Василий Еловских
АЛЕШКИНЫ БУДНИ

Повесть, рассказы


Побег

1

В бревенчатом, грубой работы бараке тьма непроглядная и тошнотная духота. Пахло сырым деревом и болотиной. У двери тяжело храпела больная старуха. В углу устало и покорно плакал ребенок. Он и вечером плакал и днем, все так же тихо, виновато и покорно.
Нюра тормошила за руку свою дочь Зою — девчонку лет десяти. Та сонно бормотнула что-то. Нюра снова, уже со злой осторожностью дернула ее несколько раз за плечо:
— Зоенька, вставай.
— А!.. Чо?.. — В голосе девчонки испуг.
— Надень пальтишко и ботинки, — прошептала Нюр. — И выйдем на улицу.
— А зачем? — с еще большим испугом спросила Зоя.
— Надо. Давай быстрее. И тише.
Нюра нащупала входную дверь. На улице было немного светлее — выпирали из тьмы стены двух ближних бараков спецпоселка и нужник. Дул северяк с мелким дождем, густо и глухо шумела тайга.
— Зоенька, я щас уйду.
— А куда?
— Я оставляю вас. Я домой пойду.
— А мы?.. — Даже по голосу слышно, что дочь страшно испугалась.
— Послушай, Зоя. Если я тут останусь, то все мы подохнем с голоду. У нас же ни денег, ни продуктов нету. Ничо у нас нетука. А вас без меня в детдом возьмут. А в детдоме еда всякая. И даже кровати там есть, говорят. Там хорошо.
— А чо я Зинке скажу? И Петьке с Колькой. — Зоя даже заикаться начала от испуга.
— Скажи… скажи, что я в деревню пошла. За хлебом, мол. Куда-то далеко пошла. Ну ты же видишь, как люди мрут. И вчерась вон двое померли. И я вот плохая. В брюхе болит у меня. И в груди болит. Подохнем мы, Зоя. В мешке я краюху хлеба оставила. Так ты раздели ее на четыре части. Чтоб всем поровну. Слышь?..
Нелюдимо шебаршит дождик и высвистывает свою бесовскую мелодию ветер.
— Сегодня ничо никому не говори. А завтра под вечер пойди к коменданту и скажи ему: мол, мама нас бросила. И ушла. Он спросит: а куда ушла? Так ты скажи: я не знаю. Поняла?
— Поняла, — прошептала девочка. И заплакала, сдерживая всхлипывания.
Нюра обняла дочь и поцеловала в щеки и голову.
— Не надо, не плачь. Не плачь. Счас вас всех в детдом возьмут. И там будут много хлеба давать. Да может мы скоро и увидимся. Я найду вас потом. Пойди, поспи.
«В такое время меня не хватятся. А вдруг кто-то и слышал наш разговор. Донесет… Быстрее уйти…».
Грязь, везде грязь, где-то густая, где-то жидкая; густая цепляется за сапоги и противно чавкает. Едва-едва проглядывают с той и другой стороны деревья и шумят они оголенно, свистяще и тревожно. И кажется, что весь этот измочаленный ветер со студеным дождем несется как раз сюда, к дороге. Тяжелое, земляное небо давит.
«Господи, помоги мне, Господи, помоги». Дальше от этого места. Дальше. Прощаясь с дочкой, Нюра сдерживалась, а теперь вот всхлипывает, чисто по-бабьи. Дождинки холодные, а слезы теплые.
Около года назад ее с мужем Александром раскулачили, сослали в Сибирь, в тайгу. Куда-то к черту на кулички. Вместе с другими раскулаченными их везли сперва в скотских вагонах, потом на барже и многие версты на телегах. Несколько раз, непонятно по какой причине перевозили с места на место уже в тайге. Собственно, в тутошних местах больше болот, чем леса. И ссыльные диву даются: кто и зачем решил ставить бараки в таком сыром, гиблом месте, где и люди-то никогда не бывали. Бабы с детьми жили тут, а мужики верстах в двенадцати от них, валили и трелевали там лес и строили новые бараки, такие же тесные, казенные, чужие. Скоро все переедут в новый спецпоселок. Кроме Нюры. Если ее где-нибудь не схватят.
Нюра почти равнодушно подумала о том, что в здешней тайге есть и волки и медведи. И опять все мысли о детях. Они мал мала меньше. Пете около четырех лет, Зине — шесть с половиной. А Коля, тот еще несмышленыш, на ножонках не держится. Бегут, увидев мать, и, расшеперив руки, хватают ее за платье — рады радехоньки. А Коля, лежа на постели, тоже по-своему радуется — дергает руками и сучит ножонками. Так было дома, так было в первые дни и в бараке. А потом они как-то сразу скисли и присмирели. Петька с Колькой все время канючили — есть просили. А девочки тоскливо поглядывали на пустой мешок, где когда-то хранились продукты. Третьего дня разозлилась и заорала на них: «Да где я вам возьму, рожу и чо ли?!».
Сейчас она ругала себя за то, что мало говорила с Зоей, торопилась куда-то к чемору. «Как они там?.. Подлая я, подлая!». И ей захотелось вернуться назад. Будь, что будет. Она остановилась. «Ой, не надо. Нет! Подохнем ить все. Он уже како кладбище-то».
И снова пошагала.
В конце февраля номер ее муж Александр, не старый еще мужик. Он и дома, в селе похварывал, но не шибко. А в ссылке вконец захирел. Лысина кривым блином улеглась на eгo голове и мертвецки побелела.
Нюра с трудом прошагала тогда в морозину те тяжелые двенадцать верст. Саня лежал у широкой ямы — братской могилы с навеки обиженным лицом. Рядом с ним лежал мертвый, до нельзя тощий старик. Двое небритых мужиков в рваных пальто углубляли яму. Комья земли падали и на покойников. Нюра оттащила Саню подальше от ямы.
Она сидела возле мужа и плакала, шмыгая носом. Долго сидела. Мужики вылезли наверх. Один из них, скручивая цыгарку, сказал:
— Ты иди, мать. А то тока мучаешь себя. Мы похороним его.
— А когда похороните-то?
— А вот притащим других мертвяков и похороним.
Второй мужик молчал. Курил и молчал. Немой он что ли?
— Детишки-то есть? — Это опять первый мужик спросил.
— Четверо.
— Ойе!.. А большие?
— Старшей десять лет.
— Ой-е-е! А откудов, с каких мест-то вы?
— С Уралу. Баженовка наша деревня называется.
— Да что ты пристал к бабе со своими дурацкими вопросами? — хрипло проговорил второй мужик. Он постарше, седой уже. — Рази до этого ей. Ты иди давай. Тебя же ребятишки ждут. Попрощалася и хватит. Мы похороним его. — Помолчав, он добавил уже вполголоса: — Иди, иди с богом.
Когда Нюра с Саней поженились, у них была ветхая однооконная избенка да старый мерин. И они все годы вкалывали как окаянные, не зная отдыха. Саня вскакивал с постели спозаранку, будто подстегнутый и тормошил жену: «Эй, вставай! Лень мужика не кормит. И бабу тоже». А здесь вот робил так себе, сам признавался: «Это ж как на каторге. Кому охота».
Увозили их из Баженовки утром ранним. Колька с Петькой базлали во всю глотку. А сама Нюра была как каменная. Говорят, в соседних селах раскулачивали по-другому — сперва куда-то мужей увозили, а потом уж и жен с детьми перли. А их вот вместе. За телегой деловито трусила белка — собака ихняя, она везде была рядом с Саней. Вдруг откуда-то выскочил поросенок. И тоже побежал за ними, похрюкивая.
Бойкая была животина. Сядет, бывало, Саня во дворе покурить, а поросенок уже тут как тут, возле ног трется. И Саня обязательно поцарапает ему спину и брюшко. Бегал за Саней по двору. И теперь вот бежал. Возница спрыгнул с телеги, неторопливо прицелился и огрел поросенка кнутом. Тот свалился и тонко завизжал. Белка ринулась в сторону.
— Ты чо это делаешь, а?! — крикнул Саня, Он шел возле телеги. — Как те не стыдно?
— Иди, иди давай! Неча людей смешить. Тиятр тут мне устроили.
Нюра радовалась, что она опять «вольная», куда захочет, туда и поплетется. А дети?.. «Где мама?». Зинка забазлает. А Васька заревет низким, почти мужицким голосом. Колька, тот всегдашний нюня, хнычет и возле матери и без нее. Краюшка ржаного хлеба, которую она оставила, маленькая, глотков по пять каждому.
Нюра два дня ничего не ела, только обожженную корку в полпальца длиной сжевала. Сперва страсть как есть хотелось. А вот сегодня уже и не хочется. Только слабость. Вспоминала, что они ели в Баженовке. Кухней у них заправляла свекровь. Таких, бывало, пельменей, пирожков и блинчиков с мясом наготовит, аж во рту тают. Шаньги, оладьи, булочки, кральки были — одно объедение. И всякой еды хоть завались. Только вот ели они с Саней почти всегда торопясь. Пожевать бы подольше, причмокивая от приятности. И вообще побольше покушать. Свекровь померла в телячьем вагоне, когда их тянули в Сибирь,
«Как я их искать-то буду потом, а? — Эта мысль так испугала ее, что она даже приостановилась на несколько секунд. — Надо б сказать Зойке, чтоб письмо соседке написала, из детдому-то. Так ить, поди, и не сумеет написать-то, где ей. Ладно, потом как-нибудь…».
Сама Нюра была неграмотной. И Саня учился года полтора, но потом все перезабыл.
Она чувствовала какое-то отупение. Шагала, шагала, шагала. Как заведенная. Рассвет был жидким, мутным; дождь перестал, но как сыро, промозгло кругом. Кажется, даже деревья стали водянистыми, нажми и потечет вода. Грязь, везде грязь, густая, злобно чавкающая. Левый сапог промокает, а где пятка, гвоздь вылезает и трет и трет ногу. Нюра часто останавливается. Постоит и дальше. Она жалела, что дождь перестал. Было бы лучше, если бы он сыпал и сыпал, затуманивая все вокруг. Дождь — спаситель. И тут же упрекнула себя: «Надо б мне, дуре, подождать маленько. Уйти, когда потеплее будет. А то он как ноги-то стынут. Да и потом можно б и сосновых шишек и круплянок поесть».
Попила из лужи горстями синеватую воду с привкусом земли и талого снега. Оглядывалась — нет ли кого, не гонятся ли за ней. Лес редкий, низенький — северный, тут и там болотины, не так-то просто спрятаться.
Дорога раздвоилась, одна вильнула куда-то вправо. Нюра пошла по широкой, более наезженной. И вдруг напряглась, увидев человека, который вышел из-за поворота. Он был далеко, шагал ей навстречу. Кажется, в шинели. Милиционер!.. Едучий холодок страха пронесся от груди к животу и разлился в животе острой болью, — никогда такого не бывало. Ноги будто ходули. Она шла теперь совсем медленно, лишь бы не стоять и думала убито: «А будь, что будет!..». Встречный приближался, в шагах его уже ясно виделись вялость и безразличие. Это была пожилая баба, в оборванном пальтишке, чем-то и в самом деле похожем на шинель. Она равнодушно поглядела на Нюру и опустила голову.
Часа через три дорога вбежала в густую сосновую рощу, а вскоре и в деревню, маленькую — изб в двадцать, прилепившуюся к взгорью. Дома бревенчатые. Есть амбарушки, хлева, огороды, все как полагается. Только чем же они живут тут — не видно ни лугов, ни пашен. И тихо, как-то подозрительно тихо, будто мор пронесся. Калитка у крайнего ветхого пятистенника беспомощно распахнута. Окна темны и немы. Во дворе двухоконной избы, что наискосок, протяжно промычала корова. Значит, живет деревня все же.
«Господи, помоги мне. Господи, помоги». Нюра подошла, и, виновато вздохнув, робко постучала в окошко:
— Подайте Христа ради, мне.
И торопливо перекрестилась.

2

Стекла в окошках слегка зеленоватые, в пятнах мутных и потому все в бараке и без того убогом казалось каким-то ненатуральным, как бы придуманным. Баб и девок еще на рассвете угнали на работу. Остались больные да ребятишки.
У дальней стены бредила умирающая старуха, она что-то выкрикивала и кому-то на что-то жаловалась. Постанывал и храпел с тонким пугающим присвистом больной старик.
Зоя после ухода матери не сомкнула глаз. Все стало казаться ей страшным, непереносимым — и бараки, и голодуха, и слякоть. И впереди какая-то бездонная пропасть, тьма. Захотелось покончить с собой; Потом она немного успокоилась и, уткнувшись лицом в тощую, набитую соломой подушку, сдавленно всхлипывала.
Проснулась Зина:
— А мама где?
— В деревню пошла. Мама нам хлебушка принесет.
— А ты чо ревешь?
— Не реву я. Откудов ты взяла?
— Нет, ревешь. А когда мама придет?
— Завтра придет. Она далеко пошла.
— А пошто завтра?
— Я ж тебе говорю, она за хлебом пошла. В деревню.
— А в каку деревню?
— Не знаю.
— А чо мама меня не разбудила?
— Да ладно тебе! Что ты привязалась.
— А ее волки и медведи не съедят?
Вопрос этот испугал и Зою. А если в самом деле звери набросятся?.. Вон какая тьма была. Дождик. И мать одна в лесу.
— Здесь волков и медведев много.
— Они ночью спят, — соврала Зоя. — Ложатся под сосенки и спят. Мама нам хлеба оставила. Счас разделим. И я воды принесу.
Слева, в углу барака начал плакать ребенок. Он поспал сколько-то и опять нюнил и нюнил, устало и покорно. К девочкам подковыляла, опираясь на палку, старуха.
— А где хоть сама-то? — Говорит хрипло, неразборчиво, будто рот у нее картошкой забит.
Зоя повторила то, что говорила сестре, только более напряженно, виноватым голосом.
— А чо ее ночью-то понесло? Дождалась бы свету. Да ты правду ли говоришь-то?
— Правду.
— А в каку деревню пошла-то?
— Я не знаю.
— На вот!.. Так она ничего тебе не сказала и чо ли?
— Сказала — в деревню.
— Так тут и деревень-то близко нетука. А говорила, когда придет?
— Завтра придет.
— Ой, батюшки! Дык где ж она ночевать-то будет? Да и кто ей даст чего. Задарма-то.
Зою пугали такие вопросы и она опускала глаза. Отец не раз говорил ей: «Смотри, боженька накажет тебя, если будешь врать».
Проснулся Вася, а за ним и Коля. Вася тоже стал спрашивать, где мама и когда она придет. А Коля, тот еще плохо кумекает, лежит себе, таращит глаза на потолок и без конца сучит дурачок, ножонками. Ладно хоть не базлает.
«Как мы будем-то?.. — с тупой безответностью спрашивала Зоя сама себя. — Как?!» Этот вопрос был липуч и страшен. И когда Зина с Петей, утихшие было, вдруг снова захныкали, а Коля забазлал во все горло, Зоя выскочила на улицу.
Справа и слева, на той и на другой стороне улицы бараки. Все они из бревен. Какие-то низкие, будто придавленные. Скучные как осеннее ненастье. Посвистывал ветер. Грязь. Сырость. И ни души. От барачной улицы по кустарнику протянулась вязкая дорожка и уперлась о широкое озеро с заболоченными берегами. Над берегом бревенчатый мостик, одним концом свисает над водой. Здесь спецпереселенцы берут воду.
Зоя остановилась у края мостика. Вода темная, похожа на чернила. Лишь слегка белеют гребни ленивых волн и эта белизна отдает холодом.
Девочка не умела плавать. И знала, что сразу пойдет ко, дну. «Меня будут есть рыбы. И лягушки. Едят лягушки мертвяков иль не едят? Но я этого не услышу…». Она всегда почему-то боялась лягуш. Подвинулась еще ближе, к самому краю мостика. Тонкие бревна скользки, как лед. В голове чугунная муть и чувство подавленности, отчаяния. «А дно-то где? Не видать. Есть, поди, дно-то…». И тут к ней пришла другая, уже совсем трезвая мысль: «А они там как?.. Зинка, Петька, Колька…». Ей стало казаться, что без нее они не выживут.
Два, три дня и — помрут. Два или три. Ну, может, четыре… Стояла и стояла, оцепенелая от дум. «Нет! Нет!!». Повернулась и пошла обратно. Шла вялыми неохотными шагами.
Через сутки, где-то уже под вечер Зоя направилась к коменданту. Это был коротконогий горлопанистый мужик, которого все боялись. Барак, где он жил, втрое меньше других бараков, но добротнее и глядел на мир как-то особо — уверенно, по-хозяйски. Даже задиристо. Зоя сколько-то минут стояла у входной двери, торопливо шепча: «Господи, помоги мне. Господи, помоги…».
Комендант сидел за столом, бумаги просматривал. И покуривал.
— Здравствуйте! — испуганно произнесла Зоя.
— Здравствуй! Ну, что тебе, Детка? — Голос спокойный, добрый даже.
— Нас мама бросила. Она сказала, что нас в детдом отдадут. А не уйдет если, то все мы с голоду подохнем.
Говорила, путаясь. Заплакала.
— Подожди, подожди! Как твоя фамилия?
— Данилина Зоя.
— А Когда мать ушла?
— Вчерась. Ночью.
— А куда ушла?
— Я не знаю.
— Так, что она сказала тебе?
— Сказала, что если не уйдет, то все мы помрем.
— Да не может быть, что она вас бросила. Мама у вас хорошая. И она вас не бросит.
— Мама сказала, что нас в детдом возьмут.
— Не плачь. Придет ваша мама,
— Сказала, что мы будем жить в детдоме.
— Придет, придет. Иди к себе. И не плачь.
Комендант вздохнул. Что-то дрогнуло все-таки в душе этого казенного человека.
Колька вяло хныкал. А Зинка с Петькой сидели на постели, будто застыли.
— Девочка, поди-ка сюда, — позвал Зою больной старик. Тот самый, который ночью постанывал. Он лежал, разбросав руки и дышал тяжело, будто выдавливая из себя воздух. Губы бессильно оттопырены.
— Сумка вон, открой ее. Там картошин вареных шесть штук. Возьми себе четыре.
— Не надо, — застеснялась Зоя.
— Да бери, бери! Значит, мать ушла от вас. Скорей всего ее где-нибудь словят. И отправят обратно сюда. Чего-чего, а уж ловить у нас умеют. И так будет лучше. А то, говорят, все детдома переполнились. Ну, самых маленьких-то уж возьмут, поди. Не подыхать же им. А вот тебя скорей всего не возьмут. Ну, ничо… держись как-нибудь и молись, дочка. Проси бога, чтоб он помог тебе.
Помолчал и добавил со злой хрипотцой:
— Довели нас. О, господи!..

3

Тобольск в светло-серой неуютной дымке. И лишь кирпичные дома на горе свежо белели, вроде только что родились, Нюру и прежде пугали города, в которых она бывала несколько раз, одежонку и хозяйственную утварь покупала там с Саней. Тобольск и пугал и дивил ее; какой-то устойчивой древностью отдавало от этого города: большущие и ветхие деревянные дома, главная улица и площадь устланы толстыми половыми досками. Будто по избе шагаешь. Только не шибко уж чисто, конечно.
По дощатому тротуару по-хозяйски прошествовал милиционер в своей грозной милицейской форме. Нюра сжалась, ноги стали как деревянные. Но милиционер даже не взглянул на. нее, он о чем-то своем думал, недовольно сжав толстые губы.
Нюра все время боялась, что ее сцапают. Но зря она так уж боялась, никому бы и в голову не пришло, что это беглая, — латаное-перелатанное пальтишко, стоптанные сапожищи и убитый взгляд. Слегка прихрамывала из-за гвоздя в левом сапоге. Но старалась показать, что шибко хромает. В руке палка. Никак не подумаешь, что когда-то она была и пригожей, и бойкой. И чистюлей была. Ей хотелось выглядеть нищей. И грязной. И жалкой. Так легче, так безопаснее. В этой униженности она даже чувствовала какое-то удовлетворение, чему и сама дивилась. Теперь она перед всеми робела. Язык будто не свой, чужой будто.
Уже много дней бредет, ночуя в деревнях, у стариков, которые победнее, одиноки и верят в бога — с такими легче договориться. И врет, что она из погорельцев, осталась одна- одинешенька и пробирается в город — помолиться в церкви. А других уверяет, будто ездила к дяде, а тот давно уже помер. Денег нету, вот и бредет. Дорога долго извивалась вместе с Иртышем, как привязанная. Иртыш все время был подернут какой-то зловещей синью. Река несла свои воды зло и резво, будто ей тошнехонько в этих местах и, как и Нюре, хочется куда-то дальше, дальше.
Нюра сказала дочери, что пойдет в Баженовку. Соврала. Ведь в Баженовке ее сразу цап-царап. Она к своему дяде шла, тот в заводском поселке возле Свердловска живет. Дядя еще при царе умотал из деревни, хотел на стороне «заробить» деньжонок на лошадь и корову. Да так и застрял на заводе, в литейке работает. Баба, детишки, дом, коровенка, овечки, огород — все как у путных. Уж приютят, поди, не выгонят. А дальше, там видно будет. Саня ездил к ним в позапрошлом году и хвалил тамошнюю жизнь.
Уже в который раз спрашивала она себя: за что же их сослали? «Работников с Саней мы не держали. И против властей сроду ничо такого не говорили. Вон Косова Валентина, та друго дело. У ей с муженьком и роботники были. И домина двухэтажный. Сама же сказывала. Она и в поселке ловчит». Муж у Валентины лес валит в двенадцати верстах от спецпоселка. А она тут с горлопанистым комендантом шуры-муры устраивает. Может и нет у них еще ничего «сурьезного», но близко к тому. Даже в ссылке, в нищете баба эта не скисла и выглядит еще крепкой. И вечерами, вполголоса беседуя с Нюрой в бараке, во всю честила спецпоселок и власть.
На окраине города темные избы и огороды, похоже на Баженовку. Только подворья не такие глухие и ворота не столь высокие.
— Подайте, Христа ради мне.
Ржаво звякнула щеколда калитки у пятистенника, на улицу вышагал чубатый парень с подозрительно бегающими буркалами.
— Чего тебе?
— Подайте, Христа ради. — Она перекрестилась.
Парень хмыкнул, поглядел направо, поглядел налево — на улице никого нет. Только во дворе наискосок взлаивает собака, так, от нечего делать, горло прочищает.
— Что, жрать охота?
— Охота, — вздохнула Нюра.
— Так, так!.. Вот что, баба… Знаешь что… Полюбись со мной. И я тебе ведерко картошки дам.
— Ды я ж для тебя старая, ты чо хоть? — удивилась Нюра.
— А мне все равно. Ну, заходи, заходи!
— И как тебе тока не стыдно. Ты за кого меня принимашь?
— А за того, за кого надо. За бабу. Слушай меня. Я могу дать тебе и хлеба. Хочешь пирожков с картошкой?
По-городскому болтает, не окает и не усекает слова. Уральские крестьяне говорят: «Делашь», «Быват», «Обнимашь»…
— Ну, как те не стыдно, слушай?
— Да что тебе. Ведь не девка же.
— А если баба, так и продаваться можно? Так что ли?
Он еще раз оглядел ее и сказал уже грубо:
— Ну, ладно, хватит, я пошутил. Все! Отчаливай! Убирайся!
Редко кто подавал ей милостыню. «Бог подаст», «Иди, иди, самим жрать нечего». Или сунет черствый кусочек хлеба и — все. И только в одном месте подвезло. Тощая старуха сказала ей хрипло:
— Послушай. У меня побелили в доме. Конечно, лучше бы летом побелить. Но уж так получилось. Помогла бы ты мне убраться и помыть, а. У меня с сердцем плохо. Согласна?
— Согласна, согласна! — обрадовалась Нюра. Она все время думала, где бы ей «подробить», но боялась, что потребуют документы.
Дом трехоконный, все подворье маленькое, меньше, чем у Нюры и Сани в Баженовке, а выглядит куда тебе — почти по-барски: парадное и черный ход, резной шкаф с книгами, мягкие, хотя и порядком обшарпанные кресла. Нюра стала мыть полы. В Баженовке она делала это без особого труда, раз, раз и — готово. А тут вот задыхается. И кашляет. Опускаются руки и хочется лечь.
— Уж не чахотка ли у тебя? — встревожилась хозяйка.
— Да ты чо?..
— Кашель какой-то нехороший.
— Да не, это я пристала. Посижу вот маленько и пройдет.
Нюра села. Стул венский, из гнутого дерева. Она нигде
таких не видывала. Даже сидеть страшновато, вдруг развалится.
— А куда ты идешь-то хоть? И откуда идешь?
— К Свердловску иду. В деревню Конеевка. Я там живу. А ездила я к дяде.
— А где он живет?
— В Увате. И я хотела переехать туда. Он был у нас в позапрошлом годе. И звал к себе. А зимой он помер. Поехал за сеном и простыл. И помер. А баба его и говорит: «Ты мне не нужна. И отчаливай в свою Санеевку».
— Подожди. А как правильно-то — Конеевка или Санеевка?
— Санеевка.
Раньше Нюра не терпела лгунов. А теперь вот сама врушей стала.
— Стыдно, конечно, милостину-то просить. А что сделаешь? Все деньги поистратила. И еще хвораю вот. Слабость така, что… Но ты не думай, у меня не заразное. Фершал говорил, что не заразное.
— А какой фельдшер?
— Да там же, в Увате.
— Это все от голодухи. Везде же голод. Только люди боятся говорить об этом. И рты как под замком. А что ты из своей Санеевки уехала?
— Да там как-то плохо стает. И муж у меня помер. От грыжи.
— А детишек-то нету что ли?
— Нетука.
— А теперь куда? Опять в деревню?
— Да погляжу. Может и в Свердловске останусь. Там племяш мой живет. На Верх-Исетском заводе.
— Слушай, а что ты все на книжки посматриваешь? Ты грамотная?
— Не. Я не училась. Гляжу вот… Ты вроде б баба простая, а обстановка у тебя кака-то богатская. — Нюра была рада, что разговор пошел о другом и уже не надо врать. А то даже голос становился каким-то чужим, натужливым.
Хозяйка насупилась, ей, видать, не хотелось говорить об этом.
— Да ладно, это я так… — сказала Нюра виноватым голосом.
— Раньше я была прислугой у купца Коровина. Он с белыми ушел. И, когда уходил, то подарил мне шкап вот этот с книжками. И кресла эти и стул.
— Задаром?
— Так за деньги дарят-то что ли? Даже дома бросали тогда, не то, что старые шкапы да кресла.
— Богатый, наверно, был?
— Да что ты! Домина двухэтажный. И магазин. Правда, дом тот недавно сломали. Шибко старый уж. Видный такой был мужчина. А голосина… Закричит, бывало, и посуда в шкапах — дзинь, дзинь.
— Да уж это тебе тока казалось так, поди. Боялася его, вот и все.
— Да нет, он не злой был мужик. Крикун только. И лошадей страшно любил. Запрягут ему тройку. Сядет, гикнет и пош-шел! Прямо по снегу. И десяток верст как ни бывало.
Нюра с трудом поднялась со стула. Ломило спину. А в левой ноге такая боль, что нет терпежу. Всегда хуже после отдыха. Сжимая губы, она взялась за тряпку. Потом они с хозяйкой расставляли мебель. И к вечеру Нюра вконец умоталась. Зато уж поела вволю — и картохи, и квашеной капусты. Хозяйка дала ей немного денег.
Нюре хотелось заночевать у старухи. На улице уже вечерняя синь, куда пойдешь. И ночь опять будет промозглой, Нюра тяжело вздыхала, переобуваясь, жаловалась на хвори и ждала, когда хозяйка скажет: давай уж, ночуй у меня. Но та будто в рот воды набрала, глядя себе под ноги.
— Можно я у тебе посплю, а? Я на рассвете уйду. Я прямо на полу бы, у двери. И на свое пальтишко лягу. А то куды я щас.
— А иди на пристань. Там ничего… ночуют.
— А где это?
— Я расскажу тебе.
«В деревнях охотнее на ночлег пускают».
— Подожди, отдохну маленько. Все во мне изболелося. И мозоль вот натерла. Гвоздь бы выдернуть из сапога. Есть у тебя чо-нибудь?
— Да откуда. Молоток вон есть.
— А щипцы?
— Нет, щипцов нету. Кашляешь ты как-то, слушай… Уж не чахотка ли?
— Да ты чо!?. У кого чехотка, те худые. И кровью харкают. Да и кашляют не так, как я. У нас вон в деревне был один…
— А ты больная все же. Да и грязная какая-то, слушай. Конечно, дорога…
— Я у двери бы… На свое пальтишко.
Помолчав, хозяйка вздохнула:
— Ну, ладно, ночуй уж.
Старуха бросила у входной двери старое лоскутное одеяло и подушку.
«Я-то вот поела досыта. А как там Зойка, Зинка, Петька, Колька?..» Вспомнила о Сане. Беззащитный был человек.
Утром Нюра постирала старухино белье, принесла дров и растопила печь. Наблюдая за хозяйкой, подумала: «А ведь не такая уж она и старая, баба эта. Как у Христа за пазухой живет, чо ей».
На старой городской пристани ждали запоздалого парохода. И было полно пассажиров. Понурые головы, понурые спины. И почти у всех затасканная одежонка. Сумки, узлы и корзины, чем-то плотно набитые. Тихие голоса, сдавленные утренней сыростью и сонным туманом. А вот и вовсе чудные мужики: узкоглазые, в оборванных пальто до пят и огромных шапках-копешках. Сидят, не шелохнутся, как истуканы. Откуда их принесло? «От голода бегут, наверное». Пахло стылым половодьем и почему-то навозом.
Подошли двое с чемоданами. Одежда вроде бы обычная — плащи и кепки, а выправка начальствующая: держатся прямо, шагают твердо, словно у себя дома. Нюра насторожилась и отковыляла в сторону, к бабам с узлами и корзинами.
Старухиных денег на билет до Тюмени, конечно, не хватит. И она, еще подходя к пристани, решила: Выложу все
деньги кассирше, может хоть докудов-то, а все ж таки билет продаст». Когда подошла очередь, сунула руку в карман. Но денег в кармане уже не было. И с Нюрой вдруг произошло что-то диковинное: она вспотела. И в тот же миг се обдало холодом. «Да чо ж это я так испугалась? Будто тыщу утырили. Не надо. Не надо!..». К ней все время прижимались два подростка в мужичьих, с чужого плеча стеганках и подталкивали ее. А она, думая, что мешает людям, сжималась и отодвигалась в сторону. Подростков этих будто ветром сдуло. Оли!..
Опять идет, опираясь на палку, мимо деревянных домов, огородных прясел и амбарушек, — окраина города, что те деревня. И вот он, тракт — большая торговая дорога, извилистая и столь грязная, что даже на телеге едва-едва проедешь. Слева и справа тонкие березки, похожие на тычки.
Ни души. Дорога пустынна. Нюра постояла, передохнула и пошагала.
…В тайге еще лежал кое-где мелкими плешинками снег, осевший и влажный, но еще по-зимнему поблескивающий, а в селе Малково уже ядрено чернела подсыхающая земля. Возле порушенной, без крестов и колокольни, комолой церковки сидели на старых кирпичах старик со старухой. Нюра примостилась тут же, чувствуя, как деревенеют ноги, давит в груди и все тело охватывает цепкая тягучая боль, которую ей не приходилось испытывать прежде.
Прошло уже много, много дней, как она в пути, все бредет да бредет, прося подаяния в редких здесь деревушках и селах. Раза три ее подвозили на телегах попутчики. Она осторожничает и не остается на ночь в лесу. Ночью подстывает. И тогда жутковато идти по иглистой дороге (будто по гвоздям шагаешь), в мертвенно-бледном свете стылого месяца. Здесь много волков и тутошние жители боятся их. Баба в деревне дала ей шипцы, и Нюра выдернула гвоздь в левом сапоге. Дать-то дала и тут же заворчала: «Бездельники. Шатаитеся по белу свету, не зная, что вам надо».
Везде равнина здесь. Ровная как пол. И она даже пугала немного. Нюра родилась в горах. И тосковала о них, как тоскуют о близком человеке. Горы вокруг Баженовки самые разные. И зеленые, и синие, и голубые. Ближние — зеленые, а самые дальние — голубые. Гора Волчья с ее елями и соснами выглядела мрачно. А Березовая гора — весело. Нюре было легче в горах, привычнее.
Лучше бы позже уйти из спецпоселка, когда не будет такой дикой грязи. Тогда свежих шишек и круплянок пожевать можно бы. И посидеть в лесу. Но разве выжили бы все они. А теперь Нюра тешила себя мыслью, что ее дети уже пристроены в детдоме и едят досыта.
— Порушили церковь нашу, — сказала старуха старику.
— А в город рази наездишься. Ездили мы вон с золовкой в
Тюмень. На рождество. Так чуть было не застыли. На той вон неделе заявилась ко мне одна тут. И давай и давай привязываться: «А чо это ты иконы не убираешь? И лампадка
висит». И все про каку-то политическу линию болтала. А я и говорю: «Антихристы вы, вот что!..».
— И не боишься так говорить? — Голос у старика слабый, с хрипотцой. На нем истрепанный плащ, истасканная кепка. И все же чувствуется в этом человеке что-то интеллигентное. Что-то не чалдонское. Тонкие черты лица, длинная шея, длинные пальцы…
— Ааа!.. Я ничего не боюсь. Пусь хоть режут меня. Тока бога боюся. — Старуха одета по-зимнему, а ежится, будто от холода. — Бога забыли. Вот и грешим.
— Слушай, сколько отсюда до Тюмени.
— Да верст сто, если по дороге-то.
— Ровно сто?
— Ну, может, и не ровно. Но около того. Покровка вон скоро будет по пути.
— Это что — родина Гришки Распутина?
— Да, Григория. Там и дом его. Большой такой. Двухэтажный.
— Скажи, а как крестьяне относятся к Распутину? Не ругают его?
— Григорея-то? А за что ругать-то? Ну… посмеиваются, когда вспоминают. И говорят: вот, дескать, простой мужик, а до самого царя дошел.
— А верили здесь, что Распутин был провидцем?
— Как это?..
— Ну, что он обладал предвидением. Верили в его святость?
— Да како!..
— Святой прохвост. Леший из тайги. Такие вот и погубили Россию. Сперва Гришка. А теперь вот новые Распутины у власти. Наобещали народу рай земной. А что дали?..
— А сам-то не боишся тако говорить?
— А я не всем говорю. Да и я уже отжил. Чего мне бояться. Сегодня помру или завтра — не все ли равно.
Да, мужчина этот был очень стар и немощен — лицо с глубокими бороздами, спина коромыслом.
— А к кому приезжал-то хоть?
— Да продуктов хотел купить. А вы тут тоже на пище святого Антония. Скоро вот пароход подойдет. И уеду. —
Помолчав, он добавил: — А дома у вас здесь добротные.
Крепкие мужички, видать, жили.
— Ну тех мужиков-то и помину уж нету. Кто-то в войну погиб. А остальные в двадцать первом году, когда восстанье было. Тогда ить почти никого из мужиков не осталось.
— Я знаю. Ну и раскулачивали.
— Да ково!.. Раскулачивали-то уже тех, кто жил с горем пополам. Одного вон ссылали у нас. Митрия Щеткова. Так он, понимаешь, вынул из сундука нову рубаху и говорит соседу своему: «Сохрани, слушай. А когда я вернуся, ты отдашь мне ее. Ладно, а?!.». О, какой богач был, рубаху имел!
— Варварские эксперименты. И лучших крестьян извели. И старую интеллигенцию начисто уничтожили. Странно, что многие из простого народа до сих пор ничего не поняли и орут: «Ура, ура!..». Их, дураков, на огне поджаривают, а они хвалятся: «Как хорошо пахнет».
Нюре казалось, что он говорит не старухе, а сам себе. Мысли вслух.
— Одеться культурно и то не умеют, эти нынешние вожди и начальники. Тот же Сталин. Солдатскую шинель и китель напялил. Хотя и ни дня не служил в армии. Дурацкая фуражка. Азиатские усы. Да и трудно представить этого кавказского полудикаря во фраке или хотя бы в приличном костюме с галстуком. А начальнички на местах. Вульгарные манеры. Ковыряют в носу. Плюются. А когда едят, то чавкают. И все до предела самоуверенны. Болезненное самолюбие. И страшная тяга к ораторству, к бесконечной болтовне.
Старик коротко хмыкнул. Было в нем сейчас что-то неприятно спесивое. Да, он говорил все это для себя. И не глядел на старуху.
Нюре стало страшно. Таких слов она никогда не слыхивала. И, тяжело поднявшись, заковыляла по дороге. «Помоги мне, господи». На околице остановилась и стала раздумывать, как быть. Судя по всему, солнце уже давным-давно перевалило за полдень. И надо бы спросить у кого-то, есть ли поблизости деревня. А то, пожалуй, придется ночевать в лесу. Она села на бревно. На улице пи души. И вот шагает какая-то. Вразвалку, едва-едва. Это была старуха, которая разговаривала со стариком.
— А ты что это тут сидишь-то?
В голосе удивление и дружелюбие. И Нюра, осмелев, спросила:
— Слушай. А нельзя у тебя ночевать, а? А рано утром я уйду. Я на свое пальтишко легла бы, у двери где-нибудь.
— А куды ты идешь-то хоть?
— Да в Тюмень.
— Уу, это ить далеко, слушай.
— А я помаленьку.
— Ты что, в Тюмени живешь?
— Да не. Я из деревни Баженовка. Это за Тюменью. Дальше…
— А откудов идешь-то?
— Да из Увата.
— А это чо — деревня такая?
— Село. За Тобольском. Я к дяде поехала. А он уже помер. Зимой еще.
— А ты не знала и чо ли, что он помер?
— Не знала.
— Так ты оттудов и плетешься?
— Оттудова.
— Ой, господи! Пароход вон скоро будет. И если деньги есть…
— Да откудова. Ни копейки нетука. Мне бы вот ночевать… А!..
— Дык чо ж, можно и ночевать. Вот он, дом-от мой. — Старуха мотнула головой на двухоконную избенку-развалюху. — Я одна живу. Пойдем. И вместе помолимся.

4

В Тюмени пахло жарким солнцем и пылью. Откуда-то доносился ворчливый бабий голос. Эта баба, видать, была чем-то шибко недовольна — ворчала и ворчала. И где-то в другой стороне плакал ребенок. Точь-в-точь как Колька. Нюра перекрестилась. Она долго сидела на бревне у какого-то дома, чувствуя, что вконец ослабела и отупела. Ну, совсем ничего не соображает.
Позавчера, ночуя в деревне у стариков, мельком взглянула в мутное зеркало, висевшее на стене. Морщины, морщины, загнанный взгляд. Все лицо почернело. Хоть в гроб клади. Никто и не подумает, что она кулачка. Нищенка нищенкой. В прошлое воскресенье бредет по селу и видит: две малышки играют в классы. А на скамейке у палисадника косынка лежит, ласковая такая, цветастая. Нюра уже протянула руку, чтобы схватить ее (можно где-то поменять на еду) и тут же отдернула: «Да что же это я?! Воровка! Воровка!!» Что будет с ней и ее детьми? Эта липучая мысль долбила и долбила мозг.
Встала и заковыляла к Туре. Шла робкой тропинкой возле унылых дощатых заборов. И вдруг шарахнулась к дороге. На прясло стала прыгать, скаля зубы, захлебываясь от рычания и лая, лохматая дворняга. Вроде бы и псов-то злых теперь нету, только бездомные, с испуганными и просящими глазами. А в этой будто все черти сидели, аж кипела от злости. А на других не лаяла: три мужика прошагали и баба с девчонкой.
Потом Нюра долго сидела на земле у магазина, положив на колени тряпку, и просила прохожих:
— Подайте, Христа ради.
Подавали. Но редко. Четыре мелких монетки бросили. К магазину подошли ещё двое. Один рыжий, другой седой. Оба, видать, не из простых, может даже начальнички какие- нибудь. Рыжий сказал:
— Подожди, подам ей. — Остановился и полез в карман пиджака.
— Подаяние — это христианский поступок. А ты — коммунист. — На губах у седовласого улыбка, в которой недовольство и насмешливость.
Рыжий вынул руку из кармана. Они зашли в магазин.
И, откуда ни возьмись, — пьяный мужичок. Простачок. Глупая улыбка будто прилипла к его толстым губам. Пошатывается. В правой руке поллитровка, которую он любовно прижимает к боку.
— А ты чо тут сидишь, елки-палки?
— Подайте, Христа ради.
— А чо те подать? Водка мне самому нужна до зарезу. А вот закуской так и быть поделюся. — Он вынул из кармана пиджака длинноватый сверток. — Треть селедки тебе. А остальное мне. Идет? Идет! Пьяный я добрый, учти!
Поела селедки. Встала и пошла. Ноги подкашивались, жгло ступни и ныли колени. Но помаленьку разошлась. И снова стала просить милостыню. Во многих домах будто вымерло все — ни людей, ни звуков. И вот распахнута калитка. Дом всего о трех окнах, а выглядит куда тебе: опалублен, ставни и рамы блестят свежей краской; во дворе дощатый пастил и веселенькое крылечко. У поленницы стоит здоровенный мужик в нижней рубахе (и как ему не холодно?), с недобрым лицом.
— Подайте, Христа ради.
Подошел, выпятив пузо:
— Ты где живешь? И почему не работаешь?
Какие у него неживые, оловянные глаза. И шагает широко, нахально.
И Нюра снова завела старую шарманку: ездила к дяде в Уват, а он помер.
— Носит тебя. Шатаешься туда да сюда. Лишь бы не работать. Что глаза-то отводишь?
Нюра не любила глядеть людям в глаза и можно подумать, что у нее не чиста совесть. Не будешь же каждому втолковывать, что это от застенчивости.
— Покажи документы.
— Да каки у меня документы. Я ж неграмотна.
— Ясненько! Я — работник милиции. Сейчас пойдешь со мной.
— А куды?
— Куды, куды! В милицию, куда же еще. Заходи в дом. Посидишь, пока я оденусь.
«Все. Сцапали!» И опять от страха у нее по всему животу разлилась острая, холодная боль. Дрожали руки, дрожали колени.
— Дык я ж ни у кого ничего не украла. И никому ничо плохого не сделала. — В голосе слезы. Да и на щеках тоже.
— Проверим. Все проверим, гражданка. Заходи. Заходи, говорю!
— Если б украла я. Или чо-то плохое сделала.
— Разберемся. Во всем разберемся. Стоп!.. — Он наклонился к ней, что-то рассматривая и принюхиваясь. — Ой, батюшки! Да что же это?.. На тебе же вшей полно. Ты же вся обовшивела. Ну и ну! И как тебе тока не стыдно, довела себя до такого состояния. Ну, как тебе не стыдно? Черт знает что! Нысыплешь мне тут этой мерзости. — Он выкрикнул несколько похабных слов. — Давай убирайся отсюда. Быстро! А ну быстро! Чтоб и духу твоего в нашем городе не было. Ясно?!
Нюра и сама знала, что обовшивела. Она чувствовала их. В Баженовке у нее никогда не было вшей. Где-то в дороге подцепила. А может и в спецпоселке. И как избавиться от них — не знает. В баню бы да кто пустит. Что будет, если она в таком виде заявится к дяде? Ей казалось теперь, что дядя вообще откажется от нее. «Ну уж отдохнуть-то даст, поди. И помыться…».
Она прошагала по скрипучему бревенчатому мосту через Туру, потом по центру города, сторонясь от людей и думая только об одном, где бы притулиться и отдохнуть. Во дворе длинного-предлинного кирпичного дома, почти до окон осевшего в землю, стояла такая же старая, как и дом, скособочившаяся скамейка. Напротив — дощатые дровяники. Девять штук. Одинаковых. Но с разными замками. Разные-то разные, а смотрят как — все с явной насмешкой: дескать, не выйдет, не откроешь, шиш. В Баженовке, бывало, ни одного замка не увидишь. «Народишко в городах, видать, вороватый».
Из дома две бабы вышли. Они чем-то смахивали друг на друга, даже в одинаковых вязаных кофтах, только на одной она коричневая, а на другой темно-синяя.
— Ты что это здесь сидишь? — строго спросила баба в коричневой кофте. — Тебе чего тут надо?
— Яяа… отдохну маленько. Пристала я.
— А где ты живешь?
— Я к дяде ездила. — И Нюра опять начала врать о дяде в Увате и о деревне Санеевке.
— Ну, что ты лезешь к ней? — сказала вторая баба. — Пусть сидит себе.
— Да это же такой народец. У Лизки Стаховой вон на той неделе платье утырили. На веревке сушилось. Это же дерьмо. Лоботрясы.
…Ее поезд пришел после полудня. Она много часов валялась на полу, в дальнем углу людного суетного вокзала, рядом с цыганами, которые расположились тут со всякими пожитками просто и легко, как у себя дома.
«Может за цыганку сойду. Уж цыган-то, наверное, проверять не будут».
Пассажиры заторопились к поезду. Нюра вышла из вокзала последней. Двое цыган (они все бродили чего-то, туда да сюда) помогли ей подняться по ступенькам вагона. Вагон двинулся, подергиваясь как от озноба и железно постукивая колесами. Нюра села в тамбуре и прижалась к стенке. Пока здесь побудет. А ночью зайдет в вагон. И, если «схватят за шкирку», то скажет, что собирала милостыню и на первой же станции выйдет. Ведь ходят же по вагонам нищие. Милостыню собирать, наверное, можно и без билетов. Нищие-то ходят.
В тамбур вышли парень и девка. Услышав свистящий кашель, парень наклонился к Нюре:
— Ты больная?
Нюра ответила с натугой и хрипом:
— Ннет.
И еще выходили двое или трое. Но эти ничего не спрашивали.
Какая-то муть в башке. И немеют ноги. Все тело будто чугуном налилось. И будто прилипло к холодной стенке и еще более холодному полу, — не оторваться. Лежала и лежала, не двигаясь.
«Ничо… Потерплю… Надо…»
Заметно студенело. Все так же подергивался, как от озноба, вагон, постукивая и постукивая колесами. Утихли пассажиры. Протяжно и угрожающе прогудел паровоз.
«Потерплю…».
И вдруг все кругом словно взорвалось, рухнуло, провалилось куда-то и бесследно исчезло.
Она пришла в себя, когда двое мужиков перли ее на носилках, сопя и отдуваясь. Нюра, застонала.
— Лежи, лежи! — тихо и повелительно сказал передний мужик.
Они притащили ее в больницу, которая располагалась в полуквартале от вокзала, и положили на кровать. Кровать была чистая, теплая, ласковая. Пахло лекарствами. Неслышно подошла молодая баба с бойкими глазами, в белом халате:
— Ну, что с нами случилось? А?!
— А это чо? — Нюра испуганно скосила глаза на медичку. Та держала в руке непонятный предмет с толстой иголкой.
— Сейчас сделаем укол.
— Укол?! — вскрикнула Нюра. Ей никогда не делали уколов. И она даже задрожала. — Не надо!
— Да ты что испугалась? Не бойся. Это не больно.
Сделав свое дело, медичка ушагала куда-то, сказав Нюре бесстрастным больничным голосом:
— Полежи пока. А я сейчас приду.
Из-за двери слышались грубые бабьи голоса, кто-то кого-то честил там.
«Будут спрашивать, кто я така, откудов явилась. Ой, господи! Уйду!..».
Потом Нюра часа два пробыла в сквере привокзальном. На кривых скамейках сидели и лежали, кто как, мужики и бабы. Нюра плюхнулась на скамейку, самую заднюю. Справа опрокинутая урна, бутылки, бумажки. А слева две тонких березки. Такие красивые березки. Было жалко их.
Откуда ни возьмись, пьяный мужичок подскочил. Морда красная, здоровенная, — кирпича просит. А сам маленький. Подсел впритык. Зашептал неожиданно тонким голоском:
— Слушай, Давай полюбимся, а. Ты поняла?
«Уж ни здесь ли он хочет? Черт-те что!..»
— Пойдем. Я те денег дам. Ты поняла.
Поняла, поняла. Тут и понимать-то нечего. Отшить бы его, пакостника. Но уже нет сил, все иссушилось и зачерствело в ее душе, все перемешалось в мозгу — добро и зло, правда и кривда, честь и бесчестие. А жрать как охота. II она неожиданно для себя спросила:
— А в самделе дашь денег?
— Ну, курва буду, если омману.
И что с ней случилось, она потянулась за ним, мысленно ругая себя и в то же время оправдываясь: «Он ничо — простой, свойский мужик. И я не увижу его больше».
Они шагали, шагали, Нюра немного сзади от него. Он молчал. И она молчала. Только раз сказал: «Гвозди. Не поранься». Да, тут, куда он привел ее, валялись как попало старые досчонки с гвоздями, стекло битое, ржавые железины. Полуразрушенные кирпичные стены отдавали холодом. Гнилая крыша наполовину свалилась, две доски свисали, вот-вот по башке ударят. Видать, был тут сарай или склад когда-то. Разило нужником.
Потом он, застегнув штаны, лениво пошагал от Нюры. Будто ничего между ними и не было. А она, семеня за ним, канючила:
— Отдай деньги. Отдай деньги.
— Да что ты ко мне пристала? Отвались!
Но это он так шутил.
— Давай деньги, слышь?!
— Да отстань ты! А то милицию позову.
Денег дал немного. Но хватит поесть и сегодня и завтра. Да, пожалуй, на всю неделю хватит. Видать, все выскреб из кармана.
Она пошагала к столовой. Пахнет-то как!.. Мужики подходят сюда, торопятся. И не какие-то шухры-мухры, а начальники, в галстуках даже, со строгими мордами. Уж лучше не соваться сюда, с грязным-то рылом.
У вокзала купила у старухи с жалостливыми глазами два ржаных пирога с капустой. Ела тут же, возле торговки. Вдруг видит милиционер идет, грозным, начальствующим шагом. Ей показалось даже, что он издали приглядывается к ней. И Нюра, прихрамывая (притворялась), заковыляла к вокзальному туалету.
В сортире грязища, мокрота. В углу, прямо на полу старуха развалилась, башку пьяно свесила. Рядом костыль валяется. Сморкнулась в кулак. Бормочет что-то, видать, кому-то на кого-то жалуется. Нюра плюхнулась рядом, чувствуя, что вконец обессилела, уже ни рукой, ни ногой двинуть не может.
— А ты откудов взялася? — И старуха добродушно раскрыла рот с гнилыми зубами. — Как тя звать-то?
Нюра сказала.
— А меня — Семеновна.
Старуха глядела теплыми, влюбленными глазами. Давно никто не глядел так на Нюру.
Они поговорили сколь-то, не поймешь о чем. И Семеновна, кряхтя, поднялась:
— Подем ко мне.
— Куды? — насторожилась Нюра.
— Домой ко мне. Да, пошли, пошли, что ты!..
Старуха едва-едва костыляла, с присвистом дыша. Уж с такой бабой Нюру не схватят.
Пятистенок, к которому они с трудом приплелись, уже сгнил наполовину от старости, осел в землю почти до окошек, конек крыши вперед подался и вот-вот клюнет голую вербу в палисаднике. Не дом, а срамота одна. Да и внутри тоже все старое-престарое, тусклое, еле дышит. Только бутылки весело поблескивают на столе.
За столом двое парней. Оба, видать, крепко наклюкались. Даже пошатывает их на стульях-то. Один тощ, белобрыс, а другой темноволосый крепыш. Разные вроде бы, но в то же время и похожи: у обоих злые глаза, так и колют, как шильями. Да и ухмылки… Будто вот-вот уколют и словами.
Пахнет жареным мясом. Давно не ела Нюра мяса. Даже забыла, когда и ела.
— Ты где хоть шаталася? — спросил белобрысый. — А это кто? — Он кивнул на Нюру.
— Ты ее, Василка, не тронь. — Семеновна медленно, упрямо поводила рукой, будто гладила воздух. — Она славная баба. — Повернулась к Нюре. — Это сын мой. Ты его не бойся. Он так…
— Ладно, садитесь. И можете пропустить по стакашку. А уж больше не дам.
— Я не пью, — простонала Нюра.
— Не пьют тока покойники. И ты еще молодая баба. У нас вон соседка вовсю водку хлещет. А ей уже за девяносто перевалило.
— Не буровь, — махнула рукой Семеновна.
— Пей водку, а не брагу, люби девку, а не бабу.
Какой у этой старухи, тихони горлопанистый сын.
Нюра съела маленький кусочек мяса. Большой взять постеснялась. Была такая слабость во всем теле, что не дай бог. Ныли ноги. В башке муть.
И Семеновна поняла ее:
— Пойдем. Ухайдакалась, поди-ка.
Хозяйка хотела положить ее на кровать, но Нюра замахала руками: «Не, я на полу, у двери. На мое пальтишко». Она боялась загрязнить постель и еще пуще того боялась оставить вошек (вроде бы и нет их, помаленьку изничтожила, но кто знает…)
Она пробыла у Семеновны двое суток. И помаленьку отлежалась. Старуха кормила ее: то супу с хлебом принесет, то картохи. Добрая старуха. Но даже ей Нюра не решалась рассказать все о себе и тянула старую песню: «Ездила к дяде…» Грустная синеватая полутьма комнатки действовала оздоровляюще.
Под вечер к ней подошел Василий, он опять был под мухой:
— Ну, отдохнула и будя. Пора отчаливать.
— Да она ж больная, — вступилась за Нюру Семеновна. — Пучай пока…
— Тут не богадельня. Давай мотай отсюда. — В голосе угроза.
— Ну, пусть хоть до утра побудет.
Василий ушагал во двор, недовольно сопя. За ним поплелась и хозяйка дома. Сколько-то времени было тихо. Тяжелая пугающая тишина. Потом печально проскрипела входная дверь и подошла Семеновна:
— Ну, уговорила я его. Уж до утра-то ладно… Полежи, А уж утром уйдешь.
— Спасибо, Семеновна. Дай тебе бог здоровья.
В прежние годы Нюра как-то не думала о боге. И верила в него вроде бы и не верила — не поймешь. А теперь вот только о боге и думала: «Господи, помоги мне. Господи, помоги и детям моим. Господи, помоги!..»
Поздним вечером понашли сюда какие-то подозрительные людишки. Четверо парней и две девки. Девки молчали, только подхихикивали чего-то. Налакались все как свиньи. И пошел разговор особый у них:
— Сон я видел сегодня. Будто зашел в столовую. А официантка улизнула куда-то. Гляжу, один фрайер спит прямо на столе. А двое каких-то сук бухнули деньги на другой стол. И смоталися. Я цап эти деньги и деру. А фрайер проснулся и за мной. И даже наган вытащил. Но я убежал. Никогда не видывал, чтоб в столовой дрыхнули.
— А вот я и сам спал. Выпил и башку на стол.
— А вон Санька даже под столом валялся.
— Не плети уж!..
— Санька наш в этот раз столько огреб, что ему на весь год хватит.
«Ой, чо-то не то у робятушек…»
Она уже жалела, что не ушла отсюда.
Особо там шеперился один краснорожий. Он даже покрикивал на всех и кого-то обзывал суками. Парни пели блатные песни и смачно сквернословили. Какие у всех у них луженые глотки. А девки продолжали подхихикивать.
И так продолжалось долго. До полуночи. Нюра старалась заснуть и не могла. Потом парни вроде бы поутихли, только слышно было, как чавкают и пьяно дышат.
Это было как гром с ясного неба:
— Открывайте! Милиция!
— Открывайте!!
…Узкое оконце-дыра активно зарешечено. Народу в камере полным полно. Даже лечь некуда. А как хочется полежать, — устала спина, ноют ноги. Раньше уставала только поясница. А теперь вот почему-то устает и спина. Разит потом и гнилью. Запахом этим, видать, пропиталось тут все. Нюра села на пол и протянула ноги. Для ног места хватило.
Здесь даже хуже, чем в спецпоселке, куда хуже. И… кошмарное чувство безысходности. Нюра казалась сама себе ничтожной, жалкой. Так… нуль, червяк. И боялась всех.
«А я все-таки хочу жить. Зачем?.. Уснуть бы и проснуться лет через, пять в Баженовке, в своей избе. Или взять да повеситься. И конец всему. Нет, нет! Только не это».
И уже с холодной рассудочностью: «Да тут и не повесишься».
В камере бабы и девки. Одеты по-разному — кто-то в дорогих костюмах и платьях, кто-то в рванье. Но все они какие-то противные, что-то недоброе, скользкое в рожах. Была ночная облава и всю эту шваль согнали сюда. И они тут не шибко-то отчаиваются, многие даже веселенькие. И это дивило Нюру.
Духота. И жара, как в деревенской бане.
«Ни документов у меня, ничего нетука. Ничегошеньки. И, если дознаются… И как там дети мои?» Она все время думала о них. И успокаивала себя: «Ничо. В детдоме они. А если их не приняли?» Вопрос этот как молотком долбил ее мозг: «Нет, приняли!..»
Наискосок баба сидела, в смятом, замасленном, но, видать, дорогом платье. На заостренных губах заморозилась кривая подозрительная ухмылка. Бабешка подмигнула Нюре и, клейко глядя на нее, что-то пропела про себя.
«Вот тварина! Бандитка кака-то. О, господи!»
Потолок и стены камеры грязно-серые, казенные, тяжелые. И все тут казенное, неживое. «Как в клетке».
Камера и люди в глазах Нюриных вдруг стали сереть, затуманиваться и поплыли куда-то слева направо. Подступила тошнота. В голове чугунная тяжесть и муть. Нюра оперлась руками о пол, чтобы не свалиться. И услышала будто издалека-далеко ехидный голос:
— Да притворяется она, паскудина.
1989.