Люди не ангелы
Б. А. Комаров





ВОПРЕКИ ЛОГИКЕ


– Позвони своему Громову! Чего-то он тебя сегодня спрашивал...

– Давно?

Жена взглянула на будильник:

– Около шести. – Эти трескучие механизмы у нас всюду: и в прихожей, и на кухне. А про спальню и говорить нечего. И чуть забарахлит тот, что у кровати вахту несет, вмиг его место всякий из собратьев занимает: чтобы хозяйке на работу не проспать. – Светло еще было.

– Так десятый час уже!

– Ну и что! Так и сказал: «Придет Борис – пусть сразу и звякнет!»

Звякнуть, так звякнуть... Вечерами я подолгу возился в гараже: то машину ремонтировал, то иное заделье находилось, вот и приходил домой позднее некуда. ...Только зачем я понадобился старику? Любой житейский вопрос он и без меня решает: сыновьями-то Бог не обидел. Пороху не изобрели, но всяк по «свечному заводику» имеет.

– Здравствуйте, Тихон Акимович! Говорят, звонили недавно?

– Выло дело, – а голос у него всё такой же: сочный, выпуклый. Ни за что ведь не подумаешь, что на другом конце провода примостился на табуреточке сухонький старичок с раскатистой фамилией Громов и, кутаясь в сизый вязаный халат, рвет голосищем густой от табачного дыма воздух. – Ты бы заскочил ко мне, старой перечнице, на минутку. Поговорили бы... вдруг не придется больше свидеться. Королевская болезнь у меня, понимаешь, рак желудка...

Ну, ты, брат, оригинал! Так безапелляционно заявлять о себе может лишь человек, абсолютно не верящий диагнозу врачей или же чующий подобную напасть, но не ставящий её ни в грош. Громов легко мог быть тем и другим.

–...Нет-нет, – перебил он мои, вроде бы как уместные сейчас, слова, – не надо рассказывать про переписку Льва Толстого с юристом Кони! И врачи ошибаются, и Бог помогает: все знаю! Тут иное, братец, тут каюк! Врачи лишь мое заключение подтвердили...

Вот и поговори с таким!

– Но все одно... нельзя об этом так прямёхонько думать, Тихон Акимыч! – крикнул я в трубку. – Нельзя! ...Коли знаешь, что вечером умрешь – к обеду точно загнешься. Мысли убьют!


* * *

Громова я знал уже лет двадцать: со времени учебы в институте. Он преподавал у нас экономику. Скучнейшая по студенческим меркам наука должна быть до конца своих дней благодарна Акимычу за редкую доходчивость изложения хозяйственной мысли.

Методика его преподавания была довольно проста. Но отличалась крайней смелостью. Доводя до борющихся со сном студенческих голов очередной научный постулат, Акимыч вдруг делал неожиданный выпад в сторону грешной действительности. И вот резкое-то отличие светлого здания экономической истины от тёмной избушки бытия повергало слушателей в такое смятение, в такой душевный раздор, что не основу скучнейшего постулата – всякий угол составляющей его буквы прочувствуешь.

Когда в аудитории витийствовал Громов, зал был полон. Даже самый похмельный заочник спешил приткнуться куда-либо и хоть краешком уха, но приобщиться к учёбе. Заканчивалось действо Акимыча расползались, кто куда, и студенты. И уже на лекции какого-нибудь там Палладия Павловича Жеребчикова считай – не считай слушателей, но все одно больше, чем пальцев на руках унылого Палладия их не наберётся.

Но, кстати, и Жеребчиков запомнился нашему брату не менее ярко. Только запал он в память несколько иной стороной.

Заведующим кафедрой, где служил Палладий, был крупный несклепистый мужичина с не менее примечательной, чем у Жеребчикова, фамилией Вул. Но Вул, как верно подметили студенты, не Вол! И вот потому-то недолюбливающий по какой-то, лишь ему известной, причине своё начальство Палладий на экзамене у совсем уже безголосого студента обычно спрашивал:

– А скажи-ка, дружок, самую известную поговорку!

Молчащий битые полчаса «допроса» ученик страшно конфузился, но наконец-то выдавливал из себя:

– Вул не вол, Жеребчиков не конь, а «Ремонт автомобилей» не наука!

Преподаватель от всего, что после «вола», досадливо морщился, но ставил трояк и выкидывал зачетную книжку героя в окошко:

Год ничего не делал, так хоть сейчас маленько потрудись! Поищи-ка зачетку...

Благо в том учебном корпусе имелся всего лишь один этаж.

Громов не обладал грузной тушей Вула или непомерным ростом декана заочного факультета, наоборот, он был мал и тщедушен. Но при этом умудрялся смотреть на собеседника свысока. Этим он выказывал, что цену себе знает, и цена ему не фунт изюму, а много больше.

Вот какой был Громов! Строг и щепетилен во всем, что касалось подачи себя легиону великовозрастных учеников, прямолинеен и смел в навязывании знаний их не особо пытливым умам. А еще он был безгранично предупредителен: доставая из кармана сигареты, Акимыч угощал ими каждую из находящихся на кафедре дам, заботливо щёлкал зажигалкой и был искренне доволен, когда его услугу не отвергали. Благоговел он перед женщинами, что было, то было.

Особенно близко я сошелся с Громовым, конечно, во время работы над дипломным проектом. Какой ведь инженер не хочет дослужиться до директора?! А там без экономики никуда. Поэтому перед последней студенческой весной я заглянул на кафедру к Громову.

Видать, он был чем-то раздосадован и торопился вышмыгнуть из кабинета. Но привычке вникать в любую жизненную заковыку не изменил: замерев у двери, хоть вполуха, но выслушал меня, затем отступил на шажок и величественно нахохлился. Он как бы сразу воспарил над дерзнувшим остановить его субъектом:

– Борис, говоришь... А по батюшке как?

– Алексеевич... – смущенно потупился я. – Да рано меня по батюшке называть. Не дорос.

– Ну почему? Заочники народ серьезный. Может, у себя на комбинате ты автоколонной командуешь, – и Громов многозначительно вперил в меня свой взгляд, – правильно? ...Так вот, Борис Алексеевич, – достал из кармана пиджака синенький блокнотик, – тут уже одиннадцать дипломников записано. И все экономистами хотят стать. А вот тут, – ткнул блокнотом себе в грудь, – три инфаркта! Я, брат, четвертого-то не хочу! ...Уж больно ты громкоголосый.

Ну все, у меня даже сердце похолодело: не возьмет под свое крыло Громов! Опоздал. Да еще и не в меру крикливый. ...Это потому, что на лекциях много вопросов ему задавал.

Но плохо я знал Громова. Из рук вон плохо. Почеркав в блокнотике, он побурчал, думая о чем-то своем, и, молвив незнамо кому: «А вот сюда мы тебя и всобачим!» – неожиданно предложил:

– Приходи-ка завтра к часику дня! Всё и обсудим.

И несколько месяцев я докучал его анализом финансов своего предприятия, толковал об экономических новациях, а однажды, прочитав статью в «Литературной газете» о крайне упадочном состоянии страны, даже высказал смелое суждение как оное оздоровить.

Выслушав меня, Акимыч ткнул сигарету в служившую пепельницей огромную морскую раковину, покрутил головой, высматривая, нет ли еще кого на кафедре, и молвил:

– Да-а, всегда с умилением смотрю на людей, которые «ни уха – ни рыла» не смыслят в экономике, но пытаются о ней судить!

Убил, зараза! Как человек исключительно деликатный, Громов никогда еще до «рыла» не опускался, но, видать, допек я его своей простотой. ...И поэтому даже через много лет после того «убийства», норовя чего-то сказать, я лихорадочно прикидываю в голове все свои познания о предмете разговора, а уж потом решаюсь говорить. Научил меня Акимыч. ...И экономическим леммам научил.

Уже работая заместителем директора крупного предприятия, я устроил для руководящей когорты экономический всеобуч. И приглашенный мною Акимыч, этот привыкший к огромным залам Цицерон, читал для той разнокалиберной аудитории лекции. Он бы прочитал, наверное, весь курс экономики, но первым же тот ликбез перестал посещать директор. Иных, мол, дел невпроворот! Акимыч на его обскурантский выверт обиделся и, вспыхнувшее было над комбинатом, светило экономики погасло. Кончились лекции...

Зная твердость стариковского характера, я не стал настаивать на их возобновлении, но сам нет-нет, да и заскакивал к Громову. Редко, до боли редко сводит нас судьба с людьми столь живительного склада ума!


* * *

Перед обедом следующего дня я подъехал к знакомому дому. Поджарая одноподъездная многоэтажка весело поглядывала на примостившиеся у ее подножья «хрущевки», на крошечный скверик между ними и словно бы щурилась от весеннего солнца. Это, поди, от простынь мне так показалось. Они сушились на одном из верхних балконов и колыхались от теплого ветерка.

У открытого подъезда на зеленой деревянной скамейке сидела грузная старуха. Бывшая лифтерша. Демисезонное, толстого драпа пальто на ней было всё того же зеленого цвета. За годы, что старуха добросовестно оттрубила, дежуря у кабины лифта, пальто изрядно поогрубело, но не кидать же столь крепкую вещь, и вот хозяйка, несмотря на то, что службу её коммунальщики сократили, а саму отправили на пенсию, продолжает нещадно эксплуатировать его, день-деньской просиживая на скамейке и сурово взирая на всяк входящего. Поддерживает «вестибюльный» порядок на, так сказать, добровольной основе.

Я приткнул «Волгу» неподалеку и под вопросительным взглядом экс-лифтерши терпеливо прошагал в подъезд.

– Проходи, Алексеич, проходи!

Нет, не тот уже стал Громов! Теща, сухонькая старушка с крашеными хной волосами все такая же, а старикан не тот. Щупл стал до некуда, на голове лишь лёгкий седой пушок и только голос прежний, да и то не особо командирский. Им-то он и проводил юркнувшую в кухню тещу:

– Иди-иди! – молвил без досады. Теще, как и ему, было уже за восемьдесят. Казус их единолетия случился оттого, что женившийся во второй раз Громов, выбрал в спутницы жизни даму много моложе себя. С ней-то и прожил свои аридовы веки. Не уставая удивляться энергии зятя, жила обок с ними и теща. Жуировала, как говаривал Акимыч. Чуть стукнут в дверь, а она тут как тут... – и предложил: – Пошли ко мне! Только, друг ситный, давай без вопросов. Старость есть старость: ни в море, ни в пещере от нее не укроешься. И все болезни – от неё, так?!

Вот ведь какой, слова против не скажи! Но должен же я ему хоть малое да соболезнование выразить, должен! ...Не чужие ведь люди.

Рабочий уголок Громова был в проходной комнатушке, аккурат под книжными полками. Только вместо высокого письменного стола, теперь стоял журнальный, по бокам которого расползлись два мягких кресла. В одно, видимо, гостевое, хозяин меня и усадил. Сам утонул в кресле напротив. И сизый халат на груди поплотнее запахнул, мерз, наверное, старик, как цуцик.

– О планах на жизнь мы с тобой не один год говорили, – вновь опередил он меня. – Тема закрыта. Всё... А вот об этом еще не беседовали! – И пододвинул к центру столика обшарпанную картонную папку. Сиреневую, с тисненой башенкой Московского Кремля на верхней корке. – ...Снова курить не начал? – вдруг осведомился. Видать, не складывался у него зачин разговора. – Я вот тоже не курю. Лишь сказали, какой подлец в меня вселился, сразу про сигареты забыл! ... Но, брат, алкоголиком стал, – Акимыч усмехнулся: вот, мол, я какой: из огня да в полымя! – Пью по стопке перед едой. Жена набухает чего-то в стакан, водкой зальет и на тебе – для поддержки штанов! Говорят, помогает. ...Ладно, – пресек он свои рассуждения, – вернемся к делу. Ты ведь сейчас у нас писателем стал?

– Какой из меня писатель! – деликатно возразил я и попробовал было отшутиться: – На безлюдье и Фома дворянин.

– Ну, Фома, не Фома... – поелозил губами Громов. – А мне виднее! ...Вот я тебе, как писателю, эту историю и расскажу.


* * *

После войны Громов оказался на Урале и до начала шестидесятых годов преподавал в энергетическом институте. В этом же институте работал председателем профсоюзного комитета и его друг Захар Бородин. Собственно говоря, Бородин и предложил Громову переехать из Тюмени на Урал. Но речь в истории Громова шла не о нем, а о том происшествии, что случилось в 1959 году со студентами института в туристическом походе по Северному Уралу.

В ту группу подобрались опытные туристы, а руководивший ими Иван Сорокин даже хаживал прошлой зимой по Приполярью. Конечной целью похода было покорение Горы духов. Так звали ту мрачную возвышенность жители предгорья манси. По многочисленным легендам именно у её подножья их предки совершали обряды жертвоприношений.

В конце января туристы спустились в долину одной из горных речек, соорудили лабаз для хранения части снаряжения и продуктов, и вот отсюда-то они и должны были совершить подъем на заветную вершину

Должны... но прошел контрольный срок, минула еще неделя, а вестей от группы Сорокина так и не поступало. Тогда профком института организовал штаб по спасению туристов. Начались поисковые работы.

В последние февральские дни на восточный гребень горы вертолетом забросили спасателей. Через некоторое время они обнаружили лабаз и в нескольких сотнях метров от него разбили базовый лагерь. Позднее сюда прибыли саперы и оперативные работники.

И вот на склоне отрога поисковики нашли засыпанную снегом палатку. Вход в неё распахнут настежь и оттуда высовывались простыни. Видать, они служили хозяевам жилища пологом. Начали откапывать и увидели, что брезент палатки со стороны склона порван. Противоположный же скат был изорван в клочья. У входа валялся топор и фотоаппараты. В дальнем углу была найдена сумка с картами и часть теплых вещей.

Туристов в палатке не оказалось. Их нашли на значительном расстоянии от нее. Чуть ли не в километре откопали из снега первого, через две сотни метров другого, затем нашли Ивана Сорокина. Под кедром у давно потухшего костра откопали еще двоих студентов.

Все найденные лежали на одной прямой по направлению господствующего в ложбине ветра. По словам оперативников, люди погибли от холода. Но ведь не могли же они, опытные туристы, не знать, что оказаться полураздетыми в жгучий мороз и ветер вне палатки смерти подобно, не могли! Значит, беда застала их врасплох, и лишь страх перед какой–то силой заставил выскочить наружу.

Остальных погибших студентов обнаружили позднее. Пытавшиеся установить причину трагедии юристы перебрали несколько версий, но, не согласившись ни с одной, остановились на действии «неодолимой стихийной силы» и закрыли дело.


* * *

– Вот, Борис Алексеевич, – закончил свою повесть Громов, – какая история. И месяца полтора мой друг Бородин не знал покоя. ...Он ведь тех поисковиков организовывал, радиостанции да снаряжение им в различных хозяйствах выбивал.

По окончании поисков началась проверка работы спортивных секций института. Выявили недостатки. А где их нет? И хоть не являлись те «блохи» основой гибели студентов, но хоть малую, хоть косвенную причину трагедии да надо было выискать! И наказать виновников. ...Попало и Бородину: бюро горкома партии объявило ему выговор. За слабое руководство кадрами. Ведь он, профсоюзный лидер, спортивной жизнью института и занимался. И неплохо занимался, скажу тебе! В каких только соревнованиях студенты не побеждали, а уж туристы так вообще рекордсменами были. И первые, и вторые места в городе да области только между собой и делили. Да что спорт! В глухих деревнях концерты ставили, наказы музеев по изучению местности выполняли. ...Напиши-ка рассказ, Алексеич, про эти годы! Ты же спец. Хорошие были парни...

– Парни-то хорошие, – согласился я. Но как объяснить старику, что рассказы пишутся не так-то вот просто, как видится на первый взгляд. Настоящие рассказы, а не рассуждения человека столь далекого от предмета писания, что и говорить неловко. – В те годы, Тихон Акимыч, хлюпиков было много меньше, чем сейчас! Мораль была другая, ценности у людей были не те. Не рефлексами жили, а духом. Он руководил! – И, слабо защищаясь от предложения Громова, возразил: – И хотелось бы написать, да что я знаю о тех ребятах? ...По горам ведь с ними не лазил, воздухом тем не дышал. У них же свой язык, специфика действий. Да и не растолковывать события должен пишущий, а через ту трагедию сущность героев выказать, души их распахнуть. ...Как писать о том, чего не знаешь?

– Почему не знаешь? – не согласился со мной Акимыч и его сивые брови возмущенно вскинулись ко лбу. – Дам вот тебе кое-какие бумаги, почитай! ...Недужить-то я недужу, но все одно ни сегодня, ни завтра не умру. Подскажу, чего надо. – Тихонько кашлянул и тут же болезненно сморщился: нельзя, видать, ему было кашлять. Щетинилось чего-то в груди и будто бы колючками цепляло внутренности. – Вот бумаги-то! Сейчас отберу какие надо и читай, занимайся ими.


* * *

Дома я внимательно просмотрел все, что передал Громов. Поблекшие от времени рукописные копии отчетов о работе институтской секции туризма перемежались с испещренными машинописным текстом листами канцелярской бумаги. Да-а, работа профкомом велась огромная. И до злополучной трагедии и после неё. Сотни студентов уходили в горы, побеждали на соревнованиях, крепили спортивную славу института. После пропажи группы Сорокина были организованы энергичные поиски, всё было. И все хлопоты добросовестно перечислены на этих листках. Но рядом с ними на моем столе лежали фотографии погибших студентов. Не десятерых – лишь нескольких. Больше фотографий, по словам Громова, не сохранилось. ...Но что, что сказали бы эти ребята о случившемся, что видели они, опытные туристы, перед смертью?

А может быть, след беды был начертан загодя? Ничто ведь не возникает из ничего... И никогда. И потому блуждать в кознях стихии, выкручивать из головы ход трагедии – нелепо! Кощунственно!

Всё это я Громову и сказал. Два дня собирался с духом, а на третий день позвонил. Не слово в слово, как думал, высказал, а примерно, в общем, как говорится, разрезе.

Акимыч помолчал, покхекал в трубку, затем из нее раздались короткие гудки. ...Ну вот, обидел старика. Он ведь сокровенное мне доверил. Той папке чуть ли не полвека, столько же годов и мучительным думам моего учителя, а я: «отчего?» да «почему?» Дилетант, знать, в писательском деле и никогда не научусь разбираться в жизненных заковыках.

Но вечером мой телефон ожил. Голос Громова хотя и не был привычно сочен, но и последнего болезненного кхеканья в нем не слышалось. Будто и не существовало между нами холодка назревавшей вдруг размолвки:

– Значит, интригу тебе подавай! – Акимыч помолчал. – Въедливый ты мужик, Алексеич, ох, въедливый! Интрига, брат, везде живёт: не сказал чего-то, не договорил капельку и всё! Тут она и затаилась. А здесь такое большое дело случилось, ...смерть людей. ...Я же говорил, что кроме основной-то, официальной-то версии были и другие? ...И одна, подавляющая: гибель парней от «заблудившейся» в ходе испытаний ракеты.

Дни ведь конца того января пятьдесят девятого года были не рядовыми: двадцать первый съезд партии в Москве проходил. Ажиотаж стоял повсюду. Подъем. И всяк норовил тому съезду трудовой подарок преподнести. Вот и представь: идет съезд, каждое слово на слуху, а какой-нибудь генерал-ракетчик о новом оружии рапортует. Это же фурор! Ордена, медали!

Ведь уже потом, когда все трупы нашли, оперативники говорили, что будто бы лишь один студент от переохлаждения умер, один! Остальные же, вроде бы как, от телесных повреждений погибли.

Но «абы...» да «вроде...» к делу не пришьешь! Где конкретные следы взрыва или чего-нибудь иного? Нету... А что радиоактивность в том районе оказалось выше всякой меры – не довод. Она ведь везде, та радиоактивность! ...Горы.


* * *

Однако «военная» версия трагедии совсем не работала на написание рассказа. Вместо расплывчатой причины гибели туристов вырисовывалась другая и вполне реальная. Ну и что? Герои драмы не становились от того выпуклее, одушевленнее.

А вот вопросов новое предположение будило множество: испытание ракет проходит в безлюдной горной местности. Но так ли уж она безлюдна? Ведь уходят в походы туристы, число их из года в год растет, а охотники ведут там промысел. И если на носу съезд КПСС и «трудовой подарок» военные метят именно ему, то, не дай Бог, победные реляции омрачатся гибелью людей! ...Значит, военные должны были принять архимеры во избежание подобного. Какие – другой вопрос, но должны!

И еще: турсекция института была ведущей в городе! Но самое интересное в том, что уже следующим летом областной совет спортивного общества передает студентам весь свой фонд на проведение турпоходов /вот какое оказал доверие!/, а институт отпускает большие средства на организацию базы проката туристического снаряжения. И это через тот самый профком, в работе которого нашли массу недостатков, а председателя наказали за халатность! ...Парадокс. То наказать, то хоть на божницу вешай!

Но, может быть, после трагедии в вину Бородину ставилось что-то совсем другое, а никак не слабая работа профкома? Может...

Лифт в многоэтажке Громова сегодня не работал и, уже поднимаясь по лестнице, я вспомнил, что не заметил нынче и старухи, той самой экс-лифтерши. Переоценил я ее общественную значимость в прошлый раз, хоть мысленно, но перехвалил бабку. Знать, она посиживала на скамейке лишь в дни хозяйственного благополучия в доме. Как бы подчеркивала свою причастность к коммунальной гармонии.

Дверь в квартиру Акимыча была полуоткрыта, полоса электрического света из прихожей чертила полумрак лестничной клетки, высвечивала щербины на цементном полу. Предупредительно нажав пуговицу звонка, ступил за порог.

– Аня, ты? – раздался знакомый голос. Затем послышалось шлепанье тапок и в прихожей показалось сизое облачко халата. Громов. Видать, думал, что пришла жена.

– Я, Тихон Акимович, я! Не ждали?

– Как не ждал? Гостям всегда рады. Дверь-то не закрыта была что ли?

– Так, выходит... – ответил ему и, как бы в сомнении, пожал плечами, – сломать мне её не под силу.

– Это верно, – согласился Акимыч. – Старший сын заказывал эту дверину. Скопище секретов! – И, шмыгнув носом, добавил: – Тёща, значит, не закрыла, обиделась. Всё, теперь мухой свитер внучке довяжет! К вечеру управится, а то и раньше. Проходи ко мне! – пригласил.

Тщательно прихлопнув дверь, ступил вслед за Громовым в его рабочий уголок.

– А причем здесь внучкин свитер? – спросил, усаживаясь в гостевое кресло. Акимыч примостился по другую сторону столика и теперь выжидательно покашливал. Еще Громов тяжело и коротко дышал. И когда вдыхал глубже обычного, то в груди что-то поскрипывало.

– Простудился я. Перегулял на балконе, вот и подзастыл, – видя мой тревожный взгляд, пояснил старик. И возвратился к вопросу о тёщином вязании: – Плохо ты ещё мою родню знаешь, плохо! ...Как обидится – сразу за спицы. Так она нервную систему успокаивает. Вот этот халат, – Громов обнажил белесую от седых волосьев руку, – она в три дня связала. Чуть не по ней – всё! Вяжет и вяжет, стахановец...

– Да чем же вы ей досадили? – удивился я. Этакий божий одуванчик и на тебе: обидел! – Поди, кашу отказались есть?

– Нет, дорогой, хуже – загулял! И закурил еще! Я же говорил, что пью стопку перед обедом? ...Вот и выпил сегодня, да, видать, побольше обычного водки-то оказалось в стакашке. И так хорошо мне стало, так вольготно – хоть песни пой! Пойду, думаю, спрошу у соседа сигаретку. Покурю! ...Вот и покурил: и голова закружилась, и тёща обиделась. Любит, что я не курю... Ну да Бог с ней, – вспомнив о задранном рукаве халата, съелозил его обратно к кисти, – пусть вяжет. Всё польза в доме.

И замолчал. Молчал и я. Вроде бы как не знал начала разговору, за которым, собственно говоря, сюда и приехал. ...Может быть, назойливость в поиске иных причин трагедии, гех, о которых Громов и не мыслит и, истинных лишь с моей точки зрения, ведён в тупик? Ведёт к тому, что старик проклянет день и час, когда предложил написать о происшествии в горах? Он же добросовестно изложил факты, передал нужные бумаги, а детали-то уж, мол, сам додумывай! И «не растекайся мыслию по древу», а конкретизируй: о героике пиши!

«Вот и пишу, – так же мысленно ответил я, – пытаюсь насытить горстку действительности здравыми домыслами.

Между тем Громов вслушался в хрипоток внутри себя и осторожно втянул носом воздух. Чуть глубже обычного. Мясистые, в мелких трещинах, губы выжидательно встрепенулись:

– Ну как, Алексеич, чего-нибудь получается? – И снисходительная усмешка мелькнула в его живых глазах. Словно бы норовила добавить: «Чего нацарапал, пытливая душа?» Подтрунить.

– Неясно мне, Тихон Акимыч, непонятно... Начало пятьдесят девятого, пик социализма. Вот-вот откроется партийный съезд... Тут мухи и те летали по заранее установленным маршрутам. Мы же с вами коснулись армии, тогдашней элиты! Неужто военные не страховались от случайностей? От всяких там совпадений? Чтобы картину испытаний не смазать! Не верю, что ни одна ученая голова не угадывала появление людей в тех местах!

Ладно, каждого охотника не предупредишь, живёт себе в одиночку и живёт, но туристы-то ведь народ организованный! Вряд ли нужны большие силы для оповещения спортсменов окрестных городков и райцентров.

А Громов вроде бы меня и не слушал: сидел, откинувшись к спинке кресла, но сидел не прямо, как вроде бы ему было удобнее, а склонившись к левой боковушке сиденья. Уперся локтем на лаковую деревянную накладку, влип щекой в кисть руки и отрешенно молчал. И смотрел на укрытые халатом растопыренные коленки. А возражать мне, /чего я, собственно говоря, теперь уже и желал, желал! – потому, как неловко мне было от стариковского болезненного молчания/, Громов даже и не пытался.

Чего же ты молчишь, дед?! Ведь проще простого отрезать: «Не было никаких оповещений!» И язвительно добавить навеки врубившиеся в мою голову слова о людях «ни уха, ни рыла» не понимающих в предмете суждения, но пытающихся чего-то сказать. Да разве будут ракетчики об испытаниях оружия кого-то оповещать, /тьфу, на войне миллионы гибли!/тем более, что появление «кого-то» в глухом районе гор в эти лютые дни зимы вряд ли возможно?

Наконец Громов оторвал взгляд от коленок и пытливо посмотрел в моё лицо:

– А ты, Борис Алексеич, и вправду думаешь, что тот идейный накал, та предсъездовская горячка касались кого угодно, только не нашего института? Ошибаешься... Мы ведь тоже дышали тем горячим воздухом. Торопили время, когда ни войн, ни прочей дури и близко на земле не будет! Верили в него.

Вот ты говорил, что в восьмидесятых, когда вышел указ о борьбе с пьянством, ты, именно ты, Борис, призвал своё предприятие отказаться от вина еще за месяц до действия постановления! Помнишь?... Разве думал тогда, что пустят под топор все виноградники и не только «игристое», сок с прилавков пропадет?

Нет, не думал! ...Вот и мы в пятьдесят девятом не о плохом думали. – Громов, не глядя на стоявший между нами столик, легонько, вразброс, похлопал по нему ладошкой, видимо по давней привычке выискивая сигареты, но, спохватившись, положил руку на коленку и медленно повторил последние слова: – Не думали... О великом чаяли, хм-м... Об эпохальном. – Облизнул кончиком языка сухие толстые губы. – В тот день собрание было в институте...


* * *

Да, двадцать третьего января в институте проходило общее собрание. В спортзале. Студенты натащили сюда из аудиторий стульев и перед усевшимся на импровизированной сцене городским и институтским начальством «рапортовали» об успехах в учебе, делились громадьем планов и творческих замыслов.

Но самое главное, верх предсъездовского действа, случилось позднее, когда бородатый и пышногривый, как Карл Маркс, секретарь горкома торжественно вручил Ивану Сорокину красный флаг. Его девчонки первокурсницы специально сшили к этому дню и именно его отправляющиеся сразу же после собрания в поход студенты должны были водрузить на одной из горных вершин Северного Урала. На пике Горы духов. Ознаменовать, так сказать, окончательную победу коммунистического разума над религиозными предрассудками.

Захар Бородин сидел в президиуме рядом с гривастым горкомовцем. Вернее он хотел усесться в глубине сцены, но секретарь, которому особенно по душе пришлась идея председателя профкома насчет флага, шутливо ткнул его кулаком в бок и усадил рядом с собой.

И теперь, слушая ответные слова Ивана, Бородин явственно представлял себе дни, когда студенческие собрания будут проходить не между растолканными по углам гимнастическими снарядами, а в настоящем актовом зале. Тяжелый, как в городском театре, бархат будет ярусами вздыматься к потолку, туда, где ломкий хрусталь люстр выкидывает в свете ламп невиданные коленца. К самому небу!

И он, Захар Бородин, внесет свой посильный вклад в построение того будущего. Идейное начало строительству заложено уже нынче. Вот так, по-большевистски! И надо призвать студентов направить в адрес съезда приветственную телеграмму, праздничный, так сказать, рапорт, отправляющихся в поход комсомольцев всесоюзному собранию коммунистов. Сейчас Бородин выйдет к трибуне и зачитает текст телеграммы. Он уже сложился в голове, тот текст, ещё днём. Только вот остался на столе в профкоме.

Вырвав из записной книжки клочок бумаги, он торопливо написал на нем: «Я на минутку, Григорий Ильич!» и за спиной лохматого горкомовца сунул его ректору института. И поспешно спустился со сцены.

В профкомовской комнатушке принялся из хаоса бумаг выискивать нужную. И в тот самый миг зазвонил телефон. Сначала он коротко вякнул, потом вновь ожил и звонил уже не переставая. И как ни торопился Захар, но все же дернулся к аппарату. Сказалась привычка.

– Бородин?! – донесся из трубки голос председателя городского спортивного комитета Репейникова. Вот уж действительно тот самый случай, когда фамилия соответствовала норову хозяина: вцепится, как клещ, и будет часами гонять по страницам сданного месяц назад отчета. – Где Бородин? – видать Репейников в запарке не узнал голос Захара и принял его за кого-то из членов профкома. – День звоню – не могу поймать! Передайте ему: «До середины февраля все походы в горы отменить!» Почему – он знает! И пусть завтра же брякнет мне, прямо с утра.

Подобные срывы туристических вылазок случались и прошлой зимой. Наверное, телефонограммы Репейникова были связаны с уведомлениями военными гражданских властей о каких-либо своих учениях или, что, конечно, не подлежало широкой огласке, с испытаниями ими нового оружия. Но со следами воинских экспериментов в горах студенты еще ни разу не встречались: вероятно, ракетчики орудовали где-то дальше, в совсем уже непроходимой чащобе. А туристов оповещали на всякий пожарный случай.

И вот этот-то пустой звонок, вздор, который случайно услышал Захар, напрочь рушил его задумку! Превращал замысел с походом в фарс, в комедию. В ничего не стоящую болтовню!

Но нет, не звонок из спорткомитета, не ракетчики или иные силы поставят сейчас в глупое положение руководство города и института! Это сделает он, Захар Бородин, бывший командир минометного взвода, солдат, прошедший войну от Москвы до Берлина и вдруг испугавшийся надуманных последствий, предупреждений никогда не смотревших в глаза смерти перестраховщиков! Этих тыловых крыс!.. Завтра он скажет Репейникову всё, что думает о его звонке, всё! А сегодня некогда, надо спешить на собрание.

И Захар действительно позвонил следующим утром в исполком, но Репейникова на месте не оказалось. Не было его и в другие дни: предсъездовская горячка захлестнула городское начальство и отодвинула все прочие заботы на второй план. ...И лишь через две недели, когда приближался срок возвращения туристов, а от Ивана Сорокина всё ещё не было никаких вестей, Бородин почувствовал неладное.

Теперь он кожей, всем нутром чувствовал громаду ответственности за ушедших в поход студентов, тяжесть вины, что раздавит, уничтожит его как личность и поставит крест на прежней, действительно добропорядочной, жизни. ...Но спасительная мысль всё же токала и токала в голове: ведь Репейников не знал, с кем разговаривал в тот январский день и если Бородин промолчит, то никогда и не узнает!

И Захар промолчал.


* * *

– Ну что, Алексеич, устраивает вас такой расклад событий? Теперь-то ваша душенька довольна? – Громов устал, видно было, что столь объемное повествование далось ему с большим трудом, ...и в то же время ощущалось какое-то скрытое удовлетворение собственным рассказом. Какое-то облегчение. – Как вам подлец Бородин?

Ну-у, дорогой учитель, потряси любого за шиворот, так столько всякой всячины натрясешь! И хорошего, и плохого...

– А как дальше сложилась карьера Бородина? – спросил его, не отвечая пока на вопрос.

– Неплохо сложилась... – Громов взял со стола раскрытую газету, переломил её дважды и положил на краешек. – Неплохо, – повторил. – Осенью того же года состоялась конференция и его снова избрали председателем профкома. Вначале-то Захар отказался, но когда на ту же должность выдвинули заведующего лабораторией Зеленухина, /а тот, Зеленухин, был великий полковник на малые дела и как-то уже попробовал себя в профсоюзных начальниках/, изменил свое мнение и согласился на председательство. Но тут же и огласил задумку: поставить возле главного корпуса института памятник павшим на войне студентам. Тут уж кто-кто, как говорится, с ним бы спорил! Тут его сразу поддержали.

Уязвленный провалом на выборах, Зеленухин написал одну жалобу в райком партии, другую и ничего бы не добился, да случилось такое! – Акимыч снисходительно посмотрел на меня. – Ты ведь знаешь, как профсоюзные комитеты наличные деньги изыскивают? ...Ну что ты, Борис Алексеич, что ты! Тебе ли, административному волку, этого не знать! – И, уловив в моем молчании согласие с его ходом мысли, старик довольно заключил: – Вот студенты и обращались в профком института за материальной помощью. Потом она опять сдавалась в кассу и шла на покупку материалов для памятника. ...Оттого и поставили его в короткий срок и действительно на средства студентов.

И все с этим были согласны, все! Только вот Зеленухин не согласился. И еще уцепился в то, что на мраморных плитах у подножья памятника высекли и фамилии погибших прошлой зимой туристов. Это уже никуда не годилось, /с таким мнением согласился и райком/, и поэтому Бородин, не дожидаясь, какого еще Андрона подпустит ему неутомимый завлаб, написал заявление и ушел из профкома на прежнюю должность. Преподавать. Он же в свое время в институте-то учился, не карманом, как некоторые, а головой! И диссертацию писал не о пользе шляпы в дождик. ...Знаю я такие диссертации. – Громов помолчал. – ...Знаю. – На лбу его выступили мелкие капельки пота. И хотя он продолжал все также сидеть напротив, меня он вроде бы как и не видел. Лишь вздымалась под сизым халатом и поскрипывала тяжелым дыханием его грудь. Да рука поглаживала газету на краешке стола, и подрагивала.


* * *

В ночь на «родительский» день мне приснилась мать: что, знать, бродит в душе, то и снится. Вот мать и привиделась. Для меня она никогда не казалась старухой. Крупная, с густой проседью в волосах женщина, это да! Но не старуха же!

По дому мать всегда ходила в малиновой, отороченной искусственной мерлушкой, «душегрейке». Отец купил ее в магазине какого-то глухого лесоучастка. Прятал в кабине своего грузовика до веселого часа, а потом, на Восьмое марта, взял да и подарил. Та «душегрейка» очень полюбилась матери, в старости она в ней иногда даже спать ложилась. Видать, мёрзла.

Вот и сейчас в извечной своей малиновке она сидела посреди двора на поставленном на «попа» чурбачке и кормила кур:

– Цып-цып-цып! – приговаривала, помешивая в корытце сдобренные кипятком хлебные корки.

Сама же поглядывала на крыльцо дома, где, наверное, я и был. Но себя не ощущал, лишь по взглядам да говору матери понимал, что я здесь.

– Вот, – сказала она, – опять одной курицы нету! И где бродит? ... Уж не ты ли, Борис, эта курица и есть? ...Как уехал в свою Тюмень, так реже приданого дома-то бываешь. К другим старикам сыновья-то все едут и едут... К Мавлетдину вон Комолову недавно аж с Владивостока приезжал. Всю ограду на могилке зеленой краской покрасил, хотел и нашу мазнуть, да я не позволила. Поди, говорю, Борис-то скоро приедет, да всё сам и изладит. Чай, не сироты мы бездетные!

...Нету курицы-то, – удрученно вздыхая, мать смотрела теперь на кур. Затем перевела взгляд на колодчик, ворот которого вдруг начал потихоньку крутиться. Потом замелькал быстрее и где-то далеко внизу ахнула о воду бадейка. А брызги от той бадейки кинулись вверх, да прямо мне в лицо!

И до того явственно ощутил я холодок колодезной воды, до того пронзительно, что схватился рукой за подбородок – капли те стереть, и долго не мог уснуть. ...Надо, и впрямь надо на родину съездить: могилки родителей попроведать. Да и на родню посмотреть.

И вот, чуть поправившись с делами, я поехал в деревушку под Горький. Вернее под Нижний Новгород, как теперь зовется тот город. Кто из тюменцев читал в областной газете рассказ «Сто двадцать шариков» тот, наверное, помнит тетку Тасю, Генку Крюкова и его поездку к тетке. Гак вот: родина Гешки Крюкова моя деревня и есть. Поэтому путь до нее, а тем более ее саму, описывать сейчас нет нужды. Так же как и нет нужды вновь рисовать портреты родственников, излагать на бумаге их славные, а иногда и не совсем «кудышные» дела.

Скажу лишь заранее, что тетка Тася, из-за которой когда-то и разгорелся весь сыр-бор, жива и поныне. Томка, моя сродная сестра, стала телесами ещё могучее, а вот Петруха, её супруг, здоровьем подкачал. Принялся год назад ещё сильнее кашлять: так заходился, что пугал кошку, и фельдшерица направила его в районную больницу. Тамошние врачи нашли у него в легких какую-то «сухотку» и спровадили Петруху на пенсию. Но тот, не будь плох, бросил курить и вроде бы оклемался, вроде бы опять стал молодцом. Это он так говорит! Да Томка к его словам обычно добавляет, что молодец он среди овец, а ткни пальцем – сразу и развалится.

Когда я шел с поезда, то к тетке Тасе до поры до времени заходить не стал. Посмотрел на ее пятистенок со стороны тропинки и пошагал дальше, к, расположившимся чуть поодаль от деревни, двухэтажкам рабочего поселка.

Дома у Беловых был лишь Петруха, оперся локтем на подоконник кухонного окна и, щурясь, посматривал на улицу. Но меня у палисадника не узнал и лишь когда я ткнулся в незапертую дверь квартиры и вошел в прихожку, вынырнул из кухоньки: «Ох-ты!» охнул взволнованно, и протянул встреч ладошку:

– Я ведь тебя, Борис, у загородки-то и не признал! Слепой стал, как тетерев. Погоди хоть обниматься-то, погоди! Сейчас причешусь... – Поискал на тумбочке гребешок, не найдя, молвил: – Ну-ка его! – и шоркнул пару раз по редкому чубчику растопыренной пятерней. Тем и покончил с украшательством. И мы обнялись. – Как хоть надумал приехать-то, а?

– Да вот ты приснился и приехал!

– Полно врать-то, – не поверил Петро, – поди, чего-нибудь другое случилось. – И вдруг одернул себя: – Разболтался я! Побегу-ка за Томкой, в огороде она. Оттуда уж и за теткой Тасей проскочу. Гость-то ведь какой приехал, а! – приговаривал, отыскивая под вешалкой кепку. – «Сотельный»!

– Почему «сотельный»? – не понял я свояка.

– Х-хэ! Так раз во сто лет приезжаешь. Ну, я побёг...

Хозяев не было довольно долго. Я уже и на диване полежал, и радиолу с затертой до заборного скрежета пластинкой Лидии Руслановой послушал, и только когда решил, что и мне надо собираться на поиски сестры, дверь скрипнула и на пороге возникла Томка:

– Ой, да хоть не торопи-ка, не толкайся! – отпыхиваясь от ходьбы, досадливо буркнула она выглядывающему из-за спины щуплому супругу. – И так задохнулась... Не толкайся, говорю! – И уже приветливо, будто бы только что спелую клубничину съела, глянула на меня: – Здорово, Борис! Я ведь сначала и не поверила, что ты приехал. Врешь, говорю, «еретишный»! Еще траву заставила его пополоть. Целую грядку выполол змей, ...только потом уже поверила-то. За теткой Тасей вместе с ним и пошли.

Томка протиснулась мимо меня в кухню:

– Уж больно я толстая стала, – обронила, застенчиво улыбаясь, и сунулась было к холодильнику, но вдруг растерянно всплеснула руками: – А тетка-то где?

– В подъезде стоит, – ответствовал Петруха, – чего-то не идет. Сейчас я её шугану!

Послышалось негромкое препирательство, затем дверь распахнулась и в проеме показалась крохотная старушка. Краешек беленького платочка так низко нависал над её глазами, что лицо тетки Таси я почти и не увидел. На тетке был болоньевый плащ неопределенного цвета и красные, словно бы гусиные лапы, резиновые полусапожки. Видать, от Томкиной дочки остались, глянулись тетке, вот теперь и носит.

– Здорово, тетя Тася!

Но старушка ничего мне не ответила. Присела на оказавшуюся в прихожей табуретку и молчала.

Вот тебе на! Чего это она не здоровается? Я вопросительно посмотрел на Петруху.

– Опять за свое! – Петро век не видавшим гуталина ботинком под– пнул половик. – Потащила корову на баню! ...Обиделась, вот и не здоровается.

– На чего ты обиделась, тетя Тася?

– На твой рассказ! – донеслось из кухни. Это Томка ответила за осерчавшую на меня тетку. – Ты как газету-то нам прислал, так она сразу и обиделась. Не дури-ка, говорю, не дуйся зря! Мне самой-то рассказ очень понравился. И Генка Крюков, ну которого ты вместо себя поставил, приглянулся. Сначала-то смеялась даже, а потом заре вела. Прямо воем завыла. Вспомню твоих родителей и опять загорланю! Уж больно они хорошие были.

– И мужикам глянулось! Все правильно написано, – подлил мне славы Петруха. – Я бывшему-то директору совхоза Кузину прочитал газету, так он сразу её одобрил.

– Ему-то что, – донесся из-под платка теткин голос. – Кузе-то? Коню-то этому! ...А я будто бы утонула, прописал. ...Как мне теперь жить-то, с такой-то вот славой!

– Так и живи! Только деревню не будоражь, – назидательно ответил Петро. – Да не учи хромого скакать!

– Какого хромого? – не поняла тетка, и платочек недовольно дернулся ко лбу, освобождая глаза – Какого?

– Такого! – передразнил Петруха. – Не учи писать рассказы-то, профессор! ...Мы вот возьмем тебя сейчас на руки да на кухню и отнесем. Приезд отметить. Так-нет, Томк?!

– Так-так, – раздалось из кухоньки, – тащите ее сюда! Я уже пол стола накрыла. Только сначала из плаща вытряхните! Солнышко лупит, а она в плаще...

– Солнышко, – слабо отпихивалась от нас тетка, – солнышко-то нынче, как предатель! Возьмет да на дождик и вертанёт. ...Пустите, говорю, окаянные, всю спинушку измяли! Сама пойду.


* * *

Уже поздним вечером тетка Тася засобиралась домой, в деревеньку. Взяла с собой литровую банку молока, кошке, сама-то, мол, кроме чайного гриба ничего теперь не пью, и пошла. Мы с Петрухой хотели было проводить ее, но тетка категорически отказалась:

– Чего это ты, Борис, будешь ноги ломать? – вознегодовала. – Чихвостить по пескам-то! И так в вагоне намаялся. ...А утром я вам баньку истоплю, раным-рано!

– Зачем раным-то? – возразил Петруха. – Лучше к вечеру...

– Не мели-ка хоть, баламут! – поддержала тетку Томка. – Слушай баушку. Чай не в подполье свой век прожила. На кладбище-то, милый мой, только чистыми и ходят! ...Всех попроведаем, всю родню. Ой, травы-то там сколько наросло, до самого затылка! Манька Быбина ходила в субботу, так прямо, говорит, заблудилась. Хоть аукай!

Закрыв за теткой дверь, Томка долго крестилась на прикнопленный к стене календарный лик Христа, затем постелила мне в большой ком нате и ушла к Петрухе. Он смотрел в спальне по телевизору футбол и нет-нет да сердито покашливал. Видать, плохо играли земляки, совсем никуда!

А я лежал, глядел на слепую люстру под белеющим в темноте потолком и думал. ...Наверное, тетка Тася, сильно обидевшаяся на опубликованный мною рассказ, по-своему права. Ведь случай произошедший в деревеньке несколько лет назад лишь местечкового значения.

Подумаешь, уехала на три дня в город, в церковь... Никому о той поездке не сказала, но клочок бумаги с нарисованным на нём крестиком все же в дужку замка избы сунула. И так как перед поездкой шла деревенской улочкой в сторону реки, а соседка это заприметила, то люди подумали, что тетка Тася утопла и принялись её в той речке искать. ...Даже я по Томкиной телеграмме сюда приезжал – тетку помянуть. Вот и вся история. Её в рассказе и прописал.

А тетка Тася оскорбилась: не должен, мол, весь мир о её конфузии знать. Не должен и всё! ...И над той её обидой стоит подумать.

Да разве только над этим следует задуматься! ...Вот вырвал у Громова признание о драме Бородина, выломил, как говорится, через колено, а зачем? Вопреки всяческой логике было ему предавать огласке столь давний проступок друга, наперед зная, что ввергнет память о близком человеке в холодное, никогда не заживающее прошлое, взъерошит её донекуда и вряд ли она уже обретет прежний покой. ...Так теперь что, и этот душевный выплеск, это осознание учителем людского несовершенства надо немедленно вынести на всеобщее осуждение? И об этом надо писать? ...Наверное, нет

У Беловых я прожил с неделю и засобирался в Тюмень. Непростое это чувство – тяга к месту, где родился. И не верю людям, которые твердят, что вот возьмут да и поедут к родителям и будут жить там до скончания века. ...От дум-то ведь никуда не денешься – сидят и сидят в голове, зовут к городским делам! А вернешься в город, и опять к старикам тянет. Вот это любовь к родине и есть, сложное чувство.

Простился с Петрухой и Томкой. Сестра попыталась зареветь, но супруг её сурово одернул:

– Полно кваситься! Наманишь дождика в самый-то сенокос!

Тогда Томка реветь передумала и с сочувствием вздохнула:

– Вот приехал бы, как прошлый раз, в гости-то на «Волге», так опять бы «дядю Гошу» в машину сунули! /«Дядей Гошей» она звала мешок с гостинцами, что обычно готовила мне в дорогу, и от которого нынче пришлось отказаться/, – и напомнила, как бы вскользь: – К тетке-то зайди! Чай, ждет.

Тетка Тася и вправду ждала: стояла у ветхого заборчика и смотрела из-под ладони на бегущую от совхозного поселка к деревне тропинку:

– Борис, ты?! ...Совсем ведь ничего не вижу. Я ведь не спала нынче, всё думала: вот-вот на станцию пойдешь. На-ка, – и сунула мне в руку целлофановый пакетик, – пирожки там. Пирог брюху не помеха! А это в карман сунь! – В мою ладонь перекочевала завернутая в газетный клочок горстка мелочи. – Двадцать рублей тебе наменяла. Будешь чай покупать. ...Уж больно не любят в поездах сдачу-то сдавать.

И когда я обнял тетку и ступил уже на дорогу, то услышал позади:

– Поди, не полмесяца до дому-то ехать, помене?

– Меньше, тетя Тася, меньше!


* * *

Поезд подкатил к Тюмени в семь часов утра, автобусы в городе уже ходили и потому, минуя заглядывающих в глаза таксистов, людской поток вынес меня на привокзальную площадь. Вернее к правому ее крылу, где на автобусной остановке фырчали яркие от рекламных пятен «Икарусы» и «Лиазы». Редкие капли собирающегося припустить дождя нет-нет, да и падали на асфальт, подпихивая и без того суетящихся горожан. Не стал раздумывать и я: тиснулся в первый же идущий в микрорайоны автобус и через полчаса был дома.

Жена моему скорому возвращению, вроде бы как, и не удивилась, только буркнув: «Мог бы и пораньше приехать!» продолжала собираться на работу. Вот тебе на! То недовольна, что мало родственникам в деревенских делах помогаю, тороплюсь, как угорелый, назад вернуться, то иное толкует.

– Умер ведь Громов-то! – донеслось вдруг из ванной.

Как умер?!

– Когда?

– А как ты уехал в деревню, так и умер! В тот же день. Сын его звонил по телефону, всё тебя спрашивал. А я чего сделаю? Телеграмму в дорогу не пошлёшь! ...Зонтик-то брать с собой – нет? Вроде дождик идет.

Н-да, прогостевался...

– В спальне его бумаги и лежат, – опять послышалось из ванной, просили тебе передать. Отец, мол, велел!

Я торопливо прошел в спальню. На столике, на стопке скопившихся за мою поездку газет лежала папка. Та самая – сиреневая, с завязанными на «петельку» тесемками.

Что ж ты, дед, вот так-то неожиданно, а?! Чего поторопился!..

Раскрыл папку.

Поверх пожелтевших от времени листков писчей бумаги лежала черно-белая фотография. На ней молодой Громов. Высокий чистый лоб. Волосы зачесаны назад и вроде бы как взбиты к затылку, открывая уши. По тогдашней моде. Глядел он куда-то за фотографа, и поэтому казалось, что взгляд его был отрешен от действительности и устремлён именно туда, где и мерцала так непостижимая людьми жизненная суть. В самое её сердце.

Внизу фотографии, на неестественно широком поле, рукою Акимыча было витиевато выведено: «Тихон Громов. Председатель профкома энергетического института».