, и направился домой.

Беспременно завтра вёдро будет, – твердил он себе по привычке вполголоса. – И хорошо же на божьем свете! Ахти хорошо! – Он окинул глазами весь свой сад и цветничок, и полянку с колодами. Не ушёл бы от эдакой благодати, да к Василисе надо. Небось, соскучилась молодуха? А и впрямь одной скучно. Поспешать надо. Э-эх, виноват я перед ней, всё обещал работницу в дом взять – не для помощи, а чтобы одной время не коротать. А и то взял бы, да сама Василиса последнее время брыкается, то нудила взять, то теперь не надо – одной сподручней, то-то бабы!

Парамон тихо засмеялся и быстро зашагал к дому. Вот повернул он за угол, и захолонуло сердце его. Дело невиданное: калитка благочестивого дома Глазовых, ровно непотребная кабацкая дверь, стоит открыта для каждого проходящего. Он вошёл во двор и с ужасом наткнулся на отпертую же дверь дома. Шагнул дальше, ещё, глянь – в боковушке на пороге шапка чужая лежит. Ай воры-лиходеи посетили дом? Но кругом было всё тихо, тихо, как в могиле... Парамон обошёл весь дом... ни души! У него не хватило сил кликнуть Василису. Наконец он остановился над люком, а там что? И, не дав себе никакого ответа, он приподнял люк, нагнулся в его тёмную пасть и, объятый страшным предчувствием, крикнул дрожащим голосом:

– Батюшка! Ай батюшка!

Ответа не было.

– Батюшка, аль преставился?

– Парамон! – услышал он ровно чужой голос. – Подь сюда, Парамон, здесь я...

Парамон сошёл вниз. Три восковых налепа догорали, оплывая по краям колоды, синенькая неугасимая вспыхивала неровным трепетным пламенем, курясь и дымя последними каплями масла, тяжёлый, странный запах стоял в подполье, но Парамон ничего не мог разглядеть, кроме колоды.

– Батюшка, аль помираешь? – спросил он ещё раз неровным голосом.

– И то, помираю, нету силы встать, ступай сюда.

– Ай Мать Троеручица, Богородица Всепетая, неугасимая-то хилится, помрёшь, батюшка, без огней ангельских. Годи малость! – и Парамон, схватив из угла большую маслянку, наполнил лампаду, от неё шагнул к колоде и одну за другой зажёг толстые «катанки». Затем, встряхнув кудрями, занёс Парамон правую руку для креста и вдруг замер: яркий свет больших свечей осветил какой-то лазоревый клочок, и Парамон тупо подумал: быть Василисино платье? Он вытянул шею и остановившимися круглыми глазами глядел – за лазоревым клочком обрисовалась белая рука, высокая грудь и... что-то красное, страшное.

– Василиса! Василиса! – вырвался вдруг страшный крик из груди Парамона.

Он бросился к трупу, припал на колени, как безумный, стал руками ощупывать её лицо, грудь, руки.

– Батюшка! Батюшка! Упала, знать, молодуха, тебе пищу ставивши! Знать, омор ошиб её! Мертва, слышь, мертва!

– Не падала жена твоя, убита она, я её жисть топором решил,--проговорил ясно и громко старик.

– Топором... Василису? Ты, батюшка?

Парамон нагнулся к старику. Теперь свет трёх налепов и лампады дозволил ему видеть отца. Старик сидел, вытянув ноги, опираясь спиной о стену, лицо его было бело как мел. Сын нагнулся ещё: глубоко провалившиеся глаза глядели на него сурово и спокойно, бескровные губы ясно произносили слова: «Садись, Парамон, слушай, а то, неровён час, помру, ничего не узнаешь».

Словно оборвалось что в груди Парамона, туманом глаза застелило, ноги подкосились, он опустился на землю.

– Сказывай... слушаю, – проговорил он, как во сне.

И старик повинился во всём: и в похоти своей греховной, и в ласке насильничей, от которой полыснулась молодуха ножом; и как порешил он искупить грех свой в безмятежной скрыне, стоя на молитве несходно, от работы над домовиной рук не покладая, уст не смыкая от славословия Божия; и как стал его дьявол подустивать. А силён дьявол, враг рода человеческого, горами качает! И стал он ему творить сонные мечтания, представлять видения неподобные и в них обнажать перед ним всю Василисину красу пагубную. Голос старика надорвался, трудно было сказать ему последнюю, страшную истину: И распалился я, и вышел из скрыни...»

– Из скрыни? Вышел? Батюшка! Из скрыни? – Парамон затрясся.

Невиданное, неслыханное то было дело – надругался старик над крепкой верой предков, накось, какое дело, из скрыни!..

Сказал старик, как за шкафом он притаился, как, тайну Василисину узнав, обуял его гнев непоборимый, как схватил и бросил он сноху в подполье; и как стала она язвить и грозить и змеёй быть, самим дьяволом перед ним извиваться; и как, себя не помня, сотворил он брань с нечистым, рассёк топором ей голову.

Встал Парамон и подошёл к Василисиному трупу, припал головой к груди её мёртвой и глухо зарыдал:

– Ой, молодуха, молодуха, не моя ль на тебе вина? Не ухоронил я тебя, не уберёг от дьявольского соблазна, променял я тебя на речушку бурную, на солнышко жаркое, на пчёлку гудящую. Ой, Василиса, Василиса моя, не откроются больше уста твои алые, не блеснут твои глазоньки ясные!

– Ладно, буде, – сурово раздался голос старика. – За мученическую кончину простится ей грех её, и в смерти своей приобретёт она бессмертие. Ступай, Парамон, не смущай скрыню стенаньем и рыданьем твоим, смерть и ко мне подходит, знаю, слышу. Прощай. Прости, коли можешь.

Парамон встал.

– Прощай, коли так, батюшка. Богу прощать тебя, я тебе не судья. – Он дошел до порога, поклонился трижды земным поклоном. – Прощай, Василиса! Нету меня больше ни жены, ни отца, ни дома – гнезда родного. Прощайте!

Парамон поднялся по лесенке, вышел в горницу, закрыл за собой люк и остановился. Снова ему бросилась в глаза валявшаяся в дверях второй комнаты шапка. Сразу всё сказанное стариком ожило, воплотилось. Вот шкаф, где притаился старик, а вот... Он сделал несколько шагов вперёд: вот горенка спальная открыта, вот поруганная постель брачная, вот – он нагнулся к полу и, весь дрожа, поднял Василисин лазоревый платочек, вот и покрывашка головная, стыдобушка женская покинутая лежит. Шатнуло Парамона, ровно в грудь кто его ударил, горло сдавило, зарыдал парень без слёз, одной мукой несказанной, что грудь его рвала. Всё поругано, всё. Молодуха честь потеряла, старик из скрыни вышел! Подсёкся кедр ливанский незыблемой веры честного дома Глазовых. Погасился «свет тихий», отступилась Мать Троеручица от дома сего! И вдруг, всё прерывая, всё превышая, охватила его лежавшая на дне души, несознанная им вовремя любовь к жене Василисе.

– Василиса! Василиса! – закричал он, бросился назад к скрыне, припал на запертый люк и забился головой о половицу. – Василиса, молодуха моя! Лебедь белая, зорька румяная, ластовка сизая. Ой, Василиса моя! Померла, померла! – Он вскочил. – Сам твой гроб забью, сам и склепу твою навеки закрою. Пусть ничья нога не ступит здесь больше, пусть ничья рука не рушит здесь ничего.

Он бросился в кладовушку, принёс оттуда молоток и большие гвозди.

«Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа». Он трижды поклонился земно, трижды поцеловал подъёмные доски и ударил молотком по первому гвоздю. Гулко раздался по пустому дому первый стук молотка. Парамон забивал скрыню. Глухо отдавались удары в скрыне, сыпалась с потолка мелкая земля на мёртвый лик Василисы, и ровно колокол вещий отдавались те удары в ушах старика.

«Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею... иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная. Со святыми упокой...» – шептал старый Самсон, припав к земле головой.

Забив скрыню, Парамон вышел из дома. Положил на пороге его три земных поклона и, ничего не трогая, ни крохи не вынося из него, повесил на двери большой железный замок. Проходя двором, он услышал ласковое ржание – то Ушанка почуяла хозяина.

«Добро, лошадушка, не пропадать скотинке! Годи, Пахома пришлю». Заперев калитку большим железным ключом, Парамон, не оглядываясь, покинул дом. Миновав пустырь, он пошёл берегом реки. Она по-прежнему несла перед ним свои стальные волны, на дне её весело играла рыба, и там под кудрявой сосной у выгона чернела лодочка, и оттуда с тихим ночным ветерком доносился голос Ларьки Мачихина, ставившего верши:

Как по речке по широкой
Мимо гор Кирилловых,
Мимо горы Оползень
Святой старец держит путь...

Парамон вошел в густой зелёный бор, тог самый, из которого недавно ещё вывез он с отцом домовину – колоду дубовую. Ночь наступила совсем, в лесу было темно и тихо. На небе одна за другой вспыхивали яркие звёздочки, вот и полный месяц выкатился из-за верхушек кудрявых кедров и облил серебристым лучом все лесные прогалинки. Зашагали по ним тени узорчатые. Смолистый знакомый аромат обвеял больную голову Парамона, и природа, которую так бессознательно, страстно любил Парамон, словно отогрела его страдающую душу. Растопился горе-камень, лежавший на сердце его, потоком хлынули из глаз его слёзы, вздынул он руки к небу высокому: «Ах, ноченька, ночушка тёмная! Ах, звёздочки, божьи лампадушки! Ах, ветер, дыхание ангельское! Ах, бор зелёный, дремучий! Отныне вы – мои и дом, и родина, вы и судьи, и милостивцы мои!»...

Полвека прошло с тех пор. Тайна глазовской скрыни не была нарушена. Соседи и сородичи были всё такие же «верные христиане», у каждого дома была своя жизнь, а может, и своя тайна, свары варить, доглядывать да дослушивать некому было. Парамон скрылся в дальний скит и там отдал в своё время душу Господу Богу. Нашлись Глазовы сродники, племянники старика Самсона, и снова отперли дом и тихо, степенно зажили в нём. Только измельчали людишки, скрыня не манила в себя никого, и на подвиг иноческой кончины не было охотников. Скрыня стояла забитая, но все верили, что в ней живёт душа старика Самсона, по временам под полом слышался стон и было похоронное пение.

В тот год, как пошла постройка Т-ской железной дороги, и инженеры объявили, что для нового подъездного пути будут отчуждены и срыты дома, шедшие по косогору реки, в Глазовом доме жила вдова Глазиха со своим малолетним сыном Гришуткой. Она поклялась умереть на пороге своего дома честного, но не дать его на поругание и разрушение пришлым анженеришкам.


XII. АЛЕКСАНДР ПАВЛОВИЧ ВЯЗЬМИН

Инженер Александр Павлович Вязьмин вместе с товарищем своим Сергеем Петровичем Козловым нанял в Т. дом с тремя дворами, пристройками, баней и садом, словом, целую усадьбу за 25 рублей в месяц, т.е. по небывало высокой цене для города. Рассчитывая, что судьба закинула их сюда на целых три года, они решили жить со всевозможным комфортом: купили себе в татарских юртах пару лошадей, выписали из Екатеринбурга два коробка казанской работы для лета, две кошёвки – для зимы, сёдла, чтобы на тех же конях ездить верхом, наняли себе кухарку Татьяну, жирную, продувную бабу, ловкую на все руки. Та пристроила к ним для «убирки» комнат и чинки белья свою племянницу Аришу, девицу скромную и круглую, как репа. К лошадям понадобился кучер, и взяли какого-то парня Семёна из «рассейских» ссыльных, а так как дворы не могли остаться без караульного, то сам собой завёлся у ворот какой-то черномазый Абдулка. С ним вместе на дворе появились и две громадные рыжие лайки – Шайтан и Камка. Словом, дом наполнился и, несмотря на то, что всё это существовало на счёт инженеров и тянуло с них чем попало, им жилось привольно, покойно и сравнительно с Петербургом недорого.

Дом, нанятый инженерами, стоял в заречье, недалеко от крутого моста через реку, соединявшего эту часть города с центром. Главные ворота выходили на широкую улицу, всю выложенную одубиной. Напротив и рядом с домом стояли такие же дома-поместья разных кожевенных заводчиков, за задними же воротами третьего двора шла длинная пустая улица, по которой с противоположной стороны тянулся бесконечный высокий забор, выкрашенный в цвет крови. За этим забором день и ночь слышалось бряцанье цепей и свирепый лай собак, охранявших громадный кожевенный завод богача Круторогова. По всей улице стоял тяжёлый запах крови и одубины.

Дом, занимаемый инженерами, был деревянный одноэтажный, в нём по сибирскому обыкновению было удивительное количество окон, что придавало некоторым комнатам, густо заставленным притом цветами, вид каких-то оранжерей. Мебель была времён Александра I: тяжёлые жёсткие кресла и стулья красного дерева с медной прожилкой; узкие длинные зеркала, перевязанные палочками; громадные пузатые шкафы с бронзовыми ручками у ящиков; потолки, расписанные амурами и гирляндами фантастических цветов и фруктов; стены под белый мрамор и железные круглые печи, окрашенные по местном обычаю «золотухой».

Хозяин дома, Игнашкин, жил с женой и детьми в подвальном этаже этого же дома. Когда-то Игнашкин был богатым купцом, давал банкеты и сам был званым гостем на всяких купеческих торжествах, но прогорел на каких-то подрядах, затем спился и теперь считался «нестоющим» человеком, с которым и кланяться-то зазорно. Подавленный воспоминаниями прежнего величия, он жил в своём подвале, как крот, и в трезвом состоянии его не видели и не слышали. По два раза в месяц он обязательно напивался и тогда, вооружившись кочергой, начинал стучать в потолок, предупреждая инженеров о своём нашествии. Затем он выскакивал на двор и начинал неистово ругаться, требуя непременно, чтобы «анженерные антихристы» оставили его дом, что он, «имянитый» купец Игнашкин, никогда в жизни своего честного дома не позорил и в наймы не отдавал.

– Выходи, Александра Павлович, выходи, Сергей Петрович, добром, пока я не выволок тебя сам из своих хоромин. Отчуждения моим собственностям я не дозволю, искр-рр-овеню!..

И, размахивая кочергой, он лез на крыльцо. Сцена всегда кончалась одним и тем же: Абдулка летел в полицию и затем являлся на извозчике с каким-то блюстителем порядка. С помощью кучера Семёна начиналась комедия: все трое подкрадывались к Игнашкину, затем Абдулка хватал его за локти, а Семён необыкновенно ловко давал ему «под жилки». Игнашкин летел навзничь, его подхватывали, усаживали или укладывали, смотря по степени опьянения, на извозчика и увозили в часть для вытрезвления. Оттуда Игнашкин являлся обыкновенно пешком, дома мылся, причёсывался и со степенным и добродушным видом поднимался к «анженерам», неизменно извиняясь, «что, может быть, маненичко обеспокоил». В саду, прилегавшем к дому Игнашкина, не было никакого плана, он был накрест пересечён двумя аллеями; в первых двух квадатах были гряды с земляникой и кое-какими овощами, два задних квадрата густо заросли малинником, который к забору переходил в целый лес сорных трав: колючий репейник, жгучая крапива да громадные кусты шиповника заграждали туда всякий путь. Зато поперечная аллея была засажена высокими липами и такими густыми акациями, что верхние ветви их сплетались и образовывали над аллеей ажурную крышу, сквозь которую лучи солнца падали на жёлтый песок подвижными золотыми нитями и пятнами. В конце этой аллеи стояли полукруглая скамейка и перед ней стол. За забором лежал громадный пустырь, на котором, как с неба упавшая, стояла крошечная изба без двора, без ограды и без сада. Высокая тяжёлая крыша нависла до половины двух маленьких подслеповатых окон, низенькая дверь, всегда запертая, а перед ней, вероятно, остов исчезнувших ворот: два столба, перекрытые балкой, напоминавшие виселицу. В этой избе жили какие-то евреи, тайно торговавшие, как говорили, водкой. Мимо избы шла широкая серая дорога, пыльная, пустынная; она вилась, куда глаз хватал, и там, вдали, сливалась с горизонтом. По этой дороге никогда не ездили экипажи, не шли пешеходы, только время от времени и зиму, и лето – по ней неслись тринадцать троек, на грядке каждой из них, свесив ноги, сидел усатый солдат, держа ружьё наготове. Далеко слышны были бубенцы лошадей да лязг потряхиваемых железных оков.

Со времени смерти Фелицаты прошло уже несколько месяцев. Сибирское могучее лето стояло в полном разгаре; солнце жгло, сочная трава с пахучими медовыми цветами лезла отовсюду, куда только проник живительный луч солнца; гремели голоса налетевших птиц; всё ликовало, дышало жизнью, все, казалось, спешило насладиться коротким летним роздыхом суровой природы.

Вязьмин, только что вернувшийся с работы, сдал верховую лошадь Семёну и, поджидая запоздавшего Козлова, остановился за калиткой задних ворот. Машинально он глядел на красный соседний забор и на тянувшуюся перед ним пустынную улицу. Тишина города как-то давила его; он чувствовал, что это не то обыденное, ленивое спокойствие, которое он привык встречать в полдень в петербургских дачных местностях. Там чувствовалось, что жизнь как бы притаилась где-то в беседках, в прохладных комнатах за спущенными портьерами. Молчание же этого чужого города, казалось ему, было полно какого-то смутного недоброжелательства. Тут, возле, за высокими заборами, под охраной диких собак и сторожевых татар кипит человеческая деятельность, вся сводящаяся к одной жажде наживы. Тут идёт обособленная семейная жизнь, в которой нередко разыгрываются страшные драмы насилия и деспотизма. Он вспомнил Фелицату и отмахнулся рукой, как будто назойливое видение воплощалось и лезло на него с неотступными вопросами.

Слух о смерти молодой женщины со всевозможными сплетнями и комментариями давно дошёл до него. Первое время он даже думал бросить Т. и просить о переводе, но потом остался.

Последнее время Вязьмин сильно скучал, хотя нисколько не считал себя виноватым и ни в чём не раскаивался. Он просто не подходил к грубым и простым нравам, царствовавшим здесь. Он был себялюбив, брезглив и привык жить готовыми весёлыми наслаждениями, которые так легко даются человеку со средствами в Петербурге; он даже завидовал своему товарищу Козлову, который перезнакомился чуть ли не со всеми и от души пользовался местными удовольствиями и развлечениями.

Гортанный крикливый голос вызвал Вязьмина из его мечтаний; мимо него прошли мужчина и женщина, оба старые, сгорбленные, в лохмотьях, и Вязьмин узнал в них тех самых евреев, что жили в низеньком домике на старом пустыре за садовым забором.

Женщина остановилась почти против него и, обернувшись в ту сторону, откуда пришла, крикнула несколько раз резким неприятным голосом:

– Лия! Лия! – За этим именем последовало ещё несколько слов на непонятном ему языке.

Старуха прислушалась, крикнула ещё несколько раз: «Лия!» и, не получив никакого ответа, догнала ушедшего вперёд мужа, и оба они, разговаривая и размахивая руками, пропали в сероватой пыли улицы.

Вязьмин снова остался один и уже повернулся, чтобы идти к себе, как услышал торопливые мелкие шаги и остановился как вкопанный. По улице шла совсем молоденькая девушка, почти ребёнок, стройная, грациозная и тонкая. На ней была только простая белая рубашка с открытым воротом и пёстрая яркая юбка. Лицо бледное, жаркой южной бледности, напоминающей светлый янтарь; она остановилась перед молодым человеком и, подняв густую бахрому ресниц, устремила на него широкий влажный взор больших карих глаз.

– Не видал ли ты, не проходили ли здесь старик и старуха евреи? – спросила она.

Вязьмина поразили и очаровали детская смелость и доверчивость вопроса, а красота девушки согнала сразу с него всю сонливую скуку.

– Тебя зовут Лия?

Девушка с недоумением поглядела на него.

– Да, Лия.

– И ты живёшь на пустыре, в домике?

– Живу, – и она вдруг рассмеялась, блеснув ровными белыми зубами. – А ты тот господин, что всё лазит у себя в саду на скамейку и глядит через забор?

– Так ты меня видела? Отчего я тебя не видал? Разве ты никогда не выходишь?

– Как же не выхожу, вот вышла же! Только, правда, я редко куда хожу, мать не любит, потому и дома дела много.

– Какое же у тебя дело дома?

– Разное... – отвечала девушка и потупилась. – Так ты не видал моих стариков?

Вязьмин указал ей, в какую сторону ушли евреи. Девочка кивнула ему головой и быстро побежала по указанному направлению.

В это самое время из пыли, клубившейся вдали дороги, стал обрисовываться всадник, погонявший коня, и через несколько минут Козлов осадил у ворот свою разгорячённую лошадь.

– Александр Павлович! – крикнул он, не слезая. – Садитесь-ка на лошадь, едем к пристаням, гам чёрт знает что делается – целый бунт!

– Бунт?

– Говорю, бунт! Характерная картина, стоит посмотреть... Пожалуй, дойдёт до серьёзного... Воинский начальник там с солдатами...

– Да в чём дело?

– Эва! Забыли! Ведь сегодня последний срок. Идёт насильственное отчуждение береговых домов. Наши рабочие приступили к ломке. Что там делается – страсть!


XIII. ОТЧУЖДЕНИЕ

Июльская жутко-тёмная ночь спустилась на город; облака, как разорванные куски чёрного крепа, неслись по небу, догоняли друг друга и сливались местами в один непроницаемый полог. Бледные звёзды, как испуганные, мелькали то тут, то там и снова прятались за тучи, ничего не осветив, не скрасив даже своим трепетным огоньком безотрадную темноту. Из города в заречье, из городища за Тюменку, перекликаясь, как спугнутая стая птиц, сухо защёлкали деревянные колотушки сторожевых татар. Злобно и отрывчато залаяли по дворам ночевики[6 - Сторожевые собаки, которых на день запирают в темные ящики], выпущенные из своих ящиков. У самого берега Т-ы, тускло мигая, закачались на протянутых верёвках три фонаря; свет от них опрокинулся в воду и длинной огненной зыбью зарябил по её поверхности, обозначая три пароходные пристани, расположенные неподалеку одна от другой.

Тёмная ночь поглотила и «улочку», тянувшуюся как раз за пристанями. Бесформенными грудами стояли в ней домики-особнячки, за наглухо запертыми ставнями не видно было огней. Не было слышно тут ни колотушек, ни лая ночевиков, но если бы кто-нибудь остановился у средней пристани, приходившейся как раз против дома Глазихи, он был бы поражён глухим, странным шорохом, отрывками как бы задушенного шёпота, точно вся улочка, как развороченный муравейник, бесшумно, злобно и торопливо копошилась во тьме.

Дом Аграфены Петровны Глазовой – Глазихи, как её звал весь город, стоял, как и полвека тому назад, как раз посредине береговой улочки. Он глядел своими четырьмя подслеповатыми окнами в мутные воды Т-ы; всё так же, как и прежде, зеленоватые стёкла его окон были изнутри заплетены зубчатыми листьями дикого винограда, сквозь прорези которых круглые цветы герани льнули к самому стеклу, как красные губы невидимого лица. Сама Глазиха – худая, высокая, с выдающимися лопатками, шадровитым лицом, нижняя часть которого выступала вперёд, напоминала нескладную, но сильную лошадь. Только глаза её, небольшие, глубоко лежащие, глядели зорко, умно и не упускали из вида, что происходило вокруг. Глазиха имела своё ремесло – она шила меха из лисьих хвостов. За хвостами она ездила далеко к бурятам, скупала у них шкуры за гроши, затем сама подтемняла, подбирала и делала пушистые красивые меха, которые продавала, смотря по случаю и покупателю, от десяти до сорока рублей за штуку. Овдовев, бездетная, она жила одна со стряпухой Агафоклеей, которая управлялась со всем её немудрёным хозяйством и помогала ей в возне с мехами. Домом своим Глазиха дорожила, как спасением души. На заветных половицах, забитых когда-то рукой дяди ее – Парамона, под которыми он оставил умирать отца своего Самсона у трупа убитой Василисы, Глазиха поставила аналой и денно и нощно в указанные часы читала на нём покаянный псалтырь и делала установленное метание.

Испокон века все домики-особнячки береговой улочки со всеми амбарушками, переходами, тайниками и скрынями служили на ночь верным надёжным прибежищем для «слепиньких»[7 - Не имеющих паспорта] и разных божьих людей. Хозяева, – степенные старообрядцы, не спрашивали ни паспорта, ни свидетельства от того, кто входил в их дом именем божьим и крестился двуперстным знамением; а днём для всего этого пришлого люда на пристанях не переводилась подённая работа и можно было зашибить копейку. И вот дошёл конец покойному береговому житью: задумали проклятые инженеры строить от пристаней к самому вокзалу новой железной дороги подъездной путь и наметили линию вдоль самой улочки. Пришла к владельцам домиков-особнячков бумага; читали её и хозяева, и другие посетители, читали, покачивали головами и в толк не могли взять, как такая оказия могла случиться! В бумаге той предлагалось владельцам оценить их землю, постройку и получить деньги от городского головы. Оценить родительское благословение, оценить кров, под которым дед и отец кончину приняли! Покачали хозяева головами, плюнули на такую мерзость и продолжали жить, как жили. Только ещё угрюмее стали одинокие домики, ещё плотнее замкнулись их ворота. Не любо слушать срамные толки пришлых людей. А время шло; всякие сроки, обозначенные в бумаге, истекли, местная полиция обошла все дома и объявила, что на следующее утро всех, не желающих добром подписать бумагу и выехать из своих домов, силой выведут вон и начнут над их головой ломать крыши. И вот в июльскую тёмную ночь закопошилась береговая улочка. У ворот дома Глазихи, вплотную прислонившись к калитке, стояла Агафоклея, закутанная в громадный чёрный платок, и то и дело шептала вопрос подходящим к ней теням, которые вслед за ответом шмыгали в приотворённую ею калитку. Пришедшие шли по двору торной дорожкой до крыльца и там, поднявшись на ступеньки, чуть слышно брякали медным кольцом и проглатывались бесшумно отворявшейся дверью. Сама Аграфена Петровна, сторожившая каждый звук, приотворяла изнутри двери, и по двору, как судорога, то и дело мелькала красноватая полоса света. Наконец, около двенадцати часов вечера за последним гостем Агафоклея заперла калитку на тяжёлый засов, прошла в самый тёмный угол двора, приоткрыла тяжёлую лазейку в подвал, и оттуда с глухим рёвом выскочили три мохнатые лайки и полетели по двору, обнюхивая следы чужих людей, и залились бессильным бешеным лаем. Агафоклея прошла задним ходом к себе на кухню и заперла за собой дверь на тяжёлый болт. Глазиха тоже заперла своё крылечко и с молчаливым поклоном собравшимся гостям прошла к себе в молельню, где скитская старуха Феоклита уже затеплила все лампады и катанки. Моления особого на сегодняшнюю ночь не полагалось, но всё же эта комната без окон, глухо расположенная среди разных кладовушек, была самым верным и надёжным местом для тайных бесед. Все гости вслед за хозяйкой вошли туда, сотворили метание, затем сели кругом по лавкам.

– Спасибо тебе, Назар Софроныч, – начала хозяйка, отвешивая низкий поклон, – что не погнушался ты прийти к нам из своего издалека.

Назар Софроныч, худой чахоточный старик с седой редкой и длинной бородой, степенно встал с лавки и отдал поклон Глазихе и всему собранию.

– Ваше дело – общее дело. Воздвиг дьявол козни свои на вас, и кажинному брату во Христе защита прав ваших лежит близко к сердцу.

– А как здоровьишко твоё, Назар Софроныч? Как охотишка твоя идёт? – спросил его сосед, рыжебородый плотный старик Никанор Орешков, кузнец по ремеслу, живший в своём доме на самом дальнем краю улочки.

– Здоровье что, грудь больно сдавлена, ровно клещами схватил кто и держит, порой, смотришь, кровь горлом откроется, ну и полегчает.

– А тебе бы её время от времени давать спущать, – заметила скитская баушка Ефросинья, – куда сподручнее, коли банки накинуть.

– Так-то так, баушка, да лесной я человек, живу по таким логовам да трущобам, где и накинуть-то мне их некому.

– Так, родимый, верно так, – согласилась баушка.

Собравшиеся помолчали.

– Пора и к делу, – промолвил вдруг угрюмо самый старший из собравшихся Пахом Силыч Зайков, сосед Глазихи.

– Говори, Пахом Силыч, – послышалось со всех сторон.

Пахом Силыч, широко осенил себя истым крестом и, встав, прислонился к притолке двери.

– Собрались мы все тут, – начал он ровно и не спеша, чтобы найти средствие избыть беду неминучую. Хрешёные, аль край веку дошёл? – Из-под нависших клоков седых бровей чёрные глаза Зайкова обвели всё собрание. Небывалое дело! Разве могут пришлые люди отнять у родовых, законных владельцев их кров и обитель? Назар Софроныч, ты грамотный будешь и в Рассее бывал, скажи, есть такой закон, что могут против совести отнять, отчудить нашу землю, наши дома? Статочное ли дело, чтобы кто из нас сам назначил цену домам своим родовым и пошёл бы искать себе другой дом и крышу? Статочное ли дело, чтобы тот, кто не согласится на такую срамную продажу, был силой выведен из-под крова своего?

Пахом замолчал, но всё собрание загудело: «Кто может праву иметь разломать крышу, где всякая тесина дедовскими руками кладена!». Глазиха, вся трясясь, обернулась к иконам: «Угодники святые, да как же я за деньги продам не только прах, но и душу деда своего, что в подполье у меня витает?». И снова все загудели: «Неслыханное дело!». Назар Софроныч вышел на середину и низко поклонился собранию.

– Попустил Господь на вас беду великую, и нету вам заступы акромя Божеской. Жил я в Е. о ту самую пору, как туда впервые чугунку проводили, и там отчуждали, и там брали чужие дома и чужие поля; нашлись и там люди, что рады бы кровью были отстоять своё добро, да ничто не помогло: пришли солдаты со штыками, повывели из домов и баб, и ребят малых и на глазах у людей разверзли крыши домов их и срыли, до земли сгладили их обиталище, и бежит теперь там чугунка, и памяти нет о тех домах и пажитях, что прежде там были.

– И попустил Господь? – спросил Пахом.

– И попустил, – угрюмо ответил Назар.

– И люди так и отдали свои кровы на разорение? – спросил кузнец.

– Отдали, – отвечал Назар, – которые и не отдавали, за топоры хватились, ружьишки зарядили было, да куда! Скрутили им солдаты руки назад, да тех, что побойчее, в тюрьму послали о том деле пораздумать, как против начальства идти.

– Угодники! Угодники Божьи! – шептала побелевшими губами Глазиха. – Да неужто мой дом, моё собственное гнездо чужие люди по бревну размечут?

– И размечут! – ответил Назар.

Опять помолчали, понурились старики, а женщины, точно безумные, глядели на иконы, ожидая только от них и помощи, и вразумления.

– А ежели теперича, – начал кузнец, обращаясь опять к Назару, – кликнуть нам клич по лесам?

– Поздно, батюшка! – остановил сын его Александр, здоровенный детина лет девятнадцати, курносый, плосколицый, с узкими татарскими глазами. – Поздно, батюшка! Говорил я тебе, как впервой пришла бумага, чтобы ты меня в тайгу отпустил с кем надоть посоветоваться, так нет, и верить-то не хотел, чтобы этакое дело случилось.

– Не поздно, не рано, – заговорил молчавший до тех пор кожевенник Молюгин, – ниоткуда нам пособи быть не может, не в том тут сила, что нужна наша земля под чугунку; и акромя её нашёлся бы путь, а сами-то мы здесь помешали им, нас рассеять хотят, до наших душ добираются, понадобилось им подсечь нас под корень, взрыть землю, где дедовский прах зарыт, чтоб тоись дети наши на чужой земле выросли, среди мирян поднялись. Вот так-то и пропадает вера правая!

Зайков кинулся к нему, борода старика тряслась, глаза горели, как угли.

– Верно твоё слово, сосед, ах, верно! Не земля им наша нужна, а души наши, вот почему и не отстоять нам домов наших. Ни деньгами не откупиться, ни силой не оттягаться. Одно осталось у нас – вера наша, наши деды, те не боялись поджечь сами хоромины свои и, славословя Господа, в нетленном том пламени очистить животы свои от всякой скверны...

Тяжёлое молчание снова охватило общество: давно то было, когда деды предавали себя самосожжению, измельчала душа человеческая, и никого-то не манила к себе смерть огненная!

– Не миновать отчуждения, – снова заговорил Назар, – супротив силы да закона ничего не поделаешь, а вот коли бы сняться всем да перейти к нам туда за Ирбит в леса, вот куда ещё далеко не добраться дьяволу с чугункой, вот где сплотиться бы могла братья и оберегать свою веру истинную Христову.

– Кто как, – угрюмо проговорил Зайков, – а я, окромя огню, не отдам свои хоромины.

– Ой, свете, свете тихий! – заголосила Глазиха.– Выйдет душенька из тела моего грешного, а не сволокут меня с тех половиц над скрыней, где жила у меня душа дедовская.

Бешено лаяли встревоженные ночевики, носясь по глазихинскому двору, таким же свирепым завыванием отвечали им с других дворов сторожевые псы. Звонко щёлкали колотушки сторожевых татар, бледнели звёзды в небе, подул свежий ветерок, разогнал тучи, заголубело летнее небо, а в глазихинской избе всё ещё молились. Не было придумано никаких мер сопротивления, не было и надежды на избавление от грозившей беды. Всех охватила тупая, бессильная покорность, с которой человек встречает неизбежную судьбу свою, и после последней молитвы, пропетой всем хором, скитская баушка потушила все катанки, задула лампады, кроме неугасимых. Агафоклея, отодвинув тяжёлый засов заднего крылечка, созвала своих лаек и, заварив им целое корыто мездры с овсяной крупой, заперла их снова в подполье. Печальные, понуря головы, один за другим вышли гости на двор, и снова в приотворённую калитку шмыгала тень за тенью и пропадала в сереющей дали прибережной улочки.

Взошло солнце, яркое, тёплое, закурилась река, а пристани, начинавшие раньше всех свою жизнь, не гомонили: варнаки не явились на подёнщину, а правильно нанятого рабочего не хватало, и работа правилась там тихо и вяло. По улочке брякнуло кольцо, брякнуло другое, и из калиток одиноких домиков стали выходить «хрещёные», стали степенно собираться в кучки и ждать. Бабы оставались в домах, из хлевов слышался рёв скотины, удивлённой, что на сегодня лишилась своей обыденной прогулки в поле. Перебегая от одной кучки к другой, Емелькин, явившийся с рассветом из-за реки на береговую улочку, ударял ладонями о полы халата, ерошил свою седую кудлатую и, как всегда, непокрытую голову, стараясь об одном – о родном кабаке, куда, как всегда, тянуло его пропойную голову.

– Пахом Силыч, – бросался он к Зайкову, – Никапор Митрич, – совался он к Орешкову, – хрещёные, хрещёные, – созывал он всех, – что и толку-то галдеть нам здесь на улице, в кабак бы нам, там на простуде лучше бы поразмыслить. Где здесь ответ давать? Ишь, пыль крутится, ишь, пыль крутится! – вскрикивал он, прикладывая козырьком руку к глазам. Либо исправник, либо воинский начальник, того гляди, с солдатами сюда явится. Лазоревы цветики, – бросился он к женщинам, то тут, то там начавшим появляться из калиток, – вы только хозяев своих выгоньте в город к Захарычу либо к Силычу, а вас кто бабёнок тронет? Знамо, бабе ответ не держать, так, покалякают, покалякают промеж себя, рыла скоблёные, да и отойдут с миром, опять бумаги писать учнуть. Так, что ли, люди милые, цветики алые?

Мужчины не обращали на Емелькина никакого внимания, бабы огрызались и отмахивались руками.

– Тебе хоть к хвостатому, лишь бы он кабак держал, – крикнула молодая женщина.

– Отшатнись, непутёвый, и без тебя тут тошнёхонько, – отбросила его сильной рукой Глазиха, перед которой он юлил.

Осветило солнце длинную дорогу, что лентой бежала из города, и блеснуло в глаза угрюмому толстому воинскому начальнику, который ехал шагом в казанском коробке на сытой рыжей кобылке. Рядом с ним шагала рота солдат с ружьями на плечо. «Невесёлое дело, – казалось, думал каждый из них. – Сколько стоит город на месте, ещё не видали в нём бунтов, а теперь, как пошла эта самая железная дорога, и супротивники закону нашлись, диковинное дело!».

Осветило солнышко и другой конец дороги. Там с городища шагом ехали верхами инженеры со своими десятниками и кучкой шедших пешком рабочих, вооружённых кто ломом, кто топором. И всё это, наконец, сошлось, стеклось и сгруппировалось у самого обрыва, насупротив глазовского дома.

Урядники, прибывшие ещё раньше с исправником, подогнали в кучу всех береговых домовладельцев. Сам тучный исправник Емельян Иванович, мил человек, встал перед ними и громко, как на смотре, прочёл ещё раз ту же мудрёную бумагу об отчуждении, приглашая всех немедленно расписаться в готовности сегодня же оставить свои дома. Послушал народ, послушал, молча сняв шапки, и, словно ни у одного из них слова не нашлось в ответ, все снова разошлись к своим домам. Емельян Иванович окинул своими обычными серенькими глазками всю картину и сразу понял, с какого угла надо начать рушить. Он подошёл к воинскому начальнику, грузно вылезавшему из своего коробка, и оба без слов, по чутью поняли друг друга, крякнули и подошли к тому месту, где кучкой собрались варнаки. Солдаты, переминаясь с ноги на ногу, стали стеной за начальством.

– Эй, дворяне таёжные, давно ли на свободе ходите? Надоела чистая работа, устали вольным воздухом дышать; смуту да бунт почуяли, вороньё проклятое! А батоги, браслеты железные забыли? Давно ли милостью царской вернулись из-под Берёзова, да и все ли из вас по бумаге правильной ходят? Расходись, пока целы! Слышь? Сидор Карнаухий, Федул Малый, Степан Медвежатник, всех ведь поимённо знаю, каждое рыло в лесу ночью на ощупь отличу. Уходи, пока целы, ступай подобру-поздорову работать!

Исправник замолчал, глядя в упор на суровые лица. Воинский начальник ещё раз крякнул и начал высоким голосом:

– Прикажу солдатам цепь смыкать, и кого из вас живьём захватят... – он помолчал минуту. Затем как бы набравшись духу, крикнул таким высоким дискантом, что даже привычные солдаты, знавшие его норов, вздрогнули:

– Кого живьём захватят, и до острога не дотянет! Слыхали? Марш по местам!

И исправник, и воинский начальник, как бы желая доказать варнакам свою полную уверенность в том, что они оценят оказанную им милость, отвернулись к реке и молча закурили.

Насупились суровые лица. Да только старый воробей Емельян Иванович, да и воинский начальник съел с ним не один пуд соли – не любят они дразнить варнака, не тронут они его без особой причины, не толкнут на бунт, а, напротив, оглушат правдой-маткой по голове и дадут опомниться, так и теперь: двинься на них хоть один солдат, и такое бы закипело дело, что ах, а начальство отвернулось и курит, а солдаты, как братушки, стоят смирно, беззлобно.

Федул Малый первый качнулся из рядов и, не глядя ни на кого, вскинул за пояс свой железный крюк и угрюмо побрёл к первой пристани. За ним шагнул Степан Медвежатник, а там и Сидорка Малый взмахнул лом на плечо и заколыхался прочь; за ними один за другим поплелись все таёжные дворяне.

Обернулся лихой исправник и ус покрутил от удовольствия. Зыркнул в спину уходившим и воинский начальник. «Не долго, мол, вам, тетеревам, летать по деревам, придёт зима, и коль до тех пор не зарекомендуешь себя рабочим, то можешь и в городе остаться, не миновать тогда бесприютным тенёт исправничьих».

Сильно поредела кучка случайных береговых защитников, только Емелькин по 6epeгy от одного дома к другому размахивал руками, не заботясь о том, как нескромно распахивались полы его халата. Перспектива кабака с даровым угощением носилась перед ним, слюна била у него изо рта, он беспрестанно утирал рот и слезящиеся глазки рукавом халата. «Хрещёные, хрещёные! В кабак, в кабак бы нам, вот те Христос, так ни с чем и останутся! Пахом Силыч, Назар Софроныч, соблаговолите только вы, а за вами и все двинутся, бабочек ваших не тронут и дома ваши рушить не могут без вас, так и отлыняем, так и отлыняем!».

Емелькин наскочил на Никанора Орешкова. «Отцепись!» – заревел кузнец и здоровым ударом кулака отбросил юлившего пьяницу. Емелькин с визгом пришибленной собаки покатился по улочке и растянулся пластом у самых ног исправника; руки его раскинулись крестом, как у убитого, полы халата, как смятые крылья летучей мыши, легли по обе стороны, и всё его тощее тело предстало перед начальством во всей своей наготе.

– Ишь, отощал! – проговорил исправник. – Должно быть, с утра маковой росинки во рту не было. Приберите в сторонку.

И Емелькина, потерявшего на минуту сознание от здоровенного кулачища кузнеца, отнесли к стороне и положили к чьему-то забору, как никому не нужный, выброшенный хлам.

– Ну, будет, что ли, переговоров? – крикнул снова воинский начальник совещавшимся в сторонке домохозяевам.

Те сразу смолкли.

– Что ж, братцы, подписывать будете бумагу? – подошёл к ним исправник. – Пахом Силыч, ты как? – обратился он к Зайкову.

– Нет уж, чего же, – почесал за ухом Зайков, – какие там подписи. Покорно благодарим на милости, денег нам ваших не надо, а только и домов своих мы отдавать сами не согласны, а там во всём воля Божья.

И Зайков, степенно поклонившись в пояс, вышел сквозь молчаливо расступившуюся кучку и побрёл к своему домишке.

– Не согласны, не согласны, – послышалось ропотом от других.

– Не согласны? – исправник двинулся вперёд. – Последний раз говорю вам: молчать! – рявкнул он на весь берег, и всё галдевшее замолкло, не успел он закрыть рот.

Ни разорять вас, ни гнать вас с родного гнезда никому неохота; на вас крест, да и мы с крестом на шее ходим и одному с вами богу молимся, не враги, не супостаты пришли к вам отнимать дома ваши. Нельзя нам реку отвести в другую сторону, нельзя пристань перенести на землю да подальше от вашей улочки. С пристаней как кладь на главный вокзал доставлять? Грузить, перегружать на воз да с воза? Разор будет для торговли. Эй, старики, уразумитесь! Сколько лет живёте и на свободе свою веру правите, кто вас тронул? И здесь, и везде, где проводилась дорога, было отчуждение, деньги вам за дома ваши полностью заплатят, место город отведёт, и стройтесь себе с Богом, у царя-батюшки все слуги его равны, и только супротивники воли его – враги. Не без крова останетесь, новые переселенческие бараки пока под вас отведут, всякое вам пособие от властей будет. Попомните все милости государевы, раскиньте умом, где иначе провести дорогу? Одна прямая линия. Ну, слышали?

Замер берег, и только, как одна грудь, дышали собственники береговой улочки, как туманом забрало крепкие головы: и слышат, да не понимают и знать не хотят.

– Ну! Последнее слово! Не хотите добром – поступлено будет по закону. Я сам слуга царёв, и коли его неизречённой милостью дарована городу нашему железная дорога, вам же пути к торговле и честной наживе открыты, и кабы мой собственный дом лежал по пути, я бы не ропща его отдал, ибо закон и долг – первое для каждого русского человека. Крестись, старики, своим правым крестом и ступайте подписывать бумагу – ещё срок дам вам на выселение.

Сплотились старики, хлынули к ним бабы и, забыв всю свою бабью покорность, завыли, заревели, запричитали и хуже сбили тяжелодумные мужнины головы.

Выступил кузнец Никанор Орешков, а к нему шагнул старик Пахом.

– Не согласны! Ни ныне, ни завтра не согласны.

– Не согласны? Ладно! Жаль мне вас, ребята, не считал я вас никогда супротивниками.

Пождал Емельян Иванович ещё минуточку, крякнул и кивнул головой близ стоявшему уряднику. Вперёд выступил громадного роста детина, чёрный, усатый, с весёлыми зоркими глазами, и ясно, отчётливо, как в трубу, прогремел на весь берег:

– Выходи все из домов, сейчас крыши ломать учнут. А коли больных баб, робят али скот не выведете, солдаты выволокут.

В ответ берег застонал стоном: рёв баб, плач детей, причитания голосивших старух, рёв выводимой скотины – всё слилось, всё, как один безумный вопль, поднялось к небу и пропало в его холодной бездушной синеве. Солдаты сомкнулись, мигом охватили прибежавших было из города мещан и рабочих, оттеснили их к самому краю дороги на пустырь и загородили улочку с двух концов. Толпа полицейских, урядников и железнодорожных рабочих боролась с женщинами, которые с остервенением дрались у своих ворот, ложились на пороге своих домов, шаг за шагом, пядь за пядью отстаивая отцовский кров. Свалка загорелась со всех концов, из домов выносили больных, ребят, отрывали руки стариков, с воем и плачем хватавшихся за ступени своих домов, тащили скарб, как на пожарище; кое-где рабочие живо забрались на крыши, и оторванные тесины полетели вниз – отчуждение началось.

– Ваше благородие, господин исправник, ваше высокоблагородие,--шептала белая, как плат, Глазиха, дотрагиваясь дрожащими руками до рукава исправника.

– Тебе что? А? Аграфена Петровна, да ты ли это? Чего супротивничаешь начальству, гляди, вдова ты честная, лица на тебе нет!

– Ваше высокое высокоблагородие, господин исправник, ведь я не бедный человек, не разориха какая, пощадите, позвольте им на их проклятую дорогу денег дать, мигом соберём, ничего не пожалеем, а только дома моего не рушьте.

– Эх ты, бабья голова, Аграфена Петровна, самой тебе казна за домок твой заплатит, переедешь в город, на Царской улице себе палатину поставишь.

– Нельзя этого, господин исправник, Амельян Иваныч, нельзя дом мой рушить, скрыня ведь в нём.

– Ну так что ж, что скрыня? Было, да и быльём поросло.

– Не поросло былыю, не поросло, Амельян Иваныч. – Глазиха, вся трясясь и заикаясь, дёргала его за рукав. – Кости там деда моего Самсона, да не токмо кости, душа евона в том подполье живёт. Знаю я то, слыхала сама её, молитвы там правлю, ночи за аналоем простаиваю. Эй, ваше высокое благородье, не бери греха на душу, не рушь моего дома!

– Жаль мне тебя, Аграфена Петровна, да ничего я тут не поделаю. Берегись! – исправник схватил Глазиху и дёрнул её в сторону. На неё летела тесина.

– Будь ты проклят! Анафема тебе по душу! Разрази тебя пресвятая Троица, – завопила Глазиха и как львица ринулась на защиту своего дома.

Ворвавшись в ворота, она успела задвинуть за собой щеколду и с рыданием, похожим на вой, бросилась в дом.

По всему берегу кипела работа, мужчины и женщины таскали свои пожитки, мебель, кровати и всё сваливали в одну безобразную кучу.

Исправник и воинский начальник, убеждённые теперь, что дело пойдёт своим порядком и что всё, что совесть и присяга требовали, было ими высказано и всякие льготы были даны, умерили пыл своей команды, поотозвали солдат, приказывая им только по-прежнему стеречь от напора набежавших из города любопытных оба конца улочки. Решено было не раздражать попусту береговое население, дать им самим выбраться и вынести всё, что хотели, затем предоставить им временно пользоваться запасными городскими бараками.

Видно, всё равно добровольного выселения от них не дождёшься, а в бараках домовитый хозяин долго не заживётся, либо там, либо тут начнёт снова пристраиваться. Кучка инженеров, стоявших сзади всех безмолвными любопытными зрителями, присоединилась теперь к местному начальству.

Козлов, бледный, со сверкающими глазами, заговорил первый, горячо обращаясь, сам хорошенько не зная к кому:

– Ведь вот, ведь вот народ, вразуми их! Ну, кто им зла хочет, кто их теснит, ну куда проведёшь путь помимо? Свайную бойку бить, фашинником берег укреплять, и что это будет стоить, почём верста обойдётся?

– Да уж бились, бились, – подхватил длинный инженер Степанов, – не нашли другого пути, десять чертежей представили – всё кривая выходит, да и, Господи, ну а если по берегу, параллельно их улице, провести дорогу – да разве они станут жить о бок с чёртовой затеей?

– Вот-вот, вы думаете, я им не говорил, – перебил его Козлов, – да как ещё вехи тут ставили, так я из избы в избу ходил и толковал им, что во сто раз лучше им уйти с этого места, а между нами говоря, сколько бы крушений они нам наделали, борясь против дьявола, что машину везёт. Нет, или им здесь не жить, или и дороги не строй.

– Да вам чего? Ну чего вы, Козлов, распинаетесь, всё обошлось миром, надо же было кончать эту канитель, нигде не обходилось без драм, где только ни проводили дорогу, вот меня так интересует совсем другой вопрос...

Вязьмина интересовали больше всего молоденькие бабы с холодным, гордым видом и потупленными глазами.

– Вот где, – говорил он, – свобода-то женская, тут, вы только посмотрите, Емельян Иванович, – подталкивал он исправника, – ведь у нас в Петербурге за гробом вдова идёт и то заметит, смотрят на неё или нет, и сама нет-нет да и вскинет заплаканными глазами, а тут мы все для неё, что хмель на заборе, глазом не поведёт.

– Так в чём же свобода-то? – обратился к Вязьмину товарищ его Павлов.

– Как в чём? Да вся свобода, вся эмансипация женщины зависит от того, насколько она освободилась от полового рабства.

Исправник захохотал.

– Да, батенька, здесь мужчина хозяин, или работник, а уже пол, в смысле кавалерства, играет самую небольшую роль.

Разговор сделался общим, перешёл на игривую тему, из собравшейся кучки послышались даже остроты и смех.

– Огонь, огонь! – вдруг взвизгнул кто-то. – Огонь! Огонь! – подхватила толпа.

Инженеры, исправник и воинский начальник обернулись. Огненный столб вылетал из трубы наглухо запертого домика Глазихи, длинные языки огня показались из щелей деревянных ставней, лизнули сухую, нагретую июльским солнцем обтёску домика, и весь дом, как гигантская коробка спичек, вспыхнул, разбрасывая огненные искры на соседние заборы и прислонённые к ним поленницы дров. Глазиха, вбежав в свой домик, заперла на внутренние болты ставни окон, дверей, как безумная бросилась в кухню, перетаскала оттуда весь запас сухой щепы, дров, окружила ими аналой, стоявший на заветных половицах, подожгла всё сама огнём от неугасимой лампады и, видя, что пламя занялось, бросилась в молельню и, упав перед святыми иконами на колени, замерла в фанатической молитве.

Не успела команда солдат броситься к дому Глазихи, как на краю улочки запылал дом Зайкова. Занялась кузня Орешкова, стоявшая на угоне, и скоро вся цепь береговых домиков представляла собой одну сплошную огненную полосу.

Солдаты, полицейские, рабочие, оставив теперь на произвол судьбы хозяев берегового жилья, бросились отстаивать пристани и грузы хлеба и другого товара. Когда из города донёсся первый звук набата, а за ним загремели пожарные тройки, ни спасать, ни разбирать было уже нечего. Огонь замер на берегу, не найдя себе более пищи. Побережная улочка выгорела, домики сравнялись с землёй. Отчуждение было кончено...


XIV. ВАРНАКИ ГУЛЯЮТ

Поздно вечером в день отчуждения, когда Козлов уже спал в своём кабинете, Вязьмин в одной тужурке вышел на двор и свистнул собак. Откуда-то с третьего двора Шайтан ответил ему радостным лаем, и через минуту мохнатая серая масса уже вилась и ластилась у ног инженера. Камка не явилась, она или дежурила с караульным, или сладко спала, забившись на сеновал. Вязьмин приласкал собаку и направился в свой дальний садик, расположенный на третьем дворе. Тихо скрипнула отворённая калитка, и жуткая тёмная тишина густого заброшенного садика охватила вошедшего. Вязьмин любил заглохший садик; каждый раз, когда он заходил туда покурить и помечтать на уединённой скамейке в конце густой аллеи акаций, его охватывало особое чувство – оторванности от всего мира. Подняв голову, сквозь мелкую сеть спутанных ветвей он глядел на звёзды, и они казались яркими и таинственными. Кругом всё в провинциальном городе покоилось ранним глубоким сном, ни шума, ни даже малейшего шороха не доносилось до него. Какое-то отречение от всех земных мыслей охватывало его душу и наполняло её чувством одиночества. Нервы его молчали, покой заменял обычное течение эгоистичных мыслей, и он только всем своим существом впивал невыразимо грустную прелесть летних северных ночей.

Но если случайно Вязьмин дотрагивался до какой-нибудь ветки дерева, над ним раздавались испуганные птичьи голоса. Дерево будило дерево, и вся аллея наполнялась шорохом испуганно трепетавших крыльев, нежным щебетаньем, острыми криками. В тёмной ночи аллея казалась сказочным царством, в котором деревья жили, двигались и сообщали друг другу какие-то таинственно-страшные сказки.

Взволнованный картиной, которую пришлось ему днём наблюдать на береговой улочке, Вязьмин не мог заснуть, и, зайдя в свой садик, он с нервным возбуждением отыскал в конце тёмной аллеи свою любимую скамейку у забора и сел на неё. Шайтан, покрутившись несколько минут на песке, улёгся у самых ног его. Вязьмин нащупал рукой портсигар в боковом кармане и только что хотел вынуть его, как Шайтан, толкнув его в колени, вскочил и глухо зарычал. Сердце Вязьмина забилось. «Tont beau!» – крикнул он собаке, но Шайтан, обнюхав дорожку, вдруг с гневным рокотом бросился вперёд, повернул в запущенную часть сада и залился громким злобным лаем.

Стараясь овладеть встревоженными нервами, Вязьмин громко засвистал собаку. Шайтан вернулся, весь дрожа, прижался к его ногам и снова с бешеным лаем бросился в кусты. Казалось, он чуял врага, который и пугал его, и возбуждал его собачий гнев. Не имея при себе оружия ни даже палки, Вязьмин, стараясь идти не спеша, спокойно вышел из аллеи, повернул направо и с облегчённым сердцем, снова скрипнув калиткой, вышел на двор. Уже подойдя к своему крыльцу, он едва досвистался Шайтана, который, наконец-таки, прибежал к нему, всё ещё дрожа, повизгивая и скаля зубы на невидимого врага. Дёрнув призывной колокольчик, Вязьмин дождался, пока пришёл караульный Абдулка, приказал ему взять фонарь и осмотреть сад.

Абдулка пошёл за фонарём в кучерскую, растолкал сладко спавшего Семёна, и оба они с фонарём отправились в сад. Вязьмин поднялся на крылечко и, не отгоняя от себя Шайтана, отказавшегося следовать за Абдулкой, прошёл в свой кабинет и сел у окна, открытого на улицу. Необъяснимое предчувствие какой-то беды сжимало его сердце; впервые жуткое чувство страха охватило его. Темнота города, не имеющего нигде фонарей, тяжёлое безмолвие немощёных, густо высоренных одубиной улиц, на которых шаги отдаются только глухим шорохом, вой сторожевых собак – всё в этой чуждой, неприязненной ночи расстроило его нервы. Объяснение Абдулки, уверявшего, что в саду были только кошки, напугавшие Шайтана, не удовлетворило Вязьмина, и только под утро он, наконец, лёг в кровать и забылся сном тяжёлым и мучительным, как кошмар.

Не успел Шайтан выскочить из сада на повелительный свист Вязьмина, как из густых кустов бурьяна и крапивы вылетела высокая тёмная фигура, за ней поднялась вторая и без слов, махая длинными руками, нырнула в тёмную аллею акаций. Послышался тупой шлёп валяных сапог, и два человека, один за другим, встав на скамейку, перепрыгнули через невысокий забор игнашкина сада и очутились на сером безлюдном пустыре. Не двигаясь с места, прижавшись к забору, они выждали короткий поверхностный обыск сада Абдулкой и Семёном. Небо заволокло тёмными тучами, и ветер, предвещая дождь, пробежал в густых ветвях липы и акаций садика, разостлался по пустырю, набрал сухого песка, сорного вереска, заклубил его, бросил в низенькие окна одинокого домишки, стоявшего на пустыре, и помчался дальше по широкой серой бесконечной дороге.

Два человека, прижавшиеся к забору, отделились от него и, тихо шурша валенками, направились к домику. Один встал, прижавшись вплотную к самой двери, другой остановился под окном. Два волка, инстинкт которых был возбуждён жаждой крови, так же мало нуждались бы в переговорах, как и эти два человека, безмолвно и согласно вышедшие на разбой.

На высокой перине с грудой тёмных ситцевых подушек, под ватным одеялом из бесчисленных пёстрых лоскутков шёлка спали Хаим и Гессея – хозяева одинокого домика; в сенях, свернувшись калачиком на тоненьком матрасе, покрытая своим же платьем спала красавица Лия. Дробный стук с перебоем по наружной ставне окна дошёл до чуткого уха Хаима.

– Эге! – сказал старый еврей и приподнял с подушки свою трёпаную рыжую голову.

Стук повторился, сохраняя те же условные промежутки. Рядом с головой Хаима поднялась седая голова жены его, Гессеи.

– Эге! – сказала и старая еврейка, и оба, нагнув голову в сторону окна, стали слушать продолжавшуюся дробь осторожных ударов в ставень.

– Свои! – кивнул головой еврей и запустил всю пятерню в голову, соображая, сколько у него ещё дома вина.

– Взгляни, Хаим, в ставень, сколько их там, – посоветовала еврейка, кутаясь в своё ватное тряпьё.

Хаим, отыскав под кроватью драные головки сапог, надел их на босые ноги, натянул на свои острые плечи засаленный кафтан, не спеша подпоясался тёмным ситцевым платком, боком, как не раз битая собака, осторожно приблизился к окну и припал глазом к сердцевидному отверстию ставня.

– Один как есть, только признать не могу, – проворчал он.

– Из незнакомых так выстукивать не станет. Ты гляди, варнак или из «беляков».

Старуха сердито завозилась. Хаим молча ещё раз прильнул к ставню.

– Лия, а Лия, вскинься, отвори дверь, да цепь не снимай, Лия! – но девочка, разметавшись в крепком сне, ничего не слыхала, и мать, ворча, зашаркала сама к двери.

Стоявший за дверью подался глубже за угол, а стучавший в ставень подвинулся и остановился за полшага от порога. Осторожно, понемногу, как бы зевая, дверь приоткрыла свою чёрную пасть. В ней белесоватым пятном обрисовалась фигура Гессеи, державшей зажжённый фонарь; за ней, вытянув шею, стоял Хаим.

– И что от нас надо людям ночью и в такую тёмную пору? – спрашивала осторожная еврейка стоявшего перед ней человека.

– Аль не узнали? – спокойно, не меняя позы, спросил пришедший. – С Пагубы пришёл, давно ль ежовским белякам Хаим дверей не отворяет? Илью-кузнеца знаешь?

Хаим отстранил жену и прижал своё острое рыжее рыло в самую щель двери.

– И зачем только по ночам шататься, разве нельзя дела днём делать?

– Днём? Ну так прощай, жид, жди, пока днём «беляка» у себя повидаешь, а я тем временем «тёмное» на городище к Абрамке снесу, – и говоривший повернулся спиной к домику.

– Н-ну, не уходить же доброму человеку от моих дверей. И что Абрамка даст? И зачем сердиться?

За дверями лязгнула цепь, человек, притаившийся за углом дома, протянул свою громадную лапу и, ухватившись за наружную щеколду двери, распахнул её во всю ширь. Перед изумлёнными евреями неожиданно появились две тёмные фигуры, которые ворвались в домик, прихлопнув за собой тяжёлую входную дверь.

В дрожавшей руке еврейки запрыгал фонарь, и светлые пятна огня, вырываясь сквозь прорези жести, пробежали по лицам вошедших людей. Хаим и Гессея поняли, что перед ними не ежовские «белые волки», кабацкие загуляй, зачастую сбывавшие у них отрезанные с возов цыбики чая или тюки красного товара, а варнаки, беглые гости из далёкой тёмной тайги, пришедшие по серой пыльной дороге, что бесконечно змеится за одиноким домиком.

Видал на своём веку Хаим всякого народа, случалось ему и с варнаками дело иметь, и бит он был «смертным боем», и из-под ножа живым уходил, а тут вдруг захолонуло сердце его, и из быстро захлопнувшейся двери дохнуло на него ровно ледяным смертным дыханием...

Минуту, или секунду, или гораздо более четверо людей – два против двух – стояли не шевелясь. Варнаки осматривались в темноте чужого им дома, евреи же, как овцы, врасплох застигнутые кровожадным хищником, потеряли на мгновение не только сознание опасности, страх смерти, но даже чувство самосохранения.

Еврейка опомнилась первая и вдруг завизжала высоким обрывистым голосом.

– Отвори дверь, Хаим, отвори скорее, пусть идут к Абраму, зачем насильно врываться, зачем двое, когда один говорил, зачем...

– Кончай бабу, – прохрипел вдруг высокий чёрный, очевидно, руководивший предприятием, и вырвал у старухи из рук жестяной фонарь.

– Сам посвечу, вернее будет.

Сверкнул, попав в луч света, небольшой отточенный нож, который выхватил из-за валенка белобрысый молчаливый варнак, и старая еврейка, недоговорив своего вопроса, без крика, почти без стона осела на пол. «Хлюп, хлюп, хлюп...» – послышалось с пола какое-то клокотанье, и вдруг кровь горячим фонтаном брызнула из перерезанного горла на стену и в лицо нагнувшегося над ней убийцы. Стон Гессеи и падение её тела ударили по нервам оцепеневшего Хаима, и отвратительная действительность со смертным страхом сознательно мелькнула в его уме. Нагнув голову, он как зверь бросился под ноги чёрному варнаку, который, поскользнувшись в кровавой луже, потерял равновесие, упал на пол, ударившись головой и загородив собой дверь.

Хаим, поняв невозможность выскочить в наружную дверь, опрометью бросился в заднюю комнату и изо всех сил захлопнул за собой дверь. Теперь ему оставалось только продёрнуть внутренний железный засов, и он был бы спасён. Но руки его тряслись, как тряслась и прыгала его длинная узенькая борода.

Как подавленный кошмаром, Хаим хватал железную полосу и тянул её не в ту сторону, сердце его билось, вот-вот сейчас будет спасён... Засов, как заржавленный, не двигался в своих назах, и... дверь распахнулась под напором белобрысого детины. Хаим турманом полетел в противоположный угол.

Чёрный варнак встал, пощупал голову и с помутившимся от злости и боли лицом бросился также во вторую горницу – спальню старых евреев. Там на столе в пустой бутылке горел огарок, зажжённый разбуженными евреями. Чёрный, отыскав глазами притаившегося в углу за кроватью Хаима, шагнул к нему и с бешеной злобой схватил еврея за густые рыжие вихры, приподнял его от пола и потряс в воздухе.

– Дух выпущу, коли пискнешь, жидовское мясо! Где деньги?

Хаим глядел, как затравленный волк. Сознание вернулось к нему. В минуту смертельной опасности хитрость и нажитый опыт помогли ему опомниться. Он вдруг заговорил почти спокойным голосом.

– И зачем убивать людей? Кто на такой проклятой дороге жить станет? Хаим, один Хаим. Кто пригреет, накормит и спрячет варнака? Хаим. У кого и стакан воды, и грош для беглого человека найдутся? У Хаима. Зачем же его убивать? Деньги дать можно. А вина? Вина – сколько хочешь.

У Хаима блеснула надежда напоить варнаков.

– Сами знаем, где водку хоронишь. Придёт время, достанем. Где деньги, жид? – Чёрный снова шагнул к нему и вдруг обернулся. – Ты чего? – Крикнул он белобрысому, снова бросившемуся в переднюю комнату.

Переговоры стариков с варнаками сквозь полуоткрытую дверь разбудили Лию. Привыкшая к ночным посещениям бродяг, она только глубже задвинула за громадный пузатый комод свою тощую постельку и снова свернулась на ней калачиком.

Но когда варнаки ворвались, она, вся дрожа, привстала в углу на колени и, вытянув свою тонкую шейку, глядела сквозь щель за комодом.

Как малиновка, увидавшая на краю своего гнезда голову змеи, она замерла загипнотизированная, без мысли, без силы шевельнуться или крикнуть. Убийство матери произошло так быстро, что она едва поняла случившееся.

Когда Хаим сбил с ног Чёрного и бросился сам в соседнюю комнату, куда за ним метнулись и убийцы, Лия всё ещё стояла на коленях и тупо глядела вперёд. У самого потолка, сквозь крошечное волоковое окно, проскользнул луч месяца и трепетной серебряной полоской лёг на чёрную лужу крови, осветив знакомые ей жёлтый лоб с правильно изогнутыми тёмными бровями и глаза, казавшиеся Лии двумя чёрными дырами. Девочка не могла оторвать своего взгляда от трупа матери, шум споривших голосов, угрозы Чёрного, увёртливые ответы отца доходили до неё только бессмысленным гулом, но вот несколько раз повторённое слово «инженер» вдруг ударило по её больному мозгу, и она стала прислушиваться.

Хаим выкрикивал: «Тут не большая дорога, тут люди живут, инженер рядом, у него караульные, кучера, работники, инженер услышит крик, вам же горе будет, тогда куда убежать? Кругом пустырь, на версту человека не видно, зачем убивать. Хаим добром поделится...».

Лия вслушивалась в отцовские выкрики, и вчерашняя встреча на улице, ласковые синие глаза инженера воскресли перед ней. Убили мать, убьют отца, надо бежать, искать спасения, ведь «он» тут, близко, сосед, только бы добежать, разбудить... Вся дрожа, она встала с колен, тело убитой еврейки загораживало ей дорогу, секунду она остановилась, затем, закрыв глаза руками, шагнула через труп и, не оглядываясь, вздрагивая голыми плечами, неслышно, как тень, еле дыша, скользнула к двери и стала тихо-тихо тянуть её к себе. Вот уже образовалась крошечная щель, на Лию пахнул тёплый летний воздух, в глаза блеснула большая яркая звёздочка, она потянула ещё дверь, старый корявый войлок, обивавший её внизу, зашуршал, и... Лию грубо схватила какая-то страшная рука, подняла на воздух, и через секунду белобрысый великан Иван Рассейский внёс её в комнатку, где еврей, желая протянуть время, соблазнял Чёрного деньгами и вином и грозил инженером. Хаим при виде Лии крикнул и присел на корточки. Он нарочно кричал громко и говорил об инженере, давая тем знать дочери, куда бежать за спасением, теперь все надежды его рухнули; при виде своего ребёнка на руках у варнака острая боль резанула его по сердцу, он вдруг выскочил из своей засады и бросился с кулаками на Ивана Рассейского, как тощая хохлатая деревенская наседка бросается, не соразмеряя своих сил, на коршуна.

– Не тронь ребёнка, не тронь, отпусти, – завизжал он, вцепляясь тонкими крючковатыми пальцами в плечо варнака. Но Чёрный снова схватил еврея за волосы и, как мешок, отбросил его в дальний угол. Хаим, ударившись о кровать, растянулся без памяти на полу. Чёрный схватил со стола свечу и осветил личико Лии. Широко открытые газельи глаза девочки встретились со вспыхнувшим взором двух маленьких чёрных, глубоко сидевших глаз.

– Давай! – протянул он руку и дотронулся до голого смуглого гладкого плечика Лии; инстинктивно девочка отбросилась всем своим трепетным телом, прильнула к груди Ивана Рассейского и тонкими похолодевшими ручками обвила его шею.

– Давай девку! – снова потянулся за ней Чёрный.

– Не трожь! – вдруг рявкнул Ванька и с бережной нежностью уже сам прижал к себе девушку. Странное, непонятное чувство вдруг шевельнулось в груди разбойника. Смутно он вспомнил что-то далёкое, забытое и, прижав к своей могучей груди хрупкую ношу, улыбнулся широкой глупой улыбкой.

– Небось, птица, не обижу, – проговорил он, отстраняя Чёрного. В тяжёлом мозгу его, залитом кровью и водкой, вдруг как молния блеснула картина далёкого прошлого детства.

Мальчишкой, белоголовым Ванькой он как-то шапкой накрыл у себя в огороде убегавшую по меже молодую куропатку, схватив её руками, он почувствовал тёплое тельце, гладкие пёрышки, на ладони его трепетало и билось крошечное птичье сердечко, два чёрных глазка испуганно глядели на него, ему вдруг стало жаль зверюшку. «Небось, птица, не обижу», – сказал он тогда и, отпустив куропатку, глядел, как та, переваливаясь, трепеща крылышками, бежала, бежала и пропала из глаз его, слившись с серыми комьями земли.

Гладкие руки девушки, сердце, шибко стучавшее на его груди, вдруг воскресили воспоминание, и через двадцать лет он бессознательно проговорил ту же фразу под напором того же чувства жалости.

«Небось, птица, не обижу», – повторил он ещё раз и, заметив маленькую дверь за изголовьем кровати, около которой всё ещё лежал оглушённый ударом Хаим, Иван шагнул к ней и толкнул ногой, дверь подалась, и он внёс Лию в крошечный тёмный чуланчик, где евреи держали свой разный скарб.

«Сиди, птица, запрись, коли можешь». Он осмотрел каморку без окон и нашёл, что бежать из неё невозможно, спустив девушку с рук, он усадил её на какой-то ящик. «Небось, птица, не трону», – и, еще раз широко глупо улыбнувшись, вышел и запер за собой дверь каморки.

Недобрым взглядом встретил его товарищ, но молчал. Чёрный был только гиена, он по нюху отыскивал падаль, могущую служить им добычей. Ванька же – матёрый медведь, минутами добродушный, не способный убить щенка завалящего, – под его влиянием распалялся, и тогда его кулачище, громадный, как молот, громил и уничтожал всё кругом.

Заступничество Ваньки, его просиявшее лицо, эта тоненькая красивая девчонка, запертая в чулане, точно углей горячих подбросили в сердце Чёрного, мозг его замутился, жажда крови и мести охватила всё его существо; как зверь бросился он на еврея, начинавшего приподыматься с пола, он схватил его за горло и начал душить. Ещё не опомнившийся от удара, Хаим боролся бессознательно, конвульсивно, махая перед собой худыми крючковатыми пальцами; бескровная голова его с глазами, вышедшими из орбит, моталась в руках Чёрного, его худая безжизненно-покорная фигура напоминала собой падаль, терзаемую рассвирепевшим волком.

– Буде рвать-то, не видишь, что ль, что порешил человека, чего лютовать над упокойником. Слышь, оставь! – заревел Ванька, распаляясь гневом в свою очередь и, бросившись на Чёрного, поднял над ним свой громадный волосатый кулак. Чёрный опомнился и швырнул, на этот раз уже бездыханное, Хаимово тело.

– Стервятник, как есть вран-стервятник, от падали не отдерёшь. Затем, что ли, сюда пришли, чтобы кровью упиться? Светать учнёт, а мы здесь. Блазнил вином и деньгами, показывай где? – приступил Ванька к Чёрному.

– Годи, – прохрипел Чёрный и, проведя рукавом по вспотевшему лбу, оглянулся кругом, затем нагнулся под кровать и вытащил оттуда небольшую укладку, обитую железом с кривым замком. Ванька, как медведь, облапил тяжёлый сундук и, засунув в его щель стальное зубило, понатужился и отодрал всю крышку.

Вскоре обе комнатки, составлявшие внутренность одинокого домика, были перерыты варнаками, как нора крота, на которую напали ищейки. В углу на грязном сосновом столе стояла громадная почти уже пустая бутыль водки, лежали остатки пирога и жареной рыбы, а возле грудой возвышались мёд, серебро и пачки засаленных кредиток, связанных бечёвками. Эти деньги Чёрный нашёл зашитыми в перину, из которой он догадался выпустить пух. Варнаки ходили по груде пуха, как по толстому белому ковру, и как хлопья снега отдельные пушинки вились и летали по всей комнате; местами пух, намокший в пролитой водке, комьями липкой грязи приставал к подошвам их валенок, широкая кровать выставила напоказ свои грязные доски с наваленной на них грудой тряпья.

Варнаки, разодрав холщовые простыни, делали себе из них прочные котомки, укладывая туда деньги, бельё и платье. Этого хлама, очевидно, заложенного евреям, были груды в разных ящиках и укладках. Ванька был пьян, широкая плоская рожа снова приобрела идиотскую ясность, улыбка то и дело раздвигала толстые отвислые губы, он мотал рукой по направлению двери чулана, в котором заперлась Лия, и бормотал бессвязно: «Небось, птица, не трону, а что таперича мы жида с жидовкой ухлопали, к примеру, твоих тятеньку с маменькой, так без этого нельзя; душа в них, значит, поганая, что пар, и теперь ли пыхнула из тела, апосля ли по собственным обстоятельствам – всё едино... а ты, птица, крестись... в христьянскую веру переходи, право слово, крестись...». И Ванька грузно поднялся, чтобы идти к чулану и всё это сказать самой девочке. Но Чёрный не выдержал: с глазами, налитыми кровью, набросился на товарища. «До свету, что ли, здесь валандаться будем, – злобно зашипел он, – в гулюшки играть собираешься? Аль соседей на поседки ждёшь? Айда в дорогу!» – и, взвалив котомку на плечи пьяного Ивана, захватив свою, он вытолкал его из комнаты. Иван на пороге выходной двери запнулся о труп еврейки и полетел бы, если бы злобная рука Чёрного не удержала его.

– Чёрт толстопятый, валит, как медведь, пути не видит, – выругался он. – Идём.

Варнаки вышли из входных дверей и, как волк, уносящий на спине добычу, крадучись прошли в торчавший остов ворот, держась забора игнашкина сада, взяли направо, оставив в стороне серую большую дорогу, достигли крутого оврага, разделявшего заречье от «песков».

Иван шёл грузно, валко, как громадный медведь, и хмель разобрал его окончательно; предрассветный ветер, набегая сбоку, казалось, гнал его в овраг и, оступившись, парень с глупым хохотом осел на самый край крутого глубокого обрыва.

– А, будь ты проклят, язви тебя, – вдруг вырвалось из груди осатаневшего от злости Чёрного и, выхватив в свою очередь из-за валенка короткий нож, он пырнул им в бок сотоварища, и Иван Рассейский, не успев оборвать хмельного хохота, покатился на дно обрыва.

Вытянув шею, весь подобравшись, Чёрный глядел вниз. Там лежала ещё ночная тьма, не дававшая разглядеть даже очертания упавшего человека. Чёрный медленно выпрямился, торопливо шагнул вперёд и остановился, взглянул на небо, туда, где на окраине уже серела ночная тьма, и снова рванулся вперёд... опять остановился, оглянулся назад, постоял минуту и вдруг, круто повернувшись, быстро пошёл к ограбленной избе.

Испуганная насмерть, Лия сидела, едва дыша, в тесной каморке. Бежать было некуда, кричать, звать на помощь некого. Забившись в дальний угол, она сквозь тонкую дверь ловила напряжённым ухом обрывки разговора и спора варнаков. Не слыша голос отца, она боялась догадаться о его участи. Наконец всё смолкло, замерли тяжёлые шаги уходивших людей и хлопнула входная дверь.

Бежать! Бежать! Лия вскочила, а там у дверей убитая мать, опять шагать через её труп? Не лучше ли подождать? Может, отец откликнется откуда, а то, может, уже светает, кто из людей толкнётся в дом, и Лия, не смея шелохнуться, ждала... Вот снова что-то стукнуло, зашуршала дверь, ей послышалось тяжёлое дыхание запыхавшегося человека... «Отец, отец!» – Лия откинула крючок и бросилась из каморки. Перед ней стоял Чёрный. Две свечи, забытые варнаками, догорали в бутылках, их трепетное мигающее пламя легло странными светлыми пятнами на лицо Чёрного. Глаза его горели, как угли, рот и чёрная густая борода лежали одним тёмным пятном.

С глухим стоном шарахнулась от него девочка. Варнак подхватил её, сжал в жадных лихорадочных объятьях всё трепещущее тоненькое тело, молча внёс в комнату и молча швырнул на доски разрытой отцовской кровати...

Лёгкий утренний ветерок гнал туман, подымавшийся с земли, рвал его и уносил вверх, как клочки фантастического ночного покрывала, серая мгла редела. Ближайшие предметы вырисовывались определённее; забор, кудрявые деревья, свесившиеся с него, высокая крыша с коньком на доме игнашкина приняли более резкие контуры; на небе одна за другой потухали звёзды, точно невидимый в своём полёте ангел тушил небесные лампады.

На востоке вспыхнула огненная линия, вздулась в одной точке, из неё брызнули лучи, и огненный шар, всё живя, всё освещая кругом, медленно выплыл из-за пурпурных облаков; поднялся и стал над просыпавшейся землёй. Ожили деревья игнашкина сада, каждая ветка акации задрожала под трепетом крошечных крыльев, и воздух сразу огласился щебетом, пением, высокой трелью жаворонка, повисшего в воздухе, и нежным говором налетевших голубей.

Ласковое тёплое солнце, равнодушное к радости, горю, к страстям и преступлениям человека, осветило остов ворот, перекинутую через него верёвку и на ней тонкий, всё ещё грациозный девичий труп повешенной Лии.

Светились тёмные длинные кудри, закрыли страдальческое детское личико; шевелит ветер кудрями, играет, обвивает ими страшно вытянутую тонкую шейку. Смуглые ручки бессильно висят вдоль тела. Из-под красной коротенькой юбки видны маленькие босые ножки. Дверь домика открыта настежь, в комнаты забрели чужие куры и с жадным инстинктом голода бродят спокойно по кровавым следам, с квохтаньем набрасываясь на крошки и куски хлеба, оставшиеся от трапезы варнаков.

Александр Павлович Вязьмин проснулся рано и с удивлением приподнял голову. На дворе стоял какой-то странный, непривычный гул голосов, слышен был топот куда-то бежавших людей, в открытое окно его спальни врывались восклицания и отдельные, не имевшие смысла фразы, и вдруг среди всей суматохи он уловил протяжный злобный вой своей собаки. Тоскливое предчувствие чего-то ужасного охватило молодого человека, он вскочил и начал быстро одеваться, когда дверь его комнаты распахнулась, вошёл Козлов.

– Чёрт знает, что за сторонка! Вы ничего, Вязьмин, не слыхали?

– Нет, а что? Пожар, что ли?

– Какой пожар! Убийство, батенька, в двух шагах от нас. Знаете домок на пустыре?

– Ну?

– Так вот ночью, оказывается, варнаки вырезали целую семью: еврея, еврейку и...

– И... – Вязьмин едва выговорил этот звук, губы его побелели, язык высох: неужели убили. Лию, маленькую, тоненькую. Лию, с которой он болтал вчера за воротами?

– И... девчонку их, – продолжал Козлов, – совсем ребёнка, повесили на воротах перед домом. Мерзость!

Козлов плюнул, выругался и вышел из комнаты. Вязьмина трясло. Едва застегнув тужурку, он выскочил на двор, пробежал оттуда в сад и в глубине аллеи из акаций вскочил на скамейку, стоявшую у забора.

Перед ним снова лежал пустырь, на нём одинокий, как брошенный с неба, маленький домик, за ним, сливаясь с горизонтом, вилась бесконечная серая дорога, а перед домиком на уцелевшем остове ворот висело что-то тонкое, беззащитно-жалкое. Он понял, что то был труп маленькой красавицы Лии. Как безумный, Вязьмин глядел на красную юбочку, горевшую ярким пятном под лучами весёлого летнего солнца; машинально он взглянул на забор, потом на скамейку и ясно увидел следы чужих грязных ног.

Вязьмину вдруг ясно стало, что именно здесь, в этом саду скрывались вчера убийцы. Если бы вчера он не струсил малодушно, а, взяв револьвер, вернулся бы с людьми в сад, может быть, убийства не случилось бы и Лия была жива.

Лия, маленькая Лия, Фелицата!

Вязьмин опустился на скамейку, припал грудью к столу и вдруг неожиданно для самого себя зарыдал: не выдержали тонкие, балованные нервы суровых картин насилия и смерти.

За забором гул голосов становился всё гуще и гуще, народ прибывал толпами и, окружив домик, стоял, глядя на висевший труп, на открытую дверь, куда уже проникли полицейские власти.


XV. ИВАН РАССЕЙСКИЙ

– Стой, робята! – небольшая артель землекопов, вышедшая с рассветом на работу по линии железной дороги, остановилась.

– Что те попритчилось, Степаныч? – спросил вожака рыжий парень, шедший рядом.

– И то померекалось, ажно стон... и то стон, братцы, слухайте!

Кучка землекопов сбилась у края глубокого оврага, откуда ясно слышались перемежающиеся стоны.

– Ой, нечисто дело, робята, знать, варнаки и впрямь эту ночь гуляли, там жидов прирезали, а тут какого прохожего порешили.

Рыжий парень Сашка лёг на живот и свесился кудрявой головой в овраг.

– Степаныч! Ровно ведмедь там урчит и ползает!

– А ты покличь, с чаго тут чёрной немочи[8 - По-сибирски медведь.] быть, не рука, да и стонет по-человечьи.

– Дядя, ай дядя? Добрый человек, откликнись, чаго стонешь?

Шевельнувшаяся на дне фигура приподнялась и приняла в глубоком овраге громадные нечеловеческие очертания.

Сашка отпрянул от края и вскочил на ноги.

– Боязно, робята, должно «сам» елозит там, огромадный, страшенный и на человека не схож.

– У, дурень, заячья душа! Рази «сам» станет после петухов на земле сидеть, а стонать-то ему с чаго? Аль бо там бык свален; вот у Крутороговых намеднясь варнаки украли бычка чёрного, так поджилки ему перерезали; а он всё-таки разбодал их да на брюхе в огород уполз, гоже дуры бабы думали, «сам» у них меж гряд захоронился.

– Эй, православный, откликнись, коли спасения хочешь! Аль расшибся?

Из оврага послышались стоны, перемешанные со словами, смысл которых было трудно распознать, но зато теперь Степаныч различал мохнатую голову и громадную человеческую фигуру.

– Сашка, беги назад к жидовской хате, там ещё исправник и команда, скажи ты, мол, нашли в овраге не то убитого, не то самого погубителя жидовских душ; всяко бывает, може, порешил с ними, ограбил, да сам с того так улюлюкался, что и дороги не нашёл, жиды-то ведь по тайности вином торговали. Ягор, ты посторожи здесь, а уж мы на работу, околачиваться-то тоже здесь нечего!

– Нет, уж я тоже один не останусь, мы артель, значит, или все останемся, коли случай такой вышел, или вместях уйдём, чаго меня выделять в сторожа.

– Эх, сугырить[9 - Сутырник – спорщик.] ты ловок, артель! Знаю артель, да я-то кто тебе, старшой аль и нет?

– Старшой, а всё же артель, как канались тебя в начальство ставить, ты хрест целовал, все вместях, ни одного не покидать из артели.

– Во, дурья голова! Иван! Останешься, что ль, сторожить?

Иван, черномазый парень, почесал голову.

– Ягор правду байт, чаго от артели отбиваться, чаго я здесь караулить стану?

– О, чтоб те ободрало, ишь, олухи, нехристи!

– Чаго лаешься? Старшому не подобает, потому артель, все вместях! – заговорили в кучке. – Да и уйти теперь нельзя, пока Сашка не оборотится, опять же и зачинать работать без него нельзя, потому артель, при расчёте как его прогул вычтешь, а мы на него не батраки.

Степаныч махнул рукой, в силу артельного начала он понимал, что они правы, да уж случай-то такой особый выпал. Он снова прилёг на край оврага.

– Человече, лезь, что ль, наверёх, мы те подтянем. Я те спущу что ни на есть в подмогу. Братцы, нет ли у нас верёвки или сажени с собой?

– Брось, Степаныч! Не надо затевать, – остановил его Тихон, старый и бывалый работник. – Не знаешь, что ли, что до начальства не моги вызволить удавленника из петли аль поворошить убитого. Тронешь, а кровь на тебя капнет, вот потом и уясняй, что не ты убивал, и будут видеть, что не ты убил, да всё же на допросы затаскают, потому – кровь...

– Верно твоё слово! Мы что – сторона, вожжаться нам с полицией не рука, дали знать – подождём Сашку да и айда. Человек-то никак побывшился!

Нагнулись рабочие, смотрят в овраг, а туда уже прокрался свет утренний, и всем ясно видна стала грузная, неподвижная фигура человека.

– Отойдём, робята, чего вклёпываться! – Степан отошёл на дорогу, а за ним и вся артель.

Несложны были мысли каждого, да и не близок был им человек, погибавший, может быть, на их глазах. Чужая неприветная сторонушка, чужие, суровые люди кругом, а этот, може, и варнак еще беглый, упаси Господи! Сами они все володимирцы, гости нахожие, дело ихнее работать да, собрав гроши на зимний хлебушко, назад вернуться.

– Бягут! – заметил один, и головы всех обернулись к городу. Впереди лёгкой рысью лупил Сашка, боявшийся больше всего, чтобы артель не ушла без него; за ним беглым шагом трусили два полицейских солдата и толстый урядник.

Урядник, добежав до оврага, хотел что-то крикнуть артели, да задохся, махнул рукой, захлебнулся воздухом и, весь багровый, кашлял минут пять, затем перевёл дух и начал ругаться отборной сибирской руганью...

– Пойдём, робята, не то их урядное благородие насмерть заругается, – артель двинулась дальше.

– Стой! – заревел урядник. – Как смеешь уходить, помогай вытаскивать, где верёвки... Эй, люди!

От артели отделился Степаныч.

– Не ладно так-то, твоё благородие, горланить, мы те не люди, мы железнодорожная артель, и нам работать с часов надоть, валандаться нам не приходится, так по христьянству, потому на вороту хрест, дали мы тебе знать об убивственнике, а теперь прощенья просим, у нас начальство своё, анженерное, – и, отвесив поклон, не отвечая ни на крик, ни на ругань, артель двинулась дальше и скоро совсем скрылась за перелеском.

Долго возился урядник, пока вытащил из глубокого оврага почти бесчувственного Ивана Рассейского, посылал в город за помощью, спускал двух солдат вниз, обвязал верёвкой громадного парня, причём тот два раза сорвался и, как туша безжизненная, снова скатился на дно, наконец, всего окровавленного, избитого, изодранного вытащили и положили перед лицом приехавшего исправника.

Поглядел на него Емельян Иваныч орлиным своим взглядом и велел лить из ведра холодную воду ему на голову.

Вылили ведро. Хоть те что. Вылили второе – очухался и глаза приоткрыл; грязь и кровь смылись с его морды, и исправник зорко оглядел парня.

– Знаю! Вот имя не припомню, а знаю я эту образину; год тому назад прогоняли его через наш город, была у него нога засечена, так от партии до другой пролежал в нашем госпитале; парень силы страшной, а тихий, смирный. А! Вот и доктор! Павел Семёныч, осмотрите парня, из рва достали, что с ним такое, расшибся сам-пьяный или тут преступление?

Подоспевший доктор тут же на месте осмотрел Ивана. Нож Чёрного угодил ему под лопатку, но только скользнул по ребру, рана была порезная, неглубокая, но как летел грузный парень в овраг, то хватился головой о камень. Череп у Ивана был, должно, не нежнее медвежьего, а потому, несмотря на то, что верхние покровы были раскроены, голова осталась цела. Много потерял Иван крови и долго лежал во рву в беспамятстве, но коли не вышла из тела душа его этой ночью, то уж теперь, в умелых руках Ивана Семёныча, нечего было и думать о смерти.

– Что? Может он говорить? – спросил исправник.

Доктор кликнул фельдшера, наложил на раны первые перевязки, благо догадливый фельдшер, позванный на место убийства, захватил кое-что с собой, затем дал Ивану понюхать спирт, потёр виски, и парень окончательно пришёл в себя.

– Здорово, парень! Знакомы чать с тобой! Как звать-то тебя? – спросил исправник, подходя и нагибаясь к Ивану.

– Иван Трофимов по прозвищу Рассейский, – машинально ответил тот.

– Так, верно, не врёшь, теперь вспомнил. Кто тебя ножом-то пырнул?

– Ножом? – Иван помолчал. – Верно твоё слово, ножом пырнут я?

– Вот чудак малый, верно ли? Да под лопатку-то тебя кто, как корову мясник, хватил? С кем шёл-то?

– С кем шёл? – переспросил Иван.

Медленно, но сознательно заработали мысли пришедшего в себя парня. В тяжёлом мозгу прояснилась картина вчерашнего убийства, «птица», запертая в чулане, пьянство, дорога, толчок, острая боль, а дальше... ночь тёмная. «А! Каин треклятый! Так ты во как! – воскликнул он мысленно и налитыми кровью глазами огляделся кругом. Чёрного не было. – Знать, не пымали, убёг. Годи, падаль, от меня не уйдёшь!».

– Не припомню, кажись, никого со мной не было, ваше вскродие! – отвечал Иван, узнав, наконец, исправника.

– А жидов при дороге ты порешил?

Ещё раз Иван оглянулся кругом, как медведь, попавший в капкан. Значит, крышка пришла, не вывернешься! И путать не стал.

– Моё дело жиды, значит...

– С кем был?

– С кем был? – снова переспросил Иван и помолчал, своеобразная честь бродяги не позволяла ему выдать товарища. Всё равно, мол, рано ли, поздно ли снова столкнёмся и счёты свои сами сведём.

– Один был... один и порешил их! – мрачно и апатично ответил Иван и стал смотреть в сторону.

– Ну а девчонку зачем замучил и повесил? Иль креста на тебе от роду не было? Ведь ребёнок совсем ещё!

Иван уставил глаза на исправника. Хотя он не понял ещё смысл сказанного, но дрожь уже прошла по его телу.

– Каку-таку девчонку?

– Ту, еврейскую дочку, зачем убил, что она тебе?

Иван вдруг рванулся и вскочил на ноги, весь дрожа, бледный, лязгая зубами, он глядел на исправника.

– Птицу? Птицу, говоришь, убили?

– Не птицу, чего мелешь, девчонку, дочь еврейскую придушили да на воротах повесили.

– Покажь! Покажь! Глазами должон видеть. Идём, веди меня туда, Христа Бога ради дозволь видеть!

– Может он идти, доктор? Дойдёт он?

Доктор взял Ивана за руку и посмотрел ему в глаза.

– Дойдёт, ведь эго богатырь, а теперь в этом возбуждении он чёрт знает чего ещё натворить может. Прикажите обыскать его.

Ивана обыскали, за валяным сапогом его нашли нож, онучи, как и вся одежда, были в крови, но была ли то кровь его жертв или текла она из его собственных ран – кто знал!

Громадный парень стоял смирно, глаза его, добрые, как у израненной собаки, не отрывались от лица исправника.

– Твой нож?

– Мой, мой, вишь у меня?

– Им, что ли, еврейку резал?

– Им, им самым, вишь в крови... Покажи, что ль, птицу, то бишь девчонку... идтить можно? – молил он.

– Есть ещё что при тебе?

– Да вот не знаю, кажись, голыш оглушный[10 - Гладкий камень, которым оглушают жертву.] ещё за пазухой был, да должно выкатился. Идём, что ль, ваша милость... Всё отдам, волоса ничьего не трону, идём только, ваше вскродие.

Двинулись в путь, с каждым шагом силы Ивана, казалось, крепли, с полдороги он уже не шатался, а весь подался вперёд, словно вся душа его стремилась скорее увидеть, узнать то, что так страшно томило и волновало его.

Весть о том, что железнодорожные рабочие схватили на дороге варнака, уже сообщилась народу, собравшемуся вокруг еврейского домишки. Досужие люди, жадные до кровавых случаев, бежали по дороге, присоединяясь к солдатам, сопровождавшим Ивана. Когда вся эта галдящая толпа показалась у поворота дороги, к ней прихлынула новая масса любопытных.

Увидя громадного детину со всклокоченными волосами и перевязанной головой, полураздетого, замаранного кровью, бабы заревели, мужчины глухо заволновались: «Пымали, пымали душегуба-убивцу! Ведут, ведут к трупам!» – послышалось всюду.

– Коли он порешил – кровь у убитых на глаза выйдет! – орал кто-то.

– Под девку-то, под девку проводите его, коли он побывшил[11 - Убил ] её, ни в жисть не пройти ему под ейными ногами – не пропустит она его, – кричал другой.

Иван шёл, ничего не слыша, всё так же страстно глядя вперёд. Вот и поворот направо, вот угол нависшей, как бы съехавшей с домика, громадной крыши, вот... На перекладине ещё висел труп Лии, ветер играл чёрными кудрями, и мерно, ласково покачивалось тонкое тело девушки.

Не то рёв, не то стон с такой дикой силой вырвался из груди Ивана, что кругом его отшатнулись люди. Парень протянул руки вперёд, затрясся, упал на колени и прильнул головой к земле... Иван Рассейский, душегуб, беглый варнак, в первый раз в жизни рыдал, рыдал, захлёбываясь, шепча со стоном: «Птица ты моя, птица, не ухоронил я тебя!».

– Кается, кается! У, каторжник, варнак, висельник, будь ты проклят, разрази тя Мати-Заступница! – слышалось в толпе.

Отдельные кучки людей стали напирать на солдат.

– Назад! – зычно крикнул исправник. – Назад, оголтелые! – Заорал он ещё раз, выступая грудью перед Иваном.

– Поднять его! – Обратился он к солдатам. – Ввести в избу, – и, обернувшись к доктору, добавил: – Голову прозакладываю, что это не его работа.

Проходили дни, длинные, пустые, перемежали их ночи малосонные, а Иван Рассейский всё ещё содержался в тюремном госпитале. Дознание об убийстве евреев тянулось, Иван не называл помощника, а исправник упрямо искал его. Раны Ивана зажили, да, как злая жёнка, привязалась к нему лихоманка трясучая и извела парня. Волочит он ноги, худой, жёлтый, молчаливый, будто речь потерял, и только если кто с умыслом или невзначай заговорит при нём об убийстве жидов, потемнеет он в лице, сожмёт зубы, на щеках обозначатся кости скульные, нижняя челюсть выдвинется и лицо озвереет, аж страшно станет тому, кто с ним в разговор вступил.

А в городе всё пошаливают, рвёт и мечет исправник Емельян Иваныч, а поделать ничего не может: обокрали кладовые купчихи богатой Елисеевой, да ведь как хитро – под деревянными уличными мосточками канаву прорыли и всё её добро ночами повытаскали; убили какую-то старушонку, жившую одиноко на окраине и торговавшую небезвыгодно штучными мехами; и всякий раз дело было чисто, улики налицо, а душегуба ни следа. Знал Иван, чей грех то был, знал он и логово, где Чёрный притон держал – больно хорошо сошло ему с рук убийство евреев, и Ивана он не боялся, должно быть, прослышал, что болен он и сидит за крепким замком. Ох, как трудно было Ивану язык за зубами держать и исправнику не дыхнуть о том, что знал, и только потому молчал он, что крепко держался надёжи встретиться с Чёрным рано или поздно лицом к лицу в лесу дремучем и под небом божьим свести с ним свои счёты. Только накануне того дня, как у Нефёдовых девичник был назначен, смутилось совсем сердце Иваново: прослышал он от сторожа госпитального, что исправнику был дан слух, что варнаки хотят воспользоваться девичьим праздником в доме и очистить кладовые нефёдовские. Всю ночь не спал Иван, не ел и наконец потребовал дежурного.

– Вот что, милый человек, доложи ты господину исправнику, значит, Амельян Иванычу, что хочу я с ним по откровенности поговорить, очень тоись важное дело сообщить хочу, да не мотай только душу мою, проси его, чтоб тоись скорей.

Через час приехал в больницу Емельян Иванович, позвал в отдельную комнату Ивана; вошёл парень и в ноги ему поклонился.

– Ну, что надумал, Иван Рассейский, аль сообщника назвать хочешь?

– Вот что я тебе скажу, Амельян Иваныч, господин исправник, прослыхал я, что хочешь ты сегодня на поимку воров, значит, идти, возьми ты меня с собой, вот те Христос, помогать стану, не токмо не убегу, что пёс верный, караулить буду, сдаётся мне, что тот самый душегуб, что ту... ту, – Иван потупился и весь побелел, – ну знаешь, птицу повесил, орудовать станет, так вот я его тово..

– То есть что того? Твоё дело только указать будет да помочь нам изловить его.

Иван молчал.

– Слышишь?

– Слухаю, слухаю, так что же, ваше скродие, возьмёте, что ль, меня?

– Так, значит, не ты в девочке повинен?

Снова потемнел и понурился Иван.

– Сам знаешь.

– Ну, а еврейку?

– Сказывал, я евреев тронул.

– Так ведь уж не легче тебе наказанье-то будет: тоже воровство с душегубством.

– Што мне будет – твово ума дело, а што я сделал аль не сделал – моя душа знает, – Иван смолк и стал глядеть в сторону; исправник подумал, побарабанил кольцами по столу.

– Ну, ин ладно, готовься, как стемнеет, зашлю за тобой, а что ты насчёт побега...

– Не убегу, моё слово крепко. Спаси тя господи, Амельян Иваныч.

И в первый раз что-то вроде улыбки мелькнуло на истомлённом лице Ивана.


XVI. ДЕВЬЯ БАНЯ

На песках в угловом доме средственных кожевенных заводчиков Нефёдовых уже несколько дней стоял зазвонистый пир. Матрёна Яковлевна и Иван Тихоныч Нефёдовы играли сговор дочери своей Маремьяши с молодым купцом-железником Тетёркиным, то есть собственно даже уже не сговор, так как и рукобитье, и смотрины отбыли, роспись с приданым молодому вручили, подарки приняли и день свадьбы назначили, а на сегодня пир касался одного женского пола, то была Маремьяшина последняя девья баня и девичное угощение. Мужчин всех: и отца Ивана Тихоныча, и сыновей его, Маремьяшиных братьев, Евграфочку и Сёмушку, и дединьку Мокея Силантьича, и кучера, и работников, – кого удалили на тот день в гости, кому велели держаться своих хоромин и не показываться, не смущать игр девичьих, забав и песен невестиных.

В белой стряпущей под руководством дошлой стряпки Акимовны, что жила на покое и только при больших оказиях у купцов стряпала, три помощницы орудовали, засучив рукава.

Подруги-девушки в парадных горницах ставили столы и убирали их всякими лакомыми заедками, а Матрёна Яковлевна в боковой горенке устроили для матерей и угощеньице из сладких вин, наливочек, медов сычёных, штучек домашних и разных солёных и маринованных прикусочек. Но из всех дел первым стояло дело банное – мытницы[12 - Прачки], подымая хвосты, бегали по двору из дома в баню и обратно.

Банный домик Нефёдовых стоял во втором дворе особнячком, окружённый, как изгородью, молодыми ёлочками, внутри его было всё чисто и прибрано, как в любой комнате, полки, лавки ясневые заново застроганы. Окна в бане со светлыми стёклами, изнутри прикрыты белыми створками, отделанный предбанник для раздевания, в котором пол и лавки выстланы белой кошмой, а поверх прикрыты чистым рядном, в больших медных тазах берёзовый щёлок разведён, в других горой взбита мыльная пена. В вёдрах приготовлен тёплый ароматный мятный и колуферовый квас, чтобы им пар на спорник[13 - Каменка в бане] поддавать. На полочках в бане из самых молодых берёзовых ветвей веники навязанные приготовлены, мыло душистое – казанское для тела, яичное для лица – и тонкие жёлтенькие мочалки.

То и дело в баньку забегали девицы-подружки узнать, всё ли готово, и, наконец, мытницы внесли в предбанник стол и на тарелочках разложили груды мочёных яблок, брусники, морошки, расставили стаканы, бутылки с разными ягодными и фруктовыми водами для банной остуды и прохлаждения. Во дворе послышалось пение, прерываемое смехом. Затопали резвые ноженьки девушек, и более десятка подруг хлынуло в баню, увлекая за собой и невесту Маремьянушку. Маремьянушка была не то чтобы красавица, а девушка добротная, обещавшая быть мужу женой и деткам маткою. Белая, гладкая, что речка молодая, щёки алые, глаза тёмные, косы толстые, длинные, грудь высокая, нежная, будто атлас розовый на лебяжий пух наложен; смешливая, говорливая, что гусли переливчатые, сердцем добрая, норовом кроткая. Следовало бы девушке, для порядка и прилику ради, повыть в бане, поплакать над красой своей девичьей, над косой своей трубчатой, да больно жених завидный – Андрюша Тетёркин, всем собой хорош, и речист, и с достатком; выглядели они давно друг друга – с детства домами знакомы были, и теперь оба взахват свадьбы ждали. Тут не до слёз!

И банька, и двор весь, и сад густой Нефёдовых полны были смеха, песен, крика и говора.

Мыли девушки невесту, резвились и, приподняв край занавесочки, зорко выглядывали из окна, чтобы не подошёл, по обычаю, кто к баньке из парней знакомых «попугать», ну, тогда не прогневайся, кто как, накинут платьишки, вылетят с разных сторон, а уж окатят парня озорного с головы до ног. На этот раз, как на грех, не на ком и шуток шутить: в заречье у богатеев Крутороговых вечер назначен был, и вся молодёжь с женихом туда и отправилась. У богатеев Крутороговых было три сына. Старший Ванюшка родился, когда ещё отец его на кобылке[14 - Козлы для растягивания кожи.] собственными кулаками кожи мызгал. Тоненький, с большими мечтательными глазами, Ванюшка до юношества за бессильность да тихость свою выдержал немало трёпок от отца. Спасаясь от гнева отцова в ватных юбках староверок бабушек и тётушек, он пристрастился к их тихому келейному житью. Все его радости сосредоточились в тайных молельнях, где пахло росным ладаном, где, мигая, как усталые очи ангелов, горели катанки жёлтого воска и гнусливо, нараспев читались длинные молитвы, вызывавшие в душе его мистические образы.

Учён Ванюшка был на медные деньги и дальше старых священных книг не пошёл.

Дела Круторогова росли, ширились, вместо одной кобылки на дворе заводчишка поднялся, в доме родились ещё два мальчика – Гришенька да Яшенька, ребята веселые, своевольные, начавшие с девяти лет учиться уже у настоящего учителя; сам Круторогов к тому времени уже сбрил себе бороду, от старины отшатнулся, примкнув к щепотникам, стал в Питер ездить, с нужными людьми снюхался, заручился крупным казённым подрядом и младших сыновей своих, как те покончили гимназию, всему городу на «ах!» в университет отдал.

Настасья Петровна, жена его, всему покорилась, преклонила голову долу, и стала жить, как супруг указывал. Погневались бабушки, да на том и поприумерли, как время пришло, а тётушки, сёстры самой Круторогихи, отреклись от большого дома и, глухо ропща, проклиная новшества, заперлись в своих флигелёчках и ещё крепче привязали к себе фанатически преданного старой вере Ванюшку.

Ванюшка попробовал было бороться с новым влиянием, да, выдержав две-три «науки» от батюшки, запил, проштрафился как-то большой растратой товара и денег на одной из Нижегородских ярмарок и, совсем отрешённый от всяких отцовских дел, запил запоем и перешёл жить из большого дома в боковушку около белой стряпущей[15 - Хозяйская кухня.].

Проснувшись рано в тот день, как у Нефёдовых справляли девичник, Ванюшка вспомнил, что и у них в доме сегодня справляют немалое пиршество вернувшиеся из университета Гришенька и Яшенька, вздумавшие чествовать помолвку друга их Андрюши Тетёркина. Взгрустнулось Ванюшке, да вдруг и осенило – вспомнил он, что то была седмица, разрешавшая вино и елей. Вскочил он с узенькой жёсткой кровати своей, плеснул в лицо себе свежей водицы. Прочёл уставный начал, затем трижды поклонился иконе Алексея Мурина, хранящего человека от винного запоя, и повернул его к стене в знак того, что на время бдительность его упраздняется и... разрешил, а разрешив, вспомнил, что у Нефёдовых девичник, вдруг задумал пренебречь зваными отцовскими гостями и отправиться к Нефёдовым – Маремьяне Ивановне конфет свозить. Никому Ванюшка не сказал о своём намерении. Надел он атласный чёрный халатик вроде подрясника, на голову шапочку, позвал караульного татарина и велел какую ни на есть лошадишку запрячь себе, мол, прокатиться пришла охота. Подали ему к крыльцу линеечку, сел на неё бочком Иванушка, ножки на подлогу поставил, запахнул полы халатика, засунул руки рукав в рукав и затрусил на водовозной пегинькой в город. Все знали Ванюшку, все знали коней выездных крутороговских, а потому никого не удивлял чудачный его выезд.

На горе татарин затирукал лошадь, и та остановилась перед большим бакалейным магазином Черёмухина. Два приказчика выбежали за дверь и смотрели на Ванюшку, а Ванюшка, склонив голову набок, дремал и даже носом посвистывал.

– Хозяин, а хозяин! Иван Артамонович, бачка! – будил его татарин, повернувшись на козлах и тряся его одной рукой за плечо.

– Цыц, проклятик! – крикнул он на какую-то юркую шавку, вывернувшуюся из-под ворот и яростно кидавшуюся в самую морду лошади. Лошадь дёрнула, Ванюшка клюнул носом и наверняка вылетел бы на дорогу, кабы оба приказчика, бросившись к линейке, не поддержали его.

– Иван Артамонович, пожалуйте!

Ванюшка открыл глаза.

– Ишь, язви вас, чего в рожу лезете? Не Пасха, чтобы христосоваться.

– Бачка, к магазеи приехали, наказывал сам.

Ванюшка вспомнил, улыбнулся и стал пальцем манить одного приказчика.

– Подь, милый человек, сюды, вот что, любезненький мой, вынеси ты мне фунтишка три конфет обёртышных от Трабля или кого другого московского, да коробку позатейней, да в кулёчек мармелада, шеколада, ну ещё там какого девьяго «фантафанта», да положи у кучера. Слышишь, касатик? Да вот ещё что, денег у меня, брат, с собою – ау! Маменьке потом счёт предоставишь. Чать Круторогиху знаешь? Да норови так подать, чтобы папенька не видел – не люблю спросов.

Приказчик, хорошо знавший, с кем имеет дело, скрылся в лавку, а Ванюшка снова задремал и уже очнулся только во дворе у Нефёдовых.

Встречать незваного, нежданного редкого гостя вышла на крыльцо сама Матрёна Яковлевна.

– Здравствуй, Матрёна Яковлевна, добродетелью сияющая, бедным и убогим сиротам помощница, смирением, како жемчугом, украшенная, кума моя и душенная родственница! – запричитал Ванюшка.

– Здравствуйте, Иван Артамонович, здравствуйте, батюшка! – отвечала ему приветливо хозяйка, знавшая его привычку ласковости ради всех звать кумой.

Ванюшка слез с линеечки, а татарин подал ему объёмистый кулёчек гостинцев.

– Зачем беспокоиться изволили, Иван Артамонович, что за приношения такие, довольно конфузливо мне и принимать-то – гость вы редкий, а завсегда с гостинцами.

– Не тебе, кума, не уросься[16 - ^12^ Уроситься – упрямиться.], Маремьяне Ивановне конфетишки привёз, да так жемочки для подруг её. Где же девицы-то все?

– Да... Евграфочка и Сёмушка, должно полагать, на вашем же крутороговском дворе пируют, братец твой, Гришенька, вечор ещё приглашеньице присылал, а... девушки-то все... в саду дальнем... известно, день у них сегодня такой... девичий.

– Сём-ка я в сад пройду! – расхрабрился вдруг Ванюшка.

– Не ходи, родненький, не трожь девок, у них свои теперь песни да игры, даже мы, матери, к ним не вклеиваемся.

– Я, Матрёна Яковлевна, особ статья, я, значит, чтобы всё по старинке, в порядке, я даже указать могу. Я всем в таких случаях наука.

Ванюшка двинулся в сад, а старая Нефёдова только посмотрела ему вслед и рукой махнула – не обессудь, мол, сам на издёвку девичью лезешь.

Из сада Ванюшка прошёл на двор и спокойно зашагал к баньке. Крепко знал он обычай и решил «попугать».

Олюшка Тетёркина, женихова сестра, воструха и своебытница, первая подглядела и узнала Ванюшку, вмиг тревога была дана всем девушкам быстрее птиц перелётных, накинули они на себя платьишки, и в ту минуту, как Ванюшка, с хитрым видом хоронясь под оконницей, протянул руку и хотел побарабанить по стеклу, двери открылись с двух сторон – из бани и из предбанника, – и вылетела гурьба девушек, и с десяток полных шаек моментально вылилось на голову свет Ивана Артамоновича, сына Круторогова.

Крепок был атлас халатика, а ниточки сухой не осталось на Ванюшке. Далеко отлетела с него шапочка, волосики намокли и, что у утопца, повисли по личику длинными тощими прядками, худой да высокий, весь он облип, что палка, и такая обида вдруг закипела в сердце его, что схватил он кирпич накалённый, лежавший тут же на скамеечке, и пустил им в окно.

Визг, крик, брань девья поднялись в бане, а Ванюшка, подобрав полы халатика, дул на въезжий двор, навалился на свою линеечку и, как был без шапки, крикнул татарину, не успевшему ещё уйти из-под навеса, ехать домой.

Выскочила снова на крыльцо Матрёна Яковлевна и ахнула – сидит Ванюшка, как утопец, на линеечке и знай татарина погоняет, а вода ручьями бежит с него, с подножки льётся и по двору след оставляет.

Гурьбой с шумом, смехом и девичьей весёлой бранью вернулись девушки из нефёдовской бани. У всех на языке один Ванюшка. Простить ему не могут брошенного кирпича – шутка ли сказать, чуть Маремьянушку не зашиб, во-о-т как близко пролетел, в лохань шмякнулся, и вода фонтаном взметнулась. Как вспомнят девушки, как обливали Ванюшку, как бежал он, так и покатятся со смеху. Забрались подруги в невестину комнату. Смелая Олюшка Тетёркина утащила из молодецкой гитару и стала представлять цыган, что слышала в Ирбите на ярмарке.

Одна, другая подхватили напев, и пошла общая хоровая. В большой гостиной комнате сидят маменьки и тётушки, одна перед другой щеголяют самоцветными камнями и бриллиантами, у иных надето по три, по четыре брошки подряд, все пять пальцев унизаны кольцами, шея обмотана золотыми веницейскими цепями из тонких золотых колец, больших и гладких, как обручальные, хитро переплетённых между собой, с массивными золотыми «формулярами», как старая Икониха фермуары зовёт.

Сидят, судачат, перемывают косточки, перетапливают жирок отсутствующих, не забывая изредка и друг другу правду-матку отрезать, посчитаться за прежние провинности.

Играют в мушку да в рамс, цифирь пишут не все, а потому три проверяют ту, которая записывает, считают долго, со спором, да благо время есть, мужчины-то дома остались, некому надсмехаться и выпить помалости можно – оно и пользительно, и куда как вольготно в своей компании.

Кучера и конюхи приезжих давно отпущены восвояси, потому хозяйка решила, что незачем им подглядывать да подслушивать за своими хозяйками, а развезут всех по домам и на своих долгушах. Своя же прислуга вся уже поужинала и, кроме двух караульных, спать полегла. А караульные тоже спят за воротами, потому праздник в доме и за ужином их ублаготворили. Собаки ещё не выпущены и тихо, жалобно подвывают в своих темницах. Шумно и весело в доме, из всех окон в прорези ставень мелькают огни. Изредка сквозь быстро открывающуюся и захлопывающуюся дверь вырвется аккорд гитары или трель весёлого смеха.

По дворовому настилу тихо ходит месяц, прихотливо рисуя тени крыш, заборов и свесившихся с них кудрявых деревьев, и ничьё сердце не чует присутствия незваных, страшных гостей, ничьё ухо не слышит потайной воровской работы. В громадной завозне, ворота которой заперты на большой железный замок, ключ от которого висит в каморке доверенной экономки Силантьевны, рук не покладая работали двое людей.

Ещё солнце не село, как уже в нефёдовском огороде в глубокой меже между грядками сочных громадных кочней капусты лежали два придорожных товарища – Чёрный и Федька Карнаухий, лежали и ждали, когда зайдёт за окраину небесную солнышко усталое, когда проснётся снова за оврагом тень ночная и полезет по земле, всё заволакивая дымчатым туманом, как на небо выбегут любопытные месяцевы детки – звёздочки ясные и станут, мигая, на землю глядеть. Прислушиваясь к резвым голосам девушек, бежавших из бани домой, дождались, как мало-помалу кругом в саду и во дворах всё разошлось и смолкло, тогда, приподнявшись на четвереньки, ползли они по огороду до самой стены завозни, потом без труда по навыку вытащили из стены завозни две широкие доски и пролезли туда, осмотрелись, обсиделись, затем принялись за боковую стенку, примыкающую к главному подвалу Нефёдовых, где хранились сундуки с мехами и серебром запасным.

Федька Карнаухий работал когда-то на нефёдовском кожевенном заводе и давно вызнал ходы и выходы, мало того, в ту пору он в такое доверие вошёл к Силантьевие, что даже и в подвал тот не раз с ней спускался и от неё слыхал, в каком сундуке какое добро лежит.

Товарища у него в ту пору надёжного не было, а как один на такое дело пойдёшь? Несподручно. Живо взломали теперь они два сундука, перетащили в завозню серебра немало: ложки, вилки, ножи тяжёлыми пакетами, удобно свёрнутыми, надёжно перевязанными, много риз серебряных, кованых, с венцами золотыми, низанными жемчугом и убранными каменьями, сняты те ризы были ещё в Улангерском скиту, где тётка Нефёдовой, мать Арина, настоятельницей была; как разоряли да прикрывали скит тот, то заранее она иконы древние неоценимые в леса керженские переправила, а ризы на сохранение к сродственникам своим Нефёдовым тайно перевезла. Немало дедовских кубков, стаканов, бражень серебряных и золочёных вытащили они и всё связали, сложили в удобные котомки.

– Будем, что ль, брать меха? – спросил Чёрный.

– Ну, куды те, с мехами накроют, тащить грузно, одного серебреца похватали и буде, немала толика.

– Верно. Ты, Федюха, того, справляй пещура аккуратней, тащить далеко.

– Чего далеко? Медвежатник за огородом в телеге на саврасом сторожит, свезёт небось.

– На кой дьявол впущал ты сюда медвежатника, делись теперь, да и третий язык, что пятое колесо у телеги, только помеха.

– Нельзя. Медвежатник был с нами как старуху-меховщицу решали, теперь не возьми-ка его в долю, а дыхни ему кто со стороны, что здесь наша рука была.

– Вот те Христос, зарежет то есть, как курёнка, где-нибудь встретит и побывшит. Не, брат, говорю, плюнь на меха, не рука вожжаться с ними, в гряде не пролезешь, увидит кто из окна – и всё пропало.

– И то плевать, пора и ехать, на девишниках-то подолгу не медлят, того гляди, всполыхнутся старухи по домам. Айда вперёд! Неси свой пещур, складывай у медвежатника, коли так, и жди меня, я ещё что пошарю.

– Ой, чёрт Чёрный, опять затеваешь что недоброе? Скажи лучше.

– Ну, растабарывай! Сказано, ползи и жди, аль меня не знаешь?

– А ну те к лешему! И впрямь, что с тобой возиться, а только помни: коли что – вожжами по саврасому и ждать тебя не стану.

Федюха крепко привязал себе на спину пещур, вылез из сарая, быстро прополз в высокой траве и исчез в громадной канаве.

За нефёдовским огородом у самого пустыря стояла сытая рыжая лошадь, запряжённая в простую телегу, в ней лежал на брюхе медвежатник, накрывшись пыльным хлебным мешком, будто мельник, ждущий клади с ближайшей нефёдовской ветрянки, тихонько посвистывал в ожидании Фёдора Карнаухого. Рыжая лошадёнка его со злой вороватой мордой прядала ушами и время от времени вздрагивала, точно предчувствуя и кладь воровскую, и погоню, от которой ей снова придётся удирать во все лопатки.

«Коли теперь Чёрный сухим оврагом уползёт, что по ту сторону огородов лежит? – рассуждал про себя медвежатник. – Завтра же разыщу его и нож в брюхо, потому, значит, меня здесь как татарина на стороже поставил, чтоб, значит, для отвода глаз. Ох, жутко! Ладно, смерклось, а то здесь на голом месте, что на ладони, торчишь, опять вот...», – медвежатник не договорил свою мысль, припал на дно телеги и замер, его рыжий заржал тем особым беспокойным, жалобным ржанием, которым встречал и провожал чужих лошадей.

На гнедой кобылке в лёгонькой кибиточке тихонько, не торопясь, по тому же пустырю ехал исправник Емельян Иванович, рядом с ним сидел солдат, а на козлах другой, бок о бок с Иваном Рассейским. Сразу Иван узнал и рыжего, и телегу и, несмотря на наступавшую темноту, распознал медвежатника, лежавшего под мешком, но и виду не подал, и глазом не повёл – не за той добычей он выехал.

Исправник, как страстный охотник, пущеный по следу красного зверя, тоже уже был не способен на мелкую травлю, и потому совсем не заметил одиноко стоявшей телеги. Ещё пыль не улеглась из-под копыт гнедой кобылки, как возле медвежатника выросла тень Федьки Карнаухого.

– Подсобь, что ль! – услышал он голос.

Откинув с головы веретьё, медвежатник осторожно глянул в сторону голоса, признал Федьку и принял из рук его тяжёлую котомку, наполненную серебром.

– Видал? – шепнул медвежатник.

– Пронесло чёрта! – буркнул Федька. – Тут в канавке ухоронился. А видел, кто на козлах?

– Не!

– Иван Рассейский!

– Иван!.. – медвежатник тряхнул вожжами, побелевшие губы его не выговорили дальше мысли, знали они оба конец Чёрного, коли только судьба столкнёт его с Иваном.

Рыжий мчался, как ветер, весело закидывая ногами, без указаний вожжей, зная свои повороты и свою остановку там, за татарскими юртами, в корчме кривобокой солдатки Маланьи.


* * *

Из стряпущей в горницы Нефёдовых бежала Матрёна, круглолицая, весноватая, белозубая, бежала, держа в обеих руках по бутылке домашней шипучки, да вдруг посередь двора дрогнула и чуть не выронила из рук обе бутылки, до слуха её долетело протяжное, звонкое мяуканье; тяжело переводя дух, девушка, остановившись как вкопанная, слушала. Должно заблудившийся голодный кот мяукнул ещё два раза.

– Он! – прошептала девушка и, слегка побледнев, побежала в дом.

Ещё когда Федька Карнаухий служил у Нефёдовых, его проведал как-то Чёрный, как добрый друг-приятель; в ту пору у Чёрного были свои дела, и руки у него не дошли до нефёдовских кладовых, но он приглядел Матрёшу, весёлость и смех которой впервые закинули что-то подобное чувству в сердце разбойника. С тех пор завязался между ними несложный роман, и всякий раз, когда Чёрный мог вызвать к себе на свидание Матрёшу, он давал ей знать условным протяжным мяуканьем. Знала ли Матрёша, что милый её был душегубом, Бог весть! Чёрный даром язык не чесал, а, улучив минуту да найдя укромное место, крепко прижимал девушку к своему озлобленному сердцу, горячо целовал её, сжигая огневыми очами, не жалел подарочков, а, уезжая по своим тайным делам, говорил ей только: «Вернусь, обманешь – зарежу». И Матрёша не обманывала.

Выбежав из горницы, Матрёша шла тихо по двору, прислушиваясь к малейшему шороху.

– Мяу! – послышалось неподалёку вправо. – Мяу! – девушка ясно поняла, что голос шёл из завозни.

– Ишь, лешой! – засмеялась она. – Ему и замки не преграда! Глянь, где обитель себе нашёл. – И она ещё раз рассмеялась, вспомнив Силантьевну, берёгшую, как душу, ключи от завозни.

Месяц зашёл за тучку, Матрёша тихо кралась по стенке завозни, ловя на звук ту лазейку, в которую звал её милый.

Вот ещё раз мяукнул влюблённый кот, девушка прошептала: «Здесь!», но не успела нагнуться, как что-то мягкое, тяжёлое закрыло ей рот, две сильные руки подняли её от земли, и она очнулась, лёжа уже в коробке исправника. Над ней было усатое лицо полицейского солдата.

– Дыхни – тут же и кончина! – скорее назидательно, чем злобно, объявил ей блюститель порядка и тут же добавил: – Ловко! Это я же шапкой морду заткнул.

Чуткое ухо Чёрного уловило шорох и шум. Как волк попавший в западню, метнулся он вдруг в завозню, и надёжный обоюдоострый нож очутился в его руках. Выхода, кроме вынутых досок, из завозни не было. Прежде всего он начал соображать. Матрёна была ещё шагах в десяти от пролаза, значит, коль кто её накрыл, то были домашние и следили не за ним, Чёрным, а за девкой. Снова подполз Чёрный к дыре – ни шороха, ни света; он тихо мяукнул последний раз и не видел, не чуял, как на это мяуканье к самой дыре двинулась громадная фигура Ивана Рассейского.

Исправник с другим солдатом по настоянию Ивана, кликнув на подмогу ночного караульного, стояли у противоположной стороны.

– А ну те ко всем чертям! – проговорил Чёрный, мысленно обращаясь к Матрёне. – Не до нетелов мне туг пестаться с тобой, а только коль что... , – он сделал неопределённое движение рукой, всё ещё державшей нож, затем осторожно засунув его снова за голенище, Чёрный ощупал свой крепко связанный пещур, просунул его в дыру, отстранил чуть-чуть налево и полез сам.

Воспалённые глаза Ивана ясно видели вылезавшую мохнатую тень, вот тут сейчас же нагнуться, хватить душегуба за горло, раньше, чем вылезет он из норы, раньше, чем шевельнёт рукой достать свой нож, но Ивану казалось то слишком малой местью, он чувствовал, как бешеная злость растёт в нём, прежние силы вернулись, мускулы окрепли – это снова был богатырь Иван Рассейский, ходивший один на один на медведя.

Чёрный вылез, нащупал ногой пещур, но не успел нагнуться за ним, как Иван рванулся и схватил его за обе руки. Ошеломлённый Чёрный, прижатый спиной к забору, чувствуя в клещах свои руки, застыл.

– Нашёл! – задыхался Иван. – А птицу помнишь? А, дьявол Чёрный, меня ножом, а птицу, птицу...,. – и, выпустив руки Чёрного, он мгновенно схватил его за горло.

Опомнившись, Чёрный потянулся за ножом, но Иван сбил его с ног, и завязалась отчаянная, нечеловеческая борьба.

Всё доброе, тихое, нежное, что зачатками лежало на дне Ивановой души, было оскорблено, поругано насильственной смертью Лии, всё разрослось и слилось теперь в одну жажду мести. Бессознательно он боролся за искру человеческого чувства, поруганную в нём этим самым человеком, которого он теперь держал под собой.

Иван душил Чёрного не как человека, а как свою беспросветную каторжную судьбу.

– Буде, буде лютовать! – повторял он. – Довольно, да, жисти довольно, не хочу! – И с последним порывом бешенства Иван, накинувшись на Чёрного, впился в него.

Когда исправник со своими помощниками прибежали на стоны и крик боровшихся, фонарь караульного осветил посиневший раздутый труп Чёрного, голову которого Иван, не выпуская из рук, колотил о землю, о брёвна завозни, о пещур, полный награбленного серебра, а когда поставили его на ноги, он только мутным взором окинул небо с мелькавшими звёздами, проговорил бессознательно своё «буде» и упал мёртвый к ногам исправника.

Чёрному удалось-таки выхватить свой нож и на этот раз по рукоятку вонзить его в бок Ивану.

А из дома Нефёдовых, где и не чуяли о драме, разыгравшейся на их же дворе, неслись весёлые песни девушек, величавших невесту.


XVII. СЛЁТЫШИ

Вечерело. Угрюмый кожевенный город Т-нь стихал. Степенные обитатели его, покончив с делами на заводах и заводишках, в магазинах и лавчонках, раскинули умом на барышах, пересчитали выручки, поучили собственноручно приказчиков и заводских, коли кто того стоил, и засели по домам за жирный ужин с горячим, разварной или жареной рыбой, телячьим или бараньим стёгом, запивая всё домашним пивом или густым хлебным квасом. В простой день в Т-ни редко кто справляет званые вечера, а потому большинство обитателей, позевав, покрестив рот, погладив живот для облегчения приятной отрыжки, залегло на боковую, только в двух домах – в заречье у Крутороговых да на песках у Нефёдовых – шло весёлое пированье, и то для одной молодёжи.

У Крутороговых Яков и Александр Артамоновичи справляли мальчишник; сам старик Артамон Степанович, бодрый и здоровый, любивший всегда попировать с молодёжью, заведовал выпивной частью. Без сюртука, в одной синей шёлковой рубахе, расстегнутой на мохнатой груди, он откупоривал херес и мадеру, вина заграничные собственного розлива родных братьев Змиевых. Александр заведовал бутылочным пивом, которое осушали ящиками, а золотушный Яшенька придерживался больше домашних шипучек и медов. В доме Крутороговых были питьё и еда на широкую ногу в количественном смысле, правда, были в запасах и качественные вещи, но те береглись для гостей именитых или нужных, которым хорошо было пыль в глаза пустить, доказать им, что тут не Азия и люди не ногой сморкаются.

Настасья Петровна, жена старика Артамона Степановича, в мужскую компанию не мешалась, а сидела за домом на своей уютной галдареечке, обвитой красноватыми листьями дикого винограда да хмеля. Перед протёртым кожаным диваном, излюбленном её сиденье, стоял створчатый стол, покрытый синим столешником, с приготовленной на нём рукой сироты-воспитанницы Митродорушки, ходившей в ключах, обильной солёной закусочкой, а рядом в заветном шкапике была спрятана изрядная рюмка и бутылка мадеры. Отворит Круторогиха шкапик, вздохнёт, выпьет рюмку, назад поставит и за каждым разом дверцу шкапика припрёт, потому не пьянство оно, а всё будто зазорно. Сегодня супротив неё сидела завсегдашняя её гостьюшка вдова Кочетова, женщина степенная, умная, но малость торговавшая на дому матерьицами, вышивочками и другой женской модностью. Фелицатушка Кочетова любила Круторогиху как мать родную, а сбоку, что корова в марте, с её сыном Яшенькой заигрывала, всё думала не оженится ли он на вдове, здоровьишка ради своего плохого. Сама вдова была и тельна, и добротна, да только одну обиду Господь наслал на неё – флюсовата, т.е. отбоя не было ей от зубной опухлости либо с правой щеки, либо с левой, без повязки она и сама-то себя разве во сне когда видела, да и то, должно, давно, потому что и сонные её видения уже приноровились к её флюсу. На сегодняшний день, как на зло, когда она рассчитывала видеть Яшеньку под шофе и поиграться с ним, у неё разыгрался такой флюсище, что Кочетова обложилась камфарой, как шуба ради мольного избыта, и со слезами, отказавшись от всякой попытки повидать милого, грустно сидела на галдареечке, почти молча выслушивая всё одни и те же рассказы словоохотливой Круторогихи.

– Хоть бы Митродорушка пришла порассказать нам, что там на молодцовской половине деется! – вздохнула Настасья Петровна. – Потому, наверно, бесстыжая там околачивается, хоть и без неё спосылки справились бы, её дело было бы только в стряпущую заглянуть да из кладовой сухую закуску выдать! Ох, Митродорушка, больно востра, заносится девка, потом учнёт слезами умываться, а поди, скличь её и теперь да пришпиль возле себя за хвост – сейчас обида пойдёт! Послать, что ли, завтра за Артемьевной, та живой рукой обработает, жениха ей немудрящего найдёт, ну и окрутить бы, пока без греха.

_–_ Беда, беда пришла на наш город с наездом молодёжи, а главное, анжинеров этих, – помолчав, начала она снова, – то-то проклятики весь город смутили, не только девки, бабы головы потеряли, хвосты себе понавесили, на лошадях боком скачут – срамота! Опять эти театры возьми, Фелицатушка, влезут это они на помост, срамные речи говорят, говорят, а потом целоваться учнут.

Замолчала Круторогиха, пьёт, вздыхает, смотрит на планиды цветов духовитых да на лужайку, где три кедра зелёных высятся в честь её трёх сыночков. Старший кедр посажен давно, как ещё и сада здесь не было, один пустырёк расстилался, посажен он, как свет Ванюшка родился; второй кедр для сына Яшеньки, тот ниверситет кончил и прямо отцом к заводскому делу приставлен, здоровьишком слаб – с детства золотушка пристала, и всё то из ушей какая ни есть дрянь лезет, то кашель с харкотиной одолеет, то писяк на глаз вскочит, а в общем парень хоть куда! Деньгу ох как любит! И как вернулся домой, не только никаких разорных новшеств не завёл вроде каких школ аль лазаретов, вон как дурной племянник богача Игнатьева, а, напротив, так-то народ скрутил, что все у него по ниточке ходят, за всякий проступок штрафом обложил, куда отец дошлый, а Яшенька и его перещеголял, на его копейку полторы выколачивает, слава те Господи, недаром в науку отдавали.

А третий кедр – тот для Сашеньки, тот и ещё того лучше вышел, вот волосиков отчего-то на голове у него мало и глазки, быть, на людей не смотрят, а всё с подмигом да по сторонам бегают, так это, должно, с большой науки, зато уж вышел совсем по-дворянскому – мундирчик с зелёным кантом и чином анжинер. А уж дошлый, дошлый какой и радетельный до дому – страсть.

Тут восхищение и гордость сыновьями так переполнили сердце Круторогихи, что она в сотый раз начала рассказывать Кочетовой, как Сашенька помог им устроить дела.

– Поразмысли ты только, Фелицатушка, до чего он умствен-то, ещё за год до открытия постройки этой самой пишет это он отцу-то: скупайте, мол, папенька, лес, брёвна тоже, быть большую постройку затеваете, сыновья, мол, обратно едут, дома строить хочу. Ну, и накупил отец, да и лес-то на ту пору дешёвый был. А потом пишет это он опять: стройте, мол, папенька, за городом на нашем пустыре кирпичный завод и мастеров, говорит, зовите и кирпич гоните, вот, говорит, такой-то формы, такого-то веса, и образец прислал. Прошло мало времени, а он уже опять старику шлёт: соберите, говорит, папенька, все деньги, что вам должны, поприжмите кого надо, а только ко времени открытия наших инженерных работ чтобы, значит, вы при капитале! И старик мой, не будь дурак, всё исполнил и теперь не нарадуется. Наехали анжинеры, приехал и наш Сашенька с ними. Первое дело шпалы понадобились, а где их скупать? Туды, сюды суются, а мой-то Степаныч их к себе на обед, да на другой, да эдак ненароком потом всех в свой загородный сад повёз воздухом дышать, а перед садом-то целое поле брёвнами накатано. Диву дались анжинеры – бревно к бревну. Вот те и шпалы, ездить искать далеко не надо. А муженёк-то ломается: для своего, мол, обихода припасены, да только у других ни у кого кругом не достанете. По нашим местам один Берестов лесом торгует, так я у него весь запас скупил. Ну, на хорошей цене и покончили. А там дошло до построек станций, да полустанков, да разных жилых домов, магазей, сараев. Хвать кирпич. А кирпич-то опять такой, как надо, на одном крутороговском заводе выделывается! Ну, а последним делом, как и первым, – деньги. Известно, главная контора и всё сильное начальство анжинерное не здесь, а далеко, в Ек-ге, рукой не подать! Вот покуда это напишут требование, да им оттуда это что вышлют – проволока тоже немалая. А Артамон и мошну открыл: я, мол, человек добрый, мне тоже деньги не жалко, не с ними жить, а с людьми добрыми! Ну, те народ-то охудалый, на работы-то в край далёкий, что на кормёжку, приехали, чтобы, значит, пером обрасти, с дурости-то ринулись на чужой капитал. Займали, займали, да в петлю и влезли. Как видит Степаныч, что зарвались они, ладно, думает, буде! Танцуй, Матрёшка, назад и затянул мошну. А потом пожалуйте. Мол, обратно денежки. И заплясали, и заплясали, и уж теперь, Фелицатушка, и ни-ни – ни торгу, ни осмотру, что даст Артамон, то и берут, и уж коли на стороне кто и лучше, и дешевле предложил. Шалишь! Потому... долги!

Умиляется Настасья Петровна! Вот что значит наука-то и истинное просвещение, как умудряет! Ведь что Сашенька – молод, как есть слётыш, а дело папенькино обварганил, обмозговал, как и не всякому дельцу доведётся. И сам в стороне – чист и непорочен. Смотрит Круторогиха на три кедра, и даже слеза на глазах навёртывается.

«Не по заслугам наградил и взыскал меня, Господи! Эдакого ума и высшего образования дети у меня!».

– Батюшки светы, что там деется! – в испуге вскрикнула Настасья Петровна, слышит голоса, топот, смех и ругань, слышит, как бегут на галдареечку, распахнулись двери стеклянные, и впереди всех боком подскочил к ней Ванюшка. – Владычица Троеручица! Да что ж это такое! Никак Ванюшка утоп где? Святитель Николай-угодник, что с парнем приключилось?

Ванюшка шёл по галдареечке каким-то наскоком, размахивая, как крыльями, своими длинными руками, халатик облип на нём и мешал ходьбе, почему он «срыву» передвигал ногами, его худую высокую фигуру сопровождала целая толпа спосылок и дворовых, хохотавших неудержимо.

– Цыц, нечисти! Проклятики! Язви вас! Нашли издёвку! – кричала, продираясь сквозь толпу, добродушная стряпка Матрёна Сидоровна.

– Свет ты наш Ванюшка! Золото чистое Иван Артамонович, что с тобой сталося, куда занесли тя резвые ноженьки! – причитала она, ощупывая руками насквозь пропитанный водой костюм Ванюшки.

– Мадеры! – прохрипел Ванюшка, указывая костлявым пальцем на бутылку.

Фелицатушка бросилась наливать ему.

– И впрямь, Сидоровна, кликни-ка самого, аль Яшеньку, он ораву-то уймёт!

При одном имени Яшеньки набежавшая толпа дрогнула и слизнула с галдареечки.

Сидоровна, ворча, заперла за ними дверь и стала у притолки, утирая передником слёзы.

– Утопец, как есть утопец! – шептала она.

Только после трёх рюмок, выпитых залпом, пришёл в себя Ванюшка и, колотя в грудь, захлёбываясь от негодования, призывая в свидетели всех очередных в те дни святителей, он рассказал матери свою обиду.

– Ну, Нефёдиха, сочтёмся! – решила Круторогиха. – Небось, Ванюшка, не плачь, я ей издёвки не подарю, сочтёмся. Пей, Ванюшка, пей, чтоб лихоманка не привязалась!

И Ванюшка пил до тех пор, пока не ослабели ноги его и не воспрял его дух. Тогда он встал и, приплясывая, махая руками, отправился в боковушку, поддерживаемый и охраняемый стряпухой Сидоровной.

На Яшенькиной половине пир шёл горой. Слётыши пели все с одного голоса и с одного взгляда хорошо понимали друг друга. Яшенька, Сашенька, товарищи их Барашкин, Навозов и Победов были первыми пионерами науки, появившимися в городе Т-и. Первый, так сказать, транспорт светочей, которых университет и другие высшие учебные заведения выслали обратно в родной город, просветив, облагородив и расширив их умственный кругозор.

За ними лежало тёмное царство религиозного изуверства их дедов, сжигавших и погребавших себя заживо, и самодурство отцов, горбом и кулаком наживавших богатство, перед ними расчистился девственный горизонт с безграничными пажитями, возделывать которые им предстояло.

Железная дорога проводилась впервые, в городе были старики, никогда в жизни не видавшие такого чуда. Божьи старушки, которые с первой же недели стали ездить с самоваром и прикусками на железнодорожное полотно глядеть, как «она» побежит, и только убедившись, что проклятые анжинеры на смех им, как кроты бессловесные, прости Господи, всю округу изрыли, испоганили, а «её» пустят ещё только через три года, плюнули и ездить перестали.

Сашенька Круторогов первый из туземных, явившийся с зелёным кантом и академическим значком, парень самого дюжинного ума, но упрямого, громадного прилежания, читавший ровно настолько, насколько требовал экзамен словесности, мысливший глубоко и широко только в пределах выгоды и наживы, с покладистой совестью, с умением молчать, где надо, и с воловьей способностью к механическому труду.

Кончив курс математики, перейдя затем в институт путей сообщения, он легко получил место на дорогу, проводившуюся на его родине. Этому человеку предстояла не громкая, не славная, но верная карьера к наживе. Заводы, как все в общем, так и крутороговский в частности, шли рутинно, с дедовскими приёмами по выделке кожи, с патриархальным отношением к рабочим. Яшенька, кончив университет по естественному факультету, принял на себя труды управления отцовским заводом. Заохали татарские князья, когда он стал принимать и сортировать привозимые ими кожи. Он браковал и сбивал им цены с таким апломбом, так ясно доказывал им, что понимает товар и его на кривой не объедешь, что те шалели и уступали ему по самой низкой цене. Да и куда кинешься, когда он самый крупный покупатель? Работы на заводе он, по своему выражению, «упорядочил», т.е. накинул два часа лишних и ввёл штрафы за малейший прогул. Помещения рабочих он тоже «привёл в систему». Под предлогом, что они разбросаны по разным флигелям, он всех, живших при заводе, сдвинул в два, а в третьем, очищенном, получилась новая мастерская. Что за беда, если немного и тесно, когда люди весь день на работе и приходят к себе только ночевать? Фельдшера, бывшего даже при его отце для заводских, он рассчитал. Больной всё равно не работник, значит, захворал – ступай прочь, а случилось что экстренное – под рукой есть городской врач. Завод пошёл лучше, доход увеличился, дубленье и выделка кож выиграли, заказы и казённые подряды так и хватались Крутороговыми. Практическая смётка была так велика у Яшеньки, что он ничего не ломал, ничего не заводил нового, а только применял к старым приёмам всё полезное из новой техники; он никогда не кричал, не выходил из себя, не бил морды, как его отец, но худенького золотушного Яшеньку с ватой в ушах, вечно закутанного в тёплый тулупчик, все кругом боялись хуже дьявола хвостатого.

– Не человек, а жёрнов! – говорили про него рабочие.

– В мездру тя смелет, только попадись!

Вдовий сын Сосипатр Барашкин был так же абсолютен в своих суждениях, как был абсолютно глуп. Как мог он кончить курс университета – это была одна из тех тайн, которые интригуют каждого при встрече с учёным дураком. Попав как раз в то веяние, которое требовало назначения на новые места «следователей по крестьянским делам» людей, знакомых с краем, он получил этот ответственный пост. С первых же шагов Барашкин очутился в руках продувного плута, но умного писаря, который, поняв всю непроходимую глупость и непомерное самолюбие юного следователя, стал играть на нём, как на дудке, а сам драл с живого и мёртвого и вершил все дела по-своему.

В настоящее время Барашкин уже хлопотал о переводе его из Т-и. В городе упорно ходил слух, что крестьяне после разбирательства им одного дела догнали его на обратном пути в лесу, разложили и высекли, причем писарь считал удары.

Навозов, мозгляк, изнеженный франт в очках, кончивший тоже юридический курс в университете, сын местного ростовщика, бывшего стряпчего, попал кандидатом на судебные должности в чаянии открытия новых судов. Трус и враль, он тёрся около Крутороговых, как щенок-заморыш среди дворовых псов. Аппетиты у него были не хуже их, но те способны были работать, этот не умел ничего, его идеал был хлестаковское джентльменство. Получая, по его пониманию, мало от скряги отца, он занимал по сторонам, кутил на чужой счёт, не имея никаких страстей по дряблости своей натуры, вёл большую игру и, проигрываясь, не платил. Пил и валялся в пьяной истерике после второго стакана, развратничал по деревням, вечно лечился и выглядел в двадцать три года изношенным, изморённым плешивым стариком.

Пятый товарищ – Победов – ещё был в университете и приехал в Т-нь только на летнюю вакацию. Когда он кончит курс? Вероятно, он сам не знал, так как сидел на каждом по нескольку лет. Выходил, хворал, менял факультеты, но, в общем, как племянник богатого дядюшки, жуировал во всю ширь своих мещанских понятий. Появление его в Т-ни произвело сенсацию, его смокинг был не длиннее приютской куртки, его сапоги-стерлядки напоминали лыжи. Прямой английский пробор через всю голову, цилиндр с муаровой лентой – всё это сомнительное щегольство импонировало маменькам, делало его в глазах дочерей завидной партией и первым клубным кавалером.

С тех пор, как на земле сибирской стоит богоспасаемый кожевенный город Т-нь, это были первые образованные люди «из своих», первое ядро местной цивилизации. Весь город с любопытством приглядывался к тому, какие плоды принесёт отцам их смелая попытка, небывалое новшество – отослать в Питер для образования своих сыновей, и город увидел, что дети, по крайней мере крутороговские, не посрамили отцов своих. Цивилизация привилась к той молодёжи поверхностно, костюмно, если можно так выразиться, а наука была для них только приспособлением к более верному и спокойному добыванию денег. Приёмы дедов и отцов были грубы, первобытны, так как те наживались одинаково, как плутовством, так и горбом, и сохраняли капиталы благодаря тому, что их серая жизнь не давала им возможность проживать нажитое. Сыновья же привезли с собой другие приёмы. Они покажут отцам, как наживать и жить. Они не будут работать, как волы, но будут, как удавы, высасывать весь сок из работы других и будут действовать не грубым насилием, а тонко, обдуманно, по всем правилам науки.

Шумно и весело было на половине Яшеньки.

Старик Круторогов развернулся, по душе ему его ребята, видит он, что в его породу пошли.

Подлецы малые, думает он, меня слопать готовы, да зато не проживут, не прогудят нажитого, не хизнет в их руках моё дело. Вот куда плоше Барашкин да Навозов, куда этим – ни рылом, ни разумом не вышли.

Хочется старику похвастаться перед всеми и своим умением выворачиваться.

– Вы что, вам легко работать, сколько денег-то ухлопано, чтоб вам энтой самой науки в башки вложить, а вот на моё ученье так, окромя сыромятного ремня, ничего не потрачено, почитай, до женитьбы без портов бегал, а не хуже вас человеком стал, полным уважением в городе пользуюсь, потому сам до всего дошёл и всё могу. Тятенька-то мне, помирая, две гряды оставил да кобылку – на чем кожи распяливать, а у меня ишь, заводище и хоромины какие. Вот как был раз «имянитый» посетитель в нашем городе, так и мой завод смотрел, честь большая, ну да и опаска тоже; упредили меня добрые люди. Ну, это я всё заранее пообчистил, поубрал, нагнал народу, чтоб показать, что, мол, кипит работа, могу выдержать хоть какой подряд, оборванцев всех в строгальную согнал, потому там гольём работают, так ризы-то их ни при чём, ну, а вот яму-то дубильную, что у меня посередь двора, уж девать-то и некуда, закрыл это я её вплотную крышкой засмолённой, да и велел своему старшому – бестия у меня был, дошлый – води, мол, гостей подальше от сих мест, сам это я с утра оделся, на ворот медаль нацепил – вывози, Никола-угодник, пудовую поставлю! Вот только пришёл час, и шасть на мой двор «посетитель» да со всей оравой, я это свою дуру-то, мать вашу Настасью Петровну, в русский наряд одел, бриллиантов, камней, что на чудотворную, насыпал, подносит она хлеб-соль, блюдо серебряное, а за ней я стою, кланяюсь, мол, не обессудьте. На ту пору у меня борода ещё была, сам в кафтане, сапоги бутылкой. Страсть высокие господа эту самую народную камедь любят! Только ить выискалась между своей этой оравы одна шельма – техник, что ль, чтоб ему лопнуть! И стал это гостя водить и всему указывать да разъяснять, покажет и прибавит – это, мол, всё по старому способу, а теперь, говорит, всё иначе и чище делается. Ах, чтоб те язвило, думаю, а сам улыбаюсь – известно, говорю, мы по старинке, а только сами с дела хлеб едим и другим даём; только гляжу подбирается к яме, ну, думаю, беда! Дошли. «Где тут у вас, – говорит, – чан дубильный, должно не на узаконенном расстоянии от завода? А тут где-то, потому попахивает! Откройте, – говорит, – вот эту крышку». Туды-сюды – открыли, как шибанёт дух, так все и отскочили, «посетитель» ажно побелел весь. «Видите, – говорит это техник-то, чтоб ему сдохнуть, – это, говорит, зараза сущая, а сок этот, что повсюду в землю просачивается, – яд настоящий». А я тут и выступил – была не была! «Это, – говорю, – вы напрасно, вы нас, старожилов, спросите, до кой степени он пользителен, из рабочих, кто грудью послабже, с кашлем значит, так сюда, к этой самой яме, обедать приходят, чтобы только дышать, а сок, так у нас его пьют – от нутра помогает».

Рассмеялись кругом. Сумнительно, говорят. «Наивкуснейшая вещь», – говорю это я, нагнулся, зачерпнул в ладошку, да и хлебнул – этакая, я вам скажу, мерзость, что не приведи Бог, дерёт нутро – не продохнёшь. Понравилось это «посетителю», ну, говорит, и сибирские желудки! Я это рукой махнул, рабочие мигом закрыли, а тут заиграла музыка, что с утра за сараем спрятана была, жена опять кланяется: не обессудьте, мол, хлеба-соли откушать. Рабочие держат на блюде осетра с лошадь, быть тут же в Т-ре поймали, а куда те к лешему, во льду живьём, привезли вёрст за триста, а я стою, как дурак, кишки у меня ровно в ком свело, думал, сдохну, ну, это уклонился я, да к старшему приказчику добёг, да из графина прямо сорокотравчатую – от сорока болезней лечит и всегда наготове для меня стоит, набултыхался это я, и полегчало.

Пришёл это я, улыбаюсь, а техник этот самый ко мне с книжечкой и карандашиком. Очень, говорит, интересный вы опыт показали, я, говорит, сообщу это в обществе и разовью целую систему об этих, ну, как их, Сашенька, модные-то ваши, махонькие гады-то?

– Бациллы, папаша!

– Ну во-во, и хохоту ж что опосля было!

Старик хохотал, хохотал от восторга, и молодые пили за его находчивость.

– А то вот ещё, – разошёлся старик, обыкновенно не отличавшийся особенной болтливостью, – отец твой, Сосипатрушка, покойный Евстигней, друг мой был, вот тоже голова! И хитроумный! Играли это мы однажды тут в заречье у Игнашкина, о ту пору у него ещё дела хорошо шли, только играем это мы впятером в стуколку по большой, ну, само собой, выпили изрядно, разные это шутки шутим, твой-то дядюшка Победов нахлюстался, спит и носом такую-то трель разыгрывает, взял это кто-то ружьё заряженное, положил это ему на башку, быть пушку на лафет, да и пальнул, хотя бы те что, даже свиста не перервал, только опосля, как очухался, оглухел маленько да месяца три головой тряс. Ну, словом, веселятся ребята, а мы играем да пьём! Только это отец-то твой прорву деньжищ проиграл, запись на него огромная, счёт я веду, видит он – дело плохо, сичас расчёт будет! Что ж ты думаешь он сделал?

Подходит это прислуга к нему с чаем, он берёт стакан да локтем этак, как бы ненароком, огромный сливочник хлоп – и на стол. Хрусталь-то вдребезги, ну, сливки, знамо, но всему столу, а он-то их платком да рукавом – сюртука не пожалел, мажет, да ещё как извиняется, как сожалеет. Записи хватились, ну, где ж тут разберёшь! Как тут быть? А он, шельмец, и говорит: «Без счёта кто же деньги платит, може, я ещё и выиграл!». Ну, намяли мы ему бока маненько, а деньги-то при нём. Хват парень! Так-то, судари мои, веселились мы, лошадей шампанским паивали, бывало, едем пьяной компанией, в поле стог сена встретим, вином обольём и зажжём, кругом пляшем, а за убыток – получайте! Потому деньги свои, трудом нажиты, и я в них волен! И опять веселиться же надо!..

Снова вся компания хохочет, обнимается, лобызается и пьёт. И не сделают того самого молодые только потому, что ни силишки, ни смелости не хватит, да и денег жаль, а всё-таки любы им эти рассказы, а главное – близки и понятны.




КЕРЖАКИ В ТАЙГЕ



I

В Том-м округе широко, далеко раскинулись хвойные леса, хороня в своих объятиях привольную тайгу. Там бегут быстрые студёные ручьи, текут широкие, раздольные реки с голубой далью, с пышными облаками, проносящимися в глубине их. Там тихо, мягко, как серебряные блюда в зелёной бархатной оправе, лежат громадные озёра; днём в них купается солнце, ночью в искрящейся зыби играет таинственный месяц. Ходит в тех водах рыба стадами, резвясь, живым серебром всплескивает, вьётся над ней чайка белозобая, с клёкотом журавли пролетают. Всякая птица небесная в изобилии там водится, песни распевает, гнёзда вьёт, живёт и любится на свободе. Резвая белка-«летучка» с верхушки на верхушку бархатистого кедра перебрасывается.

У корней – заяц густошёрстный в высокой траве ушами прядает, бродит волк матёрый, по логовам лежит медведь бурый, зимой лапу сосёт, летом ягодами, сотами диких пчёл балуется, пока на крупную свежатину не нападёт.

В самой гуще почти непроходимых лесов, окружённое мелким ельником, пихтарником да могучими кедрами, ютится селение Берёзовоярское, сплошь населённое кержаками. Крепко выстроенные из толстых брёвен избы, нередко в два этажа, идут кругом по образу старорусских общинных селений; лицевой стороной обращены они как бы в обширный двор, среди которого возвышается часовня с колоколенкой, задние же стороны строений разветвляются жилыми постройками, конюшнями, скотным двором, погребами, житницами.

Поодаль лежат обширные огороды и сараи сенные. В стороне, на расчищенной от леса полянке, раскинулось тихое кладбище; под лопастыми ветвями рябины и черёмухи идут холмики, обложенные старым и свежим дёрном, с деревянными столбиками, на которых прибиты медные осьмиконечные кресты; кое-где виднеются высокие крашеные голубцы.

Крыши на домах селения в два тёса со скалой[17 - Берёста, которой прокладывается тёс для предохранения от гнилости.]. Всё в тех домах крепко построено, всё как бы навек прилажено, сто раз одумано, раз отрезано. Люди живут там работящие, степенные, бабы неречистые, со спокойными, твёрдыми глазами, с походкой ровной, без сатанинского вихляния в бёдрах; дети – чистые, смирные, в играх учливые. На поскотинах ходит скотина кормленая, ухоженая. Редко слышны в селе том песни, игрищ хороводных и вовсе не видно, зато целый день по всему селению, ровно искра Божья, огневая, бежит одна фраза: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас». Молитвой этой начинается день. Крестясь двуперстным крестом, открывает со сна глаза и стар и млад; крестясь, на порог дома выходит, крестом всякое дело начинает, между каждым переменным блюдом крестным знамением себя осеняет.

«Господи Иисусе», – шепчет хозяйка, открывая заслонку у печки. И целые день и ночь за всяким делом слышится тот же молитвенный шёпот. «Господи Иисусе», – шепчет нищий, прохожий, заблудший человек, стуча подожком в открытую втулку избы, и с ответным «аминь» открывается оконница для потайной милостыни, неведомая рука выдаёт посильное приношение. Без этой молитвы долго может стучать путник в ворота или калитку: никто не откликнется ему, ибо не призвал он Господа в помощь себе. Зато странника, впущенного в дом, не спрашивают, из какой веси, из какого града прибыл и есть ли при нём бумаги какие. А спрашивают: не голоден ли, не притомился ли нудной путиной далёкой, не пришёл ли искать покоя в вере истинной, не жаждет ли отдыха в глуши, не тревожимой поганой мирской суетой. От всякого человека тут требуются вера и любовь к труду – безверного, как бездельного, община не потерпит в себе и так ли, сяк ли, а изженет его от себя.

В это-то тихое, как бы оторванное от всего мира селение два года тому назад прибыли три семьи из старообрядцев после отчуждения домов береговой улочки под подъездной путь новостроившейся железной дороги из города Т-ни. Пожар, начавшийся с дома Глазихи, испепелил всё родовое гнездо старообрядцев. Если были у кого какие скрытые капиталы, тот, как всякий запасливый хозяин, успел, может быть, за ночь после совещания в доме Глазихи скрыть их, отдав «на слово» кому-либо из богатых купцов своей же веры, живших за Тюменкой на собственных заводах.

Кто же жил «в одних помыслах божьих», не веря, что «грядёт час силы анафемской», тот потерял всё. Почти никто из береговых жителей не остался в городе после пожара, все ушли дальше в глубь Сибири; многим старик Иван Софроныч указал «незыблемое гнездо истого благочестия».

Орешков же с женой и сыном ушёл дальше всех в Т-мский округ.

Быстро выросли в селении три светлые большие избы, раскорчемились[18 - Пни выворотить] новые участки, зазеленели новые пашни да на окраине села встала большая просторная кузня, и зажил в ней кузнец Никанор Орешков с женой Феофилой Марковной и сыном Ильёй. Полгода спустя после приезда, в первую же раннюю весну Илья и жену раздобыл себе, да и ещё какую – тихую, красивую, работящую девку Варвару Ванееву из православной семьи. Уходом ушла за парнем девка из ближайшего села Коробейникова, а верней сказать, обманом выкрали её из семьи, а затем уж и по своему согласию, по горячей любви к молодому Илье осталась жить в раскольничьей семье молодуха, не повенчанная по обряду православному.

Июльское жаркое солнышко ещё не вставало, знать, нежилось «в небесном закрое», а уж в тёплом воздухе чуялся рассвет. Проснулся ветерок, припавший было ночью за соснами вековыми, дохнул и побежал будить ручьи звонкие, зелень сочную, траву цветистую, а там – облака порозовели, улыбаются, знать, подглядели, что солнышко проснулось и лик свой благостный показало. Пискнула где-то пичужка, отозвалась другая, ожил лес, зазвенел, заголосил, и в каждом-то дыхании, в каждом-то шорохе, каким травинка о травинку трётся, слышится аллилуйя наступающему дню, аллилуйя Господу – началу и утра, и дня, и жизни, и смерти.

В большой окраинной избе, переходом соединённой с просторной кузней, стукнула дверь входная, и на пороге показался в белой рубахе с ручником через плечо черноволосый, чернобородый Никанор Орешков; истово перекрестился он, крепко держа два соединённых перста, пригибая остальные три к ладони. Положив установленный начал на пороге своей избы, он зашёл в боковушку умыться студёной водой, заботливо припасённой для него до света.

Хозяйка его, Феофила Марковна, сухая, высокая женщина с сероватым лицом и строгими карими глазами, тоже вышла из избы и с молитвой направилась в огород. Видно, одолели её тёмные думы, что не радовали её сегодня ни злаки пышные, ни овощи крупные, ни кусты ягодные, гнувшие ветви под гроздьями крупной смороды и крыжовника; шла она к заветной грядке, где росли лекарственные травы.

«Фрр!» – из-под ног её шарахнулась толстая копалуха[19 - Куропатка.] и грузно заковыляла, подлётывая и гоня за собой свой поздний выводок.

«Испугала, окаянная! Прости, Господи!» – прошептала старуха и, нагнувшись над грядкой, стала с молитвой собирать нужные травы. Набрав, завернула их в чистый плат и так же тихо, сурово вернулась назад; на крылечке стоял её муж и вытирал ручником лицо и голову.

– Что Варвара? – спросил он, не оборачиваясь к жене, вполголоса.

– Что? Плохо! В сонных мечтаниях обретается, в огневице мечется... попа просит, – добавила, понизив голос, Феофила и, не дождавшись ответа, сошла в горенку.

В дальней боковой комнате на тесовой кровати, на ржаной соломе, покрытой чистым широким рядном, лежала молодая женщина, жена сына Орешковых – Ильи, молодого красивого парня. Лежит, разметалась... Коса толстая, вьюнная, по-девичьи заплетённая, то и дело с кровати свешивается, змеёй по полу ползёт. То не мать-сыра земля вешнюю дождевую воду пьёт, то не последний луч заката за горой догорает, то жизнь женская, жизнь горькая, обманом взятая, насилой поломанная из тела пышного, молодого уходит, душу придручённую на свободу выпускает. Крыто смертной синеватой бледностью чело Варвары, а щёки смуглые полымем пышут. Запали очи в тёмные впадины и светлеются оттуда, что звёзды; спал алый цвет с уст пурпурных и мукой скрытной сжались зубы белые; что плети бессильные – лежат ноженьки резвые, что крылья побитые – опустились рученьки белые. Около кровати стоит, не отходит, мукой мученической изнывает молодой Варварин муж Илья Орешков.

Сумрачней ночи грозовой глядит он на мать и других сродственниц, когда те в светёлку входят и над живой его женой смертные молитвы читают и на последнее дыхание обряжают тело её. Вот в головах у окна створка открыта – туда должна вылететь её душенька; за створку чистое полотенце вывешено, а на подоконце стакан с водой капельной дождевой стоит, чтобы могла душа её умыться и утереться, как только из грешного тела ринется, да и потом, как к ней сюда шесть недель посмертных прилетать будет, чтобы омываться могла.

В углу комнаты зыбка стоит, а в ней за наглухо закрытым пологом второй день лежит в белые пелены с головой свитый мёртвенький младенец, лежит нехороненный, ждёт смерти матери, чтобы вместе с ней в одну могилу лечь.

Вздрогнул Илья, глянув в ту сторону, и шагнул к кровати больной, нагнул голову к высокой подушке, на которой неподвижно лежит голова Варвары, тихо отвёл он от уха свои тяжёлые русые кудри и, придерживая их, чтобы слух не застилали, почти припал к устам больной.

– Ох, Ильюшенька, – слышит он ровно сонное дыхание ветерка, – ох, болезный мой, не дай мне без исповеди к престолу Его представиться, не дай без святых даров помереть; оповести мамыньку родную мою, проси её с попом нашим, отцом Митрием, ко мне приехать... Ох, светик, ох, любый мой, не брось жену свою в пещь огненную, в мучения адские, дьяволами уготованные... Отпустит он грех мой, отпустит.

И льнёт больная устами к щеке Ильи, и как огнём палят его ресницы её чёрные длинные, задевая лицо его.

Ровно, медленно, тяжело, что свинцовые капли, роняются слёзы Ильи и падают на грудь исхудалую жены. Выпрямился парень и уставился глазами в правый угол избы – прямо в тёмные лики святых, перед которыми горят три толстых жёлтых налепа. «Да где же правда? Где же истина, где суд Божий искать, какого берега держаться, чтобы в помыслах Божьих ходить?..».

Всё заколыхалось в душе его, всё помутилось в помыслах и, осторожно переступая тяжёлыми большими ногами своими, косясь на зыбку закрытую, вышел Илья и прошёл прямо в подклеть, где, знал он, отец его по утрам столярной работой занимался.

В широкой, хотя низкой подклети свет валом валит через настежь открытые двери. Среди сосновых стружек стоит кузнец и строит для невестки своей последнюю домовину.

Отшарахнулся Илья, увидав отцовскую работу, да перемогся и, нагнув свою высокую кудластую голову, вошёл в подклеть.

– Батюшка, – начал он осипшим, как не своим голосом.

– Чего, сын... аль Варвара? – не докончил старик, поднимая голову и утирая тут же висевшим чистым ручником пот с лица.

– Жива, батюшка, не помирает она, держит душу в себе – разрешения просит... попа кличет, приобщиться да исповедаться хочет по своей, значит, вере...

Побелело лицо старика, смотрит – и огнём блещут очи.

– Ты что, сын, в мыслях помутился, что ты задумал противу отца, противу матери, противу всего нашего селения идти захотел? Да знаешь ли ты, что мать твоя ляжет поперёк порога дома нашего, и смерть едина оторвёт её оттуда, а не пропустит она в дом наш никонианца-щепотника, служителя врагов церкви нашей... Затем, что ли, шли мы из далёкой родины сюда, в лесные дебри, от мира всего схоронились, своими руками каждую пядь земли под себя добывали, со зверьём сражались, чтобы теперь да скверну такую сотворить, позор наложить на себя и на людей, приютивших нас? Да как же это соблазн такой допустить! Да лучше я сам, своими руками дом свой спалю, свою и матери твоей голову без прикрою оставлю, чем дело такое сотворю... Окстись, малый! Чего позор на голову нашу собираешь...

– Помирает она, батюшка, перед смертью молит...

– Да что, Илья, отщепенец, что ль? Что она молит-то? Что она молит-то, говорю тебе? На пагубу душу свою отдать? Разве не несём мы чистую древнюю веру? Не у нас рази книги правые, проклятой рукой Никоновой не искрошенные? Не у нас иконы старинные, святыми по откровению писаные. Чего же она ещё ищет? По всем обрядам соберём её и во всей неприкосновенности земле предадим, а того, слышь, Илья, того и помыслить не смей; отцовским страшным проклятьем прокляну, да и не я всё селение наше за околицу выйдет и попу твоему пядью ступить на нашу святую землю не дадут. Вразумись, непутёвый! Ступай!

Илья мялся на месте, ноги, как свинцом налитые, не могли оторваться от пола.

– Батюшка, оманом мы девку в дом взяли, сулились по-церковному венчаться...

– Молчи! Охотой она шла за тебя, для прилику одного разговоры были, знала она хорошо, в какую семью вступает.

– Измаялась, извелась с того дня, как понесла, как узнала, что некрещёным робёночек наш останется, блудницей считать себя стала, с того и родила до времени, с того... – дрогнул голос Ильи, сжалось сердце его, подкатила волна горячая под горло, и с воплем вырвалось: – С того и помирает моя Варвара.

– Помирает и помрёт, коль на то воля Божья, – сурово промолвил старик и снова взялся за рубанок.

Ещё постоял Илья, крепко скрестил руки на груди не рвись, мол, ретивое, – тряхнул головой, и две последние слезы, ровно огнём опалив лицо его, скатились и тут же на стружки сосновые канули. Снова побрёл Илья в боковушку Варвары своей, глядит – баушка Аксинья приподняла её за плечи, а мать с молитвой льёт в побелевшие губы больной настой какой-то. Клокочет в груди Варвары, редкая капля сквозь зубы в рот попадёт, больше же в плат впитывается, что у её лица мать держит. Опустили больную на подушки, ушла баушка Аксинья, снова вернулась и принесла кацею[20 - Кадильницу.] с жаром и ладаном, трижды той кацеёю посолон перед иконами покадила, потом помахала ею над головой Варвары.

– Прислать, что ли, Анастасию читать канон на исход души, – спросила она вполголоса у старухи. – Да не пора ль молодухе свечу зажжённую в руки дать?..

– Не надо, слышь, не надо! – вдруг проговорил Илья, становясь между женщинами и Варварой.

– Сын, опомнись, чадо! – начала было мать, да взглянула на Илью, на лик его, белее лика умиравшей жены, на впалые измученные очи его и только рукой махнула, пойдём, мол, баушка. Вышли и дверь за собой затворили.

Припал Илья к самому лицу Варвары, тихо-тихо прижал уста свои к холодевшим устам, ровно смерть из них выпить хочет и вдохнуть в них свою силу, свою молодую жизнь. Громадной рукой своей, что, не дрогнув, рогатину держала, когда на неё зверюга[21 - Медведь.] налегал, легко и мягко гладит он щёки впалые, отстраняет мягкие пряди волос с пожелтевшего лба и шепчет слова любви: «Люба моя, открой глазыньки, глянь на меня, послухай, что я сказать тебе пришёл, горленка моя нежная, очнись, верни свою душеньку...».

И такова сила любви, такова связь между телами и душами любящих, что жизнь и воля одного перешли в другую. Вздрогнула Варвара – и быть кликнула в себя улетавшую душу, открыла глаза и потеплела, пояснела вся под ласками мужа милого.

– Ясынька, ластовка моя, живи... Как только солнышко за лес падёт, выведу я своего каурого из поскотины, слетаю на нём к твоим и ночью привезу к тебе мамыньку твою и попа вашего – отца Митрия; принесёт он тебе требу, приобщит тебя, исправит на путь. Сюда нельзя – подыму я тебя, вынесу ночью на руках за околицу, и там получишь ты по своей совести, по своей вере прощу свою. Слышь, моя радостная, слышь, душевная моя?..

Каждое слово Ильи прошло до слуха, проникло в душу болящей и как живительный луч солнца согрело остывавшее тело, пробудило улетавшее сознание.

«Пить», – прошептала она, и Илья, забыв, что попирает все традиции своей веры, нарушает древний похоронный устав, бросился к стакану с чистой капельной водой, что на умой души приготовлена, и подал его жене. Жадно припали сухие, запёкшиеся губы, судорожно стиснутые зубы разжались, и свежая влага капля по капле проникает в рот, живительным источником проходит в грудь; глаза осмысленным, благодарным взглядом впились в лицо любимого мужа. Илья отвёл стакан от губ, поставил на место, сел возле жены на табурет и подложил свою тяжёлую громадную руку под её исхудалую шею.

– Спи теперь, голубка. Никуда я не уйду, никому не дам придотронуться к тебе...

И послушная, как ребёнок, согретая лаской, убаюканная словами нежной любви, Варвара смыкает тяжёлые вежды и погружается в лихорадочный сон, полный то чудных, то страшных видений.

Сидит Илья, не шелохнётся, низко на грудь опустил лохматую голову, одна теперь дума у него – тяжёлая, страстная дума, всё застилающая, превышающая даже самый факт смерти ребёнка и приближающуюся кончину жены. «Где истина? Где правда? Где спасение?» – мыслит он.


II

Полтора года тому назад, когда семья кузнеца переселилась в Т... губернию, в Берёзовояровскую волость, Илья сразу очнулся. По душе пришлись ему леса тёмные, реки широкие, глубокие – было где развернуть ему удаль молодецкую, высказать свою богатырскую силу. Добыл он себе ружьё доброе, оснастил крепкую рогатину, высмотрел в далёком селе, куда для отца за товаром ездил, пару щенят охочих, выменял их, и пошла у него по лесам потеха. Труд, молитва да охота скрасили жизнь Ильи. Так прошла осень, так промелькнула и зима, и весна-красна стала подкрадываться. По пригоркам, всюду, куда заглянул тёплый луч яркого солнышка, зазеленела нежная зелёная травка; только в овражках глубоких да по лесной окраине лежали ещё белые грядки снега. В небе что полог голубой раскинулся, ни облачка... Бурлят, шумят ручьи и реки, из берегов выступили, луга затопили; зашумел ветер в молодой листве, а на заре и утром, и вечером нежно и жалостно закуковала кукушка, по ночам сакач[22 - Филин] заухал. Илья с зари утренней с ружьём но лесу бродит, а бить никакой птицы не бьёт – для обороны, для зверя лихого заряд у него, а не для мелкой птицы божьей, что с песнями в леса налетела. Мать его с баушкой Аксиньей тоже хлопочут, мочат семена, греют их на солнечном припёке, на огородах гряды копают. Пришла и прошла Пасха, пропела в часовне, и дома прочли восторженный клик Златоуста Иоанна и апостола Павла «где ти, смерте, жало? Где ти, аде, победа?». Минула и святая... На первый же понедельник Фоминой все отправились на кладбище и там помянули всех, кого знали, и покойников из домов соседей ближайших, крашеными яйцами похристосовались с ними, сычёной брагой жальники[23 - Могилы] полили. Старухи и молодицы спели жальные причитания, мертвецам «окличку» сделали, и все разбрелись по домам... А Илья снова в лес ушёл, обуяла его душная, неспокойная дремота, охватила его нега разымчатая, а сна нет. Забрёл парень далеко; вправо взял, идёт знакомой тропой, колками переходит и путь свой держит на Коробеевку.

Солнце уже совсем к западу склонилось, а в Коробеевке ещё никто не ложился. Парни и девки в лес повыскакали – Красну горку справляют, на зеленеющих лугах стон стоит от песен, хохота и топота ног весёлых, девки песни играют, «Серу утицу» поют.

Стоит Илья в стороне, нейдёт близко к ребятам, хотя по кузнечным делам и многих из них узнать успел, да зазорно ему в чужую стаю влететь, да и не под стать ему весёлое мирское гульбище это, да и не то сюда парня приманило...

Залёг Илья за громадной старой елью, промеж густых черёмуховых кустов; виден костёр ему, что парни разложили; вскинет он взор и следит за целым снопом искр, что вдруг взовьётся и, что бисер огненный, вверх полетит. Слушает он, как хор заливается:

Заплетися, плетень, заплетися,
Ты завейся, труба золотая,
Завернися, камка хрущатая,
Ой, мимо двора,
Мимо широка,
Не утица плыла Да не серая,
Тут шла ли прошла Красна девица...

Слушает Илья, и, что птица пойманная, колотится сердце его; ясно, отчётливо в целом хоре слышит он один голос, грудной, звучный, знакомый ему голос. То поёт Варвара Ванеева – черноокая, черноволосая, румяная зазноба его.

Скрылось солнце, свежо стало, потемнело небо, засверкали на нём звёзды сторожевые, затренькала балалайка, удаляясь всё дальше и дальше, посмолкли песни, парни и девки гурьбой и парами врассыпную направились в деревню.

– Ох, и пригожа ж девка!.. – слышит Илья у самых кустов, приютивших его.

– Это ты про Варвару ванеевскую всё вздыхаешь? Хороша девка и с себя, и работящая, и нравом кротка, всем взяла, да ни тебе, брат Ваня, ни мне не с руки такая невеста.

– Не с руки, брат Алёха, нам, богатеям, остудно голытьбу такую в дом примать...

– Ну, а мне, голышу, нужду на нужду гвоздить тоже не приходится.

– Да, вот оно и выходит: ни вашим, ни нашим, да и не самим себе...

И говорившие парни удалились.

С той ночи, с тех слов чужих запала мечта заветная в сердце Ильи. Стал парень чаще и чаще в Коробеевку наведываться, с Ванеевыми знакомство свёл. Жарко глядит он в очи Варвары, и без слов тесней и тесней сливаются сердца их...

Застал раз Илья Варвару в лесу – пасла она за луговиной телушку свою и зашла в лес травы посочнее набрать ей, встретились, вспыхнула смуглая Варя и, усмехаючись, глядит на громадную фигуру смутившегося парня.

– Варвара... – начал Илья и запнулся.

– Тимофеевной... люди величают, – лукаво поддразнила девушка.

Но Илья вдруг шастнул вперёд, и не успела ахнуть Варвара, как страстные объятия заключили её... Прижав к груди голову девушки, Илья осыпал поцелуями её волосы, лоб и рдевшиеся щёки. Без слов, одним объятием Илья передал девушке всю силу и меру своего чувства.

Как вешний цветок полевой, как радужнокрылую бабочку, могли бы сломить, стереть в прах девушку державшие её руки, а между тем они обвились вокруг её стана с материнской нежностью. Страсть здорового грубого деревенского парня клокотала в крови его, а он шептал ей нежные, бессвязные слова... И поняла девушка, что не насильник тот парень, не охальник, а как есть будет мужем властным, сильным и добрым, надёжным, как родной кров над головой.

– Что ты, Варя, что ты, горленка? – вдруг откинулся Илья и побелел, почувствовав, как слёзы горькие канули на лицо его. – Чего? Аль испужал? Собидел?

Девушка рыдала.

– Не видать нам радости с тобой, не идти нам одним путём-дорожкой, не иметь мне тебя другом милым, мужем любимым.

– А почему так? – сурово спросил Илья. – Я не ищу богачеств твоих, мне ничего не надо.

– Кержак ты! Люди говорят, не отдадут меня в Берёзовоярск-от ваш. Мамынька, батюшка... да и я сама... без венца... не согласна... а ты будешь ли венчаться?

Смолк Илья, потемнело лицо, обнял ещё раз девушку, поцеловал в самые уста и отпустил, отошёл – прощайте, мол, Варвара Тимофеевна, – повернулся и, не оглядываясь, скрылся в лесу.

Ахнула Варвара, да некогда девке деревенской плакать – к телушке бежать надо, в лес бы, глупая, не скрылась да к зверю не попала; побежала за ней Варвара, повела пёструю домой, а там и пошла сутолока, работа непокладная семьи бедной, где ртов больше, чем хлеба посеять в силах.

Прошёл день, канул другой, наступил третий, и к ванеевским воротам подъехала хозяйской рукой смастерённая одноколка, запряжённая сытой рыжей лошадкой. Честь честью в открытые ворота въехал сам Никанор Орешков, берёзовояровский кузнец с женой своей Феофилой Марковной.

На пороге дома встретилась им Варвара с полной кринкой только что надоенного пенистого молока.

«Хорошая примета, – подумала мать Ильёва, – да и девка хороша: круглая, смуглая, звездоокая, тихая и повадная, видно». А старик кузнец задержался с Тимофеем Ванеевым, отцом Варвары, который тут же на дворе ось у телеги ладил и нежданным гостям ворота отпер. Мать Варвары Анна Сидоровна, худая высокая старуха с лицом искательным, робким, с печатью нужды в печальным глазах, возилась у печи, приготовляя скудный полдник семье. Ванеевы поневоле приняли богатых берёзовояровских гостей запросто, всухую, так, как текла и жизнь их повседневная. Долго толковали старики, да только ничего с тех толков не вышло: кузнец и жена его ладили Варвару взять в дом свой «сводным» браком, т.е. без поповского венчания, и получили резкий отказ. Бедны были Ванеевы, темны, неначитанны, да крепко знали одно: родились, поп крестил их, поп в церкви и молитву дал, поп их обоих повенчал перед престолом Божьим, тот же старый поп отец Митрий и Варвару их крестил, и их, коли Господь милости положит, перед смертью от грехов разрешит и с молитвой на вечный мир отпустит – как же быть без попа? Срам телу, гибель душе будет от того... Так ни с чем и отъехали богатые кержаки

Снова дни побежали, тянут старики Ванеевы свою жисть бездольную; нет у них сына-парня здорового, чтобы отцу на подмогу был; нет у них и достатка, чтобы в дом зятя хорошего, работящего взять, а ледащего какого, забулдыгу, чтобы последнюю стреху с избы развеял, – такого упаси Боже. Ходит Варвара, работу справляет, только очи погасли, да песня пропала у девки... Об Илье ни слуху ни духу, а по селу гомонят, зубоскалят: «Вишь, кержаки приезжали Варвару сватать, «венчать вокруг ели, чтоб им черти пели».

Настал Вознесеньев день. В Коробеевке прибрались все избы, пошли гулянки и столы по богатым избам; у Ванеевых честь честью тоже стол накрыт, большой пирог спечён, за столом с Анной Сидоровной сидит старая девушка-вековушка[24 - По своей воле оставшаяся в безбрачии.] Авдотья Киприановна из соседнего села Федосеевского.

– Уж так-то просят, так-то молят, – тараторит гостья, рассказывая о том, как больна Степанида, жена знакомого Ванеевым овчинника Афанасия. – Ведь никак, Анна Сидоровна, ты ему кумой приходишься?

– Кумой и есть! Вместе с ним в вашем же Федосеевском у сродственника мальчонку крестила.

– Ну вот, ну вот, узнал это он, что я сегодня на праздник к вам сюда в гости собираюсь, и учал он меня молить: заезжай я к вам, тоись к Ванеевым, и упроси я, чтоб отпустили вы к нему на недельку Варвару. Родила его жена, да, не к месту будь сказано, хворь одолела её, восьмой день лежит, распалилась и встать не может; отхаживает её там старуха знающая, а дети-то, дети-то мал-мала меньше, пять человек, как есть без призора; знают они вашу Варвару, гащивала она у них за тот год...

– Что говорить, гащивала, сам Афанасий Силыч о ту пору всем нам овчины справлял. И он, и жена его приветные, обходительные люди.

– И с достатком, – вставила Авдотья Киприановна, прихлёбывая густой кирпичный чай с молоком.

– И с достатком, – повторила и Анна Сидоровна, уныло глядя кругом.

– То-то же! Отблагодарю, говорит, к зиме тёплую одёжу справлю, неравно, говорит, замуж Варвара пойдёт...

И вековуша осторожно покосилась на дрогнувшее старушечье лицо хозяйки.

– Где уж там, – со вздохом махнула рукой Анна Сидоровна. – Я что ж, я ничего, отпустить не прочь Варвару, старого спросить надо... Справиться-то и без неё справимся, теперь как раз по полям перемежка работы стоит; ну, а домашность-то – невелика она вся, наша домашность, – горько усмехнулась старуха и пошла к старику.

Авдотья в огород к Варваре вышла, стала её спешить снаряжаться: недосуг, мол, ей здесь простаиваться, а девушка и рада – как-никак, а перемена и в мыслях, и в делах.

Сказала Анна Сидоровна мужу о новой шубке, что овчинник Варваре сулил, и о том, что девке лучше на время из села выехать: пусть, мол, парни языки пообобьют да перестанут её кузнецовским сватаньем шпынять. На том и порешили. Простилась Варвара с отцом, с матерью, села на лёгкий плетёный коробок. Авдотья Киприановна вожжи взяла в руки, и побежала резвая пегая лошадёнка по деревне за околицу мимо полей широких и свернула налево по узкой лесной дороге. Подпрыгивают колёса на пеньках, задевают гибкие ветви за головные платки женщин, вьётся жаворонок в небе и роняет на них песню свою. Утихает сердце Варварино, шире, вольней грудь дышать стала.

– А что, тётенька, быть не этой дорогой я годясь к Афанасию-овчиннику ездила?

– Есть и другая, есть и другая, голубка моя чистая, да ближей эта будет, да и леском ехать-то уж так хорошо.

– Ох, хорошо! – вздыхает Варвара и следит за пчёлкой – круглой, мохнатой, что над ними вьётся: аль заблудилась медовая труженица, с улья чужого сюда залетела, аль отроились да на воле свой улей где в пне завели.

– Сказывали мне, Илья берёзовояровский...

Полымем вспыхнули щёки Варвары, заколотилось сердце в груди, и повернула она лицо своё к спутнице, а та сидит, длинной веткой берёзовой лошадь постёгивает и на дорогу вдаль поглядывает.

– Брательник он мне, Илья, приходится, в сродстве мы с семьёй кузнецкой, так вот, сказывали мне: непутное что с парнем творится, хлеба решился, работа с рук валится, не то болесть, не то кручина какая эдакова молодца да вдруг скрутила!

Молчит Варвара, еле дышит. Помолчала Авдотья.

– Ой, чтой-то дорога корчёмная какая, пни да колоды, объезжай не объедешь... Думает Илья уйти из этих мест, дошлый он, работящий, свой кусок хлеба всюду найдёт... они ведь нездешние, не из местных кержаков. Издалека пришли. Паль[25 - Пожар] у них там на родине был, дом их старинный, прадедовский сгорел, да и теснили их там они, вишь, по вере по старой живут, вот и снялись их три семьи да сюда и перебрались, а уж только и семья у них богатейшая, тихая, ласковая, что в Божьем доме, то у них жить, а уж Илья... Но-о-о! Куда вертишь, дорогу не признала, что ли? – Авдотья занялась своей пегой норовистой лошадёнкой.

«А уж Илья, – мыслит Варвара... Да на том и оборвалась: где тут мыслить о человеке, коли вся кровь, вся душенька стремится к нему. – Желанный, родной, снова б повидать, снова б к груди прильнуть, снова б ласку твою горячую пить; эх, не судьба! – Отвернула голову, глядит Варвара на цветики голубые придорожные, что на тоненьких ножках к земле пригибает и с прахом земным мертвит и смешивает. – Вот так-то и доля моя, – думает Варвара, есть такие горемычные, которым недолго красоваться да на солнце смотреть: накатит нужда да горе и – что колесо к праху прижмёт».

– Господи Иисусе, Господи Иисусе, – побелелыми устами шепчет Варвара, крестится и глазам своим не верит.

Повернула пегая за угол леса, и, как за откинутым пологом, сразу перед Варварой поляна открылась. Кругом частая ровная изгородь бежит, по другую сторону огород открылся, видны строения. Село большое, богатое кругом раскинулось, а у самой первой избы, у тесовых широких ворот стоит человек, и ни уста, ни сердце Варварино имя сказать не смеют. Открылись ворота, въехала пегашка в чистый мощёный двор и весело заржала, знать, признала родную конюшню. Вышли на порог хозяева дома – отец и мать Ильи.

– Выходи, голубка, выходи, гостья желанная, – ласково говорит Феофила Марковна и руку тянет к Варваре.

– Выходи, что ль! – подталкивает её Авдотья Киприановна – По пути заехали, не загостимся, доспеем ещё до заката и в Федосеевку.

А Илья стоит всё у притолки входной, слова не молвит и глаз с Варвары не спускает.

Где девке бороться против хитрости, силы, богачества, а ещё того более – против ласки, противу сердца своего.

Обступила семья кузнецовская Варвару, заговорили, затуманили, а главное, заманили обещанным, что только для вида, для своего села, как будто свадьба по ихнему древнему обычаю – без попа совершится, а как утихнет всё, съездят они с ней в город ближайший да там тихим образом у попа повенчаются, а к отцу и к матери её, Варвариным, явится она потом с мужем молодым, с дарами богатыми, и выпросят они себе прощение и родителево благословение.

Село солнышко за лесом, сменился день жаркий ночью душной, высыпали звёзды над лесом тёмным, в траве под окном звонко трещат кузнечики, в ближайшем лесу звякает ботало[26 - Звонок, что на скотину в ночное время надевают.]. Полон воздух ночного тепла и благовония, а в тёмной горенке Илья девушку к сердцу прижимает и просит, и молит, и Бога в свидетели берёт, что чист и свят его брак будет... Идёт с ним Варвара к старикам, падают в ноги им и просят благословения на брак.

Обрадовались старики и послали в избу старшего за Марьей Карповной Новосадовой, матушкой всего селения, что по начитанности и святости за неимением священника своего и венчальницей у них была. Прибыла Марья Карповна с головщицей Анастасеюшкой из дальнего скита, что в ту пору у них гащивала. Посередь большой чистой комнаты, что с краю избы шла, поставили аналой и, как престол, со всех сторон дорогой парчой окутали. Стали перед ним брачущиеся, соединила их руки Марья Карповна и стала читать положенные молитвы. «И созда Господь Бог ребро, еже взя от Адама к жене, и при веде её к Адаму и рече Адам: се ныне кость от кости моея и плоть от плоти моея. Сия наречется жена, яко от мужа своего взята бысть сия. Сего ради оставит человек отца и мать свою, прилепится к жене своей, и будут два в плоть едину. Адам, Сиф, Енох – сии упова призывати имя Господа, и семя их благословенно в чадех их наследия Божия до века...».

Преклонил колена Илья, рядом с ним преклонилась и Варвара.

«И ныне, Господи, не блудодеяния ради поемлются обоя сия между собою, но по истине твоей. Повели помилованным вкупе состаретися».

Ясно, звонко читает молитвы Марья Карповна, Анастасеюшка раскурила ладаном росным кацею золочёную и окадила брачущихся. Ярко горит, спускаясь с потолка, паникадило с прорезными золочёными яблоками, с украшением из серебряных перьев и витых усов; ярко пылают вокруг толстые свечи жёлтого, чистого пчелиного воска, сурово глядят тёмные лики святых с образов древлестрогановского письма. Берут старики – и отец, и мать – по дорогому золоторизпому образу и благословляют молодых. Кончен обряд, ведут Илью и Варвару в боковую комнату, кладут на широкую тесовую кровать, на снопы ржаные, не вымолоченные, что в хозяйливых семьях всегда про запас берегут... Совет да любовь.

Ночушка тёмная, ночушка душистая, тихая, тёплая, страстью дышит, тайной землю заснувшую кроет!

Как узнали старики Ванеевы, куда дочь их Варвара делась, каким позором семью их покрыла, затосковали, проклятьем Варваре пригрозили, смутились было в Берёзовоярское ехать, да, видно, у бедняка вся сила в одном языке: покопошились, поворотились, да на том и сели. Прислала Варвара им письмо жалостное, расписала им своё житьё хорошее, сытое, ласковое обращение мужа своего молодого, их обещания невдалеке и церковно скрепить брак, прислала денег старикам и всякую помогу обещала. Что тут будешь делать, болит родителево сердце, да куда же теперь дочь и возьмёшь, коли обратно отнимешь – была девкой, а теперь что? Ни жена, ни вдова, постылого кержака полюбовница. Стали ждать старики исполнения обещания, да только не дождались, как не дождалась его и Варвара.

Как ни любила Варвара Илью, а чужой она себя в суровой семье чувствовала, чужой и во всём селе была она, все свычаи и обычаи, и работа, и отдых, и праздник, и молитвы – всё чужим Варваре казалось. Ни звона колоколов, ни крёстных ходов с образами по полям, ни ярких платьев, ни хороводов в праздник – ничего такого у кержаков нет. Пришло время – понесла Варвара, стала она пуще прежнего приступать к свёкру венцом покрыть.

– Венчали тебя, будет, чтим твой брак, что тебе ещё надо? Чтоб и не дышать больше над этим самым обещанием, не будет и ладно!

– А как же ребёночек мой? Как родится, понесу ль я его в церковь крестить?

– Сами окрестим, ни в церковь свою ноги не поставишь, ни к себе попа не примем.

Затосковала Варвара. Любила она Илью, понимала всю доброту, всю заботу его, да мысль, что не муж он ей, что без венца она живёт с ним, что вот только выйди она за ту околицу, и вся власть их пропадёт, в любом православном селении её полюбовницей кержацкой звать станут; что и отец, и мать к ней ноги поставить не хотят, да и самой ей в своё село явиться зазорно, а тут, накось, ребёнка некрещёного на свет принесёт. Да как же она ему, некрещённому, незаконному, грудь свою материнскую даст? Да как же сама она без молитвы очистительной с одра болезни встанет, за хлеб и за работу примется? И помутился дух у молодухи. Стала она пытать лаской жаркой, слезами горючими мужа подбивать от стариков отделиться и в своё православное селение, в свою ванеевскую избу перейти.

Любил Илья Варвару, да только бабьим разумом жить не мог. Грамотный, начётчик, своей вере изменить не в силах был, от своих родителей отречься, от своих общинных понятий и порядков отколоться не мог. Стал он пытаться жену вразумить, да как вразумишь, коли стали ей сны сниться и во всём дьявольское наваждение видеться. От еды, от питья отбилась молодуха, ума решилась от мысли, что и на том свете ей с отцом, с матерью не свидеться. А тут случилось так, что Илье по общинным делам выпало в далёкую поездку отправиться, и старики были рады, из всего села набрав поручений, снабдив деньгами Илью, послали его в далёкий губернский город. Вернулся Илья через месяц и застал свою Варвару при смерти.

Оступилась молодуха да вишь, как в подполье молочные кринки ставила, с лестницы сорвалась, так и Варвара сказала ему, а на селе дохнул ему кто-то, что топилась его молодуха, да из воды вытащили. От эдакой правды легче не станет, и Илья ничего не спрашивал. В закрытой зыбке лежал с головой спелёнатый чистым полотном мёртвенький младенец, на кровати в огневище жена разметалась, а сам Илья сидит, на тёмные лики святых смотрит и думает тяжкую думу: «Где же истина? Где спасение?».


III

Пала роса на землю, закурились лёгким туманом поля, выплыл месяц из-за туч и стал над лесом, серебром охватил пушистые верхушки, осветил поляны, заходили на них тени, как живые, потянул ветерок, взбороздил серебром переливчатым ручей, что неподалёку из родника выбегал и, журча, лепеча, по лесу мчался. Осветил месяц и каурого резвоногого, бежавшего по лесу, и Илью, безучастно глядевшего вдаль. Спало село Коробеевка, спали и старики Ванеевы, когда в ворота их с тихой молитвой постучал Илья. Вскинулся старик Тимофей, приподнял оконце и не сразу узнал высокого, статного гостя ночного, опросил и стал будить старуху.

– Вставай, Анна! Варварин муж приехал, видно, что с нею поделалось.

Вошёл Илья в избу, иконам не помолясь, в правый угол не взглянув, проговорил свою обыденную молитву «Господи Иисусе» и сел на лавку, покосились на него старики, да, видно, со своим уставом в чужой монастырь не сунешься.

– Помирает Варвара наша! – начал Илья сухим, наболевшим голосом. Молча перекрестились старики. – Помирает и помереть не может, мать кличет, попа отца Митрия зовёт – исповедаться и причаститься желает.

– Вестимо, не помирать же ей, как скотине бессловесной, без отпуску покаянного, – угрюмо проговорил отец.

– Что приключилось с дочкой? С чего помирает, аль извели? – спросила мать, подходя к Илье и с горячей ненавистью глядя на него.

– Мёртвенького родила, с того раза и болезнь накатила, слушайте, – Илья встал, – не для пустых речей и перекоров пришёл я к вам, вот как любил Варвару свою: коль мог бы сердце из груди измать да ей отдать – отдал бы, а только в смерти и в жисти один Бог волен... Заплачу я отцу Митрию, что спросит, а только надо мне его в сей же час туда, к ней предоставить.

Замолчал Илья, молчит старик, тихо, жалобно рыдает мать.

– Ладно, будет причитать, не теперь сиротами нас Варвара оставила, а в тот час, как без венца в чужой семье жить осталась, ты ей мать, собирайся, иди проси попа спасти её душу грешную, коль не спасли мы молодость её. Ступай, старуха, – смерть-то ведь ждать не станет.

Спит лес дремучий, светит месяц сквозь тучи, что спешно бегут по небу, едет лесом в коробке старик отец Митрий и набожно держит дароносицу, в шёлковый плат завёрнутую; рядом с ним сидит Анна Сидоровна, вся вперед нагнулась, глаз с дороги не сводит, точно материнским сердцем своим путь сократить хочет и далекое Берёзовоярское к себе притянуть. Рядом на кауром едет Илья, весь застыл в одной думе: жива ль Варвара, приведёт ли ему Господь Бог дать ей последнюю радость земную.

Доехали до окраинной полянки, оставил Илья каурого, слез, поговорил с отцом Митрием и пошёл вперёд, ведя на поводу свою лошадь. Отец Митрий с Анной тоже вышли из коробка, отвели лошадь в сторону, под тень густую тёмных сосен, и сами стали тут же.

Отпер Илья загородку у поскотины и впустил туда каурого, затем прошёл вдоль огорода, тихо ступил на крылечко и ещё тише с замиранием сердца открыл дверь в свою боковую комнату. Секунду он задержался на пороге, приостановив дыхание, глядел на Варвару и вздохнул только тогда, когда убедился, что грудь молодухи слабо приподнимала сорочку, показалось ему, что чёрные ресницы длинные дрогнули при его появлении. «Знать, ждала», – подумал он. Посреди комнаты стоял стол, на нём икона пресвятой мученицы Варвары, и на оловянном блюде пук свечей, из которых три, налепленные по краю блюда, горели, давая комнате слабый красноватый свет. В головах кровати перед рядом икон горела большая неугасимая. Каноница Анастасеюшка стояла у аналоя спиной к двери, лицом к иконам и громко гнусливо и медленно читала канон, а в углу тёмном всё так же закрытая зыбка стоит.

Осторожно ступая, Илья дошёл до каноницы и положил перед аналоем уставный поклон.

– Ступай, Анастасия, спать, – сказал он, – я сам читать стану.

Оторопела рыжая каноница, красными пятнами пошло лицо её: видано ли дело, чтобы её, монастырскую уставщицу, заменил мужчина, да ещё не келейный какой, а просто муж умирающей. Думалось Анастасии, что даже ослышалась она, но Илья стоял возле неё и твёрдо смотрел ей в лицо.

– Ступай, говорю, ложись спать, не томись даром, я покараулю больную.

Каноница не двигалась с места. Илья шагнул к самому её лицу да вдруг с такой щемящей болью заглянул ей в глаза, что та даже рукой отшатнулась от него.

– Слышь, Анастасеюшка, дай мне последнюю ночку коло жены моей одному пробыть... не жилица она на этом свете, дай нам час достальной по душе поговорить.

Замигала узкими серыми глазками Анастасья, дошла до её охладевшего стародевичьего сердца тоска Ильи, закрыла она на бисерную закладь книгу святую, поклонилась образам, вышла тихонько и дверь за собой затворила. Замолкли её шаги, и Илыо охватила жуткая тишина, на аналое горели две свечи и как укор освещали закрытую святую книгу. Невольно перевёл он глаза на иконы. «Святители, угодники, что делать хочу, какую страсть совершить задумал? Отступник я, предатель, веру, за кою предки живот положили, чистоту обрядов уберегая, в леса бежали, жглись, гладом морились, попрать я пришёл. Спит всё селение, а я, как тать ночной, хочу скрасть их покой. Святители, угодники!». Илья с ужасом глядел в тёмные лики. За ним раздался слабый стон жены, дрогнул Иван, ровно стон тот из его собственной наболевшей души вырвался; бросился он к жене, глядит она, глаза открыла и горящим, вопрошающим взглядом приковалась к его лицу. Нагнулся Илья и приложил руку к её лбу, под этим прикосновением глаза её приняли спокойное, ласковое выражение, чуть-чуть порозовело мертвенно-бледное лицо и уста шевельнулись. Илья нагнулся к ней.

– Да благословит тебя Бог, любый, любый, – шептала она... – Привёз?

Глянул Илья на иконы: «Простишь ли, Господи?».

– Привёз.

Блеснули очи больной, две слезы скатились по щекам, и худые иссохшие руки шевельнулись, приподнялись и, дрожа, закинулись за шею мужа.

– Помни... помираю... благословляю тебя... спас ты душу мою...

Снова глянул Илья на иконы. «Где же правда? Где берег?..» – и снова припал к жене. Зашуршала под его руками ржаная солома, и вспомнил он, что снопы те на брачную да на смертную постелю стелются, вспомнил он ту ночь летнюю, тёплую, как привёз он сюда свою жену молодую, как в порыве туманившей страсти клялся он ей, что покроет венцом обманный брак свой, вспомнил, как мучилась она, что без матернего согласия, без церковного благословения отдала ему честь девичью, красоту нерушенную свою. Глянул он на жену и понял, что для неё он пойдёт на всё; душу свою он погубит, чтобы успокоить её. «Лежи, голубка, – шепчет он, – я дом обойду, гляну – всё ли тихо, одежду добуду тебе и вернусь, годи маленько, мамынька твоя и он здесь с дарами».

Вышел Илья... Всё тихо, спят старики, убеждённые, что каноница ни на секунду не оставит больную. Еле ступая, сошёл Илья в подклеть, снял с гвоздя широкую заячью женину шубу, что тут для проветру висела, еле дыша, вернулся назад. Варвара лежала, глаз не спуская с дверей. С трудом переводя дух, как человек, пробежавший громадное пространство, Илья бросил на пол шубу, утёр лоб, покрытый крупными каплями пота, глубоко передохнул и расстелил на полу зайчину, потом осторожно поднял Варвару с кровати, ахнул и чуть не выронил её из рук. Легче пера невесомого показалось ему тело её. Вот до чего извелась баба! Бережно положил он её на разостланный мех, завернул с головой, снова поднял на руки, прижал к груди дорогую ношу и вышел с ней в сени. Пахнула на него ночь тёплая, летняя, небо прояснело, выплыл из облаков месяц двурогий, и звёзды, словно очи ангелов, пристально, строго глядели на землю. Выстланный досками двор лежал перед Ильёй громадным белым пятном. Захолонуло сердце его – как перейти этот светлый кус? Коли матери-старухе не спится и глядит она в окно, коли каноница Анастасия ещё не легла? Увидят, тревогу подымут, по вору ударят[27 - Кричать станут.]... Боязно, а идти надо. Нагнулся Илья, крадучись стал вдоль стен пробираться, уж миновал второе окно, вот он под навесом кузни, как вдруг замерло сердце его – со страшным лаем скачками нёсся на него со второго двора громадный сторожевой пёс; грудью налетела на него собака и, не приткнись Илья к косяку двери, сшиб бы пёс его с ног.

– Куцый, Куцый! – шепчет ему Илья, но пёс ощетинился, обнюхал заячью шубу, вдруг отступил, поднял морду вверх и завыл по направлению леса. – О, Господи, Господи, да неужто ж померла моя Варвара! – заволновался Илья, но руки его были заняты, не мог он ощупать её, а за страшным биением своего сердца не мог распознать ни мельчайшего её движения. Разбудит пёс проклятый домашних, кинутся они в боковушку глядеть Варвару... пропало, всё пропало! Стукнуло крайнее окно... открылось...

«Господи Иисусе Христе... Нишкни, проклятик! Нишкни, Куцый! Ой, язви тебя! Чего воешь, аль упокойника чуешь?» – донёсся до него голос матери.

Илья быстро нагнулся, положил на порог кузни под тень выступающего навеса Варвару и махнул вперёд.

– Нишкни, Куцый!

– Ай, свете тихий, никак ты, Илья! Вот спужал, Господи Иисусе, чего ж ты не спишь? Пойти поглядеть, не умерла ли твоя Варвара...

– Жива, матушка, полегчало ей... спит крепко... я сам её караулю, да вот как заснула, и вышел я на простуду[28 - На свежий воздух.].

– Гребит[29 - Скорбит.] сердце твоё, сыночек!

– Гребит, маменька!

– Анастасеюшка-то там ли?

– Там, матушка, и я туда иду.

– Подь лучше на сеновал, дай отдохнуть себе, а я схожу покараулю её, – и она стала закрывать окно.

– Матушка! – Илья задержал оконницу. – Не ходи, родная, утречком я сам побужу тебя и пойду соснуть, а теперь шорох кажинный, слово шёпотное и то пужает её.

– Ин ладно! Прости, Илья! Храни тебя Бог. Утречком побуди меня. Господи Иисусе Христе! – и окно закрылось.

Вернулся Илья к дверям кузни, лежит заячья шуба свёрнутая, а рядом с ней пёс Куцый сидит, знать, признал, караулит. Снова на руки взял Илья Варвару. Чу! Лёгкий стон распознал. Жива! Слава те Господи Иисусе Христе. А тут тучка надвинулась, нырнул месяц под неё, Илья быстро перебежал двор под тень широкого навеса завозни[30 - Экипажный сарай.], оттуда вдоль оплота[31 - Забор.] в заранее отворённую калитку, ещё немного перелеском, и Илья бледный, с волосами, слипшимися от холодного пота, едва дыша, стоит на лесовой плешинке, выдавшейся средь густорослых высоких хвой, тут же укрылась лошадь попова с тележкой, а прислонившись к её грядке, стоит и сам старый отец Дмитрий; шагах в двух от него, как Лотова жена, пряма, неподвижна, безмолвна стоит старуха Ванеева и глаз не спускает с лесной глуби.

Как лист осенний задрожала старуха, когда Илья положил у ног её заячью шубу и, раскрыв её, высвободил мертвенно-бледный лик Варвары с закрытыми глазами.

– Никак скончалась? – тихо промолвил отец Дмитрий.

– Доченька, дитятко, болезная моя, горемычная, – бросилась к Варваре мать, ручьём слёз орошая лицо её, а Илья, закинув голову, смотрел в небо голубое. «Господи, Господи, на твой суд и на твою милость отдаю душу мою!».

Слёзы ли материнские, дыхание ли тёплое ночи, свет ли месяца, что лаской истомной с неба глядел, пробудили Варвару, ещё раз к жизни призвали. Очнулась молодуха, что орлица раненая, открыла широко чёрные очи и глянула ими на небо.

«Господи Иисусе, помилуй мя!» – шепчет она, и тихий ночной ветер, подхватив молитву умирающей, несётся с ней, и гибкие верхушки могучих сосен, и ручьи, и кусты, и цветы лесные, над которыми пробегает он, наклоняются, шепчут, толкуют промеж себя, будто сознавая, какая тайна великая готова здесь свершиться в тёмном лесу.

Заяснела улыбка на лице Варвары, узнала она заплаканное старушечье лицо, нагнувшееся над ней.

– Мамынька... согрубила я тебе, простишь ли?

– Светик ты мой, Варварушка! Голубонька умильная ты моя, нет у меня гнева на тебя, одна любовь моя родительская.

– Родная моя, прости меня Господа ради, не жилица я на белом свете, а... батюшка?

– Простил тебя отец, шлёт тебе благословенье своё родительское, до смерти нерушимое.

И мать трижды благословила Варвару.

– А отец Митрий?

Священник выступил из-под развесистых лап сосны, шагнул и стал на колени возле умирающей.

– Да благословит тебя Бог, как я, служитель его, благословляю тебя за то, что не захотела ты помереть без покаяния христианского. Принёс я тебе дары Господни. Не томи себя исповедью громкой, припомни все грехи твои, молись в душе, кайся Господу, а я именем Всевышнего дам тебе отпущение в грехах твоих, вольных и невольных.

Приподняла мать Варварину голову, сложила ей руки молитвенно, и снова молодуха со страстной мольбой устремила в небо очи свои. Дрожащим голосом, полным священного трепета, стал читать отец Дмитрий отпущение грехам её, а за густыми кустами пихтарника, припав головой к мать-сырой земле, рыдал Илья, рыдал, вспоминая ночь под Красную горку, когда он, припав к таким же кустам близ села Коробеевка, слушал «Серую утицу», выглядывал зазнобу свою, красоту свет Варвару.

Открыл отец Дмитрий дароносицу, расстелил на грудь молодухе плат шёлковый, достал лжицу священную и причастил Варвару.

«Да не в суд, или во осуждение будет мне причащение пречистых Твоих Тайн, Господи, но во исцеление души и тела...».

Подавленный торжественным молчанием леса, глубокой высью небес, горящими звёздами и восторженным лицом умирающей, священник докончил молитву дрожащим голосом, полным умилительных слёз. Смолк голос старческий, торжественно молчит ночь немая, поникла мать над умирающей и глядит на освещённое месяцем лицо: пожелтело, потемнело оно, глубже ушли впадины глаз, закрылись веки, губы сжались, пропали бледной тонкой полоской, и вдруг из груди молодухи вырвался стон перекатный... колоколец[32 - Предсмертный хрип умирающей].

Спрятал дароносицу отец Дмитрий, снова подошёл, опустился на колени перед Варварой и стал читать отходную, но молодуха ещё раз вдруг открыла глаза.

– Илья, Илья! – крикнула она.

И как безумный шарахнулся Илья из кустов и припал к груди своей любы. Безысходная скорбь наполнила широко открытые глаза умирающей, жалко, страшно жалко ей стало покидать жизнь; всё, чем полно было её недолгое, несложное существование, всё пронеслось перед ней: поля колосистые, песня жаворонка в выси небесной, звон ботала нелюбимой красной коровы, подруженьки, песни, храм Божий в Троицын день, полный цветов и берёзок, Илья... Илья, муж весёлый и ласковый... ребёнок... ребёнок... Тут мысли её помутились, глаза открылись ещё шире, привстала она, дохнула глубоко, откинула руки, как бы желая ещё раз обнять милого...

– Илья!.. – и голова молодухи упала, дыхание вылетело из груди… ……… …………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………

Близится утро. Сереет небо над лесом. Свежеет ветерок, на поляне ещё лежит труп Варвары, покрытый заячьей шубой, только теперь не одна она, как голубёнок неоперившийся ютится под крылом матери, лежит теперь на груди её труп мертворождённого, оба они вместе в широкую чистую новину обёрнуты. Под развесистыми ветвями двух громадных кедров, сросшихся, как братья-близнецы, Илья вырыл глубокую могилу, полил её потом своим и слезами. Уехал отец Дмитрий, увёз с собой и старуху Ванееву, силой оторванную от трупа дочери, остался Илья один; сходил он в дом, принёс заступ, лопату, достал новину, загодя приготовленную на случай смерти, вынул из зыбки младенца, с головой спелёнатого, и всё перенёс в лес; сам могилу вырыл и, как брызнули первые лучи солнца, под щебет и песни проснувшихся птиц опустил туда жену свою милую с приплодом её несчастным; зарыл их, землёй сровнял, всё утоптал, прикрыл искусно снятым дёрном с травинками, чтобы ни зверь, ни человек – никто не распознал, где схоронил он покой свой душевный. Отнёс на место всё взятое и шубу заячью повесил в подклеть, последний раз вышел из ворот своих и трижды земно поклонился: «Прости, прощай, кров родительский! Прости, прощай, батюшка, и ты, мила мамынька; не на то ростили, не на то холили сына вашего, чтобы изменил он вере своей, не видать мне боле вас, не слыхать мне горьких слов ваших».

Как был Илья в одной одёже да шапке, без куска хлеба запасного, с одной черной кручиной на сердце да с крепкой надеждой на Бога, пошёл в свет далёкий – по монастырям, по скитам, по старцам лесным скитаться, веру пытать, правду-истину искать.

Спит дом кузнеца, крепким сном покоятся отец и мать Ильёвы, спят и не чуют, что беда горькая, полная слёз горючих, под их окнами бродит, подожком в их ворота стучится, оповестить хочет, что сын их, опора их старости, краса и гордость дома их, душой смутился, разумом затуманился и от дома их родного отряс прах ног своих.




БЕЛОКРИНИЦКИЙ АРХИЕРЕЙ АФАНАСИЙ


Дом богатых старообрядцев Ситниковых раскинулся, что усадьба, в нагорной части города К-ска. Амбаров, амбарушек, закромов, повалушек с казёнками, завозней без числа, а позади два сада: один для приятности с «ранжереечками», узорчатыми планидами разных духовитых цветников и с беседкой в виде храма, со стеклянным «кумполом»; другой сад, или вернее огород, как приспех к домашнему обиходу, весь зарос кустами малины, красной смородины, застроился правильными рядами клубники и земляники. В этом саду у самого забора стояла и баня. Большой чистый двор, к которому примыкали оба сада, был весь, по сибирскому обычаю, выстлан досками, хорошо сколоченными, белыми и чистыми, как и пол. Сам полукаменный дом Ситниковых был просторный, двухэтажный, с большими горницами, устланными дорогими персидскими коврами, с тяжёлой мебелью красного дерева, крытой штофом «пукетовым», со стеклянными горками, заставленными серебром и золочёной аглицкой посудой, с картинами божественного содержания, шитыми шёлком и бисером. Цветущие олеандры и китайские розы стояли на подоконнике и на примосточках. На столах всюду рукодельные салфетки хитрой работы, на окнах вязаные и шитые в «пробор» шторы и занавесы, а в спальнях белые кровати с горами пуховиков и подушек, пузатые комоды, кованые укладки, поставленные одна на другую по величине и переслоенные коврами и покрывашками. По углам всюду тёмные образа старинного письма, в кованых сканых и низанных жемчугом ризах, при них лампады с местами для жёлтых свеч чистого воска, катанных набожными руками. В стороне от главного дома ютились разные постройки: кухни, людские, «флигерёчки» и въезжие, где останавливались старицы, головщицы, уставщицы разных монастырей, а то и так, просто свои. Вся эта Ситниковская слободка окружалась со всех сторон высоким оплотом, с вечно запертыми на железный засов воротами, с калиткой, от которой денно и нощно не отходили сменные караульные из татар. Внутри, круг оплота, решётками в стену стояли ящики, а в них день-деньской спали свирепые псы, ночью же, выпущенные на свободу, расправив усталые члены, носились по двору, готовые перегрызть горло каждому, кто осмелился бы без провожатого показаться во дворе.

Ситниковы торговали лесом, но ни торговля, ни образцовое хозяйство не давали им того благосостояния, которым они пользовались; напротив, не раз дела их пошатывались и близки были к банкротству. На всякие сделки и подряды не особенно счастлива была рука старого Евграфа Силыча, но каждый раз, когда все дела их висели на волоске, судьба посылала им таинственное наследство, и снова всё устраивалось к общему благополучию. Дело в том, что в семье Ситниковых было неизречённое сокровище – криница истого благочестия, мать-матушка, лебедь белая тридцатилетняя дочь Ситниковых Устинья Евграфовна. День и ночь непрестанно верующие тащили матушке Устинье Евграфовне муку, крупу, мёд, пшено, деньги и прочее. И жизнь её без всяких трудов текла сытая, прибыльная и почётная.

Среднего роста, полная, высокогрудая, смуглая, с чёрными властными глазами, Устинья Евграфовна была начётчица в кожаных книгах, знала весь устав, могла править службу и праздничную, и похоронную, и крестинную, знала все стихи и песнопения, и по праздникам в её большую молельню народ стекался сотнями. Из дальних и близких монастырей к ней ездили матери за советом, ей отдавали сирот богатых на воспитание, ей же на потайные милостыни присылались безотчётные тысячные суммы, и не раз умирающие миллионщики оставляли ей по завещанию большие куши на поддержание благолепия веры истинной.

Умная была девка Устинья Евграфовна – и покорная, и своеобычная, и гордая, и поклонная, смотря потому, с кем и при ком.

Был у Ситниковых и сын Стёпочка, красивый брюнет двадцати двух лет, с курчавой бородкой и лукавыми, масляными глазами. Матери считали его ещё молоденцем неосмысленным и охотно приглашали его в скиты на разные стояния и службы, на клирос, в подмогу черничкам и клирошанкам.

Стёпочка был из молодых, да ранний. В монастырях он вёл себя примерно и богобоязненно; голову смазывал чистым елеем, браду расчёсывал, ходил в подрясниках, в скрипучих сапожках и говорил нараспев, но когда ездил за тятеньку на ярмарку в Нижний или по подрядам в Москву, то устраивал себе на голове капуль в две бабочки, надевал куцый пиджак со светлым жилетом и куцым галстуком. Для женщин своего круга Стёпочка был неотразим, он умел говорить вкрадчиво и красно, играл глазами и сладким тенорком пел жестокие романсы, недурно аккомпанируя себе на гитаре. Все свои упущения и проблемы по торговым делам, перерасходывания сумм отцовских он с лихвой покрывал дарами разных белотелых купчих, к которым являлся тихо, покорно и ласково, как чистый отрок, краса и гордость истого древлего благочестия. Папашеньку своего Евграфа Силыча и мамашеньку, рыхлую шестипудовую Матрёну Ильинишну, он не ставил ни в грош и пуще огня боялся только сестрицу свою Устиньку.


* * *

Жарко ещё припекает июльское солнышко сады и огороды ситниковские, и в полдень после сытного обеда в доме, в пристройках и во дворах всё как вымерло – все спят и отдыхают. Окна всюду стоят разинутые, ветер чуть-чуть парусит спущенные белые шторы, куры повырыли себе в горячем песке ямы и лежат не шелохнутся, осоловелый петух припал тут же, распластав свои красно-золотые крылья и раскрыв клюв, точно готовясь в случае нужды гаркнуть тревогу своим разморённым подругам. Громадная жёлтая клуша[33 - Наседка], припав к водосточной кадушке, как палатку, распахнула крылья и укрыла под ними с десяток круглых пушистых птенцов. В воздухе плавно реет ястреб, высоко поднявшись, стоит в небе тёмной точкой, снова плавно, гордо спускается и, взмахнув безнадежно крыльями, летит на речку подстеречь, не всплеснёт ли хоть там сдуру рыбёшка какая.

Спит на высоких перинах старая Ситникова, горой вздымается её утроба, прикрытая шёлковым стёганым одеялом, широкое лицо её с круглым тупым носом и правильными чёрными бровями полно блаженной сытости и отсутствия каких бы то ни было стремлений вперёд или воспоминаний о прежнем. Матрёна Ильинишна век жила за родителями да за мужем и, как породистая корова у переполненного кормом загнёта, в холе и спокойствии исполняла только наложенные на неё природой обязанности.

Отходит ко сну и Устинька, зевая, крестит рот и, лениво заплетая в одну косу густые чёрные волосы, разговаривает с молоденькой черничкой Фенюшкой.

– Что Наталья? Ела?

– Малость самую, для прилику больше, кваску яблонного пригубила.

– Просила что-либо?

– Просилась в сад погулять. Да ведь сегодня нельзя: у папашеньки в беседке исправник сидит.

Устинька так и привскочила.

– Ты так и сказала?

– Нет, как можно! – ухмыльнулась Фенюшка – Рази я не понимаю! Сказала, нельзя без вас гулять, а вы, мол, выехамши.

– А она что же?

– У ней один разговор: всплакнула, говорит: «Господи, когда это Устинья Евграфовна устроит моё дело с папенькой?». А я им: уж известно, одна надежда у вас как есть на матушку Устинью Евграфовну, зато слухаться их надо.

– Ну?

– Притихла, а слёзки всё-таки ровно бус[34 - дождик] весенний льются.

– Никто не подозревает в доме, что она за стенкой в бане живёт?

– Видит Бог, никто. Я хожу в баню с пустыря, там, где лазейка промеж малиновых кустов, а ухожу – снова на ключ баньку запираю.

– То-то! Ступай да помни, Феня: коли что, со свету тебя сживу. В дальнем ските за Тавдой пропадёшь!

– Господи! – вскинулась Феня.

– Ладно, иди! – Устинька махнула рукой, и Фенюшка, утирая глаза передником, не смея всхлипывать, покорно вышла, затворив за собой дверь.

Устинька отстегнула крупные пуговицы своего шёлкового травчатого сарафана, и её девичья нетронутая грудь выкатилась двумя упругими волнами; она заломила над головой смуглые полные руки, хрустнула пальцами, сладко зевнула и, опустившись на пуховые подушки, натянула на себя тонкую полотняную ширинку с узорной каймой.

Устинья Евграфовна, не в пример скитским нравам и другим мать-матушкам, была девственница в полном смысле слова, девственница как в поступках, так и в помыслах, и чистота её нравственная вместе со здравым, не женским рассудком давали ей непреоборимый перевес над всеми другими. Глаза её ясные, гордые, что у орла, глядели людям, казалось, не в лицо, а в самую душу, речь её – горячая, смелая – покоряла робкие, заблудшие души. Ретиво бралась она за каждое дело, ни властей, ни родителей не боялась, и кругом на сотни вёрст и старый, и малый – все покорялись её обаянию.

Теперь, лёжа на пуховых подушках, Устинья, отходя ко сну, лениво перебирала пальцами правой руки лестовку, а сама умом уж раскидывала, какую выгоду вынесет их дому появление архиерея и его торжественная служба в их молельне.

Оповещена она была, что многострадальный, рукоположенный в Белой Кринице архиерей Афанасий не в далёких днях приедет к ним.


* * *

Не спал только в этот полдень Евграф Силыч: не вовремя наехал к нему исправник, и молча сидели они теперь и прохлаждались в садовой беседке в виде храма с «кумполом» из разноцветных ярких стёклышек. Два широких окна беседки, открытые настежь, густо заплелись хмелем, диким виноградом да настурцией, жёлтенькие острые головки которой весёлыми пятнами прокалывали всюду зелень. Дверь с двумя приступочками была изнутри вырисована, как и все стены домика, китайскими узорчатыми разводами и любопытственными тюльпанами в тарелку величиной. Мебель была мягкая, выписанная Евграфом Силычем из Москвы и обитая своим старинным штофом по «саржирону». Уютные диванчики, глубокие кресла, затейные столики и буфетец открытый французский, с завсегда готовой на нём прикусочкой, составляли обстановку. Прохладно, умилительно-тихо и духовито от резеды и горошка, стоявших на подоконниках, было в этой хоромине, и нигде так не любил сидеть нередкий гость, местный исправник Иван Иванович Лобов. Уютно было ему на среднем диванчике, где и под головой думка, и под руками подсовочки, и под ногами скамеечка; сидит он, отдыхает, пьёт квасы домашние да брагу пенистую, чёрную, холодную, составляющую славу старой Матрёны Ильинишны, балуется чайком с чистым мёдом и крутыми шаньгами.

Сегодня Иван Иванович встревожен и хоть всё ещё ласково, а грозит пальцем Евграфу Силычу: «Смотри, брат, у меня дружба дружбой, а служба службой, меня не надуешь. Молитесь себе семейно, а сборищ в молельне не делайте, беглым единоверцам притонодержательства не чините».

– Иван Иванович, да статочное ли это дело при моих комерциях да сумнительными делами заниматься, – протестовал сидевший против исправника Евграф Силыч, прикладывая для убедительности обе ладони к груди.

– Ладно, ладно, я так, чтобы знали. Устинья твоя – умнеющая девка и куда хитра, а всё-таки концов хоронить не умеет. Где у вас Наталья Балашовская?

– Балашовская? Отродясь и имени такого не слыхивал, во всей округе у нас, кажись, таких нет, – запротестовал Ситников и, потянувшись, налил исправнику из большого веницейского кувшина громадную кружку крепкой браги.

– Да ты не финти. Балашовская Наталья по мужу, а в девках она Угрюмова, твоего приятеля дочка. Ведь говорю тебе, всё знаю. Наталью из семьи выкрал Ирский, землемер балашовский, знавший её ещё в Москве, в пансионе у m-me Турнэ, а отец её Угрюмов среди ночи с буйством напал на дом, куда укрылись новобрачные, и отнял дочь свою повенчанную, теперь пошёл суд да дело. Балашовский вот мне жалобу подал, что законную жену его Наталью вы, Ситниковы, у себя якобы в плену держите.

Длинная борода Ситникова вздрагивала, глаза его по-прежнему глядели на исправника хотя хитро, но смело, а нижняя челюсть тряслась и пальцы хрустнули, когда он, вставая, взялся за спинку стула.

– Уж не знаю, Иван Иваныч, ровно бы оно и стыдно на мой дом клевету изводить, живу я теперича, к примеру, семьёй как бы в стеклянном доме, все-то горницы у меня нараспашку, все-то окна поприоткрыты, молельня нам свыше разрешена, и в ней, окромя семьи, молятся разве две-три старухи из скитских али приехавшие какие к Устинье Евграфовне по делам, а дело-то у моей дочери одно – заказы рукодельные присылают ей из Нижнего, из Москвы, бывает, из Питера, а она по тем заказам работы по скитам да по общежитиям раздаёт труженицам, да сиротам какой грош, гляди, и перепадает, а чтобы мужнюю жену схитить – не бывало этого за нами, да и куда её от тебя запрячешь?

– Да, вот куда? – засмеялся Иван Иванович. – Кабы я знал, куда, не стал бы тебя и спрашивать, – и исправник стад пить холодную брагу, не воображая, не предчувствуя того, что на том самом месте, где он сидел, под французским диванчиком с затейливыми фалбарами и аграмантами до пола, была ловко, шов в шов, пригнанная подъёмная половица, а под ней спуск с разными переходами к бане, а затем к лесу, с выходною западнёй под далёким угрюмым крутым берегом реки.


* * *

Конец июля своими последними жаркими ласками греет тайгу, по широким прогалинам леса бежит капризная омутистая речка, бежит, журчит, да вдруг и совсем спрячется в непроходимые дебри краснокорых сосен и кустов, снова выбьется, загнёт колено и снова бежит, укрывшись, как щитом, крутым обрывистым берегом.

Солнце идёт к западу, словно запуталось в верхушках ветвей и, облив их ярким красным золотом, медлит уйти и уступить место тёмной потайной ночушке... Дикая птица разная, видно, перед сном, взад и вперёд снуёт, последние песни вечерние допевает; в небе голосисто заливаются жаворонки, распластав крылья, купаются в тёплом вечернем воздухе и, ровно жемчуг перекатный, сыплют вниз трели свои. Кроншнепы тянут и стонут над лесом. В траве густой луговые жёлтенькие синички посвистывают. Над самой речкой неподвижно большой ястреб добычу высматривает, зорко целится и вдруг, сомкнув крылья, камнем падает вниз; с криком врассыпную из реки брызнул целый выводок перепуганных уток, а ястреб, цепко схватив свою добычу, быстрыми плавными кругами подымается в голубую высь и на этот раз высматривает укромное местечко, где бы спуститься на ужин со своей добычей.

Солнышко ниже и ниже скользит по ветвям, задрожали ярко-багровым пятном кусты низкорослого березняка, побежали тени, что мысли чёрные, по прогалинам леса, прошумел ветер по высокой росистой траве, засеребрил резвые струйки неумолчно-болтливой реченьки и умчался в лес, прячась за могучие кедры. Нежно, грустно закурлыкали где-то журавли... и тихо, величественно спустилась на землю тёмная летняя ночь... Заснула тайга, словно очарованная; от старых широких корней поднялся туман, закурился белым дымком кругом стволов и пополз вплоть до кудрявых верхушек. В небе вспыхнули, заискрились очи Божьи – яркие звёздочки, замер ветер, спит тайга могучая, спит и ревниво хоронит свои тайны.

В самой глубине непроходимой чащи с густым туманом борется огонь разложенного костра, дым прорывает сплошную молочную стену и играет разорванными клочками.

Вокруг костра сидят четверо тайных гостей приветливой матушки-тайги.

Трудно бороться человеку со сном в такие ночи. Ослизлая, тяжёлая мгла тумана как гнёт ложится на плечи, а непробудная тишина, полная оторванность от всего мира, под стать туману, заволакивает мысль и желание. Нет сил бороться со сном, охватившим тайгу... и двое из сидящих у костра мало-помалу засыпают, прикорнув головой к мшистым стволам. Не спит Афанасий, старообрядческий архиерей, пострадавший за истую веру и бежавший из Н-ской тюрьмы. Не спит и спутник его – Никита Иволга, бежавший с ним вместе. Только кабы не Иволга, молодой рыжий парень, дважды судившийся за убийства, смелый, как голодный волк, и тощий, юркий, что ласка, сидеть бы Афанасию и теперь за замками тяжёлыми, сидеть и сопреть ему в одинокой келье. Афанасий, даром что выдавал себя за архиерея, был не очень-то высокого звания, просто-напросто проворовавшийся беглый солдат, только семьи он был старообрядческой и сызмальства начётчик в старинных кожаных книгах.

Бежал из полка Афанасий не на родину в Сибирь, а прямо в самое ядро древлего благочестия – в Белую Криницу, в «Фонтану Альба», близ буковицкого города Серета, в раскольничью слободу Климоуцы, Сызмала стремился туда душой Афанасий. Он родился и вырос на стихах о Белой Кринице. Качая его в зыбке, мать, суровая староверка, пела:

Только есть одна надежда –
Моя вера во Христа.
Сия вера и надежда
Много грешников спасла,
В покаянье, во спасенье
В Белу Криницу свела.
Возвещает нам писанье,
Где прекрасные места
Белой Криницы доброту
Всеблаженного рая[35 - Отрывок этот записан мной дословно из подлинного песнопения старообрядцев Иркутской губернии.].

Смышлёный, но непокорный сибиряк, родившийся и выросший среди вольных лесов, страстный охотник-бродяга, Афанасий не выдержал солдатской дисциплины, а тут ещё подвернулся соблазн: какой-то богатенький новобранец-единоверец отдал ему на хранение несколько сотен рублей. Присвоив себе их, Афанасий бежал. Бежал в Белую Криницу, в страну «всеблаженного рая».

Где Христовым именем, где балуясь какой работишкой, где с помощью староверов, Афанасий смело шёл в Австрию. Дорогой добыл себе купеческий паспорт, с которым перебрался через границу, добрёл до Тульчи, оттуда в Вену, сподобился достигнуть Белой Криницы, а там и раскольничьего селения Миттака-Драгомирна, или Сокольницы, близ Сучивы, на границе Буковины с Галицией. Тут пошло ему житьё привольное. Сюда, в монастыри и в кельи митрополита и братии, стекались богатые и щедрые дары от раскольников всей матушки-Руси. Найдя себе верный приют, сытный кусок хлеба и даже почёт, как верный сын своей церкви, бежавший из сатанинского стада от блуда и скверны.

С месяц или более Афанасий зорко приглядывался к жизни монастырской, пока «наблошнился» в старинных книгах и смекнул, в чём состоит тайна раскольничьего благосостояния; полюбился он тогдашнему митрополиту Акинфию и добился своего посвящения в попы. Настало великое для Афанасия воскресенье, сварил митрополит Акинфий соборное миро и на большой литургии посвятил его в сан священника.

Вечером того же дня, снаряжая нового попа в путь и посылая его на улов душ заблудших и на поддержание истой веры в селениях и городах старообрядческих, дал ему митрополит пять сотенных и такое напутствие:

– Есть две правды на земле, сын мой. Одна правда – признание, другая правда – молчание. Как если, чадо любезное, изловят тя волки хищные, псы смердящие, себя православными чтущие, искупи ложь, что будут уста твои произносить, тою светлою правдою, что будет душа твоя сознавать, и на каждое слово ложное, громко гобою сказанное, трижды в душе воскликни: «виновен, виновен бо есмь и лжу изрекаю ради спасения тела моего, на верное служение обречённое», и будет тебе прощён грех твой.

Из всего этого понял Афанасий одно: скверная штука, когда где «втискаешься», а вот ремесло поповское хорошее, наживное дело, коли шаром покатишься, справлять его из города в город, от села в село, из дома в дом, по богатым да тёмным старообрядцам.

Побывал новопоставленный поп Афанасий в Москве, проник в дом миллионщиков, правил у них службу по тайным молельням; представился местному «насиженному» беглому архиерею и понравился ему своей начитанностью да верной памятью, а главное, громовой проповедью своей против светского образования.

– Растёт, растёт нечестие, – громил поп Афанасий, – и течёт оно из «имназии» и «ниверситетов», куда на позор и соблазн стали купцы своих сыновей отдавать; коли это зло не искоренится промеж купцов, богатеев наших, станут их дети издеваться над верой отцов своих, и, ровно пожарище огненное, проникнет сомнение в дома древлева благочестия. Всякому бо человеку и тати, и разбойнику, и блуднику, и сластолюбцу прощенье будет, а внёсшему сомнение в семью праведную несть бо прощения.

Слыша слова эти, богатые дебелые купчихи творили перед ним метания и дважды, но уставу, припадали к стопам его, прося благословения и «прощи» от честного отца.

Прокатил поп Афанасий по Волге, посетил Ростов и много губерний, ладил со всеми, даром что иногда встречал столько же новых людей, сколько и новых толков. Что клубень перекати-поле, что ком снежный, рос и богател Афанасий, липли к нему денежки, как липли к нему, стройному здоровому мужику, молоденькие скитницы и сами мать-матушки, с которыми беседовал он по монастырям о делах раскольничьих и о том, как постом, молитвой и покаянием каждый совершённый грех очищается и как замоленный и раскаянный – ещё во славу человеку служит.

И всё-таки как ни хитёр, как ни осторожен был поп Афанасий, а «втискался»-таки он в самые когти вражеские.

Силён враг рода человеческого – горами качает. Раскачал он, «расхвилил» он и Афанасия, долго державшегося на высоте своего нового призвания. Стал он вином баловаться и большое тяготение возымел к женскому полу. Заехал он как-то в большое раскольничье село и стал называть себя там уже архиереем, стал править архиерейское служение, подробно рассказывать о своём посвящении в Белой Кринице и стал по книге, скреплённой своей рукой и припечатанной выкраденной им архиерейской печатью, сбор делать на подкуп якобы православного правительства, ожесточённо теснившего дальние скиты. Большие пожертвования стекались к нему. Обрадовался Афанасий и закурил. Заигрался со скитницами, залюбовался на чёрные манатейки их, на сарафаны китайчатые с крупными пуговицами, и пошло по кельям пригородного общежития веселье беспробудное, житьё раздольное. Всякую опаску забыл Афанасий, и, должно, велик был соблазн по всему селу, коли нашлись доносчики, шепнули слово становому, и налетел тот с приспешниками своими, да только как ни был пьян Афанасий, а успел улизнуть ползком по трубе, прорытой под двором скитским, и вышел через западню в лес, а оттуда пробрался на ближайшую станцию. Да только не на такого станового напал он. Молодой тот был, да вновь поставленный: ни на подкуп, ни на ласку женскую не пошёл становой, а ровно ищейка какая, выследил-таки Афанасия и накрыл его в тот час, как тот, переодевшись купцом, собирался сесть в бричку и катить на новое «поповствование». Скрутили раба Божьего, раздели, разули и нашли на нём антиминс, зашитый в полу кафтана, а в повозке потайно зарытые дароносицу, чашу, лжицу и копие. И заключили беглого попа Афанасия в острог.

И в Сибири люди живут, и из острога люди бегут.

Стал Афанасий в келье своей распевать стихи раскольничьи, стал на прогулках рассказывать о Белой Кринице, о Китеж-городе и спознался с двумя-тремя такими же, как и он, раскольниками. Поверили те в его архиерейство, и мещанин Крутиков, отбывший своё время и покидавший острог, взялся оповестить об участи пастыря богатых местных раскольников. Помощь не замедлила явиться. В одну из суббот, когда арестантам раздавали подаяние, дежурный староста, не глядя на него, сунул ему в руки калач, поразивший его своей тяжестью. Сотворил Афанасий молитву, принёс в свою келью поданную ему милостыню и ночью изломал калач, состоящий из одной корки. В нём запечёны были двадцать аршин толстой проволоки, аглицкая пилка стальная и сторублёвая бумажка. Стакнулся он тогда с Никитой Иволгой, парнем-убийцей, молодым и ловким, давно открывшимся ему в желании бежать. Выбрали они ночь тёмную, распилили кандалы, встретились в ретираде, спустились в яму по проволоке, и, видно, велик был их опыт, да и крепка была жажда свободы, коли оба они не задохлись, выбрались ещё засветло на свет божий и бежали в тайгу-матушку, где теперь у костра и поджидали рассвет в сообществе набредших на них ещё двух беглых варнаков.

– Чего не спишь, отец честной? – осклабился рыжий Иволга, подбросив сухих ветвей в костёр и примащиваясь поближе к огню. – Аль страхи таёжные берут? Небось, неё ещё ласковый зык исправничий слышится? Не трусь, отче, скорее чёрная немочь[36 - Так зовут в Сибири медведя.] из тумана шастнет, чем человек набредёт. Спи-кась. Наутро махнём через речку, я проберусь в поскотину[37 - Загон для молодых лошадей и скота.], там у меня знаком-человек из наших. Слышь, и я теперь «сталоверов» нашими зову! – рассмеялся Иволга. – Я за твоей поповской спиной, как за стеной адамантовой стою. Примут нас с почестью, обуют, отогреют и в путь-дорогу снарядят. Уж теперь я всюду за тобой!

Иволга снова захохотал и так потянулся, что захрустели его тощие кости.

– Пра, спи, поп, лучше будет.

– И то впрямь уснуть! – отвечал Афанасий и, поручив себя святым угодникам, уткнулся головой в тёплый пепел и задремал.


* * *

На кустах густо разросшейся смороды висели крупные грозди. Спелая ягода осыпалась и ровно бус[38 - Дождь.] кровавый падала на землю. Пропадом шёл дар божий, и ни одна рука не тянулась к нему, ни одни уста не освежались им, то был отдельный заповедный «кус сада», принадлежавший Устинье Евграфовне.

От самого угла оплота бежала частая высокая загородочка из зелёных брусьев, захватывала в свой круг одиноко стоявшую баньку и снова упиралась в оплот. Посреди, впритык к средней садовой дорожке, в загородку были вделаны затейные воротца с голосом[39 - Скрипучие.] на петлях, точно докладывавшие о каждом входившем. Никакого замка не висело на воротцах, как и вообще никакой тайны, казалось, не было ни в этом садике, ни в чистой светлой баньке, только и всего, что мылась там одна лебедь белая мать-матушка Устинья Евграфовна. Для остальных членов семьи была другая, просторная светлая баня в противоположном конце сада, да ещё и третья, общая для людей служащих, стояла на окраине большого двора.

Солнышко только проглянуло на небе, а уж банька Устиньи Евграфовны курилась белым дымком, и Фенюшка шныряла у калитки, очевидно, поджидая молодую хозяйку.

Кубовый сарафан туго обтягивал её девичий упругий стан, круглые пуговицы едва сдерживали напор молодой груди, из-под низко спущенного батистового платка – чёрного с белой крапиной, зорко глядели на дорожку весёлые серые глаза. Круглый вздёрнутый нос, алые щёки, большой рот с красными губами, крепкие ровные зубы не вязались с монашеским скромным одеянием Фенюшки, руки, по привычке сложенные крестом на груди, потупленные глаза придавали только условный монастырский вид здоровой девушке. Фенюшка была скитская девица из Иргизского монастыря, живала она и в Керженском, и в Чернораменском скитах, словом, короток был её век девичий, а она уж хоть свой свет, да повидала. Чья она была дочка – не ведала она, сколько себя помнит, всё она ластилась круг матерей, да то с той, то с другой по скитам разъезжала. Матери воспитывали её бесхитростно, любовью да лаской учили, не помнила она ни угроз, ни окриков; к семи годам читала – каноница выучила её полууставу, и так как она оказалась способна и рачительна к чтению, и как по её сиротской доле готовили её к манатье, то и стали её учить дальше да больше, а к восемнадцати годам голос объявился у неё высокий да перебористый, и вышла из Фенюшки клирошанка.

Стали посылать её по купцам-богатеям помогать по молельням службу править. Так попала Фенюшка к Устинье Евграфовне, да и прижилась тут, благо пришлась она ко двору ситниковскому. Полюбила сироту Устинья Евграфовна и допустила её к своей особе, а затем мало-помалу посвятила её и в дела свои разные.

Больше всех, горячее всех относился к красивой черничке Стёпочка, да коротки руки у него были, и заячьим пугом пугала сердце его одна мысль о непогрешимой сестрице Устиньке.

Поднялось солнышко, брызнуло алыми лучами и ровно пологом розовым стало затягивать всю окраину неба, «радошно» просыпался сад духовитый, звенели птичьи голоса, лёгкий воздух, ещё полный ночной свежести, нагревался. Фенюшка подняла глаза кверху, улыбнулась и подёрнула плечами, больно хорошо в груди её стадо, оторваться бы теперь от этой калитки, крикнуть бы голосом полным да бежать, бежать по саду душистому, бежать, что на крыльях нестись, по зелёному всполью, по сочной росистой траве, бежать резвоного, радостно, хваля Господа за утро, за солнышко, за силу и мощь свою молодую... А тут стой, карауль калитку и молитву твори ради отогнания «срящего беса утреннего», что с первым дыханием солнечным уже по земле рыщет и людей с греховным помыслом подкарауливает.

– Фенюшка, а Фенюшка, зорька алая, рыбка золотая, ясынька белогрудая! – вдруг слышит Фенюшка в кустах позади себя, слышит и знает, чей шёпот ласковый доносит ей утренник[40 - Ранний ветер.].

Полымем вспыхнули ланиты чернички, лукавым огоньком загорелись глаза, а сама стоит не шелохнётся и всё так же сторожит длиннобегущую садовую дорожку.

– Фенюшка, аль не слышишь? Старица скитская Манефа во флигере помирает, Устинью Евграфовну к себе потребовала, не выйдет теперь она раньше часу времени, отступись, Фенюшка, за ограду, прикрой калитку, зайди за кусты.

Слышит Феня, и сердце, ровно птица-вещун, те слова в груди её повторяет: «Не придёт раньше часу времени, отступись за калитку, зайди за кусты высокие», – и сила потайная, сила молодости, власть утра летнего, призыв песни страстной, что со всякой ветки по саду несётся, тянут девушку; оторвались от калитки руки белые, скрипнула голосистая дверь, и шагнула Фенюшка за кусты высокие, два чёрных влажных глаза жадно смотрят на красоту девичью, а в ответ им сверкают ласковой истомой серые очи; две сильные руки охватили стан упругий, и в прохладной тени на сочную траву опустилась Фенюшка. Сбился платок с головы, русые тяжёлые пряди на лоб выбились, открылись уста пурпурные, и, прижав к своей груди красавицу девушку, целует её Стёпочка, целует, милует... да не на такую девку напал. Один смелый порыв его, одно дерзкое движение, и девушка, что птица, вспорхнула, сильным ударом руки отбросила льнувшего к ней парня и со смехом негромким переливчатым, что голубки но воркованье, мигом снова стала за оградой и трепетными руками поправила сбившийся крапчатый платок. Люб был черничке Стёпочка, да голова была у неё на плечах, не хотелось ей усугубить сиротскую долю свою позором непокрытным. Коли любит, в жёны возьмёт, думала девушка, а коль баловаться, так не ушло ещё время моё, да и под ярый гнев матушки Устиньи Евграфовны верзиться незачем. Неспешно, плавно, что лебедь, шагает по дорожке Устинья Евграфовна и, поравнявшись со стерегущей её Фенюшой, ласково здоровается с ней, трижды целуется со щеки на щёку. Великая это честь молодой черничке, да знает Устинья Евграфовна, кого и чем привязать к себе.

– Всё готово? – спрашивает она.

– Всё приготовлено, пожалуйте, – с низким поклоном отвечает девушка и, пропустив вперёд мать-матушку, накрепко припирает скрипучую калитку, и идёт она, глаз не поднимая, скрещённых рук от груди не отрывая, очами ведёт в ту сторону, где шевельнулись за ними кусты высокие и оттуда ползком теперь пробирается Стёпочка, чтоб и духу своего не оставить в углу заповедного сада, где теперь находится сестра его.

Открылись и закрылись двери светлой баньки, куда вступили обе девушки. Предбанная комната получала свет свой из двух высоких окон, что под самым потолком проделаны были, по чисто струганному полу лежала полоса рядна; рядном же сплошь покрыты были и стоявшие кругом лавки. По приступочкам стояли тазы, вёдра, ковши – медные, лужёные и дубовые, чистые в токарной отделке. Вторая комната с печью и полком для парения была тоже по всем приступочкам затянута рядном, единственное высоко прибитое окно её было плотно занавешено белой шторкой. Фенюшка, заперев на защёлку входную дверь, осталась сидеть возле неё, а Устинья Евграфовна, скинув только с головы белый платок-шаль, прошла во вторую комнату, нагнулась, у самого полка нащупала в полу скрытую петлю и ловким сильным движением руки отодвинула подвижную половицу, под которой открылась крутая лестница. Смелым привычным шагом спустилась по ней Устинья Евграфовна, у последней ступеньки остановилась, нащупала рукой стоявший всегда наготове фонарь, достала из кармана сернички, вздула огонь, нашла нужную петлю, так же спокойно отодвинула новую половицу и, нагибаясь, прошла низким узеньким ходом в банное подполье.

Широкое, но низкое помещение освещалось целым рядом лампад, зажжённых в правом углу. Две толстые восковые свечи горели на столе в тяжёлых медных подсвечниках. За столом, придвинувшись к огню, сидела женская стройная фигура и шила какое-то рукоделие.

Мягко зашуршала дверь подполья, сидевшая за работой подняла голову и встала. Минуту обе женщины стояли одна против другой.

– Здравствуй, Наталья Прохоровна! – сказала вошедшая.

– Здравствуй, Устинья Евграфовна! – твёрдо и ясно отвечала вставшая и отложила в сторону работу, которую ещё машинально держала в руках.

– Как живёшь-поживаешь, небось, денно-нощно меня, свою тюремщицу, клянёшь?

– Никого не кляну я.

– И хорошо делаешь, Наталья Прохоровна. На Божьем свете места всем хватит, и на земле есть, где твоей тени лечь, только сама ты себе горькой судьбу свою создала.

Устинья Евграфовна подошла к лампадам и сотворила перед иконами трёхкратное земное метание. Звездой горели камни сибирских тяжеловесов, украшавших убрус на серебро-золочёной ризе Пречистой Богородицы Тихвинской: жемчугом низанная, кровяным рубином усыпанная блестела справа риза преподобных Захария и Елизаветы, тускло поблёскивала слева матовая золочёная риза трёх святителей – Гурия, Самона и Авива; под ними на полочке лежал пук жёлтых катанок[41 - Свечи пчелиного жёлтого воска, катанные руками.], лестовки и тяжелые священные книги в толстых лосных кожаных переплётах.

В подполье пахло ладаном и смолой от необтёсанных сосновых бревенчатых стен. Чистые лавки, стулья с кожаными подушками, два стола, поставец с посудой и высокая кровать с горой белых чистых подушек составляли всё убранство. Пол был сплошь устлан серой толстой кошмой. Устинья Евграфовна опустилась на стул.

– Сядем, потолкуем.

Наталья Дмитриевна молча села против неё.

– Вот и рассуди, не думала я и не гадала судьёю твоим быти и в уме, в помыслах не держала в твою жизненную путину вступаться. Знавала я тебя девочкой, учила тебя грамоте, уставу церковному, знавала кроткою, нежною отроковицей, когда умерла маменька твоя Елизавета Захарьевна и папенька твой отвёз тебя в Москву к тётке. Вернулась теперь ты девкой взрослой, казалась смиренною, тихою, и вдруг, накось, какое срамное, нехорошее дело задумала – уходом из отцовского дому ушла, в чужой церкви с чужанином повенчалась и мужем себе назвала ворога отцовского.

– Чем же Василий Степанович ворогом папенькиным себя проявил?

– А тем, неразумная моя, что не пошёл он честью и правдой просить руки твоей, а обманом, облыжно выкрал тебя из честного дома.

– Папенька так не отдал бы меня.

– А не отдал бы так, тем паче девку красть не приходится. Теперь распалился отец твой гневом, силой напал ночною порою на чужой дом, отнял тебя и с верными людьми переслал ко мне. А мне, скажи, что теперь делать? Перед судом отвечать как тать и пленницу в подполье держать тебя? Али противу отца твоего, противу совести, противу закона Божьего сообщницей твоею стать – вернуть тебя к тому, кого ты мужем именуешь?

Наталья Прохоровна молчала. Замолчала и Устинья Евграфовна, в упор смотрела на девушку. Белокурая, с густой трубчатой косой, с голубыми ясными, твёрдыми глазами, над которыми нежной дугой лежали тёмные брови, с прямым носом и с плотно сжатыми губами, небольшого роста девушка казалась ей решительной и смелой.

– Сколько годков-то тебе, Наталья Прохоровна? – спросила она невольно, как бы повторяя свою мысль.

– Двадцать первый минул, совершеннолетняя я, – усмехнулась спрошенная, а Устинья Евграфовна всё смотрела на белый низкий лоб, на продольную чёрточку, лёгшую между бровей, на обострившийся подбородок и мало-помалу по своей привычке анализировать и душу разбирать под наружным покровом людским начинала понимать, что перед ней не ребёнок несмышлёный, а женщина со сложившимся, определённым характером.

«Угрюмовское отродье, – подумала она, – то-то, слётышей не след отпускать из-под крова родительского в чужие, под начало к чужим людям, коли потом не хочешь дать им своей волей жить, своей дорогой идти».

– Какой ты веры, Наталья Прохоровна? – ещё спросила она.

– Веры? Должно христианской, а вот толку какого не знаю. Как жила я у папеньки, одни были молитвы и обряды, как отдали меня в Москву к тётеньке, так заначалили меня, что и вовсе с толку сбили, а как после её смерти отдали в пансион московский, крепко было заказано мне к попу православному не ходить, с щепотницами не есть и не пить, и не водиться, и не принуждали там меня ко всему этому. Так держалась я с год и, почитай, ничему не училась, а там надоело мне особняком стоять, надоело издёвки подружек слышать, и стала я, как и все: и к попу на урок ходила, и от одного куска с подругами-товарками ела, из одной кружки пила и в церковь православную по воскресным дням хаживала.

Устинья Евграфовна глянула на образа и, творя тихую молитву, истово перекрестилась несколько раз.

– Не твой грех, трудно одной идти по стезе праведной. Скончалась мать твоя рано, отец вечно по ярмаркам, по торговым делам, не мог с тобой тенькаться, вот и отдал тебя из дому, а уж какой клятвой клялись ему в пансионе ничем тебя не нудить.

– И не нудили! Кабы нудили, стала бы и супротивничать, отпор давать, крепче прежнего завета держаться, а вот как оставили на полной воле, и обмякла.

– Не нудили да и не пасли, проклятики. Верно, проклятики, не уберегли душу ребёнка. Что же ты теперь думаешь делать, сударыня Наталья Прохоровна.

– Я? – Угрюмова встала и выпрямила свой нежный, но высокий крепкий стаи. – Вот что, Устинья Евграфовна, передайте вы папеньке: ушла я из дому отцовского потому, что открылась я ему заранее, как домой вернулась, что любит меня человек хороший, молодой и небедный, брат одной пансионской подруги моей, и что люблю я его. Громом разразился папенька, думать, мыслить запретил и запер в светлице, ровно преступницу какую. Вот почему я уходом ушла и теперь повенчанная мужняя жена.

– Отец твой в ответе не будет, справлялись уж о тебе и исправник, и власти, дал отец твой отповедь, что не отнимал он тебя и не укрывал, что честь честью приехал он после венца к зятю в дом, что напустил он на себя только видимую строгость за увоз тайный, а ты со страхов, видно, бежала, и где теперь скрываешься, не ведает, он и сам тебя разыскивает.

– Это-то вера ваша? – вспыхнула Угрюмова. – Вся-то она на обмане и на насилии держится, не грех вам облыжно перед судом показывать-то?

– Не грех! – зазвенел ответ. – Ибо погиб тот пастух, который не побежит за волком, похитившим ягну из стада его, и силой ли, приманкой иль капканом не отберёт от похитителя ягну свою.

– Передайте ещё папеньке, Устинья Евграфовна, что есть такая сила во мне, что не боится ни глада, ни хлада, ни темницы, ни мук, такая сила, что всё мне в радость творит и до последнего издыхания надежду даёт мне.

– Какая же такая сила в тебе?

Наталья Прохоровна подошла к иконам.

– Вот видите, Устинья Евграфовна, святых Елизавету и Захария; знаю, что образ этот переслал сюда папенька из своей молельни, маменькин он, в честь её ангела, им благословила она меня, умираючи, так вот, перед ликом как бы покойницы поклялась я верностью и любовью мужу моему, Василию Семёновичу.

– Не муж он тебе! Не могла ты стыд и срам приять на свою голову до венца, а после венца исхитил тебя из рук его отец твой.

Лицо молодой женщины вспыхнуло, но ясно, гордо уставила она свои глаза в глаза допрощицы.

– То не подлежит вам ведать, Устинья Евграфовна, то есть дело души моей, а только повенчанная жена принадлежит одному своему супругу, и сила во мне великая та – что люблю я его.

Шагнула вперёд Устинья Евграфовна и властно схватила за руку Угрюмову, чёрные орлиные очи её горели дивным огнём.

– Много способов у дьявола к совращенью и пагубе душ непорочных, и самый верный – это пробудить в них плотскую пагубную страсть, что люди богохульно любовью зовут. Нет счастья от любви такой, сладко волнует она кровь, туманит голову, сулит наслаждения, но греховно, нечисто, омерзительно наслаждение то, и влечёт оно за собой горе, несчастье и стыд вечный. Любовь такая – ложь, и творится она отцом лжи – дьяволом. Идёт время, рассеивается туман плотского наслаждения, пресыщение ведёт к отвращению, затем возникает в душе печаль и отчаяние. Придут болезни, налягут морщины на лик цветущий, мужчина, привыкший к ублажению плоти своей, пойдёт в сторону искать себе новых утех, новых любовных радостей, а женщина станет терпеть муки ревности и зависти, муки бесконечные, как бесконечны пламень и муки адовы... Не такое чувство любовью зовётся.

Наталья молчала.

– Есть другая любовь, – голос Устиньи Евграфовны смягчился, потеплели чёрные очи, – любовь небесная, святая, чистая. Непорочная, нетленная, нетелесная. Взгляни на меня, я сохранила девственность, ни один мужчина не прикасался ко мне, и девственность – сила моя. Не стану я искушать Господа и просить чуда у него, но в груди моей лежат силы громадные, как громадна вера моя, и если бы я погибала здесь, если бы воздуху не было дышать мне, верю я, воскликнула бы душа моя: разверзись, земля! И разверзлась бы она над головой моею, и вышла бы я из этого подземелья. Девственность сближает женщину с ангелами и с самим Богом. Уши мои разверсты, я слышу полёт ангелов, уста мои раскрыты для славословия, и роса небесная не раз в сонном видении освежала их. Девственность есть врата райские, а любовь людская с похотью плотской равняет человека со скотом бессловесным.

– Верю я тебе, почитаю я тебя, благо такой, как ты, Устинья Евграфовна, ибо ты такая и есть, как говоришь; да только, – усмехнулась Наталья Прохоровна, – говоришь ты так потому, что гордыня обуяла сердце твоё, и как слепой об солнце, так ты говоришь о любви земной. Вот дай твою руку, – она взяла руку Устиньки и приложила её к своему сердцу, – гляди в глаза мне и читай в них то, что я скажу тебе. Кабы не хотел Господь Бог, чтобы люди любили, не дал бы Он им того сладкого боя сердечного, что всю грудь наполняет, не дал бы Он им той слезы благодатной, что от сладкой любовной боли в глазах моих стоит. Брошена я была у тётки сварливой, молившейся с лестовкой и бившей меня тою же лестовкой, брошена я была в пансион, где ничему меня не учили, только с пути сбивали науками разными, и встретила я его, заговорил он со мной и приласкал меня, и предложил мне, горькой сиротинушке, прильнуть к груди его мужской, честной, опереться на руку его сильную и идти с ним в жизнь, делить горе и радость, и я проснулась, заговорила грудь моя, открылись очи, разверзлись уши. Ты ангелов полёт слышишь, а я весь мир понимаю, весь мир в одном объятии к груди прижму. И солнце для меня мать, и звёзды мои братья, и воздух, что вкруг меня веет, родной мне, и нет для меня чужеверца, каждый человек мне близок, больна рана чужая, скорбна скорбь посторонняя, и как стану на молитву перед иконами, ни лестовки мне не надо, ни книг ваших, сердце своё прижму руками, и каждое биение его славословит Господа, и каждое дыхание поёт «аллилуйя» Ему. Ты веришь, что земля по слову твоему разверзнется над тобою, а я верю, что ни глад, ни мор, ни темница не изменят, не сокрушат силы моей любви, что найду я мужа моего, найду Василия Степановича, снова прижмусь к груди его, снова о руку его обопрусь, и будем мы с ним тем мужем и женой, что Бог зовёт плотью от плоти, кровью от крови, и благословит Бог чрево моё, и будут дети у нас, и примем мы смерть один около другого – вот что люди зовут любовью, Устинья Евграфовна, одного мы с тобой корня, да разных ветвей, и разные нам с тобой дороги.

И обе женщины, молча, рука в руку, стояли перед теплившимися лампадами, и обе твёрдо глядели на суровые лики святых. Одна страстно взывала к ним, как к единственному оплоту против страстей людских, другая искала в них освящения и очищения земной страсти, данной в удел человечеству. Одна искала подвигов, другая жаждала материнства.

Вздрогнула, как бы очнувшись, Устинья Евграфовна и отдёрнула руку свою.

– Обольстил тебя враг людской, и обуяли тебя страсти земные, вижу я, что рано ещё вносить просветление в душу твою, не настал твой час. Прощай, Наталья Прохоровна, сегодня же отпишу отцу твоему, что отправляю тебя по его желанию сею ночью в дальний скит, к тётке твоей Таисии; хочет он, чтобы ты, как на покаянии за своевольный брак свой, пожила у ней, пытает он мыслить, что как побудешь ты снова в среде древлева благочестия, сама захочешь расторгнуть брак сей и скоротать жизнь свою в монастыре, ну, а коли не благоугодно то будет тебе, вернёшься ты по времени снова к тому, кого мужем своим величаешь. Не тиран отец твой и не злодей, не губить тебя хочет, а малость одуматься душе твоей время даёт. Да и его надеется уломать, капитал он ему предложит, чтоб отступился он от тебя навеки и уехал из краёв наших.

– Грех вам в соблазн и подкуп людей вводить, – вздохнула Угрюмова, – а только всё это понапрасну, как сходились мы с ним, так на всё это готовы были. Куда хотите поеду и буду ждать своего освобождения.

Помолчала Устинька, поглядела на тонкую высокую девушку, и ломнуло у ней в груди: на чьей стороне правда? Да тут же проснулись и гордость, и долг. «Окстись! Окстись!» – вскрикнул внутренний голос, и выпрямилась мать-матушка.

– Скажи, Наталья Прохоровна, слово мне, и я поверю тебе: добром поедешь, не положишь сраму на дом мой, так стану отправлять тебя сею ночью спокойно, как гостью отъезжую, или будешь к народу взывать, смуту порождать и заставишь силой укрыть тебя?

– Пальцем не шевельну. Против отца войной не пойду, сам поймёт, у самого совесть зарит. Клянёте вы тех, кто вас теснит, что же вы-то силою гнетёте чужую душу?

– Прости, Наталья Прохоровна.

– Прости, Устинья Евграфовна.

Снова зашуршала дверь подполья, отодвинулась и захлопнулась половица секретная, и, когда замерли шаги, прильнула грудью к столу Угрюмова Наталья, и стоном вырвалась наболевшая грусть-тоска её.


* * *

Солнце ещё не взошло, а уж туман, окутавший за ночь весь лес сплошной молочной пеленой, задвигался, заползал и разорванными белыми клочьями полез вверх. Утренник, заночевавший где-то в чаще лесной, проснулся, пробежал по ветвям и вершинам дерев, подхватил обрывки тумана и, играя, развеял его как лёгкий дымок. В светлевшем небе одна за другой гасли яркие звёздочки. Проснулись птицы, ожил лес и тихо, как бы спросонья, залепетал листьями, осыпанными росой.

В тайге, где приютились четверо ночных гостей, еле курится потухающий костёр, двое бродяг, прикорнув к мшистым стволам, спят как мёртвые.

Спит Афанасий, Белокриницкий архиерей, спит рядом с ним и бесшабашный Никита Иволга, уткнувшись головою в остывший пепел. Из-под густого пихтарника выскочил заяц и, успокоенный полной неподвижностью спящих, уселся на задние лапки у самой головы Афанасия и начал передними умываться и охорашиваться. А над самой головой Иволги какая-то птица принялась свистеть так пронзительно, что он проснулся и открыл глаза; заяц стрекнул в кусты, а рыжий парень приподнялся на локте и глядел на розовевшие маковки дерев и на висевший среди них голубой клочок неба, уже залитый утренним светом.

– Вставай, поп! Эй, твоё священство, проснись, что ль! – будил Иволга Афанасия.

Афанасий открыл глаза и стал креститься.

– Крестись, крестись, поп! Над тобой уж ушан[42 - Заяц.] обедню правил, я зеньки[43 - Глаза.] продрал, а он у самой твоей головы сидит и так-то тебя обеими лапами благословляет...

– Звонишь, звонишь, а лба не перекрестишь, – не поворачивая к нему голову, проворчал Афанасий, продолжая креститься и шептать молитву.

Иволга вскочил на ноги.

– И-и, благодать какая! Теплынь Бог посылает, это по нашему сиротству да по нашим ризам убогим! Эй, вы, морёные, вставайте, что ль, самовар ставить пора, ишь, углей сколько! – хохотал Иволга, расталкивая заспавшихся кругом потухшего костра варнаков. – Где у вас чай да сахар, хлеб горячий!

– О, чтоб те лопнуть! – ворчал громадного роста чёрный детина, сидя на земле и почёсывая спину о ствол сосны.-С голоду живот подтянуло, хоть бы хлеба кроху!

– А ты дубину-то в руки и на большую трахту, там хлеб-то в полушубке на тройке катит.

Лицо чёрного детины потемнело, узко прорезанные косоватые глаза вспыхнули.

– И пойду, тебе что за забота? Тебя не оглушу, потому с тебя, ровно с червя, ни шкуры, ни мяса не добудешь; что ж нам здесь, что ль, лёжа с голоду пухнуть? А кто нас, варнаков, к себе примет, не попы мы беглые!

– Ладно... ладно... а работать не хошь, на любой завод эдакого медведищу поставят и пачпорт спрашивать не станут.

– Работать? – варнак вдруг двинулся к Иволге с поднятой дубиной. – Не стану работать, убью, коль работой корить станешь! Работал я на своём веку – во как работал, семь шкур потом сопрело, да не та мне линия вышла, всё перевернуло... обиды не снёс... деревню спалил... и на каторгу.

– А оттуда с дубиной в леса родимые?

– Не твово рыжаго рыла то дело, в лес так в лес. Эй, Ермило, справляйся, не рука нам здесь с их священством валандаться, неравно всю обедню им испоганим.

Ермило, здоровенный парень, глупо ухмыльнулся, передёрнул плечами и поплёлся вперёд.

– Наше вам, господа, таёжные дворяне, родителям поклон! – кричал Иволга вслед уходившим варнакам.

– Чего взъелся, непутёвый, аль тесно стало?

– Ты помалкивай, ваше преподобие, нам не рука эти случайные гости, при них ни слова сказать, ни куска съесть нельзя, вот я их и спровадил, а теперь, отче, давай есть, а потом махнём через речку, там знаю я место, где у охотников, что на лыжах зимой за красным зверем бегают, зимница стоит, туда я проведу тебя, ты подождёшь, а я тем часом в поскотину проберусь, повидаю кого надыть, а там за тобой доспею, и все мы дела обделаем, через недельку, гляди, в каком ни на есть богатеющим купецком доме будем с тобою обедню править! Что есть-то будем? Шишки еловые аль хвою жевать?

– Сказано – помалкивай, даром я, что ль, вечер по лесу рыскал?

Иволга скрылся за кусты и снова вернулся с берестовым туесом и холщовым пещуром, в туесе оказался квас, в пещуре – сырой картофель, соль и краюха хлеба.

– Господи Иисусе! Где ты такое добро раздобыл?

– Вёрст за шесть, коль не меньше, смахал, там мужики брёвна тешут, у них из-под сытого брюха сгрёб, пожрали да спать полегли, ну я остатки и сцапал.

– Небось, хватятся?

– Ах ты, светлая душа, ну и хватятся, нам-то што, им везде ход, одно слово, работники, в каждом селе хлеба дадут, а нам куда двинуться? Ну да ладно, помоги, отче, костёр развести, будем гулёну[44 - Картофель.] печь.

Афанасий набрал ветвей, наложил еловых лап, и костёр, весело потрескивая, запылал снова; в горячую золу зарыли картофель и, сидя на корточках около огня, Афанасий и Иволга жадно жевали хлеб, круто посыпая его солью и захлёбывая квасом.

– Поп, а поп! Какой я, тебе скажу, сон видел – бяда!

– А какой такой?

– А вот я загану тебе загадку, коль разгадаешь, и сон скажу. Скажи, что это такое: лается – а не пёс, греет – да не печь, пилит – да не пила, коли имеешь – к чёрту посылаешь, а коли нет – чёрту продашься, чтобы иметь.

Афанасий жевал хлеб и почти не слыхал загадки, думы его были далеко. Далеко от ароматного леса, от ярко светившего солнца, от бесшабашного говора рыжего парня.

С самой поимки его и острога стал Афанасий ясно чувствовать на себе перст Божий; залитая вином, забалованная безнаказанным разгулом совесть проснулась, в груди родилось присущее русскому человеку чувство душевного отрезвления. Побег из тюрьмы, страх задохнуться при спуске в ужасную яму, близость отвратительной смерти и захватывающая радость света, жизни и свободы повлияли на душу и ум Афанасия, уже затронутые светом, пролитым на него чтением Евангелия и священных книг. Теперь как на ладони он ясно видел всю свою жизненную путину. От солдатчины до Белой Криницы, как бы до высокой горы, куда вдруг вознесла его судьба и пролила на него благодать. Тогда он не понял благости Господней и не нашёл пути правильного, намеченного рукой Всевышнего, напротив, взыграл он строптивым духом, отдался во власть дьявола-сомутителя и ринулся в бездну наживы неправедной, и тешил похоть свою, пока не низринула его снова в тьму кромешную карающая десница Божия. И очнулся Афанасий, не собираясь на побег, но, встретившись лицом к лицу со смертью, тогда воззвал к Господу и за спасение души своей дал себе зарок, клятву клятвенную произнёс: коли не умрёт в одночасье без покаяния, слугою Господа быть. Услышан был на небесах глас его покаянный, снова увидел он и солнце, и лес, и снова жизнь лежит перед ним. Куда теперь? Как теперь? Знает он одно, что отныне пойдёт он в путях правых по стопам древлева благочестия, не посрамит больше сана священнического, что на нём лежит, и коли надо пострадать, то и пострадает за вицы свои мерзостные. Сидит отец Афанасий, глядит кругом в лес и думает: сколько в этих самых лесных дебрях людей скрывается, сколько сходцев, сколько старцев под скрытием здесь, в сокровенных лесах, доживает век свой, славословя Господа, ревниво оберегая себя от соблазна мирского. Одно солнце красное, один ветер разгульный видит и знает их, а только крепка вера, видно, велика в человеке потребность чистоты, коли люди такой жизни ищут и не прельщаются никаким мирским соблазном.

– Ты что ж, отче, опять духом пал? Ума не приложу, чего ты ровно во снях ходишь? Вот ты какой удатный, с какого места мы ноги унесли и живы остались, ну, слава те Господи, пора и отряхнуться, я тебе загадку насчёт бабы давал, а ты не слухаешь.

Афанасий открестился.

– Не говори ты мне про баб, Христа ради, в них вся погибель людская лежит.

– В бабе? Не, поп, не согластвен. Лучше балуйной бабы ничего на свете не сыщешь. Я, брат, сегодня в ночи во сне девку видел, гнался я за ней, да она, чтоб её разорвало, убегла, я за ней, да в лес, да как хряснусь о пень, и проснулся. О пень-то я хряснулся, а девки пымать не мог. Глянь, гулёна готова, мягко спеклась.

Иволга разрыл золу, достал оттуда картошку и начал перекидывать её с ладони на ладонь. Снова оба замолчали, как бы прислушиваясь к чарующей тишине леса. Где-то далеко звонко куковала кукушка, в небе показался треугольник журавлей и с жалобным клёкотом снова пропал в лазурной синеве. Афанасий сосредоточивался всё больше и больше, Иволга невольно перенялся его думой, тоже замолк и невольно перенёсся мыслями за многие годы в бедную деревушку, откуда он был родом. Перед ним развернулась кривая и грязная улица родной деревни и крайняя изба с выгона – его отца с матерью. Ох, бедно и серо жилось гам! А сердце у парня было горячее, глаза завидущие, на ум гульба да песни, игры да любовь, а в избе хлеба искать погодить. У соседа-богача Кондрата дочь девка Татьяна – коса тяжёлая, брови светлые, что колос хлебный, очи звёздчатые, брови соболиные, сама, что репа, зубастая, что щука, гордая, что индюшка кормленая, на парней глядеть не хочет, на их затейные речи улыбки не оборонит, а как Никиту увидит, полымем займётся, да где такому хахалишке[45 - Хахалишка – захребетник, голыш] эдакую кралю раздобыть, где такому захребетнику сватов заслать к гордецу богатею деревенскому, а кровь молодая играет; встретился Никита с Татьяной потайной ночушкой в роще ближней, расступились кусты ракитовые, скрылся месяц средь туч, укрыла трава высокая стыд девичий, удаль молодцовскую. И месяц не видел, и кусты не слыхали, и ветер до людских ушей не донёс, и скоротали так парень с девкой не одну и не пять ночей; сиживали до румяной зари, до последнего зова деревенских кочетов, и всё шло хорошо, да понесла девка и матери во всём повинилась, узнал отец, узнали братья, не смирились, не захотели породниться с деревенской голытьбой, а в злой драке напали на Никиту. Защищался парень, да и угодил колом в башку старшому брату Татьянину. На месте уложил вора и, не дождавшись суда людского, бежал.

А куда убежишь, коли от людей скрываешься? В лес густой. А в лесу что растёт? Одна дубина суковатая. А какой человек в лесу повстречаться может? Один придорожник. Вот наткнулся Никита на таких молодцов и повёл дружбу с ними. Летом, значит, в овраге, при большой дороге сам-друг с дубиной, ну, а зимой больше по острогам сиживал. Как впервой его схватили, не с руки ему было сознаваться в невольном убийстве, и стал с тех пор Никита Иваном, не помнящим родства, а по прозвищу от товарищей – Иволгой, за свист свой птичий.

Много наслоилось на душе Иволги всякой мерзости, и рукой он давно махнул на всё, что люди совестью зовут. Да вот на-поди: тихое солнечное утро, костёр потухающий да скорбная дума попа Афанасия разбередили сердце его, и через сколько лет вспомнил он и мать, и отца, и любу свою, защемило сердце, резнуло глаза, быть небывалая слеза нажалась на них.

– В путь пора, отче, разморил ты меня думой своей, айда! – встал Иволга, потянулся и засмеялся. – А знаешь ли, батька, что кабы теперь да утёк я от тебя, тут бы тебе в лесу и погибать без креста, без савана. Этим лесом незнакомому человеку переть – лучше лечь да помереть. Кто его знает, как я, кто в нём и тонул, и висел, чьими ногами он вдоль и поперёк исхожен, только тот и выведет тебя из него. Уж ты меня потом не покинь, как в люди выйдешь, а теперь я поводырь твой.

Встал Афанасий от костра, опять молитву всем сердцем творит. Иволга только головой помотал: молись, мол, это твоя часть, а сам тем временем в пещур остатки хлеба и соли сложил, бурак из-под кваса и гулёну спечённую, что не приели: не ровён час, опять пригодиться может.

– Идём, батька!

Двинулись в дорогу. Лес шёл без тропинок, целиной, местами лежали груды гниющего валежника, местами зеленой бархатной гладью стояли болота со своими страшными окнами и чарусами. Иволга знал все тропочки и шёл уверенно вперёд, посвистывая и поглядывая по сторонам. Афанасий следовал за ним в ногу, со страхом наблюдая бездонную топь, покрытую изумрудно-ярким мхом, над которым возвышались богун, лютик и другие болотные легкокорные травы.

– Вот гляди, отче, окно. Сквозь его сатана на человека смотрит.

Перекрестился Афанасий и покосился на светящуюся среди болота полынью, блестевшую, как стекло в раме.

– Окно что! Его рази пьяный не доглядит, а вот глянь,

Иволга показал вправо, – вон она, смерть-то где чаруса, как лесовики зовут. Ты думаешь, что это? Луг цветистый, поляна раздольная... Ишь, красота какая! Так и манит на ту луговину, а не токмо человека, ушана затянет – не простреканёт косой, только кулик долгоносый да кроншнеп тонконогий тут перепархивают, мурашей да мотыльков ловят.

Глядит Афанасий и крестится. Вправо от них среди краснокорых сосен разостлалась поляна, гладко, густо поросла она роскошной сочной травой. Как глаза голубые, смотрят из неё незабудки; качаясь на тонких ножках, кланяются во все стороны белые колокольчики.

– Вот в этой чарусе, отче, живёт девка-утопка, болотница. По ночам здесь проклятое место; беда приходит человеку, коли особливо на нём креста нету. Сидит болотница на цветах голубых, быть утопленница из воды вынырнула, и как увидит человека, учнёт манить его руками голыми, зачнёт грудь свою белую, пышную показывать и голосом тонким, робячим станет молить его протянуть ей хоть вершу, помочь ей, вишь, на берег выбраться. Да не только вожжаться с ней, а лишь шаг ступить, так уж пропал человек. Затянет его тина чарусная, учнёт он медленно погружаться, всасываться, а девка-утопка хохотать станет, а нет – на плечи ему прыгнет да вместе с ним ко дну пойдет. Что крестишься-то, видно, с этими лесами мало знаком, как же сибиряком сказывался?

– Я не из этих мест. Сибирь Сибири рознь, у нас гористо, болот мало, да и сказок таких я не слыхал.

– Не сказки сказываю. Сказка что? Сон, мечтание, а я тебе говорю то, во что деды и прадеды верили, значит, правду. А ты вот слыхал ли что про львиный день?

– Нет, по нашей Сибири нет такого дня, да и святого Льва не чтим мы, то латы некий святой.

– Знаю, что латынский. Папа такая у них была, только не об том речь. По нашим местам, откуда я родом, все знают, что день этот приходится на зиму, 16-го февраля, когда царь лесной, лев, что в Африке живёт, свои имянины правит. Из уважения к нему на то число волки свадьбы свои играют, и на полянах, на выгонах, в лесах у всех зверей плясы и забавы идут. А коли человек какой да подглядит – найдут его и разорвут беспременно. Стой... вот и дошли. Глянь, зимница! В ней по неделям зимой охотники живут, что на лыжах в лес за пушным зверем ходят. Ты, отец честный, подожди меня здесь, теперь я один махну дальше и уж всё тебе дело обтяпаю.

Путники подошли к строению, возвышавшемуся над землёй всего на пять-шесть венцов грубо отёсанных брёвен, остальная часть сруба была опущена прямо в землю; единственное отверстие с аршин вышиной со створками заменяло и дверь, и окно, и дымовую трубу.

Осмотрев хорошенько, насколько то позволял свет, нет ли в зимнице зверя аль гада какого, Афанасий, нагнувшись, нырнул туда, а за ним и Иволга. Там на крепко убитом глиняном полу стояли грубо сколоченный стол и две скамьи, прикреплённые к стенам. Афанасий опустился на одну из них, подпёр руками голову и снова задумался. Посмотрел на него Иволга и головой покачал.

– Слушай, отец, я здесь возле тебя пещур положу, ты не сумлевайся, хоть бродяга я, а душа во мне христианская, и коли мы вместе с тобой глонули горя, так уж так его до конца пить и будем, коль жив буду, вернусь и тебя вызволю; смотри, проголодаешься – поешь, там ещё припасов есть, пить захочешь – выйди и послухай, тут прямо за зимницей ручеёнко бежит, только дале его не ходи, а коль есть не будешь, пещур мы здесь покинем, место это у нас заветное, летом сюда за топью никто не отважится, а из наших кой-кто и сумеет пробраться сюда, так вот и хорошо, коль перекус какой найдёт. Ну, ин прощай, поп!

– Прощай, Никитушка, храни тебя Бог.

Иволга вылез из зимницы и скоро громкий пронзительный свист его оборвался и замер вдали. Афанасий снова почувствовал себя одиноким, оторванным от всего мира, он встал в угол на колени и начал молиться.

Дошлый парень был Иволга, одно слово, в правое ухо влезет – умоется, из левого вылезет – утрётся; всё, как обещал, так и сделал. Дополз овражком до поскотины, свистом вызвал кого было надо и всё устроил, как по писаному. Приняли Афанасия в дом богатого крестьянина, жившего по древлему благочестию. Там отдохнул он, окреп, а затем снабдили его «Лопатиной» всякой, деньжонками, паспорт справили ему самый настоящий, купеческий, и через несколько дней катил Афанасий но большому тракту на паре перекладных, как купец, торгующий салом, а с ним и Никита Иванович Иволгин, как приказчик-молодец но той же части. Путь они держали в город К-ск к тамошним купцам, благодетелям и верным людям Ситниковым.


* * *

В ситниковском флигелёчке помирала скитская старица Манефа. Не то чтоб к безвременью приключилась ей смерть, а всё-таки помереть она никак не могла. Зубоскалка Фенюшка уверяла, что душа её от старости ослепла и никак выхода из тела найти не может.

Дело в том, что Манефе перевалило за девяносто, и по её расчёту как бы и совсем выходило время помирать. Перед людьми зазорно стало, три раза она уж и под иконы ложилась, посмертную одёжу одевала, три раза все упокойные молитвы над нею прочли, последний раз сама мать-матушка Устинья Евграфовна ей и свечу смертную в руки дала, ну совсем, совсем помирать Манефа стала, да заснула, лукавый сманил её, так она смерть и прокараулила. Проснулась, глядит – жива, полежала, есть запросила. Срамота! Вот и нынче опять за матушкой спосылала, а потом со всеми распростилась и снова легла под иконы. Каноница весь обряд по ней справила, ну, словом, одно осталось – помирать, а Манефа лежит жива. Громко над ней Евстолия канон читает, а Манефа лежит без слов, без молитв и потухшими глазами глядит на входную дверь, дрёма клонит её, да нет, на этот раз не поддастся она на козни дьявольские, не даст смертному ангелу мимо пройти, увидит она его и умолит взять с собой. Тихо-тихо в горенке, где лежит старица; мерно, гнусливо читает каноница, читает да потянет слово или зевнёт про себя. Слипаются старческие очи Манефы, не слышит она больше молитвы, и снится ей: на окне муха жёлтая жужжит, надрывается, а её со смехом тонкими пальчиками ловит Maнефа, да не старица Манефа, а Мофочка, девочка шустрая, весёлая, дочь деревенского лавочника; наскучило ей в своей горенке отца ждать, а пообещал он дочери взять её с собой в скит, хочется ей скитского пения послушать, на лепоту их служения посмотреть; играет она с мухой жёлтой, а сама всё на двери оглядывается, ждёт не дождётся, когда отец в них появится; сердце так и стучит от нетерпения. Чу! Шаги!

Дверь старицы Манефы вдруг с шумом распахнулась, и в неё влетела Фенюшка.

– Приехал! – сообщила она зычным шёпотом.

Каноница поперхнулась на слове и потеряла строку. Заснувшая было Манефа вскинулась, свет из растворённой двери резнул ей глаза. Фенюшка в чёрном платке на голове приняла перед нею лик ангела смерти, и, лепеча: «Приехал... приехал... разрешил меня, грешную... разреш...» – Манефа упала на подушки. На этот раз душа её нашла выход и покинула ветхое тело.

– Никак кончается! – с испугом воскликнула каноница, не поймала упущенную строку, перескочила и, дух не переведя, стала читать отходную, чтоб молитвой нагнать уходившую душу. Фенюшка схватила приготовленную смертную свечу и, придерживая её в холодевшей руке умирающей, повторяла слова молитвы. Прошло несколько минут, и старица Манефа благообразно, по всем обрядным правилам отошла в вечность.

– Пойтить доложить матушке! – встала с колен Фенюшка, прилепляя свечу к аналою.

– Кто приехал-то? Кто разрешил ейную душу-то? – спросила шёпотом каноница.

– Архиерей Афанасий приехал и в летнике остановился.

– Воистину он архиерей, поставленный самим Богом, коли власть имел разрешить её душу. Пять лет ведь помирала и всё отойти не могла, слышала? «Разрешил», говорит, и померла.

– Слышала! – шёпотом ответила Фенюшка и вышла из горницы, а каноница, сотворив трёхкратное метание, принялась снова читать.

Через малое время весь двор Ситниковых от мала до велика знал, что отец Афанасий, едва коснувшись пядью земли их, уже совершил чудо – разрешил душу старицы Манефы.

В большом ситниковском доме много было комнат, закоулков и законурок. Очевидно, дом строился не сразу, а сообразно прибавлению членов семьи и увеличению их достатков. Один пристраивал боковушку, другой чуланчик, а третий – так думную для успокоения мыслей, четвертый – спаленку с детской, и таким образом дом утратил вовсе свою первоначальную форму и весь в перекрышах и навесах напоминал монастырскую стаю, когда несколько отдельных домов подгоняли под одну крышу. Только сами хозяева хорошо знали свои горницы и уюты, всякий другой человек спутался бы там, как в лабиринте, но один план преследовался, очевидно, каждым строителем: это чтобы из всякой комнаты, из каждого уголка был свой явный или тайный выход. Каждый имел, казалось, в уме одну мысль – удрать, коли кто ловить или преследовать будет. Были в этом доме зимние комнаты, с громадными печами и лежанками, были и летники – комнаты по количеству окон напоминавшие оранжереи и не имевшие вовсе печей; там зимой сохранялись провизия, припасы, а летом окна сплошь заставлялись цветами, а любимая сибиряками ясеневая мебель придавала помещению весёлый вид.

В одном из таких летников теперь расположились новоприбывший архиерей Афанасий и приехавший с ним Никита Иволгин.

Посреди комнаты на разостланном для дорогого гостя роскошном персидском ковре стоит отец Афанасий в полукафтане чёрного атласа, в камилавке и с лестовкой в левой руке, перед ним у стенки, сложив руки как бы на монастырский манер, стоит Иволга в суконном кофтыре, как смиренный послушник, с широким чёрным усменным[46 - Усма – выделанная кожа.] поясом. Весёлое лицо его благообразно вымыто, курчавые рыжие волосы жирно смазаны маслом и расчёсаны на пробор, серые большие глаза его, которые он не выучился ещё потуплять, так и прыгают от удовольствия и веселья.

Иволга стал теперь «крестом» для отца Афанасия, но он свято помнил, что без Иволги не видать бы ему света Божьего, да и из тайги глубокой не выбраться бы ему одному никогда: либо зверь лютый, либо лихой человек покончил бы с ним, либо чаруса затянула бы в свою топь; вот почему Афанасий не только мирился с присутствием Никиты, но даже пытался смягчить цинично-грубый нрав нечаянного товарища и направить его на стезю добродетели.

– Хо-о-роший дом, обстоятельный дом, – докладывал ему Никита, стоя у стены, – кормят засыто и не норовят тебе подсунуть какую тухлядь аль залёжное, один смак... А какую я, отче, девку видел, страсть! Упырь-девка... Глазищи – во! – Иван сложил кулак. – Черничка, Фенюшкой звать... Хороша!

Афанасий вздохнул и покачал головой.

– Повремени ты, непутёвый, дай осмотреться, пережди хоть день с твоим глупством.

– Осматривайся, осматривайся, отец; что ж, я тебе не мешаю. Только не сумлевайся, в самое, значит, ядро мы попали. Про тебя уж говорят, что ты чудо сотворил. Какая-то завалящая старушонка помереть не умела, а как узнала, что ты приехал, так с радости аль с испугу тут же и померла. Говорю, удатный ты!

– Ладно, буде, сиди здесь и нишкни, покель вернусь, там виднее будет...

– Господи Иисусе Христе,– послышалось за дверями.

– Аминь, – отвечал Афанасий.

Дверь открылась, вошла старая женщина в чёрном платке на голове и, перейдя порог, дважды сотворила земное метание и встала.

– Матушка Устинья Евграфовна спослала. Неравно проводить до неё?

– Добро, добро, вновь-то заплутаешься в ваших хороминах.

Афанасий перекрестился и вышел, а через минуту из летника юркнул и Иволга. Молча шла по переходам и горницам старая женщина, молча за нею сворачивал направо и налево отец Афанасий, пока наконец провожатая с молитвой постучалась в одну дверь и вслед за отповедью открыла её и пропустила гостя.

В большом как бы кабинете самого Евграфа Силыча собралась вся семья. В широчайшем кресле, как опара, перешедшая края горшка, сидела Матрёна Ильинишна и сопела, не смея заснуть под строгим взглядом Устиньки. Рядом с ней на стуле, обитом тёмной волосяной материей, сидел, нервно постукивая пальцами о борт письменного стола, Евграф Силыч. Чинно, спокойно сложив руки на груди, в другом кресле по ту сторону сидела Устинька. Стёпочка, позванный ради торжественности и поучения, сидел туг же, на таком же стуле, как отец, и, поджав ноги, со своей напомаженной головой и опущенными глазами казался воплощением смиренства, а дума у Стёпочки была одна: удрать бы теперь да подкараулить Фенюшку. Ведь вот, поди, затянут они теперь душеспасительную беседу часа на два... Расчудесное было бы дело... Мысли были до того увлекательны, что Стёпочка ёрзнул на стуле, поднял голову и совершенно неожиданно для самого себя выпалил: «Я, папенька, уйду».

Строгие изумлённые глаза Устиньки впились в него и до того смутили малого, что тот так и остался с открытым ртом.

– Ты чего, ошалел? – начал Ситников, но его перебила старуха.

– Да отпустите ребёнка, коли ему выдтить надо, чего населись?

– Аминь, – вдруг произнёс торжественно Ситников, услышав за дверью обычное молитвенное приветствие.

С порога открывшейся двери, стоя на котором Афанасий истово осенял себя крестным знамением, глаза его в упор встретились с пытливым взглядом Устиньки, и он как бы весь нравственно подобрался. Как ни толста была Ситникова, но и она со всей семьёй сотворила уставное метание и даже припала к ногам Афанасия с молитвой: «Прости и благослови, отче, дом наш!».

Прошёл час, прошёл второй, пропала надежда у Стёпочки застать в густом саду Фенюшку, а Ситниковы всё ещё наслаждались беседой со своим пастырем. Сладкогласно и велеречиво говорил отец Афанасий, и даже Устинька склонилась к нему приветным ухом.

– Давно, давно уж писали нам из Москвы и из Казани, – говорила она, – что и к нам в наши далёкие окраины прибудет архиерей из новопоставленных в Австрии. Все наши австрийское духовенство прияли.

– Ох, только не обливанец ли ты, до смерти боюсь я! – вдруг как во сне подозрительно и жалобно проговорила Ситникова.

Евграф Силыч в отчаянии только замахал руками.

– Ставил меня в сан священный митрополит Акинфий в самой митрополии своей Белой Кринице, – сдержанно отвечал Афанасий уже сладко храпевшей старухе.

Снова потекла беседа о раскольниках иркутских, саратовских, о Белой Кринице, святом митрополите Акинфии, о разных скитских нуждах и бедах. Текла беседа, да не на пользу Стёпочки, угрюмо глядел он в окно, где ветка густолистой липы, шелестя, как бы поддразнивала его и манила в сад.

А в саду тем временем, что трясогусочка вихлявая, шла Фенюшка, оглядываясь во все стороны, шла до густых кустов красной смородины, что целую стенку бани собой прикрывали, нагнулась под них, вынула оттуда корзину плетёную с припасами, обошла кругом и вдруг юркнула в баньку, подумала замкнуть за собой двери, да руки были заняты, лягнула только ногой, чтобы она притворилась, и прошла во вторую комнату, отодвинула половицу и стала спускаться по лесенке; уж одна головушка поверху осталась, как вдруг услышала она над собой голос: «Куда хоронишься, красна девица?».

Кубарем бы скатилась Фенюшка с лестницы и корзину с провизией выронила бы из рук, кабы не замерла от ужаса, как Лотова жена. Не могла она поверить, что то был над ней живой человеческий голос.

– Слушайся аль подымайся, девица, куда ты, туда и я, мне всё единственно! – и Иволга крепко держал половицу, чтобы Фенюшка не захлопнула её за собой.

Для Иволги заповедного в жизни не существовало, и из всех заповедей он только знал одну – одиннадцатую – «не зевай». С первых шагов в ситниковском доме парень подглядел Фенюшку и сразу стало ему мерекаться, что это и есть та самая девка, за которой он так усердно гнался во сне. Проследить её и выследить для него не составило никакого труда, но теперь он был озадачен и решил узнать, куда и кому неслась пища.

– Да открой же глаза, ягодка, аль ножки приросли! Коль сама не вернёшься, за плечики вздыну.

Девушка открыла глаза, мигом выбралась назад из подполья и так ловко шарахнула половицей, что у Никиты только в ушах стукнуло, в глазах мелькнуло, и ни отпора, ни запора разглядеть не успел он.

– Тебе что? Чего за хвостом бегаешь? – разглядев и узнав Никиту, девушка сразу инстинктом поняла, что перед ней один из воздыхателей по её красоте, да не из робких была и Фенюшка. – Чего пристал? Ни наших порядков, ни наших обычаев не знаешь. Ведаешь ли ты, что ты в заповедном саду мать-матушки Устиньи Евграфовны и что коли тебя здесь да пымают, так наши работники тебе все кости перещупают.

– Ну, это, брат, ещё надвое! Шкура-то у меня не про ваших дураков припасена, да и орать я мастак, меня лучше не трошь! Да притом я с отцом архиереем.

– Слушай, парень, уйди ты, Христа ради, отсюда, уйди ты только за дверь, и никому я не скажу, что тебя здесь видела.

– О, вор же ты девка! Да как же я тебя теперь из рук-то выпущу, да, может, я и не час, и не два тебя караулю, и теперь сдохнуть мне на этом месте, коли я не узнаю, куда и к кому ты шла, – Иван спокойно взял из рук девушки корзину и открыл её. – Вот вкус-то, Господи! – Он вытащил кусок пирога с нельмой и сразу отхватил от него два громадных куска; у Фенюшки даже слёзы навернулись на глазах!

– Бесстыжий ты! Окаянный, чтоб те лопнуть!

– Как звать-то тебя по батюшке?

– Шатун! Разбойник! Агевна я по батюшке; ну, сожрал пирог, уйди, Христом Богом прошу.

– Никуда не уйду, день здесь пробуду, ночь пролежу, схоронюсь здесь на полке и ждать буду, кто входить иль выходить будет.

– Эй, народ кликну!

– Кликай, кликай, что ж! Я так и скажу: сама девка меня сюда зазвала и заедок принесла. Эх, никак и бутылочка есть на дне.

– Не тронь! – крикнула Фенюшка.

Иволга поставил корзинку на скамью и вдруг охватил девушку.

– Вот что, Федосья Агевна! Вот что, разлапушка моя, коли останешься ты, значит, здесь со мной в этой баньке хоть часочек один, клятву даю, не стану я допытываться, ни куда ты шла, ни к кому корзинку несла. Как могила молчать буду... Вот хошь – покупай меня, не хошь – давай воевать!..

Фенюшка потупила глаза, она поняла, что силой и окриком гут ничего не возьмёшь, ну, да у бабы семьдесят семь перевёрток, а у хорошей девки и того больше. Фенюшка решилась хитрить.

– Тебя как звать-то, наезжий человек?

– Меня? Да нонче... Иваном зови, свет Ванюшкой!

– Что же те, нонче Иваном, а завтра Сидором, неловко будет.

– А не зовусь я никак! Да вот что, девушка, – Иволга побледнел, и глаза его загорелись недобрым огнём, – не виляй, не хитри, время не тяни. – Он ловко стал между Феней и дверью, и не успела девушка ахнуть, как он щёлкнул ключом и, вынув его, спрятал в карман. – Не выйти тебе отсюда без моей воли. Не лаской, так силой возьму! – И, схватив девушку на руки, сжал её крепко в объятиях и как добычу унёс её во вторую комнату.

Сила животной, но искренней страсти, серые потемневшие глаза, побелевшие дрожащие губы, прижавшиеся к её раскрытым губам, затуманили голову девушки, всё выскочило из душеньки, и здоровая, нетронутая натура её вдруг откликнулась на страсть, похолодело в груди, а потом сразу загорелось, сильные руки её закинулись на шею парня, и с тихим, странным смехом она только проговорила: «Свет Ванюшка».

Кончили Ситниковы благочестивую беседу с отцом Афанасием и повели его закусывать да показывать ему молельню, в которой на сегодняшнюю ночь назначено было большое служение.

Хватилась Устинья Евграфовна Фенюшки, велела её кликнуть до себя. Пришла Фенюшка бледная, и глаза быть заплаканы.

– Ты чего? – спросила её матушка.

– В подполицу слушалась, очинно споткнулась... зашиблась.

– Чего же плакать-то, впервые, что ли?

Фенюшка помолчала...

– Должно впервые так угораздило, коли плачу.

– Ой, девка, вертишь чего-то! У Натальи была?

– Как же, обед снесла; на сегодня ждёт отправки.

– Ну, смотри, Феня, схорони ты мне тайну эту, дай только руки мне развязать, уж я награжу тебя.

Ушла Фенюшка и вздохнула. Ох, дорого заплатила она за чужую тайну.


* * *

Когда Устинья Евграфовна вступила в тихую и разумную беседу с новоприбывшим архиереем Афанасием, Евграф Силыч улучил минутку, проскользнул в двери и повернул в комнатку направо. Там на длинном узком ларе сидел мальчик Васятка, спосылок[47 - Сокращение от «на посылках».] лет десяти. Таких мальчиков было несколько в доме Ситниковых, все грамотные, сироты, они набирались от семи лет и до десяти; вся их работа и служба заключалась в послушании, зоркости и смётке. День-деньской мальчики-спосылки сидели в разных уголках дома на ларях, болтали ногами, давили мух или читали священные книги, наблюдая, чтобы никакой нежданный или нежеланный гость не пробрался невзначай во внутренние комнаты. Пока один шёл проводить, два других с разных концов дома успели бы предупредить о пришедшем хозяев.

Посланный Евграфом Силычем, Васятка мигом слетал за караульным татарином Чамкой.

Черномазый Чамка, держа в руке всклокоченную меховую шапчонку, скаля от удовольствия свои ослепительно-белые зубы, появился перед хозяином.

– Бери-кась расхожую лошадку, да только не Чалого...

Глаза Чамки блеснули.

– Слышь, не Чалого! – наставительно прибавил Евграф Силыч. – И поезжай в город по всем нашим. Понимаешь?

– Понял, бачка, понял, как не понять!

– Кланяйся и скажи, мол, Евграф Силыч и Матрёна Ильинишна просят сегодня вечером к чайному столу. Ну, живо! Пустяков не болтай, что надо знать, сами знают.

– Ладно, ладно, бачка, зачем болтать.

И Чамка, бормоча про себя уверения в своей понятливости, заковылял короткими кривоватыми ногами, а Евграф Силыч, тихо ступая, торопливо направился обратно в свой кабинет.

В ситниковском дворе были два заклятых врага: Чалый и Чамка. Чалый, громадная розоватая лошадь, куплен был Стёпочкой в Ирбите только потому, что он видел раз губернатора на точно такой лошади. Только Стёпочка не узнал, взлягивала ли губернаторская лошадь так, чтобы вдребезги ломать передки саней и коробков, и становилась ли она свечкой под верховым. У купленного им Чалого все эти добродетели оказались в избытке, но кривоногий Чамка поклялся бородой Магомета исправить Чалого. Чем поклялся конь не поддаваться, осталось, конечно, тайной, но только исправление ещё не начиналось, и Чалый с особенным наслаждением именно над Чамкой проделывал все свои мерзостные штуки.

Враги эти в то же время были и самыми лучшими друзьями. В мирное время, т.е. когда не замышлялось никакой езды, Чамка кормил Чалого, целовал его в морду, чистил его, подлезая ему под брюхо, причём конь гостеприимно растопыривал все свои четыре ноги, и оба от удовольствия скалили друг на друга зубы. Скалить зубы была особенность Чалки, и татарин был убеждён, что скотина прямо смеялась – когда ему, а когда над ним. Теперь, несмотря на запрет хозяина, Чамка немедленно бросился в конюшню и именно в стойло Чалого. Тот, впересыт наевшись овса и сена, стоял по брюхо в чистой соломе и весело заржал, услыхав голос вошедшего.

– Чаво гогочешь, а? Узнал, что ли, что поедем на чай звать гостей? – Чамка подошёл к самой морде лошади, и оба, уставившись глаза в глаза, дружелюбно оскалили зубы.

– У-у, страшной какой! – потряс головой татарин. – Да уж ладно, пойдём с тобой, слы-ышь, лютой, поеду на тебе, так-то... – и, похлопывая дружелюбно по самым ноздрям фыркавшую лошадь, Чамка обротал[48 - Надел недоуздок – «обротьку»] и выпятил её из конюшни.

Почувствовав себя на воздухе, конь взыграл, взмахнул, как султаном, своим длинным густым хвостом и стал выплясывать на передних ногах, взлягивая задними; как ни упирался Чамка кривыми ногами в землю, а не мог удержать за одну верёвку недоуздка здоровую лошадь и, ругаясь, плясал вместе с ней.

– Яким, Яким, Яки-и-м! – орал Чамка на помощь работника.

– Чаво? Бегу! О, будь ты проклят! Никак опять с Чалым вожжаешься?

Хозяин-бачка приказал. Бери Чалого, говорит, и на нём гостей к чаю скликай.

– Хозяин! Не врёшь, проклятик?

– Чего врать, вор-лошадь, какой шайтан ехать на нём станет, а хозяин грозит: бери Чалого.

– Н-но-о! Язви тебя! Стой, что ль! – Яким перехватил из рук татарина недоуздок. – Утресь бочку на клепки растряс. Годи, так ли дьяволить станешь в руках у цыгана! Ноне торговать пытал один, через час, сказывал, зайдёт.

Чамка тревожно подошёл к Якиму.

– Цыган торговал? Через час зайдёт? Не надо. Слыхал, гость какой к нам наехал?

– Слыхал, сказывали.

– Бачка не велел три дня, ни-ни, чужой душе на дворе дышать! Ворота на запор, своих званых впустишь, а цыгана не пускай, слышь? Не пускай.

– Ладно, не пущу. Не наказывал мне хозяин о запоре-то.

– Говорил, говорил, мне говорил бачка. Три дня ни-ни чужого. Пропустит, говорит, кого Яким, со двора сгоню!

– Ладно, не пропустим.

– То-то! Держи голову Чалого вправо, ведро вынесу, левой рукой недоуздок держи, а ведро ему под морду подставь.

Чалый осторожно пил холодную воду, чутко прислушиваясь настороженными ушами; по гладкой лосной шерсти его зыбью пробегала мелкая дрожь, левый глаз косил и от попавшего в него луча солнца горел кровавой звёздочкой.

Чамка подкрался к нему справа и только размахнулся накинуть седло, как конь гулко ударил задними копытами по деревянной дворовой настилке, мотнул головой и, обдав всё широкое лицо Якима струёй воды, метнулся вправо и замотал здоровенным Якимом, как пустым огородным пугалом. Сдержался Яким за недоуздок, а ведро, плеснув ему на ноги, покатилось, подпрыгивая, по двору.

– Дьявол! Чтоб те треснуть! Брось, Чамка, говорю, убьёт он тебя разом.

Но Чамка, воспользовавшись переполохом, прошмыгнул под брюхом бесившегося Чалого и накинул-таки ему на спину седло. Лошадь, как всегда, почувствовав его на себе, стихла и, уже только вздрагивая и фыркая, дала заседлать себя; но затем началась новая потеха – конь не давал Чамке сесть. Татарин, как ловкая разъярённая обезьяна, прыгал и метался во все стороны, Чалый задавал отчаянного козла то задом, то передом, ржал и, очевидно, злобно играл своим другом-врагом и всё-таки не углядел. Налетел на него Чамка, чуть не с головы уцепился за гриву и таки сел в седло. Чалый встал свечою и заляскал передними ногами. Не помогло! Тогда он нагнул голову до земли, вытянув шею, и высоко взлягнул задом. Татарин, зажав его своими мускулистыми кривыми ногами, сидел на нём, как влитой. Яким отворил ворота, и Чалый, вылетев вихрем, как безумный помчался по пыльной улице и дальше по всполью, мимо мельницы, туда, к далёким татарским юртам, и только измученный, весь покрытый белой пеной, избыв в бешеной скачке свою степную злость, пошёл тихой рысью, покорно останавливаясь у тех ворот, где Чамка передавал сторожевому татарину приглашение для его хозяев на вечерний чай, неизбежно сообщая всюду, что к ним приехал такой гость, о котором бачка-хозяин не велел и сказывать никому.

Слезать, конечно, Чамка не рисковал нигде и даже из туеса с мятным квасом, который выносили ему за ворота из жалости к его изнурённому виду, он пил, не выпуская повода из левой руки.

Красное лицо Чамки, покрытое грязным потом, сияло, когда он торжественно въезжал на Чалом в ситниковский двор. Старательно выводив лошадь, он снял с неё седло, вытер ей спину и ноги куском грубого сукна и затем дружелюбно подошёл к коню, и оба, оскалив зубы, глядели друг на друга добрыми весёлыми глазами. Чамка поцеловал Чалого в самые тёплые ноздри и отвёл его в стойло до новой воинственной стычки.

То есть, кабы его воля, ни в жисть, ни за какие деньги не расстался бы Чамка с таким сокровищем.


* * *

Как только свечерело, все окна ситниковского дома плотно прикрылись внутренними ставнями, у наглухо запертых ворот караульные татары защёлкали колотушками.

В заднем дворе под длинным навесом стояли короба и линейки наехавших гостей. Смирные кони свободно жевали подвязанное им сено, лютые стояли на привязи у ввинченных в стену колец. Кучера и работники, засев в стряпущую, угощались брагой, шаньгами и вели беседу с дворней Ситниковых.

У всякой входной двери в дом караулил спосылок, а внутри ярко освещённых комнат набралось много гостей, всё лучшее купечество города с дочерьми и сыновьями. Женщины в тёмных добротных шёлковых платьях, в тёмных платочках на гладко причёсанных головах. Устинья Евграфовна, подкреплённая душеспасительной беседой, оживлённая, повадистая, степенно весёлая, занимала почётных гостей. Матрёна Ильинишна больше молчала и, как сама налегала на лёгкое предужинное угощение, всюду расставленное на столах, так и других нудила не обессудить, а прикусить да пригубить.

Все глядели на отца Афанасия, бывшего тут же, все жаждал и услышать назидательную беседу. Среди собравшихся гостей было несколько старцев учительных, начитанных в св. Писании, истых столпов древлева благочестия; старше всех из них был богатый лесопромышленник Илларион Иванович Берестов, пользовавшийся во всём городе уважением за правдивость свою и строгость жизни.

Род свой Берестов вёл из Керженца, из той колыбели старообрядчества, откуда все они и получили прозвание кержаков. Там на его родине, на озере Светлом Яре, и до сих пор стоит невидимый для греховного ока святой град Китеж со стенами зубчатыми, как в Московском Кремле, с золотоверхими маковками церквей, с монастырями и скитами, с княжескими теремами и домами верных христиан. Скрылся град тот от глаз людских, опустился в недра земные, а над ним выступили воды и разлились широким светлым озером. Случилось то по Божьему слову, когда проклятый язычник Батый с нечистью своей татарской полонил всю Русь Суздальскую и пошел войной на Русь Китежскую, но Господь пожалел своих верных сынов, не отдал их на избиение, а жён и дочерей их на поругание. 10 дней и 10 ночей искали басурмане града богатого и не нашли его, отвёл Господь глаза их, а в скрытом граде под хрустальным пологом вод шла по-прежнему тихая жизнь благочестивых людей, идёт она и поныне, но развратились люди кругом на земле, и не хочет Господь пустить овен своих излюбленных в среду хищных волков и поганых козлищ. В канун Пасхи, под Благовещенье и под Успенье некоторые странники и мнихи честные видят сквозь воду верхи золотые храмов и теремов и слышат звон колоколов монастырских, а как наступит последний день, затрубит в трубу сзывную ангел жизни и смерти, откроется и город тот для людских очей. Вот откуда родом были Берестовы, прадедам его удалось пострадать за истую веру, и не совсем-то своею охотой в Сибири они очутились, да давно это было, с тех пор снова стали Берестовы людьми торговыми, вольными и, обосновавшись в чуждой им стране, по-прежнему, как и в родимых заволжских лесах, лесным промыслом занимались и разными древесными делами орудовали. Сам старик Илларион Иванович никуда из своей новой родины не выезжал, молился в своей молельне, как деды его молились, но скорбел по священству и всем сердцем возрадовался, когда дошла до него весть, что отныне своих ставленников иметь они будут. Жена его померла давно, единственная дочь была замужем в чужом городе; у Ситниковых он был редким, но всегда почётным гостем, сегодня же его там ждали с особым чувством страха и волнения, так, как надеялись насладиться беседой его с новоприбывшим архиереем.

– Побеседуйте, отцы честные, Илларион Иванович, преподобный отец Афанасий, вас просим, усладите души наши! – обратилась к Берестову и отцу Афанасию Устинья Евграфовна, ласково, низко кланяясь обоим.

Берестов молча поклонился ей, расправил свою длинную седую бороду и обратился к приезжему гостю:

– Двести лет не смели христиане наши мыслить о своей священной иерархии, а ноне довелось воочию зреть одного из поставленных. Воистину из Белой Криницы свет пролился на нас, обрели мы святителей, и кланяюсь я тебе, отче преподобный, от имени всех нас и от душ предков наших, что во гробах своих за нас радуются.

Гребтело[49 - Гребтеть – болеть.] сердце Афанасия, срамно ему стало выдавать себя за архиерея, когда был он только рукой владыки Криницкого поставлен в попы, да как улита, прилепившаяся к раковине своей, не может покинуть её, так и он теперь не волен был выйти из лжи своей, ибо в письмах и грамотках, что из разных мест сюда слеши, всюду величали его новопоставленным архиереем, а ноне как пострадал он да неизречённой милостью вызволился из уз, кто и сомневался ещё, всякий стал его за архиерея держать.

Ох, зазорно было Афанасию, одна надежда поддерживала его – на Божеское всепрощение.

Радуется сердце моё слышать слова ваши, – отвечал он, кланяясь всему собранию, а сам поглядел на Устинью Евграфовну, на её твёрдые ясные глаза и подумал: вот ведь женского полу, а в путях правильных обретается и, видимо, не собьётся с них.

– Вот что спрошу я вас, отцы честные, – начала Устинья Евграфовна, – скажите вы в поученье нам, женщинам, что стоит выше – девство или супружество? – Сказала, и лёгкая краска, что заря, пробежала по смуглому лицу её, вспомнился ей последний разговор её с Натальей Угрюмовой, вспомнились ей страстные речи её о плотской любви, запавшие глубоко в сердце и помимо воли смутившие, взволновавшие её.

Афанасий, наслушавшийся, начитавшийся в Белой Кринице проповедей по всем таинствам и по всем заповедям, сосредоточился в мыслях своих, а сам тем временем обратился к Берестову:

– Смиренный я раб Божий и Господом вознесён превыше достоинств своих, не велики годы, не велика и начитанность моя, рад я слышать ответ твой, Илларион Иванович, а потом будет и моё слово.

Подумал Берестов, погладил седую бороду и покачал головой.

– Трудное слово сказала ты, Устинья Евграфовна, и не нам решать тот вопрос, о коем людишки веками бьются, за кои иные на муки и смерть идут! Знаю я, сказано в Евангелии, что «девство выше супружества», но только тот может вместить девство, кто духом и плотью так крепок, что не допустит до себя даже сонное искушение. Кто же только гордынею на себя девство налагает, а воздержаться плотью не может, пусть вступает в брак, ибо лучше вступить в брак, нежели разжигаться на запретное.

Святой апостол говорил: «Хорошо человеку не касаться женщины, хорошо и женщине уклоняться от мужчины. Но во избежание прелюбодеяния даже в мыслях ваших пусть каждый имеет свою жену, пусть каждый имеет своего мужа». Вот и всё, что могу сказать, – добавил старик.

С гордым и твёрдым вопросом в глазах воззрилась теперь Устинья Евграфовна на отца Афанасия.

Глянул и Афанасий глубоко ей в очи. «Гордыня обуяла её, иль дьявол смущать стал», – подумал он.

– И я скажу тебе, честная и достохвальная мать-матушка паствы нашей, мудрёный ты вопрос задала и не подлежащий людскому обсуждению.

Укором показались Устиньке слова те, гуще краска выступила на её лице, ещё выше подняла она голову, ещё яснее и громче сказала:

– Я особ, статья, ни клятв, ни обетов не давала, а иду в девство потому, что возжаждала того душа моя, а тут кругом нас много юных черничек и беличек, что в манатейные готовятся, для них беседу клоню.

Ещё раз поглядел на неё Афанасий: разумна, а горда, ох, как горда матушка! И продолжал:

– Христос сказал: «Могий вместити, да вместит» и этим самым выяснил людям весь путь. Несть от Господа понуждения людям на девство, несть и запрета, только никто не бери на себя тяготы превыше сил своих, а раз принял их, не гордись, а неси со смирением до конца дней своих. Нужны молитвенники людям грешным, нужны руководители, учители, а у девственника душа выше, силы окрылённее, взгляд чище, слово убедительней. Земная любовь с её скорбями и наслаждениями вяжет человека, затемняет разум и сердце его, и не может он весь оторваться от семьи своей и весь уйти на служение Богу и людям-братьям. Да как пастырь, как пророк и охранитель веры девственник выше сочетавшегося, если только не возгордится он чистотою своей. Три тверди создал Господь: твердь земную, небесную и связывающую их твердь воздушную. Един в трёх лицах Господь, и три подобия лица своего сотворил Он: человека на земле, ангела на небе и девственника, связывающего небо и землю молитвами своими. Но и брачное сожительство установлено самим Богом. «В земном раю, – сказал Господь, – нехорошо быть человеку в одиночестве. Я сотворю помощника, соответствующего ему», – и сотворил Бог из ребра его женщину, и привёл к человеку, благословил их и сказал: «Плодитесь и множитесь», – и поял Адам Еву, и познал её как муж жену свою, и не нарушилась тем гармония жизни райской, не оскорбило Господа Бога плотское единение первых людей, не умалилась от того ни сила, ни чистота их, так же благоухала для них земля и осыпала их своими дарами, так же лежали у ног их и ластились к ним лютые звери, так же невинно не сознавали люди наготы своей. Честный, в Бозе заключённый брачный союз их не был в глазах Господа ниже чистоты Адамовой, пока был он один.

Но как только змий стал прельщать Еву и допустила она его взглянуть на себя оком похотливым и разделила похоть его в мыслях своих, так прелюбодействовала она. Ибо сказал Господь: «Аще кто пожелает жену ближнего своего, тот прелюбодействовал с нею в сердце своём». Познав похоть, Ева с плотским вожделением отдалась мужу своему Адаму, стал брак их блудом, восчувствовал Адам срамоту их соития, устыдился он наготы своей и спрятался от Господа.

Изгнал Господь прелюбодеев из рая земного. Проклял их и землю, носившую их. Труд и горе, болезнь и смерть стали уделом человека. Скоро земля вместо дождя напоилась кровью людской и с тех пор познала засуху и бесплодие.

Не любовь, взаимно связующая мужчину и женщину, не брак, соединяющий плоть их, изгнал их из рая земного, а блуд. И нет выше греха, как блуд в браке. Говорю вам, – Афанасий обвёл взором всё собрание, напряжённо слушавшее его, – страшное, святое дело брак, если люди разумеют его по Господу, и проклят тот, кто нарушает чистоту его. Если болезнь или убожество, или старость, или иная какая причина, от человека не зависящая, делает одного неспособным к плотскому сожительству, то другой ради святости брака должен обуздать плоть свою, осветлить помыслы свои, и будет невольная чистота его угоднее Богу, чем от рождения сохранённая девственность.

Ещё раз обвёл Афанасий строгим проницательным взором всех собравшихся.

– Говорю вам, жёны, и вам, мужья, и вам, юноши и девушки, коим предстоять брачные узы, – помните, что трудный подвиг берёте на себя, что супружество есть тернистый путь для человека, ходящего в Боге, и превыше всякого греха земного бойтесь блуда в браке.

Если муж не бережёт жену свою, а дурно обращается с нею, поносит или же бьёт её – не жена она ему, а раба, не с любовью, а со страхом и тайной ненавистью идёт она на ложе супружеское, и будет то не брачное сожительство, а прелюбодеяние.

Если жена тяготится мужем своим, допускает себе сравнивать его с чужим, если укоряет она его в душе своей за что-нибудь и несёт она на ложе его остудное сердце, мысли, другим занятые, – прелюбодействует она, если даже и не нарушила она плотскую верность.

Если оба они, не обуздывая страсти свои, ищут соития не ради влечения душевного, не потребности ради здоровья и свежести сил, не во имя заповеди Божией: плодитесь и размножайтесь, а теша похоть свою и развращая мысли свои, – прелюбодействуют оба. И тяжек грех их перед Господом!

Мужья, любите жён ваших, как Христос возлюбил церковь, денно и нощно храните и блюдите их, да не единым пятном или пороком не затемнится душа их. Будьте первыми помощниками, друзьями и наставниками, не налагайте на жён ваших лишней тяготы, вливайте мир и веселье в души их.

Жёны, будьте покорны и верны мужьям вашим не токмо плотию, но каждою мыслью и дыханием своим. Не судите мужей ваших, не ищите их вин и пороков, ибо несть заслуги в том, что любить вы будете лучшего, совершеннейшего человека, а любите его таким, каким познали в браке его и, сознавая все недостатки его, с покорностью и любовью несите тяготы брачные.

Помолчал Афанасий и мысленно воззвал к Господу: «Господи, сподоби раба твоего устами своими грешными выяснить пути твои неисповедимые» и затем снова обратился к Устинье Евграфовне:

– Так-то, Устинья Евграфовна, для тебя, как сызмальства постигла ты волю Господню и стала во главе стада его, целомудрие и девство стоит превыше всего, оно даёт тебе тайную силу проникновения в сердца и ум человеческий, оно даёт дар молитве твоей и делает приятными Господу дела рук твоих. Но кто в свете остался, тог должен принять венец брачный и все брачные тяготы, что под ним скрываются. Коли все не брачущиеся будут сохранять чистоту целомудрия, а мужья и жёны в браке будут ходить путями Господа и зорко оберегаться от вторжения блуда под брачный покров, наступит на земле любовь всеобщая, христианская, а с ней и рай земной, и пребудет на людях благословение Божие.

Ещё скажу вам слово. Если который из мужчин познает девицу до брака, обязан поять её в жёны себе, ибо скотам бессловесным уподобляются те, что плоть свою тешат, похоти предаются, а брачные тяготы нести не хотят. Нет на таких блудней и блудниц благословения Божьего.

Замолк Афанасий, плачут жёны и девы, стоят мужья и юноши, понуря головы, вдумчиво смотрит на образ Устинья Евграфовна, а Фенюшка, что за стулом мать-матушки стояла, побелела, как плат, руками впилась в спинку стула, очами со скорбью и страхом впилась в Стёпочку: кабы знал он про то, как она в баньке чужую тайну хоронила. А Стёпочка сидит бок о бок с грузной белотелой пожилой купеческой вдовой богачихой Черёмухиной, что не раз его из разных ярмарочных невзгод выручала. Сидит он, сложив молитвенно руки на груди, голова елеем смазана, на пробор разобрана, бородка расчёсана, глаза долу опущены. В манерах благоустроен, собой красовит, одёжею лепен, что картинка писаная, хоть в рамку вставляй! Вскинул он глаза на Фенюшку, встретился с нею взглядом, снова потупился и в мыслях раскинулся. «Так я и знал, что поп этот какую ни на есть пакость сотворит мне. Теперь поди достань Фенюшку без венца после такой отповеди. А как венчаться-то будешь, коли, окромя пышности телесной, гроша ломаного за душой нет? Девка уросливая[50 - Упрямая], мотнись-ка теперь за ней! Нет, уж лучше вдовьего расположения держаться... Да оно, должно быть, и можно, потому про вдов не сказал он ни слова». И Стёпочка так заиграл своими чёрными масляными глазами, что толстую Черёмухину даже в жар ударило.

– Не благословишь ли, преосвященный отче, в моленную идти! – сказала Устинья Евграфовна, отрываясь от дум своих сокровенных.

– И время настало, – заторопился Евграф Силыч.


* * *

На вечернее служение преосвященного архиерея Афанасия молельня Ситниковых приобрела совсем особый, торжественный вид, внутри её раскинулась как бы походная белая шёлковая палатка; задняя сторона её была вся уставлена в три тябла разных размеров иконами древнего письма в богатых сканых, литых и низанных жемчугом ризах. Под нижним рядом икон висели богато шитые бархатные, парчовые и канвовые пелены с позументными крестами, ярким светом горел целый ряд лампад серебряных, золотых и гранёных цветных хрусталей, посреди с потолка спускалось большое паникадило, уставленное рядами зажжённых свеч жёлтого воска, в больших серебряных подсвечниках горели ослопные свечи, синеватый дым ладана носился по всей молельне, под паникадилом стоял аналой, покрытый до самого пола белым атласом с нашитыми на каждой стороне осьмиконечными крестами алого шёлка. Отец Афанасий взволнованным голосом правил службу. Звонко пели гостившие певички и клирошанки, поместившиеся отдельно направо, как бы на клирос. Дрожали руки самопоставленного архиерея, когда он в митре, низанной жемчугом и камнями, поднесённой ему по приезде от христиан всего города К-ска, осенял народ двукириями и трикириями. Чинно и благоговейно шла служба, умиляя присутствовавших. Афанасий, до сердца которого коснулось раскаяние, молился истово, припадая устами и сердцем к престолу Всевышнего, увлекая за собой сердца молящихся. Слеза прошибла благочестивого старика Берестова, и мысленно он повторял: «Вот служба так служба Господня. Эко благолепие, хоть с Рогожским так сравнять можно. За эдакое служение никаких денег не жаль в помощь Ситниковым, коли дела их похвильнутся». И не он один, а и другие богатеи думали то же, с умилением глядя на Устинью Евграфовну, всю предавшуюся богослужению.

В людской стряпущей тоже шла беседа. Кучера и работники не допили брагу, не доели шаньги, сидели, рты разинув, и слушали краснобая Иволгу. Работницы, стряпки[51 - Кухарки], мытницы[52 - Прачки.], горницкие девушки – все плакали впомирущую, закрывая головы передником и утирая слёзы рукавами. Иволга повествовал о том, как они с отцом Афанасием за веру терпели, как в темницу к ним с воли птицы прилетали и утешали их голосом человечьим. Так-то пели, что каждую песню разуметь было можно, как чудом чудесным усыпил Господь сторожей всех, и вызволились они из темницы; как в лесу шли они тайгой непролазной, где не ступала нога человеческая, а перед отцом преподобным кусты расплетались, к земле прилегали и давали дорогу, как по мшавам[53 - Болотам.] и вадьям[54 - Круглая открытая полынья, гораздо больше «окна»] тропа сохла, и там, где не простреканёт ушан легконогий, шли они твёрдой стопою, а звери лесные выходили им навстречу, шли по пятам их и волк, и рысь, и лиса, и заяц, все идут, один другого не трогают, а когда попалась им в лесу охотничья зимница и отец Афанасий зашёл в неё помолиться, то нашли они туес с квасом сычёным и пешур с варёной гулёной и хлебом, кем приготовленной для них – один Господь знает! А когда стал отец Афанасий сладким голосом молитвы петь, вошла в зимницу волчиха и привела двух волченят; накормил преподобный их из своих рук хлебом и картофелем.

Женщины так и ахнули, мужчины сочувственно закачали головами, только один Васятка – спосылок, сменившийся у дверей, фыркнул.

– Эка втора[55 - Втора – любимое восклицание.]! Дяденька Сидор, твой праздник, волки картофь жрать стали.

На Васяткино слово фыркнул ещё кто-то из молодых, но старик пастух Сидор, с наслаждением слушавший чудесные рассказы, рассердился не на шутку:

– Ах, чтоб тя шиликун[56 - Шиликун – весёлый черт.] уволок! Рассказывай, добрый человек, рассказывай Бога для.

– А волченята лизали руки, а волчица... Никак прибегла! – совсем другим голосом вскрикнул Иволга, вскочил с места и исчез из избы.

– Святые угодники, Кирик и Улита[57 - Покровители пастухов.], – всплеснул руками старый пастух. – Да неужто она сюда, окаянная, прибегла за преподобным?

Присутствующие заволновались, бабы бросились к окнам, но там было всё обыденно, тихо и благоустроенно. Месяц светил ярко и серебрил чистые доски дворовой настилки, крыша амбара ложилась резко чёрной полосой, и под нею не видно было притаившегося в углу Иволгу. По двору неспеша шла Фенюшка, оглядываясь и, очевидно, разыскивая кого-то. Мытница Ненила спустила окно. «Господи Иисусе Христе, кого ищешь, Федосья Агеевна?».

– Спаси тя Христос, Ненилушка, скажи стряпкам и горничкам, пусть в белую стряпушую идут, сейчас ужинать станут.

И Фенюшка, приветливо махнув рукой, направилась к конюшням.

– Очень просто, что и волчица сюда прибегла! – ораторствовал Тихон, из российских ссыльных кучер Черёмухиной. – У нас, в Ярославской губернии, прорва таких оборотней по деревням шляется.

– Каки-таки оборотни, по нашим местам не слыхать, сказывай скорей, некогда! – Ненила и стряпки, собиравшиеся бежать, любопытной кучкой остановились в дверях.

– Известно какой оборотень! Девку гулящую с ёйными нощенками обернул какой пустынник аль колдун в волчицу, ну, и ищет она святого человека, чтоб, тоись, назад ей в бабье естество.

– О, чтоб тя разорвало! Пужает к ночи, – бабы с хохотом выбежали, но парни захватили весёлую Ненилу обратно и заставили её налить себе ещё бражки и вынуть из закутика тёплых планет.

Фенюшка остановилась в дверях конюшни. Большой жестяной фонарь, хитро прорезанный звёздочками, горел, подвешенный на шест, в среднем стойле, прихотливые зигзаги огня освещали большую, казавшуюся совсем розовой, голову лошади. Почуяв присутствие чужого человека, конь прянул ушами и тихонько заржал, от задних копыт его приподнялся Чамка и стал вглядываться с темноту.

– Ты, что ли, Чамка?

– А и то я, кто кличет-то?

– Чего ты опять с Чалым возишься?

– А чего мне с ним не вожжаться, конь добрый, чистоту любит, вот я ему того, копытки-то и пообчищаю, Федосья Агевна, что приказывать будешь? – узнал Чамка девушку и вылез к ней из стойла.

– Вот что, Чамка, слушай, что Евграф Силыч приказывает: запряги ты в казанский малый коробок рыжего Петушка и стань с ним коль садового забора, где банька матушкина выходит, как станут гостям лошадей подавать, я выйду из баньки с одной гостьей, сядем мы в коробок, а ты тогда в ряды со всеми другими вмешайся и вместе из ворот выезжай, а там бери вправо и гони прямо на юрты, дальше я скажу, куда ехать. Понял?

– Как не понять! Ладно, ладно, только зачем Петушка, и что за лошадь Петушок? Вот кабы Чалого, вот-то конь!

– Слушай, Чамка, коли Чалого запряжёшь, вот те Христос, завтра на базар его продадут за какую ни на есть цену, а тебя со двора долой. Верно моё слово.

– Да я чего же, я что ж! Воля хозяйская, Петушка так Петушка, я только говорю, дрянь лошадь, вот Чалый...

Фенюшка побежала обратно в дом, а Чамка, ворча и вздыхая, снова полез в стойло к Чалому.

Не заметила Фенюшка, назад бежавши, как поглядывали на неё хищные глаза Иволги, не почуяло сердце её, что, притулившись за конюшенной дверью, стоял он и всё слышал.

В подполье под банькой, где сидела Наталья Угрюмова, было тихо, как в гробу. За железными решёточками глубоко стояли толстые стёкла двух оконцев, почти закрытые ветвями красной смородины. Днём сквозь них с трудом пробивался мутный свет, вечером изредка поблёскивал огонь, когда за живой изгородью сада проходили с фонарём кучера и рабочие.

Сегодня огоньки мелькали часто и быстро, и наблюдавшая за ними узница сообразила, что близится отъезд званых гостей, а значит – и час обещанного ей освобождения. Забилось сердце её, и грудь невольно расширилась глубоким вздохом. Поклялась она не противиться, не поднимать бунта против отца.

А куда повезут её? В монастырь, к тётке Таисии? А не принудят ли её там и остаться – манатью надеть? Господи, помилуй! От одной этой мысли румянец залил щёки её, стан невольно выпрямился.

Непочатый угол сил чувствовала она в себе, а жажда счастья, вера в человека, которому отдала свою руку, поддерживали в ней энергию. «Нет, без борьбы не отдамся!» – проговорила она громко и, встав с места, начала ходить по комнате.

Мерно и равнодушно, как само время, тикали в подполье стенные часы. Тускло, за недостатком воздуха, красноватым пламенем горели восковые свечи у икон, трепетно поблёскивали ряды огоньков в цветных лампадах. Молодая женщина не думает, не соображает, ходит машинально из угла в угол и, прижав руки к груди, всем своим оскорблённым сердцем ждёт, когда окончится это постыдное, тяжёлое заключение в подполье чужого дома. Несправедливость и насилие вызвали дремавшие в её сердце силы, дали толчок её уму, она стала думать, анализировать и делать выводы. Чувственная склонность к молодому, красивому и ловкому землемеру, очаровавшему её прежде всего пылкими взглядами и ласковыми речами, теперь превратилась в сознательную привязанность, в уверенность, что только его любовь, его покровительство могут спасти и защитить её. Грубо расторгнутый брак в её глазах был святою, неразрывною связью, за защиту которой она готова была умереть. И то, что окружающие её люди считали лучшим средством, чтобы заставить её опомниться и вернуться к старому, открыло бездонную пропасть между её прошлым и будущим. Первые два дня своего заключения Наталья ходила по подполью как безумная, слёзы давили, ломали её силы, в минуты отчаяния она готова была наложить на себя руки; потом наступила реакция, она лежала без движения, не принимая пищи, не желая даже ночью, под покровительством Устиньи Евграфовны выйти в сад, но затем угрюмовская кровь сказалась в ней, она опомнилась, начала есть, думать, и в ней незаметно для себя самой из плохо воспитанного, малообразованного ребёнка стал выясняться образ женщины с характером и волей. В разговоре с Устиньей Евграфовной она высказала мысли, не подготовленные заранее, не обдуманные, а как бы помимо воли накопившиеся и вылившиеся из её сердца.

Ходит Наталья Прохоровна вдоль своего подполья, останавливается перед образами и ясно, твёрдо со скорбным вопросом глядит в лики святых угодников.

Ребёнком оторванная от своей среды, сбитая с шатко привитых ей религиозных воззрений отца, Угрюмова легко смотрела на свой брак «уходом» и искренно верила, что отцу легче согласиться с совершённым поступком, простить дочь за «самокрутку», нежели принять сватовство человека, чуждого как ему самому, так и всему складу их жизни. Но того, в какую драму разыграется её свадьба, как глубоко оскорбит отец её мужа, как жестоко поступит с нею, она не предвидела, и теперь сердце её горело, горькая обида заполняла всю грудь, ей больно было разочароваться в отце и в религиозных взглядах окружавшей её среды.

Где же уважение к церкви, к браку? Ведь Бог-то един для всех! Как же идти против того, что Он благословил? Как же разрушать то, что Им связано? Как же во имя совести насиловать чужую совесть? Где стойкость? Где нравственность: на её ли стороне, так как перед алтарём поклялась она в любви и верности своему мужу; на них ли, когда они во имя той же стойкости убеждений и веры хотят расторгнуть этот брак? И стали казаться ей её отец и Устинька, и все родные слепотствующими, не просвещёнными изуверами.

– Быть пора сдержать слово Устинье Евграфовне, – снова громко проговорила Наталья, отрываясь от своих мыслей, – аль обманет? Да нет, кажись, не таковская!

И снова ходит Наталья по подполью, и снова прислушивается к малейшему шороху.


* * *

– Ваше вскродие, – круто обернулся на облучке Филипп, кучер исправника Лобова, молодцевато сидевшего в своём казанском коробке.

– Бери левей, чёрт, чуть бабу не задавил! – крикнул ему вместо ответа очнувшийся исправник.

– Ах, чтоб те разорвало! Язви тебя леший! – орала баба, отскочив в сторону и снимая с плеча коромысло с вёдрами.

Пристяжная исправника, налетев на неё, ткнула мордой в ведро, полное воды, повернула на плече её коромысло и окатило бабе ноги, обутые в кожаные коты, и подол ситцевой юбки, заткнутой за пояс.

– Ничего, ваше вскродие, баба любит, чтоб было, значит, за что выругаться. А я насчёт, собственно, ситниковского бала.

– Какого бала? – исправник подался вперёд.

Филипп, из отставных военных, сосланный на поселение, был не только любимым кучером исправника, но и деятельным его клевретом.

– Что врёшь, какой бал?

– А я во дворе у Берестовых был ноне, ваше вскродие, когда приезжал татарин Чамка на чай самого Иллариона Ивановича звать, так сказывал, бал у них сегодня будет, такой, мол, гость приехал, что хозяин не велел и сказывать, полгорода созвали, всё своих староверов.

– Так, знаю я про гостя этого, слыхал, а про Угрюмову разузнал что?

– Доподлинно ничего, а только у них она, ваше вскродие; душу прозакладаю, что у них.

Филипп снова оглянулся на исправника, тот, сдвинув брови, глядел в сторону, очевидно, соображая сказанное.

– Ваше вскродие, Иван Иванович! – снова окликнул его кучер.

– А, что? Ну, что ещё тебе? Гляди на коней, раздавишь.

– Бог милостив, да и дорога пуста, а только дозвольте сказать: сад да баньку заднюю ситниковскую, сдаётся мне, поворошить надо, не найдём ли там Угрюмову?

– Не люблю я в их дела вклёпываться, коли молятся – пусть молятся, много смуты натворим, коли именно сегодня подымем обыск... А только Угрюмова хотелось бы мне проучить за его безобразия.

– Ваше вскродие, дыхнул мне один человек, что сегодня стеречь надо, что ни есть творится у Ситниковых.

– Ну ладно, примем меры! Разузнай, коли что, а там и нагрянем. Погоняй.

Филипп хлопнул вожжей по сытому крупу рыжего коренника, тот вытянулся и наддал ходу, пристяжная подобралась, закруглилась и, дробно перебирая ногами, заскакала рядом.

В ситниковской молельне служба отошла. Архиерей Афанасий прочёл «прошу», благословил двумя руками молящихся и осенил их трикириями; клир пропел последние стихи, и все присутствующие тихо и мерно в размягчённом состоянии от своей архиерейской службы с благодарностью обратились к старику Ситникову.

– Живот положим за веру отцов! – отвечал он всем.

– Благолепие-то! Благолепие-то! – шептали женщины и пробранными платочками утирали лоснившиеся от пота лица.

Размякшая от жары и стояния, как пареная репа, старуха Ситникова, едва ворочая языком, просила милых гостей не обессудить и пожаловать в столовую. Устинья Евграфовна, бледная, с горящими глазами, тушила сама свечи у образов, Фенюшка пробралась к ней сквозь толпу и, обирая у неё на блюдо догоревшие остатки свечей, прошептала: «Лошадью распорядилась, мне, что ль, накажешь ехать с Натальей Прохоровной? И куда везти благословишь? Не далеко ль будет целиной до матери Таисии?».

– Доедешь за юртами до старицы Соломонии, что в своём домочке в Зырянке живёт, там заночуете, лошадь назад вышли, а старица упреждена, справит как надо.

– И какая сласть в таком ленном служении: часы стоишь – устали не видишь! – говорила Черёмухина Стёпочке, повернувшемуся к ней при выходе из молельни.

Стёпочка снова поглядел только на неё и вдруг, как бы теснимый толпою, прижался к пышному боку нежной вдовицы.

Отец Афанасий, снова предшествуемый спосылком, пробирался в свой летник, чтобы переодеться и явиться благословить трапезу. У входа в свою комнату он встретил Иволгу, который и закрыл за ним дверь.

– Ты что же, – спросил его Афанасий, – так и не выходил отсюда?

– Не выходил! – со вздохом смиренно отвечал Иволга.

– Зато теперь, отче, как пойдёшь ты трапезничать, отпусти ты меня хоть воздухом дыхнуть, омороком голову ошибает.

– Ладно, ступай, да всю ночь не шатайся. О-ох, какую осторожность соблюдать нам должно! Гребтит моё сердце, Иван, ровно беду вешает.

– Эх, отче! Нудишь ты себя через меру, ведь с утра у тебя, поди, маковой росины не было! Кабы мне да твою науку – семерым бы попам за мной не угоняться, а уж бабам такого б трезвону проповедями задал...

– Ладно, пустого не болтай. Запри горницу да ступай, а через часочек наведайся.

И Афанасий, переодевшись, снова вышел из комнаты, за дверями которой его ждал тот же спосылок, чтобы проводить в столовую.

Двор Ситниковых ожил, из-под экипажного навеса неслись окрики, понукания, перемешанные с характерной сибирской руганью. Там суетились кучера и конюхи, взнуздывая лошадей и выдвигая коробки.

Чамка расчесал Чалому гриву, заплёл ему чёлку в короткую толстую косу и вдруг до того неожиданно надел на коня оголовок и взнуздал его, что Чалый, не предполагавший никакой ночной прогулки, не успел очнуться и выказать хоть малейшее сопротивление. Довольный своим хитрым манёвром, Чамка выбежал в завозню, рысью на себе выдвинул оттуда коробок, поставил его у самого открытого стойла и, ловко впятив Чалого в оглобли, запряг его и, вскочив на облучок, торжественно и спокойно выехал на двор, оттуда на улицу, обогнул сад и стал близ дальней баньки. Такой блестящей победы ещё никогда не одерживал Чамка, он едва верил себе и, как бы боясь оскорбить непобеждённого друга каким-нибудь словом, только широко улыбался, сидя на козлах, и подмигивал тонкому двурогому месяцу, выплывшему из-за туч. Чалый стоял смирнёхонько, злобно прижав к голове уши и пугливо косясь на кусты смороды, лезшие к нему из садовой изгороди. Ох, подозрительны казались Чалому эти ветви, шевелившиеся без всякого ветра, чуялось ему там присутствие человека. Конь рыл землю копытом, тянул воздух ноздрями и злобно храпел. А в кустах, притаившись и еле дыша, сидел Иволга и глаз не спускал с коробка, на козлах которого торжественно восседал татарин.


* * *

Вздрогнула Наталья Прохоровна и как вкопанная остановилась среди подполья; слышит она, как ползёт кто-то, шуршит, вот стукнула задвижная половица, и перед нею стоит знакомая ей фигура Фенюшки.

– Не спишь, Наталья Прохоровна?

– Где спать, заждалась, Фенюшка!

– Аль недужится? – заботливо спросила черничка, подходя ближе и примечая белое, как плат, лицо Угрюмовой, озарённое теперь мягким светом теплящихся лампад.

– Здорова я, здорова, истомилась только. Что же, едем, что ли?

– Едем, одевайся, Наталья Прохоровна, да здесь всё потушим, окромя неугасимой. Собери, коли что, значит, с собой, тут за изгородью и лошадь надёжная для нас.

– Что собирать-то, Фенюшка? Бельё и то в перемену Устиньи Евграфовны носила. Вот материнское благословение возьму да платок накину – и готово.

Фенюшка стала тушить лампады. Как звёздочки в предрассветном небе, тухнут один за другим огоньки; одна большая, неугасимая, осталась перед иконой Божьей Матери, и загадочные, полные грусти глаза иконы смотрят в глубину темнеющего подполья.

– Фенюшка! – Угрюмова, вся дрожа, схватила черничку за руку. – Скажи ты мне толком, Христом Богом молю, куда мы едем и кто везёт меня?

Фенюшка нервно рассмеялась.

– Спаси тя Христос, Наталья Прохоровна, чего мыслишь-то, не душегубы мы, не замышляем твою погибель; поеду с тобой я да наш сторожевой татарин, мигом домчим тебя до Зырянки и там заночуем у старицы Соломонии, чать знаешь? А оттуда утречком да по холодку и до тётки Таисии доберёмся; теплынь-то стоит в воздухе – не нарадуешься.

Угрюмова молчала.

– Вот, Наталья Прохоровна, ты спроску делаешь, опаску показываешь, а у нас вся надежда на твоё слово. Мать-матушке отлучиться никак нельзя – во флигере Манефа скончалась, на дому – гость великий. Так ты как?

– Слову не изменю; отцову честь по чужим дворам срамить не приходится.

Привычной рукой Фенюшка нащупала теперь с противоположной стороны подполья задвижку. Сухо щёлкнула деревянная ставенька, за ней открылось небольшое квадратное отверстие, из которого пахнуло в подполье свежим вечерним воздухом.

– Ступай за мной, – сказала Фенюшка и нырнула в западню.


* * *

Не успели ворота ситниковского дома закрыться за выехавшим Чамкой, как к ним подкатил исправник с Филиппом; только на этот раз клеврет сидел рядом, а за кучера правил полицейский солдат.

– Отворяй ворота! – крикнул Филипп, на ходу выскакивая из коробка.

Старик Евлампий, доверенный дворовый, ставившийся Ситниковым у ворот во время всяких «особых» собраний, сразу признал исправника, но вместо ответа – на окрик повернулся спиной к приехавшим и два раза с расстановкой прокрутил в воздухе деревянную трещотку. Сухой отрывистый треск громко отозвался во дворе. Васятка-спосылок, карауливший по ту сторону ворот, вскинулся и стрелой понёсся по двору в дом – доложил Устинье Евграфовне о нежданном госте.

– Оглох, что ли, караульный! – крикнул ещё раз Филипп.

Евлампий не спеша повернулся на голос и подошёл к самой морде лошади.

– Меня, что ль, кличешь, добрый человек! Ох, стар, плохо слышу! Да вы чьих будете?

– Да ты что, очумел, что ли, не видишь их высокородие, господин исправник пожаловал к вам! – обозлённо наступил на него Филипп.

Евлампий вдруг улыбнулся во всю ширину своего беззубого рта, стащил с головы меховую свалявшуюся, как войлок, шапку и стал дурковато, униженно кланяться.

– Батюшка, Иван Иванович, и то не признал, быть туманом обвело: ни лошадь, ни людей не признал. Не ждали хозяева-то, чать бал прикрыли, небось, разгон гостям учнётся. Никак коней к крыльцу подавать стали, ишь, топочут, проклятики.

Молча исправник вылез из коробка и, отстранив бросившегося помогать ему караульного, шагнул к калитке.

– Отворяй!

Евлампий бросил трещотку, снова щёлкнувшую сухо, коротко, и схватил себя за бока.

– Калитку? Мать те Пресвятая Богородица, да ключ-то где? Где ключу быть? Ах, что б тя пристрелило! Ключ-то от калитки и невдомёк мне принести, быть не к чему – всё ворота да ворота отворял, а калитку, что б ей схизнуть, и в ум не взял.

Исправник, крутя ус и насмешливо поблёскивая глазами, глядел на Филиппа; старый ворон хорошо понимал, что на этот раз дело проиграно, что за переговорами ушло время, и теперь что входи, что не входи в дом – ничего не найдёшь, никого не накроешь.

Филипп горел с досады; он тоже понимал, что не так действовал исправник, когда хотел добиться своего, и жалел, зачем не придумал какой хитрости – попасть иным путём в ситниковский дом.


* * *

Гости ситниковские, собравшись в столовой, разбились на кучки и в ожидании появления отца Афанасия громко, оживлённо толковали, искоса поглядывая на обильную закуску.

Против своего обыкновения, Берестов разговорился – за сердце взяло его сегодняшнее богослужение.

– Татары и те имеют свою узаконенную иерархию, а уж чего – немочь поганая, как же теперь нам не блюсти своего стада, как не иметь своего духовенства? Не можно то и быть не должно! Чужую веру, языцкую, терпим, так как же не дозволить нам охранять чистоту древлева дедовского благочестия?

– Ты, Господи, устроишь ими же веси путями, – закончил речь его старик Ситников и вдруг весь встрепенулся, прислушиваясь к быстрому лёгкому бегу, остановившемуся за дверями; в дверь раздались три перебойных удара, Евграф Силыч побледнел и быстро открыл дверь, на пороге стоял спосылок. Мальчик шагнул к нему и быстро шепнул:

– Исправник. Матушку упредили...

Не успел он докончить, как за его спиной появился уже другой мальчик, доложивший, что исправник уже вступил во двор.

– Все на местах? – спросил Ситников.

– Все, Евграф Силыч, – ответил старший и, зорко глядя в глаза хозяина, прибавил: – как вести?

– Через парадное.

Оба спосылка скрылись, а Ситников дрожащим голосом обратился к гостям:

– Преподобный отец устал и не выйдет из своей горницы, а может, – он сделал ударение на этом слове и обвёл глазами гостей: – может, и немедленно в путь отправится.

Никто не сказал ни слова, все только сурово потупились и отвели глаза от хозяина.

– Гость к нам пожаловал – исправник, Иван Иваныч, прошу всех к закуске.

Робко переглядывались между собой женщины, а мужчины без дальних слов, понимая что надо делать, окружили закуску. Кто-то завёл общий разговор о Нижегородской ярмарке, и, когда Васятка открыл настежь в столовую дверь, исправник с порога встретил весёлые лица, услышал шумные приветствия и не подметил ни малейшего смущения на лице хозяина, спешившего к нему навстречу.

Потушив свечи и лампады, приведя с помощью келейниц и певичек в обычный вид молельню, Устинья Евграфовна с тихой думой двинулась по направлению летника. Хотелось ей на пути к столовой без свидетелей сказать ещё несколько слов отцу Афанасию, хотелось ей вызнать от него, насколько было непредвиденного или намеренного в речах его и во всей проповеди. Впервой заботилась она о мнении о себе чужого человека, впервой шибко билось сердце её, и вместо определённых, раз установленных правил и взглядов, в уме её рождались сомнения и вопросы.

«Быть я тропу потеряла, быть в чужой лес забрела и в извилинах его заплуталась, – объясняла она сама себе своё душевное состояние. – Да у преподобного гребтит сердце, ой, не ладно в думушках его, заботишка одолела, двоится сердце его, распадается ум. Ох, шаток, шаток человек и до самой-то смерти не знает он сегодня, какою стезёю пойдёт завтра!».

В смежной комнате раздались шаги, Устинья Евграфовна машинально отошла к шкафу и притулилась за ним. Отец Афанасий вошёл в большую комнату. Теперь, когда самопоставленный архиерей сознавал себя одним, вся напускная важность и степенство исчезли не только с лица его, но и из походки. Большая стенная лампа, горевшая как раз у противоположной двери, ярко освещала его утомленное бледное лицо с большими потухшими глазами. Высокий стан его сгорбился, грудь впала, плечи сдвинулись вперёд, ноги шли медленно, устало, во всей фигуре было столько чего-то подавленного, грустного, что Устинька, сделавшая было движение к нему, остановилась и молча со сдвинутыми бровями наблюдала за ним. Дойдя до двери, отец Афанасий остановился и вдруг инстинктивно, как человек чувствующий на себе чужой взгляд, обернулся и глаза его в упор встретились со жгучим взглядом больших чёрных глаз Устиньки. Оба вдруг вздрогнули и секунду безмолвно глядели друг на друга.

– Выслеживаешь, Устинья Евграфовна? – спросил низким голосом Афанасий, подходя к ней.

Густой румянец залил всё смуглое лицо девушки. Гордо подняв голову, она тоже сделала несколько шагов вперёд.

– Чует, что ли, твоё преподобие, неверность какую за собой, аль так язва с языка сорвалась? – резко-звенящим голосом проговорила она и, не получив ответа, продолжала: – Не той я природы, чтобы тайностью людей выслеживать и думы их сокровенные подкарауливать, и, видит Бог, не затем ждала тебя, а коль ты с высокого разума не умеешь распознать человека и друга от недруга отличить не в силах, то прощай, разве..., – и гордо с поднятым суровым лицом она хотела пройти мимо, но Афанасий загородил ей дорогу.

– Прости, Устинья Евграфовна, больно сердце гребтит, вот ровно зверь лютый в когтях грудь держит, а мысли, что совы ночные, грузно да так ли тяжко в голове реют, спужала ты меня... взгляд у тебя пронзительный, быть в душу идёт и без слова ответственного всё сам читает... Убоялся я тебя...

Устинька остановилась, молча отвернула от него голову и установилась в окно. Афанасий глядел на стройную, полную шею девушки, на густую чёрную косу, обвивавшую маленькую головку, на правильный профиль с упрямой линией сжатого рта и твёрдым изгибом брови. «Нет, – думал он, – такая женщина не грешила, и никакая кривая дорога ей не по нраву», и то, что так наболело в нём, то, что так хотелось ему сказать ей, снова осторожно спряталось, и он только неопределённо махнул рукой и глубоко вздохнул.

– Всякому свой крест даден, – снова заговорила Устинька, – да не всякий нести его хочет; один норовит на чужие рамена возложить его, другой так хоть с себя его сбросить спешит на жизненном пути, а тебе, отче преподобный, и вовсе не подобает отчаяние...

– А коль не по силам?

– Что не по силам? Что не по силам-то? Не по силам и жизни не бывает, а коль тяжела она, значит, Господу видно, что и снесть её ты должен. Слушай, отче преподобный, недобрую скорбь видела я в лице твоём, как шёл ты теперь, не уста твои роптали, а весь ты был полон малодушного отчаяния. Не знаю я, что крушит тебя, и знать не хочу, тайна твоя на тебя Богом наложена. Во всём рука Всевышнего, и даже когда кажется человеку, что сам он избрал себе путь, сам то или другое соделал, и тогда выходит, что ведом он был внутренней силой, данной ему.

Афанасий молчал, но Устинька чутко уловила внимание на лице его, она подвинулась к нему и положила на его рукав свою руку.

– Отче! – голос её смягчился. – Отче, не в том сила, чтобы малодушно каяться, вопить, искать кругом уши, чтобы высказаться им, руки, чтобы опереться на них, нет, отче, сила в том, чтобы в горе, несчастье... в позоре... даже суметь снизойти в глубь себя, сознать свой поступок, сердцем измерить всю глубину своего падения, без малодушного стыда и... простить себе. Да так простить, чтобы и памяти о нём не было, но впредь во всём себя урезать, сковать и смело идти вперёд уже стезёю правды и чистоты! «Несть бо греха, аще не смоет его покаяние». Не осуди, отче, может, не то сказала, – вдруг смутилась она. – Может, скорбь о других, суровость на наши малые достоинства были твоею заботою...

– Не тревожься, Устинья Евграфовна, угадала ты: скорбь точит меня и малодушество обуяло, ты указала мне на дорогу, а я ещё недавно в душе обвинял тебя за гордыню.

– Гордыню? – снова жар залил лицо Устиньи Евграфовны, помолчала она минуту. – Оставим, отче, меня, о тебе хотела я говорить, неучёная я, а только женским сердцем своим чувствую я, лежит горе-камень на душе твоей и давит её, и вот скажу тебе прямо: противно духу моему слезливое, малодушное покаяние словами; не назад должен глядеть человек, а вперёд, не рассказывать грех свой, а сознать его.

– Выходит, по-твоему, сознай грех свой и забудь – не легко ль это?

– Нет, это не всё, отче, сознай и прости, но не забудь, не брось его, а иди с ним рядом всю жизнь, иди вперёд, блюди себя; пройдут года, и ты поймешь, что осилил грех свой, стал выше, чище и вновь совершить его не мог бы. Несть больше греха, отче, как уныние. Уныние обозначает, что маловерен ты во всепрощении Божьем, да и в силах своих усумнился ты... Ох, отче, не останавливайся на избранном пути, не оглядывайся, вперёд иди, отче, вперёд гляди и надейся на Бога.

Афанасий поднял голову и глядел в самые глаза Устиньи Евграфовны, а в этих больших чёрных очах пропала обыденная суровость, из них глядела на него девственная душа, изъятая всякой страсти земной, но как бы размягчённая прикосновением к чужому горю и страстям; обаятельной чистотой веяло на него от слов и помыслов девушки. Не было в ней праздного любопытства, не выспрашивала она его, не жаждала излить женских праздных утешений, а бодрила его, подняла дух в нём и указывала ему вперёд.

– Устинья Евграфовна, Господь поставил тебя на пути моём...

За спиной отца Афанасия быстро отворилась дверь, спосылок Васятка, едва переведя дух, кинулся к Устинье Евграфовне и на ухо сообщил ей о приезде исправника.

– Ступай, не место! – по видимости спокойно сказала ему девушка, и не успел мальчик выбежать из комнаты, как она схватила архиерея за руку и быстро пошла с ним в обратную сторону.

– Вот что, отче, власти ищут тебя, но не на то Господь вызволил тебя из темницы, чтобы предаться в их руки.

– Устинья Евграфовна! – остановил её Афанасий. – Не постыдно ли бежать мне? Не лучше ли покориться воле Господней, сказываю тебе: тяжко мне во лжи ходить.

Девушка обернулась к нему и ещё крепче сжала его руку.

– Отче, не малодушествуй, не о тебе одном идёт речь, а о доме нашем и о всей пастве твоей, следуй за мной!

Быстро, почти бегом, миновали они длинный коридор, в конце которого Устинья Евграфовна открыла дверь. На них пахнуло ароматом заснувшего сада. Держась кудрявых нежных кустов, бросавших на дорожку, освещённую луной, узорчатую трепетную тень, они добежали до беседки. Войдя в неё, Устинья Евграфовна заперла за собой дверь на ключ. Сильной рукой отодвинула она французский диванчик, под ним на широкой половице она отсчитала одиннадцатый квадрат, нарисованный масляной краской, нажала его, половица дрогнула, подалась и открыла за собой довольно большое четырёхугольное пространство.

– Иди вперёд, отче, да не спеши, считай двадцать ступенек.

Девушка нащупала привычной рукой фонарь и спички, зажгла его и спустилась сама, захлопнув за собой отверстие в полу беседки. За двенадцатою ступенью начался узкий, но настолько высокий коридор, что оба они шли, не сгибая головы. Коридор вёл под баню, там, поворачивая направо, снова новый трап, и оба вошли в большое подполье, где ещё несколько часов назад проживала Наталья Угрюмова.

Тихо, пусто было в подполье. С недоумением и тревогой осмотрелся кругом отец Афанасий и вздрогнул. Освещённые огнём большой лампады, строго и пристально глядели на него большие очи. Невольно сделал он шаг вперёд и рассмотрел потемневший лик Богородицы на старинной иконе.

– Оставайся тут, отче, пока я не вернусь, если же до утра не будет меня, смотри, вот как открывается тут западня.

Девушка показала ему отверстие, через которое час тому назад вышли Фенюшка с Натальей.

– Отсюда ты выйдешь в пустырь за банькой, а там, за кустами смороды, овражком близенько, через дорогу лес; держись тропы, что у высоких сосен, примечай кресты, что вырезаны на коре – по тем крестам придёшь ты в пасеку старца Мирония, а тот сокроет тебя от всякого глаза... прощай пока... Господь над тобою!

– Прощай, благостная моя, прощай, Устинья Евграфовна, и коли что... коли... – задрожал голос отца Афанасия, сжалось сердце его, – коли не суждено больше встретиться нам на этом свете, помяни в молитвах раба Афанасия, а я век и памятью, и молитвой не забуду тебя.

– Прощай, коли так! – поклонилась ему земно Устинья.

– Прощай! – поклонился ей Афанасий и, опустившись на тот самый стул, на котором сидела Наталья Угрюмова, опёрся локтями на стол и в злой щемящей тоске закрыл лицо руками.

Устинья Евграфовна как во сне шла привычной подземной дорогой; потерялся из мыслей её исправник, наехавший, по всей вероятности, с обыском, исчезла забота о Наталье Угрюмовой, забылся холодный, обдуманный расчёт, обыкновенно руководивший всеми её поступками, и только одна дума заполонила её.

«Гордыня» – вот то слово, которого она искала, вот исходная точка пережитой ею борьбы и сердечной боли. Гордынею был тот столб, на котором зиждилась вся жизнь её, и эту-то опору расшатала в ней речами своими Наталья Угрюмова. Её страстная защита прав женщины на любовь и материнство проникли в бесстрастную душу девушки, а вопросами своими выдала она сердечную смуту свою отцу Афанасию, а тот узрел в ней гордыню. «Поколебалась я, вот откуда шаткость моя, вот с чего и тропу потеряла... не в меру сурова была я к людям, падка на обвинения, гневом палима на чужие страсти. Ох, рано быть мне судьёю ближнего, не гневаться, а молиться за падшего надо, не корить, а лечить убогого». И тут же, поставив на землю фонарь, в полной тишине и темноте тайного хода Устинька стала на колени, и горячая молитва вылилась из переполненного сердца. «О, Господи Владыко, слепотствую я, судьбы ближних вершу, грехам отпуск даю, именем Твоим суд творю, и всё от гордыни... прости, Господи, научи, охрани!» – и замолкла. Молчало и всё кругом, спёртый воздух давил грудь. С ужасающей правдоподобностью в уме её вдруг представилась картина смерти и могилы, здоровая натура её запротестовала и, схватив фонарь, девушка инстинктивно бросилась вперёд; снова в беседке хлопнула западня и, приведя в порядок французский диванчик, Устинья Евграфовна отперла беседку и поспешно направилась к дому, чтобы самолично показаться исправнику...


* * *

– Не спеши, Наталья Прохоровна, время не перегонишь, всюду доспеем, – говорила Фенюшка, останавливая за руку рвавшуюся вперёд Угрюмову.

Они так близко прошли около кустов, за которыми хоронился Иволга, что Фенюшкино платье чуть не задело его по лицу.

– Тише, тише, Наталья Прохоровна, – опять остановила черничка громко разговаривавшую Угрюмову, – тише, Бога для, не диви ты, кого не надо, говором нашим... вот и ограда, спускайся в ложок, не круто тут, а вот гляди...

Перед шедшими, как бы вынырнув из-за оврага, на сероватом фоне летней ночи обрисовалась лошадь, коробок и сидевший на козлах татарин.

– Ну, садись, Наталья Прохоровна, да крестись, чтобы, значит, с Божьей помощью.

Угрюмова, ухватясь за железную скобку козел, вскочила на высокую подножку и села в коробок, за нею Фенюшка, но не успела она опуститься рядом, как через тот же лог перепрыгнула чёрная тень человека, и Иволга, вспрыгнув в коробок, пошатнулся и упал на ноги девушек. Чалый, испуганный мелькнувшей тенью и неожиданным толчком, рванул и понёс, как безумный, на дав даже Чамке время собрать вожжи. Филипп, нетерпеливо стороживший всё время у ворот, услышав бешеный скок лошади, выбежал на дорогу и узнал пролегавшего мимо него солового коня Ситниковых, а в коробке тонкий силуэт Фенюшки. Мигом он вскочил в коробок исправника и, выхватив из рук оторопевшего кучера вожжи, погнался следом. Чалый, услыхав за собой погоню, наддал ходу и, широко выкидывая передними ногами, вихрем понёсся вперёд по широкой пустынной дороге.

Узнав вскочившего в коробок, Фенюшка глухо вскрикнула, и затаённая ненависть снова охватила её сердце. Здоровая девушка, разморённая жарким летом и страстной игрой в любовь со Стёпочкой, бессознательно поддалась чувственному очарованию там, в бане, где застал её Иволга, но, едва выйдя оттуда, стыд и злость охватили её всецело.

Целый день ходила она как одурманенная, сердце в ней болело и трепетало как надорванное, а вечером проповедь отца Афанасия окончательно добила её. Она ходила, распоряжалась, шутила, как всегда, но едва оставалась наедине – страдала до стона, как пришибленное животное. И вот он, этот постылый, чужой человек, насильник охальный, снова здесь как хозяин и властелин. «Еще чего надо?» – думалось ей, но язык не поворачивался спросить.

– Ахти, страсти! – взвизгнула она вдруг, распознав, что в коробке был запряжён не Петушок, а Чалый.

Чамка, собрав вожжи, натянул их, и Чалый стал сдавать ходу, но в это время Филипп, нагонявший коробок, неистово крикнул: «Стой!». Чалый снова рванул и зачесал вперебой, лёгкий коробок, как челнок в бурю, стало бросать из стороны в сторону. Иволга, поняв по-своему значение погони, обезумел. Вмиг перелез он на козлы и перехватил вожжи из рук татарина; тот не отдавал, и между ними завязалась короткая борьба. Воспользовавшись косогором, в котором наклон был на сторону Чамки, Иволга неожиданно ударил его в бок, и татарин, взмахнув ногами, вылетел из коробка далеко в сторону. Чалый, почувствовав толчок и услыхав крик татарина, лягнул задом, Иволга выхватил торчавший из-под сиденья кнут.

– Бога для, не бей! – крикнула Фенюшка, заметившая его движение, но Иволга уже ударил кнутом Чалого, конь, не привыкший к такому обращению, стал бить задом.

– Выскакивай, Наталья Прохоровна! – крикнула побелевшими губами Фенюшка и, перекрестившись, бросилась из коробка.

Каким-то чудом девушка вскочила прямо на ноги, не удержалась и, два раза перевернувшись вокруг себя, откатилась в сторону. Крестясь, обезумев от страха, бросилась за ней и Угрюмова и без движений пала недалеко от неё. Конь ещё раз высоко взмахнул задом и перекинул одну ногу через оглоблю. С перекошенным от злости лицом Иволга тоже соскочил с козел, но в ту минуту, как он уже касался земли, Чалый круто повернул коробок, хрястнула оглобля, Иволга, зажатый между коробком и бесившейся лошадью, крикнул и замолк, смятый, разбитый копытами Чалого. Налетевший было на них Филипп едва успел своротить в сторону; привычный, послушный конь исправника остановился как вкопанный, вздрагивая и косясь на бесившуюся лошадь, и Филипп, и кучер выскочили из своего коробка. Едва они распутали Чалого и выпрягли из поломанных оглобель, как тот вырвался из рук чужих людей и вихрем понёсся обратно по знакомой дороге.

Иволга был убит. Лицо его представляло одну сплошную кровавую массу, кровь смочила рыжие кудри, и смелый, весёлый парень, за минуту полный отваги и жизни, лежал на дороге, как никому не нужная падаль. Оставив его, Филипп и кучер бросились к женщинам.

Угрюмова первая пришла в чувство и привстала.

Молодая женщина отделалась только испугом и ушибом, Фенюшка лежала как пласт, глаза сжаты, и по ним сочилась тоненькая струйка крови.

– Ради Христа, подымите её, свезём её назад, что ли, Устинья Евграфовна хорошая лекарка, может, что и сделает.

– Стойте, тут ключ неподалёку, – мигом спохватился кучер и бросился в сторону.

Филипп жадно смотрел на Угрюмову: вся драма, разыгравшаяся перед ним, исчезла в его страстном желании доказать свои способности сыщика и отыскать пропавшую без вести женщину.

– Наталья Прохоровна, – вдруг сказал он, зорко глядя в лицо ей.

– Ах, не во мне дело, – отвечала она, махнув на него рукой, и снова бросилась к лежавшей девушке.

– Фенюшка, золото ясное, открой глазки... – припав на колени, она трясла девушку за руку, приподымала ей голову.

Прибежавший кучер принёс шапку, полную студёной воды. Угрюмова, захватив её, пригоршнями стала лить на голову и мочить лицо.

Веки Фенюшки дрогнули, чуть-чуть заметный румянец появился на её губах, она вздохнула и открыла глаза.

– Фенюшка, ясынька, ластовка, жива, что ль?

Угрюмова ещё и ещё лила на неё воду. Фенюшка пришла в себя и, шатаясь ровно пьяная, встала на ноги. Только тут заметили все сцарапанную кожу за ухом, из которой и сочилась кровь, растекавшаяся по лицу, – ни ушибов, ни переломов у неё тоже не было.

– Ну, и легки ж бабы падать, что кошки, – дивился Филипп. – Думал, костей не соберут, а оне, вот те на, что встрёпанные!

– А лошадь где? – дивилась Фенюшка. – А... , – и девушка замолют, увидя распростёртый труп Иволги. Странное чувство тянуло её поглядеть в лицо убитого парня, странная смесь облегчения и жалости сжала ей сердце. Ближе подошла она, нагнулась ещё, дотронулась рукой до рыжих кудрей, смоченных кровью, поднесла руку к самому лицу своему и, увидев на ней кровавые следы, рассмеялась и вдруг, бросившись бежать от трупа, надрывисто, страшно зарыдала, припав к плечу Угрюмовой. Снова пришлось отпаивать холодной водой обезумевшую девушку. Филипп тем временем вынул из коробка ковёр, прикрыл им труп Иволги. Когда пришедших в себя Фенюшку и Угрюмову усадили в коробок исправника, Филипп сел с ними, приказав кучеру остаться на месте.

– Нашёл-таки тебя, Наталья Прохоровна! – не скрывая своей радости, вдруг выговорил Филипп, повёртываясь к ней с козел.

– А что за радость такая тебе искать её было? – спросила его насторожившаяся Фенюшка и взглянула в лицо Угрюмовой.

– Знал я, – хвастливо разболтался Филипп, – что в какой бы ни было тайности ни хоронили тебя у Ситниковых, а найду я тебя. Тебя ради сегодня и исправник пожаловал. Пирует Иван Иванович, небось, и не чует, что всё теперь ясно стало.

– Да что ясно-то, в толк не возьму! – степенно и холодно заговорила Угрюмова.

– А то и ясно, что теперь и отец твой, и Ситников попали, значит, под крышу. Нет, таких дел не скроешь, из православного храма жену повенчанную да от законного мужа отнять, да и схоронить! Хитро дело, да Филипп не дурак, разыскал.

Филипп расхохотался.

Фенюшка, бледная, не спускала глаз с Угрюмовой. У Натальи Прохоровны гневно сдвинулись брови.

– Не понять мне твоих речей! Никто не хитил меня, никого круг меня и виноватых-то нет, одно измышление твоё.

Филипп оборвал смех и с полным изумлением снова обернулся к говорившей.

– А как же жалоба, что муж твой исправнику принёс?

– А то дело особо, он принёс, он и обратно возьмёт её, коли простит меня, а только между мужем и женой плохой суд, сами разберёмся.

– Да ты теперь-то откуль явилась? – оторопел Филипп.

Фенюшка плотно прижалась к Угрюмовой, чуяла она в ней силу и защиту.

– Откуль? – протянула Наталья. – А из Зырянок, от тётки Таисии, к ней сбежала я сама, как батюшкиного гнева испугалась, а нонче тайностью сама вернулась к Устинье Евграфовне просить её заступу за меня перед батюшкой иметь, она и научила меня, что молвить, она и в провожатые дала мне Федосью Агеевну, да и лошадку свою.

– Да куда ж вы ехали?

– А к батюшке на поклон.

– Так. А упокойник-то этот кто ж будет?

Фенюшка побелела, что плат, и рада бы что-нибудь ответить, да грудь сдавило, зубы сжались – слово вымолвить не в силах.

– С него-то и горе всё приключилось, чужой он нам, незнамый человек, лиходей аль безумный... Не успели со двора выехать, вскочил он к нам в коробок, вожжи вырвал и татарина нашего с козел сбросил, а там дальше сам видел, что было.

– И ты, Федосья Агеевна, человека не знаешь?

– Незнамый он мне, – хрипло ответила девушка, глядя в сторону.

– Да не хитришь ли? Не сам ли своего соглядатая на нас наслал? Откуда бы ему такому взяться средь дороги? – продолжала Угрюмова.

– Ой, бабы, ума решили, – только и мог воскликнуть Филипп и угрюмо отвернулся от женщин.

Понял он, что проиграно дело его, что вклеился он, как слепой в пчелиный улей, и что не простит ему исправник переполоха в честном доме, загнанной лошади да теперь ещё смерти никому неведомого человека.

– Тпру, стой, стой! – крикнул он на своего гнедого, вдруг с храпом рванувшегося в сторону.

Из-за густого куста виднелся круп Чалого и слыхалось его тихое, как бы жалобное ржание.

– Подержи, что ль, вожжи, Наталья Прохоровна, конь не ваш, смирный, не разнесёт.

Выскочив из коробка, Филипп направился к лошади. Чалый стоял, опустив голову, водя ноздрями посиневшему лицу распростёртого перед ним татарина Чамки. Глубоко ушло в высокую траву тело вылетевшего из коробка кучера. Голова его ударилась о пень, громадная лужа крови стояла кругом, и едкий запах её пугал дрожавшего всем телом коня. Лицо мёртвого Чамки было повёрнуто вверх, полураскрытые глаза и оскаленные зубы сохраняли то самое лукаво-ласковое выражение, с каким он глядел на своего четвероногого любимца.

Сбылось предсказание Якима – и прямо ли, косвенно ли, а нашёл он свою смерть от Чалого.

– Ну, недёшево обошлась погоня за тобой, Наталья Прохоровна, – ещё упокойник!

– Ещё, – прошептали обе женщины и уже до самого возвращения не проронили ни слова.

Когда Филипп осадил исправничью лошадь у ворог ситниковского дома, Угрюмова отвела в сторону Фенюшку.

– Поди оповести Устинью Евграфовну, чтоб встречала она меня, как гостью, и весь мой разговор с этим (кивнула она на Филиппа) передай ей. Видно, и для меня просвет наступил, теперь уж своя воля, так нечего нам и свары варить..

Глубоко вздохнув, просветлевшим лицом, ясными, твёрдыми глазами оглянулась она кругом.


* * *

Ещё не взошло солнышко, чуть-чуть поредела мгла ночи, потянулась роса, робко, в одиночку послышался в ветвях щебет просыпавшихся птиц, по лесу шёл отец Афанасий, вдыхая всей грудью свежий смолистый запах леса.

Примечая осьмиконечные кресты, вырезанные на краснокорых соснах, он направился к пасеке старика Мирона. Ясно, спокойно было у него на душе, самопоставленный архиерей покончил с мучившим его вопросом; он снова был только Афанасий – человек, ума и сердца которого коснулась рука Всевышнего; отпала от него гордыня, ложь, и страстно хотелось ему отстрадать и очиститься. Отныне возьмёт он посох в руки, пещур надвинет на рамена и как странник пойдёт в широкий мир Божий, «веру пытать», искать, где истина, где правда Божия. Голодом, холодом, страстной проповедью слова Божьего смоет он грех свой.




ПРИЛОЖЕНИЕ





ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ



(БЫТОВАЯ КАРТИНКА)

Начиная от Т-ского городского сада, скучного и заброшенного, как и сама общественная жизнь города, тянулось громадное земляное поле. Там, вдалеке, где заходившее солнце последний раз, как грудью, прижалось к земле, стояла жаркая багрово-красная полоса. Золотистые искорки пыли как мириады огненных мошек столбом играли в воздухе. Вправо и влево группами, как эффектная ярмарочная панорама, были разбросаны шалаши, четырёхугольные, конусообразные, сколоченные из досок, составленные из жердей, покрытые рогожами или войлоком. С первого взгляда пестрота красок, шумный говор и движение подкупали глаз. Догорающие лучи солнца то тут, то там ложились яркими блёстками и, как мастерской кистью художника, сочно выделяли на однотонной зелени поля то красную рубаху мужика, то жёлтый сарафан бабы, лазоревый платочек на голове бегущей девчонки, алые бусы на загорелой шее молодки или новую циновку, отливавшую на шалаш густым шафрановым цветом. Зелень, синее небо, лето, волшебный трепет догоравших лучей да мягкие сумерки, кравшиеся из-за сада, были теми волшебниками, которые из безотрадной переселенческой разнохарактерной толпы создали пёструю поэтическую картину. Выходцы сдвигали табором свои шалаши по губерниям да по сёлам, в иных – просторных, плотно закрытых от дождя – стояли кованые сундуки, узлы с разным скарбом да штуками полотна, висела или кучей лежала ременная сбруя. В других – убогих логовах, заткнутых грязной соломой, завешанных дырявыми рогожами, – стояли кое-как заколоченные ящики да громадные грубой холстины мешки, уродливо набитые всякою рухлядью. Та же разница виднелась и на переселенцах: на ком были прочные смазные сапоги, на ком лапти, а где босые ноги, еле завёрнутые в какие-то кожаные лоскутки, перевязанные лычком; где красовалась кумачная рубаха с синими ластовками, а где посконная, перетянутая верёвкой, игравшей роль кушака. Там здоровые ребята, беззаботные, с зажатым в руке куском ситного хлеба, с весёлым криком гонялись один за другим; а где лежали больные, изнурённые дети, завёрнутые в грязные рваные тряпки. И всё-таки это была одна людская семья, связанная безысходным горем – нуждою, заставлявшей бросить свои родные поля и идти вдаль, в туманную, чужую, страшную даль, искать приюта и куска хлеба.

В то время, как вся эта громадная толпа ютилась на открытом воздухе, в плохо слаженных шалашах, на окраине поля стояло пустое громадное барачное помещение, выстроенное городом для переселенцев – инстинкт подсказывал этим людям, что простор и свежий воздух скорее оградят их от заразных болезней, чем эти деревянные загоны без печей, со сквозняками и ослизлыми стенами, куда загоняли их, как стадо.

Только маленький домик с тремя окнами зеленоватого стекла, стоявший в самом углу большого барачного двора, был тесно связан с жизнью и страданиями этой толпы – там лежали больные, не выдержавшие трудного пути, и томились хуже, чем от болезни, страхом отбиться от своих, отстать и разорвать стадную связь движения вперёд, которая до сих пор поддерживала их энергию.

Около самого домика на крыльце сидел бородатый унтер-офицер и, зажав между колен свои волосатые руки, апатично глядел на пёструю толпу. Из-за крайнего барака, кое-как собранного из длинных жердей, прикрытых старыми рогожами, вышла молодая девушка в тёмно-синем платье и белом платочке, глубоко, шалашиком, надвинутом на лицо. Её стройная красивая фигура отчётливо вырезывалась на фоне вечерних сумерек, ровным скорым шагом легко и свободно девушка шла одна прямо к сидевшему унтеру.

– Служивый, а служивый! – начала она, робко подёргивая узелок платка, завязанного под подбородком.

Унтер повернул к ней добродушное лицо и широко улыбнулся, подняв и опустив щетину своих громадных усов.

– Чего надо, красавица? Коли больного кого повидать – опоздала, теперича впуск окончен, завтра на пароход грузиться станете, тогда, кто в силах двинуться, того и выпустят, ну, а кто нет – тот в городскую больницу перейдёт.

Девушка продолжала стоять, глядя на солдата; её большие синие глаза были до того скорбны, что солдат, невольно повинуясь обаянию молодости и скорби, которые олицетворяла собой девушка, встал с крыльца.

– Ну, чего? Чего ищешь? Больной тут у тебя, что ли? Молодка аль девушка будешь?

– Девушка я, переселенка, да только вот никого у меня здесь, окромя отца, никого, – девушка развела руками, – а отец захворал, тут вот положили, теперь я прибиться никуда не могу – беда!

– Да отца-то как звать?

– Нефёдьев Прокофий – костромичи мы, далёкие...

– Так! Так ты чего же, красавица, справиться – осилит ли отец новую дорогу?

– Да уж одна развязка: либо в путь, либо... Да уж хоть что-нибудь одно..., – и девушка отвернула в сторону свои затуманенные слезою глаза.

– Ну, коли так – присядь!.. Как звать-то?..

– Настей. Настасьей Прокофьевной, – поправилась девушка.

– Присядь, коли так, Настасья Прокофьевна, мотнусь к фельдшеру, он там ещё, поспрошаю, присядь!

Унтер вошёл в домик, а девушка прислонилась к дому, глядя на далёкое поле.

Ближе всех к ней стояла группа бедных грязных шалашей – вокруг толкались мужичонки, невзрачные, как бы пыльные, с серыми лицами, серыми редкими бородками, в лаптях и грубых холщовых рубахах. Что-то приниженное, растерянное, безвольное было в этих невзрачных фигурах, в убогом скарбе, неумело, громоздко связанном длинными тюками. Эго были беднейшие переселенцы из Белоруссии. Дальше шёл табор зажиточных ярославцев и нижегородцев; с ними дружили и костромичи, в одной из их палаток проживала и Настасья – там всё народ высокий, плечистый, с тёмно-русою бородою лопатой, русыми, часто вьющимися волосами, там на каждую семью было два-три кованных железом сундука, там и дети были сдержанные, крупные. Дальше шли вятичи и казанцы – скуластые, темноволосые, с широким низким лбом, напоминающие татар и других инородцев, – народ тоже крепкий, рабочий, а вот на самом краю поля в конусообразных лёгких шалашах ютятся весёлые, говорливые малороссы – правильный тонкий нос, тонкие брови и глубокие тёмные глаза, мягкий говор да частая звонкая песня делали теплее и веселее их убогий уголок; а там, без особых шалашей, притыкаясь то к одним, то к другим, бродят плотники, сапожники, шерстобиты, которым тоже тесно стало на родине, а страсть к бродяжничеству да надежды на лучший заработок в ином, новом месте, где нет конкуренции, прибили их к общему движению переселенцев.

– Иван Петрович, а Иван Петрович, – обратился унтер к фельдшеру, сидевшему в крошечной каморке, отделённой переборкой от временного лазарета переселенцев.

– Ну? – фельдшер поставил на подоконник недопитую кружку чаю и, прожёвывая баранку, обернул одутловатое плоское лицо к вошедшему унтеру.

– Иван Петрович, говорю, девица переселенческая пришла.

– Что? В шею её – часы должна знать, – и фельдшер снова взял кружку.

– Нет, оно не того... как же в шею? Совсем молоденькая...

– А, молоденькая! Так пусть, как смеркнется, в левую кухню пустого барака зайдёт... я с ней там побеседую... , – и фельдшер захохотал, подмигивая.

– Нет, Иван Петрович, вы уж не того... зачем? Вы для меня, так сказать, сообщите... Прокофий, костромич, старик тут у вас... На поправку, что ли, идёт?..

– Старик Прокофий? Нефёдьев, что ли?

– Он, он самый.

– Ну, так был да весь вышел, кланяться велел, завтра на погосте поищите.

– Да что вы? – унтер даже попятился к двери.

– А что же я, лгать, что ли, стану? Тифозный был, ещё вчера в больницу перевели, теперь, гляди уж, и в гроб заколотили, утречком с другими похоронят, только ведь у нас строго – пущать к таким покойникам не велено, потому заразу разнесут. Та-та-та-та! Да я евонову дочку, Настеньку, видел, лебедь-девка, так это вы вот о ком покровительство имеете? Поздравляем-с!

Но бравый унтер не слыхал его слов – перед ним стояли горькие тёмные глаза, бледное личико с узеньким подбородком да кудрявая прядь чёрных волос, что выбилась из-под платочка кибиточкой.

– Ах ты, оказия! Вот оказия-то! – он медленно, всё ещё отмахиваясь рукою от писаря, вышел на крыльцо, а девушка всё стояла там же, прислонившись к балясине крылечка, и без слов с таким вопросом вся подалась к нему, что унтер сразу опешил и остановился, затем, вдруг напустив на себя равнодушие, стал смотреть на небо, покручивая усы.

– Верно, верно, – бормотал он, – вёдро завтра будет. Ха-ароший денёк для отправки завтра будет!.. Беспременно, да.

Настасья, нагнувшись вперёд, с изумлением слушала его.

– Господин унтер, господин, узнали, что ли, о моём отце?

– О каком отце-то! – заорал на неё унтер, выпячивая грудь и сверкая глазами. – Есть мне время говорить о ваших отцах? Сходил, цигарку выкурил, да и весь тут... Не место здесь стоять-то, не приказано, слышь, девица, ступай, ступай! – он неопределённо махнул рукой.

Чуткое сердце девушки уловило фальшивую ноту в его голосе и скрытую жалость в добродушном лице, она всплеснула руками и бросилась к унтеру.

– Дяденька, дяденька, служивый, скажите, скажи, Христа ради, помер батюшка? Да? Да? – голос её упал, робкая мольба выразилась во всех чертах, во всей позе замершей от ожидания ответа девушки.

– Чего там кончился? Кто кончился-то? – но голос его осёкся. – Коли правду говорить, – уже тихо продолжал он, – коли знать хочешь, так оно точно... того... призвал Господь отца твоего... к себе призвал.

Девушка сжала крепко руки на груди, вся побелела до губ и, ни слова не сказав, низко-низко поклонилась служивому и двинулась было к бараку.

– Куда, неразумная? Нетути здесь твоего отца, с ночи вывезли в городской гошпиталь, да уж и схоронили, заразный он.

Шатнулась девушка, постояла секунду, закрыв глаза, повернулась и тихо пошла полем, а старик глядел ей вслед.

– Ишь, сильная девка! – думал он. – Не из крикливых, хоть бы те пискнула... а на душе-то горит, горит! Ах ты, горькая! – И, снова переводя глаза на небо, он стал глядеть на загоравшиеся звёзды.

«Вот, – думалось ему, – умер человек, а куда ж душа пошла? Пыхнула из тела – теперь, значит, куда? На звёзды аль прямо на суд? Аль уж тут перемучилась, в рай определилась? Ну, а рай-то где же будет? Ой, грехи, грехи думы такие раскидывать! А всё ж бы знать не мешало ведь душа-то и во мне есть, а я ей, выходит, не хозяин». И, покручивая головою, вздыхая, унтер побрёл снова к фельдшеру, с которым решил выпить, потому что на сердце очень уж жёстко.

Настасья шла полем, тихо, едва передвигая ноги. Сумерки сгустились и мягким серым бархатом окутали контуры убогих шалашей. Вспыхнули огоньки небольших костров, около них задвигались тени женщин, в воздухе запахло горячим варевом; вспыхивавший огонёк освещал широко открытые жадные глаза детей, теснившихся кругом котелка. Но таких счастливцев было немного: большинство переселенцев сидело молчаливыми тёмными группами вокруг холодной похлёбки из кваса с лучком да хреном и, закусывая ломтём чёрного хлеба с солью, чинно по очереди хлебали из общей деревянной плошки.

Слёз у Настасьи всё ещё не было, тоска зажала сердце, и она бессознательно двигалась вперёд к той ставке, где был её сундук, представлявший для неё и родину, и всё, что только вещественно связывало её с жизнью.

На окраине у малороссов особенно ярко пылал костёр; оттуда слышался говор и даже порою смех.

Вот Настя остановилась и вся задрожала. Грустная нота вылетела из чьей-то груди. Не сильный, но мягкий, гибкий голос парня выводил слово за словом, захватывая, вливая в душу слушавших песню:

Повий, вит ре, на в Украину,
Де покинув я дивчину,
Де покинув кари очи,
Повий, витре, о пивночи.

И вдруг к голосу певца пристал высокий, звучный сопрано:

Повий, витре буйнесенький...

Молодостью, радостью жизни звенели голоса, казалось, звали куда-то, сулили широкую, вольную жизнь. Вот ешё и ещё присоединились к песне, и песня росла, ширилась, захватывала всё поле. В группах замерли разговоры, всё смолкло.

Тоска по оставленной родине, тёмный лес, хата, в которой родился, друзья, враги, которых бросили там, далеко – всё проснулось в душе. Теперь в песне звучало горе, горькое нуждовое горе, что сняло этих людей с тех полей, что деды своим потом поливали, заставило бросить кресты на родных могилах, что теперь без подпоры к земле свалятся. Ой, больно-больно надрывает песня грудь! Рыдает Настя, рукой захватив сердце, корявым рукавом обтирают глаза суровые старики, жмётся молодуха к мужу, льнут дети к коленям матери. Всем-то жутка, всем-то чужда чужая сторонушка...

Замерла песня, тишина объяла поле, воздух напоён теплом, разлитым в невозмутимой синеве далёкого неба, откуда ясно, строго смотрят неподвижные звёзды на бедного мечущегося человека.

Настя подошла к своему шалашу; полы прикрывавшей его рогожи были откинуты, на пороге сидел вдовый мужик Андрей и машинально гладил рукой льняные волосы трёхлетнего сынишки, спавшего у него на коленях. Немного вправо, прикрытые ситцевым лоскуточным одеялом, лежали, обнявшись, две крошечные девочки. Около них сидел дед Захар и, охватив руками худые колена, глядел на небо.

– Что, Настасья Прокофьевна? – тихо окликнул вошедшую Андрей. – Отец что?

Девушка села рядом на порог и молчала. Андрей, высокий худощавый мужик лет тридцати пяти, с сединой в висках и в тёмных усах, пристально посмотрел на девушку.

– Помер... , – проговорила она.

Андрей поднял руку, гладившую ребёнка, и, крестясь, зашептал молитву. Дед Захар протянул голову.

– Помер, баишь? Ишь ты, сподобился, – и в последних словах старика слышалась радость за человека, покончившего с земным страданьем. – Ты что же, горлица, плачешь? Не горе случилось, не обида, предел, значит, человеку вышел, и отозвал Бог душу, потому срок. Придёт время – и я пойду, и ты, и младенец... Вот как жена Андреева ушла, бросив своих малюток, что думаешь, легко? Аль о своём сиротстве плачешь?

– Дедушка Захар, как мы завтра поедем, а отцову могилку я здесь в безведении брошу? – зарыдала Настя.

– Ах ты, горькая! Да как же тебе здесь остаться? Нетто можно тебе от стаи отбиться? Нельзя! А как же этакому миру одного человека ждать? Тоже нельзя, дитятко, дни рассчитаны, пароход ждать не станет.

– Дедушка, а на то ль меня поил и ростил отец, чтоб я ему дочь, дочь родная глаз не закрыла? Ой, дедушка, добечь разве утречком до городской больницы, кинуться в ноги дохтуру да молить, пусть могилку укажет, хоть бы крест-то поставить! – Настасья закачалась на месте с тихим рыданием и стоном.

Дедушка Захар подвинулся вперёд и положил руку на плечо Насти.

– Слушай, девушка, что я тебе сказывать буду. Звал раз Спаситель человека одного за собой, а тот и говорит: иду, говорит, за Тобой, Господи, только дай мне погребсти отца моего, что только что умер. А Господь и говорит ему: «Оставьте мёртвым погребать своих мертвецов». Уразумеваешь? Живому-то, значит, велел думать о своей жизни да о своём спасении. Андреева-то жена мне родной дочерью доводилась, не хотелось ей родину покинуть, да мужа послушалась, точно сердце её чуяло, не вынесла пути, схоронили мы её под чужим городом и креста не успели поставить. Попу на его священнослужительскую совесть деньги оставили. Ты вглядись в Андрея-то, ведь пропащий мужик стал. Какая девка за него, за вдового с тремя ребятами, пойдёт? Ведь извёлся весь, день и ночь малых деток пестует, а не ропщет, потому на миру, а мир – Божье дело. Мы здесь – мир, – старик широко махнул рукой кругом погрузившегося в сон лагеря переселенцев.

– Мёртвого надо предоставить Богу... Для печали да для слёз, девушка, много надо иметь свободного времени, а ни ты, ни я, ни Андрей – никто здесь себе не принадлежит, все мы сообча и никто особенно. Нелёгкое дело переселиться из своей родины, от колыбели да от могилы в чужую дальнюю сторону, а потому кто на этакое дело поднялся, должен в путях Господних ходить, сердцем быть чистым, разумом покорным, потому ты не ты теперича, а ты – мир, и о себе да и о своём горе забыть должен и одну думу иметь, как в помочь миру приспособиться. Трудись, девушка, работай, рук не покладай, каждое твоё доброе дело будет отцу поминкой. Взгляни, девушка, поле-то широкое людьми как усеяно, и что ни человек, то горе, а всё-то вместе взятое, так кабы крикнуло от боли, так до неба клич бы дошёл, а всё молчит, всё покорно воле Божьей. Так и ты, не думай о себе, потопи своё горе в мирском горе. Так я говорю, Андрей?

– Так, батюшка, – проговорил Андрей, смахивая слёзы.

Замолк старик. Молчит Андрей и снова гладит голову ребёнка; молчит и поле, а с неба звёзды ярко и ясно глядят на заснувшее людское горе.

Настя сидит, не шевелясь; слёзы её высохли. Ей хотелось ещё думать об отце, о себе, о своей сиротской доле, да слова старого Захара дали другое направление её мыслям, стыдно ей стало стонать да плакать, когда возле сидел Андрей с тремя сиротами ребятишками. Вспомнила она, как их любила мать, покойная Марья, какие приветливые да весёлые были девочки, какой говорун да песенник был сам Андрей Она искоса взглянула на мужика, вишь ты, какой худой да понурый стал, рубаха на локте прорвана, не то что смеху, голос подавать редко стал.

– Мамка, ма-а-амка, – вдруг заплакала одна из спавших на полу девочек.

Её крик разбудил лежавшую рядом сестру; та, не открывая глаз, засунула в них кулачонки и стала жалобно вторить: «Мамка, ма-амка!». На руках у Андрея зашевелился спавший мальчуган.

– Нишкни, нишкни, – шёпотом уговаривал девочек Андрей, – нету мамки у вас, чего надо-то? Пить, что ль, хочешь? – он осторожно стал класть на пол мальчика, но тот тоже проснулся и его пронзительный плач присоединился к крику девочек.

– Ах ты, Господи, Господи! – вырвалось стоном у Андрея, и он снова схватил на руки сына, а Настя бросилась к девочкам, напоила их, снова укутала, положила, и под её ласковым шёпотом, на её ловких руках девочки заснули. Тогда она, ни слова не говоря, взяла с рук Андрея мальчонку, прижала к груди, запестовала и тихонько, увернув в свой тулуп, лежавший неподалёку, уложила его рядом с сёстрами и снова молча села около Андрея. Андрей сидел, не шевелясь, спрятав лицо в обе руки и тяжело дышал.

– Андрей Ильич! – начала она.

– Чего? – тихо спросил Андрей.

Настя потупилась, густая краска залила всё её лицо.

– Деток мне твоих жаль.

– Спасибо на добром слове, Настасья Прокофьевна.

– Я не то, Андрей Ильич, я не слово, а хочу твоим деткам мамкой быть.

Андрей поднял голову.

– Андрей Ильич! – девушка ближе подсела к нему. – Возьми меня за себя, я за ними ходить стану...

Андрей вскочил на ноги.

– За себя? Настасья Прокофьевна, шутишь, что ли? Так грех тебе! Да нет, не шутишь! – мужик опустился снова на порог, закрыл лицо руками и зарыдал.

Настасья тоже плакала.

– Сироты мы, Андрей Ильич, с тобою, и дети твои сироты, так вот мы вместе...

– Так не шутишь? Верно слово пойдёшь за меня? Ребятишкам моим матерью будешь? Господи, Пресвятая Пречистая дева! Дошли слёзы сиротские до Господа, знать, жена-покойница умолила за нас. Настя, Настенька! Пташка моя златокрылая, цвет мой лазоревый! – он обнял девушку и прижал к себе. – На новые места придём – повенчаемся, вместе хату ладить станем, силы у меня – хоть отбавляй, вот как работать буду! Нужде порога коснуться не дам, а тебя... – он нагнул голову к уху девушки, – любить буду, что ангела небесного. Ах, Настюшка, Настюшка, гору ты с груди моей сняла, да благословит тебя Господь! Вместе за упокой души отца твоего молиться будем и детей молиться заставим.

И до самого утра, до светлой розовой зорьки сидели на крылечке, обнявшись, Настя с Андреем, и не страшно им было, что увидят их люди: чисты были их сердца, чисты помыслы, в одну радость слили они два горя и любовь свою, что шатёр верный, над головами детей раскинули.

Когда на рассвете Захар узнал о помолвке, светло, широко улыбнулся старик; один-то человек перед горем, что былинка, что ветер с корнем вырывает, а мир-то, что скала, о которую горе разбивается.

– Ты куда же теперь, Настюшка, – спросил он, видя что девушка хлопотливо повязывает платочек на голову.

– В город, дедушка, хоть земле той поклонюсь, в которую отца зарывать будут.

– Ты не надсаживайся больно, не плачь, Настя.

Но девушка только улыбнулась.

– Отец, дедушка, знает, что мне некогда надрываться, часа через три грузиться станем, а мне ещё на сирот простирнуть надо.




ДВАДЦАТЬ ЛЕТ НАЗАД

ИЗ ИНСТИТУТСКОЙ ЖИЗНИ





ОТРЫВОК ИЗ ЖИЗНИ


Человеческое счастье лежит в светлых воспоминаниях детства



I. РАМКА ДЕТСКОЙ ЖИЗНИ. – НЯНЯ.

Если мне не изменяют мои детские воспоминания, то в конце царствования императора Николая I Павловский кадетский корпус помещался там, где впоследствии и было Константиновское училище, а теперь находится артиллерийское.

Я родилась в этом здании и провела в нём своё раннее детство; в памяти моей навсегда сохранилось впечатление очень больших комнат, широких нескончаемых коридоров, громадных лестниц – словом, картина простора, широты, высоты и света. То же самое встретило меня и в Павловском институте, куда я поступила восьми лет, и это привило мне на всю жизнь потребность простого и холодного воздуха; в маленьких тёплых комнатах я задыхаюсь и начинаю тосковать, даже мысли мои суживаются, и я ощущаю какое-то нервное беспокойство.

Отец мой, полковник в отставке, был экономом Павловского корпуса и Павловского же института для благородных девиц. Как смотрел он на такую «выгодную» тогда службу, имел ли много побочных доходов, не знаю! Я слышала, что отца очень любили все: и офицеры, его товарищи по службе, и кадеты, и что при нём не было ни «кашных», ни «кисельных» бунтов.

История этих возмущений, за которые и был смещён его предшественник, так часто рассказывалась в нашей семье, что мне казалось долго, будто я даже сама присутствовала при том, как кадеты, возмущённые тем, что им слишком часто к ужину подавалась гречневая размазня на воде, почти без масла, решились, наконец, отомстить эконому. Заговорщики явились в столовую с фунтиками или мешочками, свёрнутыми из толстой бумаги, и, наполнив их кашей, спрятали в карманы. Пользуясь тем, что из столовой, находившейся в отдельном флигеле, приходилось проходить в дортуар мимо квартиры эконома, они сложили всю эту кашу грудой у его двери. Проходивший в последней паре дёрнул звонок, дверь отворил на этот раз сам эконом, поскользнулся в размазне и чуть не скатился вниз по лестнице.

Так ли случилась эта история – не знаю, но такой именно она представлялась моему воображению, такой я рассказывала её всегда в институте, с восторгом представляя себе эконома, плавающего и захлёбывающегося в размазне.

Кисельный бунт выразился тем, что кадеты не притрагивались к этому блюду в течение целой недели, а эконом, ведя с ними борьбу, каждый день угощал их киселём.

Отец, наверно, кормил их порядочно. У него в Павловском корпусе воспитывались три племянника, которые впоследствии, когда приходили навещать меня уже в Павловский институт, с гордостью заявляли мне, что их никогда не били за дядю, а корми он худо – им так намяли бы бока, что – у!!!

Жила моя семья, должно быть, весело и шумно. Когда я вызываю свои самые ранние воспоминания, в памяти моей воскресают как бы две совершенно противоположные картины. В одной я вижу очень светлые комнаты с массой гостей, с зелёными карточными столами, с роялем, за которым играют, поют... Из всех деталей этого великолепия яснее всего я помню большие подносы с конфетами и себя, крошечную девочку в нарядном платье, с рыжими локонами, всегда за руку со своей няней Софьюшкой, которая подводит меня то к тем, то к другим и, наклоняясь, шепчет:

– Целуй ручку у бабушки, сделай реверанс дяденьке, теперь иди прощаться с папенькой и с маменькой.

Отца я всегда находила за карточным столом и, нисколько не боясь, дёргала его за рукав до тех пор, пока он оставлял карты, поднимал меня на руки, целовал и всегда, несмотря на восклицание няни: «Барыня не приказали давать им вина», подставлял мне свой стакан, такой тонкий, красивый, широкий, как чашка, из которого я с гримасой и всё-таки с восхищением отхлёбывала шампанского, коньяку с лимонадом или тёплого глинтвейна, смотря по тому, что пил в это время отец.

– Стыдно, Наденька, – говорила няня, утирая мне рот, – мамашенька не велит, а вы[58 - По приказанию матери няни всегда говорили нам, детям, «вы», мы родителям говорили тоже «вы», но всей прислуге «ты»] всё своё...

Но я целовала няню Софьюшку, которую обожала всем своим детским сердцем, и мы шли дальше отыскивать мать.

Её мы находили в том зале, где пели и танцевали. Она всегда была окружена офицерами, и я невольно пялилась, замедляла шаги и только подталкиваемая ласковой рукой няни решалась пройти в эту группу нарядных гостей и под сухим, строгим взглядом матери делала, как можно грациознее, реверанс и шептала: «Bonne nuit, chere maman!»[59 - _Доброй_ночи,_маменька._].

Правая рука матери – тонкая, надушенная, покрытая кольцами – протягивалась мне для поцелуя, из левой я получала всегда конфетку или яблоко и, повернувшись, зная, что этим кончается всё, я раскачивающимся бегом пускалась прочь из зала.

Вторая картина рисует