Для детей среднего школьного возраста

Иван Ермаков
О ЧЕМ ШЕПТАЛ ОЛЕНЕНОК
Веселым ребятишкам — Светланке да Сашке посвящаю
Автор


О ЧЕМ ШЕПТАЛ ОЛЕНЕНОК

Детинка с сединкой везде пригодится… В Крыму гостил — яблони окапывал, за Байкалом — внучонка доглядывал, а в Заполярье… впрочем, здесь сказ не на час.
Заболела в школе-интернате ночная няня. А на Севере с кадрами дело известное. Недостает народу. Пришлось учителям ночами дежурить. Не оставишь же ребятишек безнадзорными. Один вечер, гляжу, и мой собирается — сам директор школы… Ну, гость, гость я у него, а надо же и гостю совесть чувствовать.
— Ложись-ка, — говорю, — Владимир, да спи. И так ни дня, ни ночи. И учителей своих больше не тревожь. Пока живу — подежурю.
— Ладно ли будет?.. — замялся сын. — Женская должность… Да и тебе докука. Неудобно.
— Все ладно, все удобно, — твержу. — На рогожке сидячи, о соболях не рассуждают.
Стал он меня инструктировать. Ребятишки, поясняет, в интернате разноплеменные. В основном ненцы, а там дальше и ханты есть, и манси, и селькупы, и зыряне, и коми, и татарчата. Есть и первогодки. Только-только из тундры. За этими особо доглядывать наказал.
И вот, в первый же вечер обзавелся я на старости лет новым прозвищем. Набегает на меня один оголец и при всей ребячьей массе спрашивает:
— Дедушка Нянь! А вас как зовут?
— Алексей, — говорю, — Елисеевич.
Дудки, брат! Не прижился «Алексей Елисеевич». Глаза свои черные узкие щурят на меня, бесенята, и изо всех углов-щелок зудят:
— Дедушка Нянь, который час?
— Дедушка Нянь, в окошко глянь!
Постарше возраста на розыгрыш меня берут, а нулевички, которые по первому году русский язык изучают, — эти от чистосердечности:
— Дедуска Нянь? Ты зубы цистись?
Ну, я смирился. Пусть Нянь буду. Лишь бы порядок велся.
А порядок какой?..
Вспетушатся — разнять, пристрожить. Вовремя спать уложить. В умывальники воды налить. А в самое ночное время и сторож я, и доктор, и пожарник… ну и… побудить еще некоторых обязан, дабы не «нарыбачили».
Заприметился мне в первый же вечер ненецкий парнишка один из нулевого класса. Петя Поронгуй звать. В умывальнике холодной водой на пупок себе плескал, визжал при этом. Полведра воды извел, а глядельце свое на сон грядущий так и не удостоил сполоснуть. Черноголовый, черноглазый, зубки, как у песца, востренькие, беленькие, нос в пуговку сплюснутый — весь в свою нацию. Я бы, может, с первого вечера его и не заприметил, если бы той же ночью разговор у нас с ним не состоялся. Обходил я потихоньку спальни, и заскрипи вдруг дверь. Он как подхватится, как встрепещется! Глаза диковатые, удивленные и не на меня смотрят, а мимо да сквозь — вдаль куда-то.
— Чего ты соскочил? — спрашиваю.
— Ко мне… ко мне Тибу сейчас приходил. — На дверь все смотрит.
— Это кто — Тибу? Сродственник?
— Олененок мой.
Вытер будто бы на школьном крылечке четыре скорых своих копытца и, звонко поцокивая, похрустывая ими, взобрался на второй этаж. Одну дверь понюхал, другую понюхал — в третью вошел. Одного парнишку понюхал, другого понюхал — третьим Петя оказался. И зашептал, зашептал олененок горячими мягкими губами в Петино ухо. О чем шептал — не помнится, куда сбежал — неведомо. Когда Петя вскочил, он уже в дверях мелькнул. Только белый короткий хвостик показал.
Потрогал я у парнишки лоб — нормальный лоб. Приласкал его — успокаиваю:
— Здесь ведь не чум, а школа… А оленей в школу не пускают. Ни-ни! И разве догадается олень вытереть ноги, снег с копытец сбить? И разве умеют олени ходить по лестницам? Подумай сам! Сон это тебе приснился, детка. Грёза.
— Чесны октябрятское, приходил! — заклинается мой нулевик. — Вот сюда потихоньку разговаривал, — на ухо себе указывает. — Целовал немножко… Силюнявый…
— Ну ладно, — твержу ему. — Ладно. Верю. Во сне каких только чудес не происходит! Скучаешь, по-видимому, вот он и приходит, оленько твой. А ничего с ним не случилось. Живой да веселый, скачет да пляшет.
Заулыбался. Шепотком, сколько по-русски владеет, принялся мне про своего любимца рассказывать.
Мать у олененка, оказывается, волки разорвали. Стал он «авкой». Так ненцы оленьих сироток называют. Их запускают погреться в чумы, ласкают, одевают на шею звонкие веселые колокольчики. В первый же день Петя скормил сиротке целую банку сгущенного молока. Частично, конечно, сам съел. Кое-что по щекам да по носу размазалось. Пустяк совсем. Олененок за два зализа всю эту сладость с него языком смыл. Петя даже пободался с сироткой, чтоб не очень он о матери тосковал. А теперь вот сам Петя тоскует. К 8 Марта воспитательница Нина Александровна письма мамам писала — Петя наказал своей: «Поцелуй моего олененка, моего Тибу. Семь раз поцелуй».
Шептался, шептался, — уснул, наконец, мой оленевод.
А на другой вечер невеселый. Ни на пупок не плещет, ни белых зуб не кажет. Ходил, ходил неприкаянный, потом достал из своей тумбочки ком пластилину, лепить принялся. Олененка, говорит, леплю. Тибу своего. Вокруг тумбочки все эти селькупы, ханты, манси, ненцы, татарчата сгрудились. Наблюдают. Советы дают умные. Голова, туловище, хвостик куда с добром из-под Петькиных пальчиков формируются, а с ногами полная неустойка. Вылепит тоненькие, какие бы и полагались олененку, они его сдержать не могут. Одавляет их туловищем. Крендельком подгибаются, в стороны их разводит. Олешек, бедный, то набок свалится, то, как богомолец, на колени опустится, а с третьей попытки и вовсе на хвост сел. Наблюдатели до живой слезы ухохатываются. Где же это было видано в тундре, чтобы олень на хвосте сидел! Сделает Петрушка потолще ноги — опять неладно. Со слоном олененка начнут сравнивать. Или со школьным бухгалтером Захаром Захаровичем, который одышкой страдает. Востроглазая публика! Терпел, терпел мастер разные реплики — рассердился. Шлеп свое искусство по носу, шлеп по хвосту — кикимора получилась. Спрятал пластилин, спать улегся.
На другой день заступаю на дежурство — опять лепит. И опять ноги.
Глядел я, глядел — говорю:
— Каркасик, Петя, надо изготовить. Из проволоки. Тогда у тебя и ноги и роги в пропорцию получатся.
— У оленят рогов нет, — заулыбался над моей обмолвкой.
— А в каком ты его образе хотел вылепить? — спрашиваю.
— Что — образ? — не понимает.
— Ну… на бегу, на скаку, в игре, в драке?
— В драке! — глазенками сверкнул.
— А как оленята дерутся? — испытываю.
— Передними копытцами дерутся.
— Хорошо! — говорю. — Будет тебе завтра каркасик.
Через неделю подвожу к Петькиной тумбочке сына Владимира. — Показывай своего драчуна! — мастеру говорю. Покраснел, застыдился, но достает:
— Вот… Тибу мой…
Олененок предстал, как природный. На задних копытцах напружинился, вздыбился в боевой позиции. Белый короткий хвостик вот-вот оживет, задрожит… Ноздри раздутые, лихие. Не то, чтобы злые или свирепые, а так… ребячьи. Простодушные. На игру склонные. Головка на спину запрокинута, а ушки начеку. На груди бубенчик. Передние копытца до того игровито в подвысь взнесены, что, кажись, стукнет он ими сейчас парнишке в кухлянку и затеется та развеселая кутерьма, по которой долго тоскуют в школах нулевички-ребята, а в тундровых чумах их дружки — авки-оленята.
— Ты посмотри, как он душу живу схватил… подстерег! — восхитился Владимир. — Это же птица на взлете!
— Это Тибу, — Петрушка его поправляет.
— Тибу?.. Тибу?.. Как же это на русский переводится? — обернулся Владимир к старшеклассникам.
— Попрошайка, — отвечают.
По словарю проверили, точно — Попрошайка.
— За что же ты такого красавца Попрошайкой назвал? — спрашивает Владимир у Петьки.
Оказывается, есть за что. Чистенький, сытый, красивый… Все его в чуме балуют, лакомят, ласкают. Ну и пристрастился. Перед Петиной мамой храпит, танцует, слюну вожжей пускает: «Дай моему языку сладкий кусочек!» Сестренку Катю бодает: «Добром отдай лакомство!» У Пети по целому часу обнюхивает рукавички: «Не запрятана ли там печенюшка? Не припасен ли там кусочек сахару?» И только к папе не подходит. Подходил, а потом перестал. Папа заложил Попрошайке за нижнюю губу щепотку мусатого табаку. Думает, если самому вкусно, то и олененку. Не-е-ет «Сам соси табак, папа Поронгуй!»
— И давно ты лепишь? — спрашивает Владимир у Петьки.
— На уроках… И на тумбочке.
Вся, оказывается, практика!
Недели через две засадили Петькиного олененка в фанерный ящик, провазелиненной ватой со всех сторон обложили, и полетел его Попрошайка-Тибу на выставку всяких ребячьих поделок. Мастер рад. Просит меня собачий каркасик ему изготовить. Как вольная минутка — за пластилин. Лепит и тут же песни по ходу действия сочиняет. Когда собаку выделывал, про куропаточью охоту пел:
Э-эх, возьму я капроновые петельки.
Э-эх, уйду я далеко в тальники.
Э-эх, зимой снежной птице-куропатке
Не добыть, не поймать жучка-червячка,
Не достать из-под снега сладкой ягоды,
Только почки тальника она ест…

Чао сидит — час будет петь, полтора — и на полтора песен хватит. Тут и как он петельки настораживал, расскажется, и как, чтобы сова куропаток не расклевала, он капкан на вершинке хорея, в снег воткнутого, установит, поведается.
Э-эх, ты хитра, сова, ты мудра, сова,
Э-эх, а Петя Поронгуй хитрей тебя:
Выну из капкана коченелую
И отдам собаке: «Ешь, Дунайко!..»

«Дунайко… Дунайко… Откуда же я знаю эту собачью кличку?» — сам себе думаю. Где-то вот рядышком с памятью из дальней, дальней были наплывет воспоминание и тут же, не доходя сознания, истаивает: «Дунайко… Дунайко…»
— Это почему же, Петя, у ненецкой собаки русская кличка?
— Дедушка так ее назвал. У дедушки все собаки Дунайки. Он слепой был…
«Индейко с Дунайкой!» — выкрикнулся в памяти из дальней, дальней были голос командира отряда Особого назначения Ивана Глазкова.
«Ну, вспоминай!! Вспоминай же, старая голова!»
Да… Незадолго перед первой мировой войной это случилось. Не пурга, не ураган ворвался тогда в тундру — пронеслась по оленьим угодьям страшная зараза — «сибирка». Вчера еще здоровые, веселые олешки, вчера еще играли, козелковали, любились, сердились, дрались, а сегодня сомлели в зверином испуге, кашляют, дрожат, хрипят, как заарканенные. Клубами, лепешками роняется с жарких языков под копыта белая смертная пена. Скрестит неведомой силой передние ноги вчерашнему ухарь-задире, вскинет он к небу одичалые, остекленелые от последней пронзительной боли глаза и рухнет в секунду на тундру, заразой задушенный. Другой тысячелетней почутью к человеку бежит: «Спаси, сильный! Спаси, мудрый!», а человек от оленя бежит, заклинается: «Не коснись, не притронься, извечный кормилец! Рухни скорее, пади, бескорыстный товарищ!», — потому что и человека не щадит, не обходит сибирка. Извивается и цепенеет в судорогах красавец-хор, кружится, безумеет важенка, глупый олененок тычется в мертвое материнское вымя сопаткой, а над всем этим роковыми скрежещет зубами беспощадная невидимка — оленья смерть. Не пурга, не ураган, не снега белые в тот год тундру укрыли — укрыли ее белые оленьи косточки.
Начисто скосила сибирка и небольшое стадо Осипа Поронгуя. Бежал с семьей от падежной поляны. Ладно, что у каждого ненца, кроме оленьего тынзяна, еще две ухватки в руках. Рыбачья с охотничьей. Пошел Осип к купцу Туркову. Купец муки дал, чаю, соли — не перемрет семья голодной смертью. А еще купец ружье дал, пороху, пуль, отвез Осипа в таежные заимки к охотникам-соболятникам, наказал им:
— Обучайте. Он мигом…
— Заблудится, поди-ко, Василий Игнатич. Несвычен в тайге…
— Не заблудится! Этот народ левой ноздрей дорогу находит. На всякий случай отдайте ему Дунайку. Дунай выведет.
Чей соболь в тайге?
Да ничей. Тайги — государыни-матушки вольный сын. Жирует он в ней, гордый зверек, резвится. В гибком пружинистом попрыске играет под драгоценной шкуркой дикая прыть жилок и мускулков. Белее белого снега алмазки зубов, под кедровый орешек глаза. Но горяча, неотступна собаки Дунайки погоня, ровно бритва, остер глаз безоленного ненца Осипа Поронгуя.
Чей соболь, жемчужинка черная, под охотничьи лыжи пал?
Купца Туркова соболь.
Не поил, не кормил зверья Василий Игнатьевич. Не тропил снега, не выслеживал. Хрящеватым носом своим только и знал, что обнюхивал шкурки, да тощую бороду в мягкую ласку подшерстка любил окунать. Мех о мех тер… Не взовьется ли искорка… Дымно щурил глаза… В дюжины шкурки связывал… При этом не забывал повздыхать, посокрушаться.
— Чезнет зверь! А когда-то этого самого соболя дрекольем били, коромыслами.
Потом «прощал» Василий Игнатьевич Осипу долги. Муку прощал, соль прощал, сахар прощал. Ружье, порох, пули да чай — не прощал.
— Должен ты мне, — орлиным клювом впивался в неведомые Осипу буки да веди желтый костлявый купецкий палец.
И так из года в год:
— Должен!
— Должен!
Чей соболь в тайге?
Купца Туркова соболь.
Чей песец, горностай в тундре?
Купца Туркова песец, горностай.
А инородец чей?
Купца Туркова инородец. Василия Игнатьевича.

Сибирка олешек похитила у Осипа, а Василий Игнатьевич само имя его из обихода изъял.
— Я… я… я… — начнет хмельной заикаться перед собутыльничками — гильдейцами-купчиками. — Я И… Индейкой его нарек. У мериканцев индейцы охотники, а у меня И… Индейко, хе-хех! Шапку с перьями ему закажу. Пу… пу… пусть ходит на манер Монтигомы-Ястребиного Коготя.
Поближе к весне с рек, из тайги, из тундры снаряжал оленьи обозы Василий Игнатьевич. Рыбу, меха грузил. Бесценное чадо свое, Митьку Слюнтяя, на торги вывозил, к делу купеческому приучал. В каюры Индейку брал. Пусть поглядят на ярмарочных стрельбищах да игрищах, каков его Монтигомо-Ястребиный Коготь. Таких-то стрелков да гонщиков поискать по Обдорью. Не зря на него местное купечество с приезжими об заклад бьется. Азартный в гонках. Чуть ли не за хвосты оленей кусать готов.
На одной ярмарке познакомился Индейко с веселым человеком — ссыльным цыганом Миколкой-конокрадом. Мороз, а он без шапки. Нос горбатый, а ноздри на волю смотрят. И какие ноздри! Пещеры темные. Дал щелчка себе по носу — ровно шаманский бубен сыграл.
Обессилел Индейко со смеху. А цыган-черная борода в гости его к себе зазывает:
— Чаю нагреем. Винка попьем!
Угостил Индейку Миколка-цыган чарочкой и повел разговор: нельзя ли ему на турковских упряжках в родной табор побег совершить?
— Мне бы только из снегов выбраться, а там я коня раздобуду. Пойдешь проводником — на цыганке женю!
Нет, Индейко не пойдет проводником. Индейко не тронет чужих оленей. Спасибо, Миколка-цыган, за чарочку.
— Ну и век бы тебе воли не видать! Как ты есть проклятьем заклейменный, так им и останешься! А я уйду! Не снегами, дак водой, не водой — к гусиным крыльям привяжусь! Где моя тормоза?
Ой, играла, ой, пела Миколкина гармошка! Не знал, не ведал до этого часа Индейко, как тяжко вольному горностайке в ловушке, как отчаянно рвутся из тонких силков куропаткины крылышки. Никогда не болело, не объявлялось Индейкино сердце, а сейчас… Пошто тесно в груди ему стало? Пошто плакать Индейке охота? Пошто лебедем белым в бездонное звонкое небо взлететь и грудь расшибить о звезду зовет да велит ему стоголосая шаманка? Вот и верный Дунайко, что по целым неделям без бреху живет, что на зримого близкого зверя лишь голос дает, — вот и верный Дунайко седую суровую морду поднял и запел под гармонь, и запел, и запел по-собачьи, по-волчьи, по-птичьи, по-заячьи.
И не смыслит Индейко, чего говорит:
— Ах, Миколка-цыган! Ты продай! Мне гармошку продай… Индейко научится.
Скинул цыган ремень с плеча:
— Х-хе… Продай!.. А что дашь? На кажин лад по вошке?
— Соболя, Миколка-цыган, дам!
— Соболя? Сейчас?!
— Сейчас нет, Миколка. Другую ярмарку хожу — принесу.
— Ло-о-овок! До другой ярмарки тебя семь ведьмедей в тайге задерут, а Миколка гармошкой рыскуй. Да и врешь, поди, про соболя?..
— Нет, нет, Миколка-цыган! Индейко никогда не врет.
— Ну привози. Тогда и гармошку получишь. Вот дива будет! Ни один ведь еще самоед на веках не играл. В Питенбурх поедешь. С Обдорским маршем… «Тпру-у, тпру-у. «Божа, храни царя и… оленя»… Хе-хех…
В тот вечер затвердил Индейко на ладах запевную строчку: «Славно-е мо-ре, свя-щен-ный Бай-кал…»
Как на нездешнее чудо смотрел он на свои грязные пальцы.
— Вези. Не боись! — жарко блестел зубами Миколка-цыган. — А про гармошку, кто потом спросит, сказывай, что я ее тебе подарил. А что? Очень просто! По-братански…
И опять рвал меха и сыпал кудрями Миколка-конокрад.
Ты мой брат, я твой брат —
Делай по-братански.
У тебя, у меня
Волоса цыгански.

«Ах, Миколка, Миколка! Какой ты веселый шаман!»
Остановится соболятник Индейко где-нибудь под тихим таежным кедром, и зазвенят, зазвенят ему стылые иглы: «Сла-а-а-авно-о-ое мо-о-оре-е, свя-я-яще-е-енный..»
Худой слух, однако, по тайге да по тундре ходит. Прогнали царя… Кто позовет Индейку в «Питенбурх»? Кого повеселит он «Обдорским маршем»? И Василий Игнатич не едет… Трижды цвела тайга, трижды медведь просыпался… Почему не зовешь ты, Василий Игнатич, своего Ястребиного Когтя на ярмарку?
Позвал Митька Слюнтяй.
Шагнул в охотничью избушку — здоровый, румяный, морозный, сопливый. Ледяшек еще из бороды не выпутал — подарочек Индейке преподнес:
— Винтовка, образца девяносто первого года! Насовсем твоя. Тятин подарок. На ярмарку нынче поедем, товарищ-гражданин Индейко…
Ласковый. По плечу хлопает. Ребятишкам конфеток привез, вина выставил.
Не рыбу с мехами на нарты грузил в этот раз Василий Игнатьевич, а старые нюки от чумов да облезлые оленьи шкуры. «Кто купит их?» — гадал, удивлялся Индейко. Под шкуры винтовки прятали. Индейкину тоже под шкуры. И с Митькой неладно. Слюной реже всхлипывать стал. Гоготу от него по округе меньше. Может, женился — потому?
И вот едет с диковинным этим обозом Индейко, под малицей легкую соболью шкурку везет. От купецкого сыска сберег, от приказчицких глаз укрыл, жене не сказал, наезжему попу не покаялся — один Дунайко знает.
— Скоро, Миколка-цыган, скоро… — шепчет Индейко.
Вот и Обдорск. Притормозила передняя нарта, пугливо затрепетали ушами олени.
Винтовочка, бей, бей,
Винтовочка, бей!
Красная винтовочка,
Буржуев не жалей!

Из-за поворота выступил вооруженный отряд. На рукавах полушубков и малиц красные повязки.
— Ань-торова! — окликнул из строя Индейку знакомый ненец Николай Вануйто. — Бросай свой купеца Тряси-Нос! Иди наша друзына-отряд! «Какой такой начальник Николай Вануйто? — откинул капюшон малицы Индейко. — Некогда мне друзына-отряд ходить, Николай. Меня Миколка-цыган ждет. По-братански надо делать.»
— Трогай, — заскрипел Василий Игнатич. — Рад зенки пялить…
Остановились в этот раз на подворье купца-миллионщика Чупрова. В тот же вечер встретился Индейко с Миколкой.
— Вывези ты меня из снегов, для ради бога! — в первую же. минуту заканючил цыган. — Летось по воде сплыть вознамерился — господа-купечество зашутковали, посередь Полуя меня за борт выбросили. Не гармошка с воздухом — затонул бы. Политическим всем, понимаешь, воля, а конокрадам что при старом режиме, что при новом. Не дают вольных гумаг и баста!
— Я соболя, Миколка, принес, — зашарился под малицей Индейко.
— Хороший ты мужик… — вздохнул цыган. — Не хватает моей цыганской совести тебя забижать. Гармошка-то, знаешь… подмокла. Четыре лада фальшивят. Вот если бы нам из снегов…
— Играй, Миколка, «Славное море…»
И опять пойманным горностайкой трепетало Индейкино сердце.
Часом позднее зашушукалась прислуга в доме миллионшика Чупрова:
— Девоньки!.. Бабыньки!! В бане-то… В бане… Индейко-самоед в бане на гармошке играет. Во всю дурнинушку растягивает…
— Осподи! Тошнехонько. Уж не нечистик ли?
— Глаз навзничь вывернись — Индейко!
Слух, как огонь. Загорелось внизу, загорится и вверху. Вывалилось из горниц хмельное купечество. Обдорские и прочие потешку чуют, а Василий Игнатьевич язык покорить не может:
— Гы… гы… гы… гыде взял? — подступил к Индейке, головой трясет, на гармошку указывает.
— Миколка-цыган дарили.
— За… за… за какие такие дивиденты-проценты?
Индейко, как цыган, поучал:
— По-братански. А что? Очень даже просто…
Грохнуло купечество от брюшенька:
— Цыган гармошку подарил! Га-га-га-га-га…
— Он тонул… В Полуе его в прошлом году утопляли и то ее над головой держал-оберегал.
— Подарит, когда на плеши кудри взойдут.
— А… а… а ты не украл ее? — пронзился догадкой Василий Игнатьевич. — Может, украл?! Скажи — украл! Ну? Ястребин Коготь! Признавайся от смелой души. Награжу молодца за ухватку!
— Не украл я, — потупился Индейко.
— То… то… тогда вот что… Митька! Бери его за шиворот — к цыгану поведем.
Туркова уговаривать начали:
— Потерпел бы, Василий Игнатич… К чему раньше сроку собак дразнить? Не сквалыжничай по медным — серебром сочтешься.
— До… доброхоты! — отмахнулся Турков. — А ежель он пушнину утаил? За самоедские глаза, что ли, гармошкой завладел? Веди, Митька!
Не закидывает крючка Миколка-конокрад, невелико цыганское богатство. Только вот соболь разве… Разбередил он, ознобил нетерпением Миколкину вольную душу. Не остудили злы-яры ветры горячего Миколкиного сердца, не затуманили даль, тайга да пурга росстанних твоих слезинок, молодая цыганка. Пусть загнали Миколку туда, где коня не украсть, не продать, где какие-то рогатые твари, вислогубые хари, языком, как собаки, потеют, палкой понужаются, не кованы, не заузданы бегают, овса в рот не берут, родниковой воды не пьют… пусть. Миколка примчится к тебе на удалом коне, молодая цыганка. Кинет на смуглое гибкое плечико драгоценного соболя: «Помнил тебя, Зара».
Старый Турков еще в притворе задохнулся:
— Со… со… соболишко?!
— Соболишко, — подтвердил цыган. — Не желаешь ли, дядя, совершить купчую?
— Я т-т-тебе покажу купчую! — взвизгнул да всхлипнул старый Турков.
— Не серчай, дядя, — погладил соболя Миколка. — Я тебе тоже могу показать… цыганское колено, чтоб твое сердце не болело.
— Изгаляться, пор-рода! Я сейчас к уряднику!..
— Опомнись, дяденька! Нету урядников. Кончились. Лапти сушат…
— Отдай соболя! Митька, бери его впереверт!
У цыгана, неизвестно откуда, здоровенный кинжал в кулаке засиял.
Весело, беспощадно спрашивает:
— Которому первому икру выпущать? Старому или молодому?
Турковы задком, труском, вразворот да ходу. Индейко тоже кинжала сробел.
Уж больно глаза у Миколки недобрые. И ноздри свирепые.
Дорогой его Турковы полегоньку били — не настиг бы цыган, озирались — в чупровской ограде — до полного ублаготворения.
— Скимость! Гнида! Снистожество!!! — с поскоком совал в Индейкины губы сухой кулачок старый Турков. — Допусти, Митька, я ему вздохи отшибу!
— Я сам, тятя, — бухтел Слюнтяй.
— По блину его! По блину!..
Индейко упал.
Старый Турков рвал гармошку:
— Хлеба наелся — музыки захотел! За цыганскую рынду со… со… соболя?! Цены полперста не знает, а туда же… Сделки сотворять.
Отдышались.
— Брось его в сенник, — подопнул недвижимого Индейку старый Турков. Закрутил, закрутил тощей шеей, зажалобился:
— Удушает меня чегой-то. Хучь пьявиц подпускай… Запри, Митя, ворота.

…Воду для кухни и прочих нужд в наше расположение с Полуя возили. В то дежурство дружинник Акеша поехал. Томский студент. В отряд к нам он из самой глубокой тундры пришел. Кочевал там от стойбища к стойбищу, незван, негоним, ненецкие песни, сказки, пословицы собирал, обычаи, поверья записывал, людей, оленей, собак, зверей зарисовывал. Говорок у Акеши напевный. Русая бородка кудрявилась. Очки от близорукости. И еще что запомнилось — ребячьи песенки любил петь. Для самого дошкольного возраста. Вот и в тот раз… Сидит на бочке и по привычке мурлычет:
Шарик Жучку взял под ручку,
Пошел «польку» танцевать.
Славный песик — наш Барбосик —
Стал на дудочке играть.

Попоет, попоет — с лошадкой перебеседует:
— Н-но, милая! А то ударю…
И замечает вдруг Акеша: человек с ружьем и с собакой вдоль заборов себя скрадывают.
Остановился, спрашивает:
— От бога или от людей хоронитесь?
В ответ ему невнятно так, по словечку:
— Котора места… нарьяна, тю… красные рукава?.. Друзына нада. Николай Вануйто нада.
— Дружину тебе? — засуетился Акеша. — Садись. Садись в передок — мигом доставлю.
Разместил и по лошаденке:
— Н-но, милая, а то ударю!
Вот так-то и появился у нас в отряде Индейко. Губы расхлестаны, нос расплылся, от глаз щелочек не осталось, на малице кровь печенками смерзлась.
— Кто тебя так изуродовал? — спрашиваем.
Молчит. Зверком озирается. Озноб его немилосердно бьет.
Чаю горячего дали. Кровь с лица мокрой тряпочкой сняли. Молчит. Пришлось Николая Вануйто с поста сменить. Прибежал — залопотали по-своему.
А так и не сказал! Ни Николаю, ни нам не признался, что купцы его разукрасили. На неведомых людей сослался. А зря. Потянули бы за ниточку, глядишь бы, и до клубка… До змеиного гнезда. Впрочем, винить его за это особо нельзя. Боялся, что мы за соболью шкурку тоже вором его посчитаем.
В отряд нового дружинника под собственной фамилией записали. Осип Поронгуй. Только бесполезно. Отвык он от собственной у купца. Построение, бывало, начнется — Дунайко с правой стороны от хозяина место займет. На перекличке: «Поронгуй! Поронгуй!» — голосят… Не откликается Поронгуй. Глазков, командир наш, в порядке шутки как гаркнет тогда:
— Индейко с Дунайкой?!
— Я! Стесь! — Грудь выбодрит и собаку тихонько ногой подстрекает: отзывайся, мол. Дунай, знай, блох ищет. За всю свою службу голоса не подал.
Стали мы нарожденного Осипа товарищем Индейкой звать. Тут не лишне сказать, что и самому ему приятное это имя было. Кто на гонках всегда побеждал? Не Осип, а Индейко. Кто первейшим стрелком назван был? Не Осип, а Индейко. Как бы спортсменскую и охотничью доблесть око собой являло. Внушилось так.
Висел в нашей казарме портрет Владимира Ильича. Студент Акеша из старой газетки перерисовал. Индейко поначалу ничего. А когда осмелел, обзнакомился — спрашивает:
— Это кто такая?
— Ленин, — отвечаем. — Неужто не слыхал?
— Которая такая — Ленин?
Не слыхал! Не знает, оказывается!
Ну, против него из нас всякий комиссар. Поясняем:
— Вождь мирового пролетарьята он.
— Председатель Совнаркома.
Индейко хлоп-хлоп глазами.
Покосился на нас Акеша, приглашает его к себе на топчан.
И вот как у него насказалось… Поначалу «самоедскую песню» вспомнил. В том, говорит, еще веке записана. От пьяного ненца. Отдал меха за «веселую воду» и лазит в ногах у купца. Поет. «Благодарю тебя, знатный брат, ты дал мне водки, сделал меня пьяным. Я, негодный, дурной, кланяюсь до земли, благодарю тебя, целую тебя».
Индейко приулыбнулся. Знакомая картина. Акеша наоборот… Серьезный сидит.
— Не так ли, — говорит, — и народ твой, Индейко, богами, попами, шаманами запуганный, царями, властями поруганный, есаулами, урядниками битый, сеченный, турковским, чупровским зеленым вином одурманенный, к тупому покорству и скотству почти приведенный, не так ли и народ твой, Индейко, земно кланяется своим грабителям, целует преступные руки своим умертвителям?
Затихла казарма. Только распевный Акешин голос по ней:
— Едет в тундру Ленин на белых оленях. Три светлых заветных ленинских слова, как три поднебесные вешние радуги, на оленьих кудрявых рогах сияют, горят…
Поднимет Ленин с колен обесчещенный, изнемогающий, вымирающий народ твой и скажет ему первое заветное гордое слово: «Ненэць» — «Человек».
Ленин окликнет ограбленный, истираненный народ твой и скажет ему второе заветное слово: «Ерв» — «Хозяин». Хозяевами жизни, земли, воды и неба своего назовет ненцев Ленин.
И радостно будет видеть его глазам, слышать его ушам, как обнимаю я тебя, как говорю тебе третье его заветное слово: «Папако. Пебя. Нюдя ня» — «Брат мой. Желанный мой младший брат».
С этими словами действительно крепко, скула в скулу, обнял Индейку: «Ленин велел, папако».
Индейко наш задышал, задышал неровно, глаза вовсе сузились:
— Скоро придет? — на портретик указывает.
— Он бы давно уже здесь был, — вздохнул Акеша. — Не допускают его.
— Кто?! Котора не допускают? — схватился за берданку Индейко.
Ну, тут уж из каждого угла разъяснения:
— Кулачье, бандюги…
— Контра офицерская из тайги повылазила.
— Купчики-голубчики… Старейшины ваши, вотчинники.
— А шаманы?! Шаман — он тоже добр психиятр.
— Избили ленинские олени янтарные копыта свои, — досказывает-распевает Акеша, — посекли жгучие пули кудрявые их рога, заледенели оленьи слезы, из ноздрей сукровица сочится, а не могут, не могут прорваться они через вражьи лихие заслоны…
Опять вскочил Индейко:
— Где олени? Говорит место. Индейко выведет!
Индейко выведет… И ничегошеньки-то он не знает, соболий охотничек.
Не знает, что от Алтая и до Березова свирепствуют по Сибири кулацкие банды, полыхает восстание, что вся полнота власти на Тобольском Севере на нашем жиденьком войске держится. Стоим мы здесь под командованием товарища Ивана Глазкова, как отряд Особого назначения, и задача наша — до последней, до крайней возможности охранять и защищать Обдорскую радиостанцию. Через нее единственную держит Москва связь с островом Диксон, а через Диксон — с Дальневосточной Республикой.
— Понимаешь теперь, какую надежду на тебя да на твою берданку товарищ Ленин содерживает? — спрашиваем у Индейки.
Нахмурил черные брови:
— Понимаю.
— Тут не соболей стрелять…
— Купеца Туркова? Митьку Слюнтяя?
— Возможно, что и Слюнтяя.
Я говорю: Индейко ничего не знал… Многого не знали и мы. На другой день ударил по Обдорску набат, а в подголоски ему — стрельба. Из чупровского подворья, из прочих потайных берлог вскосматилась против нас разномастная контра. Первым делом ревком да радиостанцию захватить норовят. Председатель ревкома Иван Владимирович Королев из-за угла убит был. Командир отряда Иван Глазков в перестрелке погиб. Начальник радиостанции Иосиф Волков команду принял[1].
— Держать, ребята, радиостанцию!
Держим. Отстреливаемся. На неделе еще несколько лобовых и обходных приступов отбили. В дружине урон. День ото дня редеем, редеем. Больше половины боеприпасов истрачено.
На одном из рассветов видим: всадник со стороны противника в нашу оборону скачет. Вслед ему заполошную стрельбу бандючки открыли. Миколка-цыган скакал. В чупровскую конюшню пробрался, жеребца обратал, выждал момент, когда ворота откроют, и наудалую. Только косоворотка на горбу пузырится. На шее соболь повязан. По соболю — кровь. Скулу пулей чиркнуло. Соскочил с жеребца — кричит:
— Вы мне вольных гумаг не давали, а я вам, как отцам родным… Добра желаю!..
Ох, не добра, не добра, Миколка.
Сообщил цыган, что из Березова к обдорским крупная банда на помощь подходит. Разведка наша подтвердила. В таком числе подходит, что не нашими реденькими штыками сдержать ее. Между дружинников много коренных, обдорских, было. У этих семьи. Когда определилось, что нет нам другого выхода, кроме неминучей поголовной смерти, решили мы отступать в тундру. И полетела в Москву последняя с Обдорской радиостанции телеграмма. Такие писались слова: «Коммунисты Тобольского Севера, истекая кровью, шлют пламенный привет непобедимой РКП, дорогим товарищам и нашему вождю Ленину…» И партийным, и беспартийным ее зачитали. Индейко поначалу не разобрался, что к чему, а когда дотолмачил, подхватил свою малицу и бегом в аппаратную.
— Индейко тозэ… Тозэ, товарисю Ленину просяльный привет!
Иосиф Волков кивнул. Передам, мол, Индейко.
На два отряда разделились. Наш в тундру двинулся, а Сергиенко решил через Урал на Печору, к своим пробираться.
Тогда-то я и поел дохлой оленинки. Вспоминать страшно. Кабы одни, а то детишки с нами, женщины. От зверской кулацкой беспощады уходили. Тундра — пустыня. Ни обогреться, ни обсушиться. Олени из сил выбиваются, падают, а ко всему этому — со дня на день, с часу на час обдорской бандитской погони ждем.
Двое девчонок умерло. Раненые на нартах застывают.
Посылает командир Индейку к сородичам. Нарты дает, денег дает.
— Любым способом разыщи чумы, вези в отряд оленины. И хлеба. Хоть детишкам…
С Индейкой в провожатые Миколка-цыган напросился:
— На деньги, может, не продадут, дак я соболем рыскну, — командира обнадеживает.
И тоже на нарты.
Чупровского украденного жеребца съели. Пришлось цыгану с оленями спознаться. Хореем подцеливает, ворчит:
— А, мамынька, моя мамынька! Да поглядели бы твои глазыньки, на какой безобразьи родимо твое жигитует.
Отправили их.
Закупили они полмешка муки, шесть туш мяса да к упряжкам по паре свежих оленей добавили. Сытые едут, довольные: вот, гляди, обрадуют отряд.
Вдруг — выстрел по ним.
Оглянулись, — с полдюжины нарт вдогон идут.
— Алюры, родненьки! Алюры, золотки! — засуетился цыган с хореем.
Прикинул Индейко: не выиграть ему на этот раз оленьи, гонки.
Поравнял свою нарту с Миколкиной, кричит цыгану:
— Скоро — скоро отряд ходи! Индейко стрелять будет!
И выпал из нарты.
Стрелял по оленям. Две упряжки остановил, остальные окружили его, обезоружили.
— Ваше благородье! — дуриком заорал подоспевший Митька Слюнтяй. — Ваше благородье! Это же наш Индей! Вот и Дунайко с ним! Дунай, на-х, на-х, на-х, — заподманивал он собаку.
У офицера потемнели глаза:
— Чему обрадовался, долдон?! Пулю он тебе в башку не поместил?
— Пре-ат-личный стрелок! — забрызгал слюной Митька. — Мы с тятей со своим умыслом его в Обдорск привезли. Он бы, знаете, скольких этих улобанил, кабы не гармошка… В ножик, в лезвие, на шесть шагов попадает!
— Неужто? — прищурился на Индейку офицер.
— Истинный бог! — перекрестился Митька. — Картеча пополам рубится, а на ноже синие чатинки от свинца.
— Лю-бо-пыт-но…
Офицер снял с японской винтовки ножевой штык и воткнул его рукояткой в снег.
— Отмерьте шесть шагов и отдайте ему ружье, — на Индейку указал.
— Ястребин Коготь! Не подгадь! Не обстрами турковское оружие! — заприплясывал Слюнтяй.
Индейко выцелил, выстрелил, штык клюнулся в снег.
— Подайте, — приказал офицер.
На стальном полотне штыка по обеим сторонам обозначились синие полоски.
Посвистел, посвистел благородье — подает штык Слюнтяю:
— Выколи глаза!..
— Кому? — спятился обробевший Митька.
— Своему пре-ат-личному стрелку. Пусть отнюдь пальцем в небо…
На Митьку родовая заика напала. Заквакал наподобие тятеньки:
— Ва… ва… Ваше благородье… Мине это… Ужасть не дозво-ляет выкалывать… Я его из обреза лучше…
— От-ставить из обреза! — визгнул офицер. — Ты, — Индейке на Митьку указывает, — застрелишь его?
— Застрелишь, — кивнул Индейко.
— Ну и атлична… Без соплей.
— Ваше благородье! — заметался, затошновал Митька. — До… до… дозвольте, я обтерплюсь… обветриюсь… Притом… собаку убрать надо. Порвать может.
В семь жгутов плетеным тынзяном привязали Дунайку к Митькиной нарте.
Индейку свалили.
Склонился над ним Слюнтяй с японским штыком в руке.
— А-а-а-а!! — настигнул Миколку-цыгана, утаенный верстами, похожий на стон, протяжный Индейкин крик.
Насторожил чуткие уши полярный волк.
Куропатка в тальниках вытянула шейку.
Перестал на минутку мышковать песец.
Плавила в белой тундре снега горячая Индейка кровь.
Грыз в семь жгутков плетеный тынзян Дунайко.

На стоянке пережевал он белым каленым зубом последнюю нитку оленьей кожи и намахом пошел по обратному следу.
Неведомо куда брел по тундре его хозяин.
Ищет Дунайко человечьи глаза и не находит глаз. Отпрянул пес. Седую свирепую морду к звездам поднял и неумеючи, жутко завыл.
— Дунайко! Дунайко… — бережно звал его слепой. Подошел. Дал огрызок тынзяна нащупать.
— В чум, Дунайко… В чум веди!

Годы вы, годы… Вихревраждебные.
Королев, Глазков, Терентьев, Обухов, Рочев[2], Акеша-студент на Ангальском мысу в братской могиле покоятся. Из отряда Сергиенки, который на Печору уходил, три человека только уцелело. Остальных, голодных и обессиленных, у зауральской деревушки Ошвары перестреляли, перерезали зырянские кулаки. Дошел ли до Ильича ваш «пламенный прощальный привет», тундровые коммунисты?
Не забудь их, суровая северная земля. Взрасти им цветы.
А про Индейку… Доходили слухи потом… Везут сородичи от стойбища к стойбищу Темного Ненца. Где чай он пьет, где ночует он, сбирается там народ. И рассказывает Темный Ненец, что едет в тундру Ленин на белых оленях. Три светлых заветных слова, как три молодых вешних радуги, на оленьих рогах сияют, горят…
Дальше Петрушкиному ребячьему рассказу доверюсь.
Довезли слепого Индейку до таежной избушки — плачь семья, радуйтесь белки, соболя, куницы. Два сына у него подрастало. На турковских, видимо, оленях из тайги выбрался в тундру. Имя «Индейко» постепенно забылось. Стали его соплеменники Темным Ненцем звать.
Власть Советская долго до пустынных тундровых просторов дойти не могла. По всем законам пенсию бы надо Индейке выплачивать, да кто знал, кто думал об этом.
Дунайко семью спасал.
Привяжет его Темный Ненец за поводок к поясу, капканы с приманками на маленькую нарту сложит и тронулись. Глаза незрячи, зато пальцы… Дунайко на следу остановится, носом своим обнорышки звериных лапок укажет хозяину — определяй, кто здесь пробежал: волк, лиса, песец, горностай. Пальцами и отгадывал. Ловушки тоже ощупью настораживал. Куда бы ни забрели, Дунайко прямою дорогой в чум приведет. Где бы ловушки ни расставили, Дунайко тем же порядком одну за другой наутро разыщет. Весь промысел на нем держался.
Ненцы редко ласкают собаку. Погладить ее за грех считалось. Бог Нум, видишь ли, голой ее сотворил, а шкуру, оказывается, она у злого духа уж охлопотала, исходатайствовала. Темный Ненец плевал на это поверье. В обнимку с Дунайкой спал, лакомого куска не жалел, разговоры вел, целовал. С годами примечать стал: стареет пес. Дремотный сделался, в прошлогодней шерсти, не облинявши, ходит, резвость не та. Заказал тогда Темный Ненец цепочку медную. Один конец цепочки на Дунайкиной шее закрепил, другим — молодого щенка к старику приковал. Учится молодой Темного Ненца по тундре водить, почутким своим носом обнорышки звериных лапок ему указывать.
Удивляло сородичей в Темном Ненце и вот еще что… Знают: слепой он. Шило к глазу неси — не отпрянет. А людей узнает. Не по голосу — по походке, по дыханию. Соседство в триста верст, не встречались годы, а он приезжего за три чума опознает, по имени называет. На памяти остался и тот случай, когда он докторшу спас. Каюр у нее тайком допьяна напился, а ей к срочному больному надо. Рискнула одна ехать. Оленей-то посреди тундры и упустила. Пешком шла. Обессилела. Застывать начала. Никто ее криков не услышал — Темный Ненец услыхал. Все стойбище взбудоражил, направление указал.
Погоду предсказывал. Здесь, конечно, раны… Глаза. Стали его в тундре как бы за провидца какого почитать.
Второго Дунайку Третий сменил, Третьего — Четвертый…
Много новостей слышит за последние годы Темный Ненец. Рассказывают ему зрячие сородичи, что летают над тундрой крылатые железные нарты-самолеты, ходят по рекам белые красавцы теплоходы, по вечерам в поселках зажигаются «русские звезды» — э-лек-три-чес-тво. «Умные говорящие деревья» — ра-ди-о — веселят сердца людей музыкой, песнями.
А еще рассказывают сородичи, что появились в тундре белозубые бородатые люди — ге-о-ло-ги, построили бу-ро-вые-е вышки и сейчас железом долбят, грызут студеную, мерзлую землю, ищут газ — «голубой огонь», который осветит и согреет чумы, подарит ненцам второе солнце».
— Саво (хорошо), — кивает головой Темный Ненец.
А однажды задрожала на бойце Индейке старая малица: Ленин в тундре!!! Пришел!
— Где?! — сорвался голос у Темного Ненца. — Где?! Не слышу бега его оленей!..
— Пришел! В поселке! Стоит на высоком камне лицом к сиянию, рукой к сиянию…
— Дружинника Индейку… не звал… не искал?..
— Он молчит. Он неживой. Он — па-мят-ник.
В жизни не слыхал такого слова Темный Ненец. Смутился старый, озадачился. Однако в тундре же Ленин… В тундре! Как Акеша говорил…
— Живы ли его белые олени?
— Нет оленей у Ленина. Даже серых нет.
— Есть ли у него чум, еда, чай?
— Нет чума у Ленина. Не пьет он чая. Он — па-мят-ник.
— Есть ли у него ружье, собака, одежда?
— Нет ружья у Ленина. Нет собаки у Ленина. В легкий пиджак одет Ленин. В руке фуражку сжал. Голова лысая. Лицом к сиянию. Но ему не холодно. Он па-мят-ник. Застыл. Не движется.
— Разве иссякла тундра мехами, разве перевелись в ней белые олени? — задал сородичам последний вопрос Темный Ненец.
— Не иссякла тундра мехами, не перевелись в ней белые олени, — ответили Темному Ненцу сородичи.
…Известный всем в районном поселке милицейский старшина Иван Иванович, имеющий к тому же прозвище «само-собой», шел на жиденьком заполярном рассвете с дежурства домой. Шел размышлял, чем жена угостит его: оленьим ребрышком или рыбной котлеткой? Чайку опять же крепкого — дна не видать, «капитанского», выпить жаждалось. И вдруг, нежданно-негаданно, регистрирует он своим старшинским взглядом небывалое в милицейской практике нарушение. К памятнику Ленина лесенкой приставлены нарты, к нартам три белых оленя привязаны, и люди в малицах исхитряются надеть на бронзового Ильича… малицу.
— Эт-то што?.. — оторопел, приостановился, спросил сам себя Иван Иванович. — Это как понимать надо?
По улицам народ движется. Иному уж на работе надо быть, а он остановился и наблюдает, как Ильича, симбирца-волжанина, северянином обряжают.
— Ребята! Ребятушки… — дал голосом «петуха» Иван Иванович. — Вы это… само-собой… чего удумали?
С постамента — слово по-русски, два по-ненецки — кое-как поясняют:
— Приказал Темный Ненец одеть Ленина в малицу. Худо ему на ветрах да морозе с голой головой. Зябко в одном пиджаке стоять в нашей тундре. Разве иссякла она мехами? Разве перевелись в ней белые олешки?
Окончательно растерялся Иван Иванович. С одной стороны посмотреть — теплом да любовью своей народ Ильича одаряет, с другой — нарушение же! Притом скопление публики… И посоветоваться не с кем — прямого начальства нет. Одному и немедля вопрос решать надо.
Оглядел еще раз окрестности — сам один должностное лицо.
— Это что за стратегик такой у вас — Темный Ненец? По темноте, само-собой, знаете, чего натворить можно?.. А со скульптором вы согласовали?! Может, он в корне за основу не примет! Притом местные власти есть, хоть и в командировке… Где он, ваш Темный Ненец?
— Хотел сам приехать… Заболел шибко. Нас послал. Сорок лет Ленина ждал…
— Не положено, ребята, поймите мое разъяснение, — принялся убеждать Индейкиных соплеменников Иван Иванович. — Вон, посмотрите! Вон, пожалуйста… Главный геолог экспедиции идет… Думаете, куртку, шапку, унты свои пожалел бы? Это куда бы как достойно Главным Геологом Ильича обмундировать. А вон хирург! А вот начальник аэропорта… Да любой из здесь стоящих не токмо что форму — последнюю рубашку, как говорится… Коснись меня… Тоже бы свою шинелку, само-собой! А не положено.
Стало быть, и не положено, раз старшина говорит.
Трое суток добирались до своего стойбища Индейкины посланцы.
В сознании еще Темного Ненца застали.
— Отдали вы Ленину белых оленей?
— Отдали, — кивают.
— Стрелял ли он из моего ружья?
— Стрелял, — кивают. — Песцу в ушко попал.
— Приласкался ли к нему Четвертый Дунайко?
— Приласкался. Погладил Ленин его.
(Дунайко в соседнем стойбище оставлен был. В светлой пусть вере умрет Темный Ненец, дружинник Индейко.)
Под утро забываться стал:
— Владимир Ильиць… Дунайко собака хоросая… хоросая… хоросая…
Похрипит, побулькает грудью и вдруг — песня:
Винтовоцька, бей, бей,
Винтовоцька, бей!

Вихри враждебные снятся.
Снятся до смертного часа старым бойцам.
— Скоро-скоро отряд ходи, Миколка! Индейко стрелять будет!
…Второй месяц пошел, как я дедушкой Нянем зовусь. И с ненцами, и с хантами, и с татарчатами передружился, и с селькупами. Теперь уж про себя форменные песни слышу:
Дедко Нянь, дедко Нянь,
Нам воробушка достань.

А где я им в Заполярье достану воробушка… Смейтесь, огольцы этакие. Индейкиного внучка, однако, на особицу отличал. Сидим как-то в моей дежурке, и лепит он по памяти своего дедушку — Темного Ненца. Мне, ясное дело, любопытно. Вдруг задает мне Петрушка такой вопрос:
— А почему нельзя Ленину в малице? Почему заругался Иван Иванович?
Как ему объяснить?
У скульптора, — говорю, — он без малицы отлит и неправомочны мы…
— Не был он в тундре! — загорячился, заобижался на скульптора Петька. — Разве правильно это: в одном пиджаке, голова непокрытая… В тундре так никто не живет. И Ленину так нельзя.
А что, думаю… Может, им, ненцам, действительно нехорошо, несвычно в таком одеянии Ильича видеть? И не только для глаза — для сердца ущербно. Даже совестно, может быть. Ведь, ишь, говорят: «Разве иссякла тундра мехами?»
С этой догадкой отвечаю Петрушке:
— А ты вылепи его в малице! По-вашему, по-тундровому… И будет вериться всем: хорошо ему в тундре, тепло, родной и домашний он здесь человек. Олешки на север идут — он им вслед глядит, олешки с севера — он нарожденных оленят считает…
Не успел я досказать, схватил меня Петрушка за руки: губешки приоткрыты, побледнел, сполох в глазах…
— Пойдем! Пойдем, дедушка Нянь!.. — тормошит меня.
— Постой… Погоди, — выручаюсь от него. — Куда пойдем?
— К памятнику. Посмотреть хочу!
— Завтра бы, Петушок… Поздно уж…
— Сейчас, дедушка Нянь!
Ну, оделись мы с ним, спустились на крыльцо и прямо под сияние угадали. Взыграло — полнеба горит.
У ненцев ни в сказках, ни в песнях про красоту эту дивную ни словечка не сказано. За обыденку им. А у русских старожилов сочинилось. Дни в это время коротенькие становятся, вот иная бабушка и догадывается: «Линяет солнышко, роняет перышки… Летят в полуночи — извиваются, и чудны светы с них изливаются: девушке Весне — на сарафан, красну Лету — на узорчатый кафтан, Грому ярому — на радугу-дугу, Ване малому — сказал бы он «агу».
У таежных охотников своя песенка: не спят-де в такой час глухари. Со всех суков, со всех вершин тянут они свои шеи к сиянию. Бородки, будто, да брови на этом свету себе румянят. А в сказке опять говорится, что это жар-птицы токуют. По-всякому наслышишься.
Стоим мы с Петькой перед памятником, а сполохи по нему струят, струят. И вызеленит его, и выкрасит, и серебряным маревом высветит. Петька свое выискивает, а я думаю. Далеконько же, думаю, ты, Владимир Ильич, заселился. Ни от оленеводов, ни от геологов не отстаешь. Впрочем, зря я… Ведешь их. Вот и сейчас рука твоя…
Не успел додумать, ка-а-к высвистит да взгудит, да взвоет неведомо какое чудовище на правом берегу, аж содрогнулись мы с Петькой. Обернулись — снега горят. Хоть перекрестись — снега горят! И тут кто-то как зарыдает по местному радио вне себя от восторга:
— Бра-а-атва-а!!! О-олухи сонные!! Третья буровая газ да-ла-а-а!
Одно окно светом откликнулось, другое… Через минуту весь поселок огнями сиял. Двери по морозцу заскрипели, в гаражах пускачи на вездеходах затрещали, рыбокомбинатский гудок не в пору взревел. А тут и народ… Что подкуренная пчела взроился.
Набежал на нас с Петькой главный геолог, стиснул моего нулевика за ребрышки, вскинул над головой и без складу-мотива запел:
— За-а-апомни этот миг, ма-а-алый!! Засеки миг! Студеная твоя земля великое тепло народу отворила! Вот оно, твое «второе солнышко!»
Пока он Петьку кружил да подкидывал, приметил я, что не в унтах наш главный из дому выскочил, а в ночных шлепанках. Вот до чего! Отпустил Петьку, к памятнику подшагнул:
— Товарищ Главный Геолог!.. Газ!
Больше ничего не выговорил. Всхлипнул, полбородой закусил и помчался в своих черевичках к гаражу.
У моря студеного сполохи, сполохи, сполохи. За Тазом-рекою горят-золотятся снега… Сказка, быль ли? Обронило ли солнышко еще одно перышко? Стоит Ильич с двух сторон осиянный. Отсверки по нему, блики, зарницы.
— Он улыбается, дедушка Нянь! — дергает меня за рукавицу Петрушка.
— Ага, — подтверждаю. — Как не улыбаться… Олухами по радио обзываются, по морозу в шлепанцах бегают, без мотива, по-шамански, поют, бородой слезы вытирают, а ведь он, Ильич, смешливый. Даже бронзовый не выдюжил… Потом, слышал, Главным Геологом его называют? Он геолог, а тут открытие…
— Ленин не геолог! — замотал головенкой мой нулевик.
— Геолог, Петя, — говорю. — Такие драгоценности в людских сердцах разыскал!.. Ну, да подрастешь — узнаешь. Пошли спать.
Весь режим мы с ним в ту ночь нарушили. Ответственности, верно, мне нести не пришлось. Газовый фонтан всех побудил. Да и на второй день от занимаемой должности «Нянь» освобожден был. Прежняя выздоровела. Шепнул ей, чтоб Петрушку не притесняла, искра, мол, в нем, и распрощался со своим «интернационалом».
Перед отъездом захожу в сторожку — лепит мой Петя, поет:
Сейчас маленький, маленький Тибу,
Подрастет — вожаком в упряжке пойдет.
Держись за нарту, дедушка Ленин, —
Быстроногий Тибу-олень.

Ну, и другое прочее в своей песне выдумывает.
Заглянул я ему тихонько через плечо — Ленина лепит. В узорной малице Ильич, в откидном капюшоне. Улыбается. Лакомство олененку подносит: Тибу-Попрошайке, по-видимому. А тот коленца свои у него на груди сложил и всей своей принюшливой сопаткой торопит: «Скорей, Ильич!»
Стою, шепчу над стриженой черной Петькиной головой:
— Не оленько твой авка-сиротка на грудь Ильичеву копытца сложил — то народ твой, горемыка и пасынок, к великому верному сердцу припал…
Петрушка причуял, обернулся:
— Чего рассказываешь, дедушка Нянь?
— Чего рассказываю?.. Талану твоим пальчикам желаю. Петушок. Не напрасно, знать, разбудил тебя олененок… пошептал в ушко.


ЛЕНИНСКОЕ БРЕВНЫШКО

Каждый ручеек от родничка питается. Течет он, журчит по камешкам и не знает до поры, что ему великой рекой, половодьем разлиться суждено. Гордое имя ему люди дадут, в песни свои вставят, были о нем будут сказывать и долго-долго будут дивиться крохотному родничку, подарившему земле нашей такую красоту и силу. Вот мы к родничку и пойдем.

Настенькина игра

Младшенький-то у них, у Быстровых, — Никанорка, по тогдашнему крестьянскому понятию, с причудинкой парень оказался. Многих он в то время озадачил. Их три брата было… Справили они по родителю «сороковины», ну и, значит, делиться порешили. Третий пай Никаноркин. Мерин ему доставался, мелкорогатых сколько-то… Из постройки, правда, ему ничего не выделили. Живи, мол, пока холостой, при любом брате, а жениться — какую-нибудь избенку сгоношим. Ладно рассудили мужики. И со стороны посмотреть — без обиды, по совести все.
А Никанорке не тут-то…
— Пока я, — говорит, — братушки, жениться надумаю, — из мерина сыромятину скроить доспеется, овечки облезут, телушка зубы источит, — заботы-то сколько на мою голову!.. Поделите-ка вы их лучше промеж себя, а меня отпустите на все четыре.
Сколько ни уговаривали его, на своем стоит парень.
— Чего вы, — говорит, — робеете? При мне молодость моя останется, да две руки, да голова с мозгом — с такими ли товарищами пропасть!
«Ну, — думают старшие, — беги. Испытай… Звонки бубны за горами!.. На твои руки, если они крестьянствовать брезгуют, много охочих дядей найдется. Отведаешь солененького — приколотишь. На чужой-то стороне и сокола вороной зовут».
Наскребли они ему сколько-то рублевок, обладили в дорогу — лети. По первости слышно было — у купцов лес валить подрядился, потом с золотых приисков письмо присылает — вон уж куда забрался. Год так-то, другой, третий… Старший, Архип, запрягает другой раз его мерина, поплюет на супонь да и приговорит:
— Потаскай уж, Игренько, плуг пока… Хозяин вот с приисков вернется — в золотой сбруе ходить будешь.
Мерин с отвислой губы мух стряхнет, пришлепнет ей, — и опять дремать. Так и продремал хозяина. Даже соржать ему на встретенье не соизволил.
Вернулся Никанорка ночью. Не один. Товарищ с ним. Снимает одежонку, а правым плечом берегется, морщится. Умываться стал — тоже одна левая в ходу.
Братаны спрашивают:
— Что у тебя с рукой, Никанорка?
— Ай зашиб где?
— Зашиб… — говорит. — Об цареву пулю стукнулся… Расстреливали нас на приисках! Слыхали, поди?
Переждали они месяца два время, дождались от кого-то письма, — опять Никанорка засобирался. Тут братаны на него не шутейно уж насели:
— Куда тебя несет? Земля есть, хозяйство какое-никакое оборудуем… Живи, как все. Дурь-то бы уж, вроде, порастрясти пора. Уходил — четыре товарища уносил, а вернулся с двумя… От молодости-то хвостик и рука вон, господи, видишь.
— Молодость, — отвечает, — верно, прошла, а руку зря бракуете.
Эта рука еще свое возьмет! Да и в голове пустой породы поубавилось…
Что ты тут будешь делать! Смолоду не удержали, а теперь, попробуй, совладай с ним. Опять простились. По письмам известно, что в Москве он остановился. Женился там.
«Ну, — думают братаны, — теперь вовсе отрезанный ломоть. Жена из фабричных, Москва ухватиста — дай-то бог свидеться когда».
А тут война вскоре. Никанорку, как неслужилого, на военный завод зачислили. Детишек у него двое уж. Одним словом, пропала крестьянская душа, — в самый звонкий пролетарьят перековалась.
Перед революцией арестовали его, неизвестно, сколько бы он взаперти насиделся, да тут с царем пошабашили. Выпустили их всех, политических-то.
А тут в аккурат еще такое вышло.
Елизар — это средний у них — три года окопную вошку попотчевал — тоже до мозгов дозудело: два года гражданской прихватил мужик.
После третьего раненья дали ему костыль, «чистую» и веселят в дорожку:
— Езжай, Быстров, на родные зеленя. Там ты через полгода отгуляешься. Опять строю запросишь.
Ехать ему пришлось через Москву. В таком разе — как брата не навестить?
Разыскал он квартиру Никанорову, стукает в дверь. Не отвечают. Он погромче да погромче. Из соседней квартиры старушка выглянула.
— Вы, — спрашивает, — служивенький, к кому?
— Никанор Быстров здесь живет? Брат он мне…
Старушка руками схлопала, фартук к глазам и запричитала:
— Опоздал ты, мой батюшка!.. Никанорушку-то под Царицыным порубили, а сама в сыпняке лежала. Второй месяц, как похоронена…
Елизара пошатнуло чуть. Однако укрепился на костыле, дальше спрашивает:
— А сироты где? Живы?
— Петрушка-то с Настенькой?.. Живы, батюшка, живы… В детском приюте находятся.
— Адреса не знаете?
— Как же не знаю, мой батюшка. Бываю я у них… Ленушка ведь перед смертью что наказывала: «Приедет кто из сибирских дядей, укажи им кровинок моих». Сама-то она безродная… Да вы заходите! Я сейчас соберусь, провожу вас.
— Я здесь погожу.
Отглотал Елизар слезы — пошел со старушкой. Старушка-то по приходу заведующую разыскивать пустилась, а Елизар в коридоре стоит. Слышит: песенку за дверями поют. Голосочки тоненькие… Не вытерпел — и туда.
— Здравствуйте, — говорит, — ребятки.
Они вразноголоску:
— Здравствуйте, дяденька!
И сгрудились вокруг няни.
Стоят, головки у всех стриженые, где девчонка, где парнишка, — по одежде только угадаешь. Одеты чистенько, а худенькие. Глядят на него, не смигнут даже. И синие, и карие, и голубые, и черные, и с зеленинкой глазенки.
— Которые тут Быстровы?
Один коротышок обежал вокруг няни, девчушку в середке выискал и за ручонку ее тянет:
— Мы, — говорит, — Быстровы.
— Петрушка, значит, и Настенька?
— Ага!
— Ну, еще раз здравствуйте, племянники. Я вам дядя буду. Папке вашему, Никанору Сергеевичу, старший брат я.
Петрушка, видно, не доверился:
— А откуда ты, — спрашивает, — приехал?
— Сейчас, — отвечает, — из лазарета, а так в Сибири проживаем.
Он тогда на одной ножке вокруг сестры:
— Правильно, — кричит, — правильно! Помнишь, Настенька, мама нам говорила… — и к дядиной шинелке щекой. Настенька сробела сперва, костыль ее сомневал, а потом тоже приголубилась.
Тут старушка с заведующей вошли. Парнишка к ним:
— Бабушка Захаровна, — кричит, — посмотри, кто к нам приехал! Дядя!
— Видела, Петенька, голубчик, видела. Я его сюда и привела.
Заведующая узнала, что Елизар собирается забрать малых, — документы давай требовать, фамилии сличать, по телефону названивать.
Одним словом, пришлось ему за своих племянников Советской власти расписку дать.
Собрали ребятишкам паек на дорогу, и покостылял Елизар с ними. На многих станциях помнят, поди, еще солдата-калеку с двумя сиротами. Солдат полено сушняку тащит, а ребята — по охапке хворосту. Угля не было, на дровах паровозы шли, вот они и старались. Дорогу-то от Колчака недавно только очистили, ну и ехали они три недели до Сибири.
Москвичи с личиков совсем пообрезались. Да ладно, у Елизаровой хозяйки корова с новотелу ходила. Аппетиту ребятишкам не занимать, а на молочке да на оладушках румянец — дело наживное. Через месяц-полтора такие налиточки Петрушка с Настенькой сделались — ущипнуть не за что. Веселые да компанейские ребятишки оказались. Деревенские-то наши, ровня ихняя и постарше которые, со всего околодка к Елизару зачастили. Писку у него в доме, щебету — воробьиное гнездо, да и только.
Петрушка с Настенькой против наших-то куда вострей были. То песенку какую с ними изучают, то стишками займутся, затейники, словом.
Уехала Елизарова хозяйка к сестре погостить — тут им вовсе простор-волюшка открылась. Елизару-то по сельсовету дел хватало, некогда за ними доглядывать. Прнстрашит их насчет огня да цыганок, кашу с молоком к заслонке выдвинет — и оставайтесь. Раз перед вечером воротился в дом — и на-ка тебе! Посередь полу стоит Петро с топором на замахе, а перед ним отводина от саней раскинута. Два кругляша от нее отрублено, уж и третий зачат. Елизар прямо с порога на него:
— Ты зачем, — кричит, — вражонок востроухий, отводину мне изрубил?
Опояску с себя — и хотел уже, грешным делом, с его штанами переговорить.
Тот потупился на секунду, потом стрелил своими серыми глазенками в Елизара и ошарашил мужика:
— Я, — говорит, — дядя, сейчас Ленин.
Елизар замешался:
— Кто, кто? — спрашивает.
— Ленин, — твердит.
Наши деревенские ребятишки знают, чем опояска славится, — притихли, сидят. Одна Настенька самочувствия не потеряла, подскочила к Елизару и объясняет:
— Это мы, дядя, играем! Петя сейчас понарошку Ленин, я — заведующая, Сема — конь, а это все дети, воспитанники. Владимирьич нам дров привез и рубит их…
— Кому это вам?
— Ну, детдому нашему…
— Стоп! — думает Елизар. — Целю по штанам, а по чему попаду?
«Как бы не промахнуться опояской-то. Ишь, чего толкуют малые…»
— Откуда вы, — спрашивает, такую игру переняли?
Петрушка постарше. Чует, видно, что неладное натворил, — вострие у топора рассматривает. А Настенька, как синичка-первоснежка, нащебетывает:
— Это, дядя, мы в Москве-то когда в детдоме были… вот зима пришла, а у нас дров не было. Мы в пальтишках ходим и спим в пальтишках. Все холодное было. Один чай горячий. Об кружки руки грели. Заведующая Нина Васильевна один раз заплакала. А потом к нам Ленин приехал. Подарки нам привез, а потом дров нам привез и нарубил. Вот мы и играем… Ты, дядя, Петю не ругай! Это я… я вспомнила.
Тот и сам видит, что погорячился.
— Ну, играйте, — говорит, — с самого начала.
А следом думка: «Дров-то нарубили — теперь только осталось поджечь да пожару наделать».
Настенька, значит, расставила своих «воспитанников» кружком и указывает:
— Ты, Соня, будешь «кошка», а ты, Зина, — «мышка». Играйте, дети, а я пойду Владимирьича встречать.
Дошла до дверей, а назад Петрушку за собой ведет. Подошел тот к ребятишкам и басит на всю возможность:
— Здравствуйте, дети!
Наши деревенские хором:
— Здравствуйте, дяденька Ленин, Владимирьич!
— Как живете, малыши?
— Хорошо, Владимирьич!
— А что вы сегодня в обед ели?
Наши опять дружненько:
— Хлеб, картошку и чай, Владимирьич!
Елизар дивится стоит: «Гляди, как отрепетировали»,
А «Владимирьич» дальше допытывается:
— Ну и как? Наелись?
— Наелись.
— А ты, мальчик, наелся? — спрашивает Петрушка у Родьки Коновалова.
— Нет, — говорит.
— А чего тебе не хватило?
— Хлеба и картошки… Одного чаю хватило. Он несладкий…
Вспомнилось Елизару, как они от красноармейского пайка голодным московским ребятишкам крохи отделяли, — живая правда перед глазами.
— Как у вас с дровами, товарищ заведующая? — спрашивает Петрушка Настеньку.
Та ему:
— Плохо, Владимирьич. Третий день не топим. Завтра и чай согреть не на чем.
Петрушка голову на бочок склонил, поразмыслил вроде и говорит:
— Подождите, ребята, немного… Вот разобьют наши бойцы врагов, — все у вас будет. Лапша молочная будет, кисель сладкий, сайки белые… Дров я вам сегодня привезу и о сладком чае похлопочу. А сейчас вам Нина Васильевна подарки принесет. До свиданья, ребята!
— До свиданья, Владимирьич!
Настенька возле порога сложила ладошки лодочкой, почерпнула ими гороху из мешка и к «воспитанникам»:
— Вот вам подарки, дети. Сушеные вишни это. Ешьте.
Петрушка тем моментом кусок отводины в руку, Семку Кобзева подтолкнул и в сенки убрался. Через минуту слышится оттуда:
— Нно, Воронко! Но! Тяни, милый…
Отворяется дверь, и через порог на четвереньках Семка перелазит. Через плечи у него бечевка пущена, а к ней салазки привязаны. На салазках отводима лежит. В зубах у Семки бечевка закушена. Занузданный, значит. Или вожжи это у них. Доехали до середины избы, Петрушка вожжи внатяг — «Тпрру-у!» — кричит. Бечевка аж в щеки врезалась, а он фыркает, «копытами» бьет — со всем усердьем «конь». Еле-то утихомирил его Петрушка. Кинул вожжи и обращается к Настеньке:
— Топор у тебя имеется, хозяюшка?
Та ему:
— Имеется, имеется.
— Неси-ка. Я вот бревнышко-другое изрублю…
Настенька подает. Петька принял его и косится на Елизара. По игре-то рубить надо, а тот, видишь, накричал.
— Ну, руби потихоньку, — разрешил Елизар.
Рубит Петрушка отводину и на каждый свой взмах приговаривает:
— Разве мыслимо детишкам в холоде.
— Пристрожить надо за этакое дело…
— Не робей, малышатки! Сейчас я вам гарнизую теплышка.
Переклевал отводину, подает топор Настеньке:
— Держи, хозяюшка. Разжигай. Отогревай своих воробейчиков. Завтра еще два воза привезу.
Настенька сложила полешки колодчиком и зовет ласково эдак свой улей:
— Дети, идите греться!
Сели они кружком вокруг полешек и тянут ручонки к колодчику.
От ленинского бревнышка греются!
Подкатило Елизару к горлу, и слова сказать не совладает.
Пришлось отворотиться от ребятишек.
— Ладно, — говорит, — играйте… Только поджигать не вздумайте. И рубить на улице надо. Ленин-то ведь на улице рубил?
— Ага.
— А, может, Петя, это не Ленин был? Ленин, может, только побывал у вас да наказал, кому следует, чтобы вам дров привезли, а рубил уж другой кто?..
— Нет, — говорит, — голос-то ведь ласковый… По голосу сразу узнать можно. Мы слышали. А в шинель переоделся, чтобы пальто свое не замарать. Он это был.
Не стал Елизар ту детскую веру рушить. Да и не суметь бы. Уголька под полешками не тлеет, а им тепло грезится. На всю жизнь отогреты. Вся Елизарова досада растаяла. Забыл, говорит, зачем и опояску в руках держу…

Миронов почин

Годов десять с тех пор прошло. Повестка дня тогда была — организация колхоза. В каждой избе про это разговор. Днем, значит, и ночью — домашние прения, а вечером наберемся в Совет да про то же самое. Табаку тот год, помню, до весны не хватило. Пережгли за спорами. Дело неизведанное — суди, ряди, гадай! Который уж и решится, глядишь, да жеребушка, будь она неладна, отсоветует. Встретит хозяина, хвост дужкой изобразит, всеми четырьмя стукнется об землю, вызвенит голосишком и на поскакушки к нему. Пошепчет мягкими губенками в ладони, и размяк мужик. «Она ведь в колхозе и узнавать не будет меня». Уткнется бородищей в гривку промеж ушей — такой родной, занозный дух по ноздрям стегнет — до прослези. «Эх! Свое, чужое, чертово, богово!» А тут еще» домашняя кукушка» подкукует… Глядишь, «активист» неделю и просидит дома. Своя рубашка, значит, верх взяла. Считает, считает он на ней латки-заплатки, шьет, порет, кроит, перекраивает — как ни кинет — все «тришкин кафтан» в наличности. Плюнет тогда, да за полушубок, да на народ…
Жеребушка опять круг по подворью даст и сопаткой бодаться. Ну и отведает со всей ладошки: «Все бы играла, худобина, все бы шутила».
Этот уж, считай, переболел. Простился со «своим». Глядишь, Елизарова полку прибыло. Тот за колхоз-то обеими руками голосовал. Не сказать, чтоб он худо жил, возле середнячка где-то межевался, но за партийную линию — первый, можно считать, боец на деревне был. Горел этим. Однако туго дело шло. Беднота да вдовы — те хоть бы и сейчас не прочь, а справный хозяин ужимается. Поживем, мол, увидим. Из таких-то Елизар больше всего на Мирона Вахрина надеялся. Тот хоть и молчун был, хоть и Библию частенько расстегивал, а вперед повострей других глядел. Кулацкое-то восстание на памяти еще. Он тогда деревню спас. Из окошек выглядывают: «Что с мужиком стряслось? В мыло да пену лошадей устирал». А он, не заезжая домой, проскочил к церкви да в набат.
— Восстанье, — говорит, — мужики, поднялось! В Рошихе, в Ларихе коммунистов режут, вот-вот сюда отряд приведут на расправу да мобилизацию. Силом мобилизуют… Вы как хотите, а я коней распрягать не буду. На лесоразработку подамся. План нам от властей доведен, — стало быть, и причина есть в лесу находиться. И семьи прикроются. Моя думка, что это опять ихние благородья мужика подседлывают. В Москву на нем въехать норовят. Коммунисты хоть хлеб у нас для рабочих забирают, а эти — головы разверстывают. На мясо погонют! На баранину!
Ну, и увел мужиков в лес. Которым опасно было — с семьями ушли. Там, на заимках, и переждали всю заваруху. После-то Мирона нашего не только деревня, а вся округа нахваливала: «Голова мужик, дескать. Министр. Даст же бог людям!..»
На этого-то «министра» Елизар и полагался. Да уж больно он на язык крепенек был. Зайдет в Совет, «здравствуйте», верно, от него услышишь, а дальше снимет шапку, местечко сесть найдет и — в потуцарствие.
Тут спорят, кипятятся, до ругани дело дойдет, дедами зачнут перекоряться, прошлогоднего погребенья цыпушку вспомнят, а от него только и жизни, что глаза. Сверкали они у него, как, бывает, вар оплавленный сверкает или черное стекло в изломе.
Вот Елизар и решает задачу:
«Как же расшевелить тебя, бирюка? Ежели на спор по святому писанию назваться, так не подкован я апостолов толковать.»
Дело с бездельем разведет — опять Мирон на уме.
«Не может же того быть, чтобы человек без разговору жил… Глухонемые даже не могут. Эвон они чего пальцами да рожицами вытворяют. Анекдоты даже… Послежу-ка я за глазами у мужика. Не откроют ли чего…»
Вечера три и попримечал. Разговорятся мужики по-хорошему, к колхозу примеряться начнут — так-то вот, мол, ладно бы было, а так еще укладистей, про машины зарассуждают, вспомнят, как в восстанье две лесные нормы сработали, — они у него притухнут чуть. Мягче взгляд станет. Интерес в них. Опять же замечает, что Никишку-звонаря недолюбливает он. Так иной раз глазами прожжет — со стороны не по себе станет. Тот грамоте-то ни аза в глаза не видел, Евангелием понаслышке пользовался, ну и отпускал иногда:
— Легче к верблюду в ухо пройти, нежели богачество в царствие небесное пронести.
А то зевнет, рот окрестит и того чище угнет:
— Помяни царя Демида и всю кротость его.
Не зря сказано, что у кого голоса нет, тот и петь охоч. От звонарства-то его, по случаю закрытия церкви, освободили — вот он и наверстывал языком. Молол, что мозга помнили, а в дело, не в дело — не его дело. Голова всегда в пуху, волосы из кольца в сосульку вьются, в глазах спаники вчерашние, борода реденькая и всегда с каким-нибудь «подарком». То сенина в ней застрянет, то яичко всмятку, то струю кулаги через губу упустит. Колхозу он не противился: я, говорит, пролетарьят духовного сословья.
Вот через этого Никишку и умыслил Елизар расшевелить молчальника. «Никифор Кузьмичом» давай его навеличивать, советоваться, как с путним. Слово по слову — глядишь, и до такого разговора доберутся:
— Машины, конечно, у нас будут. И трактора, и молотилки. С народом вот только как? Надо, видно, из своих, которые пограмотней, учиться посылать… Или из города выписать?.. Как ты, Никифор Кузьмич, смекаешь насчет этого?
Тот моментом присоветует:
— Оно, конечно, сказано: отруби ту руку, которая добра себе не желает, а с другой точки — вырви око, тя соблазняюща…
— Это как же понимать?
— Понимать надо, как нам желательней. Ни хитру, ни горазду, ни убогу, ни безногу… пути господи неисповедимы.
— Да ты о деле толкуй!
— А я и говорю: молись втайне — воздастся въяве…
Глубокомысленность на себя напустит, а ты отгадывай, к чему что у него загнудено. Мирон поначалу только покрякивал реденько. Потом уходить стал. Елизар видит: не выгорает дело. Наоборот даже. «Этак-то, — думает, — он и меня с Никишкой уравняет. Одного, мол, поля ягоды.»
Решил поправиться:
«Завтра же Никишку в свое стойло определю», — думает. А назавтра его в район вызвали. Совещание там собирали. В читальне оно происходило. В перерыве, значит, кто курить, кто закусывать примется, а Елизар вдоль стенок ходит да картинки всякие рассматривает. Не угляжу ли, мол, чего нужно, мужикам после рассказать. Двигался, двигался, и вдруг приморозило ноги мужику. Владимир Ильич нарисован, бревно несет. Сразу он санную отводину вспомнил, Петрушку с топором… После совещания народ разъезжаться стал, а он опять к этой картинке.
«Ваша, — думает, — правда была, ребята. Уж если бревна носил, то отчего бы не поверить, что вам и дров нарубил?.. Могло, видимо, быть такое…» — Переживал он, переживал над этой картинкой, да и не заметил, как разговаривать начал:
— Владимир Ильич, — говорит, — зачем же ты, милок, так? Ведь у тебя, поди, и раны не поджили еще как следует… Не берегешься. А можно разве?
Заведующая думала, что Елизар читает чего, — прислушалась.
— Я бы вот докторов твоих заставил кряжи-то ворочать…
Заведующая к нему тогда:
— Чем, — спрашивает, — товарищ, интересуетесь?
Он и рассказал. И про опояску, и про «коня», и про «вишню сушеную».
— Ребятам бы, — говорит, — показать. Может, то саменькое бревнышко…
Заведующая отколупнула кнопочки, сняла картинку и подает ее Елизару:
— Пусть она им на память будет.
Дома Елизар показывает ее ребятам:
— Вот он, «Владимирьич» ваш… Трудится.
Петру в то время семнадцать уж сравнялось, Настенька на год моложе.
Уткнулись они в картинку и молчат. Петька так ничего и не сказал, лицо только посторожело, а Настенька просит:
— Отдай мне, дядя! Я ее беречь буду…
— Ладно, — отвечает. — Покажу вот мужикам, тогда и береги.
Вечером собрались мы, как в обычай за последнее время вошло, сидим, раскуриваем. Никишка наш важничать стал, применяться. Фыркает. Дым ему, видишь ли, не поглянулся:
— И как вы, мужики, сирдечную систему не жалеете? Вить яд это! Как есть отрава! Курите, святого духа турите…
Чуть погодя загадки начал загадывать:
— Как взойду я на гой-гой-гой, как ударю я в бюзлель-лель-лель, — утки крякнут, берега звякнут, ядро заорет: жив мертвого бьет… Что будет?
Нос с бороденкой завострился вовсе, заповодил он ими, глазок один кривой, другой сощурен, умаслился, хоть ты с него лукавую лису рисуй. Ну, ублажим его, отгадаем. Это, мол, по всей видимости, Никифор Кузьмич на колокольне. Довольнехонек. И что из дырявого мешка, из него сыплется:
— Как пошел я по валюх-тюх-тю…
Заметил Елизара в дверях и недотюхтюкал. Опять на нас наплыл:
— Курить бы, мужики, помене надо! Знаете небось, что Лизар Сергеичу вредно вашу пакость нюхать?!
Тот легонько отодвинул его рукой от стола и говорит:
— Не жалься на мое здоровье. Все мы здесь немочные сидим, — за обедом по пирогу мечем. Вождь вот бревна ворочал, а мы все моль в бородах ловим.
— К чему это ты, Елизар? — спрашиваем.
— А вот, смотрите…
Вынул он картинку и пустил ее на круг. Следом разговор потянулся:
— Тяжело, поди… Бревнышко-то вершков восемь в отрубе.
— Хм… Рассея народом обеднела… Такая держава на плечах да заграница — бревна только ему не хватало…
— Чего же они там, товарищи-то его, глядели?.. Не допускать его надо было. Декретом не дозволять!..
— Неслух он, сказывают, был. Всех профессорей вокруг пальца обведет… Обнадежит их — те и сидят, ученые бороды разглаживают. Хватются, а он уж к рабочим куда-нибудь ушмыгнул. Изловят его доктора-профессора, укорять начнут. Вы, дескать, товарищ Ленин, всю нашу медицину под монастырь подводите. Ну, он им и покается: виноват, говорит, а только мне без пролетарьяту дыханья не хватает. Вот и убежал опять.
Мирон дольше других в картинку вглядывался — однако, ни словинки.
«Ах ты, — досадует Елизар, — бирюк сверхчувственный! Когда же ты заговоришь, сом подводный».
В это время картинкой Никишка завладел. Поднес ее к самому огню, щурится и чего-то губами шевелит.
— Чего ты шепчешь там? — спрашивают.
— Да вот… из писания вспомнилось… Спаситель наш, господь Иисус Христос крест на Голгофу нес, а этого бревно заставили…
Мирона ровно шершень подколол. Вздыбился медведем — и к Никишке. Сошелся лицом в лицо и спрашивает лютым шепотом:
— Кто его заставил, кутья?!
Тот оробел донельзя, голосишко сразу сгугнявился, разжижел:
— А эти… как их… ну, самые… фарисеи, сказать… и… иудеи, то есть…
Мирон ему казанками раза три по лбу стукнул, головой покачал и говорит:
— Эх ты, звон-мякина! Кого ты сравнивать задумал?.. Спаситель-то твой кто?
— Сы… сыне божий…
— Та-ак. Сыне божий. Дальше!..
— Чего дальше?
— Разрисовывай дальше его, спасителя. Ну!
— Непорочно за… а… чат. Чу… чудеса творил… страдал. На кресте распнут.
— Еще чего помнишь?
— Воскресенье, вознесенье, не убий — заповедь…
Прост, прост Никишка, а тут смикитил: заповедь для обороны подкинул: «Не убий», дескать. Оно, верно, и со стороны жутковато было на Мирона смотреть. Как незимовалый медведь разворотился. Да еще собачья яга на нем…
— Верно, кутья. Вознесся. А нам, чадам своим, заповеди оставил. «Не убий», говоришь, сказано? А тюремный батюшка со крестом по камерам ходит да приговаривает: «Целуйте, дети, лик спасителя — завтра утречком на зорьке вас вешать будут». А полковый батюшка первым словом «За веру…» солдата на убийство благословляет, а самодержец православный, помазанник божий, залпами, залпами по христовой пастве да шашками, шашками по башкам!.. «Не укради» еще сказано! А кто нашу силу жевал? Кто нашим потом пьян был? Христос нас не человеками — «овцами» назвал, а овец стричь надо. Стрижка не воровство — законный доход. Поп стригет, купец стригет, помещик с заводчиком доят, брынзу варят, царь мерлушки снимает, а урядники да есаулы тушки шомполами разделывают. Дале пойдем… «Не прелюбосотвори»…сказано? А нашим прабабкам и здесь Христа утешить нечем. «Барин зовет!» Не пойдешь?! Овцу и в другую скотину переделать недолго… И вот грудь, такую же, какой сын божий вскормлен, сучкины дети иссасывают, а рожденного по образу и подобию божьему, «собачьим братом» зовут. «Не прелюбосотвори», а на «веселом доме» красный фонарь горит. При чем тут заповеди, когда полицией дозволено?.. Лжа и фальшь кругом! Он нас в судный день делить собрался: на овец, мол, и козлищ… а мы поделились уж. На овец и волков поделились. Сладенькая плакса — вот он кто, спаситель наш, оказался! Да к тому же дезертир… Отведал земного — на небо вспорхнул. Ждите, мол, протрублю… Две тыщи лет скоро, как «овцы» с неба глаз не сводят! Раздолье волкам!.. А он не трубит. Или труба испортилась, или досыта еще не наплакался, на нас глядя. Как, по-твоему?
Мы сидим — рты пооткрывали… «Дочитался, — думаем, — вымолчался. Гляди, как славно Библию толковать стал…»
Никишка мнется стоит, а Мирон прямо с мохнатками к нему в душу забирается.
— Ну, дак как рассудить?
— По-моему, вирьятно, вся причина… скорей всего… Ну да! Труба подгадила.
Как грохнули мы! Ну, духовенство!.. Отчебучивает чего. Никишка тоже козельчиком зашелся: «Гляди, мол, как ловко я сшутил». Только на Мирона это без воздействия. Просмеялись — опять он к нему подступил.
— Ты под Ленина слезу не пущай, елеем его не мажь… Он другого сорта спаситель: «Пролетарьи, значит, соединяйтесь» и… своею собственной рукой, то есть. Сами себе спасители. И суд сделаем, и рай сотворим. Его на небо не вознесешь — он землю любил. Видишь, за бревно ухватился, строиться на ней хочет! Кабы мы все так-то: плечи свои под бревна… Да совесть у нас еще махонькая. Мы еще за полподковы железа да куричью потраву друг на дружку зубами клацаем. Свое-то к нам диким мясом прикипело. До его ленинской совести, может, только наши внуки дотянутся. А дорастут!.. Это бревнышко, которое он несет, — живая заповедь им. Подхватят и донесут куда задумано!
На другой день Мирон Минеич Вахрин заявление принес. А через неделю он председательствовал на первом колхозном собраньи.
Елизар на общих скамейках сидел. Улыбался.


СТОИТ МЕЖ ЛЕСОВ ДЕРЕВЕНЬКА

Летописцем Илью Стратоныча недавно прозвали. По выходе на пенсию задумал он историю родной своей
деревни написать. Сорок лет бессменным сельсоветским секретарем отбыл — всякое событие на памяти, всякий житель перед ним, как на блюдечке, — кому же, если не ему, этим делом заняться. Завел себе дюжину клеенчатых тетрадей, авторучкой вооружился, очки сменил, ну, а прозвище Летописец народ ему сочинил.
И скажите, пожалуйста!.. Самое безвредное занятие себе старичок придумал, самую неответственную нештатную должность избрал ни штрафа, ни взыскания от него, а на людей, между тем, сдействовало. Затревожились. Заподумывали. «А под каким видом-образом я в эту самую Стратонычеву летопись угадаю? А вдруг перед потомками и перед грядущими поколениями оконфузит?» С этой мыслью на свою жизнь заоглядывались, свои поступки-проступки применительно к летописи соразмерять начали.
Одна мудрейшая механизаторская женка, по прозвищу Оксютка-барыня, дабы не ехать на сенокос, ногу сама себе гипсом вымазала. Кость, дескать, треснула. Ясное дело — разоблачили… Три раза к Стратонычу прибегала!
— Ты не пиши! — шепчет. — Вычеркни! — шепчет. — Я тебя, селезня белого, по смертный твой час мягким калачиком и яишней с салом кормить буду.
Всячески улещала. А только без воздействия.
— Зря, дева, порох тратишь. — Стратоныч ей ответствует. — Что я действительно белый, это ты правильно подметила… А что история за яишню не продается — недоучла. Хоть жемчугами теперь корми селезня!.. Ни за птичье молоко!!
Оксютке вычеркнуться надо было, а киномеханику Захарке Бадрызлову наоборот — вписаться. Этот, будучи навеселе, тещины иконы порубил и печку ими растопил. Теща в суд подала. За оскорбленные верующие чувства и стоимость двенадцати апостолов с Захарки взыскивала. Вот он и трактует Стратонычу:
— Ежель мне срок присудят, так и запиши: «А был он, Захарко Бадрызлов, воинственный безбожник. И не мог он, Захарко, терпеть под одной крышей всякого разного опиуму. И не водка на него окончательно совлияла, а антирелигиозный, про папу римского, кинофильм. За что и под уголовный кодекс угадал…»
Каждому свое, как видите.
Спешит деревенской улицей Илья Летописец. Согнули годы молодчика. Ноги хоть и проворят, а лысины обогнать не могут. На вершок, да впереди она. Как будто боднуть кого вознамерена. Загар по ней ржавыми пятнами лег. Вокруг белым оснежьем сияют остатки кудрей. И весь он, Стратоныч, белый. И борода, и усы, и брови. У Марьяновны на что глаза ослабли, а его издалека примечает. Глядишь, и заторопилась навстречу:
— Ты, Илюшенька?
— Я, Маремьяновна.
— Вписал моих?
— Не дошел еще, Маремьяновна. Первые выборы описываю.
— Ты не забудь, — заторопится Маремьяновна. — Старший — Степан был, за ним — Кирилл, дальше — Егорушка, Вася, Алеша.
Пять сынов, пять румяных груздочков, проводила на фронт Маремьяновна, и хоть бы один… Мнится ей, что вот впишет Стратоныч ее горьких солдат в свою летопись, и отнимется у праха-забвения какая-то сущая долька живого, не навсегда, не бесследно истребятся на земле ее Степа, Кирилл, Егорушка, Вася, Алеша. Хоть малой частицей воскреснут они из кругленьких буковок под дрожащим пером Ильи Летописца.
— Не позабудешь, Стратоныч?
— Как можно, Маремьяновна! Допишусь до этой страницы — всех поименно назову. У самого двое там…
— У Егорушки зубы рано прорезались. За грудь кусал… Все до болятки, все до болятки… Запиши для памяти.
Стратоныч достает из-под ремешка желтую, клеенчатую, с самодельным алфавитом, тетрадь, открывает ее на букве «М» — «Маремьяновна» — «У Егорушки рано прорезались зубы», — записывает.
— А Степа, баловник, пистону деду в трубку заложил. Взрыв у того под носом получился, — поспешает Маремьяновна.
И про «пистону» пометит Стратоныч.
Много исписалось у него тетрадей, много накопилось в них потешных и горестных, геройских и житейских деревенских былей, а конца летописи не предвидится. И не будет конца. Не вчерашней ли ночью вписал он на свежий листок тревожным бессоньем рожденные строчки: «Ребячье сердце в неправой обиде, что птичий подранок…»
Так у Стратоныча начинается быль о Савостьке Горошке.
Шел он, Савостька Горошек, из школы домой. Не сказать, что веселый шел. Денек весенний голубой да звонкий выдался, над пашнями маревца струят, скворцы кошек передразнивают, на дровосечных делянах сладкий березовый сок из каждой конурки цедится, а у него, у Савостьки, две двойки портфель отягчают.
Учительница опять рассердилась:
— Яровые принялся сеять?!
Осенние Савостькины двойки она называет «озимыми». Все с подкусом да с подковыром!.. Эх, жизнь, жизнь, третьекласничья.
Домой Савостьке не к спеху. Не к спеху, не к радости. Он останавливается перед огромным тополем, раздумывает, вздыхает. От корней до вершины измеряет глазенками дерево.
«Великанище. А когда-то ведь тоже лозинкой был. Прутичком. Желтых гусят таким в табунок сшевеливать».
Тоненький гибкий прутичек был высажен в честь рождения Савостькина деда. Тоже Савостьяна. Сейчас его так и зовут: «Савостьянов тополь». Вспушил под него прадед в давние года круговинку земли, нацелил тугой верхней почкой в апрельское солнышко — и расти тополек. Зеленая сказка сынку. Единственному. Долгожданному.
Сейчас этот бывший прутичек двум дядькам не обхватить. По чайному блюдцу листы выметывает. Пушить начнет — на полдеревни пороши наделает. И ложится от него на дорогу тень, как от черного грозового облака. Солнечный зайчик не прошмыгнет. Корни наподвид толстых удавов вокруг по земле расползлись, извиваются. Сила — дерево! У всех на виду, всем вприметку. А в честь кого посажено, в чью память цветет, того давно уж в живых нет. Пал Савостькин дедушка смертью храбрых у стен Кенигсберга. Пал, когда Савостьки Горошка еще и на свете не было. Только по чужим рассказам знает он своего геройского, отважного, таинственного деда-солдата. Он-то, пожалуй, не дал бы сегодня Савостьку в обиду. Не причитал бы, как мать, разные жалостные слова, не разыскивал бы, как отчим, некую вещь, имя существительное которой — троехвостка. Усадил бы старый Савостьян малого к себе на колени, щекотнул бы ему боевой бородой стриженую макушку, и запели бы они вдвоем какую-нибудь военную песню. Вот эту хоть:
Наши деды — бравые победы,
Вот и наши деды!

А потом шепнул бы ему дед скрадком на ухо некое куринопетушиное слово, и не стал бы Савостька носить в своем дневнике ни «яровых», ни «озимых». А что?! Старики, они много всякого-разного волшебства знают. Да опять та же беда… Нет деда у Савостьки. Только тополь. Летней порой взберется Савостька проворным соболькой под его лепетливую крышу, где яро-зелено буйствует густой непроглядный лист, взберется Савостька под лепетливую крышу и затаится неведомым миру зверяткой. Укромна и обжита надежная развилка суков. Коль обидели крепко — горстку терпких слезинок на зеленую тополиную грудь прольет. Словно бы деду на гимнастерку… Не обижен — выдумывать, сочинять чего-нибудь примется. По тихой погоде рискнет иной раз на самую высь, на самую гибкую тополиную вершинку вскарабкаться.
«Не видать ли с нее Кенигсберга?»
Перелески да пашни, стога да стада, недальние соседние деревеньки, затемненная сизая крепь лесов, а дальше, до самой окаемочки неба, ширь да простор — песенные журавлиные угодья.
Не видать Кенигсберга.
Спустится Савостька до заветной суковатой развилины, обовьет ствол худенькими исцарапанными руками и опять надолго-надолго затихнет. И слышит, причуивает его левое ухо, как от самых корней до вершины пронизывает тополиную сердцевину неумолчный печальный гул.
«Соки ходят, — догадывается Савостька. — А может, не соки? Может, плачет, тоскует по-своему? Конечно, тоскует. Ведь они с дедушкой, как братья-близнецы, росли. Перед фронтом, сказывают, обнял его старый Савостьян. В письмах упоминал…»
И еще крепче прижимаются Савостькины ребрышки к тусклой прозелени ствола.
Высоки тополя по Сибири растут. Через горы им видно. Через долы им слышно. И недремны их вещие зоркие очи. Тыщу дней и ночей, да еще сотни дней и ночей неотступно глядели они на кровавый закат, где нещадно и смертно сражались сибирские грозные роты. Оседала одна пыль под их сапогами — вздымалась другая, настаивала одна лыжня — проминалась другая. Из-под огня на огонь, из огня да в полымя, из полымя в пекло, — «Командир! Где геенна?!» По бессмертью шагали, на легендах венчались, с былинами махоркой делились, с преданиями по сто граммов наркомовских пили.
И все дальше и дальше, туда, на кровавый закат.
Ты прости, мать Сибирь, что не кажем лица, что спиною к тебе тыщи суток стоим — недостойно бесстрашным твоим сыновьям даже малым мгновением глаза от врага отвести.
Скольких же, скольких их, беззаветных, упавших лицом на кровавый закат, не досчитались вы, тополиные вещие очи?
Не видать Кенигсберга.
«Дом, твой, дедушка, мама на снос продала. Иструхлявел снизу. Двор теперь бурьяном да крапивой зарос. Журавель, у колодца сломался… А у меня все двойки, все двойки. И силы почему-то мало. Всякому поддаюсь. Кому не лень, щиплют меня. За вихорок. «Горошек, дай горошку». А еще девкиным сыном зовут. Потому что у меня не отец, а отчим. Когда любит, когда нет. Я его никогда не люблю. Боюсь. А еще…»
Все свои обиды-горести поведает дедову тополю Савостька. И никнет белая неприласканная головка. В синих глазах дальняя, дальняя, совсем не ребячья думка. Даже любопытной, рядом присевшей пичужки не замечают они. Вот задрожали, сломались вдруг губы, и гасит тополиный шелест их горестный шепот:
— Дедушка, дедушка! Почему не дождался Савостьку? Вместе бы смертью храбрых пали…
Однажды по сумерочкам пригорюнился он вот так же, обнявши тополь, и не заметил, как подкралась к деревне гроза. Гулко и неожиданно рявкнул вольный гром. Поначалу Савостька от каждой внезапной, прострельно-огненной, яростной молнии сжимался в тугой обреченный комочек, жмурил до боли глаза, а когда приобвык — даже интересно стало, даже храбро и весело сделалось.
И привиделась ему тут Кенигсбергская битва.
Стенами вражеской крепости стал высвеченный молниями «Деньгии лес». Проголосные басовитые грома — тяжелой дальнебойной артиллерией. Молодые, суматошливые, дробные громочки — минометами, пулеметами, автоматами. Сами молнии — «катюшами». А теперь стоило только закрыть глаза, и вот он! Вот он! Савостькин дедушка.
«Вперед, сибирская рота!!» — покрывает грома, расстояния, года воскресший в грозе его голос.
Дед бежит по гремучему, жгучему полю, и с каждым шагом своим к Кенигсбергу высится, высится, вырастает. Вот уж вровень со стенами его борода, выше стен Кенигсберга его боевая пилотка. «За мной, сибирская рота!!» — громогласно зовет он бесстрашных и верных товарищей. Бессчетно пуль пронзило дедову грудь, без числа снарядов и мин осколками дедово тело порвали — любой бы пал, но деду надо пасть «смертью храбрых»… Рядом стены, а не дошагнуть до них облитому алой кровью Савостькиному деду. — Храбрая?.. Храбрая?.. Ага! Дед снимает сапог и бросает его через стены:
«Я не дошел — мой сапог дошел!»
Потом отрезает разведческой финкой половину своей бороды, наматывает ее на гранату и бросает гранату под стены:
«Я не дошел — моя борода дошла!»
После этого пал.
И содрогнулась под ним вражья земля.
И рухнули стены Кенигсберга.
Да, да! Сапог бросал, бороду финкой обрезал… Так и рассказывает Савостька Горошек про храбрую, геройскую смерть своего неведомого, таинственного деда-солдата. Всем рассказывает. Даже Илье, Стратонычу-Летописцу.
Погладит Стратоныч ему вихорок и приулыбнется чуть:
— Савостька, Савостька!.. Какой же ты, парень, выдумщик! Не было у твоего деда бороды. Двадцати семи лет на войну уходил. Медовый ус носил, сахарный зуб, бедовый глаз… С молодыми девчонками на круг плясать выходил!
Только не убедить Савостьку. Никому не убедить.
— Была борода! Была!
Стратоныч задумчиво щурится:
— Будь по-твоему. Твой дед — не мой…
— Мой. И была у него борода, — оставит за собой последнее слово Савостька.
…Скворцы кошек передразнивают, над пашнями маревца струят, на дровосечных делянках сладкий березовый сок из каждой конурки цедится, стоит перед тополем солдатский внук Савостька с двумя «яровыми» двойками в дневнике. «Залезть или не залезать»? — востроносенько принюхивает он первую смолку, источаемую побуревшими, блестящими почками.
Оглядевшись, Савостька замечает подвигающихся в его сторону Захарку Бадрызлова, с бензопилой на плече, и Володю Целинника, с топором.
Должность киномеханика Захар оставил по собственному желанию. — Не могу! — убеждал он общественность в тайной надежде на смягчение судебной ответственности за порубленных апостолов и оскорбленные тещины верующие чувства. — Не могу! Насмотрюсь антирелигиозных фильмов, а после щи мне мощами пахнут и на тещу злостный рефлекц. — Сам, между тем, дабы утихомирить истицу, раздобыл где-то ей завалященького Георгия Победоносца и для лампадки — веретенного масла чекушку.
Теперь Захарка работает на разных работах в совхозе. Вот и сейчас куда-то с бензопилой поспешает. Толстые улыбчивые губы, как всегда, приоткрыты. Сверкают из-под них три «благородных» зуба — золотой, стальной да серебряный. Румянеет первым загарцем провисший долу нос. Не фуражку носит Захарка, а малиновый с пипкой берет. На мизинце — перстень с голубым, как гусиный глаз, камушком. Поравнявшись с Савостькой, чего-то под нос посвистывая, сворачивает Захарка к тополю. За ним — Володя…
— Дяденьки!! Вы зачем с топором… с пилой? — ознобило Савостьку.
— Тебя, узкопленочного, не спросили, — лениво отстраняет его с дороги Захарка.
Задрав голову, он поодаль обходит вкруг тополя.
— Куда его внаклон ведет?..
Примерившись, командует Володе Целиннику:
— Подрубай с той стороны!
— Дяденьки, не надо! — заметался от одного к другому Савостька. — Это дедушкин! Он смертью храбрых пал…
— Вот и этот сейчас хряпнется, — заприсмеивался Захарка. — Подрубай! — кивает он еще раз напарнику.
Володя Целинник медлит:
— Здесь, малый, на этом месте, — поясняет он Савостьке, — клуб наметили строить. Видишь, колышками размечено… Грунт вон из тех ямок на пробу брали.
— Не надо клуб! — заслонил тополь Савостька. — Это мой… Это дедушкин! — торопливо, испуганно бормотал он.
Захарка отшвырнул Савостьку. Затрещала пила, и вот уже сотни стальных безжалостных молниек бензопилы готовы со звериным рыком вгрызться в податливую сладкую мякоть тополя. Вскочивший с земли Савостька кинул под зубья портфель. Взметнулись вспоротые лоскуты клеенки, вспорхнули странички «Родной речи», от корки до корки сжевало железо Савостькин дневник. И все это в миг, в птичий пописк. Во второй миг увидел оторопевший Захарка в двух шагах от себя обескровленное, в темных искрах веснушек, лицо Савостьки. Только на тоненькой шее дрожала синяя жилка да под белесым зализом вихра лоснился в потном туманце лоб. Неподвижно-большие глаза бесстрашно сближались с жаркой, гремучей россыпью солнечных зайчиков, искрометно сбегающих с яростных зубьев пилы.
— Обеспамятел, что ли?! — схватил его за острые локотки Володя Целинник…
— А пу… пусть не трогает! Пусть не трогает! — заизвивалось в Володиных руках судорожное тщедушное тельце.
Напуганный Захарка заглушил пилу, коршуном налетел на Савостьку, скрутил в шершавых разлапистых пальцах парнишкины уши и, до хруста сдавляя хрящики, поволок его на дорогу.
— Рахитик несчастный! Ты чего?! Душа у тебя в самоволку ушла или вполкумпола работаешь — под самую пилу лезешь?
Боли Савостька не почувствовал. Он рвался к тополю. Рвался защитить свое маленькое счастье, приговоренное рухнуть, искорчеваться, осиротить и опустошить его и без того неласковую жизнь.
— Дяденька Захар! Миленький! Не пили… Это дедушка… дедушка мой!..
— Подрубай! Я попридержу! — заторопил Захарка напарника.
Володя, вяло размахнувшись, вогнал топор в землю и глухо проговорил:
— Не буду, Захарка…
— Чего?!
— Не буду… У меня тоже дед…
— Чего дед? — все крепче досадовал Захарка.
— Тоже… там… — махнул Володя рукой в сторону Кенигсберга.
Захарка затейливо выругался и решительным шагом двинулся к пиле. Савостька обогнал его. И снова тоненьким жертвенным одуванчиком вытянулся вдоль могучего ствола дерева.
— Ну, не буду. Не буду, — заотступал Захарка.
— Мы утречком. На коровьем реву… — донес ветерок до Савостьки утаенный Захаркин голос.
…Как известно, много позаписано в тетрадках Ильи Летописца веселых, грустных, геройских и само житейских деревенских былей. Если бы спросить его сегодня, почему и отчего так яро дорывался Захарка со своею бензопилой до Савостьянова тополя, ничего, пожалуй бы, не ответил Стратоныч. Надел бы очки, разыскал нужную тетрадь, развернул ее на алфавитной букве «Б» — «Бадрызловы» — и предложил бы: Читайте!»
И вот что у него там записано!
«По деревенским преданиям случай этот имел место произойти в средине примерно прошлого столетия. Некто зажиточный мужик Агафон Бадрызлов в один день и в один час поженил своих сыновей-близнецов Свиридона и Спиридона, и, дав им родительское благословение, ушел в пустынь замаливать какие-то грехи.
Поначалу братья жили дружно. Дела у них по хозяйству спорились, жены подобрались работящие, скотинка велась, земля плодоносила… Все равно было — одно не равно. Прошло десять лет — вокруг Свиридона пятеро ребятишек щебечут, лепечут, а у Спиридона — ни дочки, ни сына. И купил тогда Спиридон борзенького щенка. Детному Свиридону братова прихоть-причуда не поглянулась. Есть на подворье Полкан, есть Жучка — на кой ляд борзенький?
— Дармоеда завел, — не раз и не два выговаривал он бездетному Спиридону.
И вот одно время исчез борзенький щенок. Неделю разыскивал его Спиридон — исчез.
И началась между братьями свара да грызня:
— Ты его невзлюбил, ты его погубитель, — резал в глаза Спиридон Свиридону. — Я твоих пятерых, наравне с тобой горб гну, кормлю, а ты мне щененочка не дозволяешь!
Жены подключились.
Такая растатурица пошла, хоть урядника зови.
И порешили близнецы делиться.
Скотину поделили, инвентарь, землю, постройки, урожай, домашнюю утварь, птицу, кошек, собак — все, кажись бы. Ан-нет! Стояла у них в кладовке преогромнейшая, здоровенная кадка с квасом. Решили и квас поделить. Ковш Спиридону, ковш Свиридону… Ковш бездетному, ковш детному… Когда дочерпались до гущи — переглянулись братушки. Лежит на дне утоплый борзенький щенок.
— Ты! — сказал детный Свиридон.
— Ге! — сказал бездетный Спиридон.
И загрохотали, засмеялись они, может, до слез, а может, до болей в пупках…
Голого борзенького щеночка на соседнюю ограду подбросили. Глухонемому Евдокиму Горохову. Савостьке он каким-то пра-пра-пра-прадедом доводится. С той поры и повадились близнецы озоровать. Сдохнет курица — через тын-забор ее к глухонемому. Околеет поросенок — туда же. Гусенок — к нему же.
А что же глухонемой Савостькин пращур?
А вот, почитаем, почитаем у Стратоныча.
«Евдоким Горохов — глухонемой — мелконький мужичонко был.
В ссору с близнецами не ввязывался. Подберет дохлого подброшенного курчонка, закопает его на задах и вся недолга. Сам же молчун, между тем, готовил близнецам премудрую каверзу. Одну весну, как только оттаяла земля, занялся он копать на огородных межах хрен. Ведер шесть корневищ заготовил. Мелко-мелко, длиной в наперсточек, порубил их и одной ночью рассеял по бадрызловскому огороду. Близнецы этот хрен запахали, заборонили. Ну, а овощ известная… Дай только уцепиться, а там и в корешки и в вершки пойдет. И не вытравить, не выполоть потом эту зловредную специю. С тех пор, с прошлого, сказать, века, в изобилии зарастает Бадрызловский родовой огород непроходимым свирепым хреном. Люди по два раза картошку пропалывают, Бадрызловы по три да по четыре. В потомстве отомстил глухонемой Евдоким озорным близнецам. На века смех и горе заделал. И неистребима с тех пор неприязнь между Бадрызловской и Гороховской фамилиями, как неистребим хрен на Захаркином родовом огороде».
Понятно поэтому, с какой охотой и готовностью принял Захарка прорабское указание: спилить, искорчевать Савостьяна Горохова тополь. Хоть маленькая, да пакость. Хоть дереву, да отместка. Парнишка, жаль, помешал, ну да ничего. Утречком. На коровьем реву.
До позднего темного вечера просидел голодный Савостька на тополе. Продрог — плечишки, как у плясовитого цыганенка, сотрясаются, зубы «камаринского» отстукивают, а все ждет, когда погаснет свет в Захаркином окне. Погас — он еще с полчаса просидел, чутко подслушивая реденькие скрипы калиток.
Мать спала. На столе под полотенцем Савостька нашел горбушку хлеба и полкринки молока. Наскоро, жадно поел. «Что делать, как отвести беду?» — обжигал и студил мятежную ребячью головку недоуменный, немилостивый вопрос. Разбудить мать?.. Рассказать ей?.. Заругается и все. Савостька знает. «Неужели же нельзя на другом месте клуб? Грунт им понравился… Дед! Дед!! Что же придумать, дед?!»
Далеки стены Кенигсберга. Сыра и нема земля. И безгласны цветы на могилах…
«Двустволку!» — выпрямила Савостьку отчаянная, пугающая мысль. Отчим давал ему выстрелить… Знает, как переламывается, как патроны… как взводится… Чуть дыша, он прокрался к стене, снял ружье, вынул из патронташа две увесистые гильзы и на цыпочках отступил к печке. Нашарил на теплой печке дырявые свои валенки, надел телогрейку, неслышно выбрался в темноту.
Спит деревенька под звездами. Гладит мальчонка похолодевшие стволы.
«А как я ее на тополь подниму? Не залезть ведь…»
Вернулся во двор. Отвязал и засунул в карман телогрейки бельевой шнур. Возле тополя присел. Расковырял ржавым гвоздем дробовой пыж, ссыпал в ладоньку дробь, разметнул ее. Второй патрон остался заряженным.
На зоревом журавлином рассвете скрипнула бадрызловская калитка, и заспанный Захарка, с бензопилой на плече, направился к тополю.
Савостьку затрясло:
— Дядя Захар? Не подходи! Я стрелять буду!..
Захарка обопнулся, остановился, долго выискивал слившуюся с серой корой тополя Савостькину фигурку.
«Из чего ему стрелять? — прикинул он в следующую минуту. — Кто ему ружье доверит? Стращает еще! От настырная порода!»
— Слазь! — зашагал смело к дереву. — Слазь, не то вместе с тополем загудишь!..
— Не подходи!! — зарыдал, заколотился на суках Савостька.
Захарка не остановился.
Деревеньку разбудил выстрел.
Сбежался народ.
Осмелевший, но все еще бледный Захарка, потрясая бензопилой, указывал на Савостьку:
— Одиннадцатый год, а он — пожалуйста! Под уголовный кодекс лезет. Убийством занимается! Ей-бо, мимо уха картечь мявкнула…
— Обманываешь, дядя Захар! — тихоньким прерывающимся голоском отозвался с тополя Савостька. — Я порохом стрелял. Если бы ты не остановился — тогда…
— Слыхали! — завертелся Захарка. — Видали, какой жиган растет? Что я, по своему личному желань-сердцу твой тополь пилить собрался? Прораб велел. Архитектором предусмотрено…
— А я и прораба… И архитектора, — снова заплакал Савостька.
Отделилась от толпы горькая вдова Маремьяновна. Раскинув руки, неверными шагами двинулась к тополю.
— Детынька ты наша храбрая, — заголосила старая. — Никто не трог его! — развернулась она к народу. — Никто! Он дедушкину память обороняет!
Рядом с Маремьяновной встала Савостькина учительница. Шагнул к ним Илья Летописец.
И зароптала, загневалась деревенька.
Вырвали вдовы у Захарки бензопилу, сорвали с головы малиновый берет с пипкой.
— Вы же видите! Видите? — оборонялся дюжий Захарка. — Колышки видите?! Клуб на этом месте будет!
— Не будет здесь клуба! — властно выкрикнула Маремьяновна. — Другой пяди земли не нашли?!
Вытирал рукавом телогрейки похолодевшие слезинки Савостька.
«Ребячье сердце в неправой обиде, что птичий подранок, — впишет потом в свою тетрадку Илья Стратоныч. — Отчаянным становится оно, отважным, неустрашимым. Отвага та чистая, безгрешная, неподкупная… Вспыхнет ею сердечко и так воссияет враз, так озарит окрест, что много других, все изживших, изведавших до нежданной и тайной слезы обожгет…»
— Слазь, Савосюшка, слазь, голубок! — звала деревенька солдатского внука.
Приняли двустволку, бережно подхватили мальчонку, и поплыл он, поплыл, не коснувшись земли, на горячих людских руках. От вдовы ко вдове, от вечной невесты к невесте, под седые бороды, на хриплые груди солдатских отцов, на жесткие протезы сельчан-инвалидов, в крепкие порывистые объятия своей учительницы.
— «Народ мой, — запишет потом в тетрадку Стратоныч, — не исцвела твоя память, не изболела боль, не исплаканы слезы о грозных сибирских ротах. Слышишь, слышишь братских могил голоса: «Ты прости, отчий дом, отчий край, ты прости, мать Сибирь, что не кажем лица. Не летают от нас самолеты, и не ходят от нас поезда».

…Удивительное дело, но никто за последнюю неделю не дернул Савостьку за чубчик, не попросил «горошку». Ребятня стайкою вокруг него обитается. Вот и сейчас. Сидит Савостька под тополем, строгает тросточку, а с ним рядом — Колька Третьяков, Васька Петелин, Женька Суковых — да много.
— Савось! — подтолкнул локтем его Женька.
— Чего? — отозвался Горошек.
— У тебя дед му-у-у-удрый был…
— Почему мудрый?
— Тополь тебе оставил…
— А мой ничего не оставил, — вздохнул Колька Третьяков. — Не знал, что на мину наступит.
Замолчали ребятишки.
Через минутку опять Женька:
— Савось!
— Чего?
— Я посажу своему тополек рядом с твоим?
Савостька перестал строгать. Просияли веснушки:
— Это ты мудрый! Конечно, посадим! Ведь они в одной роте были.
— А я, Савось? — поддернул штанишки Колька Третьяков.
— И ты… Все садите! Пусть у нас тут будет дедушкиная роща.
Разбежалась ватажка по дворам за лопатами. Полетели с Савостьянова тополя черенки с тугими клейкими почками.
На шум-гам да галдеж подвернул сюда вездесущий Стратоныч:
— Это что за воскресник, ребятушки?
— Мы… дедушкиную рощу! — доложил-выпалил ему чумазый счастливый Савостька.
— Тогда вот что… — облизнул белый ус Стратоныч. — Тогда вот как… Порядочком надо. По шнуру. Пусть, как в строю, стоят ваши дедушки.
И опять забелели вокруг Савостьянова тополя колышки. А к вечеру на место их ровненькими шеренгами выстроились тополиные черенки.
Наутро Савостьку подняла Маремьяновна:
— Срежь мне пять черенков, Савосюшка.
Ладят Колька, да Васька, да Женька помочь Маремьяновне ямки вспушить.
— Я сама, я сама, голубятки…
Набежали с подмогой к Стратонычу — тоже всех отстранил.
— Сам, сам осилю.
Назвались Аграфене Кондратьевне, Савостькиной учительнице, и эта «сама».
— Дедушка Илья, — зашептал Савостька Стратонычу. — Кому она сажает?
Стратоныч тоже вполголоса:
— Ее тогда Груней звали… Связала она одному пареньку перчатки… Ему и сажает. До самого Берлина чуток только не дошел.
Третий день режет черенки Савостька Горошек. Дедам, мужьям, братьям, отцам, сынам, женихам зеленую память творит деревенька. Пришел и Захарка. Помялся, помялся, — сообщает Стратонычу:
— У меня ведь тоже дед был. Тоже под Великими Луками…
— Обращайся к Савостьке, — указал костыликом Летописец. — Он комендант…
— Обидел я его, — вздохнул Захарка.
— У них сердечки чуткие, праведные, — кивнул опять на ребят Летописец.
Выслушали ребятишки Захарку — порешили солдатские внуки:
— Дед не виноват. Да! Дед не виноват.
…Стоит меж лесов деревенька, зеленеет в ней роща героев. Сегодня стар и млад огораживают ее штакетником. Одной Маремьяновны нету. Зато голос слышен. Она привязала и шлепает по лукавым губам свою единственную животину — козу Машку:
— На святынь? На святынь покусилась, фашиска!
Илья Стратоныч развернул тетрадку и аккуратной стопочкой складывает в нее трешки, пятерки, червонцы. Это деньги на Камень сносит народ. Скоро поедет Савостька со Стратонычем на Урал. Подойдут к горам, поклонятся низко и скажут:
«Урал-батюшка! Ровная у нас земля. Далеко окрест нет на ней ни галечки, ни плитнячка. Дай нам, Урал, камня. Камня белого, крепкого, вечного».
Даст Урал камня, и пойдут Савостька со Стратонычем к Старому Мастеру:
«Мастер, Мастер! Дал нам Урал камня. Камня белого, крепкого, вечного. Выбей, высеки, Мастер, на нем имена:
Савостьян Горохов — под Кенигсбергом.
Маремьяновнин Степан — под Варшавой.
Егорушка — в Сталинграде.
Кирилл — на безымянной высоте.
Алеша и Вася — в танке сгорели.
Захаркин дед — под Великими Луками.
Кому Аграфена Кондратьевна — Груня — перчатки связала, — под Берлином.
Всех обозначь на вечном Камне, Мастер. Никого не забудь».
Привезут Савостька со Стратонычем Камень в родную деревню, и поставят они его в дедушкину рощу. И на вечную перекличку с людскими сердцами и памятью встанет грозная сибирская рота.
…Стоит меж лесов деревенька.
Спит деревенька под звездами.
На петушиной зорьке приходит к Савостькиному изголовью кенигсбергский дед. Огнем, дымом и порохом от него пахнет. Видит Савостька каску, может потрогать автомат, причуивает запах последней грозы от мокрой плащпалатки, но только лица… не кажет дед лица.
И бормочет в раскиданной дреме солдатский внук:
«Дедо! Была у тебя борода? Стратоныч в летопись безбородным тебя записал…»


ГОЛУБАЯ СТРЕКОЗКА

Сказка-быль

Приметили лесничие по нагорью реки Ишима отменную по красоте да выросту рощу молоденького березничка. Широким длинным языком потянулась она в степь. Рыженькие, по молодости лет, стволики деревцев дружной, тесной ватагой наперегонки рванулись к солнышку. И выходило, по расчетам лесничих, что этот березовый язычок двадцать тысяч десятин будущих пашен слизнул. Горевать, конечно, никто не стал. Сибирь по десятинам не плачет! К тому же — рядом степная казахская сторона. По прошествии лет из этого березничка десять тысяч домов срубить можно да столько же амбаров, бань, да еще горы дров напилятся. А лесок-то какой взялся! Стройный, густой, ровненький — как будто под ершик его подстригли. Что тот сосновый подрост в теневой стороне.
Одному удивлялись лесничие: как так случилось, что целые тысячи десятин одним годом осемениться могли? Примеривали, примеривали свою лесную науку к этому случаю, а остановились все-таки на стариковских приметах. Не иначе, это в тот год случилось, когда мыши набегали. Столько этой проворной живности в наших местах образовалось — шагу шагнуть нельзя стало без того, чтобы хвост которой не приступить или норку не замять. Все чистины черными бугорками, порытями своими, испятнали. Девчонки, побрезгливей да побоязливей, и за ягодами ходить перестали. Нагнешься за кисточкой, из-под нее шмыг зверушка… Сердечко-то и обомрет, пятки-то и прострелит…
Солнышко старики тоже из своих приметок не выбрасывали. За год до этого два засушливых месяца с весны стояли… Дождинки не капнуло. А жара — в пору собакам беситься. Земля, значит, и пощелялась… Хоть ладонь в трещины толкай. Плитки, угольнички, кругляшки на ней образовались. Осенью морозы поголу ударили. Еще рванин добавилось. А на другое лето — дожди да ветры… Вот березовое семечко по этим трещинам, мышиным порытям и засело. И давай она, береза, буйствовать! Вширь, вдаль, окрест — луг, увальчик, залежь — все под себя забирает.
Наша деревня Веселой Гривой зовется. Почему ее так наименовали — сейчас точно не установишь. Может, раньше это место звалось так, а по месту уж и деревню выкрестили. В другом случае сами наши старики могли в фантазию удариться. Уж больно радостный вид отсюда открывается.
Стоит Веселая Грива над ключевым синим озером. К самым берегам его, к самым деревенским огородам просторные березовые рощи подступают. Деревья по ним редкие, кудрявые… Как с благодатных островов, доносят оттуда ветерки запахи земляники, цветов, натомленного солнцем, горячего березового листа. Летом эти острова зеленые, осенью — золотые.
Ближе всех наша деревня к примеченному молодому березнику подступила — стали и его Веселой Гривой звать.
Верст тридцать отсюда проедешь, начинается богатая степная земля — Казахстан. Течет сквозь нее река Ишим. Пароходы по Ишиму не ходят, осетров в нем не ловят, немудренькая, одним словом, река, а вот полюбилась же она вольному русскому дереву березе! Кругом уж степи неоглядными коврами расстилаются, а по ишимскому нагорью все бегут и бегут белоствольные рощи да колочки.
Каждый год ветер-полесовщик легкими своими горстями разметывает вдоль Ишима-реки березовое семечко. Ишим — он излучинами течет, вилюшками. Местами такую петельку завернет, что десять верст по нему проплывешь — на сто метров вперед продвинешься. Чуть не сольется руслами: в одном рыба плеснется, в другом рыбак вздрогнет. Берега такой петельки белоногое березовое озорство заселило… В кругу гектаров восемьсот пшеницы желтеется…
Вот у одной такой излучинки, на берегу реки Ишима, в усадьбе целинного совхоза, и родился Ермек Сабтаганов. Мать у него работала в столовой, отец был электриком. Когда сравнялось Ермеку полтора года, увезли его родители к дедушке Галиму и бабушке Асье. У них он и стал жить.

* * *

Да… Были когда-то и на Веселой Гриве березы-девчушки… Только сейчас лучше не поминай про это. Обидятся, братец ты мой, заворчат! Какие мы тебе, скажут, девчушки?! И расскрипятся старые лешачихи, и раздосадуются.
Жил в Веселой Гриве Кузьма Алексеевич Пятков. Был этот Кузьма Алексеевич большим охотником с берестой возиться. Посуду всякую из нее вырабатывал. И под квас, и под ягоду, и под домашний цветок… В этом случае даже узоры каленым шильцем выжгет. Вырезал коньков, петушков из нее, жвачку кумушкам варил, деготь гнал, плащи непромокаемые из нее кроил, и красил, и кудрявил ее, и даже в лапти вплетал.
При этом поговорочку имел: «Влезу на горушку, обдеру телушку: не дай мне яловины — дай берестышка».
Ну, и допросился… Фамилию его постепенно забыли, имя, отчество не часто употребляли — стали звать его Берестышком. Берестышко и Берестышко!..
В Веселой Гриве он после японской войны появился. Без глаза оттуда пришел. Землю пахать, конечно, не большая помеха, а только лес его почему-то больше заманивал. Поступил он в лесники… Выдали ему форменный мундир, ружье, лошаденку, лесу на избушку отпустили. В обход ему эта самая лесная Веселая Грива досталась, а потому — поселился он у нас в деревне. Отсюда, говорит, хоть горой поезжай, хоть под горой, хоть лесом — все равно в лес угадаешь. Оно и правда… И опять же я про свой лес скажу. В сказках да былинах что ни место, где про лес упомянуто, то и «дремучий» он, то и «не темны-черны леса всколыбалися». Наш не такой: светлый он, прострельно-звонкий, лепетливый!..
К тому времени, о котором дальше сказывать буду, Берестышко наш совсем уже дедушкой стал. Старуха у него померла, детей не нажито было — один остался. Один — да не без радости… От народа ему почет да уважение. От соседушек — по хозяйству помога. Сельсоветские дела решать начнут — он там нашим депутатом выбран. Только первой и неразлюбимой жалью — лес ему остался. Идет по нему, бывало, легонький, сухонький… Шаровары на нем из белого льняного полотна, такая же гимнастерка, ремешком подпоясанная. На голове — мятая, гнутая, линялая шляпа. Дегтем она травленная, дождями сеченная, градом битая, кострами копченная, колесами перееханная — в каких она переделках за сорок лет не побывала! Идет он по белоствольному раздолью, и не враз ты его от берез отличишь. Японский глаз ущурен, а живой, голубенький, доброй незамутимой радостью вокруг себя брызжет. Бородка у Берестышки в клинышек сведена, а усы — саморостом, как им любо, так и распушиваются. Нос — широкий и в подвысь смотрит. Все ветра приветствует! Через это лицо у Берестышки всегда удивленное и по-ребячьи доверчивое. Встретишь его в лесу — то горсть какой-нибудь травы он насбирал, то снизку грибов тащит…
Другая радость у Берестышки была — тополя.
На нашу Веселую Гриву заезжий народ частенько дивится. Вот лешаки так лешаки, говорят. Доподлинные!.. Это к тому, что у нас не осталось дома, возле которого бы три-четыре тополя не росло. Кругом лес и в середке лес! Вот и дивятся…
Первый тополь Берестышко против своей избушки в огороде посадил. Лет через семь наградил он черенками соседей. А потом уж и Берестышков тополь опиливали и соседские — образовалась у нас от одного корешка целая тополиная улица. Летом идешь деревней — тень тебе лысину от солнечных ударов оберегает, бравый дух дыханье твое бодрит, и мило глазам твоим. Не закрывал бы их!..
Вот Берестышке и приятно было:
«Умру, — думает, — не сразу меня забудут… Тополя-то пошумят в мою память, погудят, пошелестят!..»
Третья радость у него была — ребятишки да сказки.
Не какие-нибудь там дедами насказанные, а свои — Берестышковы. Возьмет самый заурядный случай и в такие узоры его изукрасит, так быль с выдумкой перепаяет, что только сиди да покрякивай. И мухомор, и пчела, и окуневый глаз, и кукушкино яичко — все у него на свои особые голоса заговорит. Болотная кочка — та чего-нибудь мокрыми, моховыми губищами бухтит-квачет. На всякие изломы да извороты язык свой приловчил… Ребятишки другой раз спрашивают:
— Как это ты, дедо, всякому зверю-птице подражать научился?
Завздыхает Берестышко. В уголок отвернется и будто бы даже всхлипнет. Потом табакерку достанет, нос заряжать начнет.
Ребятишки ждут. Окинет их ласковым голубеньким глазком и поведет:
— За неволю, голубки мои, научишься… Вы вот при отце, матери безотлучно находитесь, а я до пяти годов у скворца-дразнилы в дупле жил. От него чего не переймешь!.. На все голоса птица.
Нынешних ребятишек разными там баба-ягами да кащеями не проведешь быстро-то… Ну и тут кто-нибудь не доверится. Гегекнет или сфыркнет.
Берестышке того и надо! Примется удостоверять:
— Маленький тогда я был. Несмышленыш совсем… Вынесла меня сестренка, нянька моя, на лужайку, на свежий ветерок. Положила на одеялко, а сама убежала цветочков мне для забавы нарвать. Я тем временем уснул. И уследил меня коршун — Вострый Глаз. Подхватил за рубашонку и потащил в гнездо свое коршунячье, коршунят своих, большеротых обжор, полакомить задумал. Я сплю. Так, то есть, храплю, что в облаках дырки просвистываются. Укачивает меня на рубашонке-то. Теплым ветерком обдувает. Ни комар тебя, ни муха не тревожат — благодать! Потом чую, дыханья мне не хватает. Воротником горло перетянуло. Как заревел я на всю поднебесную — у коршуна лапки-то и сдрожали… Я и полетел без парашюта… Если бы не рубаха из «чертовой кожи», разбился бы на мелкий дребезг. Зацепился я ею за сухой сучок и повис на березе. Напротив меня дупло виднеется. А в дупле скворец Дразнило со своей скворчихой сидят. И оба впроголось ревут… Посиротила их хищная зверь-рысь, поприела ихних детушек скворчаток. Плакали они, плакали — скворец первый перестал. Вытер слезы, высморкался и говорит скворчихе:
«Новых скворчат нам теперь не завести — осень близко… Давай возьмем, старуха, этого парня на прокормленье!»
Созвали они скворцов со всего леса, и кто за волосы меня сгреб, кто за рубашонку, кто за пупок ладит уклюнуть, — тащат в дупло. Втащили и замяукали на разные голоса. Дразнило первым делом червяка мне разыскал.
«Ешь, — говорит, — наводи тело. Червей нынешний год не обери-бери… И жирнющие…»
Ребятишки и подносья забудут ухорашивать. Глаз с Берестышки не сводят. А он опять вздыхать начнет.
— Ну, и ты ел? — не вытерпит какой-нибудь.
— А куда же ты, голубок ласковый, подеваешься? — разведет руками Берестышко. — Ел… И жуков ел, и стрекозух, и метличков — одной лягухой только брезговал.
Вздохнет. А у ребятишек сто один вопрос на языке:
— Как же ты зимой?.. Они ведь в теплые края улетают.
— Улетают! Верно, голубок, говоришь. И мои улетели. Только перед отлетом усыпил меня Дразнило. Такое «баю-баю» мне запел, что я как на третьем колене уснул, так до свежих червей и не просыпался.
— А как же ты не замерз?
— Дак они же меня пухом да мохом укатали!
— А как ты опять на земле очутился?
— Рассердился на меня Дразнило… Пять лет они собственных детей не выводили — все меня вскармливали. Я уж в ум стал входить… Примечаю, что скворец частенько по заплечью у меня шарится. А когда и ниже спустится. Раз как-то полазил и давай меня честить! И такой-то я и сякой… «Мы со скворчихой, — кричит, — недопиваем, недоедаем, ни дня, ни ночи покою не знаем, у меня уж и темечки поседели через твою ненасытную утробу, а у тебя ни крыла, ни хвоста не растет!.. Прочь из моего дупла, поросенок неблагополучный!»
Ну и опять давай они скворцов со всего леса сзывать. Я к той поре толстый стал. Еле-то, еле совладали они вытащить меня. Добрался я после того до вашей Веселой Гривы и стал тут жить. А поскольку выпала мне судьба в лесу воспитаться — пошел я работать лесником. Так-то вот.
— А скворца ты, дедо, после того видел?
— А как же!.. Частенько видаемся. Он уж теперь не сердится. Я еще от дупла кто знает где иду, а он кричит:
«Здрррастуй, Беррестышко!»
При этом в такую дудочку губы сведет и до того чудно под скворчиное горлышко подделается, что ребятишки неделю после чивирикать на разные голоса будут это его — «Здрррастуй, Беррестышко».

Застанет, бывало, Берестышко кого-нибудь за самовольной порубкой в лесу, по ручке с лесонарушителем поздоровается, глазок свой в него вонзит и спросит:
— Значит, посиротил земельку?
— Какую земельку? — вроде не понимает лесонарушитель.
— А на которой живешь, голубок!
— Дык… Дак… Кузьма Лексеич… Оно самое… — запереминает язык нарушитель, — нужда, во-первых, а во-вторых, подумалось, лес по дереву не плачет… Как и море по щуке.
— Про море я тебе не скажу, — насторожит палец Берестышко, — а про лес ты, голубок, врешь! Плачет он… А коли надобность, ты бы меня спросил. Срубил бы ты лесину — я бы тебе спасибо сказал. Да еще денежку в лесничестве для тебя выпросил бы. Вон ее, санитарной рубки сколько! Подальше только ехать надо.
Это он так разговаривает с тем, кто по неразумению топору волю дал.
Который же постоянно в лесах пакостит, с тем у него другой разговор находится. Опять же по ручке поздоровается, химический карандаш из кармана доставать начнет. Тут же форменную бумагу составит.
— Распишись, голубок! — предлагает.
«Голубок» и заворкует. На всякие выверты… Уговаривать Берестышку начнет:
— Стоит ли нам грех заводить, Кузьма Лексеич? Ды нам с тобою добра не пережить! Давай уж как-нибудь ладком-рядком это дело согласим.
Ну, и тут кабанчика Берестышке обещать зачнет. Или овцу. Кто, опять, овчинами на полушубок его соблазняет.
Только зря это! Берестышко высоко свою службу понимал:
— Я, — скажет, — милки мои, не вам и не начальству служу. Я вашим внукам служу да красоте Земли еще.
А чаще так говорил:
— У тебя одна мать, а у меня две.
— Как то-ись две? — заудивляется порубщик. — Ты все притчами, Кузьма Лексеич, говоришь.
— А вот и не притчами! Ты до сивой кудри дожил, а она тебе и не в приметку, вторая-то мать… Земля-то зеленая…
И тут к такому разговору подойдет…
Родная мать, мол, песенки над твоей колыбелькой пела, сладким молоком вскармливала, имечко дала, русую головушку расчесывала, а стоило тебе сделать первый шаг, как вторая мать — земля ласковая — подошовки твои розовые целовать принялась. Первая в погремушку гремит, а вторая голубую стрекозку на мизинчик тебе садит. Ты ее изловить хочешь, а она — порх! И запела крылышками. И поманила тебя… «Иди-ко, голубок, гляди-ко, голубок… много див у твоей Зеленой Матушки про тебя наготовлено. В грудку — дыхание свеженькое, сквозь цветы да мяты процеженное. Животу да язычку-лакомке — земляники, малины да любой сладкой ягоды, глазам — жароптицы, полянки лесные, ушам — соловеюшки звонкие». Кропят твою голову ее чисты дождички, мужаешь ты под ее резвыми громами, растешь, крепнешь, зорче становятся глаза твои… Вот у первой твоей матушки и морщинки на лице обозначились, и седые струнки по косам потянулись, а вторая, что ни год, все моложе да красивей перед глазами твоими появляется. Цветет она лугами, зеленеет лесами, порхает красной птичкой, снует веселой рыбкой, прядает вольным зверем — солнышко, звезды и радуга ее охорашивают, синие ленты рек ее украшают.
И все это от голубенькой стрекозки.
Придет час, не пустобайкой зазвенят в тебе петые-перепетые слова — «Мать земля моя, Родина», — присягой зазвенят, и двум матерям станет биться твое сердце.
Обидят которую — в бой пойдешь.
Согрубят им — ты заступничек!
На красоту и счастье ихнее кто замахнется — ты того за руку схватишь, остановишь ее!.. А надо — и кровь, и жизнь отдашь.
Вот какие у тебя матери, голубок!
Порубщику после такого примерно разговора и дар речи закупорит.
Слюнявит он, Берестышков, химический карандаш об затверделый свой язык и расписывается.

* * *

Приезжает одно дето Берестышко в район и докладывает старшему лесничему:
— Так и так, Никифор Яковлевич… Лес на Веселой Гриве поспел. Приметил я с пяток лесин, у которых не в пору верхушки желтеть начали.
А желтая верхушка на летнем дереве — первая примета у лесников. Дай такому лесу еще несколько лет постоять — зачернеет он сердцевиной и вовсе сохнуть начнет. А ведь не для червяка рощен.
Поблагодарил старший лесничий Берестышку за его службу и говорит:
— Загудит нынче Веселая Грива… Городскому леспромхозу уж порубочный билет туда выписан. Скоро в твоем обходе, Кузьма Алексеевич, целый поселок построится. Казахи туда едут. Семей тридцать, однако… Так что — встречай и привечай.
— А они, — спрашивает Берестышко, — рубили лес когда, казахи-то?
— Не беспокойся… — старший лесничий говорит. — Еще нас с тобой поучат.
С неделю время после этого разговора прошло, смотрит как-то Берестышко: что за полурота против его избушки с тракторной тележки спешивается? Они… Казахи. Только без семей. Мужчины одни. Подходит к Берестышке здоровенный мужчина, в годах уж… Подает руку, себя называет.
— Галим Сабтаганов — десятник.
Берестышко тоже ему отрекомендовался.
Предъявил Галим порубочный билет и говорит:
— Указывай, Кузьма Алексеевич, где нам тут поселок себе заложить.
— Поедемте! — говорит Берестышко.
Через месяц стояло на том месте тридцать срубленных и промшенных домиков, тридцать первый — под магазин, амбарушка, начаты были пристройки для скота, колодец.
И завизжали, запели на Веселой Гриве пилы, зазвенели топоры, завздымалась первая, легонькая пороша под хлесткими гонкими стволами чудо-берез. На нее же, на порошу, скатилась и Берестышкова слеза. Знает, твердо знает, что сводить лес надо, не гниль же из него разводить, а вот ранит сердце и — что хочешь делай! Не одна, видно, «плакала Саша, как лес вырубали». К весне высились тут штабеля делового и полуделового кряжа, стояли многорядные поленницы дров, кое-где облеживались вороха сучьев.
И вот… в мае месяце это дело было. Пустил кто-то по Горелому болоту пал. Посреди болота вода… Сюда огонь дошел и сгас. К краешкам дымки подбивать стало. А тут ветер погодился! Как рвануло, как выметнуло огонь, и пошло пластать по верховой осоке. К болоту кустарники всякие прилегали, чернотал. Трава тут из-под снега вышла слеглая, плотная, ветрами ее продуло, солнышком насушило, — только треск да гул, да рыжий дым пошел. За кустарниками — глухие осинники начинались. Охватил их огонь клиньями с двух сторон и жарит. Казахи трактор свой завели. Гусеницами подступы к своей заготовке обминают, лопатами траву секут…
Тут и выскочила на них лосишка с двумя лосятами. Увидела людей — да назад. А там огонь… Она опять поворот! Люди расступились… Проскочила она с одним теленком, а второго не видать. Стали разыскивать — из-под самого огня почти выхватили. Лежит он — глазки напуганные, и всей шерсткой своей сотрясается. Нога у него повреждена оказалась. Не то сам в суматоху обо что стукнулся, не то матка на повороте копытом пришибла. Что со зверяткой делать? Подогнали казахи телегу, положили его на соломку, припутали вожжами, чтобы не ускочил, и повезли в поселок.
Дней восемь он пролежал — полегчало ноге. Вставать стал. Заприступал на нее полегоньку. Поили его коровьим молоком. Нальют в бутылку, соску на горлышко натянут — и чмокай, Кырмурын. Кырмурыном его прозвали, горбоносый, значит, по-нашему. Ребятишки не отходят от него: тот бутылку молока тащит, другой, — в диковинку он им. Через месяц нога у него совсем отошла. Такой резвый сделался, такой балун — и старого, и малого распотешит. В середине лета стал он осиновые да ивовые прутики подъедать. Уйдет к болоту, поест там — и в поселок, на отдых. Приляжет где-нибудь в тенечек — поспит. Пить захочет — в лошадиной колоде вода. После этого играть начнет. В беги с ребятишками забегать. Те, значит, кинутся всей гурьбой в одну сторону, порядочно уж отбегут — он им вслед смотрит. Потом заперебирает, заперебирает ушками да как вскозлится со всех четырех. И моментом ребятишек обгонит. И вперед уйдет. Они завернутся, и он завернется. Забава детворе! Хохочут, гомонят… И вприсядку, и вприпрыжку пойдут. А Кырмурын остановится и тоже вроде присмеивается: нижней губой — шевель-шевель… хохоту на поляне гуще. Другой способ: бирьку вздирать начнет. В гармошку соберет ее, ноздри раздует, а зубы наголе окажутся. Улыбнулся, вроде… Ребятишки попадают на траву, пятками по земле колотят: «Вай-еченьки!.. — кричат. — Сдаемся, Кырмурын! Не смеши больше…»
Галимов внучек, Ермек, — ему тогда третий годик шел — этот все дорывался верхом на нем покататься.
— Посади меня! — деда просит.
Галим не соглашается.
— Нельзя, — говорит. — Хребетик у него еще тоненький. Повредить можно.
— А когда я на нем покатаюсь?
— На будущее лето. Ты подрастешь, он подрастет — славные будут джигит и лошадка!..
— Я сейчас хочу-у, — захнычет Ермек. — Пусть он сейчас меня покатает.
— Ох, ты! — схватился вдруг за тюбетейку Галим. — Совсем старый я, из памяти выбился… Там тебе коян лепешек прислал с деляны! В сумке у меня лежат. Пойдем скорей!
Заблестят глазенки у Ермека. Уцепит деда за палец и Кырмурына из сердца вон. Кояновы лепешки!.. Славный дружок он — коян, зайка лесной! То сладкой клубники Ермеку насбирает, то веток с черной ягодой, смородиной, наломает, а когда и конфеток в берестяном кульке пришлет.
Грызет Ермек сохлые лепешки. Бабка их неделю назад пекла. Завалялись они в дедовой сумке — пыли на них насело, мусора налипло, а есть ли на свете что-нибудь вкуснее заячьей лепешки! Заяц спек! Лесом от нее пахнет, сказкой, диковиной, первочудом! Коян и лечить умеет. Помнит Ермек, как дедушка Галим лекарства от него привозил. Прямо с порога закричал:
— Ермек! Коян тебе таблетки прислал! Только горькие они… Я одну лизнул — целый час плевался. И как их зайчата глотают!
— А они разве тоже болеют? — затревожился Ермек.
— Болели!.. А заяц их лекарством вылечил. Сейчас здоровенькие… Через головы уже кувыркаются. Привет тебе передавали.
— Давай лекарство, дедушка!
Таблетки и на самом деле из одной горечи были спрессованы. От расстроенного живота такие дают. Все до одной проглотил их Ермек. И ни разу не закапризил.
Галиму Бакеновичу (отчество ему русские дружки изобрели) шестьдесят лет скоро сравняется. Ходит он по деляне с двухметровой рейкой. Кубометры замеривает. При разговоре, бывает, поставит он ее рядом с собой — тут и приметишь… Вася Волков, бригадир нашей полеводческой бригады, в таких моментах воробья ему на тюбетейку желает. Это к тому, что воробьиного росту Галиму Бакеновичу до двух метров недостает. Богатырь-человек! Всегда он улыбается, посмеивается… Зубы, что у двадцатилетнего, сверкают — ни один не нарушен. Говорит ли, слушает ли — они свой режим соблюдают. Ихнее дело — бодрый дух у собеседника поддерживать: «Беседуй, мол, беседуй, знаком. Очень хорошо беседуешь». Усы у Галима Бакеновича такие, как если бы кто ласточкин хвостик ему под нос наклеил. Двумя черными узенькими жгутиками круто опускаются они к подбородку. На концах в один волосок заточены. Вот уже побольше пятнадцати лет ездит он со своей бригадой по лесоразработкам. В одном месте вырубят лес — в другое переселяются. За такое время любой степняк в лесного человека переродится. Ну и Галим Бакенович… Само понятно, если и с зайцами разговаривать может.
Хрустит на Ермековых зубах заскорузлая, неподатливая лепешка.
— А где он, дедушка, живет, заяц?
— В сучьях. Сложили мы ему большую высокую кучу — настоящий заячий дворец получился. Теперь ему ни дождь, ни мороз, ни сам серый волк не страшен.
— А как он меня знает? Он меня видел?
— Видел, видел… Помнишь, ты в делянку со мной ездил?
— А откуда он на меня смотрел?
— Из-за пенька.
— А кто ему сказал, как меня зовут?
— Я сказал. Разговорились мы с ним, он и спрашивает: «Дедушка Галим! Что это за мальчик вчера с тобой приезжал? Волосы у него черные, как моих ушек кончики, глаза против заячьих — узенькие, щеки толстые, и много, много белых зубов во рту…» Это, отвечаю я ему, мой внучек — Ермек. «Ах, дедушка Галим! Я хочу с ним дружить, — говорит. — Передай ему вот эти ягоды…» Помнишь, я тебе привозил?
— Помню, — шепчет Ермек.
Глазенки у него заворожились, на губах улыбочка дремлет… Замечтался джигит. И Кырмурына забыл.
А тот перезимовал и с добрым жеребенком ростом поравнялся. Важничать стал. Взапуски с ребятишками уж не бегал. А покататься, если в игровитом духе находился, допускал. Только далеко не повезет. Пока сахаром подманивают — идет. Схрумкал сахар — и седока на землю! Проказник пуще прежнего сделался. Утром задают лошадям овсянки — он тут. Стоит, своего пая ждет. Умнет тазик, вылижет его, в знак спасиба головой помотает и на другой промысел отправится. Идет по поселку: ушами помахивает, копытами постукивает, ноздрями принюхивает, глазами косит. Вот хозяйка удой в ведерке несет… Налетит на нее и скорей сопатку в молоко. Пока женщина причитает да ладошкой его охаживает, он уже языком донышка добыл. Зацвиркало там… Последние капельки дотягивает.
После этого к магазину направится.
Сахарком его там продавец да покупатели баловали — забудь-ка эту сладкую тропочку.
Года полтора ему сравнялось — стали у него рожки проклевываться. Ребятишки ожидали, что они сразу кудрявые появятся, а он выпустил две спицы — и шабаш. Теперь уже по целым дням стал отлучаться. Дед Галим забеспокоился. Как бы, думает, его не подстрелили в лесу. Он ведь к людям без опаски… Решил пометить лосенка. Был у него обломыш чайной серебряной ложечки. Вечер плющил он ее, вечер дырки под закрепляющую втулочку сверлил, потом напильником вечера три скорготал, получился у него серебряный осиновый листок. Зубчики даже обозначены. Вытравил он на нем арабскими буквами какое-то казахское завещание, краешек уха Кырмурыну продырявил и полой втулочкой этот листок замкнул. С серебряным ушком стал лось ходить. Издали приметно. Еще одну зиму прожил он в поселке. А на лето по целым неделям в лесу стал пропадать. Насбирается там всякого лесного лакомства и отдыхает. Рога у него три сучка пустили. В возраст стал приходить.
Ермек спрашивает:
— Кырмурын, дедушка, от нас совсем ушел?
— Нет, он придет еще… Пожирует, пока везде вода есть, а потом пить захочет и придет.
— И не уйдет больше?
— Обязательно уйдет… Есть у него в лесу подружка… Как начнет она его звать — тут он и уйдет.
— А как она его звать будет?
— Как звать будет?.. А вот так: «Кырмурын ты мой, Кырмурын, — закричит. — Где ты ходишь, господин мой рогатый?! Как у меня весной народятся телятки!.. Маленькие, робкие лосятки… Кто их от волка, от рыси защитит? Кто их из огняпламени жаркого выведет? А у тебя рога крепкие!.. А у тебя копыта острые… А у тебя уши чуткие… Сам ты — храбрый и сильный! Приходи ко мне, господин мой рогатый!» Так вот каждое утро она будет кричать. Тогда и уйдет от нас Кырмурын. Насовсем уйдет.
После этого разговора стал Ермек по утрам прислушиваться: а не закричит ли Кырмурынова подружка?.. Но был он, надо сказать, большой засоня, вставал поздно и все проспал. Одним утром Кырмурын ушел в леса и больше не вернулся. Его позвала подружка.

* * *

Собрались ребятишки по смородину. Ермека тоже взяли. Под условием! Идти, мол, иди, а только в лесу шагу не смей от старших отставать. Подобулся он, взял алюминиевый котелок под ягоду — хороший котелок, боевой — дед Галим кашу из него на войне ел. Заложил туда Ермек горбушку хлеба — тронулась ватага.
Поначалу дело у них дружненько пошло. Лучше бы и не надо… Найдут добрый куст, окружат его, ягоду оберут и дальше всем табунком следуют. И вот попалась им заросль смородинная. Вся круговинка высокой крапивой поросла, а в крапиве смородинник. Такие ли сильные да богатые кусты выдались. Лист с них частью облетел — насквозь ягоду видно. У одного рука к славненькой кисточке тянется и у другого. Глядишь, и соткнулись… Шлепки начнутся, плечишками друг друга запоталкивают. Третий тем моментом не зевает да скорей эту кисточку в свою посудину. Спор поднялся, шум… Один кричит: я эту кисточку первый увидел, а другой доказывает: я, мол, весь куст нашел. Быть и Ермеку самостоятельный куст искать. «Ладно, — думает. — Такой ли я еще ягодки насмотрю… Удивляться будете!» Старшие завлеклись — и без внимания, что парнишки на виду не стало. Похваляются только один перед другим.
Ермек шел, шел по крапиве-то, и вдруг, откуда ни возьмись, заяц на него набежал. Быстренько и бежал косой… Да сверкнул ему Ермеков котелок в зрачки — он и остановился. Поднялся на задние лапы — любопытствует. Он ведь, заяц, в других случаях приглуповат бывает. Воробей вспорхнет — он сломя голову, на чем только сердце в запазухах держится, побежит. А перед охотником с ружьем стойку сделает. Как вот перед Ермеком сейчас… Ермек их, зайцев-то, до этого на картинках только видел. А все равно — признал… Ну, умишко у него и сработал: «Дружок это мой! — думает. — Повидаться со мной прибежал…» И не успел он ему «здравствуй» сказать, как тот в сознание вернулся. Топнул лапой по земле, уши за спину да как задаст стрекача. Ермек за ним. Сапожишки просторные, хлябают — быстро в них не побежишь.
— Коян! — кричит. — Заюшка!!! Это я… Ермек!
Того, ясное дело, уж и след простыл, а Ермек все дальше и дальше в лес забирается.
— Не бойся меня… — уговаривает зайца. — Не убегай! Я бы тебе хлебушка дал, ушки бы тебе погладил. Ты разве не узнал меня? Погляди тогда, сколько у меня зубов много — сразу узнаешь.
С этим разговором и убрался от своих. Зайца он больше не увидел, но все надеялся… Не за тем ли, думает, кусточком он меня поджидает. Проверит — к другому с этой же думкой спешит. Ну и заплутал! Определилось ему, что вот в этой стороне должны ребята быть, — туда и направился. Когда старшие-то схватились его, он уж краем болота, по кустам, версты за две ушлепал. Где искать? Куда бежать? Покричали поблизости — не отзывается. Часа два по кустам они лазили — нет парнишки.
Ни ягода им не мила стала, ни крапива не страшна. Нет Ермека. Исчез…
К поселку-то они еще смело подходили: отцы, матери в делянке, бабушки не враз взыщут… А то, что старших немедля надо известить, — твердо помнят. Тут опять задержка вышла. Кому в делянку с этим известием бежать? Поодиночке или вдвоем — робеют. Совещались, совещались — решили все идти. Миновали поселок — и бегом!
Вот уже видно стало, как дерева валятся. Дрогнет березынька, и поведет ее, поведет потихоньку в наклон. Быстрей, быстрей, быстрей разгон, слышишь, как в подрубе она хряскает, как белая мякоть ее рвется, как лист свистит… Сгрудились ребятишки пугливой стайкой на прошлогодней выработке и жмутся. Кто насмелится выговорить, что Ермека потеряли? Издали и приметил их из своего седла Галим. И по тому, что прибежали они из поселка полным составом, и по тому, как несмело несли их ноги, по частым остановкам, по пришибленным тревогой фигуркам определил Галим: неладно в поселке. И не в первый ли раз сбежала добрая улыбка с его лица.
— Зачем пришли? — спросил он их прямо с ходу.
Молчат.
— Что случилось? — еще тревожней сделался его голос.
— Ермек потерялся, — пискнул кто-то из стайки, и все они еще тесней прижались друг к другу.
— Где?
— У болота, на смородине…
— Жолбарыс! — крикнул Галим собаку и протянул лошадь плеткой. Взвились из-под копыт гарь и зола после жженых сучьев, распласталась над пнями тигроватой масти собака, напуганные криком и топотом, умолкали в деляне топоры и пилы.
Через малое время скакали отсюда конные, бежали пешие, и все туда, к болоту, к смородиновой заросли.
Если бы догадался кто из них разбить верховых на отряды да по разным сторонам разъехаться — может, и разыскали бы они Ермека. А так просуматошились, протолкошились след в след дотемна на одном пятачке.
— Ищи, Жолбарыс, ищи, родной! — твердил Галим собаке и хрипло кричал в затемненный лес: — Ерме-е-ек! Ерме-е-ек!
— Ерме-е-ек! Ерме-ек! — отзывались ему лесорубы. Съезжались они, разъезжались — ночь, она ночь и есть.
— Ищи, Жолбарыс, ищи!!!
Умная собака виновато виляла хвостом, искала в темноте человеческие глаза:
«Разве ты забыл, хозяин, что я плохо причуиваю, что я глазами беру?.. Не один раз — много раз — я метал под твои ноги огневые пушистые тушки лисиц, настигал переярков-волчат. Верно я служил тебе, хозяин, а сейчас — что хочешь со мной поделай! Не чую я Ермека…»
В полночь спешился Галим, присел на валежину и замер. Тишь. Темнота. Облепили комары выдубленную на солнышке шею, осыпали большие натруженные руки, но не тревожат его их пронзительные жала. «Ермек… маленький мой внучек… Куда спрятали тебя сибирские леса?.. Где укрыла тебя темная ночь?»
Лизнул Жолбарыс теплым языком Галимовы щеки — соленые они… Тревожный у них вкус.
Нацелился пес в далекую мигучую звездочку и тоскливо, по-звериному завыл.

* * *

Лес — он чуткий! Лес — он прислушливый! Он догадливый — лес. Стоило Ермеку помянуть про заячьи ушки да посулить зайцу хлебушка, — маленькая птичка, красногрудка, сразу же смекнула:
«Этот мальчик ищет Сказку!»
Еще не выбрался Ермек из чернотальников, а на опушке светлого леса стало известно:
«Сюда идет мальчик. Он ищет Сказку».
Наглядел пестрый дятел звонкий сухой сучок и пустил по округе мелкую дробь. К основанию сучка клювом бьет — дробь глухая, утаенная получается, к вершинке перескочит — словно серебряный колокольчик там разыщет:
«Слушай, зеленый светлый лес! Слушайте, зверушки и пичужки! Сюда идет мальчик — он ищет Сказку».
И затаился лес. В тысячи зорких глаз смотрит он на маленького Ермека.
Смотрит ветка, смотрит ягодка, приподнимается на лапках полосатый бурундучок, шевелят желтенькими ресничками цветы, прободала прошлогодний лист коричневая головка обабочка.
— Тише! Тише! — шепчут листы и травы. — Мальчик ищет Сказку.
Идет он без топора, без ружья, без рогатки… Несет он в руках старый дедушкин котелок… В котелке горбушка хлеба и ягоды — так только за сказками ходят. Слушайте, что выскрипывает Знающая Береза:
— Ррезонно ррассудили. Сказки всегда живут в беррезовых лесах. Ищи, каррапуз, ищи…
— Тише, тетенька, тише, — залопотали маленькие осинки. — Пусть ищет!
И опять все подглядывают. Вот Ермек наклонился за чем-то к земле…
— Тетенька… — шепчут маленькие осинки. — Чего он там нашел? Сказку, да?
— Нет, — чуть скрипнула Знающая Береза. — Это барррсучья прорррыть. Корррешки барсук рррыл…
Взлетела старая тетерка с выводком.
Так неожиданно застреляли они своими крылышками, что Ермек вздрогнул и выпрямился. Спрятались тетерки в густых листьях и вытягивают серые шейки: «Зря мы его забоялись — он ищет Сказку».
Ворон — птица вешая. Триста лет живет… В редкой сказке не летает он за живой и мертвой водой.
И вот сейчас увидел он, черный, маленького Ермека: «Иди прямо!» — кричит.
Дальше и дальше забирается в леса Ермек. А ворон… Ох, доброе ли ты дело задумал, ворон? Пролетит над Ермеком, найдет впереди его сухую вершину и опять кричит: «Иди прямо!»
— Куда ты его зовешь, вещий? — спрашивает ворона Знающая Береза. — И можно ли тебе верить, черный?..
— Можно! — подтверждает ворон. — Мальчик ищет Сказку — я укажу ему Сказку. Я сам люблю сказки. Они не по триста лет живут, а по тысяче. Иди прямо! — крикнул он снова Ермеку, а сам полетел искать сухую вершину.

* * *

Росла в светлом лесу всеми уважаемая мудрая Старая Береза. Со всех сторон окружали ее березы, березушки и березыньки. Все от ее семечка пошли. Послушные они у нее были. Росли мирно, ровненько, в стороны не изгибались, не теснились. Сучки свои так направляли, что в случае ветер или буря падут — друг дружку бы ветками им не хлестать, зеленый лист да сладкую почку не оббивать. Две только непутевые выродились. Это березы-близнецы. Упали они в след козьего копытца, да так, то в обнимку, то в раздирку, и росли. Вершинами выше матери вымахали, а и там не ладят. То одна, то другая Старой Березе докучают.
— Ма-а-мынька, Задириха от меня солнышко прячет!
— Ма-а-мынька, Неспустиха меня ветками хлещет!
— Ма-а-мынька, на меня птичка села, а она ее спугнула…
И спорят, и вздорят, и нюнятся…
Выведут старуху из терпенья — она и пригрозит:
— Затихните, бесстыдницы! Не то вот поклонюсь Ветру-Полесовщику — задаст он вам трепки.
Близнецы и примолкнут. Слыхали небось, что с Ветром-Полесовщиком шутки плохи. Налетит, так за зеленые косы отмотает — головушки кругом пойдут. А еще слышать приходилось: грудью он бьет. С корнем выворачивает дерево богатырь-Полесовщик!
И вот проснулась однажды ранним утром Старая Береза — балуется с солнышком. Тоненькими своими прутиками несмелые солнышковы лучики ломает. У птиц в это время самый-то щебетливый час наступает. Перышки встопорщат, клювы разомкнут, крылышками «кочетка» начнут выделывать. Берегись, красное солнышко! Расклюют тебя лесные пичуги!
Играет, значит, Старая Береза светлыми солнышковыми лучиками и вдруг слышит — легонький стон от корней доносится. Сразу она про солнышко забыла, давай листиками промигиваться. Промигалась — смотрит на землю. И видит Старая Береза, что дочери ее, Задириха та самая с Неспустихой, зажали между стволов голову Зверя Лесного… Он и так, и эдак изворачивается, вырывается, а близнецы похохатывают в зеленые пазухи, и думки у них нет, чтобы Зверю помочь. Увидала Старая Береза, что ее доченьки вытворяют, и так огневалась, аж до последнего листка ее перетряхнуло.
— Что же это вы, негодяйки такие, делаете! Пошто Зверя Лесного мучите, глумитесь над ним?! Да я на вас, лешачих, сей же секундой Ветру-Полесовщику поклонюсь! Пошто вы Зверя в комли затиснули?
Те уж навыкли ее угрозы слушать — отвечают через усмехеньки:
— Мы, мамынька, его не затискивали. Он сам, глупый, затискался… хи-хи… Голова с рогами…
— Сей же минутой отпустите Зверя! По пятьдесят лет дуры прожили, непиленые, нерубленые, дятлами не клеванные стоите — откуда же у вас труха в макушках взялась?! Не знаете разве, что об эту пору у зверей рога зудятся… Костенеют они, шкура с них облазит. Он, видно, об вас почесаться хотел, радовались бы, негодницы, что к вам Зверь ласкается, а вы — вон что! Кому приказываю отпустить Зверя!
Близнецы видят: не на шутку Старая Береза рассердилась.
Уперлись они сучками одна в одну и расталкиваются. Сверху-то порядочно расходятся, а внизу и незаметно даже. Упирались они, упирались — не выходит толку.
— Не в силах мы, мамынька, отпустить его! Он, погляди-ка, за ночь что наделал, какие ямины под собой копытами выбил. Огрузнул теперь промеж нас и вовсе завязился. Он, мамынька, даже корни нам порубил…
— Ах вы, злодейки, ах вы, уроды! — принялась опять бранить дочерей Старая Береза. — Что наделали вы, злоехидницы?! Да на вас весь лес плеваться будет! А не я зовусь Береза Старая, если не поклонюсь на вас Ветру-Полесовщику!..
Три дня скрипела Старая Береза, три дня срамила и укоряла Задириху с Неспустихой, а Зверь Лесной все глубже и глубже уходил в землю. Ноги у него стали подламываться, тело дрожало, из безответных намученных глаз сочились слезы. Это они наделали на серой морде темных дорожек. На виду у всего светлого леса погибал лютой смертью красавец Зверь. Вот он зашатался, зашатался — сейчас рухнет… но взял откуда-то силы и опять бьется, опять изворачивается, подпрыгивает, упирается, тянется. Ворон любит падаль. А есть же какое-никакое и у ворона сердце. Поглядел он, в каких муках, с какой силой и упрямством борется Лесной Зверь за свою жизнь, и ушибло ворона жалостью.
И пропал у ворона аппетит.
— А и в самом деле… — сказал он Старой Березе. — Чем без толку скрипеть — поклонилась бы ты Ветру-Полесовщику.
Старая только и ждала какой-нибудь потычки. Поклонилась она на все четыре стороны и заголосила:
Уж ты Ветер-Полесовщик, да тугая грудь!
Как зовет тебя Береза Старая,
Злое дело на моих глазах свершается:
Погибает, умирает добрый Зверь Лесной!

Услыхал Ветер-Полесовщик Старой Березы жалобу — вихрем налетел! Теребнул за макушку дерева высокие, поклонил дерева малые, подогнул крылья ворону и закричал громким голосом:
— Кто в лесах озорует? Кто в светлых вольничает?!
Указала ему Старая Береза на Задириху с Неспустихой,
на Зверя Лесного:
— Твори волю свою, — говорит.
Задумался Ветер-Полесовщик. Думал, думал, потом взвился над Старой Березой, выбрал место, где у нее лист погуще, забрался туда, шепчет:
Если корни им повыверну —
Падать им не врозь, падать рядышком.
Худу быть тогда неминучему:
Свалят с ног они Зверя слабого…
Видно, так на роду ему писано:
Смерть принять свою между двух берез.

Ворон в это время вглядывался зоркими своими глазами в глубь светлого леса. Идет там кто-то маленький, ни топора, ни ружья у него, ни копья, ни рогатки — один котелок в руке. В котелке — горбушка хлеба и ягоды. Взвился ворон и полетел ему навстречу. Тут и услышал черный, что мальчик ищет Сказку. И закричал он тогда маленькому человеку: «Иди прямо!»
Увидел Ермек Зверя Лесного, подумал, что это стоит чья-нибудь лошадь. А где лошадь — там люди. Это Ермек точно знал. Чуть не бегом побежал… Зверь, хоть и полузамученный стоял, хоть сами собой закрывались глаза, но, когда услышал чьи-то шаги, — заводил длинными чуткими ушами, насторожился. Тут и увидел Ермек серебряное его ушко. Через минуту он гладил и целовал горбатую лосиную морду, наговаривал радостные ласковые слова.
— Кырмурынушко! Ты нашелся! Я нашел тебя… Дедушка обрадуется, ребята обрадуются!.. Пойдем домой, Кырмурын?!
Лось в ответ слабо застонал и опять закрыл глаза. Обошел Ермек вокруг, и хоть небольшой был у него в голове умишко — да человеческий… И маленький умишко обмозговал: чем выше стволы от земли поднимаются, тем дальше друг от друга уходят. Шире там делается, просторней… Если натаскать Кырмурыну под копыта сучьев — выше поднимет Кырмурын свою шею. Не удержать тогда его Задирихе с Неспустихой.
Не причитал Ермек, как Старая Береза, не оправдывался, как Ветер-Полесовщик, — скинул он сапоги, которыми до кровяных мозолей ножонки сбил, и стал собирать по лесу сучья. Наберет охапку, ломает их, в ямки складывает. Кырмурын ровно чувствует, что ему добро делается, — подминает сучки под себя, утрамбовывает их копытами. Вот уже вровень с землей налегло сучьев, вот уж бугорки на месте ямок образовались… На закате солнца скользнул Кырмурын рогами по бересте и освободился. Не поверилось ему сразу-то… Маленькими шажками начал он пятиться от злых берез. А сам все глядит, глядит на них. Отошел недалеко и рухнул на землю. Пластом вытянулся. Напрасно Ермек наговаривал ему ласковые слова, звал домой, пугал темной ночью, напрасно совал ему в губы корочку хлеба… Кырмурын лежал с закрытыми глазами, время от времени постанывал и не переставал дрожать. Хлопотал, хлопотал Ермек вокруг своего товарища — лежит товарищ. Привалился он тогда назябшей спинкой к теплому мохнатому брюшку Кырмурына и сладко уснул.
…Старая Береза рано просыпается. Последние дни она, первым делом, не на солнышко, а на землю глядит. Вот и сегодня… «Куда подевался Зверь Лесной?» Щурилась, щурилась она листиками — не видать Зверя! Тогда окрест себя поглядела Береза. Поглядела и обрадовалась: вон он идет, шагает, притаптывает росистые травы острыми копытами. Не кручинься, светлый лес! Отдохнул он, сил поднакопил — мальчику вприпрыжку за ним поспевать приходится. Голенища сапог под мышкой зажал, дедушкин котелок в руке несет.
— Куда мы идем, Кырмурын? — спрашивает он у лося. — Домой идем, да? Ты знаешь дорогу, да? У меня дома сахару много… молока тебе дам.
Смекает маленький: дружба, мол, дружбой, а подсластить нелишне.
Только не домой ведет его Кырмурын. Он идет к лесному озерку — он хочет пить. От озерка пар курится, в осоках утки крякают… Бегом кинулся Кырмурын к воде.
Заскворчало, замурлыкало под его губами озерко, Ермеку видно, как перекатываются по лосиному горлу тугие быстрые кольца. Глоток — кольцо, глоток — кольцо…
«Надо и мне попить», — догадался Ермек и полез с котелком в воду. Кырмурын приподнял морду и шумно вздохнул. Осочка даже зашевелилась. С мокрых длинных губ роняются в озерко звонкие капли. Глядится в воду. Его или нет обличье отражается? После такой передряги любой не сразу себя признает. Удостоверился — опять пьет. После третьего приема выходит он на бережок и тянется к Ермеку мокрой сопаткой.
— Хлеба хочешь? Сейчас дам…
Вытряс Ермек из голенища початую вчерашнюю горбушку, разломил ее на две части — большую поднес Кырмурыну:
— Ешь, да пойдем домой! Дома у нас много хлеба! К дедушке Галиму пойдем.
Сжевал Кырмурын свою немудрящую пайку и пошагал. Куда он направил свои копыта — кто знает, а только, думается, напомнила ему хлебная корочка людские дымки. А за дымками мудрено ли про сахар вспоминать, про овсянку, про теплое молочко. Может быть, и вывел бы он своего маленького спасителя к дому. И лепетал бы им вслед светлый лес:
«Смотрите! Смотрите! Мальчик нашел Сказку».
И славная была бы это сказка! Сами судите… Сидит с белой, как лебяжье открылышко, бородой дедушка. Ему, аксакалу, не пять лет, а семьдесят пять! Или больше даже… Обсели его внуки-правнуки, узкие глазки. И рассказывает им дедушка, как вывел его, маленького заблудяшку, из незнакомых лесов добрый горбоносый, рогатый зверь с серебряным листочком на ушке.
Как согревал он ему теплым мохнатым брюшком озябшую спинку.
Как пожевали они хлебушка от одной горбушки.
Как попили водицы из одного озерка.
Разве плохая была бы сказка?! Но не расскажет ее дедушка Ермек своим внучатам…

* * *

Застрекотали сороки, каркнул ворон, зашумел и встревожился светлый лес.
Едет Филька-Казненный Нос по светлому лесу, мурчит ласковые слова:
— Лес мой, кормилец… батюшка… благодетель…
А птица — диким барашком ее у нас зовут — взовьется под самые облака и, как только выедет Филька на болотце или мочежинку, сложит в небе крылышки и пулей острой свой нос к земле несет.
— У-би-би-би-би-л! У-би-би-би-би-л! — рыдает дикий барашек.
Это он про то, что застрелил Филька на гнезде его подружку, потоптал Филька сапогом запаренные яйца.
— Лес мой, кормилец! — опять распускается в улыбке Филька.
А лес осуровел, потемнел, затих… Боится он хоть одним своим зеленым листочком увидеть Филькину улыбку.
— Погуби-и-тель! Погуби-и-тель! — несутся вслед Фильке сдавленные страхом звериные и птичьи голоса.
Один ворон с воронихой не прячутся. Им после Фильки кое-что перепадает. Сороки тоже знают Фильку. Полетывают они с дерева на дерево, пострекотывают, глаз своих вороватых с него не сводят. После воронов — их очередь.
Филька едет разыскивать лошадей. Сейчас сенокос. После работы напоит их Филька, нацепит смиреной кобыле Бурухе ботало на шею, и паситесь ночь. Ездит Филька с ружьем. «На случай волка, — говорит, — таскаю». Только врет Филька. Не щадит его ружье ни утенка, ни тетеревенка, ни тяжелой зайчихи, ни козленка.
Зоркий у Фильки глаз — не заслезится, тяжелая у Фильки рука — не дрогнет, черное у Фильки ружье — не покраснеет… И несутся вслед затаенные звериные и птичьи голоса:
— Погубитель!!! Погубитель!
Едет он шажком, не торопится. Самое-то времечко, по восходу солнышка, дичинкой разжиться. Всякая лесная живость в этот час радуется, играет, резвится, должной предостороги не соблюдает. Только не зевай! Птица по росе вымокла, летает худо, не надо и пороху тратить — кнутом застрелишь.
Сорок с лишним лет Фильке. Отпустил он пушистую рыжую бороду: любит он ее, ухаживает за ней, подбривает и подстригает в нужных местах. Умысел у него при этом тот, чтобы она как можно дальше вперед торчала. Лихости тогда больше. На пирата он тогда походил бы. Увидел он его в одной кинокартине и с тех пор, волосок по волоску, учит свою бороду вперед торчать. Иногда даже разговаривает с ней. «Провозрастай, провозрастай, — оглаживает. — Приучайся». Усы — те давно приучены. Прямо из подносья они вверх завернулись. Тоже пришлось потрудиться. Зато, если сейчас смотреть на Фильку лицо в лицо, не сразу и приметишь, что у него с ноздрей неблагополучно. Но это — лицо в лицо!.. Сбоку же всякий видит темное провалище. Неизвестно, на какую он хищную птицу с левой стороны смахивает. В наших лесах таких и не водится. Уж больно крутой заклев у носа. Круче, чем у филина.
Нос ему в детстве еще собака порвала. Сам лез. Ну, ребятишки после этого и прозвали его — Казненный Нос.

Одну весну небывалая в наших местах оттепель наступила. Март месяц в половине, а снег, даже в лесах, огружаться начал. Потом морозы… Так заковало, что местами без лыж иди — не провалишься. Вот тут и пришла лосям да козам самая погибельная пора. Волка ноги кормят. А этих зверей ноги кормят, да ноги же, бывает, и губят. Не держит их снежная корка — наст. Проваливаются они сквозь нее своими острыми копытами, до крови, до жил издирают об ее жесткие, льдистые краешки кожу на ногах. Косяками губят их в это время волки-лосятники. Остановят в сугробе — до горла низко, копыта не близко — рви. Мрут тогда лоси и от голода. И недалеко корм, а до звериного стона больно шагнуть. Кто бывал в такое время в лесах — тому своими глазами доводилось видеть кровавые норы в снегу. Пойди таким следом — он приведет тебя к ослабелому, беззащитному зверю.
Вот и лазил по лесам Берестышко… Стояло у него там несколько стожков сена. Для лесничества заготовил. Со всех сторон промял он к ним тропы. Попадет коза на такую тропу — она ее к сену приведет. До оттепели и перестоит зверь. Лосям Берестышко тропил ивняки, валил в лесах осины. И случилось ему в одном месте на козлиные следы напасть. Четыре штуки прошло. И по каждому следу — кровь. Решил Берестышко разыскать этот табунок и тоже ему тропку к сену проторить.
Пошел. Вскорости завиднелся ему сенной оденок. Стог отсюда был вывезен, а по дну да по краям отталинки виднеются. Следы туда ведут, а коз неприметно. Ближе, ближе Берестышко — и видит, красные пятна вкруг оденка на снегу полыхают: «Волки побывали! — мелькнула у него догадка. — Кончили табунок!»
Подошел — нет, не волки. Волк с козы кожу не снимает, волк тушки в сено не хоронит. Развернул Берестышко одну шкуру — нестреляный зверь. Ножом по горлу резан. И недавно. Тушки еще застыть как следует не успели. От самого оденка, чуть приметными линеечками, лыжные следы по насту вдаль утягиваются. Берестышко к тому времени двустволкой обзавелся. Снял он ее с плеча и пошел по этой варнацкой лыжне. Через полчаса на дорогу вышел. Дорога плотная, до звону наезженная — конское копыто на такой следа не оставляет — приметь-ка тут, в которую сторону лыжины повернули. Погадал, погадал Берестышко — так решил… «Доложу-ка я об этом деле председателю сельсовета. Засаду, видно, тут придется устраивать. Как бы нынешней же ночью не наведались за тушками». Глянул на солнышко, а оно уж скорые потемки сулит.
«Э-э-э… — думает. — Пока я к председателю бегаю, козлятинка лавровым листиком запахнет. Горчичкой ее смажут… Быть, видно, одному в засаду становиться».
Насбирал он охапочку потерянного сенца по дороге, выбрал куст погуще, постелился, залег и ждет. Заря еще не отгорела — слышит, скрипят чьи-то дровенки. Лошадь Берестышко признал — совхозная лошадь, а кучера не определит. Голоса не подает, в здоровенный тулуп закутался — неведомый человек едет! Неведомый — однако тот самый, которого Берестышко ждет. Дровенки-то на лыжный след свернули. Лошадь проваливается, не сладко ей тоже по насту-то, а кучер ничего — кнутом только ее бодрит. Продрог Берестышко, а лежит. Часа через полтора возвращаются дровенки, поравнялись с кустом, Берестышко и поднялся. Кучер в тулупный воротник врос — не видит, не слышит. Полозья поскрипывают, копыта постукивают. Не долго думая, легкой ножкой настиг Берестышко сани и примостился на задок. Скинул рукавичку, пошарился в сене — тушки тут. Вскоре и кучера узнал. На лошадь тот заругался. Филя-Казненный Нос. «А ладно же! — думает Берестышко. — Расстроит тебя с этой козлятинки». Поближе к деревне подъехали — песню Филя запел. По всей Веселой Гриве орал, а перед совхозом затих. Привез он Берестышку к самому своему дому. Ворота стал открывать. — Берестышко ему и скомандовал: — Руки вверх, голубок!
Филька перетрухнул было, да ненадолго. Тулуп скинул и разнахрапился:
— Кого тут черт по ночам таскает?! Я покажу — руки вверх!
— Вверх, говорю! — звонко крикнул Берестышко, да как ахнет из одного ствола. — Второй у меня картечью заряжен! — доложил он Фильке.
Ну, тот и расквасился:
— Прости, дяденька, миленький… Век ножки мыть буду!..
— Волк тебе, вызверку, дяденька, а не я, — заплевался Берестышко.
На выстрел народ сбежался… Ну, и предстал Филя!
На суде говорит:
— Увидел я их, лыжи сбросил, ножик в правую руку затиснул и пошел. Я, гражданин судья, хотел только одного, который покозлеватей, зарезать… А когда плеснуло мне горячей кровью на руки — тут на меня гипмозг напади! И давай я резать всех подряд тогда…
— Что это за «гипмозг»? — судья спрашивает.
— Ну, значит, азарт такой, охотницкий… Как бы первобытный человек я произошел. Борьба, значит, за сучествование…
Ишь, куда угибает!
— А видели вы, — судья спрашивает, — что козлухи суягные были?
— Они больше всех ревели.
— А вы — что?
— А я — что? А меня, значит, того яростней злость разбирает. Вы думаю, Фильку разжалобить хотели, стервы! «Козлятушки-ребятушки»… Ну, и им горлы отчекрыжил.
Нечего человеку доброго в себе показать — он зверством своим похваляется. Дивитесь, мол, хоть на это. Другой прицел — судью заблудить желает: «Не сочтут ли за ненормального. Вон до чего откровенный».
— А которые тушки на чердаке у вас нашли, шесть тушек, тех тоже под гипнозом резали?
— Всех под гипмозгом!
— А ножи в нормальном духе точите?
— Тоже — под гипмозгом.
Сколько он из себя дурачка ни выставлял, пришлось ему тогда три года этих коз отрабатывать.
После того правило себе такое постановил:
«Убью — домой не повезу. В лесу буду беречь. Выучили теперь!»
И еще тем подкрепился:
«С крупной дичью рисково… Мелкота всякая — это да. Шкурку обснимал, перо стеребил — заместо кроля либо куры съешь».
Ну, и как он был Филька — так и остался. Мелкую живность бьет, зорит, крупная тоже не жди от него милости. Застрелит — урвет какой кусок, а остальное — зимнее дело, звери, птицы растащат, летом — сгноит. Хуже волка истварился.
— Погуби-и-тель! Погуби-и-тель! — не отстают, не смолкают лесные голоса.
Тихо едет Филька. Зорко смотрит Филька. «Стой! Что это шевельнулось между белых стволов? Лось! Лось ведь!.. Ах, лес-кормилец…» Ермека из-за Кырмурыновой туши Фильке не видно. Да он и не приглядывается. Он меняет дробовый заряд на картечный. Вот он вскидывает ружье и замечает вдруг на лосином ухе сверкающую блестку. «Меченый! Ну, и что?.. Меченого-то картеча, что ли, не возьмет?! Поглядим чичас!..»
— Бегите! Хоронитесь! — машет ветками Старая Береза.
Но Кырмурын не бежит. Он не боится людей. Зверь знает — они добрые. Люди кормили его, прикасались к нему руками, и никто ему не сделал худа. Доверчиво и небоязливо косится он в Филькину сторону.
«Повыше глаза ему вцелю, и мозга насквозь…»
Зоркий глаз у Фильки — не заслезится, тяжелая рука у Фильки — не дрогнет, черное у него ружье, злая на ружье мушка. Вот он подводит ее… В этот момент наступил Ермек босой ножонкой на острый сухой сучок и громко ойкнул. Дрогнула-таки Филькина рука, но выстрела не сдержать уже было. Дохнул он огнем и синим дымом в светлом утреннем лесу, рявкнул страшным гулом. Напрочь ссекла горячая картечь крайчик серебряного ушка. Выбрызнулась кровь. Больно! Страшно! Крутнулся Кырмурын и помчался в обратную сторону. А на месте, где стоял лось, оказался мальчик. Нет у него ни ружья, ни топора, ни копья, ни рогатки, — окаменел он от страха… Тихо расползался пороховой дымок.
— Го-го… осподи!.. — затряслись вдруг Филькины губы. — Хр-ра-бют! — прохрипел он и бестолково, суматошливо заподтыкал кобыленку кнутовищем.
— Чур-чуров!.. Дева, радуйся… троемученица… ниже и присно, — бормотал он на скаку неведомые молитвы, а сам все живее работал кнутом… Черный, мохнатый, уродливый страх настигал его. Фильке казалось, что сзади него уселся в седле кто-то маленький, сморщенный, похожий на всех кикимор, на всех кащеев, и что этот маленький, сморщенный притрагивается своими легкими холодными руками к его ребрам.
— Хррабют! Аллюры — три креста! Родная! — подстрекал он кобыленку к бегу. Ветер свистел у него в ушах, срывал крупные капли пота со лба и холодными струйками скользил по ребрам. — Храбют!!!
…Стих топот. От Кырмурынова ушка, от росинок крови поднимался легонький пар. Закричал Ермек, заплакал, бросил сапоги и котелок и с не видящими от слез глазами побежал вслед за Кырмурыном.
И загудел огневанный лес: «Филька расстрелял Сказку!», «Филька-Казненный Нос расстрелял Сказку!»
Не расскажет ее Ермек, когда дедушкой станет, своим внучатам. А какая была бы сказка!
…Подскакал Филька к полевому стану бригады, слезает с лошади — покряхтывает, постанывает, еле-то еле повод в руках держит. Маленькими куричьими ножками к балагану своему пробирается.
— Что с тобой? — спрашивают бригадники.
— В грудях всего искололо… Дыхать не могу. В прошлом году доктора у меня там жабу уследили — не иначе, это она распоросилась… Вы бы, ребята, доехали кто за лошадями?.. С Огневской поляны ботало мне чудилось. Там должны быть…
И зажался, застрадал, заквохтал…
Серьга Куроптев начал в седло взбираться.
— Ты, Серьга, дорогой-то поглядывай! — наказывают ему бригадники.
— Чего — поглядывай? — зашарился глазами по народу Филька.
— Да казашонка…
— Какого казашонка? — сразу забыл квохтать Филька.
— Парнишка у казахов вчера потерялся… Приезжал от них человек — просили нас посматривать да покрикивать. Ермеком звать…
— А-а-а! — каким-то не по-своему радостным голосом протянул Филька и тут же начал распрямляться, отпыхиваться.
— Пфу… Пфе… — проходит, вроде. — Слазивай, Серьга, сам поеду. Вас не научи да обнадейся…
От стана он ехал шажком. За один куст заехал — оглянулся: не смотрят.
— Грраббют! — весело рявкнул он своей кобыленке и галопом поскакал на Огневскую поляну. «Ну и обалдуй же я обалдуевский… — рассуждал он на скаку. — В колдуна стрелял…
Мальчонком перевернулся. Ить надо же такую мечту поиметь! И чего я так всякой нечистой силы напугиваюсь? Как увидел его замест лося — все печеня сомлели. По всем жилкам и болоням прострелило. Постой-ка! А ежели его найдут? Прытча получается!»

* * *

В тот самый час, когда Ермек с Кырмурыном дожевывали горбушку, поселок снова тронулся на поиск. Дед Галим в эту ночь не смыкал глаз. На рассвете побудил он лесорубов — позавтракали они наспех, поседлали коней и направились в леса. Теперь уже на отряды разделились, по разным направлениям разъехались. Женщины и ребятишки обыскивали Горелое болото. Пятеро конных поскакали по лесным кордонам, по полевым станам, по совхозным фермам.
В сенокосную да ягодную пору леса пусты не бывают. И полевые бригады их заселяют, и домохозяйки по кустам да по вымочкам своим буренкам усердствуют, пастухи со стадами передвигаются, телячьи, овечьи, поросячьи стоянки, дойные гурты — все в это время в лесах находится. Про ягоды и говорить нечего. И в одиночку и целыми табунками за ними идут. Бывалые бабушки туда забираются, в такие глушняки залазят, где, кажись и русским духом до этого не пахло. Густенько народу в лесах обитается. И весь этот народ нужно было спешно оповестить. А то ведь как могло получиться? Не знаючи, и увидишь его, Ермека-то, а ни к чему тебе. Вон их сколько ягодннчает. И одни идут, и отцы с матерями ведут. Пусть, мол, детишки свежим лесным воздухом подышат, соковой ягодой полакомятся.
Прибыл гонец и к директору совхоза, председателя сельсовета известили. И зазвенели телефоны… До этого утра Ермека только в поселке да еще у излучины реки Ешима знали, а сейчас на пятнадцать километров в окружности известно стало: жил-был такой пятилетний парень — Ермек Сабтаганов и ушел этот парень в леса.
Большие районные начальники вынули автоматические ручки и записали на настольных своих календарях его фамилию и имя. И зашумели веселогривские леса…
— Эй, пастухи! Зачем вы лес пугаете? К чему кнутами без дела щелкаете?
— Мы не без дела… Парнишечка в лесу заблудился. Может, услышит…
У тракториста Гани Бекетова трактор с гудком… Косит он широкозахватными косилками заканавные низины и гудит, гудит, гудит!..
— Чего разгуделся, Ганя?
— Знаком у меня в лесу задерживается! Шумлю вот…
Пионерский барабанщик Володька Бородин и горнист
Славка Королев собрали своих дружков и по очереди бьют в барабан, дуют в горн, голосят в дюжину глоток:
— Ермека из леса вызываем…
Звенят под брусками косы, в деле и не в деле сигналят случившиеся на лесных дорогах шоферы, щелкают пастушьи бичи, рокочет пионерский барабан… И во всех концах светлого леса тревожно теснят тишину людские голоса: «Ерме-е-к! Ерме-е-к!!!»
Бригадир Вася Волков объезжает сенокосные звенья. Сидит он в седле, до ржавого цвета загорелый, пружинистый, словно из литой резины его отформовали. Большой, да еще с довесом нос его нежно румянеет с кончика. Десятую шелуху отвевают с него летние горячие ветры. Глаза у Васи и зимой какие-то выцвелые, белесые, а сейчас, на загаре, вовсе себя «простоквашными» оказывают. Но это не беда! Вид у Васи беспрерывно мужественный. Грудь в подбородок упирается — это раз, гвардейский значок на ней — это два! Суровые морщины с его лба хоть полководцу подари, хоть полярному капитану… Любого украсят. Говорить Вася старается по возможности без улыбки. Даже брови у него при этом отвердевают. Голос у Волкова с грозой, с черной хмарой на перекатах — натуральный «генерал-бас» временами. На самом же деле Вася мягкой и предоброй души человек.
Подъезжает Вася Волков к полевому стану.
А Филька спит. Настырные и неугомонно-резвые августовские мухи то и дело тревожат его ноздрю. Филька мычит, отпыхивается, но окончательно проснуться не в силах. Не размыкая глаз, он вполголоса оскорбляет мух, натягивает на голову ватную стеганку и, вразносвист, с переливами, начинает опять храпеть. После встречи с «нечистой силой» всегда его сон берет…
На Горелом болоте кричат женщины, кричат ребятишки, на ближних кордонах выехали на просеки лесники, мелькает между белых стволов Берестышкова шляпа, зорко смотрят верховые, трещат по лесным тропинкам, по конотопным дорожкам комсомольские мотоциклетки, звенят телефоны, сотни глаз в веселогривских лесах следят, не покажется ли где черная стриженая головка, не сверкнет ли за каким кустиком узенький черный глазок. Каждому стал он дорогим и близким, казахский мальчик Ермек. А Филька спит. Проснись, Филька! Укажи, в каком месте ты утром видел казашонка. Многое простят тебе за это люди!
— Спит Казненный Нос… Даже во сне ему лось мерещится.
«Думаешь, ты меченый, дак тебя и картеча не возьмет?!»
Нажал Филька спусковую лапку у ружья и… небывалое дело — осечку ружье дало!
Взвел Филька опять курок — опять осечка. И вдруг из-за каждого куста, из-за каждого дерева двинулись на него горбоносые, рогатые, вислогубые хари. И не лоси это, а какие-то неведомые чудовища. Сплошным кольцом окружают они Фильку. Фыркают, рогами грозятся. Выше седла рога, Фильке слышен их сухой костяной перещелк. Сейчас они сомкнутся — и!..
Филька мелко, мелко вдруг затрепетал ногами, заскулил, завзмыкивал, потом подхватился и такой исторгнул из себя рев, что повариха возле котлов вздрогнула.
— Что с тобой? — подбежала она к Филькиному балагану.
Тот бессмысленно поводил глазами, взахлеб хватал в себя воздух, в пальцах мертвой хваткой была затиснута стеганка.
— Да что с тобой, Филипп Панкратьевич?!
Филька постепенно приходил в себя.
— Со мной?.. Эта… хвороба. Жаба опять в грудях отжила. За самое сердце кусила… присмыкающая.
— Тебе, может, воды принести?
— Ага…
Повариха ушла.
«Нашелся, видать, кыргызенок, — тревожно думал Филька. — Как есть — нашелся. Иначе, к чему бы такой сон?»
Повариха принесла воды.
«Ить он, азият, расскажет, что я по лосю стрелял!.. — Тянул мелкими глотками воду Филька. — Рыжая, мол, борода, чалая кобыла… Вот прытча! И как я его не доглядел… Перекинул бы через седло — за него выкуп бы еще дали! Дали бы… Навек бы «дружка» сделался.»
— Полегчало? — спросила повариха.
— Послабляет вроде… — принялся растирать грудь Филька.
Повариха заторопилась к котлам.
Через минуту прилетел оттуда звонкий голос Берестышки:
— Здравствуй, Матренушка! У тебя перекусить не найдется? Не завтракавши выбежал…
— Чего так?
— Парнишка в лесу…
— Не говори. У матери-то, поди, все сердце обуглевело. Хоть бы зверь не тронул! Хоть бы пощадил!
— Волка покуда ему нечего опасаться… Время летнее, а он, какой-никакой, человек все же. Не вдруг-то насмелится… Комар ему самый враг! Злой он перед смертью, неотступный… Не зря говорится, что орды от него стонут. Над рыбой только не властен. Капелька по капельке — это сколько они из него крови высосут?
— Может, уж нашли где?
— Вряд ли! Встретил я сейчас мотоциклетку, сказывали: директор с военным комиссаром разговаривал. Призывникам на день явка отсрочена. На розыски пойдут. Спасибо, Матренушка. Тоже побегу. Комар ему самый враг…
Берестышко закинул на плечо двустволку, набодрил костылик и опять, маленький, сухонький, неустанный, пошагал в леса.
Фильке больше не спалось.

* * *

Ломал и сек чащу вспуганный выстрелом, ожаленный горячей картечью, обрызганный бисеринками крови Кырмурын.
Скакал и заклинался от «нечистой силы» сомлевший в седле Филька.
Бежал от страшного Фильки Ермек. Бежал, плакал, кричал:
— Дедушка! Дедушка! Кырмурын…
Впереди лес, лес и без конца лес. Но в эту сторону умчался Кырмурын! Неужто он совсем убежал? Нет, Ермек найдет его! Нашелся же он вчера. И еще дальше от поселка, еще глубже в леса забирается Ермек. Не чуют усталости его босые, исцарапанные в кровь ножонки, не чуют они и боли. Страх томит маленького. Целый день не смолкает в лесах его горький плач. Осипшим голосишком выкрикивает он:
— Дедушка! Любимый, милый мой дедушка! Кырмурын!..
Светлый лес хоть чем-нибудь пробует утешить его. Вот он
расстилает перед его глазами круговинку алых кисточек костяники.
«Поешь, детка… остуди жажду… отдохни…» — шепчет добрый лес.
Но Ермек не замечает лесной доброты. Ты придавил его, маленького, зеленый великан, ты схоронил и укрыл его, неслетышка, от людских глаз, тебе ли, могучему, бурестойкому, тесным, корневитым братством возросшему, понять, каким голеньким трепетливым комочком мечется между твоими стволами пятилетняя жизнь.
От комариных укусов лепешками вздувается и затвердевает кожа. Густыми жадными косяками, слепыми стаями рвется комарье к телу, к поту, к теплой крови, облепляет шею, лицо, руки, пронзает тонкий ситчик рубашонки, рыжей поземкой застилает легонький ребячий след.
Все дальше и дальше… Вот уже и солнышко садится. Затаиваются птичьи голоса. По дуплам, по гнездам, по развилинкам сучьев устраиваются они на ночь. Столько лесу излетано — пора спать.
Темно и тихо стало в лесу. Ни листок не дрогнет, ни веточка. Только встрепыхнется вдруг дремотная, вспугнутая приглушенным, утаенным ребячьим плачем пичужка. Встрепыхнется, чивикнет что-то себе в запазушку и опять спрячет свой носик под теплое крылышко.
Вскоре и плач стихает. Ермеку кажется, что кто-то неведомый, страшный может подслушать его в затемнелом лесу. Он сворачивается калачиком под большой березой, потихоньку нашаривает вокруг себя прошлогодний лист, укрывает им ноги, шею, щечку и совсем затихает. Маленький и незаметный… Так прячутся робкие недельные козлята. Некоторое время он чутко прислушивается, а потом начинает придремывать. Она тонка, как паутинка, его дремотка. То вздрогнет, то всхлипнет. Но вот кто-то ласковый, надежный садится у его изголовья. Теплой мягкой лапкой гладит его лицо, утирает со щек холодные слезинки.
«Спи, маленький, спи… Взойдет завтра солнышко…»
Как хорошо пахнет заячья лапка! Не уходи, зайчик!
А в это время черная, бесшумная, бирюковатая, кралась к Веселой Гриве грозовая туча. Кралась, чтобы врасплох, в одно мгновение, огненным своим сполохом, ревучим трубным грохотом, тугим нахлестом косых струй ослепить, оглушить, исхлестать Веселую Гриву.
Сначала насквозь просветился лес. Каждую былинку, каждую малую козявку осияло. Один миг разглядывало огненное небо земную темь и все успело увидеть.
Вот обстукивает неведомую тропочку костылек деда Берестышки.
Вот вырвались из темноты лошадиные морды, седла, люди. Едет глухими осинниками с покраснелыми, от бессонья ли только, глазами Галим Бакенович. Неслышно ступают в лошадиный след мягкие лапы Жолбарыса.
Вот спит под березой припорошенный сухими листиками мальчик…
И грянул гром!!!
Ермек вскочил, открыл испуганные глазенки, и тут же согнул его, оглушил, до земли осадил гремучий дробный смерч. Пронзали, рассекали и рвали густую темноту огненные мечи, трубило, грохотало, ревело, стонало черное небо, сжимался в страхе и бессильно выл добрый великан — светлый лес. Только что до зеленоты яростная молния в щепки, в мочало, в обугленные куски бересты, в рваный, далеко вокруг разметанный лист измельчила могучую красавицу березу. Видел лес ее моментальную смерть. Видел и устрашился. Грохот, вой, скрежет, синие, зеленые сполохи — грозная, непонятная битва!.. Ермек бежал, падал, вскакивал и опять, опять бежал…
Выбирались из-под теплых одеял люди, зажигались в домах огни. «Мальчик в лесу». Босоногая, с непокрытой мокрой головой, с черным посверком в глазах, озаренная молниями, оглушенная громами, заметалась по темным улицам и переулкам тревога. Стучалась тревога в каждое окно, в каждую дверь и каждое сердце. Люди в эту ночь не могли больше уснуть. А чуть стихла гроза — заговорило радио:
— Товарищи! Кто имеет возможность принять участие в розысках Ермека Сабтаганова — спешите явиться к конторе совхоза. Выезд в леса через час. Захватите с собой продуктов и воды.
Подпакостил дождь полевым бригадам. Ходит Вася Волков по кошенине и гмыкает:
— Мда-а… Славно пропарило. Раньше после обеда не подсохнет…
Повариха первая подошла к Васе Волкову и сквозь слезы заговорила:
— Василий!.. Отпустил бы ты сегодня бригаду на розыски. Мысленное ли это дело — ребенок в лесу погибает! Мать убивается… До любого коснись…
Вася молчит.
Взвешивает что-то, прикидывает. Зато Филька кочетком на повариху запривскакивал:
— Ладно придумала! Сенокос, значит, государственную задачу, брось и шастай, вздеря башку, по лесу. Вот ыть, что обозначает волос долог…
— Одним днем не пострадаем, — поддержали повариху бригадники. — Все разно до обеда грести нельзя.
— «Одним днем»… «одним днем»… — запередразнивал их Филька. — А соображаете, какой чичас день?! Год кормит! Скотину, по-вашему, весной на жердях подымать?..
— В другие дни поднажмем, — высказался неожиданно бригадный молчун и большой любитель «грошей», длинноногий, длиннорукий и длинношеий Павел Андросюк.
— Уж ты поднажмешь! Куды там… — заехидничал Филька. — Это тебе сенокос, а не «дядя — достань воробушка»… Поднажимальщик… сорочьи гнезда с земли зорить…
Студентка Валя Загваздина не то Фильке, не то Волкову проговорила:
— Гражданин Советского Союза Ермек Сабтаганов пропал без вести…
— Какой он гражданин?! — окрысился на нее Филька. — От горшка — два вершка… Бросай теперь из-за него, из-за малекула, работу на весь государственный горизонт! Скажи, что лень вперед нас родилась! Смородинки заглотить охота…
— Ты так думаешь? Так думаешь?!. — подступилась к нему Валя. — Да, может, если не леса, здесь бы уже самолеты летали — эту «малекулу» разыскивали бы!..
Филька растопорщил руки, выбодрил торчком бороду и запомахивал ею:
— Подумайте, какой принцесс потерялся!!! Тьфу ты, господи! — сплюнул он как бы в великой досаде. — Прости ты мою душу грешную.
— И грудную жабу… — подсказал кто-то ему вполголоса.
— Чего? — насторожился «больной».
Все расхохотались.
Опустел стан, повариха и та не отстала. Один Филька… «Жаба» опять у него запричинала: «Чует сырость, присмыкающая». Как поджался на виду у всех, как присел на оглоблю двухколки, так и сидит. Думки, беспокойные тревожные думки усадили.
«Двое суток скоро, как блудит, — прикидывает. — Очень возможно, что комары его могут снистожить. Или волк… Притом гроза была. Я, опять, выстрелил… От одного этого онеметь можно. Вот, диствительно, ладно бы! Нашли его, а он немой! Слова сказать не может. Вот это прытча! Его спрашивают: где был, чего видел, а он ни бельмесы. Ни буб-бум… А иначе раскружают опять мою бороду. Одно, что по лосю стрелял, а другое — почему малого в лесу бросил. Почему не собчил на худой конец… На уголовное потянет. А чего же я не доеду туда? Ведь лося-то, должно, тронуло. Лежит, может… Следы опять, кровь…»
Заподсвистывал Филька Чалушку.

* *
*

К полудню этих суток вышел Ермек к животноводческому отгону и сразу к колоде с водой припал. Одна черная макушка виднеется. Тут и заметила его дежурная доярка Фрося Калмагорова. Подбежала, подхватила его на руки, и светлый день девушки посветлел.
— Дикуша ты моя, маленькая!.. — прижимает его к груди. — Черноглазик мой, скуластенький… Зачем ты из колоды?.. Пойдем, пойдем, я тебя молочком напою!
В это время и выехала из лесов копновозная конница Васи Волкова. Вот он сам на верном своем Серке — до ржавого цвета загорелый, грудь в подбородк упирается, гвардейский значок на ней — направляется к Фросе. Задрожали вдруг, заторопились Васины ресницы. Большие белесые глаза заприщуривались, словно им на само солнышко взглянуть пришлось.
— Ермешик! Живой?
И Ермек узнал Васю. Не один раз бригадир бывал у них в поселке. Чай с дедушкой Галимом пил.
С радостными глазенками тянет Ермек к седлу руки:
— Вася! Вася! — твердит.

На Горелом болоте человек побольше сотни густой цепью прочесывали кочкарник. Поближе к середине, где никогда не высыхала вода, рос камыш, краснели початки пуховок, цепь смыкалась, и люди шли, ухватившись за руки. Самое глухое место. Рагозинник, моховая ряска, осока, камыш. Перед цепью это болотное буйство стеной стояло, но сделают люди шаг вперед, и полегает оно, смятое, потоптанное, придавленное.
В последних перед болотом лесках Вася на минутку остановился и пересадил Ермека с луки седла к себе за спину. Это — чтобы не сразу его заметили с болота, чтоб взять вдруг, да и показать всем эту диковинную птаху. Так, чтобы не горело, не дымило, а припекло.
«Ээ-э, да тут и из центральной усадьбы народ», — заприглядывался к цепи Вася. Вот шагает конторская техничка тетя Даша. Ее держит за пальцы пионерский барабанщик Володька Бородин. Штрек Иосиф Иосифович… Старичок. Поволжский немец. Шофер Вася Черненький в цепи… Этот целый косяк ребятишек ведет. Казашата, русские… Матери тоже вперемежку. И цыган Гриша Кучеров тут. И молдаванка Василина. Понятно! Эти не только по болоту — по дорогам рука в руке ходят.
— Погляди-ка, Ермек, что ты натворил, — сделал Вася из локтя створочку. — Погляди! Половину Республик на Горелое болото вывел!
Цепь выходила на чистое место.
— Ну, держись, Ермешик! Сейчас мы их по заячьему следу да на медведя… Пожелаем снег на голову…
Вскинул Вася Ермека у себя над головой: «Не золотой пудовый самородок у меня к седлу приторочен»…
Сломалась цепь, разлетелась по звенышку: крики, ахи, ребячья визготня, свист.
Потеснили Васину конницу, живым тугим кольцом сомкнулись вкруг Серка.
Чья-то ребячья глоточка не выдержала: «Урра» — заголосила. — Нашелся!» Что за догадливая глоточка!
— Ура-а-а! — подхватило все живое вокруг.
Целовались русские и казахские матери, мокрыми щеками прижимались друг к другу; взмывали в небо ребячьи фуражки:
«Урра-а!»

— Зачем же ты от ребят ушел? — стал допытываться у Ермека Галим.
— Я от них не уходил. Я только с зайчиком хотел поговорить.
— С каким зайчиком?
— А который лепешки мне пек, ягоды присылал… Ты забыл разве?
— И ты пошел его разыскивать?
— Я кустик смородины искал, а он ко мне выбежал. Я ему хотел сказать: «Здравствуй, заюшка!», а он… побежал. Я подумал, что ом боится ребят, — пошел за ним.
Дед Галим руками всплеснул:
— Глупый ты, глупый! Да разве зайцы разговаривают? Разве умеют они печь лепешки? Ведь я тебе вместо сказки это рассказывал!..
— Я Кырмурына находил.
Еще одно чудное дело!
Рассказал Ермек, как таскал он под Кырмурыновы копыта сучья, как пили-ели они, как выстрелил по ним неведомый человек.
Дед Галим сомневается:
— Не в грозу ли это тебе приснилось?
— Это утром было. Кырмурыну ушко отстрелили, с листочком которое…
— А кто стрелял?
— Дяденька на лошади стрелял.
— Какой из себя?
— С ружьем.
— А лошадь какой масти?
— Не помню. Я испугался.
Допытывали, допытывали его — никакой приметы парнишка не помнит.
«Дяденька. С ружьем… На лошади…» — вот и весь его разговор.
В поселок между тем все прибывал народ. Целыми поисковыми машинами подъезжали. Прослышали, что разыскался мальчик, ну и как же не взглянуть на него? Хозяева поселка в этот промежуток успели заложить в котлы полдюжины баранов, и бывалые носы за километр определяли — жарким дело пахнет.
Выходил на народ по-прежнему приветливый, улыбчивый Галим Бакенович. Вместе с Ермековым отцом они обносили знакомых и незнакомых мужчин и женщин пиалушками с вином. Бабушка Асья и другие казашки разносили подносы с дымящейся бараниной. Ермекова мать Жамиля вскрывала маленьким топориком ящики конфет и печенья.
— Кушайте, дети, — приглашала она ребят.

* * *
…Филька огляделся и спешился.
Перед ним на траве валялись Ермековы сапоги, котелок и Кырмурыново ушко.
«Куда бы спрятать? — заторопился он. — Ага… в муравейник!»
Прикладом ружья он разворотил муравьиную кучу и кинул туда сапоги и котелок. С ухом он несколько задержался. Листок рассматривал.
— Прихораниваешь, значит?.. — отделился от белесого ствола Берестышко.
Филька схватил ружье.
— Брось!!! — скомандовал Берестышко и взвел курки.
Бледный Филька тяжело дышал, затравленно озирался.
Страхом и ненавистью горели его глаза…
— Бросай оружье!!! — еще раз приказал Берестышко.
Их разделяли какие-нибудь пять шагов.
— На! — протянул ему Филька свое ружье. Не прицеливаясь, с вытянутых рук, в упор выстрелил в Берестышку.
Вилюшками, заячьими скидками бежал Казненный Нос к лошади.
Раненый Берестышко целился. Картечь пришлась по Чалушке. Окровавленная, с седлом на боку, примчалась она на полевой стан.
Через полтора часа по ее кровавым следам нашли Берестышку.
Он был еще в памяти:
— …У закона ружье всегда на секунду позже стреляет…
— …Бороду сбреет, усы сбреет — ноздрю никуда не девает. Для уголовного розыска собачка старалась…
— Сена на телегу, — и моментом сюда! — распорядился Вася Волков.
Сережка Куроптев поскакал на стан.
— Нашли парнишку? — спросил Берестышко.
— Нашли, — склонился над ним Вася. — С зайцем поговорить хотел… ушел…
— Ну и славно… хорошо… Попить нет, Вася?
Когда повезли его — забываться стал. Бредить.
«Посиди на коленках у деда Берестышки… зайчиком, значит, она тебя поманила?.. Она уме-е-ет!.. Мно-о-го у нее всякой заманки…»
«… — а меня — голубенькая стрекозка… Я ее изловить на мизинчике, а она — порх, порх — и полете-е-ла. И запела крылышками…И ты иди! Иди, голубок! Узнавать… любить… Иди».
Вернется в чувство — забеспокоится, сено ощупывать вокруг себя начнет.
— Вася… Вася! А куда подевался парнишка?
— У себя в поселке, Кузьма Алексеевич. Чай с бурсаками пьет! — бодрит его сквозь слезы Вася.
— Как — чай?.. Он только что на коленках у меня сидел?!

* * *

Есть в старых сибирских поселениях обычай… Почетным караулом его не назовешь, ни к какой панихиде не приравняешь — просто собираются к изголовью покойного деревенские долгожители, престарелые свидетели дней его жизни, и всю-то долгую прощальную ночь не сомкнут они глаз. Сплетаются в скорбный венок тихие добрые слова воспоминаний, и, сколько бы ты ни знал о человеке, здесь услышишь новое, давно позабытое, а случается — нежданное и удивительное.
Разбирал старший лесничий Берестышковы бумаги. Акты разные, почетные грамоты, квитанции, лесопорубочные билеты. И вот вдруг — старое пожелтевшее письмо. Подправил старший лесничий очки, добавил в лампе свету.
Гражданин Ленин!
Докладывает Вам обходчик четвертого Веселогривского обхода Пятков Кузьма Алексеев…
Тут придется нам вернуться к той поре, когда березки на Веселой Гриве белоногими еще девчушками были.
Колчак по Сибири правил.
И сон, и покой истерял Берестышко. Оружьем хитро ли было разжиться?.. Бой кончился — одна сторона бежит, другая настигать ее устремляется, а мирный житель, подросток чаще всего, в этот момент оборужается. Подсумки патронные с убитых снимает, винтовки, гранаты промышляет — да при добром желании саму пушку на гумне спрятать можно было.
Войска схлынут — охота начнется. Иные добычливые семейки на года дичинки насаливали. Все погреба кадками уставлены. Колчаку-то, ему разве об лосе сердце болело? Корона мерещилась, скипетр блазнил. Лесники уж по году и больше жалованья не получали. Обходы свои побросали, да кто во что горазд. И деготь гонят, и зайцев ловят, и дуги гнут, и те же кадушки сбивают. Один Берестышко не попустился. Однако и он… Видит, что вытворяется, а управы не сыщет. Безвластие. В открытую хитничают. Всплеснет иной раз руками да проговорит:
— Посиротят землю! Как есть, посиротят… Совсем народ одичал, истварился.
Ему такой довод в утешение:
— Брат на брата, сын на отца поднялись… Писание сбывается. Нас самих вот-вот на овец и козлищ поделят, а ты об каких-то рогалях стонешь.
— Сам ты рогаль! — обругает подобного мудреца Берестышко. — Рогаль и костяная башка притом. Брат на брата?.. У них, у братовей, по винтовке в руках да у каждого по своей правде-неправде за душой. Они в сознании идут, в интересе… А зверь как к этому причастен? Он безоружный, кроткий — губи его, бей, изводи! С таким понятьем ты его на картинке только внучатам показывать будешь. Был, мол, зверь, да весь вывелся.
— И что ты все об наших внучатах соболезнуешь?! — задосадует «костяная башка». — Какая тебе забота об чужих, коль своих не заведено?
— А та и забота, дуб милый, что из-за них, из-за внучат ваших, полземли сегодня в огне горит, в громах гремит. Понять бы! А ты, под эту заварушку, заместо живого радостного зверя третьи рога на ворота прибил…
Громкий разговор, конечно, получался, да перед кем кричать. Все эти обчерниленные Берестышковым карандашом языки, возрадели, воспрянули. Царским сатрапом его за прошлые штрафы обзывают, кривым лешим козлиным адвокатом — кому как поглянется.
Стоял как-то в Веселой Гриве штабом большой колчаковский воинский начальник. Добился Берестышко к нему приема.
— Ваше высокоблагородие! Лосей губят! Коз изводят!
Посмотрело на него высокоблагородие, как на папуаса
какого диковинного, и говорит:
— А тебя, служба, пыльным мешком случайно не ударили? У нас фронт прорван, батареи погублены, а он — с козлятиной… Притом, что такое — лось?
— Зверь лось… — буркнул в бородку Берестышко.
— Ну, вот… Зверь! А у меня мужики породистую конюшню разграбили. Борзых собак кровосмесили… Пошел прочь!
И пошел, конечно. Чего скажешь?
А совесть-то служебная все равно не смиряется. А душа-то тошнует. Дошло до того, что к попу вынужден был обратиться:
— Вы бы, батюшка, увещевательное слово к прихожанам… Как там у вас в писании сказано: «Блажен, иже и скоты милует». Ведь переведут зверя.
Поп возвеселенный по случаю. Только-только двух своих поповен за колчаковских писарей замуж столкал.
— Не тужи и не кручинься, сын мой, — Берестышку по форменке похлопывает. — На развод останется. В Ноевом ковчеге всякой твари по паре.
И заподхохатывал.
Ищи права лесник.
Окончательно его из терпения дезертиры вывели. Их вокруг Веселой Гривы до полувзвода в лесах обиталось. От Колчака убежали. Некоторые с оружьем. И наши деревенские, и из других мест. Берестышке-то в лес без подозрения. По службе вроде… Харч им на своей кобыленке подвозил, курево, другое прочее. И вот один раз приезжает, а дезертиры его под обе ручки подхватывают и к застолице тащат.
— Лоськом разжились, молоденьким! Отведай вот почечки.
Берестышко на них и поднялся. За берданку вгорячах схватился. А у дезертиров винтовки. Ладно, среди их братии учитель один ишимский оказался. Заслонил он Берестышка от штыков и говорит:
— Свиньи мы, парни… Нам добро, а мы — рюх-рюх. Правильно лесник угрозил! Ведь что делаем? Душу русского леса расстреливаем. Нет, для Колчака ту пулю сберечь.
Ну и, ради случая, примеры привел: сколько таким вот беспощадным способом редкого да дорогого зверя на земле истребили.
В зверинец даже поместить не осталось.
Дезертирам неубедительно.
— Нас самих хучь в зверильницу помещай, — бурчат.
Перед Берестышком, правда, снисхождения ищут. Умиротворить его ладят.
— Бор горит, а он, соловушко, по гнездышку плачет, — пословицу подкидывают.
У него же между тем крепко-накрепко одна думка в голове засела.
Приезжает как-то в лес, чернилку из сумочки достает, ручку, бумагу. Говорит учителю во всеуслышание:
— У меня, голубок, почерк плохой… В солдатах грамоту одолевал. А про такое дело надо разборчиво… Составь-ка мне две копии. Одну отошлю, а другую сберегу. Пусть не скажут потом, что лесник Пятков Кузьма Алексеев с хитниками мирился.
— Куда писать, кому? — спрашивает учитель.
— Пиши Ленину. По всем моим приметам, ему скорее до сердца достанет. Землю-то, похоже, не на рубли оценивает.
Дезертиры уши насторожили.
А Берестышко, не торопясь, не спеша, диктует.
И вот через сорок с лишним лет зачитывает это письмо у изголовья покойного Берестышки старший лесничий.
Гражданин Ленин!
Докладывает Вам обходчик четвертого Веселогривского обхода Пятков Кузьма Алексеев.
Большие беспорядки творятся в наших местах. Колчаковская армия служить не желает и, освирепемши от шомполов да зуботычин, неудержимо бежит в леса. Сколько ее по Сибири в глухоманях засело — точно не скажу, а только каждая деревня свое дезертирское стойбище имеет. И нет мне с таким народом никакого сладу и управы. Беспощадно и безраздумно губят они дорогого, милого русского зверя — лося и козлушку. А кроме дезертиров, есть еще народ, который совести своей не чует, властей не знает и тоже бьет бессердечно. Подходит дело к тому, что переведется в русском лесу всякий живой попрыск, всякой сказки дыхание.
В прошлом году косил я сено. И сыпани из одного облачка дождь. Я кошенинкой прикрылся — сижу на рядке. Наподвид кочки или пенька замшелого себя оказываю. И выходит тут из кустов он — лось. Шерсть на нем смокла, огладилась, без солнца отсверки дает. Шагов пять до меня не доступил — нюхтить начал. Бирьку навытяжку, ноздри в дрожь — кочка я или пенек, определяет. Стоит передо мной чудо потешное, муромец звериный, князь леса сибирского, отшельник дремучий — сама сказка, сама тайна лесная ко мне принюхивается. И столько нежданной радости он мне за одну минуту в душу вонзил — до смерти не издышу эту радость. Такого вот невознаградимого зверя бьют, гражданин Ленин, бьют, снистожают, сводят с лица земли.
Есть у меня на предбудущее время одна думка… Цари, короли да султаны страшных хищников в своих гербах рисовали, зверояростных всяких драконов. Ваше первое слово, гражданин Ленин, ко всем живущим на земле народам про мир и о мире сказано было и, стало быть, нам не к чему в своем гербе устрашительного зверя рисовать. И вот, думаю… нельзя ли поместить в него голову зверя лесного, с распростертыми вверх и в стороны рогами. Она обзначала бы силу, могущество, богатство, красоту, быстроту и сказку земли нашей русской. И пусть бы тогда насмелился кто-нибудь стрелять в зверя, который в герб Державы вчеканен. А так — беда! Грозил дезертирам берданкой, а они в меня боевые штыки уставили и говорят: «Поспешай отсюда, пока черны вороны на скелет твою тушку не обработали». Без государственной меры никак нельзя, о чем, гражданин Ленин, и прошу.
Выслушали дезертиры… Ну, среди них всякий же народ был. Одни призадумались, а другие на гыганьки Берестышку подняли.
— Видал что?! Лось — князь ему сибирский! Самое — по ленинскому скусу… Он князей страсть, говорят, как обожает!
Следом такое высказывание:
— Ему только и мечты, что про лося да про козу. Сейчас всю мировую буржуазию на произвол бросит, фронта оголит: «Спасай лосей, комиссары! И коз… щательно…»
А третий к этому присовокупляет.
— Ить и выдумает же, голова в кости склепана! Заместо, значит, двухглавого орла — двухрогого лося?! Рогатой державой чтобы Расею звали…
Терпел Берестышко. Всякую насмешку переносил. И колчака отбили, а над ним все зудят. Под вечер соберутся на деревенских бревнышках вольные охотнички и, ненароком вроде, его подзовут. Тот разговор, другой, а тут какая-нибудь борода и ввернет:
— Сказывают, новые деньги печатать начали… Посередке ассигнации лосиная будто бы голова нарисована. Только без рогов… комолая. Опротестовать надо.
Вслед этому такое «га-га-га» громыхнет, аж петухи на насестах встрепетываются.
Терпел.
Дошло нет ли его письмо до Ленина — кто скажет? А только вызывают в том же году Берестышку в РИК и вручают в его собственные руки декрет. И сказано в том декрете, что по всему государству лось и коза объявляются заповедными зверями. Подпись: Ульянов-Ленин. У Берестышки и сердце зачастило: «Дошло! Прочитал!»
Приезжает в деревню, возле веселых проскульных бревнышек: — Тпру-у-у! — по-звонкому кобыленке кричит. Вынул из-под кожушка декрет, зачитал его вольным охотничкам и сквозь незваны слезы грозится:
— Теперь вы у меня замрите и затихните! Первого же хитника вот под этой берданкой самолично в РИК отконвоирую.
— Есть у русского леса державный лесничий! — Ленинским декретом потрясает.
— Есть у русского зверя защита-заступа! — заячьим своим треухом слезу вытирает.
Одно только его в те поры сомневало: почему про лосиную голову никакой резолюции нет. Попозже, когда политграмоты ухватил, разобрался когда, к чему они, серп, молот и звезда, в нашем гербе, самому чудно стало.
У Ильича глаз прищуренный — всякий поди-ка примечал. Хитроватая такая прищурочка, многомудрая, на том веселом пределе, будто он в любую последующую секунду расхохотаться готов. Много про нее было писано, не раз она соратниками Ильичовыми упомянута, однако, долгое время Берестышко при своем сомнении оставался:
«Не иначе, на меня это он усмехается. И не иначе, как за лосиную голову».
Иной раз заговорит, бывало, с портретом:
— Ну, ладно, ладно, Ильич… Будет уж… Не щурийся. Понимаю свою промашку. Да ведь и ты понимай… У кого что болит… Небось и у тебя голубая стрекозка на мизинчике сиживала?..
Это с глазу на глаз собеседование такое. А на людях зайдет про Ленина разговор — живой водички старик испил:
— Хозяин был! — воскликнет. — В огнях держава горела, в громах гремела, без числа врагов ее терзало, осьмушку хле-ба ела, зябла, кровоточила, а у него промеж тысяч забот и та не забыта осталась, чтобы ты, раскрасавец-лось, свое племя вел, чтобы ты, русская козлушка, безбоязно по русскому лесу бегала.

* * *

Вся Веселая Грива собралась у Берестышкова гроба. Лежал он в нем покойный, светлый. Бородка в клинышек сведена, а усы, как им любо, так свои сединки и распушивают на ласковом ветерке.
Со всего района съехались лесники проводить в последний обход своего старого товарища.
И стреляли они над его могилой из ружей.
И бросали на гроб по горсти лесной земли.
И обсадили лесники Берестышкову могилу деревцами.
В изголовье — березку.
Пусть лепечет она, беленькая лесная девчушка, песенное русское деревце… Что пролепечется, то пусть и лепечет.
Потом — елочки.
Пусть стоят они в долгом почетном карауле у простого надгробья, с красной звездочкой наверху. Много таких над солдатскими могилами.
И тополинки…
Пусть напоминают они людям, что здесь похоронен человек, который украсил, угрел зеленой шубкой посильный ему кусочек родной земли.
Растут деревца. Тихо лепечет листками березка, вторят ей тополинки, шуршат колючими лапками елочки, зеленеет молодой порослью лесная Веселая Грива. А я хожу и смотрю на ребятишек. А я хочу угадать нового Берестышку… Кто? Который?..
Не этот ли вот, до пупка вымокший в веселых дождевых лужах, с голубень-синь глазками, с носом-скворешенкой, промнет потом тропки в новых веселогривских лесах?
А может быть, тот?
А может, ты?
Чей мизинчик облюбует голубая стрекозка?
Вот и кончается моя сказка-быль.
Сказка потому, что не мог я про Берестышку домашними или книжными словами говорить. Каждый день его жизни в сказку просится.
А быль? Быль потому, что живут еще на нашей умной, зеленой, радостной земле и такие люди… Такие люди… Казненным Носом одного в наших местах звали.



Примечания
1
Фамилии подлинные (И. Е.).
2
Фамилии подлинные (И. Е.).