Произведения Василия Еловских отражают жизнь Зауралья, затрагивают проблемы и сельского, и городского жителя, историческое прошлое края. Автор психологически тонко и точно изображает характеры героев из народа, раскрывая истоки и мотивы их поступков. Много лишений переживаний выпадает на долю героев рассказов - будь то заводчанин, многодетная мать, деревенский мальчишка или бродячий пес. Автор смело исследует самые мрачные реалии общества и темные уголки души. 

Василий Еловских
АЛЕШКИНЫ БУДНИ

Повесть, рассказы


Алешкины будни


1

Никольское — маленькое сельцо. Каждый двор здесь, каждый столб, каждая канава и ямина уже давным-давно изучены Алешкой Пирожковым, так же как и луга, перелески, дороги верст на пять окрест; его все тут знают, он везде свой. До вечера Алешка пропадает на речке вместе с дружками, а на заходе жаркого солнца прибегает в село еле дыша, почти что черный от загара, исцарапанный о ветки кустарника, о гальки, в волдырях от комаров и слепней, — видик у него — не приведи бог, и трется в столовке, тычется туда да сюда, без конца пьет студеную (до боли в зубах) колодезную воду.
Мамка Алешкина заведует в столовой, она же тут и кладовщица и буфетчица. Сегодня ее нет, ушла в больницу с гриппом, а вместо нее за прилавком официантка Люба, грудастая девка с тихим голоском и сонными глазами.
В совхозе закончилось какое-то собрание и потому народу здесь — прорва. Столовая в старом-престаром доме с махонькими окошками и низким потолком. Кто ни придет — ругается, дескать, не ахти у вас, убого как-то, темновато, грязновато, а Алешка отродясь не видывал других столовых и ему здесь ничего, хорошо, даже весело вроде. В центре зала стоит, подбоченясь, директор совхоза Еремин Михаил Михайлович, толстый, мрачный и сердитый с виду мужик. Он с весны в Никольском, а до этого в районе работал каким-то начальником. В самую жарищу, когда даже босиком и в рубахе терпежа нету, ходит Еремин в сапожищах, черном пиджаке, на лысине фуражка, и Алешка, глядя на него, завсегда диву дается. Думает: видно, так оно и положено одеваться директору, — тяжеленная должность. Директор кажется мальчишке старым-престарым. Вот только глаза бойкие, парнишечьи, они как бы не его, не ереминские.
Еремины живут рядом с Пирожковыми, кухонное оконце у Пирожковых выходит прямо в сад ереминский; Алешка по утрам любит глядеть, как на ветках смородинных смешно прыгают воробьишки: скок-скок, скок-скок, головами — туда- сюда, туда-сюда. Даже старые, с облезлыми, вялыми перьями, и те — скок-скок… В сумерках появляется в саду сам Михал Михалыч, что-то разглядывает в кустах, кряхтит там, — это он нагибается, потом курит на скамейке и шумно разговаривает с женой своей, теткой Валей или с племянником Владькой, Дом у них большой — пятистенный с амбарушкой, крыша железная, красной краской покрашенная, а над трубой железный петух — огонь на улицу не пускает. Все стоит и стоит, смешно красуясь, приподняв гребень и хвост — хозяевам на радость.
Директор судачит с парнями-трактористами, которые хлебают суп и изредка бойко повертываются к нему. Алешка прислушивается к разговору.
— Нет, на сам-деле, Михал Михалыч, ну рази это суп? Поглядите-ка! — Парень в клетчатой рубахе черпает ложкой суп и, обиженно поглядывая на директора, выливает. — Одна разъединственная жижа. Ни в одном совхозе не найдешь та- кой баланды. Я был как-то в «Красной звезде». Вот где столовая-то!
— Это все недоработки нашей заведующей, — говорит Еремин. — Плохо она у нас разворачивается. Помещеньице, правда, дрянненькое, но и в нем все же можно навести порядок.
— Да пойдем отсюдова, — тянет Алешку за руку его дружок, такой же босоногий, такой же черный от солнца, — Ишо искупаться охота.
Алешка лягается и выдергивает руку.
— А, помежду прочим, стоит суп как в городе, — продолжает парень в клетчатой рубахе. — Да там хоть суп как суп, поешь и брюхо погладить охота.
— Да чего суп, все дорого, — говорит другой парень. — И рагу вон… Такие деньги дерут. А что тут, кости одни. На каждом собрании ругаем эту разнесчастную столовую, а им хоть бы хны. И чо начальство глядит?
— Мясо мы отпускаем для столовой по самым низким ценам. И не ограничиваем — бери, сколько душе угодно.
— Жулье здесь окопалося! — оранул кто-то. — И давно их пошуровать надо.
— Бросьте-ка обзывать людей, — сказал Александр Цветков, носатый парень с нахальными глазами. — Недостатки общественного питания, конечно, поддаются критике, а что касательно обвинения такого вот рода, как жулье, воруют и прочее, это тоже самое как зазря вредительство пришпилить.
Цветков, слесарь из мастерских, — большой-пребольшой приятель Алешкиной мамы. И Алешкин. Он шибко веселый, дядя Саня. По вечерам они выпивают с мамкой. Подвыпив, дядя Саня начинает плясать. Здорово пляшет, как цыган, даже посуда в горке звенит и подпрыгивает. Хлопает себя по груди и ногам и поет всегда одно и тоже:
Лиза, Лиза, Лизавета
Я люблю тебя за это,
Я люблю тебя за то…
А за что не договаривает.

Хмельная мамка любовно глядит на дядю Саню и говорит ему, грозя пальцем: «А все ж таки ты подлец, Санька. Уж я тя знаю. Ей богу, подлец!» Дядя Саня не обижается, он не обидчивый. Только просит: «Давай-ка еще по стакашку трахнем». На что мамка отвечает: «Вот те заместо стакашка». И кажет ему кукиш. Но все же подливает винца.
— Если уж говорить напрямик, общественное питанье в Никольских условиях потяжельше всяких тяжестев, — продолжает дядя Саня. — Надо прежде посмотреть на данную обстановку. Рази это помещенье для столовой? А скока людей здесь шаландает, а скока порций отпускается. И, кроме того, нельзя же в кажную тарелку по килу мяса бухать.
У Пирожковых в доме дядя Саня совсем просто говорит, часто матюкается, а с начальством (Алешка не раз замечал) разговаривает как-то мудрено, по-книжному. На парней, однако, его речь мудреная не подействовала и начали парни подсмеиваться, переглядываться. Один подмигнул:
— Заступаитца.
Другой притворно вздохнул:
— Милаш-ка.
— Жалостливый.
— Не говори!
— Ну вы, болтуны иванычи! — дядя Саня встал и придвинулся к парням. — Мелете своими языками погаными. Корчите из себя.
Алешке казалось: вот сейчас дядя Саня саданет кулаком того, другого. В первомайский праздник он также начинал драку — против двух мужиков один пошел. И наподдавал-таки обоим, хоть и сам искровянился.
— Иди, иди на свое место, петух, — сказал Еремин. И Цветков покорно сел.
У Алешки испортилось настроение. Было жалко мать. И брала досада: почему все, кроме Цветкова, ругают ее? Наверное, в чем-то все же виновата маленько. И тут же вспомнились слова материны: «Люди, что хошь наплетут».
— Кто же это? — не без тревоги спросил Михаил Михайлович, поглядев в окошко.
К столовой подкатила новенькая лягковушка. Директор торопко пошагал на улицу. Алешка — за ним. Незнакомый Алешке рослый мужик в соломенной шляпе и галстуке — видать, городской, начал о чем-то говорить с Ереминым, сердито и смешно размахивая руками. Еремин нахмурился и тоже стал махать руками. Так они оба стояли, говорили и махали руками.
А Алешка, подскочив к легковушке, гладил и гладил машину, она была черная и такая красивая, такая гладкая, такая блестящая — просто прелесть. И навострял ухо, прислушиваясь к разговору, только ничегошеньки понять не мог; что-то где-то не ладно, что-то где-то не так… Еремин скосил на него глаза:
— А тебе чего?! Давай иди отсюда!
Голос злой-презлой.
«А все-таки нахальный парнишка», — подумал недовольно Михаил Михайлович.
А у Алешки своя думка:
«Уу, вреднюга!..».
Алешка все рассказал матери, что слышал. Та поначалу засмеялась, стала переспрашивать, кто и что сказал, потом помрачнела и плюнула, глянув на Ереминский сад:
— Энтот все подкапывается, зараза… И себя-то любит до обеда лишь…

2

Елизавета была из тех, слава богу, редких особ, которым все нипочем, все трын-трава, И проистекало это не только от легкомыслия, и уж вовсе не от излишней смелости: Пирожковой почему-то казалось, что с нею никогда ничего плохого не случится, несчастья и невзгоды минуют ее, а от мелких неприятностей она как-нибудь увильнет и потому ей на все — начхать. И когда работу столовой начала проверять комиссия, Елизавета вела себя спокойненько: проверяйте, проверяйте, шут с вами, на то вы и крючки-начальнички. На то вы и поставлены. В пространном акте комиссии одна за другой следовали привычные Елизавете, не шибко-то страшные фразы: «Пища готовится плохого качества», «Меню однообразное», «Кухня в антисанитарных условиях…» и лишь заключительная часть акта настораживала, показывая, что дело тут попахивает самой настоящей уголовщиной. Выяснилось, что Пирожкова задарма кормила в столовой хахаля своего Александра Цветкова; нашлись люди, видевшие, как она не раз утаскивала тайно со склада к себе домой мясо и муку; «цены на блюда незаконно завышались». По селу бродили-елозили всякого рода слухи о Цветковой, нехорошие, скверные слухи. Пришлось передать дело прокуратуре.
Почти до последних дней Елизавета ходила по деревне, как ни в чем не бывало, похохатывая, — все диву давались. Как и прежде, выпивали они с Санькой. Только хмельной Санька, отплясывая, пел теперь чаще всего другую песню:
Эхы и ябылочко,
Да куды котишься?..
Еремин даже сомневаться начал: уж не напраслину ли возводят на бабу. Пирожкова, надо сказать, очень не нравилась ему. Поначалу, правда, она произвела на него благоприятное впечатление: говорит вроде бы рассудительно и внешностью приметна: нежно-белое лицо, белокурые локоны и контрастно — черные веселые глаза-вишенки, — почти красавица. Но кто не знает, что первые впечатления обманчивы бывают: через какой-нибудь месяц-два женщина начинает казаться вам уже более старой и вроде бы приобретает какие-то злые, неблагородные, отталкивающие черты, видимые и в улыбке, и в речи, и во всех манерах или, наоборот, как бы на глазах Молодеет, хорошеет, добреет. Сейчас Пирожкова казалась Еремину пустой и нечистой на руку (хотя и энергична).
Когда Михаил Михайлович приехал в совхоз, Елизавета зачастила к нему в кабинет то с одним, то с другим, модно одетая, голоском поигрывает, глазками, — потеха. Еще тогда насторожился Еремин: не спроста это. И сказал Пирожковой, с трудом скрывая раздражение:
— Идите в бухгалтерию. Это их дело.
В кабинет вошла секретарь-машинистка, шумливая бабешка — сплетница. Сказала, что не может разобрать почерк Еремина. Раньше разбирала, а теперь, видите ли, не может.
Мотнула головой в сторону двери:
— Лизка баба еще та. Любит пофинтить. Говорят, она сама себя потеряла четырнадцати лет. А забеременела в доме отдыха. Ей тогда путевку бесплатно дали.
Все это было глупо, противно. И Михаил Михайлович грубовато оборвал секретаршу. И тут же подумал: «Еще решит, дуреха, что заступаюсь за Пирожкову». К старости он становился мнительным.

* * *

— Я к тебе седни еще заскочу, — сказал Санька, но Елизавета и даже Алешка поняли, — не заскочит: был Цветков как-то подозрительно суетлив, угрюм и отводил глаза.
В тот день Елизавета все еще крепилась, хотя люди, хорошо знавшие ее, могли бы сказать, что шаги женщины стали какими-то тяжеловатыми, злыми даже, а улыбка натянутой. Почти ничего не ела (пропал аппетит) и ругала следователя («Прилип, зануда окаянная!»), Саньку («Убегает, дружок называется»), столовую («И дернул черт пойти туда»). Но больше всех доставалось Еремину: уж и так и сяк честила его:
— Энтот все! Он натравливает, сво-ло-чу-га!..
Накануне ареста Елизавета сходила к знакомой медсестре, с той когда-то напасть-беда приключилась: застав мужа с соседкой и, не помня себя, она бухнула в соперницу табуреткой, да, видно, слишком уж крепко (в больнице лечили), надо бы как-то полегче, поаккуратнее, и попала в каталажку. От медсестры пришла явно не в себе, убито-молчала, а когда Алешка, желая ее развеселить, сказал что-то, так, пустяки — о ребятах, об играх, грубо оборвала его. Долго сидела у окна, и Алешка чутким мальчишеским ухом улавливал ее приглушенные всхлипывания. Она ревела все громче и громче. А носом начала причитать:
— Ох и бедная я, разнесчастная! И зачем тока я на свет уродилася? Ничо-то не думала, дура! Какая ж я дура, господи! Дура, дура!!! Ойя!.. И как вы теперь будете без меня?
«Значит, виноватая», — подумал о матери Алешка. Но ему казалось, что виновата она совсем немножко, ну что-то там недокумекала малость, проглядела. Не повезло…
Алешка испугался ее причитаний и заплакал. Приковыляла бабка, Елизаветина мать, замахала руками и тоже запричитала, тяжело дыша:
— Не изводи-ка ты себя, бога ради. Чему уж быть, тому не миновать.
— Уйди!
— На все божья воля.
— Катись, говорю!
— Молися, Лизка, молися. Покорись. И господь не оставит тебя.
Слова бабкины только подхлестнули Елизавету и та, снова запричитав: «Бедная, разнесчастная я!», начала бить лбом о подоконник…
Алешка проснулся перед утром, помочился в поганое ведерко.
Мать уже сидела, облокотившись о стол, опустив голову. В окошко заглядывал месяц, и в его ледяном свете руки, шея и лицо матери казались синими. Он даже испугался, глянув на нее.

3

Елизавету посадили, и Алешка остался вдвоем с бабкой, Той под восемьдесят, она еле-еле ходит, все вздыхает чего-то, подолгу молится, отвешивая поклоны переднему углу избы, где когда-то висели иконы, а ночью не спит, часто встает, ковыляет по избе, а то переваливается на кровати и охает. И никто не подумает теперь, глядя на эту скрюченную женщину с измятым, как тряпка, лицом, что когда-то в девичестве она кружила парням головы, те дрались из-за нее, а молодые женатики украдкой кидали на красавицу жадные взгляды. Вот такая она была. И такая теперь.
Разговаривая с бабкой, Алешка завсегда кричит, потому что бабка глухая. Сама-то она говорит не громко, даже тихонько, пожалуй, и, видать, слышит себя, а других вот не слышит. Старуха обо всех отзывается уважительно, а особенно о директоре совхоза и других начальниках, хотя Елизавета не раз ругала Еремина: «Все от него…». Алешка думал: беда кого хошь по башке ударит, навалится, как кашель, как грипп, невесть откуда. Она висит над каждым пудовым грузом. Может, мать что-то и не так делала, сплоховала где-то и, видать, все-таки таскала мясо, чтоб дядю Саню кормить (он больно уж много ест, когда выпьет), она не шибко грамотная, но добрая, добрее всех и любит Алешку, Правда, часто ругала его, дармоедом обзывала, но не била; и Алешка, если уж говорить по чести, нисколько ее не боялся и жил в общем-то припеваючи. И если бы не «энтот»…
После Елизаветы у них стало плохо с деньгами — пенсия у бабки маленькая. В магазин бегает Алешка, у бабки трясутся руки, и она все роняет. Как-то соль рассыпала по дороге. И весь день горевала: «К ссоре это». За внуком не следит, куда пошел, зачем — не спросит, только предупреждает:
— Не утопися, гляди.
Однажды Алешка исчез на весь день и, придя домой уже затемно, выложил на стол с десяток чебачишек и окуньков.
— О, баб!.. Здорово клюет. Я теперь каждый день буду приносить. А зимой на зайцев петли поставлю. Говорят, в лесу полно зайцев. У Волчьего болота.
Он не знал, как ставят петли на зайцев. И, вообще, никакой надежды на зайчатину у него не было. Сказал, чтобы бабку приободрить.
— Огород у нас. Грибов насобираю. И картошки тоже полно. Ведерка два продать можно. Посижу у магазина и продам.
С августа потянулись дни не жаркие, с ветерком и ребятишки редко купались теперь, больше в войну играли. У всех ружья железные и пистолеты — в магазинах понакупили. А Алешка сам себе смастерил пистолет, из дерева, с длинным стволом. Бегает и кричит:
— Ба! Ба-бах! А у меня пуще бьет.
Ребятишки начали подсмеиваться:
— Пистолет у тебя из дерева. А из дерева не бывает.
Тогда Алешка выкрасил свое оружие чернилами, рукоятку послабее, ствол посильнее. К стволу приладил трубочку. И опять:
— У меня автомат.
Владька Еремин съездил с кем-то из взрослых в город и накупил там почтовых марок. И будто эпидемия прошла — всем Никольским ребятишкам вдруг до зарезу захотелось иметь альбомы с марками. А Алешке где марок взять? Сладил он из фанеры и обрубка жерди что-то вроде ракеты, только с крыльями. Красной краской выкрасил. И запустил. Ничего, летает маленько. Только на левый бок все заваливается.
— В космос полетел! — кричит.
И ребятам тоже захотелось полететь в космос — тоже стали ракеты ладить, с крыльями и без крыльев.
Бабка пришла вечером веселенькая:
— Михал Михалыч и Семеновна зовут нас с тобой на пироги. Накрывают уж. Пошли.
— Не пойду, — буркнул Алешка.
— А пошто?
— По то.
— Начальник такой да и сосед ишо. Неловко.
Окошко в сад раскрыто, там шарился в кустах смородины Еремин, еще услышит.
— Не пойду! Ребята звали меня.
— Ну, гляди. А то пошел бы.
Когда он перед сном заявился домой, бабка положила на стол три пирожка, мясные, сдобные, румяные.
— Поешь-ка, теть Валя прислала. Скусные!
Цветков теперь и не заглядывал к ним. Раньше так завсегда конфетами угощал Алешку, разговаривал и даже боролся с ним, даже бодал его, а теперь загордился чего-то. Спросит на улице: «Как живешь?», зевнет и, ответа не дослушав, уходит. Вечером Алешка видел как Цветков стоял на углу с официанткой Любой, хватал ее за плечи, а та, взмахивая кудрями, говорила притворно сердито, необычным для нее громким голосом:
— От, черт!..
Мы уже говорили, что Цветков большой-пребольшой приятель Алешкиной мамы и самого Алешки. Так оно! И не так. Цветков-то, может, и считал, что так. А Алешка… Он почему-то всегда побаивался Цветкова, не выдерживал его взгляда, отводил глаза и буркал: «Аха!..», «Ну!», «Уу!..». Все в этом мужике было неприятно ему, особенно когда тот грубо, при всех, лапал мать или, будучи под мухой, хватал Алешку и, грозя пальцем, начинал учить уму-разуму. Даже длинный и на-диво ровный, как по ватерпасу сделанный, нос Санькин казался сердитым, недобрым. Было у Алешки такое чувство, будто Цветков обидел его смертельно, хотя в сущности ничего он ему уж такого плохого не сделал. А внешне все у них было вроде бы хорошо. Вот такие они приятели.

4

До чего же скоро засыпал когда-то в молодости Еремин: чуть положит голову на подушку и — уже «в объятиях морфея». Мать подолгу будила его на работу, тормошила, кричала, а он лишь мычал и храпел. Будучи солдатом, засыпал прямо на ходу; заснет и вильнет куда-то в сторону, нарушая строй, за что ему крепко доставалось от взводного. Теперь же вот мучает бессоница. Да, жизнь прожить — не поле перейти. И недоедал, и недосыпал когда-то. Воевал. Ранен. Носило его по жизни, ну как щепку в половодье. Неприятностей и бед насбирывается за долгую жизнь — воз и маленькая тележка, хотя, конечно, в памяти оседают лишь некоторые. Недаром говорят; время — лекарь. Думаешь: «Ой, горе-то какое!», а пройдет сколько-то времени — усмехаешься: «Ерунда!..». Лишь теперь стал понимать, как скверно отдыхал, будучи молодым; отдыхал как попало, не думая о здоровье, все ждал чего-то, утешаясь: «Придет время — наотдыхаюсь». А что утехи эти — пустое, наивные слова, надо жить настоящим. Ест теперь безо всякой охоты, будто пилюли глотает; утрами чувствует даже отвращение к пище; пересиливая себя, прожевывает кусок, другой и это верный признак того, что какое-то напряжение, внешне ничем не проявляющееся, вроде бы совсем и незаметное, вселилось в него: аппетит был для Михаила Михайловича, как он давно подметил, своего рода барометром его нервно-психического состояния.
«Да, хочешь, не хочешь, а следы от прожитого остаются, — с усмешкой над собой раздумывал Михаил Михайлович. — И тут уж хоть матушку репку пой».
Ему еще робить и робить до пенсии, а выглядит он на все семьдесят: устало согнутая спина, лицо в морщинах глубоких, будто старательно гофрированное. Смотрелся сегодня в зеркало: вроде бы еще сильнее выпячиваются скулы, щеки впали и стали бледными, как у покойника, а глаза провалились, едва видны из-под мохнатых бровей; лысина приобрела противный блеск — даже самому на себя глядеть тошно. Люди нечестные, разного рода проходимцы и забулдыги, частенько почему-то принимали Еремина за своего. В городе к нему подошел пожилой субъект: «Дай-ка прикурить. Видал, милиция парня сцапала? Поддал тут одному. Теперь в морду так просто не заедешь». Через сколько-то времени подошел другой: «Послушай, друг… Не отвезешь нас на своей машине до озера Сыргача? Мы хорошо заплатим. Три человека и невод». На Сыргаче разводили сырок, и ловля рыбы была запрещена. Конечно, с первых же ереминских слов они начинали понимать… Но…
«Я как старая изношенная машинешка. Впрочем, если за старой машиной хорошо следить, она будет бегать и бегать. Что-то давит в груди. И вчера давило, и позавчера».
Он встал с кресла, погладил грудь. И надо же быть такому совпадению: почти в ту же секунду раздался звук разбитого стекла, и на половик упал маленький продолговатый камень, брошенный кем-то с улицы. Еремин побледнел. И как-то так получилось, что не сразу выскочил на улицу. А когда выскочил, хулиганов уже и след простыл.
Всю ночь шебаршил вялый дождик и, как всегда в такую погоду, лучше спалось. Утром вышел во двор, радуясь омытому солнышку, мельком, не сердито подумал, что надо бы кого-то послать вставить стекло. Распрямляя спину, глубоко вдыхая свежий воздух и напевая под нос, прошелся по двору. Но то, что он увидел, сразу испортило ему настроение: у мотоцикла, стоявшего под навесом, были проколоты шина и камера. И никаких тебе следов: под навесом пыльная земля, от навеса до калитки — мокрые доски, которыми устлан двор. — черт поймет, кто тут был. Михаил Михайлович плюнул со злостью — он не терпел загадок.
— Что у тебя? — спросила жена, выйдя во двор с помоями. Ахнула (она трусиха), торопливо выплеснула помои и подскочила к мужу:
— Вчера камень запустили, сегодня мотоцикл попортили. Сообщи об этом, куда следует. А то вредительство какое-то.
— Уу, какая допотопная терминология — «вредительство»!
— Интересное дело, хулиганы в него камнями запускают, а он… Они тебя когда-нибудь подстрелят, вот увидишь.
— Если уж подстрелят, то не увижу, — засмеялся Михаил Михайлович.
— Недели две назад прясло повалили. Ну, чего ты ржешь? А ну тебя!..
— Прясло повалил дедушка Семеныч, свекор Верки Новоселовой, доярки. Шел от Верки пьянехонький, шатнулся и повалил, прясло-то еле-еле дышало. Мне в этом сам Семеныч покаялся.
Дня через три, на сей раз поздним вечером, когда уже стемнело и все стихло, умиротворилось в селе, кто-то бросил в открытое окошко школьную резинку. Она пугающе громко ударилась об пол. Будто камень бросили. Так показалось Вале. Михаил Михайлович в это время был во дворе.
— В переулок какая-то девчонка побежала, — крикнула Валя, выбежав во двор.
Еремин выскочил на улицу, обегал, оглядел все вокруг. Встретил двух совхозных рабочих и турнул их на розыски. Нигде — никого.
— А может, тебе только показалось?..
Валя терпеть не могла, когда ей намекали, что она трусовата.
— Ну, чего ты злишься? Как хоть она выглядела, эта девчонка?..
— В белом платье. Маленькая, лет семи-восьми.
— Семи-восьми?..
— Да по-шел ты!..
В этот раз Михаил Михайлович уже не на шутку разозлился. И сам не мог понять, почему именно сейчас он так страшно разозлился, а прошлый раз вроде бы и не очень. Можно подозревать двоих — соседа Алешку Пирожкова. («Глядит как-то со злобой и вообще, видать, вредненький человечек») и племянника фельдшерицы, мальчишку лет пятнадцати с наглыми глазами и независимым видом, приехавшего из города на лето. Может кто-то из них подговорил девчонку?
Еремин послал жену к фельдшерице и к бабке Пирожковой, выведать у них, отлучались ли куда-нибудь ребятишки. Племянник фельдшерицы днем собирал грибы, а часов в восемь залег спать. Тут, как говорят юристы, полное алиби. Алешка ремонтировал табуретку.
— Бабка говорит, то он весь вечер возится с этой табуреткой. Она уже как ребенок, ей богу. От ветра качается. Нет, не хочу я до такой старости доживать.
Владька, тот, конечно, ничем помочь не сможет, — вял, тюха-матюха какой-то. Двоюродный племяш — седьмая вода на киселе. Мать Владькина померла, а папаша давным давно улизнул от семьи; у мальчика полно братьев и сестер, дядей и тетей, но они почему-то не шибко торопятся забрать его к себе, хотя сочувствуют вроде бы, письма посылают.
Дня через два с приемника упала хрустальная ваза. Но это уж кошкины пакости, не мог же, в самом деле, кто-то забраться в квартиру, которая была на замке.
Михаил Михайлович с неделю был угрюм, раздражителен, а потом отошел.

5

Возле Никольского было когда-то Карасиное озеро и здесь поселился первым охотник и рыбак по прозванию Никольский. Так рассказывают старики. Но, может, это было и не так, кто знает, история маленьких сел и деревень нам плохо знакома. По краям низины, что севернее села, ясно проглядывают возвышенности, напоминающие берега. Мысли эти пришли к Еремину случайно, когда он прочитав и подписав бухгалтерский отчет, встал из-за стола и, закурив, подошел к окну. Странная штука мысль, она приходит порой совсем внезапно, безо всякой видимой связи с предыдущими мыслями.
По дороге какой-то мальчишка, согнувшись, тащил на спине вязанку хвороста. Вязанка большая, больше самого мальчишки. Пригляделся Еремин, соседский Алешка шагает. Вид у Алешки жалкий, убогий, пи дать ни ваять, крестьянский парнишка стародавних времен. Понавиделся Еремин за свою долгую жизнь таких неприглядных картин, и всегда они возмущали его.
— Что у них дров нету, что ли? — спросил он у главбуха Богомолова, Никольского старожила.
— А откуда у них дрова-то будут? Елизавета ж ничего им не оставила, все проматывала с этим… с Александром Цветковым.
— Она жила с ним, что ли?
— Да… сожительствовала. И пьянствовали вместе.
— Да, да, на суде что-то говорили о попойках.
— Сколько я его помню, все пьет. В позапрошлом году ему свинья даже ухо отъела. Лежал пьянехонек в канаве. Свинья какая-то подобралась и — хлям.
— Не может быть! Все ухо? — с большим сомнением и даже с некоторым испугом спросил Еремин.
— Да, нет. С четвертинку или меньше. Шел тогда перевязанный и морда жалостливая, жалостливая такая. Я ему: «Чего, — говорю, — Саня, всякой поганой животине изгаляться над собой позволяешь? Она, свинушка, несознательная. Хорошо, что к голове подобралась. А ну как с другой стороны? Тяпнет и отжениховался». Почти каждый вечер на взводе. Все хи-хи, ха-ха. И дерется. Да еще как! Видит, парень к девке пристает и давай парня того дубасить. Или увидит — дерутся двое, трое, подбегает и раз-раз по морде того, который посильнее. А потом хвастает: «Соображать, дескать, надо: заступайся за слабых, будто порядок наводишь. Тут уж бей, скока хошь». Говорили мне, Михаил Михайлович, что инструмента у него, у Цветкова, дома полно всякого. Есть подозрение, что из мастерской таскает. Он вообще не чистоплотен, Говорят и рыбу ловит сетями.
— Позвоните рыбнадзору, пусть проверят. А я дам команду заведующему мастерской. — Он закурил и добавил: — Пирожкова, кажется мне, не такая уж отпетая преступница.
— Да ничего она была прежде-то, пока не связалась с этим Цветковым. Я ж ее чуть не с пеленок знаю.
В тот же день Михаил Михайлович зашел к Пирожковым. Он чувствовал какое-то угрызение совести (все сообща взяли да и осиротили мальчишку), хотя понимал, что ни в чем не виновен, не мог же он в самом деле как-то скрыть преступление. Алешка с бабушкой были дома. Бабка стала громко жаловаться: маловато денег, внук слушаться перестал, бегает окаянная душа, где-то до ночи. И еще одна беда — поясницу ломит, нету силушки, кажись, к непогоде.
Алешка сидел у окошка и смотрел будто бы па улицу, наставив на Еремина, как объектив фотоаппарата, свое растопыренное ухо, похожее на разваренный пельмень.
Не нравился что-то этот мальчишка директору. «Даже по изогнутой спине и по крутому затылку видно, что это упрямец».
А Алешка думал: «Придираться пришел. Зырить…».
«Хоть бы повернулся»,
«Щас ругаться начнет. Вон как говорит-то — у-у-у!..».
«А помочь все-таки надо».
«Выспрашивает. У-у-у!..».
— Жалостливый мужик, Михал-то Михалыч, — сказала бабка, когда Еремин ушел. Она была добросердечной и думала, что все люди такие же, и уж если несчастье какое с кем приключилось, так это не из-за людей, а по воле бога или по козням дьявола. Или как-то случайно.
— Мама ругала его! — крикнул Алешка.
Бабка помолчала, глядя мутными безжизненными глазами на внука, и изрекла:
— Ее милиция засадила.
— А чего мамка говорила?..
— Ее судьи засудили, а милиция засадила.
Да, конечно, не директор же совхоза садит. Что же сделал директор? Почему мать так здорово ругала его? Думал Алешка, думал и ничего не надумал. Но некое сомнение все же появилось: «Видно, что-то она не тае… Что-то не то делала». Вспомнил, как мать, придя однажды с работы, втихаря вытащила из старой черной сумки половину говяжьей ляжки и кусок масла, воровато оглядываясь, опасаясь даже его, Алешки. Раньше Алешка как-то не думал об этом, — мать знает, что делает. А теперь вот думалось… «Все бы тащили, если б могли», — говаривала мать.
Он сказал бабке:
— Ничо, про-жи-вем.
В почтовом ящике белело письмишко, на старом конверте написан адрес и Алешкины имя и фамилия. Это он сам себе настрочил. От матери писем нет. Скучно, тоскливо. И вот взял да и написал. Дескать, кто-то ждет его в гости, за грибами поедут на легковушке. Ну и всякое такое… И даже маленько обрадовался, будто всамделишное письмо получил. А потом порвал и письмо, и конверт.
Следующим утром шофер совхозный Ефим Васильевич привез на грузовике дров березовых. Полешки были ровненькие, красивые, как игрушки.
— Это директор давеча распорядился, — сказал шофер обычным своим грубоватым голосом. — Если хошь, могу прокатить. Садись.
Они проехали по селу, весело, с хвостом из пыли и покатили по кривым дорогам к райцентру, где Ефиму Васильевичу надо было забрать какой-то груз.
Алешка не любил разговаривать со взрослыми, стеснялся. А с Ефимом Васильевичем беседовал охотно. Шофер в Алешкином представлении старый-престарый, потому что единственный из Никольских мужиков носит усы. И, кроме того, вздыхает совсем по-стариковски, так же, как бабка, только басом. Вздохнет и скажет:
— Ох-хо-хо!
Шофер узнавал Алешку и всякий раз спрашивал:
— Все бегаешь, чертенок?
Или:
— Ну, как, разбойник, живется-можется?
Слова ругливые, а не обидно.
Когда Пирожкову посадили, Ефим Васильевич перестал называть Алешку чертенком и разбойником: усаживал в кабину, возил по дорогам и говорил:
— Ничего. Проживешь как-нибудь…

6

Алешка шел по улице, один, вяло шел, громко шабарша старыми ботинками; мимо сподряд пронеслись два стареньких грузовика, натужно тарахтя, и пыль, поднятая ими, долго висела в воздухе, он чувствовал на зубах противно твердые песчинки. Было еще утро, часов около восьми — самая, пожалуй, бойкая пора в деревне, когда все уже пробудилось: люди работают, воробьи чирикают, мухи жужжат, жуки ползают — всяк делает свое дело. Дружок Алешкин, с которым он все лето бегал, уехал к бабке в город. Надо же — бабка в городе! Поди, в громадном доме живет, теплый нужник, и вода по трубам прямо в квартиру течет — хоть залейся.
Алешка никак не думал, что встретит Цветкова. Санька догнал его, дружески хлопнул по плечу. Был Санька сегодня какой-то не такой… В старой помятой рубахе, небрит и взлохмачен. И, конечно, под хмельком. А раньше в новых рубахах гулял, волосы всегда были приглажены, лоснились, глаза нахально веселые. Сегодня глаза тоже нахальны, но уже не веселые, злые искорки в них.
Поздоровавшись, Алешка прибавил шагу, чтобы не отставать.
— А от мамы письмо пришло.
— Ну, что она пишет? спросил Цветков, глядя куда-то в сторону.
— Она про всех спрашивает. И про тебя.
Цветков издал через нос глухой звук, который можно было понять так: слышу, не повторяй.
— Поклоны шлет. А на конверте написано: «Лети с приветом, приди с ответом».
— Будешь писать и от меня передай привет.
— Ладно! Говорит, скучно. По всем по вам, говорит, шибко тоскую.
Цветков молчал; хоть бы вздохнул что ли и то бы Алешка был доволен. От Цветкова так и несло одеколоном. Таким противным одеколоном пахло и oт мертвого Алешкиного дедушки, которого похоронили в прошлом году, в знойный июльский день.
Длинный нос дяди-Санин сердито свесился над губой. А в голосе ласка. Спросил, как живет Алешка.
— А нам дров привезли. Сам директор был у нас.
— Ну и что? За что ему и деньги плотют, чтоб за всем углядывал. На то и поставлен. Они ж все там заелися. Он какие ряшки отъели. Тоже мне доброго нашел. Умора! Его же вон аж трясет от злости. Даже сам как-то сказывал. Проглочу, грит, лекарств и тока тогда успокаиваюсь.
Цветков сегодня не в духе. И на всех злился. Ему противны были Алешкины большие, оттопыренные уши, раздражали выцветшая рубашонка, нелепо висевшая на худеньком теле, и пыльца, поднимавшаяся из-под Алешкиных ботинок. А говорил Санька ласково. Старался говорить ласково. И в этой ласковости что-то коварное, затаенное. Алешка все принимал за чистую монету. Он рад встрече. И с Санькой и с другими.
— И к матери твоей придирался чего-то. Будто я не знаю.
— А он начальник.
— И что, значит, придираться должен?
Ему хотелось сказать: ты же сам требовал: «Поджарь-ка поболе мясца. Хозяйка столовой, а живешь без мяса», но Алешка смолчал. Не то постеснялся, не то побоялся не поймешь. Сказал только:
— Его дядя Ефим хвалит. — Скорее всего из упрямства сказал.
— Хвалит… Кисель ты ржаной, вот что. А Ефим твой — квашня.
— И дров вон дал.
— Каких дров?
— Березовых, целу машину.
— Нашел кого хвалить, будь ты не ладен! Он и себя-то любит тока до обеда. У его и руки-то холодные, как у покойника. Попробуй-ка, как-нибудь поздоровкайся. Мужики сказывали, что и ноги такие же. Баба-то его, Валентина-то, не раз от его ног простывала в постеле. То насморк, то грипп. Балда ты осиновая, вот что. Дуррак! Дуррак, вот ты кто. Мать твоя была дура дурой и ты такой же.
— А ты чего обзываешься? Чего я те сделал?
— Катись отсюдова.
— Ничего я не сделал.
Пьяный Санька чего-то все больше и больше злился, его прямо-таки распирало от злости, хотелось материться, плеваться и драться.
— Катись отсюдова, говорю, да побыстрей! Ать, два! А то и глядеть-то на тебя тошно, ошмоток! Ну!..
Сегодня Алешке что-то вообще не везло. С полчаса назад ходил он за хлебом и повстречал двух мальчишек.
— А правда, что у тебя мать в тюрьме? — спросил один.
Спрашивает, а даже по морде видно, — все знает. Каждый в селе знает, что ее посадили.
— Во-ров-ка… — добавил другой и довольно захихикал, прикрывая рот кулачком.
— А чему это ты так радуешься? А?! — Алешка взял мальчишку за шиворот и толкнул. Тот упал. — Ну, что еще хочешь?! Хочешь?!
Пришел домой, а там бабка ойкает, коромыслом согнулась: «Все-то косточки ноют, о господи!», и трясущемися руками с синими вздутыми венами мнет жирный листок столетника; сок цветка капельками стекает в стакан. Она пьет этот сок и уверена, что он полезнее всяких лекарств. Попила и, охая и даже как-то болезненно вскрикивая, вальнулась на кровать, хрипло дыша.
— Может, чо надо, баб?
Вяло махнула рукой: ничего, дескать, не надо, иди!..
Алешка часто забегает в столовую, почему-то манит сюда; потопчется, потопчется у двери, позырит, послушает, что говорят люди, и вроде на душе веселее.
Сегодня тут мало народу — пять-шесть человек. У входной двери стоит, навроде столба, сам Еремин, что-то втемяшивает двум мужикам и грозит, грозит пальцем — он у него темный, длинный, согнутый, как крючок, но чувствуется: грозит не самим мужикам, а кому-то постороннему, кого тут и нету. Душеньку отводит. На кухне о чем-то бойко судачат женщины. Официантка Люба торопливо и недовольно (видно, что недовольно) прибирает на столах, гремя посудой, плечи сердито поджаты — кто-то, видать, обидел ее. Теперь она так и будет злиться весь День. Во всю орет-надсаживается репродуктор на стене.
Потом Люба ушла, поварихи замолкли. А Алешка стоит себе да стоит. И смотрит.
— А тебе что, соседушка? — спросил Еремин.
Алешка молча топтался на месте.
— Что ты тут болтаешься-то, а? Какой ты все же глупый мальчишка.
Глаза их скрестились: Алешкины, испуганные, бегающие, и директора, холодные. Если бы мальчишка был пограмотнее, он к слову «холодные» добавил бы: «и какие-то отчужденные». Никогда еще Еремин так не смотрел на него. Алешка поежился.
«Ой и злой!».
«Без присмотра парнишка…».
— Иди, давай! — махнув рукой, сказал Еремин.
Он был сегодня напряжен и сердит. Об Алешке больше не думал, не до него было: без того хлопот — полон рот. Вчера из района прибила комиссия, дотошно проверяют и то, и другое. Утром позвонили из дальней фермы: вдруг ни с того, ни с сего заболели овечки. Перед обедом зашла главный экономист и раз заявление на стол: «Прошу уволить по собственному желанию…» Незамужняя. Молодая еще, но толковая. Жаль отпускать. Причина увольнения — нет хорошей квартиры. Да тут еще метеорологи грозятся: вот-вот хлынет ненастье и тогда уж хоть матушку репку пой. Что греха таить, Михаил Михайлович всегда отличался грубостью, правда, она у него особая — слабая, постоянная, видимо, органически присущая ему: со всеми такой, не обидно грубоват. Кто знает его, не обращает внимания — шут с тобой, разоряйся. Но последнее время стал он срываться: нет-нет да и скажет что-то по-настоящему резкое; люди обижаются, им нет дела до того, что резкость у Еремина, в сущности, — проявление прямодушия, а не какое-то там пренебрежение или высокомерие. И ведь знает, что спокойный голос принес бы в тысячу раз большую пользу; сделаешь людям добро, но сгрубишь и все на смарку — грубость помнят, добро забыли. И сам себе, выходит, вредишь. Каешься потом, морщишься, вспоминая свою грубость, ругаешь себя почем зря. Михаил Михайлович подумал обо всем этом мельком, как бы нехотя, не это сейчас тревожило его.
А Алешка шел… Его тоже одолевали думы, свои, мальчишечьи: взрослые казались ему умными-умными, а сам он себе — глупым-глупым. Мать тоже часто говаривала: «И дурачок же ты, Алеха!» И в школе учительница: «Ну, ничего-то ты не понимаешь!..» Ему казалось, что он никогда не будет умным. Недаром бабка говорит: «Дураком родился, дураком умрет». Не про Алешку говорила. Но не все ли равно.
Взрослые были для него загадкой. Тог же дядя Саня… То добрый вроде бы, то злой.
С утра ему, как и всегда, было радостно, легко, хоть бегай и прыгай. Но к этому привычному, часто ребячьему чувству примешивалось что-то крайне неприятное, липкое, то, что не было ему прежде знакомо, и оно наплывало с неумолимой настойчивостью, болезненно тревожа и по-взрослому угнетая. И постепенно радость и легкость исчезли. Стараясь сбросить с себя эту тягость, он начал что-то мурлыкать, потом, сколько-то пробежав, пнул земляной комок, который тут же рассыпался. Ему бы немножко тепла человеческого. Сам себя он не мог согреть, своя топка что-то не работала. А жажда тепла была нестерпимой. Он по-детски нетерпелив — все подай сию минуту (сейчас или некогда).
Перед ним был необъятный мир, пугающе сложный, таинственный и холодный (он впервые ощущал его таким). Алешка ухмыльнулся, сам не знает, к чему, просто он привык кривить рот в усмешке: тогда, когда его ругают (такое бывает частенько), когда хвалят (такое бывает редко) — по всякому поводу и без повода. Тоже борьба: вы на меня, а я на вас, — с ухмылкой. Пнуть бы что-то — банку консервную, палку, камушек, но под ногами ничего нету, не будешь землю пинать; он стал торопливо и тревожно искать это «что-то», оно могло повеселить его, поразвлечь, пошел за село к большаку; зырк туда, зырк сюда, — пыльная земля, жалкая травенка, избитая машинами и людьми, голо, кругом голо, И в этот миг на него наплыла чудовищная железная лавина…
Нет, его не сбило. Шофер во время остановил грузовик. И начал испуганно и зло честить мальчишку:
— Ты что ослеп что ли?! Дурак ты этакий!
«И в самом деле дурак я. Но опять… Если я думаю, что я дурак, значит, все-таки я не самый круглый дурак. Дурак…»
Вконец испортилось у Алешки настроение. И когда в переулке догнал Владьку Еремина, дрянненькое желаньице дать этому мальчишке подножку вдруг овладело им. Но он не стал этого делать, а угрюмо спросил:
— Ты чего тут?
— Катался вот. — Владька улыбался, придерживая рукой велосипед. — И устал. Хочешь покататься?
Кататься Алешка не умел. Но он вовсе не хотел показывать этому чистюле, этому слабаку, что не умеет. Быстрей других научился бы, дай только велосипед. Да кто даст? Это не конфетка. Мать обещала купить, да что теперь с ее обещаниями. Почему так в жизни — у кого есть, у кого нету? И приходят на помощь мечты. Они всегда тут, как тут, мечты — утешители. Только пожелай… Для всех одинаково сладкие. И вот уже думает он… Хорошо бы найти драгоценные камни на реке (бабка говорит, будто в старину находили) и сдать их. Наверное, большие деньги дадут. Собственно, Алешке много и не надо — на велосипед, бабке на ботинки новые и еще на пряники. И еще на игрушечный пистолет. А остальные пусть забирают, кому надо. Он уже пробовал искать, как-то целую корзину набрал цветных камушков и показал учительнице. Та поглядела, сказала:
— Осенью принеси, музей в школе будем организовывать.
— А драгоценных нету?
— Нету, дружок. Но ты ищи, может, и найдешь.
У Владьки все есть — автомат, мяч футбольный, гармошка, даже аквариум, в котором плавают красные и зеленые рыбки, каких Алешка никогда в жизни не видывал. Сейчас Алешке были неприятны Владькина отутюженная матроска (больно уж шикарная), чубчик его, светлый, аккуратненький, нос тонкий красивый (у Алешки кривой, толстый, как картошка). неприятны и Владькины оттопыренные уши. Они так же смешно оттопырены, как у Цветкова. Алешка поразился этому сходству и сказал:
— Мужик один говорит, что дядя у тя вреднюга.
— Сам он вреднюга. — Владька помрачнел и отвернулся. — А вот ты злой. И ты ху-ли-ган.
Сказал и отодвинулся шага на три, испугался, аж глаза вытаращил, надо же! Это распалило Алешку, он подошел и ткнул пальцем Владьке в нос, не шибко сильно и не так уж слабо. Владька еще на шаг отступил. Алешка толкнул его в грудь. Владька зашатался. Секунды три стоял Алешка молча и сопел, думал: еще раз толкнуть или уж больше не надо Решив еще раз толкнуть, пошел на Владьку, но тот вдруг заскочил на велосипед и погнал, оглядываясь и во все горло крича:
— Хулиган! Хулиган!
К колодцу ковыляла с ведрами бабка Алешкина. Ведра маленькие, но и их бабка наполняет водой только наполовину — силенок маловато. Коромысло кривое, и спина у бабки кривая; идет, глаза в землю опустила. И все же увидела, что Владька плачет. И не только увидела, но и догадалась, кто его обидел. Пришла домой и, еще не отдышавшись, зашумела:
— Это ты его? — указала пальцем на Ереминский сад. — Как те не стыдно маленьких трогать?
Алешка уже жалел, что полез на Владьку. И, сопротивляясь этому чувству, начал что-то насвистывать.
Он был уверен, кто Владька пожалуется Михал Михалычу. И не боялся, пусть жалуется, много ли с него возьмешь — поспорили и баста. А что он. окошко директорское разбил, да шину с камерой проколол, про то шиш узнают. Когда бросил резинку, за ним сам Еремин погнался, но все одно не поймал. «Фигушки!..»
Владька не пожаловался. Завидев Алешку, уходил подальше. На его лице Алешка видел испуг и… брезгливость.
Что-то не ладилось у Алешки и с баушкой. Больно уж нервная стала она. Ворчит и ворчит, как заведенная. То не так и это не по ней. Не кричит, а зудит, зудит и смотрит не на внука, а куда-то в подол себе: «И чо за ребятня такая пошла нонче. А мы-то вот раньше…» Третьего дня даже господу — богу жалиться начала, когда отвешивала поклоны потрескавшейся иконе (икону эту она повесила вместо картины Шишкина, когда увезли Елизавету): «Алешка совсем от рук отбился». От се рук, значит. Будто у бога дел других нету, кроме как за Алешкой приглядывать. А позавчера так и вовсе разошлась: «Что ты носишься, как сумасшедший? Никакого от тебя покоя нетука». Это утром было. А в обед он случайно ведро опрокинул, пустое. «Уу, черт тя подери! Слепой ты и чо ли?» Долго ругалась. И даже грязным поросенком его обозвала. И «поросенок» было всего обиднее.

7

Второй день обитает Алешка в большом град-городе, на вокзале, в текучей, напряженной толпе, где нет покоя ни на минуту и не поймешь, то ли вечер сейчас, то ли ночь. И толпа эта плывет и плывет и кажется, что вместе с нею тянется туда и сюда гул-шум, плотный, угрожающий.
Алешка и сам толком не понимает, как он дожил до жизни такой. Надоело все в поселке, опротивело. И захотелось улизнуть куда-то, хотя бы на денек, на два. Утром, когда баушка возилась на огороде с капустой, которая на ее взгляд росла совсем лениво, Алешка схватил пиджачишко, кепку, сумку бабкину, вышел на тракт, что возле села тянется, «проголосовал» и забрался в кузов грузовика. Бабке записку оставил: «Я в город поеду. Скоро приеду».
В городе он побывал за всю свою короткую пока еще жизнь только два раза, а на вокзале раз, с матерью, она покупала что-то из еды в привокзальном буфете. И все тогда казалось ему таким заманчивым. А теперь вот от вокзала Да и от всего города страхом тянет. И он как букашка. Раздави и мокрого места не останется. Он сидел на грязном асфальте, еще таящем в себе холодок от полуденного дождя, прислонившись к вокзальной стене, и вяло думал, где бы достать хоть маленько жратвы. Сумку, в которой лежали краюха хлеба, вареные картофелины, бобы и несколько репок, он еще утром опорожнил. И сейчас диву давался, как быстро он уплел все это. Последние хлебные крошки были особо пахучие. Пустая сумка свисала с его колен. Он раза три ходил пить воду.
— А ты что это тут сидишь-то, а?
Алешка поднял голову. Перед ним стоял беззубый бородач в грязной рубахе и смешной кепке с поломанным козырьком. Был он заметно под мухой.
— Тут-ка сидеть нельзя, — Глядит бойко, доброжелательно.
Дома Алешка сгрубил бы старику. А сейчас он был подавлен, опустошен.
— Чо сидишь-то, елки-палки?
— А тебе-то чего? — приниженным голосом отозвался Алешка.
— А ну представь свой документ. Я из самой милиции. Из самой главной.
Алешка отвернулся. А старик прилип как репей: спрашивает и спрашивает. Где Алешка живет. Есть ли у него мать и отец. И, услышав: «Нету», сказал резко, махнув рукой, как дровокол:
— Подем ко мне. Да не бойся, подем, подем! Я там вон живу, недалеко.
Это был приземистый, дощатый, скучный до зевоты барак, их немало понастроили в тридцатые годы, полутемный, вонючий коридоришка, по обеим сторонам которого множество дверей. Пол почему-то скользкий. Где-то за дальней дверью плакал, захлебывался ребенок.
Старик открыл скрипучую дверь и сказал с довольством:
— Вот мы и дома!
Алешка думал, что в городе у всех квартирки шик — блеск. А тут и глянуть-то страшно: свалка какая-то — дрова, пустые бутылки, тряпки, корзина, ведро, таз, все в одной куче. Стены и окошко грязные, как в совхозной мастерской. В углу паутина. А печь — смех один. В Никольском к печам особое отношение, они там везде большие, белые, глаз радуют. А тут кривобокий недоносок, в темных пятнах.
— Садися, щас поужинаем.
Старик выставил на голый стол ломоть хлеба, четыре вареных картофелины и распочатую поллитровку.
— Хлеб черствый. Но зубы у тя молодые. — Он вытащил пробку из бутылки. — Налить?
— Нет, нет, ты что?! — испугался Алешка.
— Ну и ладненько. А то мне самому не хватит.
Как-то чудно он пил: будто выливал в рот водку. И не морщился.
В комнату неожиданно ввалились двое парней, оба глазастые, длиннорукие, чем-то крепко похожие друг на друга, только один чернявый, а другой рыжий.
— Здорово, старик! — крикнул рыжий. Ну, как делишки? Что это за пацан у тебя?
— Да… с вокзала. Бездомный.
— Беспризорник?
— Да, навроде. С зимы на вокзале живет. Ни отца, ни матери.
«Вот врет, так врет», — дивился Алешка. Но молчал.
— И попрошайничал тамока.
«О, брешет».
— Слушай, — сказал чернявый. — Мы что к тебе зашли. Ты прошлый раз хотел нам сережки продать.
— Какие сережки? А! Да, да!..
Старик долго шарился в облезлом чемодане, набитом всякой всячиной, и наконец торжественно произнес:
— От они!
Чернявый оглядел со всех сторон сережки, даже зачем-то понюхал их и сказал раздраженно:
— Ты же говорил о золотых сережках.
— Ну?..
— Чего «ну»? Нашел тоже золото. Ты их себе нацепи. На нос. Натрепался, старый хрен.
— А ты чо лаешься?
— Только время зря теряем с тобой. — Он поглядел на Алешку (взгляд вроде бы сочувствующий, ласковый) и сказал: — И кормишь мальчишку какой-то пакостью. Как тебя звать, мальчик?
— Алешка.
— А меня — Дмитрий.
— Петь. — Дмитрий кивнул на мальчика. — А ведь он пролезет.
— Пожалуй что.
— Увези его пока домой.
— Нет, ко мне не надо. Покорми его. Дай ему что-нибудь.
Дмитрий сходил куда-то и подал Алешке шоколадку:
— Ешь. Ешь, ешь!
Старик дремал, сидя на стуле и опустив синеватую в полутьме плешивую голову.
— Ты посиди здесь пока, — сказал Дмитрий Алешке. — А потом мы заедем за тобой. И прокатим тебя на машине.
— Не, я тут побуду.
— Ну, помоги нам. Дверь у меня вон надо открыть.
— Не.
— Ну, что тебе долго что ли? И я тебе денег дам. Курва буду, если не дам. И потом мы тебя привезем сюда. Чего ты боишься-то?
Они ехали по городу что-то шибко уж долго. Куда-то к самому лесу, к черту на кулички их занесло. Старенькая легковушка тяжело тарахтела и дребезжала, и Алешке казалось, что она вот-вот развалится.
— Сделаем все на ходу, — сказал Дмитрий. — Две, три минуты…
Сонные избы, редкие тихие огоньки в оконцах. Недовольно проурчав, машина остановилась наконец возле темного пятистенника. Все здесь было темное, слепое — окошки дома, амбарушка, ворота.
— Счас я уберу подворотню. И ты пролезешь, — сказал Дмитрий. Голое тихий, но решительный. — Там запор. Жердь. Оттяни ее и мы откроем калитку.
Он сколько-то попыхтел, отваливая широкую доску под воротами.
— Лезь! — Дмитрий ткнул кулаком Алешку в бок. И больно ткнул.
Алешка не на шутку испугался: что-то тут не то, не чисто что-то. И хотел отползти обратно, но Дмитрий больно ущипнул его:
— Ну!
Щель была узковата: руки и ноги проходили, а голова и туловище застревали.
— Отползай! — Дмитрий вынул из машины финку и, сдавленно рыча, начал быстро-быстро рыть землю. Отгреб землю руками. — Лезь!..
Алешка боялся застрять (что тогда?) и хотел отползти, но Дмитрий пнул его в бок. В пинке злость и нетерпеливость. Алешка с трудом, но пролез. Во дворе было глухо, как в погребе. Напротив ворот что-то вроде сарая и хлев. Не усадьба, а крепость. Конечно, Алешка не думал об усадьбе и крепости, он и слов-то таких не знал. Пятистенник мрачно зырил во двор своими беспроглядными окошками — дырами.
Алешка распахнул калитку. Парни жестко и крадучи пробежали в амбарушку и вытащили оттуда по ящику. Ящики, видать, тяжелые, оба парня едва — едва шли, отдувались.
Дмитрий чуть обернулся к Алешке;
— В машину!..
Когда подъехали к бараку, Дмитрий сунул мальчишке смятую пачку денег.
— Не… Не надо! — испугался Алешка.
— Бери, говорю! — Парень сунул деньги Алешке под рубаху.
— Нне надо! — Алешка начал вытаскивать деньги.
Но угрожающе хлопнула дверца машины, и они спешно уехали, как испарились.
Старик спал, в неловкой позе — одна нога и одна рука свесились с кровати, вот-вот бухнется на пол. И храпел во всю ивановскую.
Утром Алешка спросил у него:
— Дедушка, а ты знаешь парней этих?
— Откудов.
Алешка рассказал, куда он ездил с парнями. На душе у него было препогано.
Старик хмыкнул и сказал по-пьяному хрипло:
— Не связывайся-ка ты с имя. Эт такие валеты… Жулье!
— Он плюнул. А точнее, сделай вид, что плюнул.
— Вот деньги эти.
— Хо-хо, порядком! — У старика запоблескивали глаза.
— Слушай, дай мне взаймы на поллитровку, а.
— Да бери, бери, сколько хошь.
Старик купил бутылку вина, ковригу хлеба, три пряника и немного колбасы, — царский завтрак. Ел, пил, крякал и жалел, что колбаска больно уж тверда, не по зубам.
— Сволочи это. Ворюги. Зря ты с имя поехал. Но они, я думаю, не придут больше. И слава богу.
Но парни пришагали. Поздно вечером, когда липкая мгла уже залепила небо, воздух пропитался немой синью, а дома и избенки сонно скорчились. Старик по всегдашней привычке похрапывал.
— Ну, как дела, Алешка? — Дмитрий был не в меру улыбчив, Только улыбочки ехидные какие-то. — Собирайся. Еще съездим. И не бойся, не бойся, в подворотню не полезешь. С высоты будешь на мир глядеть. — Он хохотнул.
— Не пойду, — с испуганной торопливостью проговорил Алешка.
— Да чего ты испугался-то? Трусишка. Там и дел-то на пять минут. И мы тебе денег дадим. Много дадим. И больше тебя не будем трогать. Обещаю. А сегодня надо.
— He!! — Мальчишка прижался к стенке.
— Пойдем. Пойдем, тебе говорят!
Алешка отбежал к окошку.
— Нет, пойдешь, курва! Еще как пойдешь.
Сейчас у этого человека все было злое — слова, глаза, губы. Он схватил своей здоровенной пятерней мальчишку за горло.
— Пойдешь или не пойдешь?!
И дал Алешке пощечину, потом вторую. Но оплеухи были так себе. Для устрашения.
Старик проснулся и, сев на постель, зашумел:
— Вы чего это тут делаете, а?! А ну выметайтеся отсюдов, шваль несчастная!
Дмитрий придвинулся к старику:
— Сам ты шваль. Курва навозная. — Говорил он со странной ласковостью в голосе, будто приглашал дорогого гостюшку к ужину. А глаза как ножи, вот-вот проколет.
— Это внук мой: И не смейте его трогать.
— Замри, старая галоша. А то я заткну твое едало. Нашел тоже внука.
— Пошли! — Дмитрий схватил Алешку за руку. Как сковал.
— Не езди с имя.
— Заткнись, старый хрен! — Это уже Петр проорал,
Старик, подбежал к Алешке. Но Петр оттолкнул его. Легонько вроде бы оттолкнул, а тот повалился. Заойкал, заматерился.
Во дворе, как в подполе, темно, откуда-то тянет гнилью. Где-то далеко автомашины гудят.
— Я в уборную хочу, — сказал Алешка.
Дмитрий ткнул пальцем в темноту:
— Давай тут…
— Да ты что? У меня утром понос был. И вон она, уборная.
— Где? А! Ладно, топай. И я схожу.
После Алешки в нужник зашел Дмитрий, сказав на ходу:
— Садись в машину.
Эта мысль пришла к Алешке мгновенно: «Сигануть!..» Он не думал об этом. Мысль — молния. За уборной забор, доски у которого уже подгнили, покосились, а кое-какие на земле валяются. Петр возле машины прохаживается, покуривает.
«Ну!..»
Алешка судорожно вдохнул в себя воздух и бросился к забору, выпячивая вперед руки.
Пугающе стукнула дверь туалета, и Дмитрий заорал:
— Алешка, стой! Стой, тебе говорят!
Алешка споткнулся и свалил две доски. Жидкий заборчик, гнилой.
— Стой или худо будет!
Мальчишка несся через колючий кустарник, по жесткой как ремни траве, потом мимо каких-то кирпичных складов, через канавы, по мусору, все дальше и дальше, боясь, что вот- вот его схватят. Но парни за ним не гнались.
Где-то невдалеке загрохотал поезд. И что-то шибко долго он грохотал. Алешка остановился, тяжело дыша, и бухнулся на траву. Еще никогда не было ему так дурно, даже брюхо заболело. Это оно от испуга. Откуда-то доносилось радио — музыка, частушки, как будто смеялись над Алешкой.
Он сунул руку в карман. Нашарил бумажные деньги. На автобус до Никольского, пожалуй, хватит.

8

Дурел. Алешка от духоты последних, наверное, в это лето, знойных дней, от шибающих запахов леса, трав переспевших и сена, от шума, гомона, которыми полна всякая деревня и ее окрестности в страдную пору.
До учебы в школе оставалось всего-ничего — недельки две. Алешка давно уже высушил дровишки и сложил их под навес, натаскал из лесу хворосту, вместе с совхозным шофером подремонтировал калитку и самолично, безо всякой помощи — как уж Вышло — подправил стайку для свиньи и теперь по утрам помогал бабке по хозяйству, днем грибы, ягоды собирал, а вечером по деревне бегал как оглашенный, всем интересуясь, всюду суя свой курносый нос.
Вечером червей нарыл, удочки собрал, выстрогал из сосновой коры поплавки новые, привязал их к лескам и лег спать пораньше, в сенях. На рассвете бабка дернула его трясущейся рукой за плечо:
— Вставай давай.
Алешка мыкнул и перевернулся на другой бок.
— Вставай, говорю, Сам ить велел поране разбудить.
Алешка дрыгнул ногой. Бабка еще раза два — три дернула внука и, шумно вздохнув, бормотнула:
— Или спи уж, ну ее к лешему, рыбалку эту. На халеру она сдалася.
Мальчишка вскочил.
Бежит Алешка по лугу, зябко пожимает плечами. Туман, кругом туман. Возле самого Алешки тумана мало, почти что нету, так… клочки какие-то, а дальше везде густой-прегустой, ничего-то через него не видно — ни леса, ни луга. Как молоко. И болотом попахивает. Подбежит туда, где туман густой, а он там и не густой, вроде бы его там мало вовсе, легкая сырость одна, а туман белый, густой где-то дальше, дальше. Тихо, покойно, дремотно. И вроде бы весь мир в такой дремоте. Клевать сегодня будет — красотища. Наловит Алешка и на уху, и на пирог.
Идет вспоминает…
В доме культуры вчера вечером кино не было и сцену кружковцы заняли. Алешка кое-когда забегает сюда. Он любит слушать песни, особенно жалобные, под гитару. Слушает и кажется ему, что он шибко добрый и что уж никогда, совсем никогда не полезет в огород к тетке Мане за огурцами. Да и драться больше не будет. Зимой попросил мать купить гитару, но та ответила: «Шиш тебе под нос! Гитара дорого стоит».
Струнный оркестр разучивал русские народные песни. За старшего здесь сам директор дома культуры Мельников, долговязый, ротастый, мужчина. Он на гармошке играл. Во всю наяривал. Впрочем, Мельников не только играет, он и лихо отплясывает «яблочко», а когда смешные частушки поет про хулиганишек, да про пьяниц, то бабы и мужики прямо-таки покатываются со смеху и изо все-то мочи бьют в ладоши. И любит говорить: «Шпарь веселее, чтоб ноги сами ходили».
Уже все песни повторили, а расходиться не хотелось; играли, кому что на ум взбредет и был такой шум, что и голоса не услышишь. В дверях показался директор совхоза и стало тихо.
— Михаил Михалыч! — бросился к нему Мельников. — Проходите, пожалуйста. Сыграли бы на нашем концерте, а?
Еремин здорово играет на балалайке. Его толстые пальцы легко ходят по грифу. Но он никогда не выступал в концертах. И Алешка по-своему понимает это: чин директору совхоза не позволяет… Упрямый же Мельников всякий раз уговаривает его выступить. Он и сейчас подсунул Михаилу Михайловичу балалайку. Директор начал играть. Лицо его менялось — то хмурилось, то веселело.
Чудно: песенка, исполняемая Ереминым, была почему-то противна Алешке, хотя раньше он любил ее. И вообще стало как-то погано, гадко на душе. Обидно, не обидно — не поймешь. Он не мог понять этого странного, сложного чувства, вдруг нахлынувшего на него, и выскочил из комнаты. Шагал по улице устало, сердито, прямо как мужик. У столовой увидел Цветкова. Стоял тот один. Курил. В новой рубахе, глаза веселые. Трезвый, видать. Глянул на Алешку, отвернулся — не признал будто. В ответ на Алешкино приветствие бормотнул:
— Здравствуй, пацан! Ну, иди, иди, что остановился?
Даже имя забыл.
Дней пять назад, вечерком терся Алешка тут же возле столовой, слышит за воротами (там черный ход на кухню) тихие голоса — дяди Санин и Любин. Алешка навострил ухо.
— Ведь и Лизке ты тоже, поди-ка, обещал.
— Ничего я ей не обещал. Причем тут Лизка? И ничо у нас с ней не было.
— Ври-ка больше.
— Это она ко мне лезла, а не я к ней. Ну, дай хоть с килограмм.
— На что ты меня толкаешь, а? И как тока тебе не стыдно, слушай.
— Стыд не дым, глаза не ест. У хлеба и без хлеба.
Алешке вспомнилось, как Цветков говорил его матери:
«Ээ, у мяса и без мяса». Все время пил у них и жрал за троих.
Позавчера решил Алешка на кирпичную двухэтажку забраться. Дом этот особняком стоит, старый-престарый, кособокий, с дыристой крышей, покрытой мхом. Бабка говорит, что в нем жил когда-то купец. На двери тяжелеющий (Коль-уже пробовал переворачивать) замок, но, видать, хранится в нем что-то не шибко уж ценное, — на окошках нету решеток, а на втором этаже даже стекла поразбиты. «Глазоньки не глядят на дом такой», — говаривала мать Алешкина. А у самого Алешки свои соображения: дом-развалина всегда манил его, казалось ему: где-нибудь на чердаке, под. крышей можно такое найти, такое, такое… Впереди и по бокам от дома-развалины голым-голо и только сзади примыкает к нему какой-то, тоже ветхий навесик; На него Алешка забрался одним духом. Дальше он намеревался лезть по широкой водосточной трубе; крепко, уверенно схватился за нее, но она сразу Же вся повалилась, как бумажная, ударив его по рукам и обсыпав пылью. На крышу Алешка залез, держась за выступы кирпичей и поспешно нащупывая их ногами. Это было совсем не легкое дело: выступы махонькие, ноги и руки срываются, и Алешка до крови содрал кожу на пальцах рук.
На доме росла карликовая березка, корни ее уходили в щель между кирпичами, она прицепилась к самой кромке передней, разрушенной сверху стены. Алешка потянулся было к березке — поглядеть и чуть не свалился; сжался от страха, но тут же подумал: если и свалится — уцелеет, разве что ноги побьет; печник, вон, с конька тетки Маниной избы бухнулся, а ее изба повыше этого дома, и то ничего, только на кровати полежал с полдня и весь вечер пил водку, орал песни на всю деревню и хвастал, что ему, все нипочем. Метрах в пяти от березки — полуобвалившаяся стенка мансарды; Алешка лег на стенку брюхом, перевалился через нее и очутился на чердаке; постоял, привыкая к темноте, и вздрогнул, когда из глубины чердака вдруг кто-то шумно и тревожно бросился на него. Это были две галки; они над самой головой пролетели, и Алешка почувствовал ветерок от их крыльев. Испугался было и тут же засмеялся. В смехе протест против испуга. Чердак был огромен, пахло чем-то сырым, застоялым, из щелей и дыр в крыше проглядывал свет. Алешка обегал, осмотрел чердак — ну, совсем ничего интересного: пустые бутылки, палки, ящик разбитый, тряпки, колючая проволока, о которую он запнулся и упал, поранив руку. Долго глядел в большую дыру на крыше, стараясь увидеть звезды, — учительница говорила, что из колодца можно увидеть звезду. Чердак ведь тоже темный, вроде колодца, а звезд не видно. Вылез наверх и как-то муторно стало ему. Пыхтит, отдувается. И, кажется, впервые в жизни подумал: не все хорошо гам, куда тебя манит. И тут его увидела молодая баба. Охнув, ома начала ругать Алешку. Ух, как она ругалась. Будто он не на дом, а ей на макушку уселся.
Теперь все время тревоги какие-то накатываются на Алешку. Раньше такого не было. Вот ему десять лет. Он бойко вскакивает но утрам с постели — рваного полушубка, брошенного на пол — и торопливо кулаченками протирает слипшиеся глаза. Все-то его веселит, радует — и солнышко, и домотканный половичок полосатый, и стук сковородки (мать оладышки печет), и кукареканье азартного петуха во дворе, и крики ребячьи с улицы. Алешка подпрыгивает и что-то кричит, кричит, от слепого счастья, от восторга, заполнившего все его существо.
Позавчера Алешкина мать письмецо прислала: кается, ругает себя, а больше Саньку Цветкова. «Сыночек, не сердись на дуру-мамку». Он не понимал, за что надо на нее так уж сердиться.
Вспоминает. Алешка то и другое. И вздрагивает, когда выскочивший из тумана «газик» начинает отчаянно бибикать.
Из кабины высунулся Ефим Васильевич:
— Ты, чего это так далеко забрел?
— А здесь ловится лучше.
— А почему босой? Ведь холодно.
— Не, босиком лучше.
— Силен парень? — спросил шофер у кого-то в машине.
— Силе-ен! — ответил из машины бас Еремина. — А у меня вот… как чуть-чуть похолоднее обе ноги прямо-таки леденеют. Я на фронте обмораживался.
— Может, возьмем его с собой?
— Можно. Парень он, в общем-то, ничего. Только вот ботинки у него грязные. Ленится почистить.
Поддернув штаны, Алешка торопливо зашагал в сторону, зло дергая удочки, цеплявшиеся за траву.
— Подожди, куда ты? — закричал Ефим Васильевич. — Ишь фасонистый какой!
В машине сидел еще и Владька. Подскакивая на сидении, он испуганно поглядывал на Алешку и, видать, был весьма недоволен тем, что того посадили в машину. Алешке хотелось успокоить и как-то задобрить Владьку, но он не знал, что делать. И молчал, съежившись.
Взошло солнышко, и почти тотчас туман сгорел, только редкие клочья его, похожие на разорванное облако, холодили низины, болотины; тянуло сыростью, травой, грибами и еще чем-то неясным, волнующим. Небо сине и голо, как резиновый мячик, только там, где за лесом прятался шпалозавод, длинная-предлинная полоска грязных облаков неслась куда-то, как-то странно расширяясь.
— Облако како чудное, — сказал Алешка.
— Дым это, — хохотнул Ефим Васильевич.
Когда шофер заглушил мотор и стал что-то разглядывать в нем, в машину поперли лесные звуки — свист, стрекот, писк, жужжание бесконечной бегающей, ползающей, летающей армии лесных хозяев. По лужайке пробежал, смешно подпрыгивая, маленький зайчишка.
Еремин был мрачноват. Увидев Алешку, он подумал вдруг об Александре. Цветкове, которого отдали на днях под суд за кражу инструмента и запчастей, вспомнил вульгарно покачивающуюся фигуру этого мужичка, его непонятную улыбку: губы смеющиеся, возле глаз морщинки веселые, а сами глаза холодные, настороженные. Дня через два после того, как посадили Пирожкову, Михаил Михайлович, зайдя в мастерскую, сказал Цветкову:
— А вы, оказывается, не очень-то порядочный человек.
— Будучи у руководства не положено подвергать оскорблениям людей, я вам скажу, и пришпиливать им такие вот антиморальные проступки, — ответил Цветков с упрямцей. Он, как всегда, говорил с директором неграмотно-сложными, смешными фразами.
— Да что оскорблять? Пил ведь ты, почти каждый вечер пил у Пирожковой. И будто не догадывался на какие денежки она тебя поит и кормит.
— Ну, если уж рассматривать все по-настоящему, то очень даже чудно рассуждаете вы. Как будто я за всех преступников против закона должен отвечать и следить за ними заместо руководства совхоза. Подают — пью и ем, чо отказываться. Я ведь не лишку зарабатываю. Это, как говорится, легко поел, легко и сделал. Это тока богатому деньги забота.
И пословицы-то какие-то подозрительные у прохвоста. Чего к чему? Ну и тип!
«Между прочим, знаменитая в совхозе личность. А вот толковые честные работники, те как-то незаметны».
Когда следователь занялся Цветковым, директор не то, чтобы обрадовался этому, но все же почувствовал какое-то странное, унизительное удовлетворение — ничего подобного с ним прежде не бывало.
Они расположились вдали от дороги, там, где темная (бог знает от чего) речка с ласковым названием Берюсовенька делала мягкий и в то же время упрямо крутой поворот, образовав полуостров, забитый кустарником, куда ни глянь — кусты, кусты, с травой — взрослому по пояс — и чудным песочным берегом. Ефим Васильевич пригнал откуда-то большую, почерневшую от старости, лодку, у которой при гребле жалобно скрипели весла:
— Садитесь Михал Михалыч. А ребята, пучай пока тут.
— Да что ты! — Зайдя в воду в своих болотных сапогах, Еремин подтягивал лодку к берегу. — Они же умрут от огорчения. Садись, речной народ.
Сели. Поплыли.
— Знаете, Михал Михалыч. Алешка этот любит мастерить. В садике вон у себя скамейку подремонтировал. И к тачке дощечку прибил.
— А куда ему тачку? Маловат еще.
— А так… Для порядка.
— Вот только гвоздей у меня нетука, — сказал Алешка.
— А каких тебе гвоздей? — спросил Еремин.
— Бабке охота курятник к кухне сделать. Под столом. Это к зиме.
— Вот видишь, Ефим, его бабка уже о зиме думает. Не то, что мы с тобой. Достань ему гвоздей.
— Ладно! Считай, что гвозди у тебя в кармане.
Это была невиданная Алешкой захватывающая рыбалка; они плыли но середине безмолвной, будто уснувшей, Берюсовеньки; на носу лодки — Алешка с Владькой. Еремин греб, а Ефим Васильевич с кормы бросал в воду блесну с двумя крючками, к шнурку прикрепленными. Блесна прикрывала крючки и даже в воздухе было здорово похожа на рыбку. Не отличишь, Ефим Васильевич слегка, как бы игриво, подергивал шнурок и получалось, что это не блесна в воде, а рыбка резвится, поигрывает, чешуей своей снежной приятненько поблескивает. Бойкая такая рыбка, аппетитная для зубастой щуки.
— Быстрей! — оранул Ефим Васильевич, и Еремин, как-то странно крякнув, стал грести изо всей силы, бесшумно погружая в воду весла.
Они проплыли метров этак триста. И вдруг шнурок резко дернулся, натянулся, как струна на балалайке. Пьяно пошатываясь от волнения и издавая какие-то клокочущие горловые звуки, Ефим Васильевич начал торопливо вытягивать из воды длинный шнур и выбрасывать в лодку. В воде темновато блеснула и неистово забилась щука. Шофер тяжело, шумно дышал, — видать, изрядно силенок у безногой и безрукой щуки. Оставив весла и не поймешь, что крича, Еремин подскочил к Ефиму Васильевичу. Шофер, тяжело дыша, схватил рыбину и согнув ее — «сломал лен». Послышался хруст. И щучина утихла.
— А варварский это прием все же, — вздохнул Еремин.
Стараясь все увидеть, углядеть, Алешка дергался вправо и влево — больно уж широкие спины-заслонки у мужиков; на него навалился Владька. Алешка еще раз дернулся, его левая нога поскользнулась о мокрое днище лодки и он, неуклюже перевалившись через борт, бревешком плюхнулся в воду.
Когда Еремин вытащил несчастного купальщика, испуганного, фыркающего, на дне лодки лежала черная щучина, с полешко, слегка поблескивающая на, солнце мокрой скользкой чешуей.
Поймав еще одну щуку, шофер посадил на свое место Владьку — надо же разделить удовольствие, но тот оказался несчастливым, — держал шнур чуть не с полчаса — и без толку. Он был не очень-то настойчив, этот Владька, и с заметной радостью передал шнур Алешке.
«Щас поймаю!» — с каким-то отчаянным, мутным весельем подумал Алешка и деланно-хмуро начал подергивать шнур. Ему и на самом деле посчастливило: не успел Еремин до десятка раз взмахнуть веслами, как шнур опять резко дернуло, Алешка вздрогнул и похолодел, ноги у него стали будто не свои — деревянные.
— Тяни! — оранул над ухом Ефим Васильевич. — Ну, чо ты!.. Тяни!!
Алешка рванул шнур обеими руками, увидел на мгновение сердитый блеск темной щучьей спины, дернулся и, не устояв, повалился на дно лодки.
— Ээ, тюха-матюха! — обозлился шофер, хватая шнур. Он попытался подтянуть щуку к лодке, но Алешка мешал ему, он был тут, под ногами, а все решали какие-то секунды, и что получилось, трудно сказать, только рыбину они все же упустили — она сорвалась. Прошляпили.
— Ээ, бабка твоя и то ловчей! — Шофер не ругался, хмурился только. Но уж лучше бы он ругался, тогда Алешке было бы легче. — Чо ты все падаешь? То в воду валится, то на дно лодки.
— Да это щуренок был, — сказал Еремин, махая рукой.
Алешке стало до слез обидно. Обидно потому, что бухнулся. И потому что рыбина сорвалась. И еще потому, что щуренок, а не щука.
Всем делом заправлял Ефим Васильевич, тут он командовал, порой грубовато покрикивая на Еремина и ребятишек, и Алешка диву давался: как же так?.. Зато на берегу командование снова законно перешло к Еремину; Михаил Михайлович достал перочинный нож и начал быстро, ловко чистить рыбу на уху, рассказывая как еще до войны на военной службе он сколько-то времени был поваром.
И вот уже бойко потрескивает костер, испуская дегтярные клубы дыма. Над огнем слегка покачивается кастрюля с самодельными дужками из толстой проволоки. Возле лежат топор, два старых солдатских котелка, ложки и буханка черного хлеба. Всем этим запасся шофер, у него завсегда все на месте.
Алешка с Владькой отправились за дровами; в поисках валежника пересекли полуостров, перебежали луг и зашли в мрачный ельник; жесткая (что те мочало) трава цеплялась за ноги, бьюще пахло сирыми гнилушками и почему-то кошениной. И везде ягоды, ягоды. Мамку Алешкину сюда бы, вот уж мастерица собирать их; у других по полкорзины, а у нее полнехонька.
Ноги у Алешки, привыкшие ко всякой дороге, а точнее ко всякому бездорожью, потемнели, огрубели, кожа на ступнях стала толстая, как подошва у ботинок, — по шишкам ходит и хоть бы хны. Он на ходу полакомился черникой, насобирал и сунул в рубашонку сколько-то рыжиков, сыроежек и спустился в овраг, неожиданно обдавший его живым холодом, — здесь валялись как попало сухие березки. Когда Алешка потянул одну из березок, из-под камня, прикрытого хворостом, выскочила серая гадюка и юркнула в густую ременную траву. И будто не было ее. Алешка шарахнулся и, напоровшись плечом на сосенку, порвал рубаху. Испугался, что порвал — вон какая дырища — и с удивительной ловкостью (видно от злости) потащил березку. Рубаха на плече стала мокрой, противно липкой от крови, — сучком, как ножом, разрезало кожу.
Ефим Васильевич хотел было порвать для перевязки Алешкину же рубаху, но Еремин возразил:
— Зачем? Нe так уж много у парня рубах. Есть же какая-нибудь тряпка у тебя? И вот мой платок.
— Есть. Тока грязная. Но, ничего…
Шофер наложил на рану какой-то травы, сказав, что она «охотниками ценится», к траве прижал ереминский платок и перевязал все тряпкой.
— Дай-ка, Владь, платок, — сказал Еремин. — Когда его нету, всегда почему-то охота высморкаться. В молодости я вообще никаких платков не носил. Сидишь, бывало, с девкой, говоришь ей комплименты разные и тут же зажал ноздрю — сморкаешься — во культура была!
В кастрюли бурлила уха. Пахло рыбой, мокрой травой и стылым небом, забитом облаками; на реке тихо, пустынно и казалось Алешке, что они одни-одинешеньки на всем белом свете. Только солнышко, немая земля и они четверо. Ему захотелось сделать что-то такое хорошее, такое!.. Но он ничего не придумал, только потоптался и жалостливо кашлянул.
В заводи булькнуло раз, другой, третий. Это заиграла рыбешка.
Домой Алешка вернулся с рыбой. На добрую ушицу им с бабкой хватит.
На кухне бабки не было, опять спать улеглась. То на стуле сидит, опустив голову, — дремлет, то на кровати съеживается. Вот такая она теперь стала, бабка. Он подошел к кровати и содрогнулся, похолодел: лицо у старухи было безжизненно восковое.
Бабка померла…
И жизнь у Алешки пошла вовсе наперекосок. Все вроде бы жалеют его, но… Жил он один. Однажды пришел из леса, глядь, воры следы свои волчьи оставили — пилу и колун умыкнули. На крылечке бидон новый стоял. И его сперли.
Мать письмо прислала: «К тебе сестра моя двоюродная приедет. Тетка твоя. Ее Ниной звать. Я тебе говорила о ней, но ты, поди, забыл уже. Она поживет покудова у нас. И приглядит за тобой. Смотри, слушайся ее. Она — баба хорошая».
Но Алешке тетка не показалась. Больно уж горласта и глядит так, будто собирается по роже тебе съездить. Два чемодана, большущий узел и пузатую сумку с собой привезла. Видать, надолго припожаловала. И сразу же на работу в столовую устроилась кем-то. Она, в общем-то, не лентяйка, все кругом прибрала, почистила, — либо-мило глядеть (а то ведь у Алешки с баушкой страсть сколько грязи и мусора развелось). Любит работу. И еще больше хахалей любит.
Сразу же ухажеры тут как тут. Будто мухи на мед. Говоря о Нине, совхозный механизатор Никита сказал дружкам у клуба (Алешка вертелся тут же, поблизости): «Нинка — баба на ять…». О самом же Никите в селе говорят, что «он своим женам уже счет потерял». Этот соломенный вдовец никогда не бывал у Пирожковых, а тут прямо-таки зачастил, и тетка с ним: хи-хи, ха-ха. Бражничали, конечно же, как они без этого могут. И наставляли Алешку: делай то и не делай это, пойди туда и не смей сюда. И Алешка («Да ну вас!»), до ночи пропадал на улице.
А небо, как на зло, насморком занедужило: льет и льет дождина, везде лужи и все кругом обгрязнилось. Сегодня к вечеру дождь поутих. Алешка подошел к конторе, здесь посуше. Хотел в коридор забежать да директора увидел и застеснялся. Еремин вышел из конторы с шофером. Подошли к газику. Ефим Васильевич кивнул на Алешку:
— А у Пирожковых опять попойки. И мальчишка у них весь измазанный какой-то. Ну, страх глядеть. Вон он стоит.
— Надоели мне эти Пирожковы, слушай, — со злостью отозвался Еремин. — Черт бы их всех побрал, сволочей!
Они вполголоса говорили. Но у Алешки слух как у собаки охотничьей.
Ефим Васильевич начал рыться в моторе. А директор курил, насупившись, и шагал возле машины туда и сюда.
Шагал медленно и как-то по особому — тяжело, сердито. Алешка прошел мимо него и «поздоровкался». Еремин что-то пробурчал в ответ с недовольным хрипом в голосе. Все у него, у директора, было сейчас недовольное, злое. Даже спина. Даже шея, толстая, согнутая.
А Еремину не от чего было особо радоваться. Вчера ему крепко всыпали на бюро райкома партии. Выговор влепили. За плохие дела совхозные.
Алешка пришагал домой уже в сумерках, когда окна его избы были темными как колодезные дыры. А, в самом деле, почему так темно у них и тихо? Он поднялся на цыпочки и заглянул в дворовое оконце. Глаза у него, как у коршуна. На кровати лежали двое — тетка Нина и Никита. Голые до пояса. А как уж у них дальше, ниже пояса, это не видно, простыней прикрылись. Разговоры разговаривают. Смеются, весело им. На столе бутылка, стаканчики и что-то из закуски. Все успели.
Алешка отплюнулся. Ему от всего этого даже страшно немножко стало. И он пошлепал за ворота. Сердито хлопнул калиткой: знайте, я тут.
А дождь опять зачастил, льет, старается. И шум дождя нарастает. Что-то неприятное в этих звуках, тревожное. Почернела, нахохлилась улица, избенки как бы вдавились в землю. Алешка прижался к воротам.
На улицу вышла тетка Нина. Лицо у нее сердитое. А голос еще сердитее:
— Ты что стоишь тут? И где ты шатался? Иди домой.
Никита был тоже какой-то надутый. И оба они, конечно, под мухой. Никита еще выпил и начал закусывать.
— Я, Ниночка, люблю слово «На». А вот слово «Дай» не терплю. Всего на одну буковку больше, а как противно звучит.
Смеется. И смех почему-то тоже недовольный.
— Садись, поешь. — Это гость сказал Алешке. А ведь тетка Нина должна бы сказать. — И сыми пиджак-то.
Мужик этот чем-то похож внешне на Цветкова. И так же сладко морщится, когда опрокидывает стопку водки. Аппетитик у него отменный, ест со смаком, громко причмокивая. Поглядишь на него и самому что-то пожевать хочется.
— Вот полюбуйся-ка на этого кавалера. — Тетка Нина указала жирным пальцем на Алешку. — Весь день где-то болтался. А где и сам не знает.
— Ты будешь слушаться иль пет? — Голос у Никиты вроде бы дружеский, а в глазах ехидца. — Вон и пуговицу оторвал у рубахи. И уши грязные. Какой же ты неряха, а. — Опять засмеялся. Зубы у этого мужика, как новенькие, белые, широкие, хоть камни разгрызай.
— У тебя у самого грязные.
— Ты что эго так разговариваешь со взрослыми, а? — взбеленилась тетка. — Ты что это хвост-то поднимаешь?
— А он чо?..
— Он те делает замечание.
На столике швейная машина стояла — самая дорогая вещь в доме. Сейчас ее не было.
— А где эта?.. — Алешка показал на пустой столик.
— Кто эта? — спросила тетка, хотя все поняла.
— Машина швейная. Мамина.
— Соседке дала, — грубо ответила тетка Нина. — Она платье сошьет. И потом вернет. Жадина ты, вот что. И я перед Лизкой буду отчитываться, а не пред тобой. Понял?! Хозяин тоже нашелся.
— Ты что дерзишь тетке, а? — Никита схватил Алешку за ухо. Шутя вроде бы схватил, а больно.
— Ему все как о стенку горох. Это Лизка распустила его. Ну, я ему оборву крылья-то. И молчи! — Пьяно оранула она, хотя Алешка и без того молчал. — Понял? Шантрапа, несчастная!
Она такая, тетка Нина, как лакнет побольше, так начинает срамить Алешку и обзываться, учить его уму-разуму.
Никита похохатывал:
— Завтра я вот к свояку махну. И твоего племяша прихвачу. И с моста спущу его.
Шутя вроде бы сказал. А Нина охнула:
— Да ты чо, рехнулся?!
Алешка ночевал в сенях, на материном полушубке. Было темно как в погребе. Через входную дверь доносились пьяные голоса Никиты и тетки Нины. Никита собирался в дом отдыха. Через неделю укатит туда. Нине это не нравилось:
— Подожди, поедем вместе. Я договорюсь.
— Да у меня уже путевка на столе.
— Поблудить захотелося, — оранула Нина во всю глотку. — Я ж тебя вижу, зараза несчастная.!
Что-то у них там, в общем, не слаживалось. А потом они враз замолкли. Только северяк свистел и завывал на подворье на все сатанинские голоса.
На рассвете Алешка вскочил и, спешно набросив на себя пиджачишко, пошагал к тракту. Там он «проголосовал», забрался в кузов грузовика, наполненный какими-то тяжеленными ящиками, и покатил к городу. Он не знал толком, куда едет и зачем едет. Захотелось улизнуть куда-то, хотя бы на время. На неделю.
На прошло уже больше месяца. А об Алешке ни слуху, ни духу.
1964, 1985.


Шайтанские сполохи

ПОЕЗДКА ПЕРВАЯ

И вот опять они, такие близкие, такие родные мне горы, отлогие, как бы придавленные, с извечной грустинкой, а то и угрюмостью Уральские горы, которые не спутаешь с другими. А, может, я их просто чувствую каким-то особым неуловимым чувством, переданным мне с молоком матери, типичной уралочки, и потому так волнуюсь, глядя на их тихую синь и голубизну? А все же странно, что они такие синие или голубые, хотя и покрыты лесом. Только вблизи зеленые. Приезжая домой, я всегда радовался уже давно вроде бы утраченной легкой ребячьей радостью. Но в этот раз я с некоторой тревогой отметил про себя, что этой детскости — увы! — уже нет. И не сердцем, а рассудочно радовался, почти с безразличием отмечая: это знакомо, это красиво…
Первоуральск — город заводской, тут, куда ни глянь, заводы везде, высоченные трубы подпирают небо и кажется: убери их — дымчатый небесный купол свалится тебе на голову. Улицы обычные городские — жилые дома в несколько этажей (они почему-то во всех городах одинаковы), ну и понятно — асфальт, стеклянные стены магазинов, уличные фонари и прочие прелести цивилизации. А за прудом старинным все как прежде, как в бывшем поселке Шайтанка, — кривые ряды старых деревянных изб, трава на улицах.
Когда отец увидел меня, у него нервно заподергивалось лицо, он всхлипнул, — в старости стал слезливым.
Внешность у него запоминающаяся: широкоплеч, сутул, старообразен, чем-то смахивающий на рабочего в картине Ярошенко «Кочегар», только отец без бороды. На фотографиях у папы усталый и почему-то мрачноватый взгляд, что сбивает с толку незнакомых людей, которые по снимкам пытаются определить характер. Ничего мрачного в его характере не было. Он был прост, добр и открыт.
Обнимаюсь с папой, доброй тетей Катей — моей мачехой, которая тоже заметно постарела.
Квартира отца на третьем этаже: две по-стариковски уютных ласковых комнатки. Резная горка, которая родилась, кажется, еще раньше, чем я, старинный комод — крепыш, древние с белыми башенками настенные часы. Проходили годы, десятилетия, а старинные вещи в отцовом доме, а позднее и квартире оставались по-прежнему крепкими, свежими, как будто их только что сладили и не халтурно покрасили. Я сказал об этом папе. И он довольно заулыбался:
— А помнишь мои хромовые сапоги? Знаешь, когда я их купил? При царе еще. Когда парнем был. До-олго, помню, деньжонки копил. Шибко уж хотелося мне хромовые сапожки поносить.
Отец почти всю жизнь проработал мастером и старшим мастером на трубном заводе, — начальство, как никак, сам за молоток, за стан да за трубы не брался, но привычки да и вообще весь образ жизни у него как у простого работяги — станочника или прокатчика. В шесть утра он всегда на ногах.
Пропустив рюмку, две красного винца, отец по доброму усмехается:
— Все теперь заводское да фабричное. Даже еда. А я бы выпил стакашек бражки. У нас в Шайтанке ее делали сладкую. Светлую. Помнишь? В старую-то пору все свое домашнее было. Вот считай… У каждого огород. А у нас еще и садик, с черемухой, смородиной да малиной. Коров все держали. И, значит, покосы были. Ну, как без них. Овечки, курицы. В Петербурге, к примеру, там у рабочего ничего не было. А па Урале занимались и крестьянством. В лавку и на базар-то редко ходили. Ели чаще всего картошку да редьку с квасом. Свекольник, морковник и капусту. Ну ишо сусло и кулагу. Сидит, бывало, парень с девками на вечеринке. Вынимает спичку: «Мясо в зубах застряло, выковырять надо». Дескать, знайте: не шухры-мухры я, мясо лопаю.
— Завариху, — добавляю я, вспомнив, как еще в тридцатые годы мама готовила в жаровне эту старинную уральскую пищу из муки, которую заваривала кипятком.
— И ее. Да и лес все время кормил. Грибы собирали. И солили и сушили. За глаза хватало.
— У отца был заметный талант грибника. Идет, бывало, по лесу, неторопливо, но уверенно. И вроде бы никуда не смотрит. Устал вроде бы и в голове одни мысли о доме. Об отдыхе. Земля ровна, мягко усыпана сосновыми иголками, на полвершка, не меньше. «Баской» игольчатый ковер. Только вот на стену не повесишь. Сосны кругом, одни сосны с плешивыми стволами, сосновые иголки да шишки. Но вдруг отец наклоняется, легонечко, как бы между прочим, просто так, проводит ножом по земле и — глядь! — вон он сидит, крепенький груздочек, затаился, мошенник. А рядом с ним меньшие белоголовые братцы — груздочки. Семейка целая.
Папа чуял их как-то, груздочки. И не раз весело говорил мне:
— Настоящий ядреный груздь любит скрываться, Учти!
Из лесу всегда приходил с полной ведерной, а то и двухведерной корзиной грибов.
— Малину и смородину каждое лето собирали, — продолжает папа. — Землянику, чернику, бруснику и всякие другие ягоды. Их полно было прежде. Тока не ленись, собирай.
Моя мама, тетка Дуня, как ее звали на нашей улице, была самой заядлой ягодницей. Еще на рассвете уходила она с бабами в горы, в лес, верст за пять — десять от завода и до вечера собирала ягоды, все в наклон, в наклон, спина коромыслом, руками дерг, дерг, дерг и быстро, быстро, — вся как автомат. А потом, дома бабы тихо, про себя охают, хватаясь за поясницу, поглаживая измученные ноги. Нет, не просто ягодки доставались. Зато уж зимой благодать: на столе благодушно ворчит-пошумливает старик-самовар, солнечно поблескивают банки с земляничным и малиновым вареньем, подмигивают будто, уговаривают: возьми-ка, опробуй, ну возьми, — одно объедение.
— А как нынче с ягодами? — интересуюсь я.
— Да говорят, что ничего урожай, — весело отвечает отец. — И малина, и смородина будет. И клубника. Сейчас, знаешь, столько коллективных садов у нас. А дома какие строят в садах! Хорошо придумали с этими коллективными садами.
— Я говорю о лесных ягодах.
— О лесных. — В голосе разочарование. — С лесными, конечно, не то, что было. Где уж!.. Да и с грибами… Ведь все кругом застроили. То заводы, то дома. То еще что-нибудь. Теперь тока гуляют в лесу. И вот я еще что хочу сказать о коллективных садах. Человек там как-никак делом занят. И в этом главное. И всяких овощей и ягод для себя запасет. А то ведь нынешние совсем разучились дома-то робить. На заводе робит, а дома не знает, куда себя деть.
— Ведь раньше как… — Это мачеха говорит. Голос у нее неторопливый, мягкий, по-старинному уважительный. — Бабы… те на заводе не робили. И дома дел было по горло. Воду носили бог знает откуда. Из Санина ключика или из-под бугра. Потаскай-ка. И скотину тоже надо накормить, напоить. А с огородом сколько возни. И в каждом доме ребятишек орава. Зимой белье в пруду полоскали. В проруби. Заколеют, бывало, руки так, что и не чувствуешь их.
— Самую тяжелую работу, конечно, мужики делали, — добавляет отец. — Ну, там… дров наколоть. Зарод сметать. Навоз из хлева убрать. Теперь баба еще находит себе ка-ку-то работу по дому. А мужик? Ведь не только в коммунальных, но и в своих домах теперь нечего делать. Ни коров тебе, ни овечек, никакого лешего. И водопроводная колонка под носом. Все на магазин надеются. А ведь и ты помнишь, как было…
… — Вставай, Василка. — Мама тормошит меня за плечо. — Счас на покос поедем.
Я лежу на полу, брюхом на старой штопаной тятиной тужурке, уткнувшись лицом в пуховую подушку. У пас все подушки большие, мягкие. Пух от своих куриц. Я смерть как хочу спать, веки не открываются да и только, будто прилипли.
— Вставай давай, сынок. — Мама гладит меня по спине. — Пойди, умойся. И садись за стол. Поешь. Молоко вон парное, шанежки. Картошка вчерашняя. Печь-то уж я не топила, не до этого седни.
— А тятя где? — Я звал тогда отца тятей. Папой стал звать много позднее. И, помнится, стеснялся даже: уж больно интеллигентно звучит: папа.
— Во дворе. Собирается.
Мама как-то по особому, по-своему чувствовала время. Скажет, укладываясь спать: «Ну… надо проснуться полпятого. И просыпается, ошибаясь лишь на какие-то минуты.
Я подскочил к окошку. На улице-то что делается, батюшки! Избы, амбарушки, сараи, огороды, прясла, опушка леса — все в сизом сонном тумане; река Чусовая и далекая Липовая гора, на которые я люблю глазеть, сидя у окошка, еще не видны. Бледный вялый рассвет. Где-то у леса бродит спутанная лошадь и печально позванивает колокольчиком.
Она и вчера целый день так же печально позванивала. Над ближней горой с ее редкими затуманенными избенками, в скучной сизости воздуха стало обозначаться круглое огненное пятно — это выплывало на небо солнце после своей ночной спячки. Повлажневшая пыль возле дома крепко и неприятно пахла.
Вот появился какой-то неясный шум, плотный, низкий, затем послышался грубый мужской голос, он, этот голос, кого-то строго предупреждал и ругал. Раздался сильный, прямо как взрыв, хлопок пастушьего кнута. Кнут у нашего пастуха длинный предлинный.
— Пойду, Машку выгоню, — сказала мама.
Машка — наша корова. Важная такая корова, большая черная, с белыми пятнами. А ведет себя как-то по дурному. Пришла третьего дня из табуна, подсунула по своему обыкновению рога под калитку, приподняла ее, открыла (ведь понимает, что делает), вошла во двор и быстро, гордо оглядела все. Возле амбарушки на половых досках сушился чеснок: Машка — раз, раз, раз! — смахнула все длинным язычищем. Мама выбежала и давай ругать ее, — почти что весь урожай чеснока походя слопала. А та хоть бы хны. Будто не слышит. Подошла к кадушке и стала пить: во рту от чеснока-то, поди, как огнем обдает. Любила пить воду. Наверное, потому, что шибко много молока давала. Вынесет мама пойло в ведре. Машка подходит с какой-то даже человеческой солидностью и ффф… враз, одним махом все до дна выдувает. И будто не было ничего в ведре. А на той неделе мыло языком с умывальника смахнула и съела. Вот такая она была, наша Машка. Дня два от молока невыносимо как разило чесноком, даже пить противно.
Весь этот ведренный день был непривычно дорожным и дурманяще радостным для меня. За нами заехал на сером мерине пожилой тихий мужик, тятя положил на его телегу косы, грабли, одежонку, еду, ведро, котелок, чайник и мы двинулись по безлюдным только-только пробудившимся улицам, мимо пахнувшего металлом завода, возле длинного, все еще сонного пруда, потом — по лесу, по горам. Старый, равнодушный ко всему мерин неторопко отсчитывал своими дрожащими ногами версту за верстой. Кажется, конца не будет этой кривой пыльной дороге.
У нас когда-то была своя лошаденка, но отец продал ее, одна морока с ней да лишние затраты.
В ложбине между плоских гор наш покос, окруженный чащобой, широкий луг с мягкой травой, весь залитый горным солнцем.
Возница, понужнув мерина кнутом, поехал дальше, на свою деляну, а мы трое расположились возле балагана, что на краю покоса, у сосняка с толстыми плешивыми стволами. Балаган тятька сладил на совесть: жердинка к жердинке, ни одной щели, сверху дерн, пол устлан травой. Прежде он клал к изголовью хомут, будучи уверенным, что запах лошадиного пота пугает змей. Но теперь у нас нет ни лошади, ни хомута. А змеи здесь есть. В прошлом году тятя бросал сено с саней в сарай, глядит — на земле змея валяется. Застывшая.
Мама с тятей косили. Я собирал сушняк для костра. Мне еще лет девять, для мужицкой работы не пригоден. Поднимая с земли толстую хворостину, увидел змею. До этого я только раз видел гадюку, в прошлом году, когда ходил с отцом по грибы. Сегодняшняя змея лежала, свернувшись, у кучи хвороста. Грелась на солнышке. Я легонечко ткнул ее в голову хворостиной. Она стала отползать. Еще ткнул два раза. В хвост. Остановилась. Глядит, глядит, прямо в глаза мне. И вдруг ударила мордой о хворостину. Укусила. Видно, подумала, что это моя третья нога. Или рука. Я, ошарашенный, остановился. И уже ударил изо всей мочи. Но получилось как-то неудачно, криво получилось, будто по куче хвороста бил. Начал неторопливо прицеливаться. Уж сейчас!.. Но ее только и видели: вмиг ускользнула в кучу хвороста, и мой удар был впустую.
Я побежал к отцу и матери, рассказал обо всем. Мама разволновалась, заохала, она была нервной, и стала упрашивать меня, чтобы я был осторожным, далеко от покоса не уходил и не совал свой нос, куда не надо. А тятя, скручивая цигарку, посмотрел осуждающе:
— Змея не ужалит, если не тронешь ее.
— Как это?.. — не согласился я. — А помнишь мужик какой-то к нам приходил. И рассказывал. Шел, грит, по лесу и змея его ужалила. А он ее даже и не видел.
— Он, видно, наступил на змею. И она подумала, что на нее нападают. Понял?
Под вечер мама ушла домой. И перед уходом долго наказывала мне: «Смотри, не балуйся. Будь возле балагана. И если змею увидишь, не подходи. Слышь, Васил? Бережоного бог бережет. И надень-ка лучше ботинки…».
Мама достала у кого-то на два дня маленькие, по виду совсем игрушечные лапоточки. Как мягко в них, легко, удобно. Мама дала мне их скорее так… для забавы.
Кривой рог месяца, видать, завяз в кронах сосен, безуспешно пытаясь выбраться на пустой небосвод. Возле балагана горит костер, бойко потрескивая. Мы с тятей только что поели свежих огурцов, испеченой в углях картошки в мундирах, попили чайку. Сидим на сухой сосенке. Уже стемнело. Отец курит, равнодушно поглядывая на обрезанный месяц, на затихший лес.
Я слышу сзади себя чье-то старческое покашливание:
— Доброго здоровьица, мужики!
К нам подсаживается старик, лысый, небритый, с добрыми глазами и усталыми морщинками на лице. Это тятин знакомый, его покос где-то тут, поблизости. Он слабо улыбается. Подает тяте закоптелый помятый чайник:
— На! Давайте-ка чайку попьем.
Говорит по шайтански громко. В старину в Шайтанке все говорили громко, шумный завод к тому приучал. Издали услышишь: ругаются будто
— Да мы уже пили, — осторожно возражает отец.
— У вас же из лавки чай-то. А у меня из трав. Из семи разных трав. Здесь вот и собирал.
— А почему из семи?
— А семь сама ходова цифра. Неделя, как известно, из семи дней. На покосе мы робим до седьмого поту. Капиталы свои я храню за семью замками. А у бабы моей семь пятниц на неделе.
Уже широко улыбается.
— Опробуйте. Скуснай. В сам-деле из семи трав. Так уж получилось.
И, действительно, — на диво вкусен и запашист был его чай. Что-то особенное. Старик подробно рассказывал тяте, сколько и какой травы он кладет в один чайник.
— Этому меня ишо мой покойный дедушка учил. Раньше все пили лесной чай. И вообще лесом питалися. Лес кого хошь прокормит. Помню, мой дядя заблудился в лесу. — Старик назвал имя, отчество своего дяди. — Дело было лет сорок назад.
— Как это ему помогло? — удивляется тятя.
— Да вот, помогло. Куды-то на север упорол. Два дня шатался. И ничо. Грибы, грит, и ягоды ел. Пиканы. Кислицу и морковь лесную. Ручьи попадались. Вода была.
В обед тятя давал мне пиканы и кислицу. Ничего, можно есть. Кислица приятно кисленькая. А весной отец показывал, как едят шишки и круплянки.
— Когда-то я любил сок березовый пить. — Старик пьет чай и рассказывает. Вторую кружку выдувает. А в кружке стакана два — три. — И сосенки срубал с дружками.
— А зачем срубал? — робко спросил я.
— А это так, Василка… Весной, когда сосенка оживать начинает и соком наливается, то у ее между корой и стволом пленочка такая… мяконькая появляется. Кору сдерешь и пленочку ешь. Скусная.
— Да рази можно так деревья губить, — говорит тятя. Вяло говорит, как бы про себя.
— Так оно! И щас никто не губит. А когда я мальчишкой был, то все мы ели.
До чего же едучий дым от махорки, даже кашлять хочется.
Кривой месяц все еще путается в сосновых ветвях. Пошатывается. Пьяный он что ли. Месяц кажется мне рябым. Звезды по-уральски крупные, их полно на небе — огненные дыры в темной бездне.
— Как думаешь, постоит еще хорошая погодка? — Спрашивает тятя у старика.
— Да постоит покудова. Все к тому. Роса вон и туман. И комары роятся. Но ведь это дело такое. Седин так, а завтра этак. Поторапливаться надо, а то перестоит трава. Щас как раз. Хорошее сенцо будет.
В тот вечер я впервые услышал волчий вой. Ушел старик, тяжело покрякивая, тятя затушил догоравший костер, и мы улеглись и балагане спать, укрывшись старой одежонкой. И вдруг среди тишины откуда-то из далекого далека послышались протяжные звуки, непривычные человеку, в них стон и тоска, звериная сила, отчаяние и безысходность. Я прижался к отцу:
— Волки!
Сразу понял, что это волки, хотя никогда не слыхал волчьего воя.
— Спи, не бойся. — Голос у отца спокойный, даже насмешливый слегка.
— Робята говорили, что одного мужика волки на покосе съели. Тока ноги осталися. В сапогах.
— Да врут. Слушай ты их.
— А дедушка туда же пошел.
— Ты волков боишься. А они тебя. Я не слыхал, чтоб волки когда-то нападали на человека. Па скотину и на собак — это бывает. Перед весной особенно.
С шайтанцами такого и в самом деле не бывало. А вот в Сибири… Вскоре после войны газета «Тюменская правда» писала о том, что где-то в тайге волк напал на старика, шагавшего по дороге. Старик сунул руку волку в пасть и задушил его. Зверь изранил его руку. В газете был снимок: старик с убитым волком.
— Тять!..
— Ну, чего тебе? Чего ты не спишь-то?!
— Робята говорили, будто здесь в лесу и рыси есть.
— Да видели мужики одну.
— И будто они с деревьев бросаются на людей.
— Вранье! Спи давай.
В балагане печально пахнет вяленой травой и этот запах нагнетает сонливость. Спят горы. Наверное, уснули и волки. Уснул и я.
На какое-то мгновение вся та давняя картина вдруг ожила во мне.
— Слушай, пап! А как, есть в ваших лесах волки и рыси?
Мы с отцом шли к Чусовой. К тем местам, где когда-то у
подножия древней стертой горы стоял наш старенький (сруб ставил еще мой дед) трехоконный домишко с амбарушкой, двумя хлевами и по-уральски высокими воротами. Двор был как в деревянной крепости, если ворота закрыты, — не попадешь (так у многих шайтанцев). Из окон нашей избы было видно на много верст: впереди опушка сосновая, справа — Чусовая с береговыми зарослями ивняка, малины и смородины, а далеко-далеко, у южного горизонта скалистая Липовая гора, у подножия которой, в траве и валежнике в изобилии водились гадюки.
— Да ты чо это?! — удивился отец. — Теперь заводы везде. И дома.
Папа идет, опираясь о старую палку. Большой, широкоплечий и такой слабый, беспомощный. На мне старый костюм. Когда еду в родные места, хочется почему-то одеться попроще. Спрашиваю о наших бывших соседях. Папа опускает голову:
— А никого из старых рабочих, считай, уже и нету. Кто в войну помер, а кто после войны. В войну-то голодно было. А роботал каждый за двоих, за троих. И люди другие. И все друго теперь.
— Горы те же, — возражаю я.
— А пот погляди-ка на Липовую.
Мы прошли мимо пяти и девятиэтажных домов, стоявших на земле не поймешь как, даже улицы и те толком не вырисовываются, будто дома эти сбросили откуда-то сверху, и я увидел гору Липовую, Но, бог ты мой, это уже не та гора, какую я знал, ее обкорнали, облысили; у подножия Липовой стоят завод и дома и кажется, что они подпирают гору, боясь, чтобы она вконец не свалилась от старости.
— А здесь вот дом наш был. — Папа Показывает на белую девятиэтажную громадину с балконами.
Я ищу приметы того давнего времени и не нахожу. Каменные дома. Асфальт. Стоп!.. Что это? Метрах в тридцати от торца девятиэтажки робко глядит на новый мир густая, чуть-чуть кривая рябина. Я узнал ее, она стояла напротив нашей избы, у соседей в палисаднике. Соседской избы нет и в помине, а дерево стоит себе да стоит. И как-то странно — косо, с какой-то даже упрямцей по отношению к молодым девятиэтажкам.
Папа весело показывает палкой на рябину:
— Помнишь?.. А вон и Санин ключик.
Санин ключик! Когда-то давным давно, еще, видать, при царе горохе, жил-был старичок-побирушка по прозванию Саня, придурковатый и убогий. Летом спал он в лесном овражке, что рядом с поселком, где вырыл ключик и, вынимая из нищей сумы ломотки черствого хлеба, макал их в воду и ел. В тридцатые годы к Санину ключику приходили отдыхать мужики и бабы с ближних кварталов, выбирая для этого теплое, ведренное, единственное за все лето воскресенье. Варили на костре пельмени, пили водку и бражку и пели старинные, теперь уже всеми забытые песни. Работать, так работать, гулять, так гулять, ничего не делать по малу. В Шайтанке никто без дела не сидел: разговаривает с соседкой и пришивает заплату к сыновьим штанам или что-то толкет в чугунной ступе, одновременно качая ногой зыбку. А соседка вяжет носок… «Как можно сидеть без дела?». Ребятишек и тех заставляли «робить». «Как ты жить-то будешь, если к работе не приучишься?», «Лень-то раньше нас с тобой родилась», «Лень мужика не кормит. Не кормит и бабу», «Хлеб за брюхом не ходит».
Когда-то, еще подростком, всего лишь за один день набрал я где-то тут, возле Санина ключика, у пней ведра два — три опят, — то лето было на диво грибным. И мама высушила их в русской печи. На зиму, впрок.
Уже нет ни овражка, ни сосен. Дома. Везде дома каменные. Между гор привычно петляет по низинам Чусовая. Корабль по ней не пустишь, разве что лодчонку. А вот в пол- километрах от нее по ту и другую сторону — высокие-превысокие берега: видать, когда-то река эта была огромной и воды ее за бесконечные века обтесали горы. На фотографиях я отличу Чусовую ото всех других рек, в ней что-то особое, неповторимое, — грустная опоэтизированность, органично соединенная с горной суровостью, покорная тихость перемешанная с упрямой, шумной стремительностью. Старые скалы над водой. Бесконечные заросли ив, малины, смородины. Ласточки. Полно ласточек. В песчаных берегах-обрывах они вырывали круглые норы, столь глубокие и узкие, что знакомый мне проказливый мальчишка не раз говаривал: «До тудов не добраться».
Вода на горных перекатах будто кипела во всю. И будто слегка кипела она в погожие деньки летние во всех заводях. Уже от рыбы, по чусовски резвой и смятенной. Всплески. Везде всплески, всплески. В воде шныряют, не находя себе места, белобокие рыбешки. Даже вечерами было видно, как тут и там серебристо поблескивают рыбьи бока. Крупной рыбы водилось мало, а мелкой — пропасть. Щуки и те какие-то короткие, не в меру поджарые. Там, где в Чусовую впадает студеная речушка со странным названием Чешмарь, стояла в воде целая армия темных жирных пескарей. Аккуратные, стройные, как солдатики. Увидят леску с червяком и всей речной оравой бросаются на него. Шайтанские мальчишки придумали свой шутливый способ ужения: нацепляли на крючок длинного червяка. Ближний пескарик схватывает его и начинает жадно заглатывать. Заглатывает, заглатывает. И быстро, быстро. Не успевает добраться до крючка, как сторожкий удильщик дергает леску. Пескарь хоть и маленький, а не совсем дурак и реакция у него дай бог какая. Он пытается выбросить червяка изо рта. И это ему иногда удается. Но чаще всего рыбка падает возле удильщика, на песок. И тут уж успевай, хватай ее, а то упрыгает.
А сколько здесь было раков. Они любят чистую речную водицу. Их ловили самым что ни на есть примитивным способом. Засучив штаны, заходишь в реку и перевертываешь камни (раки обычно прятались под камнями), легонечко-легонечко крадешься и хватаешь его за спину. Рак водит и водит клешнями, безуспешно пытаясь достать руку человека.
Половодья оставляли на лугу травянистые озерки, которые мало по малу засыхали потом. И однажды в самом большом из них (шагов двадцать-тридцать в длину) мы с отцом наловили бреднем с полведра чебаков и щурят, диву даваясь: как они попали сюда — целый рыбный склад.
— А есть сейчас смородина и малина возле Чусовой? — спросил я.
— Да откудов, — вяло отвечает папа. И тут же улыбается: — А Чусовая чище стала. Даже рыбешка появилась.
Сколько-то лет назад, гостюя у меня, отец жаловался:
— Ну, Чусовая уже не та. Совсем испортили реку. Все заводы первоуральские, понимаешь ли, сбрасывают свои отходы. Проще всего в Чусовую сбросить. Ни одной рыбешки не стало.
Я и сам видел, приезжая к отцу и матери, как портилась и оскудевала Чусовая, давным давно потерявшая свою извечную красоту и неповторимость: какая-то отвратительная черно-зеленая вонючая масса с синими и желтыми прожилками текла и текла по ней, иссушая, омертвяя все живое, что было по берегам — непролазные кустарники, осоку, луговые травы и цветы, кои росли здесь в несметном количестве. Это была река-покойник, в черных берегах-гробах, утихшая, смердящая.
А сейчас вот отец радуется.
— И дыму не стало, замечаешь? Не пахнет. Чувствуешь?
После войны разнокалиберные заводские трубы днем и ночью черно одымливали город. Даже на окраинных улицах шибающе пахло заводами. Ближний к цехам сосняк приметно увядал, усыхали сперва нижние ветки, потом верхние, землистая мертвящая тень ложилась на живую зелень. Лес умирал. И умер. Будто мартеновским огнем на него дохнуло. Остались живыми лишь маленькие сосенки, те зеленели и упрямо росли.
Сегодня, неторопко вышагивая от вокзала к центру города, я уже не видел черного дыма, из труб заводских тянулись лишь слабые белые дымки.
Мне назойливо лезла в голову чья-то не шибко ладно скроенная стихотворная фраза: «Все не то и все не так, как бывало». Но!.. Есть что-то зловещее во всяком «но, не правда ли? То, что я увидел у Чусовой ошеломило меня: прибрежный луг, где когда-то, окруженные жердяной изгородью, росли густые, пряно пахнущие, мягкие, как вата, травы, был весь изрыт, ископан, измят, испоганен, — какие-то непонятные бесформенные ямы, котлованы и канавы, кучи и кучки земли и песка. По ту и другую сторону реки — высоченные стальные «опоры воздушных линий электропередач». Звучит-то как грозно. Да и вид у них, надо сказать, тоже довольно грозный. И уж никак не красивый. Сразу чувствуешь их немыслимую тяжесть. А Чусовая и в самом деле посветлела, сбросив черно-зеленый саван, и уже не распространяла вокруг себя дурного запаха. Но!.. Опять это противное «но», пристает как репей, а ведь всего две маленьких буковки. Но все же это не та река, не прежняя Чусовая: ни рыбьих всплесков тебе и ни птиц, ни кустарников и ни деревьев, что-то неживое в ее студеных водах. Берег гол как яичко. И холодно одинок.
Мы еще постояли сколько-то возле того места, где когда-то устало глядела на мир наша старая избенка. Невдалеке по сухим комьям земли прыгал старый лохматый воробей без хвоста. Папа любовно поглядел на него и спросил:
— А хвост-то где потерял?
Помолчав, добавил уже явно для себя:
— Все живое должно жить.
Повернулся ко мне:
— Ну, что ж, пойдем домой, Василий. — Глянул на девятиэтажные дома:
— А красивые все же!..

ПОЕЗДКА ВТОРАЯ

Отец опирается о палку и дышит быстро, с надсадой. Мы идем с ним по тому месту, где было когда-то древнее кладбище с покосившимися прогнившими крестами и столетними соснами. Под ногами асфальт. Справа и слева пятиэтажные дома. И как-то грустно, неспокойно на душе. Помню такое же чувство было у меня и в Тобольске, когда я бродил по городскому саду, зная, что на том месте был когда-то плац, где били солдат шпицрутенами, прогоняя сквозь строй, а еще ранее — стояли нищие избенки обывателей.
Нынче, как и в прошлом году, я приехал сюда с женой в жаркий июльский день. Пахнет асфальтом и кирпичами. Улицы по-нынешнему длинны и прямы. Над горами упрямо прут к небу заводские трубы, слабо, устало дымя.
— А помнишь, как мы с тобой?.. Подожди, когда же это было? Это было в тридцатом году. Я водил тебя на поле, где сейчас Новотрубный завод стоит. Помнишь?
— Помню. Еще бы! Как это все давно было.
…Мы сидели на траве, сухой, бледно-зеленой, неприятно упругой. Впереди и сзади нас — огромное поле с редкими деревцами-тычками; за полем — опушка леса и шайтанские избы, окрашенные заходящим солнцем в розоватый смеющийся свет, а далеко, совсем-совсем далеко, у неровного горизонта голубели горы и лишь зоркими мальчишечьими глазами можно было увидеть, где кончается земля и где начинается голубое небо.
— Ну что ж, посидим, — сказал пала. — Покурим. Здесь вот новый завод строить будут. На этом самом месте. Трубный. Так и назвать хотят — Новотрубный. Бо-ольшой завод будет. Воздух-то… Дыши, не надышишься. И тихо.
— А как с нашим, со Старотрубным?
— А что как? Как работал, так и будет. И зачем ты делишь: наш, не наш? — Весело глядит на меня. — Все наше. Только этот, Новотрубный во много раз больше Старотрубного будет. — Помолчал. И добавил как бы про себя: — Смело действуют.
— А когда построят?
— Ну, думаю, что года за три или за четыре, не раньше. Это ведь не амбарушку срубить. Народу, наверное, понаедет. И вместо поселка город будет потом у нас. Так говорят.
— Город?! Как Свердловск?
— Ну не как Свердловск. Но все же город. — И опять, помолчав, добавляет вроде бы про себя: — Везде заводы строят. Пятилетка.
Мимо шагали четыре пожилых бабы с корзинками, наполненными земляникой. Земляничины все, будто на подбор, крупные такие, краснобокие — просто загляденье. Корзинки не шибко большие, но не так уж и маленькие. Бабы, видать, порядком уробились: вон как сгорбились и вспотели.
Поздоровались, уселись рядом. А одна, маленькая, толстая, охнув, вальнулась на спину.
— Чо с ней? — испугался я.
— Да так, блезирничает, — дружески насмешливо улыбнулась долговязая, тощая ягодница.
— Не плети уж, — вяло отозвалась толстуха. — Верст двадцать, наверное, за день-то отмахали. Все ухайдакались.
— Ну, скоро еще верст пяток будете добавлять, — невидно усмехается отец.
— Это как понять? — спросила долговязая баба.
— Завод тут строить будут.
— Где? — Толстуха с завидной быстротой поднялась с земли.
— А вот где мы с вами.
— Ври! — Это сказала долговязая ягодница.
— Все! Отходилися вы тут, бабоньки, — смеется отец. — Скоро еще верст пяток добавлять придется. Успевайте по-кудов.
Бабы начали спрашивать: где, что и как?.. Весть о новостройке заинтересовала, даже заметно обрадовала их.
— Крестный племянник моей золовки Степан Пиминов где-то на Волге живет. Еще зимой умотал. И уже с какой-то тамошней бабешкой успел снюхаться. Так пишет сюда, своим, что, дескать, возвращаться в Шайтанку я не собираюсь. У нас, дескать, новый завод строят и роботы всякой полно.
— Пятилетка, — добавляет мой отец.
Как это все давно было.
— Где-то здесь дедушкин дом стоял — говорю я.
— Ивана Климентьича? Да вот тут где-то. Окошками на могилки глядел. — Папа показывает палкой вправо, на пятиэтажные дома. Они крепко сидят, эти белые пятиэтажки. Будто выросли из земли.
Вспоминаю дедушку Ваню. Думаю о своей родословной. Она как в тумане. Не то, что книг родословных или каких-то там генеалогических записей, даже имен и тех в памяти моих родителей не осталось. Дошли прозвища. Моих предков по матери (у них фамилия Белых) звали: Яровы. А по отцу — Ивойлычевы и — Тиба. Как родились эти просвища-клички, бог их знает.
И я, наверное, в сотый раз за свою жизнь спрашиваю у отца о своих предках.
— А о них у нас никогда не говорили, — отвечает папа. И как-то вяло, неохотно отвечает. — Все же неграмотны были. Ну, что я могу сказать? Отца моего, а значит, твоего дедушку звали Семеном Яковлевичем. Он чугун варил на домне. Дедушка мой, а значит, твой прадед Яков Екимыч, тот литейщиком был. А дедушка твой по матери Белых Иван Климентьич на Крону робил, забойщиком в шахте. У богатых мужиков. Отец у Ивана Климентьича тоже забойщиком был.
Все робочими были. И на самых таких… тяжелых роботах. Климентьича ты должен помнить. Он при тебе помер.
Да, помню. Ласковый такой был дедушка. С усами, с бородой. И с бельмом на одном глазу. Любил гладить меня по голове. Гладил осторожно и нежно. Но я все же чувствовал тяжесть его крупной изробленной руки. Одежда на нем была всегда самая простецкая: тужурка рабочая, высокие сапоги и фуражка с поломанным козырьком. Только он один из дедов и прадедов оставил свою фотографию. Другие не фотографировались. Его дочь и моя тетя Шура говорила мне, что дедушка в молодости сталеваром работал. И на шахту пошел позднее. Где-то на рассвете или еще в темноте он уходил к Крону, спускался в шахту (представляю, какая это была примитивная — темная, узкая, душная шахта-дыра), а после работы снова топ-топ — шагал домой. А от Шайтанки до Крона целых шесть верст.
Не легко жилось моим предкам. Папа кивнул:
— Мы вот беднее всех на заводе были. Мой отец двадцать, двадцать пять рублей в месяц зарабатывал. Никак не больше. Ну, что это? А в семье семь ртов. Всю жизнь проробил на заводе, а пенсии ни рубля не дали. Да хоть бы на легкой роботе был, а то…
Сколько-то лет назад прочитал я в одной из московских газет очерк о горнозаводчике Демидове (как звали того Демидова, не помню), который жил в Италии. Он жертвовал огромные суммы на мощение улиц и всякое благоустройство итальянского города. Очеркист с удовольствием, почти восторженно писал обо всем этом. А я со злостью отбросил газету. Своих «людишек» Демидовы держали в нищете. И такие королевские жесты.
Отец был когда-то неутомимым ходоком. Подолгу ходил. И не как-то там попусту, а всегда по делу — на покос, на пашню, по грибы, на рынок, с бреднем на Чусовую. А сейчас мы не успели пройти и трех кварталов, как он сказал:
— Пойдем-ка домой.
Мне казалось, что в городской квартире ему скучновато. И он не знал, чем заняться. «Совсем худо чувствую себя, когда не роблю». В своем доме, там все время какая-то работа, то одно сделай, то другое. А что здесь: колодец-водопровод полон воды, банька-ванная наготове, печки-батареи горячи. Сиди посиживай да табачек покуривай. Нет, «сиди посиживай» это не по нему.
— Ведь я тока-тока научился ходить и уже робить пришлось. С восьми лет возил на лошади торф. А пятнадцатилетним, как настоящий мужик, делал формы для литья. Потом на прокатном стане робил. И столько лет мастером и обер-мастером был в трубоволочильном.
Пишу и неловкость какую-то чувствую: хвалю не просто человека, отца своего. И, выходит, будто себя каким-то бочком выпячиваю. Наверное, лучше привести несколько фраз из первоуральской газеты «Под знаменем Ленина» и областной газеты «Уральский рабочий»: «Это он своими руками готовил в 1920 году волочильный стан и протянул первую на Урале трубу», «В год 1943-й приехали на завод танкисты, Фронту нужны машины, но их нельзя отправить — для систем питания и смазки нет специальных медных трубочек.
— Сделайте, — умоляли танкисты директора. — Ну, поймите ж…
Директор понимал. Но никто на заводе не протягивал на волочильных станах таких трубок. Однако, подумав, он сказал:
— Если кто и сможет помочь вам, так это обермастер Еловских. Но идите к нему сами. Он двое суток не уходил из цеха и только с полчаса назад отправился домой.
Иван Семенович пришел в цех с вечера. И всю ночь колдовал над инструментом, над станами. Утром танкисты уезжали из города с драгоценным грузом».
Иван Семенович — первый почетный гражданин Первоуральска. У него были ордена Ленина, «Знак Почета», медали. В этот раз он сказал довольно будничным голосом:
— Часы вот подарили за работу. Радиоприемник, будильник, электробритву. И еще самовар…
В местном музее выставлены его фотографии и документы.
Помню, вскоре после войны он говорил мне:
— Понимаешь, сейчас сменными мастерами у нас инженеры да техники робят. Вот ведь!.. В моем подчинении четыре инженера и три техника. А я и писать-то не умею. Практику-то знаю, что уж скажешь, но все одно как-то неловко получается. Да!.. Но то, что я робочий, в этом и своя польза есть.
Было как-то, упрекнул я одного тут, что у него мала выработка. В общем, плохо робил мужик. А он мне: «Сам стань сюда и попробуй поробь». — «Ну, что ж, — говорю, — попробую». И назавтра стал к стану. Ну, тут уж постарался, конечно. Нелегко пришлось. Упластался. Отвык ведь.
— Ну и как? — невидно улыбнулся я.
— Что… Почти в два раза больше труб протянул, чем тот мужик.
— И подействовало на него?
— Еще бы!..
В речь отца нет-нет да и вплетаются разные старинные, рабочие словечки: «Упластался, поди?», «Не ростосуливай-ка», «Айда!», «Эт-та», «Знамо»…
Заводчане рассказывали мне:
— И слух у него какой. Заходит в цех. И сразу слышит, что один из станов шумит не совсем обычно. Чуть-чуть не так. Подходит и ищет неполадки. Помнит, в каком году что построили на заводе, какие машины установили, кто где работал, кого как звали и величали Все помнит.
Поздно вечером, а чаще почему-то ночью торопливо стучали в окошко:
— Иван Семеныч, стан сломался.
Деловито одевался и уходил. Приходил уже под утро.
— Ну как? — спросит, бывало, мама.
Ответит спокойно:
— Сделали.
Когда я приехал из армии, мама сказала мне:
— Веришь ли, в войну отец по трое суток не появлялся дома. Все на заводе. И спал там, в конторке цеха.
Папа добавил:
— Не я один. Все так.
— Да уж все!
— Я же обермастер. — Поворачивается ко мне: — Все сменные мастера спали в цехе. В конторке у нас койки стояли. В общем, скажу тебе: не только фронтовикам, но и нам, рабочим, тяжко пришлось. Стока заводских поумирало.
Я не раз видел отца на заводе. С виду как простой рабочий. Шагал по цеху деловито, спокойно, будто по улице или по своему двору. Каждый день что-нибудь да говорил о заводе, даже будучи на пенсии.
Отец с какой-то особой теплотой относился и к крестьянскому труду, часто и подолгу рассказывал мне, мальчишке, о севе, о хлебоуборке, о том, как запрягают лошадей и о всяких других деревенских премудростях. Когда-то давно у нас была своя пашня с жердяной изгородью, где отец сеял овес. Он сам там корчевал пни и вырубал кустарник. И уж шибко ему нравилось постоянство сельчан: где родились, там и умирают. Ко всякой миграции, к смене должностей отец вообще относился отрицательно.
— Сколько уж он должностей перебрал. Все легкую жизнь ищет, выбирает, где б полегче… И подальше от горячих цехов. Смотрел я и твою анкету. Что-то ты частенько перебегаешь с места на место.
— Да уж не частенько. Помного лет работал на каждой должности.
Вижу, слова мои звучат для него не совсем убедительно.
— А потом, меня же переводили.
Эта фраза вроде бы успокоила его.
В пятнадцатом году отца «забрили», он стал солдатом. Воевал. Как водится, мерз и мок в окопах. И, видать, все же храбро воевал, так как понавесили ему четыре георгиевских креста. Он почему-то не любил о той войне и о крестах вспоминать. Но в этот мой приезд, за два года до своей смерти, рассказал мне:
— В тридцать седьмом году меня в энкэвэдэ несколько раз таскали. Дескать, расскажи-ка давай как ты получил их, кресты свои? За что тебе дали их? Ни чего-то, а кресты все ж таки. Ну, говорю, первый за то, что языка привел. Ночью дело было. Я сам в разведку напросился. И он, немец этот, дал какие-то очень важные сведения. Потом еще одного языка доставил. А однажды немецкий пулемет приволок. С языком не удалось. Ну, в общем, обсказал я все тому работнику энкэвэдэ. А он мне и говорит: «Как ты мог стрелять в своих братьев, и простых немецких солдат, которые тоже были рабочими?». Вот так он мне сказал. А в сорок первом году, когда война с фашистами началась, приглашает меня к себе первый секретарь нашего горкома. — Отец называет фамилию, имя и отчество. — Приглашает и говорит: «Ну, Иван Семеныч, давай надевай свои кресты». А я ему: «Да вы что?.. Их у меня ишо в тридцать седьмом году отобрали. Слава богу, хоть только кресты забрали, а не меня самого».
Помню, шли мы с ним на завод. Прогудел густой, протяжный, немного печальный шайтанский гудок. Шестой час утра. Окошки изб закрыты-запечатаны ставнями. Наши ботинки громко стучат на иглистой застывшей земле. Как будто по чугунной мостовой шагаем. Улицы темны и безлюдны. А над мартеном красноватые сполохи; нахальный огневой свет облизывает и облизывает мглистое небо, обессиленный падает на землю и вновь поднимается. Вроде бы горит там что-то на заводе. Но я знаю: ничего не горит, из печи выливают сталь.
— Смотри, хорошо работай, — говорит папа. — И дедушки твои и прадедушки, все работящими были. И я, как ты знаешь, тоже не лентяй. Я — мастер. И неудобно мне за тебя будет. Лодыря гонять — самое поганое дело. И уж если сказал, что сделаешь что-то, разбейся, а сделай.
Когда показался старинный бревенчатый заводской тын и послышался густой шум машин и станков, отец, вздохнув, проговорил с печалью:
— Я думал, ты будешь инженером, а ты, как и я, будешь рабочим.
Он и вчера, и позавчера беседовал со мной. И не раз повторил любимую им присказку: «Уж если сказал, что сделаешь что-то, разбейся, а сделай».
Это была моя первая рабочая смена. Отец приписал мне год, но документам я стал восемнадцатилетним и, как взрослый, «робил» по восемь часов. В первую ночную смену я с непривычки то и дело клевал носом и, просыпаясь, обалдело, непонимающе глядел на станок, на вьющуюся из-под резца стружку и коротко тряс головой, злясь на себя и пытаясь скинуть сопливость.
Отец все узнавал обо мне и говорил недовольно:
— Что-то выработка у тебя маловата, а? Не ладно, слушай. В чем дело? Станок ты изучил…
Он никогда не стоял за токарным станком, но и в токарном деле кое-что смыслил. Давал советы:
— Не шатайся без толку по цеху. Приноравливайся, чтобы за два прохода стружки деталь готова была. Приглядывайся, как работает. — Называет фамилию. — Видал, какие кучи труб возле его станка? Эт-то работник!
Старенький, видавший виды телевизор звучит громко, чисто, как новый. По телеэкрану мечется волосатый парень с гитарой. Вихляется. Гитара расстроена. Он бьет и бьет по струнам. Не то поет, не то говорит. Типичный безголосик. Отец по всегдашней привычке смотрит и не смотрит на телеэкран. Но без телевизора, чувствую, скучно ему. Я ругнул парня. Отец молчал. Он вообще не любил говорить плохое о людях. Так, скажет что-нибудь немножко вялым голосом… Но уж зато хвалить, хвалить любил. И, хваля кого-то, глядел орлом. У меня, наверное, навсегда останутся в памяти фамилии первоуральских инженеров, которыми он прямо-таки восторгался: Мельников, Калачев, Осадчий, Гринберг, Данилов… Он помнил даже фразы, произнесенные ими когда-то.
В квартиру медленно, осторожненько, будто в заминированное помещение, входит маленькая старушонка. Седая головка и обесцвеченное морщинистое лицо. Вся какая-то блекло белая. И неожиданно черные, живые глаза.
— Ну, как живешь-то? — спрашивает отец.
— Чо как, старею вот.
— А по глазам-то незаметно вроде б.
В горле у старушки что-то булькнуло — это она так засмеялась.
— Да нет, плохая я стала, Семеныч. Поясницу вот разламыват, нет моченьки. В брюхе болит. А эт-та шла с базару, запнулась и так бузгнулась, что не дай бог. Слава богу, хоть не калганом. Ни коровы теперь, никакой другой животины нетука у меня. Огород тоже наполовину отрезала. Внуку. Да и на холеру он сдался мне, такой большой, огород-то. Пенсея есь. Жить бы да жить.
— В заулке-то у тебя внук выстроился?
— Ну!.. Дровишками я года на два запаслася. Тока вот печь чо-то плохо грет. Нонче и печника-то не знаешь где найти.
— На вашей-то улице, наверно, большие дома скоро будут строить.
— Да ково там!.. Жди! И я не шибко-то тороплюся переезжать в ваши клоповники.
— В какие такие «ваши клоповники»? — дивится отец.
— Говорят, в пятиэтажных-то домах клопов полно.
— Никаких клопов в наших домах нетука. Не выдумывай-ка, давай.
— Да и в деревянных домах здоровее. Легче дышать. Так говорят.
— Это, пожалуй, да. Слыхал я, что брат твой приехал.
— При-пер-ся. — В горле у старушки опять что-то булькает.
— А где хоть он был?
— Да к сыну уезжал. К Митрею. На Дальний Восток. Он куды носило. Всего и прожил-то с полгода. Я собралася письмо писать ему. Гляжу в окошко-то, а он по улице чешет. Хожу теперь, супы варю ему.
— А что он сам не варит?
— Не умею, говорит.
— Ну, тогда жениться надо.
— Да ты чо? Я уж старая, а он и вовсе. Правда, одна тут молодайка охомутала было его. Под пьяну лавочку. Здоровая такая, морда кирпича просит. С Динасового заводу. А он и говорит: «Чо я с ей делать буду?..»
— А что он все-таки от сына-то уехал?
— Да вот… упорол. И поминай как звали. Все, грит, там какое-то не такое. И лес не такой. И горы не такие, как у нас. И стариков нету совсем. Поговорить и то не с кем. Сиди целый день один, как сыч.
— Заводской человек, что ж…

ПОЕЗДКА ТРЕТЬЯ

И вот опять я здесь, в Первоуральске — Шайтанке. Иду по новым, малознакомым мне улицам и вспоминаю Державинские стихи:
Мила нам добра весть о нашей стороне:
Отечества и дым нам сладок и приятен.

Правда, дыма, это я заметил сегодня, шагая от станции и ревниво оглядывая все вокруг, было совсем мало (как и в прошлые мои два приезда), из труб вьются какие-то белые робкие дымочки.
В отцовской квартирке все как и прежде. По-стариковски уютно и просто. Папа плачет, увидя меня, заметно обрадована мачеха. Оба они крепко сдали; ходят тяжеловато, в развалку, ссутулились. Годы. Обоим уже давно за восемьдесят. Целуюсь с ними. Всегдашний торопливый разговор: «Ну, как вы живете? Как здоровье?» — «А как у вас?..».
— «Давно ли получали письмо от моего брата Виктора? Как поживает наша тетка Шура Чертищева?».
Бесконечные «что» и «как». Это был предпоследний мой приезд сюда. Зимой папа тяжело заболеет и помрет на восемьдесят пятом году жизни.
На улице осенняя непогодь, неторопко шумит, булькает дождь, на чьем-то балконе железно погромыхивает ветер, запутавшийся в навалах громоздкого скарба. А в комнате сухо, тепло. Поет маленький телевизор. Отец смотрит на него и не смотрит.
Пьем запашистый чай. Мне вспомнился старый самовар, из которого я пил когда-то в детстве, самовар-дедушка, он казался мне в те далекие времена ворчливым и добрым. Потом вспоминаю трехоконный дом наш, огород-кормилец, амбарушку, травянистую улицу, все то, чего давным-давно нет на свете. И еще лезут в голову всякие побывальщины, предания да рассказы давно умерших стариков. И я спрашиваю у отца, откуда и каким образом «переводили» крепостных крестьян на Шайтанский завод?
— Да кого там «переводили», — слабо машет рукой отец.
— Гнали, как скотину. Покупали крепостных где-то в России и гнали сюда, на Урал. Было, что и в карты выигрывали. Улица Таишевка в карты выиграна Демидовым. Так говорят. Ну, а уж как все это подробно было, откудов знать нам.
Отец говорит, а я пытаюсь представить себе…
По несусветно грязной, ухабистой дороге тянется обоз с десятками подвод, до верху нагруженных домашними пожидками, жалким скарбом крепостных людей. На телегах, рядом с пожитками, лежат больные старики и младенцы. Несколько парней тянут на себе двухколесные тележки, тоже нагруженные доверху и прикрытые рогожами. За телегами шагают бабы с узлами и котомками. Потемневшие заморенные лица. Медвежья увалистая походка. Уж и погоревали, поревели все они, собираясь в дорогу дальнюю, куда-то в Сибирь, на какой-то страшный «огнянный» завод. Медлили. Но свирепый демидовский прикащик еще в деревне пустил в ход свою плеть… Местность пугающе незнакомая: тайга, тропы звериные. Ночами слышно как где-то невдалеке воют волки. Разводили костры. Они такие живые и теплые, эти костры. Они — утеха и радость. Везде костры, костры. И со стороны кажется, что горит лес и трава, горят телеги и весь жалкий крестьянский скарб. Через лесную занавесь за обозом лихо подсматривал полноликий месяц. Еще тяжелее и тоскливее заскрипели телеги, когда началось предгорье Урала. По густой скользкой грязи обоз заполз на пологую гору, обхватив ее, как коромыслом. Остановились. Огляделись. Батюшки! Горы, везде горы, зеленые, синие, голубые, а в самой дальней дали какие-то, почти белые, такие как облака, — не поймешь, где горы, а где облака. Ни сел, ни деревень. Горы да лес. «Господи!» — в страхе крестятся люди. Сзади, подгоняя табор, орет хозяйский холуй — прикащик, грозя знакомой тяжелой плетью…
В конце прошлого века в Перми вышла книга А. А. Топоркова о Васильево-Шайтанском заводе.
«Положение жителей при первоначальном заселении завода, по преданиям и рассказам старожилов, было крайне печальное, — пишет этот неведомый мне автор. — Плата за труд была ничтожная, а работы на фабриках тяжелые и непрерывные; в сутки была только одна смена: одни работали день, другие — ночь. Приставники относились к рабочим бесчеловечно: пощады не было никому, отдыха на работах не полагалось; от работ освобождались только в великие праздники. Сенокосных дней давалось мало, да и то в ведреную погоду крестьяне должны были работать на господском покосе, а в дождь — на своем. Наказания практиковались бесчеловечные. Уклоняющемуся от работы надевали на голову железную рогульку, на ноги железные кандалы, к шее привязывали двухсаженную цепь с пудовою гирей или тяжелым деревянным чурбаном на конце, так что наказанный лишь с большим усилием мог, приподняв гирю или чурбан, переходить с одного места на другое, и в таком положении его заставляли работать. За всякий, даже самый маловажный проступок, наказывали розгами, плетьми, палками и т. п., а за более важные проступки «так драли, что нередко забивали до смерти», говорят старожилы. Не освобождались от работы даже женщины, имеющие грудных детей».
Что-то нашло сегодня на меня… Хочется говорить о прошлом.
По стародавней привычке мои старики ложатся рано. Укладываюсь спать и я. За окошком бушует непогода: свистит, воет, бьет дождем по стеклу. Видать, основательно заненасило. Я вспоминаю…
Мне лет шесть, семь. К нам в дом приводят дряхлую старушку, которой было лет сто, а, может, и больше. Она почти не видит и плохо слышит; годы иссушили ее, согнули коромыслом. Голова слегка трясется. И как-тo странно: то трясется, то вроде бы не трясется. Это наша дальняя родственница по матери. Какая-то прапрапра… Я не помню ее имени. Без посторонней помощи старушка не могла даже сесть. Придерживаемая за талию моей мамой, она осторожно, боязливо, будто внизу, под нею стеклянная посуда, опустилась на стул и облегченно, с коротким присвистом вздохнула. Поговорить она любит. Голос громковатый, по мужски низкий и по старчески дрожащий. И все о старом «бант».
— Когда я девкой была… — Она качает маленькой седой головкой. — Как тока не измывалися, не изгалялися над людями-то.
Старуха всхлипывает. Голова у нее начинает еще более трястись. Мама кричит ей в ухо:
— Да успокойся ты, баб. Успокойся, ради бога. На-ка вот опробуй шанежек с творогом. Седни напекла. Из крупчатки. Мяконькие, вкусные.
Но старуха отмахивается от моей матери, как от мухи.
— Помню, как Маньку нашу висами стегали. Непослушная была. Ей слово, она те два. Ей два, она — четыре. И на заводе самому управлявшему чо-то не то сказала. Положили ее, задрали ей платье и давай. И давай! А Миньку, того опять в холодный амбар заперли…
Кто такая Манька, кто такой Минька — бог его знает.
— Опробуй-ка, бывалоча, скажи чо-нибудь не то. Или сделан. Сразу палок получишь. Это при мне. А ишо раньше, до меня… Тятя и дедушка Ваня, когда я маленькой была, о барине Ширяеве рассказывали. От уж зверюга был. С железной тростью ходил. Чуть чо и трость в ход. На цепь железну садили. И палками, палками…
— Тогда они батогами назывались, — уточняет тятя.
— И висами стегали. А над девками чо вытворял Ширяев этот. Господи!.. Срама как. Тока-тока обвенчаются и невесту тащат к Ширяеву. Она ревмя ревет. Мужик ее с ума сходит. А что поделаешь? Терпи. Барин всю ночь над ей тешится. И тока утром отпушшат. Испоганену.
— Ну, Ширяев, тот получил свое. — Тятя сердито машет рукой.
— А что получил? — не понял я.
— Убили его, — говорит мама.
— От так ему и надо! — Я машу рукой, как отец. — А кто его убил?
— А вольный один, — продолжает мать. — Рыжанко, Подожди, послушай бабку. Нехорошо перебивать.
Но старуха уже замолчала.
— Баб, а ты слыхала о Рыжанко? — кричит мама.
— На тебе! — бабка удивленно глядит на нее. Глаза у старухи совсем выцвели, какая-то серая, неживая пелена в них. Да и все лицо бабкино тоже как неживое — обесцвечено, обескровлено и обезображено морщинами и складками. — Как это не слыхала. Говорят, из Расеи бежал куда-то. К чалдонам, видно. Бунтарь. Ни черта, ни дьявола не боялся. Ну и наши шайтанские пожаловались ему. А он и говорит: «Дак чо ж вы не разделаетесь с им? Тряпки вы, а не мужики». Но он не один расправлялся с Ширяевым. И наши шайтанские. Возле дома баринова они костер разожгли.
— Там сейчас контора заводская, — быстро добавляет отец. Для меня.
— Стражники все бежать. А сам барин под кроватью захоронился. Лежит тамока, не дышит. Но Рыжанко выволок его оттудова. Задавили они его и бухнули прямо башкой книзу. Со второго этажа.
Бабка замолчала и я спросил:
— А что потом?
Но старуха не услышала моего вопроса. Она дышала быстро, неровно, со странным присвистом — устала.
— Ладно, — мягко говорит мама, — не трогайте ее. Пучай отдыхает. Кушай давай, баушка, кушай на здоровье. Может, груздочков солененьких достать?
— Не! — вовсе тяжело выговаривает гостья.
— И чо дальше? — не унимаюсь я.
Мама ласково гладит меня по спине, улыбается:
— Вот когда вырастешь большой, все узнаешь.
— Скажите счас, — настаиваю я, не догадываясь о том, что мои нахальные вопросы уже всем поднадоели.
— Ну что… — говорит мама. — Рыжанко, тот ушел из Шайтанки. И скрывался у Чусовой. На логу. Его теперь так и зовут Рыжанковым логом. А потом и вовсе исчез. К чалдонам, видно, подался.
«Вольного» человека в Шайтанке звали Рыжанко. И лишь много, много позднее узнал я, что настоящее его имя Андрей Плотников. А Рыжанко — просто кличка. И было еще одно прозвание у Плотникова — атаман Золотой.
По уральским преданиям Ефим Ширяев — отпетый негодяй, забулдыга и потаскун самого низкого пошиба. Но, как я узнал потом из книг, его не душили. Атаман Золотой пристрелил заводчика. А костер мятежники разожгли, чтобы сжечь конторские книги и документы.
Ефима Ширяева папа и мама называли: «управлявший» и «барин». Но, оказывается, — вот уж чудо! — Ефим и его братцы — «аристократы» были прежде торговцами, так… мелкой сошкой: по очереди сидели в лавчонке, торговали мелочишкой. Горнозаводчик Демидов присмотрел их сестру Софью (тут не без романтики: уральский владыка, богатей из богатеев сочетался браком с жалкой плебейкой и отдал — подарил братьям жены Шайтанский завод, рудник и еще какие-то деревни. Ну не королевский ли жест?
Атамана Золотого и бунтарей-шайтанцев схватили. И тут уж было все: пытки и кнуты («Многих забили… до смерти»), плети и вечная каторга.
Я люблю предания, слышанные мною в детстве. Они поэтичны. В них Рыжанко — «вольный» человек. Лихой атаман. Он разжигает большой костер напротив становища врага. «Иду на вы!» А потом уходит. Герой-одиночка, романтичный и непобедимый.
…Осенний настырный дождь за окошком булькает, булькает. И я вспоминаю, как жалобно поскрипывали щелистые ставни у нашей старой избы.
Давно уже нет в живых отца и матери. И с каждым годом мне все больше нехватает их. И чувствую я щемящую тоску по родным местам.
1985.


Шкалик

То был маленький кобелек, черный, некрасиво коротконогий. Конечно, бывают собаки и намного меньше, есть не больше варежки. Но и этот не лишку вырос. Никто не знает, откуда он прибежал, то ли спасался от нынешнего половодья, затопившего весь заречный поселок, то ли его вышвырнули недобрые хозяева. На задней левой ноге у него виднелся темно-красный струп. Пес прибежал майским дождливым днем и по-хозяйски устроился во дворе нашего узкого, как каланча, девятиэтажного дома, на тряпье возле подъезда.
Мой сосед пенсионер Петрович увидел приблудшую собаку и накормил ее. С этого дня и началась дружба старика с бродяжкой. Петрович был одинок. И о нем тоже никто ничего не знал толком. Сам он не любил рассказывать о своем прошлом. Отмахивался: «Уж как пришлося, так и жилося…» Знали лишь, что родом он из деревни. Малограмотен. У него безобидные телячьи глаза. Шагает по улице и разговаривает сам с собой, когда-то вполголоса и разборчиво, а когда-то бормочет, так, что ничего не поймешь, это часто бывает с одинокими стариками. Даже к вещам он обращался как к живым существам:
— Что же это вы, часики, остановилися? Почему не робите? Нехорошо!
В его квартире пахло сыростью, чем-то затхлым и кислым. Пенсия у него была бедная. И он подрабатывал. Лифтером. Но не деньги тянули его к себе, он к людям тянулся. «Хреново одному куковать». В его комнате было много часов: карманные, наручные, настенные и будильники. Старые и новые. Дешевые и подороже. Свое пристрастие к часам он объяснял так: «В молодости я жил как-то больно уж бедно. Даже обувки нормальной и то не было. И все мечтал о наручных часах. И о теперь!..»
Он всегда ходил почему-то в свитерах. Они были у него разных цветов. В мороз и в дни, чем-то особо неприятные, Петрович надевал толстый черный свитер, донельзя заношенный, но, по всему видать, теплый, а во всякое другое время — синий, светло-серый, темно-серый и еще какого-то неопределенного цвета. Светло-серую вязаную фуфайку, узкую, но более приличную с виду, старик напяливал на себя только в праздники. Кое-кто в доме нашем считал Петровича немного того… Чокнутым, К магазину он шагал какой-то особой дорогой — по дворам и через другую улицу, что вдвое длиннее. И так каждый божий день. «Мне кажется, если я пойду коротким путем, то со мной случится что-нибудь плохое. И сам знаю, что это глупо. Но вот так…» На кухне у него висела махонькая (в две спичечных коробки) иконка, замусоленная и почерневшая так, что и лик святого не разберешь. «Ты что в бога веришь?» — спросил я его однажды. «А верю и не верю, сам не пойму. Иконку эту мне дала моя тетка. Тетка Лиза. Еще лет тридцать назад. И говорила, что иконка эта всю жизнь оберегала ее от всего плохого».
Собаку старик прозвал Шкаликом. За малый рост. Сперва в шутку. А потом и всерьез. Ночами Шкалик лежал у входной двери стариковской квартиры, на драном домотканом половичке. У стены стояла тарелка с надбитым верхом, на которой кормилась собака. Днем Шкалик бегал на улице. Смотришь, опять трусит возле дома, причем с таким деловым видом, будто занят чем-то шибко серьезным и умным. Иногда убегал и пропадал где-то целый день, а то и два, — бродячая натура была у этого пса.
Но Шкалик все же не походил на бродячих собак с их постоянной настороженностью, с их трусливыми и нахальными глазами. Он не ластился, не крутился возле ног и не мотал подхалимски коротким, как бы обрубленным хвостом. Держался с собачьим достоинством, глядел на всех ровно, со спокойным безразличием.
…Шкалик лежал у подъезда дома, на каменных ступенях и равнодушно глядел куда-то вдаль. Петрович темной, морщинистой, будто изжеванной рукой гладил пса по мохнатой спине:
— Бродяга ты, бродяга! Где это ты шатался вчерась целый день? А!?.
Собака хоть бы ухом повела, дескать, так и быть уж — гладь, разрешаю. И вдруг, заурчав, вскочила. Во двор на полном ходу влетели «жигули». Шкалик, отчаянно лая, бросился за машиной. Это был удивительный лай — низкого тона, громкий и властный. Как у крупной избалованной собаки.
— Чья собака? — крикнул водитель, остановив машину.
— Шкалик, сюда! А ну сюда!
Шкалик отбежал. Но когда водитель вынул из багажника два больших узла и понес их в дом, пес, залаяв, опять подбежал и схватил мужчину за штанину. И крепко-таки схватил.
— Убери собаку. Что это за безобразие!?
Петрович оттащил Шкалика и спросил не без испуга:
— Не порвал? Не поранил?
— Не. Убери его к чертовой матери!
Водитель вошел в дом, а Петрович, глядя на Шкалика, покачал головой:
— Ну и дурак же ты, ей богу! Он же вносит, а не выносит, Вот когда будет что-то выносить, тогда и лай. Понял?! — Петрович повернулся ко мне: — Это он тока чужие машины облаивает.
Я не поверил, но возражать не стал. А через сколько-то времени старик показал рукой на дорогу:
— А вон та наша машина. На ее лаять не будет.
И в самом деле не лаял, лишь лениво повернул морду в сторону легковушки.
— Всех в доме знает. И своих не трогает. А ведь здесь столько людей. Забавная, слушай, история произошла на той вон неделе. У нас тут в подвале кошка живет. Тоже бездомная. Ну, она не все время в подвале, конечно, а бегает, где попало. А ночует часто тут. И вот, гляжу, Шкалик как-то чудно ведет себя. Поворачивает голову, понимаешь, глядит на меня и идет к подвалу. И я пошел. Спустился в подвал-то, гляжу, а в углу кошка эта лежит. И с ней котята. Видно, тока что родились. Слепые совсем. А Шкалик то на котят глядит, а то на меня. И весело так это глядит. Дескать, видал что тут делается. Прелесть-то какая!
— А они там сейчас, котята?
— Да нет. Я утопил их. Куда их, тока мучиться будут. Поспрашивал тут у людей и никто не захотел брать их. Ничо, бог простит меня.
Вскоре подкатила еще одна легковушка какого-то совсем уж допотопного вида. Дребезжала, как разбитая телега.
За рулем сидел человек с дряблым стариковским лицом — наш сосед с четвертого этажа Тарасов. Он тяжело вылез из машины.
«А этот старик чем-то смахивает на Петровича. Чем же? Да он так же, как и Петрович, горбится, покашливает и все чего-то бормочет».
Шкалик подбежал к старику и начал прыгать, ластиться и жаться к нему.
— Что это он вдруг? — спросил я удивленно.
— Да в машину просится, — с заметной завистью в голосе ответил Петрович. — Тарасов брал его в лес, раза два.
— Зря стараешься, дружок, — проговорил Тарасов. — Совсем зря. Не поеду я сегодня. Все, брат, все!.. — Он по-вернулся к нам: — Бегает по лесу, ну как сумасшедший. Всех сорок облаял, дурачок. А сороки как увидят его, так и начинают трещать вовсю. И головками туда-сюда, туда-сюда. Дескать, берегитесь, вон он. Вон! Каждый пенек, пони-маешь, обнюхал. И рыл везде. И ел чего-то. Хотя и есть-то вроде бы нечего. И вдруг исчез. Пропал. Жду, жду — нету. Ну, думаю, черт тебя дери! И зачем только взял его. Смотрю — бежит.
Я сходил в магазин и, возвращаясь, еще издали услышал голоса, шум у подъезда. Что-то неприятное, даже тревожное было в этом шуме. Возле Петровича стояла молодая жиличка с девятого этажа и гневно махала рукой:
— Я повторяю: это не-по-ря-док!
— Ну, чем он вам помешал? — монотонно и отчужденно говорил Петрович. Он со всеми говорил таким голосом, когда сердился. — Собачка эта чистая.
— Стерильная.
Все у женщины какое-то самонадеянное — и тон, и поза. Даже одежда и та какая-то слишком уж яркая, задиристая. А вот фамилия самая простецкая — Иванова. Кажется, еще совсем недавно была она девчонкой голенастой. И тогда ее глупость принимали за детскую наивность, непосредственность.
— И в доме он никогда не гадит.
— Но он же бегает, где попало.
— И пусть бегает. На то и ноги. — Старик затаенно усмешливо смотрел на круглую, сытую физиономию Ивановой.
— Но, слушайте… Ваша собака лезет и к детям.
— Так ведь он и сам навроде подростка. Собачьего. Не дорос еще. И потом… он не мой. Он общий.
— Вот то-то и оно-то, что общий. У него же могут быть и блохи и клещи. Да и мало ли что. Тогда и держите его в своей квартире.
— Да взял бы, но у меня уже есть собака.
— Как вы странно рассуждаете, гражданин. — Женщина, конечно же, знала имя, отчество Петровича, но хотела разговаривать только официально. — Все бродячие собаки подлежат уничтожению. Вы что, не знаете?
— Ну кому будет лучше, если с него сдерут шкуру?
Женщина ушла. Ушагала шумным, демонстративным
шагом.
— Взяла и пнула собачонку. Будто так и надо.
Я погладил Шкалика. Когда моя рука коснулась его спины, он прижался к земле.
— Не доверяет, — сворчал я, садясь на скамью у входной двери и закуривая.
Шкалик подошел и лег, прижавшись к моим ногам.
Петрович усмехнулся;
— Он же не знал, гладить ты будешь или, как та баба, бить будешь.
В полночь я проснулся, видимо, от прибоя, он шумел как на море. Здесь все время дуют ветры. Дуют и дуют, без передыха. И старые сосны на том берегу реки резко наклонились в нашу сторону, будто рабски кланяются городу. За соснами тянется, неведомо куда, холодная сибирская степь. Ветреная.
В окно остро постукивали дождинки, они стекались по стеклу как живые, торопливо и нервно, обгоняя друг друга. Непогода нахлынула внезапно, несколько часов назад, небо стало тяжелым, загрохотал гром; все комары, мухи, жучки (их было полно на стеклах) попрятались куда-то и на улице как-то враз тревожно побелело.
Пахло рекой и зеленью. И, как всегда, я не мог сразу заснуть. Тупо глядел в темноту и она казалась мне вязкой, липкой. И в голову лезли и лезли прочитанные когда-то, а может где-то услышанные, непонятные мне пословицы: «Доброму ночь не в убыток», «Заря денежку берет». Только-только начал дремать, как услышал яростный лай Шкалика. Пес бегал где-то внизу, у входа. Его лай резко отдавался на лысой площадке моего четвертого этажа. И вдруг — визг, пронзительный, надрывный. Собаку чем-то ударили. Потом еще. И еще. И каждый раз Шкалик истошно взвизгивал. Прямо-таки захлебывался в визге. Я вскочил с постели.
У лифта дежурил Петрович. Он что-то кричал там. Возле него стояло несколько мужчин с нижних этажей, кто в штанах, кто в пижаме, а кто в трусах.
— Удрали, сволочи! — Петрович ткнул рукой в темноту. — И мне один чуть было по роже не съездил.
— А кто это такие? — спросил я.
— Откуда я знаю. Парни лет по двадцати. Трое.
Шкалик лежал, мелко дрожал и скулил.
— А вчера его собака потрепала из того вон дома, — добавил Петрович. — Здоровая такая. Черная.
— А что им надо было, этим людям?
— А черт их знает. Шатаются, жулье всякое. Третьего дня вон двое пьяных на девятом этаже ночевали. Гостиницу устроили там. На лестничной площадке. Спят и рядом поллитровка пустая.
— Так прямо на голом полу и улеглись?
— Да не, коврики собрали у дверей и подстелили.
Шкалик долго болел. Лежал как мертвый у входной
двери Петровича. Через сколько-то дней я спросил у старика:
— Ну, как Шкалик?
— Да ничо, выздоравливает помаленьку. Сегодня по двери бил.
— Как это?
— Лапами, как еще. Скулит. И тарелку двигает. Есть просит.
— Выдумываешь ты все, Петрович.
— Ничего не выдумываю. Он и в июле болел. Взвизгивал и башкой тряс. Схватит еду и тут же выбросит. Что- то болело у него. Они как и мы… Третьего дня вон пошел я к плотине. И Шкалик за мной. А там груба какая-то в траве лежит. Толстая такая. Подхожу к плотине-то. А Шкалик сворачивает с дороги и прыгает на нее.
— На кого?
— Ну на трубу, на кого. Идет по ней и поглядывает во все стороны. И весело так это поглядывает. И в ту вон субботу тоже интересная штука произошла. К соседям моим родичи приезжали из деревни. И с ними был мальчик лет этак трех. Славный такой мальчишечка. Вовкой звать. Утром мать вывела его во двор. И я начал ему сказки рассказывать. Вовка прижался ко мне. А Шкалик подбежал и гав-гав. И зло так это глядит на мальчишку, вот-вот укусит.
— Чужого увидел?
— Да нет. Это он приревновал. Собаки, вообще, — удивительные животные. Мне вот рассказывали… Один мужик летел из Москвы куда-то на север. И с ним овчарка была. А в самолет ее по какой-то там причине не пустили. Шут ее знает, по какой. Мужик улетел, а собаку оставил. Так что дальше получилось. Собака бегала там за каждым самолетом. Все хозяина ждала. Говорят, года два на аэродроме жила. Об овчарке этой в «Комсомольской правде» писали. И слыхал я еще, слышь. Старик где-то помер. Так его собака легла возле могилы и ни в какую уходить не хочет. Ее гонят, а она лежит. Заорут, она отбежит и снова к могиле своего хозяина. А все же много стало собак и кошек бездомных. Подержат у себя и выбрасывают. Как гнилую картошку. У меня сейчас кошка живет. Большая такая. С кривым хвостом. Прищемила где-то. Кто-то тоже выбросил ее. Зимой все на лестничной площадке терлась. Подстелил я ей там тряпье. Иду, бывало, а она смотрит. И тихонько так это мяукает. Дескать, тут я, дай чего-нибудь пожрать. Однажды забежала ко мне. Спряталась под диван. И выглядывает оттуда. Знала ведь, что нельзя в квартиру чужую. Я отодвинул диван. Она — по кровать. И опять смотрит, уже настороженно так это. У меня кот жил. И думаю: ладно, пусть будет и кошка. Умный кот, между прочим. В прошлом месяце заболел он. Какой-то вялый стал. Лежал, лежал и замяукал возле двери. Выпустил я его. И он весь день шатался где-то. И только вечером прибежал. С той вон стороны, из парка. Это он там лечился.
— Как лечился?
— А бог его знает, как. Травами, наверное. Я видел однажды, как он цветок на моем подоконнике грыз.
У Петровича был еще попугайчик, маленький, пестрый. Иногда он выпускал его из клетки, и птица летала по комнате и кухне, садилась где-нибудь повыше. Старик разговаривал со всем этим живьем, как с людьми: «Ну куда тебя к чемору занесло? Ты же часы мне свалишь», «Ну, идите, покормлю уж…». Он все время не по-стариковски оживлен. Только что о Шкалике толковал. И уже какую-то байку рассказывает уборщице — мрачной старухе:
— Все органы у человека должны быть в ходу. Вот я те расскажу. У одного колхозника заболел язык, опух и побелел. И мужик решил дать своему языку работу. Чтоб излечиться. Стал везде, где надо и не надо, выступать и без конца болтать. Попусту. И, представь, начальство оценило это и выдвинуло его на руководящую работу, в район.
— Ну да!.. — Уборщица понимающе осклабилась.
С неба скатывалось затуманенное полуослепшее солнце. У горизонта оно стало набухать, багроветь и от него по воде протянулась кровавого цвета дорожка. И вода ехидно поблескивала. По-осеннему студеный ветер срывал с тополей засохшие листья. Листьев было полным-полно, целые кучи, они шевелились, как живые, и вроде бы даже слегка плыли по тротуару. А трава в газонах еще не чувствовала осени, густела да зеленела себе. И, как всегда, наш город в это время стал красивее. Славная это пора — увядания, грусти и какой-то неясной тихой радости. Наверное, в такие вот дни и появляются у людей самые добрые мысли и желания. Но у всех ли?..
Двое парней, томясь от безделия, пинали во дворе консервную банку и что-то без конца орали. Были они явно на взводе. Не шатались, не падали. Но, видать, все же крепко где-то пображничали. Пинать им вскоре надоело и они стали раздумывать, чем бы еще заняться. И тут вот он, Шкалик, с улицы прибежал, трусит деловито по двору, будто чем-то шибко занят. И парням стало весело. Переглянулись. Заухмылялись.
Они были разными, эти парни: один тощ, другой толст.
Тощий где-то учился. Толстый «робил» на заводе. Первый любил футбол и хоккей, второй — детективные фильмы. В общем, разные они. Только вот пакостили одинаково. Тощий — братан Ивановой. Той самой.
Сперва они решили привязать Шкалику на шею консервную банку. «Будет как колокольчик». И так и сяк делали.
Все шутя вроде бы. С хихиканьем. Не получалось — банка отрывалась. Привязали пса за ногу к скамье. Шпагатиком, который валялся у подъезда. Иванов шлепнул собаку по спине:
— Пошла! Пошла!
Пес дернулся. И сел. Иванов пнул его ногой.
— Пшел! Ну!.. Бродяга должен бродяжить. А то еще и в тепло лезет.
В глазах пса виноватость. Он как бы просил: не бейте, я исправлюсь.
Толстяк, недобро ухмыльнувшись, ткнул палкой под хвост Шкалику. Пес завизжал и заметался, пытаясь вырваться. Он не защищался: ведь эти люди из нашего дома. Они — его хозяева. Его владыки. И он виновато глядел на парней. Он почему-то всегда глядел виновато на тех, кто над ним издевался, это многие подмечали.
— Не троньте его! — крикнула пятиклассница Надя, которая играла тут же во дворе. Она потом расскажет обо всем отцу, матери, а те — соседям. — Совести у вас нету.
— Совесть у нас чиста и прозрачна. Потому ты ее и не видишь.
— Не надо, слышите! А то я папе скажу.
— Ладно, хватит, — вяло махнул рукой Иванов.
Но неистовый визг Шкалика и слезливый голос девочки лишь ожесточил толстяка и он, темнея лицом и не обращая внимания на уговоры приятеля: «Ну, перестань же», тыкал и тыкал в собаку…
Получилось так, что почти всю зиму я был в отъезде и домой наведывался только раза два или три, мимоходом. За это время помер от инсульта Петрович. Скончался как-то враз, неожиданно, — он никогда не жаловался на здоровье. Говорят, похоронили его в любимой им светло-серой фуфайке. Квартиру старика занял бойкий, шумливый мужичок. Новый жилец почем зря ругал Петровича: «Запустил тут все, стара морда. Еле-еле отмыли. И щас еще псиной разит, подь оно к лешему!..».
Попугайчика отдали детдому, а кошек и собаку выгнали на улицу.
Шкалик днями и ночами стоял и лежал у входной двери этой квартиры. Ждал старика. А новый хозяин ругался:
— Пошла отсюдова, погана скотина! Ну!.. — И грозил ей большим веником.
Это был уже совсем другой пес: шерсть грязна, всклокочена и слиплась. Он нервно вздрагивал и все чего-то озирался, глядя на мир с испугом и настороженностью, с тоской и злостью. Плохо было ему без Петровича.
Весной Шкалик погиб. Бежал по тротуару. На него крикнули, он испуганно шарахнулся на дорогу и попал под колеса машины. Так говорили. Верно это или не верно, не знаю. Только этой собаки я больше не видел.
Во всем нашем доме осталась теперь одна единственная собака — большая, белая, поджарая, со втянутым, как бы вырезанным брюхом, которую держала у себя в квартире молодящаяся дама. У этой женщины было запоминающееся кукольное личико — холодно красивое и какое-то неживое. Собака была дорогая, иностранной породы, причем столь мудреной, что даже сама хозяйка не совсем уверенно ее выговаривала. Собака чем-то неуловимо смахивала на свою хозяйку. Чудно, но так… Женщина ходила на прогулку, держа пса на тонкой цепочке.
1988.


Побег

I

В бревенчатом, грубой работы бараке тьма непроглядная и тошнотная духота. Пахло сырым деревом и болотиной. У двери тяжело храпела больная старуха. В углу устало и покорно плакал ребенок. Он и вечером плакал и днем, все так же тихо, виновато и покорно.
Нюра тормошила за руку свою дочь Зою — девчонку лет десяти. Та сонно бормотнула что-то. Нюра снова, уже со злой осторожностью дернула ее несколько раз за плечо:
— Зоенька, вставай.
— А!.. Чо?.. — В голосе девчонки испуг.
— Надень пальтишко и ботинки, — прошептала Нюр. — И выйдем на улицу.
— А зачем? — с еще большим испугом спросила Зоя.
— Надо. Давай быстрее. И тише.
Нюра нащупала входную дверь. На улице было немного светлее — выпирали из тьмы стены двух ближних бараков спецпоселка и нужник. Дул северяк с мелким дождем, густо и глухо шумела тайга.
— Зоенька, я щас уйду.
— А куда?
— Я оставляю вас. Я домой пойду.
— А мы?.. — Даже по голосу слышно, что дочь страшно испугалась.
— Послушай, Зоя. Если я тут останусь, то все мы подохнем с голоду. У нас же ни денег, ни продуктов нету. Ничо у нас нетука. А вас без меня в детдом возьмут. А в детдоме еда всякая. И даже кровати там есть, говорят. Там хорошо.
— А чо я Зинке скажу? И Петьке с Колькой. — Зоя даже заикаться начала от испуга.
— Скажи… скажи, что я в деревню пошла. За хлебом, мол. Куда-то далеко пошла. Ну ты же видишь, как люди мрут. И вчерась вон двое померли. И я вот плохая. В брюхе болит у меня. И в груди болит. Подохнем мы, Зоя. В мешке я краюху хлеба оставила. Так ты раздели ее на четыре части. Чтоб всем поровну. Слышь?..
Нелюдимо шебаршит дождик и высвистывает свою бесовскую мелодию ветер.
— Сегодня ничо никому не говори. А завтра под вечер пойди к коменданту и скажи ему: мол, мама нас бросила. И ушла. Он спросит: а куда ушла? Так ты скажи: я не знаю. Поняла?
— Поняла, — прошептала девочка. И заплакала, сдерживая всхлипывания.
Нюра обняла дочь и поцеловала в щеки и голову.
— Не надо, не плачь. Не плачь. Счас вас всех в детдом возьмут. И там будут много хлеба давать. Да может мы скоро и увидимся. Я найду вас потом. Пойди, поспи.
«В такое время меня не хватятся. А вдруг кто-то и слышал наш разговор. Донесет… Быстрее уйти…».
Грязь, везде грязь, где-то густая, где-то жидкая; густая цепляется за сапоги и противно чавкает. Едва-едва проглядывают с той и другой стороны деревья и шумят они оголенно, свистяще и тревожно. И кажется, что весь этот измочаленный ветер со студеным дождем несется как раз сюда, к дороге. Тяжелое, земляное небо давит.
«Господи, помоги мне, Господи, помоги». Дальше от этого места. Дальше. Прощаясь с дочкой, Нюра сдерживалась, а теперь вот всхлипывает, чисто по-бабьи. Дождинки холодные, а слезы теплые.
Около года назад ее с мужем Александром раскулачили, сослали в Сибирь, в тайгу. Куда-то к черту на кулички. Вместе с другими раскулаченными их везли сперва в скотских вагонах, потом на барже и многие версты на телегах. Несколько раз, непонятно по какой причине перевозили с места на место уже в тайге. Собственно, в тутошних местах больше болот, чем леса. И ссыльные диву даются: кто и зачем решил ставить бараки в таком сыром, гиблом месте, где и люди-то никогда не бывали. Бабы с детьми жили тут, а мужики верстах в двенадцати от них, валили и трелевали там лес и строили новые бараки, такие же тесные, казенные, чужие. Скоро все переедут в новый спецпоселок. Кроме Нюры. Если ее где-нибудь не схватят.
Нюра почти равнодушно подумала о том, что в здешней тайге есть и волки и медведи. И опять все мысли о детях. Они мал мала меньше. Пете около четырех лет, Зине — шесть с половиной. А Коля, тот еще несмышленыш, на ножонках не держится. Бегут, увидев мать, и, расшеперив руки, хватают ее за платье — рады радехоньки. А Коля, лежа на постели, тоже по-своему радуется — дергает руками и сучит ножонками. Так было дома, так было в первые дни и в бараке. А потом они как-то сразу скисли и присмирели. Петька с Колькой все время канючили — есть просили. А девочки тоскливо поглядывали на пустой мешок, где когда-то хранились продукты. Третьего дня разозлилась и заорала на них: «Да где я вам возьму, рожу и чо ли?!».
Сейчас она ругала себя за то, что мало говорила с Зоей, торопилась куда-то к чемору. «Как они там?.. Подлая я, подлая!». И ей захотелось вернуться назад. Будь, что будет. Она остановилась. «Ой, не надо. Нет! Подохнем ить все. Он уже како кладбище-то».
И снова пошагала.
В конце февраля номер ее муж Александр, не старый еще мужик. Он и дома, в селе похварывал, но не шибко. А в ссылке вконец захирел. Лысина кривым блином улеглась на eгo голове и мертвецки побелела.
Нюра с трудом прошагала тогда в морозину те тяжелые двенадцать верст. Саня лежал у широкой ямы — братской могилы с навеки обиженным лицом. Рядом с ним лежал мертвый, до нельзя тощий старик. Двое небритых мужиков в рваных пальто углубляли яму. Комья земли падали и на покойников. Нюра оттащила Саню подальше от ямы.
Она сидела возле мужа и плакала, шмыгая носом. Долго сидела. Мужики вылезли наверх. Один из них, скручивая цыгарку, сказал:
— Ты иди, мать. А то тока мучаешь себя. Мы похороним его.
— А когда похороните-то?
— А вот притащим других мертвяков и похороним.
Второй мужик молчал. Курил и молчал. Немой он что ли?
— Детишки-то есть? — Это опять первый мужик спросил.
— Четверо.
— Ойе!.. А большие?
— Старшей десять лет.
— Ой-е-е! А откудов, с каких мест-то вы?
— С Уралу. Баженовка наша деревня называется.
— Да что ты пристал к бабе со своими дурацкими вопросами? — хрипло проговорил второй мужик. Он постарше, седой уже. — Рази до этого ей. Ты иди давай. Тебя же ребятишки ждут. Попрощалася и хватит. Мы похороним его. — Помолчав, он добавил уже вполголоса: — Иди, иди с богом.
Когда Нюра с Саней поженились, у них была ветхая однооконная избенка да старый мерин. И они все годы вкалывали как окаянные, не зная отдыха. Саня вскакивал с постели спозаранку, будто подстегнутый и тормошил жену: «Эй, вставай! Лень мужика не кормит. И бабу тоже». А здесь вот робил так себе, сам признавался: «Это ж как на каторге. Кому охота».
Увозили их из Баженовки утром ранним. Колька с Петькой базлали во всю глотку. А сама Нюра была как каменная. Говорят, в соседних селах раскулачивали по-другому — сперва куда-то мужей увозили, а потом уж и жен с детьми перли. А их вот вместе. За телегой деловито трусила белка — собака ихняя, она везде была рядом с Саней. Вдруг откуда-то выскочил поросенок. И тоже побежал за ними, похрюкивая.
Бойкая была животина. Сядет, бывало, Саня во дворе покурить, а поросенок уже тут как тут, возле ног трется. И Саня обязательно поцарапает ему спину и брюшко. Бегал за Саней по двору. И теперь вот бежал. Возница спрыгнул с телеги, неторопливо прицелился и огрел поросенка кнутом. Тот свалился и тонко завизжал. Белка ринулась в сторону.
— Ты чо это делаешь, а?! — крикнул Саня, Он шел возле телеги. — Как те не стыдно?
— Иди, иди давай! Неча людей смешить. Тиятр тут мне устроили.
Нюра радовалась, что она опять «вольная», куда захочет, туда и поплетется. А дети?.. «Где мама?». Зинка забазлает. А Васька заревет низким, почти мужицким голосом. Колька, тот всегдашний нюня, хнычет и возле матери и без нее. Краюшка ржаного хлеба, которую она оставила, маленькая, глотков по пять каждому.
Нюра два дня ничего не ела, только обожженную корку в полпальца длиной сжевала. Сперва страсть как есть хотелось. А вот сегодня уже и не хочется. Только слабость. Вспоминала, что они ели в Баженовке. Кухней у них заправляла свекровь. Таких, бывало, пельменей, пирожков и блинчиков с мясом наготовит, аж во рту тают. Шаньги, оладьи, булочки, кральки были — одно объедение. И всякой еды хоть завались. Только вот ели они с Саней почти всегда торопясь. Пожевать бы подольше, причмокивая от приятности. И вообще побольше покушать. Свекровь померла в телячьем вагоне, когда их тянули в Сибирь,
«Как я их искать-то буду потом, а? — Эта мысль так испугала ее, что она даже приостановилась на несколько секунд. — Надо б сказать Зойке, чтоб письмо соседке написала, из детдому-то. Так ить, поди, и не сумеет написать-то, где ей. Ладно, потом как-нибудь…».
Сама Нюра была неграмотной. И Саня учился года полтора, но потом все перезабыл.
Она чувствовала какое-то отупение. Шагала, шагала, шагала. Как заведенная. Рассвет был жидким, мутным; дождь перестал, но как сыро, промозгло кругом. Кажется, даже деревья стали водянистыми, нажми и потечет вода. Грязь, везде грязь, густая, злобно чавкающая. Левый сапог промокает, а где пятка, гвоздь вылезает и трет и трет ногу. Нюра часто останавливается. Постоит и дальше. Она жалела, что дождь перестал. Было бы лучше, если бы он сыпал и сыпал, затуманивая все вокруг. Дождь — спаситель. И тут же упрекнула себя: «Надо б мне, дуре, подождать маленько. Уйти, когда потеплее будет. А то он как ноги-то стынут. Да и потом можно б и сосновых шишек и круплянок поесть».
Попила из лужи горстями синеватую воду с привкусом земли и талого снега. Оглядывалась — нет ли кого, не гонятся ли за ней. Лес редкий, низенький — северный, тут и там болотины, не так-то просто спрятаться.
Дорога раздвоилась, одна вильнула куда-то вправо. Нюра пошла по широкой, более наезженной. И вдруг напряглась, увидев человека, который вышел из-за поворота. Он был далеко, шагал ей навстречу. Кажется, в шинели. Милиционер!.. Едучий холодок страха пронесся от груди к животу и разлился в животе острой болью, — никогда такого не бывало. Ноги будто ходули. Она шла теперь совсем медленно, лишь бы не стоять и думала убито: «А будь, что будет!..». Встречный приближался, в шагах его уже ясно виделись вялость и безразличие. Это была пожилая баба, в оборванном пальтишке, чем-то и в самом деле похожем на шинель. Она равнодушно поглядела на Нюру и опустила голову.
Часа через три дорога вбежала в густую сосновую рощу, а вскоре и в деревню, маленькую — изб в двадцать, прилепившуюся к взгорью. Дома бревенчатые. Есть амбарушки, хлева, огороды, все как полагается. Только чем же они живут тут — не видно ни лугов, ни пашен. И тихо, как-то подозрительно тихо, будто мор пронесся. Калитка у крайнего ветхого пятистенника беспомощно распахнута. Окна темны и немы. Во дворе двухоконной избы, что наискосок, протяжно промычала корова. Значит, живет деревня все же.
«Господи, помоги мне. Господи, помоги». Нюра подошла, и, виновато вздохнув, робко постучала в окошко:
— Подайте Христа ради, мне.
И торопливо перекрестилась.

2

Стекла в окошках слегка зеленоватые, в пятнах мутных и потому все в бараке и без того убогом казалось каким-то ненатуральным, как бы придуманным. Баб и девок еще на рассвете угнали на работу. Остались больные да ребятишки.
У дальней стены бредила умирающая старуха, она что-то выкрикивала и кому-то на что-то жаловалась. Постанывал и храпел с тонким пугающим присвистом больной старик.
Зоя после ухода матери не сомкнула глаз. Все стало казаться ей страшным, непереносимым — и бараки, и голодуха, и слякоть. И впереди какая-то бездонная пропасть, тьма. Захотелось покончить с собой; Потом она немного успокоилась и, уткнувшись лицом в тощую, набитую соломой подушку, сдавленно всхлипывала.
Проснулась Зина:
— А мама где?
— В деревню пошла. Мама нам хлебушка принесет.
— А ты чо ревешь?
— Не реву я. Откудов ты взяла?
— Нет, ревешь. А когда мама придет?
— Завтра придет. Она далеко пошла.
— А пошто завтра?
— Я ж тебе говорю, она за хлебом пошла. В деревню.
— А в каку деревню?
— Не знаю.
— А чо мама меня не разбудила?
— Да ладно тебе! Что ты привязалась.
— А ее волки и медведи не съедят?
Вопрос этот испугал и Зою. А если в самом деле звери набросятся?.. Вон какая тьма была. Дождик. И мать одна в лесу.
— Здесь волков и медведев много.
— Они ночью спят, — соврала Зоя. — Ложатся под сосенки и спят. Мама нам хлеба оставила. Счас разделим. И я воды принесу.
Слева, в углу барака начал плакать ребенок. Он поспал сколько-то и опять нюнил и нюнил, устало и покорно. К девочкам подковыляла, опираясь на палку, старуха.
— А где хоть сама-то? — Говорит хрипло, неразборчиво, будто рот у нее картошкой забит.
Зоя повторила то, что говорила сестре, только более напряженно, виноватым голосом.
— А чо ее ночью-то понесло? Дождалась бы свету. Да ты правду ли говоришь-то?
— Правду.
— А в каку деревню пошла-то?
— Я не знаю.
— На вот!.. Так она ничего тебе не сказала и чо ли?
— Сказала — в деревню.
— Так тут и деревень-то близко нетука. А говорила, когда придет?
— Завтра придет.
— Ой, батюшки! Дык где ж она ночевать-то будет? Да и кто ей даст чего. Задарма-то.
Зою пугали такие вопросы и она опускала глаза. Отец не раз говорил ей: «Смотри, боженька накажет тебя, если будешь врать».
Проснулся Вася, а за ним и Коля. Вася тоже стал спрашивать, где мама и когда она придет. А Коля, тот еще плохо кумекает, лежит себе, таращит глаза на потолок и без конца сучит дурачок, ножонками. Ладно хоть не базлает.
«Как мы будем-то?.. — с тупой безответностью спрашивала Зоя сама себя. — Как?!» Этот вопрос был липуч и страшен. И когда Зина с Петей, утихшие было, вдруг снова захныкали, а Коля забазлал во все горло, Зоя выскочила на улицу.
Справа и слева, на той и на другой стороне улицы бараки. Все они из бревен. Какие-то низкие, будто придавленные. Скучные как осеннее ненастье. Посвистывал ветер. Грязь. Сырость. И ни души. От барачной улицы по кустарнику протянулась вязкая дорожка и уперлась о широкое озеро с заболоченными берегами. Над берегом бревенчатый мостик, одним концом свисает над водой. Здесь спецпереселенцы берут воду.
Зоя остановилась у края мостика. Вода темная, похожа на чернила. Лишь слегка белеют гребни ленивых волн и эта белизна отдает холодом.
Девочка не умела плавать. И знала, что сразу пойдет ко, дну. «Меня будут есть рыбы. И лягушки. Едят лягушки мертвяков иль не едят? Но я этого не услышу…». Она всегда почему-то боялась лягуш. Подвинулась еще ближе, к самому краю мостика. Тонкие бревна скользки, как лед. В голове чугунная муть и чувство подавленности, отчаяния. «А дно-то где? Не видать. Есть, поди, дно-то…». И тут к ней пришла другая, уже совсем трезвая мысль: «А они там как?.. Зинка, Петька, Колька…». Ей стало казаться, что без нее они не выживут.
Два, три дня и — помрут. Два или три. Ну, может, четыре… Стояла и стояла, оцепенелая от дум. «Нет! Нет!!». Повернулась и пошла обратно. Шла вялыми неохотными шагами.
Через сутки, где-то уже под вечер Зоя направилась к коменданту. Это был коротконогий горлопанистый мужик, которого все боялись. Барак, где он жил, втрое меньше других бараков, но добротнее и глядел на мир как-то особо — уверенно, по-хозяйски. Даже задиристо. Зоя сколько-то минут стояла у входной двери, торопливо шепча: «Господи, помоги мне. Господи, помоги…».
Комендант сидел за столом, бумаги просматривал. И покуривал.
— Здравствуйте! — испуганно произнесла Зоя.
— Здравствуй! Ну, что тебе, Детка? — Голос спокойный, добрый даже.
— Нас мама бросила. Она сказала, что нас в детдом отдадут. А не уйдет если, то все мы с голоду подохнем.
Говорила, путаясь. Заплакала.
— Подожди, подожди! Как твоя фамилия?
— Данилина Зоя.
— А Когда мать ушла?
— Вчерась. Ночью.
— А куда ушла?
— Я не знаю.
— Так, что она сказала тебе?
— Сказала, что если не уйдет, то все мы помрем.
— Да не может быть, что она вас бросила. Мама у вас хорошая. И она вас не бросит.
— Мама сказала, что нас в детдом возьмут.
— Не плачь. Придет ваша мама,
— Сказала, что мы будем жить в детдоме.
— Придет, придет. Иди к себе. И не плачь.
Комендант вздохнул. Что-то дрогнуло все-таки в душе этого казенного человека.
Колька вяло хныкал. А Зинка с Петькой сидели на постели, будто застыли.
— Девочка, поди-ка сюда, — позвал Зою больной старик. Тот самый, который ночью постанывал. Он лежал, разбросав руки и дышал тяжело, будто выдавливая из себя воздух. Губы бессильно оттопырены.
— Сумка вон, открой ее. Там картошин вареных шесть штук. Возьми себе четыре.
— Не надо, — застеснялась Зоя.
— Да бери, бери! Значит, мать ушла от вас. Скорей всего ее где-нибудь словят. И отправят обратно сюда. Чего-чего, а уж ловить у нас умеют. И так будет лучше. А то, говорят, все детдома переполнились. Ну, самых маленьких-то уж возьмут, поди. Не подыхать же им. А вот тебя скорей всего не возьмут. Ну, ничо… держись как-нибудь и молись, дочка. Проси бога, чтоб он помог тебе.
Помолчал и добавил со злой хрипотцой:
— Довели нас. О, господи!..

3

Тобольск в светло-серой неуютной дымке. И лишь кирпичные дома на горе свежо белели, вроде только что родились, Нюру и прежде пугали города, в которых она бывала несколько раз, одежонку и хозяйственную утварь покупала там с Саней. Тобольск и пугал и дивил ее; какой-то устойчивой древностью отдавало от этого города: большущие и ветхие деревянные дома, главная улица и площадь устланы толстыми половыми досками. Будто по избе шагаешь. Только не шибко уж чисто, конечно.
По дощатому тротуару по-хозяйски прошествовал милиционер в своей грозной милицейской форме. Нюра сжалась, ноги стали как деревянные. Но милиционер даже не взглянул на. нее, он о чем-то своем думал, недовольно сжав толстые губы.
Нюра все время боялась, что ее сцапают. Но зря она так уж боялась, никому бы и в голову не пришло, что это беглая, — латаное-перелатанное пальтишко, стоптанные сапожищи и убитый взгляд. Слегка прихрамывала из-за гвоздя в левом сапоге. Но старалась показать, что шибко хромает. В руке палка. Никак не подумаешь, что когда-то она была и пригожей, и бойкой. И чистюлей была. Ей хотелось выглядеть нищей. И грязной. И жалкой. Так легче, так безопаснее. В этой униженности она даже чувствовала какое-то удовлетворение, чему и сама дивилась. Теперь она перед всеми робела. Язык будто не свой, чужой будто.
Уже много дней бредет, ночуя в деревнях, у стариков, которые победнее, одиноки и верят в бога — с такими легче договориться. И врет, что она из погорельцев, осталась одна- одинешенька и пробирается в город — помолиться в церкви. А других уверяет, будто ездила к дяде, а тот давно уже помер. Денег нету, вот и бредет. Дорога долго извивалась вместе с Иртышем, как привязанная. Иртыш все время был подернут какой-то зловещей синью. Река несла свои воды зло и резво, будто ей тошнехонько в этих местах и, как и Нюре, хочется куда-то дальше, дальше.
Нюра сказала дочери, что пойдет в Баженовку. Соврала. Ведь в Баженовке ее сразу цап-царап. Она к своему дяде шла, тот в заводском поселке возле Свердловска живет. Дядя еще при царе умотал из деревни, хотел на стороне «заробить» деньжонок на лошадь и корову. Да так и застрял на заводе, в литейке работает. Баба, детишки, дом, коровенка, овечки, огород — все как у путных. Уж приютят, поди, не выгонят. А дальше, там видно будет. Саня ездил к ним в позапрошлом году и хвалил тамошнюю жизнь.
Уже в который раз спрашивала она себя: за что же их сослали? «Работников с Саней мы не держали. И против властей сроду ничо такого не говорили. Вон Косова Валентина, та друго дело. У ей с муженьком и роботники были. И домина двухэтажный. Сама же сказывала. Она и в поселке ловчит». Муж у Валентины лес валит в двенадцати верстах от спецпоселка. А она тут с горлопанистым комендантом шуры-муры устраивает. Может и нет у них еще ничего «сурьезного», но близко к тому. Даже в ссылке, в нищете баба эта не скисла и выглядит еще крепкой. И вечерами, вполголоса беседуя с Нюрой в бараке, во всю честила спецпоселок и власть.
На окраине города темные избы и огороды, похоже на Баженовку. Только подворья не такие глухие и ворота не столь высокие.
— Подайте, Христа ради мне.
Ржаво звякнула щеколда калитки у пятистенника, на улицу вышагал чубатый парень с подозрительно бегающими буркалами.
— Чего тебе?
— Подайте, Христа ради. — Она перекрестилась.
Парень хмыкнул, поглядел направо, поглядел налево — на улице никого нет. Только во дворе наискосок взлаивает собака, так, от нечего делать, горло прочищает.
— Что, жрать охота?
— Охота, — вздохнула Нюра.
— Так, так!.. Вот что, баба… Знаешь что… Полюбись со мной. И я тебе ведерко картошки дам.
— Ды я ж для тебя старая, ты чо хоть? — удивилась Нюра.
— А мне все равно. Ну, заходи, заходи!
— И как тебе тока не стыдно. Ты за кого меня принимашь?
— А за того, за кого надо. За бабу. Слушай меня. Я могу дать тебе и хлеба. Хочешь пирожков с картошкой?
По-городскому болтает, не окает и не усекает слова. Уральские крестьяне говорят: «Делашь», «Быват», «Обнимашь»…
— Ну, как те не стыдно, слушай?
— Да что тебе. Ведь не девка же.
— А если баба, так и продаваться можно? Так что ли?
Он еще раз оглядел ее и сказал уже грубо:
— Ну, ладно, хватит, я пошутил. Все! Отчаливай! Убирайся!
Редко кто подавал ей милостыню. «Бог подаст», «Иди, иди, самим жрать нечего». Или сунет черствый кусочек хлеба и — все. И только в одном месте подвезло. Тощая старуха сказала ей хрипло:
— Послушай. У меня побелили в доме. Конечно, лучше бы летом побелить. Но уж так получилось. Помогла бы ты мне убраться и помыть, а. У меня с сердцем плохо. Согласна?
— Согласна, согласна! — обрадовалась Нюра. Она все время думала, где бы ей «подробить», но боялась, что потребуют документы.
Дом трехоконный, все подворье маленькое, меньше, чем у Нюры и Сани в Баженовке, а выглядит куда тебе — почти по-барски: парадное и черный ход, резной шкаф с книгами, мягкие, хотя и порядком обшарпанные кресла. Нюра стала мыть полы. В Баженовке она делала это без особого труда, раз, раз и — готово. А тут вот задыхается. И кашляет. Опускаются руки и хочется лечь.
— Уж не чахотка ли у тебя? — встревожилась хозяйка.
— Да ты чо?..
— Кашель какой-то нехороший.
— Да не, это я пристала. Посижу вот маленько и пройдет.
Нюра села. Стул венский, из гнутого дерева. Она нигде
таких не видывала. Даже сидеть страшновато, вдруг развалится.
— А куда ты идешь-то хоть? И откуда идешь?
— К Свердловску иду. В деревню Конеевка. Я там живу. А ездила я к дяде.
— А где он живет?
— В Увате. И я хотела переехать туда. Он был у нас в позапрошлом годе. И звал к себе. А зимой он помер. Поехал за сеном и простыл. И помер. А баба его и говорит: «Ты мне не нужна. И отчаливай в свою Санеевку».
— Подожди. А как правильно-то — Конеевка или Санеевка?
— Санеевка.
Раньше Нюра не терпела лгунов. А теперь вот сама врушей стала.
— Стыдно, конечно, милостину-то просить. А что сделаешь? Все деньги поистратила. И еще хвораю вот. Слабость така, что… Но ты не думай, у меня не заразное. Фершал говорил, что не заразное.
— А какой фельдшер?
— Да там же, в Увате.
— Это все от голодухи. Везде же голод. Только люди боятся говорить об этом. И рты как под замком. А что ты из своей Санеевки уехала?
— Да там как-то плохо стает. И муж у меня помер. От грыжи.
— А детишек-то нету что ли?
— Нетука.
— А теперь куда? Опять в деревню?
— Да погляжу. Может и в Свердловске останусь. Там племяш мой живет. На Верх-Исетском заводе.
— Слушай, а что ты все на книжки посматриваешь? Ты грамотная?
— Не. Я не училась. Гляжу вот… Ты вроде б баба простая, а обстановка у тебя кака-то богатская. — Нюра была рада, что разговор пошел о другом и уже не надо врать. А то даже голос становился каким-то чужим, натужливым.
Хозяйка насупилась, ей, видать, не хотелось говорить об этом.
— Да ладно, это я так… — сказала Нюра виноватым голосом.
— Раньше я была прислугой у купца Коровина. Он с белыми ушел. И, когда уходил, то подарил мне шкап вот этот с книжками. И кресла эти и стул.
— Задаром?
— Так за деньги дарят-то что ли? Даже дома бросали тогда, не то, что старые шкапы да кресла.
— Богатый, наверно, был?
— Да что ты! Домина двухэтажный. И магазин. Правда, дом тот недавно сломали. Шибко старый уж. Видный такой был мужчина. А голосина… Закричит, бывало, и посуда в шкапах — дзинь, дзинь.
— Да уж это тебе тока казалось так, поди. Боялася его, вот и все.
— Да нет, он не злой был мужик. Крикун только. И лошадей страшно любил. Запрягут ему тройку. Сядет, гикнет и пош-шел! Прямо по снегу. И десяток верст как ни бывало.
Нюра с трудом поднялась со стула. Ломило спину. А в левой ноге такая боль, что нет терпежу. Всегда хуже после отдыха. Сжимая губы, она взялась за тряпку. Потом они с хозяйкой расставляли мебель. И к вечеру Нюра вконец умоталась. Зато уж поела вволю — и картохи, и квашеной капусты. Хозяйка дала ей немного денег.
Нюре хотелось заночевать у старухи. На улице уже вечерняя синь, куда пойдешь. И ночь опять будет промозглой, Нюра тяжело вздыхала, переобуваясь, жаловалась на хвори и ждала, когда хозяйка скажет: давай уж, ночуй у меня. Но та будто в рот воды набрала, глядя себе под ноги.
— Можно я у тебе посплю, а? Я на рассвете уйду. Я прямо на полу бы, у двери. И на свое пальтишко лягу. А то куды я щас.
— А иди на пристань. Там ничего… ночуют.
— А где это?
— Я расскажу тебе.
«В деревнях охотнее на ночлег пускают».
— Подожди, отдохну маленько. Все во мне изболелося. И мозоль вот натерла. Гвоздь бы выдернуть из сапога. Есть у тебя чо-нибудь?
— Да откуда. Молоток вон есть.
— А щипцы?
— Нет, щипцов нету. Кашляешь ты как-то, слушай… Уж не чахотка ли?
— Да ты чо!?. У кого чехотка, те худые. И кровью харкают. Да и кашляют не так, как я. У нас вон в деревне был один…
— А ты больная все же. Да и грязная какая-то, слушай. Конечно, дорога…
— Я у двери бы… На свое пальтишко.
Помолчав, хозяйка вздохнула:
— Ну, ладно, ночуй уж.
Старуха бросила у входной двери старое лоскутное одеяло и подушку.
«Я-то вот поела досыта. А как там Зойка, Зинка, Петька, Колька?..» Вспомнила о Сане. Беззащитный был человек.
Утром Нюра постирала старухино белье, принесла дров и растопила печь. Наблюдая за хозяйкой, подумала: «А ведь не такая уж она и старая, баба эта. Как у Христа за пазухой живет, чо ей».
На старой городской пристани ждали запоздалого парохода. И было полно пассажиров. Понурые головы, понурые спины. И почти у всех затасканная одежонка. Сумки, узлы и корзины, чем-то плотно набитые. Тихие голоса, сдавленные утренней сыростью и сонным туманом. А вот и вовсе чудные мужики: узкоглазые, в оборванных пальто до пят и огромных шапках-копешках. Сидят, не шелохнутся, как истуканы. Откуда их принесло? «От голода бегут, наверное». Пахло стылым половодьем и почему-то навозом.
Подошли двое с чемоданами. Одежда вроде бы обычная — плащи и кепки, а выправка начальствующая: держатся прямо, шагают твердо, словно у себя дома. Нюра насторожилась и отковыляла в сторону, к бабам с узлами и корзинами.
Старухиных денег на билет до Тюмени, конечно, не хватит. И она, еще подходя к пристани, решила: Выложу все
деньги кассирше, может хоть докудов-то, а все ж таки билет продаст». Когда подошла очередь, сунула руку в карман. Но денег в кармане уже не было. И с Нюрой вдруг произошло что-то диковинное: она вспотела. И в тот же миг се обдало холодом. «Да чо ж это я так испугалась? Будто тыщу утырили. Не надо. Не надо!..». К ней все время прижимались два подростка в мужичьих, с чужого плеча стеганках и подталкивали ее. А она, думая, что мешает людям, сжималась и отодвигалась в сторону. Подростков этих будто ветром сдуло. Оли!..
Опять идет, опираясь на палку, мимо деревянных домов, огородных прясел и амбарушек, — окраина города, что те деревня. И вот он, тракт — большая торговая дорога, извилистая и столь грязная, что даже на телеге едва-едва проедешь. Слева и справа тонкие березки, похожие на тычки.
Ни души. Дорога пустынна. Нюра постояла, передохнула и пошагала.
…В тайге еще лежал кое-где мелкими плешинками снег, осевший и влажный, но еще по-зимнему поблескивающий, а в селе Малково уже ядрено чернела подсыхающая земля. Возле порушенной, без крестов и колокольни, комолой церковки сидели на старых кирпичах старик со старухой. Нюра примостилась тут же, чувствуя, как деревенеют ноги, давит в груди и все тело охватывает цепкая тягучая боль, которую ей не приходилось испытывать прежде.
Прошло уже много, много дней, как она в пути, все бредет да бредет, прося подаяния в редких здесь деревушках и селах. Раза три ее подвозили на телегах попутчики. Она осторожничает и не остается на ночь в лесу. Ночью подстывает. И тогда жутковато идти по иглистой дороге (будто по гвоздям шагаешь), в мертвенно-бледном свете стылого месяца. Здесь много волков и тутошние жители боятся их. Баба в деревне дала ей шипцы, и Нюра выдернула гвоздь в левом сапоге. Дать-то дала и тут же заворчала: «Бездельники. Шатаитеся по белу свету, не зная, что вам надо».
Везде равнина здесь. Ровная как пол. И она даже пугала немного. Нюра родилась в горах. И тосковала о них, как тоскуют о близком человеке. Горы вокруг Баженовки самые разные. И зеленые, и синие, и голубые. Ближние — зеленые, а самые дальние — голубые. Гора Волчья с ее елями и соснами выглядела мрачно. А Березовая гора — весело. Нюре было легче в горах, привычнее.
Лучше бы позже уйти из спецпоселка, когда не будет такой дикой грязи. Тогда свежих шишек и круплянок пожевать можно бы. И посидеть в лесу. Но разве выжили бы все они. А теперь Нюра тешила себя мыслью, что ее дети уже пристроены в детдоме и едят досыта.
— Порушили церковь нашу, — сказала старуха старику.
— А в город рази наездишься. Ездили мы вон с золовкой в
Тюмень. На рождество. Так чуть было не застыли. На той вон неделе заявилась ко мне одна тут. И давай и давай привязываться: «А чо это ты иконы не убираешь? И лампадка
висит». И все про каку-то политическу линию болтала. А я и говорю: «Антихристы вы, вот что!..».
— И не боишься так говорить? — Голос у старика слабый, с хрипотцой. На нем истрепанный плащ, истасканная кепка. И все же чувствуется в этом человеке что-то интеллигентное. Что-то не чалдонское. Тонкие черты лица, длинная шея, длинные пальцы…
— Ааа!.. Я ничего не боюсь. Пусь хоть режут меня. Тока бога боюся. — Старуха одета по-зимнему, а ежится, будто от холода. — Бога забыли. Вот и грешим.
— Слушай, сколько отсюда до Тюмени.
— Да верст сто, если по дороге-то.
— Ровно сто?
— Ну, может, и не ровно. Но около того. Покровка вон скоро будет по пути.
— Это что — родина Гришки Распутина?
— Да, Григория. Там и дом его. Большой такой. Двухэтажный.
— Скажи, а как крестьяне относятся к Распутину? Не ругают его?
— Григорея-то? А за что ругать-то? Ну… посмеиваются, когда вспоминают. И говорят: вот, дескать, простой мужик, а до самого царя дошел.
— А верили здесь, что Распутин был провидцем?
— Как это?..
— Ну, что он обладал предвидением. Верили в его святость?
— Да како!..
— Святой прохвост. Леший из тайги. Такие вот и погубили Россию. Сперва Гришка. А теперь вот новые Распутины у власти. Наобещали народу рай земной. А что дали?..
— А сам-то не боишся тако говорить?
— А я не всем говорю. Да и я уже отжил. Чего мне бояться. Сегодня помру или завтра — не все ли равно.
Да, мужчина этот был очень стар и немощен — лицо с глубокими бороздами, спина коромыслом.
— А к кому приезжал-то хоть?
— Да продуктов хотел купить. А вы тут тоже на пище святого Антония. Скоро вот пароход подойдет. И уеду. —
Помолчав, он добавил: — А дома у вас здесь добротные.
Крепкие мужички, видать, жили.
— Ну тех мужиков-то и помину уж нету. Кто-то в войну погиб. А остальные в двадцать первом году, когда восстанье было. Тогда ить почти никого из мужиков не осталось.
— Я знаю. Ну и раскулачивали.
— Да ково!.. Раскулачивали-то уже тех, кто жил с горем пополам. Одного вон ссылали у нас. Митрия Щеткова. Так он, понимаешь, вынул из сундука нову рубаху и говорит соседу своему: «Сохрани, слушай. А когда я вернуся, ты отдашь мне ее. Ладно, а?!.». О, какой богач был, рубаху имел!
— Варварские эксперименты. И лучших крестьян извели. И старую интеллигенцию начисто уничтожили. Странно, что многие из простого народа до сих пор ничего не поняли и орут: «Ура, ура!..». Их, дураков, на огне поджаривают, а они хвалятся: «Как хорошо пахнет».
Нюре казалось, что он говорит не старухе, а сам себе. Мысли вслух.
— Одеться культурно и то не умеют, эти нынешние вожди и начальники. Тот же Сталин. Солдатскую шинель и китель напялил. Хотя и ни дня не служил в армии. Дурацкая фуражка. Азиатские усы. Да и трудно представить этого кавказского полудикаря во фраке или хотя бы в приличном костюме с галстуком. А начальнички на местах. Вульгарные манеры. Ковыряют в носу. Плюются. А когда едят, то чавкают. И все до предела самоуверенны. Болезненное самолюбие. И страшная тяга к ораторству, к бесконечной болтовне.
Старик коротко хмыкнул. Было в нем сейчас что-то неприятно спесивое. Да, он говорил все это для себя. И не глядел на старуху.
Нюре стало страшно. Таких слов она никогда не слыхивала. И, тяжело поднявшись, заковыляла по дороге. «Помоги мне, господи». На околице остановилась и стала раздумывать, как быть. Судя по всему, солнце уже давным-давно перевалило за полдень. И надо бы спросить у кого-то, есть ли поблизости деревня. А то, пожалуй, придется ночевать в лесу. Она села на бревно. На улице пи души. И вот шагает какая-то. Вразвалку, едва-едва. Это была старуха, которая разговаривала со стариком.
— А ты что это тут сидишь-то?
В голосе удивление и дружелюбие. И Нюра, осмелев, спросила:
— Слушай. А нельзя у тебя ночевать, а? А рано утром я уйду. Я на свое пальтишко легла бы, у двери где-нибудь.
— А куды ты идешь-то хоть?
— Да в Тюмень.
— Уу, это ить далеко, слушай.
— А я помаленьку.
— Ты что, в Тюмени живешь?
— Да не. Я из деревни Баженовка. Это за Тюменью. Дальше…
— А откудов идешь-то?
— Да из Увата.
— А это чо — деревня такая?
— Село. За Тобольском. Я к дяде поехала. А он уже помер. Зимой еще.
— А ты не знала и чо ли, что он помер?
— Не знала.
— Так ты оттудов и плетешься?
— Оттудова.
— Ой, господи! Пароход вон скоро будет. И если деньги есть…
— Да откудова. Ни копейки нетука. Мне бы вот ночевать… А!..
— Дык чо ж, можно и ночевать. Вот он, дом-от мой. — Старуха мотнула головой на двухоконную избенку-развалюху. — Я одна живу. Пойдем. И вместе помолимся.

4

В Тюмени пахло жарким солнцем и пылью. Откуда-то доносился ворчливый бабий голос. Эта баба, видать, была чем-то шибко недовольна — ворчала и ворчала. И где-то в другой стороне плакал ребенок. Точь-в-точь как Колька. Нюра перекрестилась. Она долго сидела на бревне у какого-то дома, чувствуя, что вконец ослабела и отупела. Ну, совсем ничего не соображает.
Позавчера, ночуя в деревне у стариков, мельком взглянула в мутное зеркало, висевшее на стене. Морщины, морщины, загнанный взгляд. Все лицо почернело. Хоть в гроб клади. Никто и не подумает, что она кулачка. Нищенка нищенкой. В прошлое воскресенье бредет по селу и видит: две малышки играют в классы. А на скамейке у палисадника косынка лежит, ласковая такая, цветастая. Нюра уже протянула руку, чтобы схватить ее (можно где-то поменять на еду) и тут же отдернула: «Да что же это я?! Воровка! Воровка!!» Что будет с ней и ее детьми? Эта липучая мысль долбила и долбила мозг.
Встала и заковыляла к Туре. Шла робкой тропинкой возле унылых дощатых заборов. И вдруг шарахнулась к дороге. На прясло стала прыгать, скаля зубы, захлебываясь от рычания и лая, лохматая дворняга. Вроде бы и псов-то злых теперь нету, только бездомные, с испуганными и просящими глазами. А в этой будто все черти сидели, аж кипела от злости. А на других не лаяла: три мужика прошагали и баба с девчонкой.
Потом Нюра долго сидела на земле у магазина, положив на колени тряпку, и просила прохожих:
— Подайте, Христа ради.
Подавали. Но редко. Четыре мелких монетки бросили. К магазину подошли ещё двое. Один рыжий, другой седой. Оба, видать, не из простых, может даже начальнички какие- нибудь. Рыжий сказал:
— Подожди, подам ей. — Остановился и полез в карман пиджака.
— Подаяние — это христианский поступок. А ты — коммунист. — На губах у седовласого улыбка, в которой недовольство и насмешливость.
Рыжий вынул руку из кармана. Они зашли в магазин.
И, откуда ни возьмись, — пьяный мужичок. Простачок. Глупая улыбка будто прилипла к его толстым губам. Пошатывается. В правой руке поллитровка, которую он любовно прижимает к боку.
— А ты чо тут сидишь, елки-палки?
— Подайте, Христа ради.
— А чо те подать? Водка мне самому нужна до зарезу. А вот закуской так и быть поделюся. — Он вынул из кармана пиджака длинноватый сверток. — Треть селедки тебе. А остальное мне. Идет? Идет! Пьяный я добрый, учти!
Поела селедки. Встала и пошла. Ноги подкашивались, жгло ступни и ныли колени. Но помаленьку разошлась. И снова стала просить милостыню. Во многих домах будто вымерло все — ни людей, ни звуков. И вот распахнута калитка. Дом всего о трех окнах, а выглядит куда тебе: опалублен, ставни и рамы блестят свежей краской; во дворе дощатый пастил и веселенькое крылечко. У поленницы стоит здоровенный мужик в нижней рубахе (и как ему не холодно?), с недобрым лицом.
— Подайте, Христа ради.
Подошел, выпятив пузо:
— Ты где живешь? И почему не работаешь?
Какие у него неживые, оловянные глаза. И шагает широко, нахально.
И Нюра снова завела старую шарманку: ездила к дяде в Уват, а он помер.
— Носит тебя. Шатаешься туда да сюда. Лишь бы не работать. Что глаза-то отводишь?
Нюра не любила глядеть людям в глаза и можно подумать, что у нее не чиста совесть. Не будешь же каждому втолковывать, что это от застенчивости.
— Покажи документы.
— Да каки у меня документы. Я ж неграмотна.
— Ясненько! Я — работник милиции. Сейчас пойдешь со мной.
— А куды?
— Куды, куды! В милицию, куда же еще. Заходи в дом. Посидишь, пока я оденусь.
«Все. Сцапали!» И опять от страха у нее по всему животу разлилась острая, холодная боль. Дрожали руки, дрожали колени.
— Дык я ж ни у кого ничего не украла. И никому ничо плохого не сделала. — В голосе слезы. Да и на щеках тоже.
— Проверим. Все проверим, гражданка. Заходи. Заходи, говорю!
— Если б украла я. Или чо-то плохое сделала.
— Разберемся. Во всем разберемся. Стоп!.. — Он наклонился к ней, что-то рассматривая и принюхиваясь. — Ой, батюшки! Да что же это?.. На тебе же вшей полно. Ты же вся обовшивела. Ну и ну! И как тебе тока не стыдно, довела себя до такого состояния. Ну, как тебе не стыдно? Черт знает что! Нысыплешь мне тут этой мерзости. — Он выкрикнул несколько похабных слов. — Давай убирайся отсюда. Быстро! А ну быстро! Чтоб и духу твоего в нашем городе не было. Ясно?!
Нюра и сама знала, что обовшивела. Она чувствовала их. В Баженовке у нее никогда не было вшей. Где-то в дороге подцепила. А может и в спецпоселке. И как избавиться от них — не знает. В баню бы да кто пустит. Что будет, если она в таком виде заявится к дяде? Ей казалось теперь, что дядя вообще откажется от нее. «Ну уж отдохнуть-то даст, поди. И помыться…».
Она прошагала по скрипучему бревенчатому мосту через Туру, потом по центру города, сторонясь от людей и думая только об одном, где бы притулиться и отдохнуть. Во дворе длинного-предлинного кирпичного дома, почти до окон осевшего в землю, стояла такая же старая, как и дом, скособочившаяся скамейка. Напротив — дощатые дровяники. Девять штук. Одинаковых. Но с разными замками. Разные-то разные, а смотрят как — все с явной насмешкой: дескать, не выйдет, не откроешь, шиш. В Баженовке, бывало, ни одного замка не увидишь. «Народишко в городах, видать, вороватый».
Из дома две бабы вышли. Они чем-то смахивали друг на друга, даже в одинаковых вязаных кофтах, только на одной она коричневая, а на другой темно-синяя.
— Ты что это здесь сидишь? — строго спросила баба в коричневой кофте. — Тебе чего тут надо?
— Яяа… отдохну маленько. Пристала я.
— А где ты живешь?
— Я к дяде ездила. — И Нюра опять начала врать о дяде в Увате и о деревне Санеевке.
— Ну, что ты лезешь к ней? — сказала вторая баба. — Пусть сидит себе.
— Да это же такой народец. У Лизки Стаховой вон на той неделе платье утырили. На веревке сушилось. Это же дерьмо. Лоботрясы.
…Ее поезд пришел после полудня. Она много часов валялась на полу, в дальнем углу людного суетного вокзала, рядом с цыганами, которые расположились тут со всякими пожитками просто и легко, как у себя дома.
«Может за цыганку сойду. Уж цыган-то, наверное, проверять не будут».
Пассажиры заторопились к поезду. Нюра вышла из вокзала последней. Двое цыган (они все бродили чего-то, туда да сюда) помогли ей подняться по ступенькам вагона. Вагон двинулся, подергиваясь как от озноба и железно постукивая колесами. Нюра села в тамбуре и прижалась к стенке. Пока здесь побудет. А ночью зайдет в вагон. И, если «схватят за шкирку», то скажет, что собирала милостыню и на первой же станции выйдет. Ведь ходят же по вагонам нищие. Милостыню собирать, наверное, можно и без билетов. Нищие-то ходят.
В тамбур вышли парень и девка. Услышав свистящий кашель, парень наклонился к Нюре:
— Ты больная?
Нюра ответила с натугой и хрипом:
— Ннет.
И еще выходили двое или трое. Но эти ничего не спрашивали.
Какая-то муть в башке. И немеют ноги. Все тело будто чугуном налилось. И будто прилипло к холодной стенке и еще более холодному полу, — не оторваться. Лежала и лежала, не двигаясь.
«Ничо… Потерплю… Надо…»
Заметно студенело. Все так же подергивался, как от озноба, вагон, постукивая и постукивая колесами. Утихли пассажиры. Протяжно и угрожающе прогудел паровоз.
«Потерплю…».
И вдруг все кругом словно взорвалось, рухнуло, провалилось куда-то и бесследно исчезло.
Она пришла в себя, когда двое мужиков перли ее на носилках, сопя и отдуваясь. Нюра, застонала.
— Лежи, лежи! — тихо и повелительно сказал передний мужик.
Они притащили ее в больницу, которая располагалась в полуквартале от вокзала, и положили на кровать. Кровать была чистая, теплая, ласковая. Пахло лекарствами. Неслышно подошла молодая баба с бойкими глазами, в белом халате:
— Ну, что с нами случилось? А?!
— А это чо? — Нюра испуганно скосила глаза на медичку. Та держала в руке непонятный предмет с толстой иголкой.
— Сейчас сделаем укол.
— Укол?! — вскрикнула Нюра. Ей никогда не делали уколов. И она даже задрожала. — Не надо!
— Да ты что испугалась? Не бойся. Это не больно.
Сделав свое дело, медичка ушагала куда-то, сказав Нюре бесстрастным больничным голосом:
— Полежи пока. А я сейчас приду.
Из-за двери слышались грубые бабьи голоса, кто-то кого-то честил там.
«Будут спрашивать, кто я така, откудов явилась. Ой, господи! Уйду!..».
Потом Нюра часа два пробыла в сквере привокзальном. На кривых скамейках сидели и лежали, кто как, мужики и бабы. Нюра плюхнулась на скамейку, самую заднюю. Справа опрокинутая урна, бутылки, бумажки. А слева две тонких березки. Такие красивые березки. Было жалко их.
Откуда ни возьмись, пьяный мужичок подскочил. Морда красная, здоровенная, — кирпича просит. А сам маленький. Подсел впритык. Зашептал неожиданно тонким голоском:
— Слушай, Давай полюбимся, а. Ты поняла?
«Уж ни здесь ли он хочет? Черт-те что!..»
— Пойдем. Я те денег дам. Ты поняла.
Поняла, поняла. Тут и понимать-то нечего. Отшить бы его, пакостника. Но уже нет сил, все иссушилось и зачерствело в ее душе, все перемешалось в мозгу — добро и зло, правда и кривда, честь и бесчестие. А жрать как охота. II она неожиданно для себя спросила:
— А в самделе дашь денег?
— Ну, курва буду, если омману.
И что с ней случилось, она потянулась за ним, мысленно ругая себя и в то же время оправдываясь: «Он ничо — простой, свойский мужик. И я не увижу его больше».
Они шагали, шагали, Нюра немного сзади от него. Он молчал. И она молчала. Только раз сказал: «Гвозди. Не поранься». Да, тут, куда он привел ее, валялись как попало старые досчонки с гвоздями, стекло битое, ржавые железины. Полуразрушенные кирпичные стены отдавали холодом. Гнилая крыша наполовину свалилась, две доски свисали, вот-вот по башке ударят. Видать, был тут сарай или склад когда-то. Разило нужником.
Потом он, застегнув штаны, лениво пошагал от Нюры. Будто ничего между ними и не было. А она, семеня за ним, канючила:
— Отдай деньги. Отдай деньги.
— Да что ты ко мне пристала? Отвались!
Но это он так шутил.
— Давай деньги, слышь?!
— Да отстань ты! А то милицию позову.
Денег дал немного. Но хватит поесть и сегодня и завтра. Да, пожалуй, на всю неделю хватит. Видать, все выскреб из кармана.
Она пошагала к столовой. Пахнет-то как!.. Мужики подходят сюда, торопятся. И не какие-то шухры-мухры, а начальники, в галстуках даже, со строгими мордами. Уж лучше не соваться сюда, с грязным-то рылом.
У вокзала купила у старухи с жалостливыми глазами два ржаных пирога с капустой. Ела тут же, возле торговки. Вдруг видит милиционер идет, грозным, начальствующим шагом. Ей показалось даже, что он издали приглядывается к ней. И Нюра, прихрамывая (притворялась), заковыляла к вокзальному туалету.
В сортире грязища, мокрота. В углу, прямо на полу старуха развалилась, башку пьяно свесила. Рядом костыль валяется. Сморкнулась в кулак. Бормочет что-то, видать, кому-то на кого-то жалуется. Нюра плюхнулась рядом, чувствуя, что вконец обессилела, уже ни рукой, ни ногой двинуть не может.
— А ты откудов взялася? — И старуха добродушно раскрыла рот с гнилыми зубами. — Как тя звать-то?
Нюра сказала.
— А меня — Семеновна.
Старуха глядела теплыми, влюбленными глазами. Давно никто не глядел так на Нюру.
Они поговорили сколь-то, не поймешь о чем. И Семеновна, кряхтя, поднялась:
— Подем ко мне.
— Куды? — насторожилась Нюра.
— Домой ко мне. Да, пошли, пошли, что ты!..
Старуха едва-едва костыляла, с присвистом дыша. Уж с такой бабой Нюру не схватят.
Пятистенок, к которому они с трудом приплелись, уже сгнил наполовину от старости, осел в землю почти до окошек, конек крыши вперед подался и вот-вот клюнет голую вербу в палисаднике. Не дом, а срамота одна. Да и внутри тоже все старое-престарое, тусклое, еле дышит. Только бутылки весело поблескивают на столе.
За столом двое парней. Оба, видать, крепко наклюкались. Даже пошатывает их на стульях-то. Один тощ, белобрыс, а другой темноволосый крепыш. Разные вроде бы, но в то же время и похожи: у обоих злые глаза, так и колют, как шильями. Да и ухмылки… Будто вот-вот уколют и словами.
Пахнет жареным мясом. Давно не ела Нюра мяса. Даже забыла, когда и ела.
— Ты где хоть шаталася? — спросил белобрысый. — А это кто? — Он кивнул на Нюру.
— Ты ее, Василка, не тронь. — Семеновна медленно, упрямо поводила рукой, будто гладила воздух. — Она славная баба. — Повернулась к Нюре. — Это сын мой. Ты его не бойся. Он так…
— Ладно, садитесь. И можете пропустить по стакашку. А уж больше не дам.
— Я не пью, — простонала Нюра.
— Не пьют тока покойники. И ты еще молодая баба. У нас вон соседка вовсю водку хлещет. А ей уже за девяносто перевалило.
— Не буровь, — махнула рукой Семеновна.
— Пей водку, а не брагу, люби девку, а не бабу.
Какой у этой старухи, тихони горлопанистый сын.
Нюра съела маленький кусочек мяса. Большой взять постеснялась. Была такая слабость во всем теле, что не дай бог. Ныли ноги. В башке муть.
И Семеновна поняла ее:
— Пойдем. Ухайдакалась, поди-ка.
Хозяйка хотела положить ее на кровать, но Нюра замахала руками: «Не, я на полу, у двери. На мое пальтишко». Она боялась загрязнить постель и еще пуще того боялась оставить вошек (вроде бы и нет их, помаленьку изничтожила, но кто знает…)
Она пробыла у Семеновны двое суток. И помаленьку отлежалась. Старуха кормила ее: то супу с хлебом принесет, то картохи. Добрая старуха. Но даже ей Нюра не решалась рассказать все о себе и тянула старую песню: «Ездила к дяде…» Грустная синеватая полутьма комнатки действовала оздоровляюще.
Под вечер к ней подошел Василий, он опять был под мухой:
— Ну, отдохнула и будя. Пора отчаливать.
— Да она ж больная, — вступилась за Нюру Семеновна. — Пучай пока…
— Тут не богадельня. Давай мотай отсюда. — В голосе угроза.
— Ну, пусть хоть до утра побудет.
Василий ушагал во двор, недовольно сопя. За ним поплелась и хозяйка дома. Сколько-то времени было тихо. Тяжелая пугающая тишина. Потом печально проскрипела входная дверь и подошла Семеновна:
— Ну, уговорила я его. Уж до утра-то ладно… Полежи, А уж утром уйдешь.
— Спасибо, Семеновна. Дай тебе бог здоровья.
В прежние годы Нюра как-то не думала о боге. И верила в него вроде бы и не верила — не поймешь. А теперь вот только о боге и думала: «Господи, помоги мне. Господи, помоги и детям моим. Господи, помоги!..»
Поздним вечером понашли сюда какие-то подозрительные людишки. Четверо парней и две девки. Девки молчали, только подхихикивали чего-то. Налакались все как свиньи. И пошел разговор особый у них:
— Сон я видел сегодня. Будто зашел в столовую. А официантка улизнула куда-то. Гляжу, один фрайер спит прямо на столе. А двое каких-то сук бухнули деньги на другой стол. И смоталися. Я цап эти деньги и деру. А фрайер проснулся и за мной. И даже наган вытащил. Но я убежал. Никогда не видывал, чтоб в столовой дрыхнули.
— А вот я и сам спал. Выпил и башку на стол.
— А вон Санька даже под столом валялся.
— Не плети уж!..
— Санька наш в этот раз столько огреб, что ему на весь год хватит.
«Ой, чо-то не то у робятушек…»
Она уже жалела, что не ушла отсюда.
Особо там шеперился один краснорожий. Он даже покрикивал на всех и кого-то обзывал суками. Парни пели блатные песни и смачно сквернословили. Какие у всех у них луженые глотки. А девки продолжали подхихикивать.
И так продолжалось долго. До полуночи. Нюра старалась заснуть и не могла. Потом парни вроде бы поутихли, только слышно было, как чавкают и пьяно дышат.
Это было как гром с ясного неба:
— Открывайте! Милиция!
— Открывайте!!
…Узкое оконце-дыра активно зарешечено. Народу в камере полным полно. Даже лечь некуда. А как хочется полежать, — устала спина, ноют ноги. Раньше уставала только поясница. А теперь вот почему-то устает и спина. Разит потом и гнилью. Запахом этим, видать, пропиталось тут все. Нюра села на пол и протянула ноги. Для ног места хватило.
Здесь даже хуже, чем в спецпоселке, куда хуже. И… кошмарное чувство безысходности. Нюра казалась сама себе ничтожной, жалкой. Так… нуль, червяк. И боялась всех.
«А я все-таки хочу жить. Зачем?.. Уснуть бы и проснуться лет через, пять в Баженовке, в своей избе. Или взять да повеситься. И конец всему. Нет, нет! Только не это».
И уже с холодной рассудочностью: «Да тут и не повесишься».
В камере бабы и девки. Одеты по-разному — кто-то в дорогих костюмах и платьях, кто-то в рванье. Но все они какие-то противные, что-то недоброе, скользкое в рожах. Была ночная облава и всю эту шваль согнали сюда. И они тут не шибко-то отчаиваются, многие даже веселенькие. И это дивило Нюру.
Духота. И жара, как в деревенской бане.
«Ни документов у меня, ничего нетука. Ничегошеньки. И, если дознаются… И как там дети мои?» Она все время думала о них. И успокаивала себя: «Ничо. В детдоме они. А если их не приняли?» Вопрос этот как молотком долбил ее мозг: «Нет, приняли!..»
Наискосок баба сидела, в смятом, замасленном, но, видать, дорогом платье. На заостренных губах заморозилась кривая подозрительная ухмылка. Бабешка подмигнула Нюре и, клейко глядя на нее, что-то пропела про себя.
«Вот тварина! Бандитка кака-то. О, господи!»
Потолок и стены камеры грязно-серые, казенные, тяжелые. И все тут казенное, неживое. «Как в клетке».
Камера и люди в глазах Нюриных вдруг стали сереть, затуманиваться и поплыли куда-то слева направо. Подступила тошнота. В голове чугунная тяжесть и муть. Нюра оперлась руками о пол, чтобы не свалиться. И услышала будто издалека-далеко ехидный голос:
— Да притворяется она, паскудина.
1989.