Автор книги — участница VI Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве. Героиня ее повести — ненецкая девушка Анико, учившаяся в городе и вернувшаяся в родные места. Ее, студентку, приобщившуюся к современной жизни большого города, не может не волновать то, как живет сегодня ее маленький народ, как можно совместить устоявшиеся формы быта ненцев с культурой современного города. Повесть предназначена для широкого круга читателей.



АННА НЕРКАГИ


АНИКО ИЗ РОДА НОГО



1
Волк положил морду на худые лапы и прислушался к вою пурги. Здесь, в укрытой снегом норе, было тепло и спокойно, но тело зверя иногда вздрагивало, и он крепко жмурился. Ему хотелось уснуть, чтобы набраться сил, потому что уже несколько дней живот волка был пуст. Прозванный ненцами Хромым Дьяволом за хитрый ум и черные дела, он поспит, потом поднимется и на зимнике задерет обессилевшего оленя.
Люди часто оставляют на дороге до утра измученных животных, которые не в состоянии дойти до стойбища. Рядом с полумертвым оленем ставят пугало: надевают на палку или деревце шкуру, пахнущую человеком, прикрепляют сук, будто кто-то с ружьем стоит.
Хромой Дьявол не боится этих «сторожей». Однако подходит к оленю осторожно. Он давно усвоил, что по какому-то жестокому несправедливому закону зверь на двух лапах всегда убивает зверя на четырех. А тот не успевает зубы показать и гибнет.
Тут свой мир, законы свои и счеты. Хромой Дьявол знает это: потерял из-за людей заднюю лапу… Прежде у него не было к людям зла и ненависти. Он был счастлив. Имел свое логово под землей, четырех широколобых волчат и волчицу. Но однажды, возвращаясь с охоты, попался в капкан, который люди ставят обычно на глупых песцов. Но этот капкан был большой, поставлен, видно, на крупного зверя и так укреплен, что волк провозился с ним всю ночь. Под утро остро запахло человеком. Смерть! Умирать счастливому тяжело, и волк перегрыз себе лапу.
После этого Хромой Дьявол ушел из стаи. С годами одиночества пришли и ум и ловкость.
…Внезапный звук, похожий на крик человека, прервал чуткий сон волка. Он насторожился. Повернул, прислушиваясь, морду, и на шее обозначились рубцы и шрамы.
Крик, заглушаемый стонами вьюги, повторился. «Зверь на двух лапах!»
Злобу, горячую, обжигающую, почувствовал волк.
Глухо зарычав, он сжался, бока втянулись.
С тепла на холод — не очень приятно. Ударил ветер, и Хромой Дьявол чуть не упал. Три лапы не четыре. Постоял недолго и не спеша заковылял на запах.
Стойбище затаилось. Ночью буран всегда кажется опасней, чем днем. Иногда случается, что шесты, составляющие скелет чума, не выдерживают и ветер ломает жилища людей, уносит с собой вещи, нарты. Здесь, в тихом ущелье, буран не так страшен — ветер со свистом пролетает выше, оставляя за собой белесый снежный хвост.
Чумов всего три. Один принадлежит Ного Себерую, рядом стоит чум его друга Ледкова Пассы, а чуть подальше живет Лаптандер Алешка с матерью и братишками.
Чумы стоят в окружении нарт с туго упакованной домашней утварью. Есть и порожние, на которых сейчас полно снегу. Перед каждым чумом лежит большая куча сухого валежника. В тундре с топливом плохо.
Ветер все-таки проникает в ущелье, скрипит нартами, сердито бьет по чумам, но они только стонут, не подвластные ни снегу, ни ветру.
Тундра сурова не первый год и даже не первое столетие. Сурова не только климатом, а самой жизнью. Время здесь словно остановилось, и кажется, что вот-вот появится из белой метельной круговерти мамонт в бурой шерсти.
К утру буран затих, но оттого, что тяжелое небо низко нависало, земля казалась сумрачной и неприветливой.
В такую непогодь никому не хотелось шевелиться, и дымок из чумов не появлялся.
Недалеко от стойбища на заснеженном урочище сбилось в кучу стадо. Олени держатся вместе, согревая друг друга, подставляя ветру могучие рога.
Вчера утром Пасса, заметив, что лоб хребта Саурей хмурится, пригнал оленей в глубину ущелья, поближе к людям. Мало ли что может случиться. И не ошибся.
Пасса с Алешкой всю ночь охраняли стадо, а сейчас Пасса сидит на своей нарте, смотрит в сторону чумов: не появится ли дымок. Очень хочется чаю. Кажется, все внутри застыло, хотя савак[1] новый, шерсть его еще густа. Звенящие сосульки повисли на бровях и усах Пассы, и он осторожным движением обдирает их. Рядом Алешка пытается закурить, но в спички попал снег, и они не загораются.
— Это последний буран зимы, — сказал Пасса, подавая Алешке свои спички.
— Почему?
— Злости много у него. Недобрый буран.
Небо теперь смотрело почти невинно; кое-где сквозь взъерошенные облака проступала даже голубизна, обещая нечто весеннее, и лишь над хребтом Саурей висела черная туча, вызывая тревогу.

***

Себеруй почти всю ночь не спал, слушал истеричное завывание метели. В такие бураны даже десять шкур, укрывающих чум, кажутся паутинкой. К тому же в ногах ворочался Буро, огромный старый пес, и все время стаскивал ягушку[2], которой Себеруй прикрыл себя. Собака тоже не спала. Сегодня они с хозяином остались вдвоем в чуме.
Жена Себеруя вместе с маленькой дочкой уехала позавчера за продуктами и еще хотела завернуть к подруге, чум которой, по слухам, находится недалеко от поселка.
Внезапно начался буран, и Себеруй, конечно, беспокоился: вдруг жена с дочкой выехали в стойбище.
Сон пришел к утру, но ненадолго. Приснилось, будто жена с дочкой вернулись и уже пьют чай, девочка просится к отцу на руки, и Себеруй, радостно и нежно улыбаясь, тянется к ней.
Проснулся он внезапно и сразу заметил, что ветер уже не так зло треплет чум, а снег из мукаданзи[3] не сыплется.
Буро поднялся, прислушался к звукам с улицы.
«Пасса с Алешкой приехали», — подумал Себеруй. И тут же услышал голос Пассы:
— Невэ[4], вставайте-ка, чуть не весь чум занесло.
— Ничего, бывает и хуже.
Подошел к пологу двери и услышал позвякивание лопаты. Пасса откапывал вход с улицы. Чтобы не сидеть без дела, Себеруй убрал снег с постели, с посуды, затопил печку. Жена, перед тем как уехать, приготовила сухих дров, и Себеруй возился недолго. Обычно после бурана затопить печь бывает в состоянии только женщина.
Когда его откопали, Себеруй вышел, щурясь от белого снега, сел рядом с Пассой на нарту-легковушку, завел разговор об оленях и буране.
Себерую шестьдесят четыре года. Роста он небольшого, серые глаза всегда внимательны и добры.
Пасса выглядит моложе Себеруя, хотя они одного возраста. Он тоже небольшого роста, но в плечах шире, а походка… В походке ненца все есть: и плавность, и твердость, и гордость, и достоинство. Пасса затянут поясом, обшитым красным сукном, с самодельными медными украшениями. Сзади на мелких цепочках висят пять волчьих зубов — знак доблести охотника. А сбоку — ножны, тоже украшенные пластинками меди, шило в футлярчике, сделанном из кости. О мужчине в народе судят по тому, как тот подпоясывается. Если полы малицы[5] ниже колен и мешают ходить, то охотник и мастер он неважный. О Пассе этого не скажешь. Он всегда собран, и даже когда ненадолго выходит из чума, вид у Пассы такой, будто он отправляется на охоту. Пассу в стойбище, да и во всей тундре уважают. Как охотник он мудр, знает места, богатые ягелем, умеет провести аргиш[6] по любому бездорожью. Но люди тянутся к нему еще и потому, что он настойчив. Услышит, что кто-то ребенка в школу не хочет отдавать, спешит в то стойбище. Иногда специально упряжку запряжет и поедет за много километров поговорить с отцом-упрямцем.
За чаем, узнав, как идет песец, не беспокоит ли волк, как бы невзначай просит закрыть глаза и спрашивает:
— Темно?
Получив ответ, продолжает:
— Теперь открой. Светло. Бумагу знаешь — с глазами ходишь, а нет — мал-мал слепой. Сейчас в жизни не только след песца надо видеть.
Пастухи смеялись над его объяснениями, но ребятишек учиться отдавали.
И еще Пасса отличался умением верить. Как красивые люди, бывает, сосредоточиваются на своей красоте или урод на уродстве, так и Пасса решал все, исходя из веры.
Пришла Советская власть — он первый в стойбище поверил и помог ей. Была война — верил в победу. И за веру и труд был награжден. Они с Себеруем получили по медали «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.». Сейчас он твердо верил: детей надо учить грамоте, чтобы те, у кого голова толковая, придумали хороший, теплый чум, в котором зимой можно было бы снимать малицу не только когда печка топится. Неплохо в чум радио, чтобы по-ненецки иногда говорили обо всем, что на земле творится, и хорошо еще лампочку повесить, какие в поселке. Если бы Пасса слышал о телевизорах, то захотел бы и телевизор, чтоб и ненцев показывали, их жизнь и труд.
Все эти мысли Пасса держал пока в голове. Ждал, когда сын его, который сейчас учится в шестом классе, подрастет и начнет понимать серьезные вещи.
Себеруй был приглашен Пассой на чай и теперь, сидя рядом с другом, допивал уже четвертую чашку. Пили, как всегда, неторопливо. Чай в тундре все: он и согревает в стужу, и снимает усталость после охоты пли долгих переходов, это и ритуал, и знак уважения к гостю.
Женщины умеют готовить чай из травы, которую они называют «чай птички»[7]. Он получается зеленоватым, но очень вкусен и, старые ненцы говорят, полезен.
Себеруй радовался, хотя вида не подавал: буран прошел, и жена с дочкой к обеду подъедут. До поселка недалеко. На сытых оленях быстро доберутся.
Напившись чаю, он принялся вытесывать новенький легкий хорей[8]. Для дочки. Как-никак невеста растет. А в школу Себеруй ее не отдаст. Нет. Никогда. Сколько бы Пасса ни твердил «темно», «светло». Уедет в город, как старшая. Забудет чум, оленей. Тогда никто не поддержит очаг рода, и будет ни «темно», ни «светло», заглохнешь, как звук.
У Себеруя есть еще дочь, но никто в стойбище, да и сам Себеруй не знает, где она сейчас и сколько ей лет. Может, девятнадцать, а может, двадцать. Девочке еще и семи не было, когда в чум Себеруя приехал на лошади русский. Поговорил — и увез Анико в школу. И с тех пор Себеруй не видел дочь даже во сне.
В ту же зиму Себеруй укочевал в горы, где летом меньше комаров и не так жарко. Приехала дочь на каникулы — ни мамы, ни папы. Пожила лето у чужих, зарабатывая себе кусок вареной рыбы, а на следующее лето не показалась. У русских-то, видно, лучше было.
Себеруя можно понять: не всякому доверишь то, что с трудом добывал и о чем мечтал. Приходилось покупать отощавших оленей, отдавать за каждого несколько бочек хорошей рыбы, а потом ухаживать за ними. Устраивал, охорашивал жизнь, трудился, как нехитрый олешка, никого не обманывая, а нет-нет да и мелькало в душе: «Вроде как виноват ты, старый, перед Анико».
В такие минуты Себеруй брал в руки вторую дочку, маленькую еще, молча ласкал ее, решив, что теперь вся его жизнь в этой девочке. А за Анико Идолы простят его.
К обеду погода совсем улучшилась. На земле и на небе стало ясно, только усталая поземка медленно и задумчиво ползла, запинаясь о сугробы и камни.
Себеруй все чаще смотрел в сторону леса, откуда должна была появиться жена. Зная нетерпеливый характер Некочи, он тревожился. Жена всегда торопится домой, будто без нее чум развалится или огонь в нем погаснет. Иную женщину из гостей арканом не вытащишь, все бы ей у соседки сидеть да чай пить. А Некочи любит свой чум и каждую вещь в нем. Она умеет радоваться всему, может неожиданно засветиться от какого-нибудь пустяка и потом весь день мелкими долями дарит и Себерую и соседям свою радость…
Неслышно подошел Пасса, присел рядом на нарту. Себеруй отложил хорей и достал буро-желтую табакерку из мамонтовой кости. Насыпал на ноготь большого пальца табаку.
— Я сейчас савак твой из-под снега достал, — сказал Пасса.
— Его же Некочи с собой взяла? — Себеруй не донес понюшку до носа, так и застыл.
— Забыла, видно.
Сердце защемило. Без савака даже в обыкновенный мороз замерзнешь. Себеруй задумался. Подошел Буро. Умными глазами посмотрел на хозяина, и Себеруй ясно увидел в его взгляде тревогу, участие, ласку. Много лун, много весен на земле прожито, но он не помнит, чтобы взгляд у этой собаки выражал что-либо другое.
— Как твой ум ходит, Буро?[9] Где хозяйка?
Буро отвернулся, всем видом показывая, что ответить не может.
— Кого ты запряг передовым? — спросил Пасса. — Подай-ка табакерку.
— Тэмуйко. Олень умный, сам знаешь, дорогу понимает…
Себеруй хотел еще что-то добавить, но промолчал. Он вдруг подумал, что не всегда хороший олень спасет хозяина в черную пургу, и его охватила тревога.
Алешка спал после ночного дежурства, и мать ходила на цыпочках. Разожгла огонь, повесила над ним чайник и котел с мясом. Двух младших братьев Алешки выпроводила на улицу. Буран стих. Пусть побалуются, а то сидят и стучат камнями. Покупает им Алешка игрушки: зайцев, собак, пистолеты. Ничего не признают. Подавай им камушки, и все тут. Красивые камни, некоторые с белой полоской посередке, есть с мудреным шаманьим рисунком, а есть и просто черные. Мать собрала их, аккуратно сложила в мешочек и спрятала в посудный ящик, куда детям не разрешается лазить. Пусть поищут, а то не дадут старшему поспать.
Мать подсела к огню с шитьем, прислушиваясь к голосам мальчишек на улице. Идолы подарили ей четырех сыновей. Один учится в школе, но он вернется, и четыре удалых охотника будут бороздить тундру на белых как снег быках. Разве может не гордиться сердце матери? Старшему только двадцать лет, а он уже настоящий мужчина, взрослые мудрые охотники говорят с ним как с равным, а могучие быки его ничуть не хуже быков Себеруя и Пассы. И бумагу Алешка знает. Говорит на другом языке, как настоящий русский. И с людьми, которые что- то в земле ищут, Алешка беседует так же просто, как с ненцами. Когда чум стоял недалеко от Харасавэя, Алешка уехал к русским, и его не было целый день. Вернулся вечером, о чем-то долго думал, лицо его то светилось радостью, то хмурилось. Мать не стала ничего спрашивать. Пусть думает. Он мужчина — думает и за мать и за братишек.
Мысли матери прервал один из мальчиков. Просунув в чум голову, крикнул:
— Ма?
— Тише. Что?
— Пасса велел брата будить.
— Зачем?
— Не знаю. Пусть выйдет.
— Не дадут поспать. Будто Алешка один, — заворчала мать, но, вспомнив, что у Себеруя уж который день болит спина, а сам Пасса тоже сегодня не спал, стала будить сына, но осторожно и нехотя.
Алешка просыпается с трудом.
— Что, ма?
— Пасса зачем-то зовет.
— Некочи приехала?
— Нет.
Алешка встревоженно сел. Лицо, чуть припухшее от сна и усталости, стало сосредоточенным. Мать подала сухую малицу и кисы[10]. Алешка вышел, а она, жалея сына, снова принялась ворчать, и он даже на улице слышал ее недовольный голос.
Подошел Пасса.
— Поспишь потом. Некочи не вернулась… еще.
— Мать говорила.
— Поезжай на моей нарте по дороге. Хорошенько смотри по сторонам. Савак обязательно возьми.
— В поселок заезжать?
— Да. Если там нет, расспроси, когда ее видели. О том, что едешь, никому не говори. А матери можешь сказать, что ночью олень от стада отбился. Надо, мол, искать.
Алешка кивнул.
— Чаю попил?
— Успею.
— Обязательно попей. Кто знает, сколько придется искать.
От последних слов обоим стало нехорошо, и они разошлись.
Себеруй не мог больше ждать. После обеда попросил Пассу пригнать оленей и запрячь их. Тот молча кивнул, согласившись. И вдруг…
— Смотрите! — закричали дети, указывая на дорогу.
Кто-то ехал.
Собаки запоздало залаяли, чтобы оправдаться перед людьми, только Буро все еще колебался: стоит ли позориться? Вдруг это хозяйка?
Себеруй пристально, до рези в глазах вглядывался в упряжку. На сердце начало холодеть. «Нет, не Некочи. Это Алешка».
А Пасса всматривался в то, что лежало на нартах за спиной Алешки, и лицо его побледнело.
Алешка на всем бегу резко остановил упряжку. Олени тут же упали, дышали загнанно, с хрипом. Алешка, бледный, со страшными глазами, молча прошел мимо людей. Повернул было к Себерую, но, крепко закусив дрожащие губы, остановился около Пассы. Тот на него не смотрел.
— Нашел, — выдавил Алешка и медленно подошел к Себерую. — Отец, пусть у тебя сердце будет больше неба.
Себеруй не слышал его. Он стоял, неловко согнувшись, и упрямо смотрел на нарту. Ветер шевелил край шкуры, прикрывающей поклажу, пытаясь сорвать, будто хотел показать людям то, что лежало под ней. Себеруй, выпрямившись насколько мог, сделал то, чего не мог или боялся сделать ветер…
Буро, до сих пор настороженно следивший за ним, вдруг огромным прыжком оказался около хозяина и неожиданно, лязгнув зубами, зарычал.
— Ля-ля, — ласково позвал Пасса, но пес оскалился и на него. Сел на задние лапы и протяжно, со стоном завыл. Собаки поддержали его.
Себеруй стоял, закрыв лицо руками. От него отошло все: и люди, и время, даже он сам, а был один крик. Ужасный, разрывающий душу. Крик сердца.
Алешка и Пасса осторожно положили на шкуры люльку с девочкой. Ее опухшая ручонка резко выделялась на меховом одеяльце. Тело Некочи трудно было назвать телом. Его не было. Лишь голова в пятнах крови на губах и щеках оставалась нетронутой.
Буро продолжал выть, и Себеруй, словно проснувшись, поднял голову.
— Буро, ляг, — прошептал он.
От голоса хозяина Буро замолчал и лег у его ног, вздрагивая и поскуливая. Пасса склонился над останками.
— Он. Хромой Дьявол!
Пасса знал следы зубов этого волка. Много раз видел их на тушах растерзанных оленей. А в тундре ему часто пересекал дорогу нервно-запутанный след трехлапого зверя.
Видно, и сейчас скрестились их пути.

2

Кладбище рода Ного хмуро и неприветливо. Оно заросло бородатыми, корявыми лиственницами, и деревья образуют такую тень, что, кажется, здесь темно как ночью. Звуки приглушены, они теряются: зимой тонут в снегах, а летом зарываются в сочный влажный мох.
Кладбище древнее. С далеких незапамятных времен хоронит на нем своих соплеменников род Ного. Земля освящена жертвенной кровью оленей, пламенем костров, думами и слезами поколений. Идолу Нга[11], свирепому, мудрому и ненасытному, приносили и приносят жертвы люди в дни своих обид и даже в дни счастья и покоя.
Тут лежат отец Себеруя, его мать, дед, бабушка, дети, которых унес Идол смерти. Теперь вот жена и маленькая дочка будут здесь ждать его, последнего мужчину когда-то большого, умного и доброго рода.
Самые первые люди рода Ного жили в горах. Они никогда не переходили через Уральский хребет и не знали, что там, по другую его сторону. Да и ни к чему было это — род большой, дел хватало всем: кто рыбу ловил, кто зверя добывал, а иные каменным делом занимались, топоры, ножи делали.
Жили дружно, старались не вступать в войны с другими родами, не обижали соседей, и, если кто-нибудь с черной мыслью смотрел на их богатые пастбища, Ного молча снимались и уходили.
— Земля большая, — говорили старейшие, — можно не ругаться и не убивать.
Молодых учили мудро, спокойно. Учили миру, любви, ловкости и доброте, послушанию и уважению земли.
Нельзя сказать, что род Ного был очень богат и знаменит. Его не сравнишь с родом Лаптандеров — жителей долин, которые и сейчас сильны, красивы и горды.
Люди рода Ного не отличались ростом, как стройные, чернобровые и черноглазые Лаптандеры, не были так надменны, может, даже в ловкости уступали, но никто в тундре не скажет, что Ного когда-то кому-то уступали в силе ума, в доброте и в достоинстве. Они были крепки, со светлыми, цвета спелого ягеля[12]глазами. Любили охоту, спокойные игры, длинные кочевья с долгой песней. Щедро приносили жертвы Земле, Идолам, а вечерами, после жирного мяса, любили рассказывать-напевать легенды-яроб- цы. Их передавали из поколения в поколение, сочиняли новые. Род был счастлив. Войны и ссоры проходили стороной. Ного ни на кого зла не имели и никого не обижали.
И тогда жизнь сама обидела их. В одно жаркое лето олени заболели копыткой. Умирали сотнями. Много семей осталось без мяса и шкур.
Старейшие держали совет. Оленей, уцелевших от болезни, не хватит на весь род. Решили часть людей поселить около больших озер, чтобы они могли прокормить себя рыбой. А остальные должны были ухаживать за оленями.
С оленями постепенно выправилось. Род трудился много и упорно, а старейшие ходили по старым, почти забытым кочевьям и, напрягая седую память, находили немногочисленные запасы, отложенные в вечной мерзлоте в дни беспечной жизни. Это были голубые меха песцов, рыжие, цвета солнца, лисицы, янтарные соболя и белки. Их меняли на оленей у богатых родов, и пришло время, Ного повеселели, снова послышались добрые, светлые песни о жизни и радости.
Много лет прошло. Род вступил в силу. Мог уже поспорить богатством с Лаптандерами, по по-прежнему избегал войн и ссор, даже мелких неприятностей. Обиженные из всех родов ездили к ним: нищие за помощью, богатые за невестами, друзья за добрым словом.
И кто знает, чем не угодил жизни добрый мудрый род Ного.
Новая беда. Она уничтожала семью за семьей, чум за чумом, и молодых и старых. Живые, здоровые приносили богатые, щедрые жертвы добрым Идолам. Старейшины и шаманы исступленно упрашивали добрых духов не трогать хотя бы детей. Но напрасно. Идолы каменно молчали. Ничто не тревожило их: ни слезы, ни стоны.
Много тогда в тундре людей погибло, много крови выпили ненавистные Идолы. Болезнь поглотила род. Из всех Ного осталось лишь несколько человек, которые попали в стойбище Яка, богатого ненца. Там встретились и отцы Себеруя и Пассы. Каждый из них оставил двух сыновей, а второй — сына и три дочери.
Младший брат Себеруя ушел на войну в 1941 году и не вернулся.
…Себеруй ходит от одной могилы к другой. Все знакомо, дорого, на гробе отца в прошлом году поправлял доску. У многих гробов менял ножки.
Ненецкие кладбища отличаются от русских. Гроб имеет форму обыкновенного ящика, и его не зарывают в землю, а, наоборот, поднимают. Он стоит на четырех метровых ножках и отдаленно похож на египетский саркофаг.
Надписей на ящиках нет, но Себеруй помнит всех. Каждая смерть прошла по сердцу.
Некочи и ее дочь положили в один саркофаг. Сейчас над ними хлопочут жена Пассы, его мать и Алешкина мама. Они кладут в гроб вещи Некочи, котелки, кисы, ягушку старенькую, чашки. Только все это разбитое и разорванное. Такой обычай.
Женщины тихо переговариваются:
— Иголку не забудь положить.
— Где ее сумочка?
— Около головы.
— Наперсток туда же положи.
Там все понадобится.
Некочи одета в новую ягушку с ярким орнаментом. Это ее последняя работа. В поселок ехала, не хотела надевать, усмехнулась еще: успеет, говорила, вся жизнь впереди.
Выражение лица женщины спокойно. Будто она в момент смерти ни о чем горьком не думала, словно не верила, что умрет.
Зато лицо девочки страшно. Черты искажены, ротик скривился.
Пасса и Алешка уже подводят оленей. Сейчас полагается забить двух самых лучших и самых любимых оленей покойной, чтобы не обижалась и чтобы там, в другом мире, ей было на чем ездить.
Люди не обижают Некочи. Пока варится мясо, они щедро насыпают табак в уголки саркофага, в костер и просто на землю.
Молча, склонив головы, сидят вокруг костра. Всем хочется сделать приятное жене Себеруя и вместе с тем дать наказ, чтобы она там, в стойбище ушедших, замолвила слово за тех, кто остался, да подробно рассказала, кто как живет. Это скорее не похороны, а проводы человека, решившего уйти в другой мир.
Мать Пассы старше всех. Она лучше знает обычаи и поэтому говорит:
— Не молчите. Надо говорить о чем-нибудь. Сейчас ведь их очень много к ней пришло. И все слушают ее рассказ. Они должны слышать и наши голоса.
— Да, — добавляет Пасса. — Они должны знать, что мы пришли провожать ее, что на земле она жила хорошо.
Старая ненка продолжает:
— Не обижайся, мать Анико. — Женщины редко когда называют друг друга по имени, чаще — матерью живого ребенка. — Девочку мы хорошо одели. Ей не будет холодно. А на тебе, ты сама видишь, твоя новая ягушка. — Она дотрагивается маленькой рукой до ягушки покойной. — Я тебе не сделала больно? — спрашивает и сама же себе удовлетворенно отвечает: — Нет.
Потом достает из мешка платье из красивой шерстяной ткани. Медленно разворачивает его и держит так, будто показывает кому-то. Не тем, кто у костра, а тому, кто виден только ей.
— Мать Анико, передай это платье моей матери. У ней такого никогда не было. Видишь, какое оно. Я купила его на пенсию. Теперь мы, старухи, тоже деньги получаем, как люди. — Старушка радостно улыбается. — Пусть она снимет платье из кожи оленя, в котором мы ее похоронили, и наденет это. — И бережно кладет в уголок гроба подарок матери.
На лице ее удовлетворение и покой. С тем же выражением достает табакерку, сыплет табак на ягушку Некочи и заботливо поправляет мешочек с игрушками маленькой девочки.
Пасса подложил в костер валежник. Огонь вспыхнул ярче. Для Некочи он горел в последний раз и, казалось, понимал это. Языки пламени ластились друг к другу, образуя диковинные цветы и листочки.
Пасса взял кусок мяса, разрезал его на мелкие части. Жена подала ему две кружки крови. Он положил мясо и поставил кровь к голове и ногам Некочи.
— Мать Анико, отведай сама и дай всем, кто к тебе пришел, мяса. Моему отцу скажи, что живу помаленьку, растут сыновья. Двое в школе, учатся жить по-другому. Совсем не так, как мы с ним. Передай ему, что осенью, когда у оленей будет хорошая шкура, я забью быков, шкуры он найдет на священном месте у Хара-пэ. Ему хватит на малицу.
Отец Пассы, работая батраком у Яка, не имел хорошей малицы, не говоря уже о саваке, и однажды в ночном сильно простудился. Через полгода его похоронили. Родные не могли ему на прощание справить новую малицу. Это навсегда запомнилось Пассе, тогда еще мальчику. Отца положили в гроб в плохонькой, истасканной одежде, и сыну все время казалось, что отец мерзнет. Пасса уже несколько раз забивал быков на разных священных местах, оставляя шкуры на малицу отцу: старался загладить перед ним вину родных и свою.
Помолчав, Пасса добавил:
— А за отца Анико не бойся. Сама знаешь, хорошо жили. И оленя делили, и чай, а теперь горе его, как еду, поделим.
Алешка, опустив голову, сидит рядом с Себеруем. Совсем мало лун прошло с тех пор, когда он вот так же, как Пасса, говорил с покойным отцом. Обещал ему жалеть мать, помочь стать братишкам настоящими охотниками.
— У тебя, мать Анико, сыновей не было, — неожиданно говорит Алешка. — Я помню, как ты называла меня сыном, когда я еще маленьким был. Я буду дедушке Себерую сыном. Отец мой к тебе пришел. Пусть он это слышит. И еще: я обещал отцу, что помогу братишкам стать охотниками. Я не хочу обманывать его. Стал вот по-другому думать. Был я у геологов. Такие же парни, как и я. И по всей нашей земле ищут нефть. Из нее керосин делают. Иногда в поселке его не достанешь. А найдем нефть — будет свой керосин.
Алешка специально говорил про керосин, хотя знал, что из нефти можно сделать очень много и других нужных вещей. Но покойная Некочи и его отец знали только керосин.
Все внимательно слушали Алешку. Заметив это, он с увлечением продолжал:
— Мы, ненцы, лучше знаем свою землю. И если мои братишки выучатся на геолога, то им будет легче. И комаров они не боятся.
— Да, это правильно, — подтвердил Пасса. Ему очень понравилась мысль о керосине.
В котле сварилось мясо, и Алешкина мать разложила куски по тарелкам, расставила их у головы и ног Некочи.
Раздала всем по тарелке. Бульон пробовали и лили его остатки на землю вокруг гроба.
Себеруй угощал тех, кто пришел встречать умершую в подземном стойбище. Он машинально сыпал табак, брал мясо, а сердце горело. Старик смотрел на костер, на пылающие головешки: ему казалось, что это его жизнь выпала из рук доброго Идола и теперь горит, обугливается, шипит.
— Доченька… Жена… Их нет. — Голоса людей привели его в себя, и он долго смотрел запавшими глазами на сидящих у костра, стараясь понять смысл слов.
Пасса внимательно следил за ним.
«То, что случилось, словами не объяснишь и даже сердцем не сразу поймешь. Да, этот день поистине черен в своей черноте. И дай, Идол жизни, силы Себерую, чтобы он вынес этот день» — так думал Пасса, ухаживая за другом. Думал он и о другом. О Тэмуйко, любимом олене Некочи. Алешка сказал, что оленей не было, они разбежались, почуяв волка. Но что стало с Тэмуйко?
Солнце садится. Надо завершить обряд, пока на землю идут лучи жизни. Потом людей здесь не должно быть; придет время других, тех, кто не провожает, а встречает покойников.
Пасса с Алешкой выбрали место, где поставят гроб. Снег еще глубокий. Придется пока вбить ножки в снег, а весной сделать все как полагается.
Алешка приготовил гвозди, чтобы забить крышку, и вдруг застыл: Себеруй смотрел на него так, что захотелось бросить молоток и бежать отсюда.
Долго держался Себеруй. Мужественно вел себя и вчера и сегодня. И когда тела любимых людей положил в холодный ящик, и когда ночью караулил их вечный сон.
А сейчас схватился за глаза: «Один-одинешенек…»
Человек понимает это остро лишь тогда, когда действительно остается один. Сирота среди людей как пень среди густого леса.
— Я один, — прошептал Себеруй, и сказанное прозвучало настолько ясно и глубоко, ясно до обнаженного режущего страха, что он вздрогнул и только сейчас по-настоящему понял, что случилось непоправимое.
Смерть жены и дочери. Значит, нет ни прошлого, ни будущего. Если у человека нет будущего, он опирается на прошлое и этим живет. И вдруг темно и впереди и сзади. Как и для чего жить дальше?
Последний луч солнца еще прощался с землей, когда все было закончено.
Люди тушили костер, негромко повторяя хором:
— Мать Анико, не обижайся, это не мы тушим огонь, а снежный буран.
Алешка вдруг подтолкнул Пассу:
— Смотри!
Пасса вздрогнул. В лучах уходящего солнца, гордо неся голову, шел олень. Тэмуйко!
Да, это Тэмуйко. Ночью он попал в чужое стадо и остался там до утра. А теперь торопился к людям. Подойдя, олень осмотрел всех. Взгляд его задержался на Себеруе. «Где мать?» — казалось, спрашивали его глаза. Подошел к саркофагу, занес копыто, но оно повисло в воздухе. Где-то тут, в ящике, лежала его мать. Тэмуйко это почувствовал. Он обрадовался. Потерся мордой о доски и устало опустился рядом.
Себеруй боком, пытаясь скрыть от людей слезы, подошел к нему, чтобы попрощаться. Тэмуйко был самым любимым оленем Некочи. Он должен быть убит. Таков обычай.
Олень обдал теплом ладонь Себеруя и опять опустил морду. Он устал и хотел спать. Мать была рядом, почему бы и не отдохнуть? Пасса подхватил топор, собрал в кольца аркан и подозвал Алешку:
— Пойдем, поможешь.
Себеруя они отстранили молча. Тот хотел что-то сказать, но только бессильно махнул рукой.
Тэмуйко не двинулся, когда к нему подошли. Пасса накинул петлю. Тэмуйко не испугался, тряхнул головой, чтобы петля удобней сидела на шее и не врезалась в нее.
У Алешки задрожали руки, а в глазах защипало, хотя слез не было.
Суров закон белой земли. Кто уходит из жизни, забирает свое. Не отдашь — покойный придет за ним. Бывало, целые стойбища забирал.
Боль сдавила горло Тэмуйко. Он вскочил, зашатался, жадно и непонимающе пытался утвердиться на уходившей из-под ног земле.
Себеруй отвернулся, но тут же, задыхаясь, крикнул:
— Стойте! Не надо! Я беру грех на себя. Пусть живет. Она его грудью кормила.
Пасса ждал этих слов. Бросив аркан, крикнул Алешке:
— Отпусти.
Тэмуйко медленно поднял голову.


3


Той ночью, когда Тэмуйко был с матерью, он в снежной буре потерял дорогу и, поняв, что искать ее бесполезно, остановился. Мать распрягла оленей, ласково погладила по шее Тэмуйко и ушла к нарте. И оттуда Тэмуйко слышал ее голос.
А потом произошло неожиданное. Олень, что был в упряжке крайним, шарахнулся и пропал в снежном вихре.
Мать стала кричать, призывая его вернуться, но напрасно.
Теперь запах волка учуяли все олени и разлетелись в разные стороны. В беге повернув голову, Тэмуйко совсем близко заметил тень. Он даже слышал лязг зубов и неровное дыхание волка.
Тэмуйко бежал легко. Спасали длинные ноги. Не отставал и Хромой Дьявол. Немного погодя Тэмуйко взглянул в ту сторону, откуда ждал нападения. Волк медлил, как-то нелепо готовясь к прыжку.
Хромой Дьявол не мог решиться. Прыжки всегда трудно давались ему, к тому же сейчас сбивал дыхание азарт.
Сильный порыв ветра спас Тэмуйко. В то время как волк распластался в прыжке, ветер ударил так резко, что Хромого Дьявола отшвырнуло в полете на несколько метров.
Бой Тэмуйко решил не принимать. Он то ускорял бег, то еле шагал, тяжело раздувая бока, будто совсем выбился из сил. Хромой Дьявол понимал оленя и, обманывая себя, плелся за ним.
Ушли довольно далеко. Потянуло дымом, и Тэмуйко умчался на запах. Хромой Дьявол бросился было за оленем, но тут же остановился и, задрав морду, завыл от злости, бессилия и отчаяния. В глазах его была тоска, злая, голодная. Но плакал Хромой Дьявол недолго. Вспомнив о чем-то, замолк и повернул назад по свежему, еще не совсем занесенному следу.
В жизни что-то изменилось, Тэмуйко это понял. Всегда круглые бока его ввалились, а глаза словно спрашивали всех: «Где она?»
Но люди молчали и старались не замечать оленя, они не могли ему ответить.
Тэмуйко тосковал. Стал равнодушен к ягелю, к собакам, наскакивающим на него, когда отставал от стада.
Детство Тэмуйко прошло необычно.
В одну из весен Некочи готовилась кормить ребенка. Но девочка родилась и сразу умерла.
В ту же весну, в последнюю и, пожалуй, самую яростную пургу появился на свет Тэмуйко. Мать его была годовалой важенкой[13], и Тэмуйко родился маленьким, красненьким, с очень любопытной мордочкой и красивыми длинными ножками.
С первых же дней в нем жило настойчивое желание все узнать, ко всем приставать, и Себеруй часто смеялся над ним. Но смех смехом, а молодая мать Тэмуйко имела плохую привычку: отобьется от стада, и олененок, бывало, охрипнет, ища ее, она же лишь под вечер придет к нему.
И доигралась. Однажды ночью, когда дежурил Себеруй, волк отогнал ее от стада. Важенка металась из стороны в сторону и все рвалась к одиноко стоявшему кусту ольхи. Но волк оттеснял ее в тундру. Скоро они потерялись во тьме.
Олени в упряжке запутались, и Себеруй не мог помочь важенке.
— Угнал, собачий сын, — с досадой плюнул он. Вспомнил о кусте ольхи. Что ей там надо было?
В кустах, раскинув ножки, опрокинув далеко назад лобастую голову, спал Тэмуйко, любимец Себеруя. Себеруй тяжело вздохнул. Сирота олень в таком возрасте никуда не годится. Разве только на мясо, и то на один котел.
Пастух присел на корточки. Внимательно оглядел спящего.
— Да, хороший был бы олень.
Тэмуйко проснулся, поднял голову, поводя фиолетовыми глазами. Увидел Себеруя, вскочил, отбежал. Подозрительно посмотрел, мол, что это за «зверь».
А «зверь» любовался им, и сердце его сжималось от жалости.
Весь день Тэмуйко звал мать, бегал на старые пастбища, принюхивался. Важенки не гнали его, но к вымени не подпускали.
Себеруй надеялся: прикормит какая-нибудь, примет нового сына.
Вечером Алешка, глядя в сторону стада, сказал:
— Кончай ты его, дедушка. Весь день ходил и плакал.
Себеруй не ответил.
За чаем Некочи была расстроена, просыпала на пол сахар и чуть не уронила стакан.
— Ты что?
— Поймай Тэмуйко.
— Зачем? У нас что, мясо кончилось?
— Да нет. Не примут важенки его. Попробую приучить к ухе. А потом ко всему привыкнет.
Некочи понимала, как это трудно. Она уже поднимала на ноги беспомощных оленят. Они очень трудно привыкают к людской пище, для них грубой.
Но Себеруй знал упорство жены. Он поймал Тэмуйко, принес в чум. Некочи привязала его у постели, наскоро приготовила уху и, радуясь, что олененок ведет себя тихо, поднесла к нему миску с ухой.
Но есть Тэмуйко не стал. Мотал головой и брыкался.
И так весь день. Некочи совсем измучилась.
Когда в стойбище стало тихо, она снова принялась кормить маленького упрямца, и опять напрасно. Женщина бессильно опустилась рядом с Тэмуйко, задумалась. И вдруг, сбросив ягушку, расстегнула ворот платья. Быстро закрыла ладонью глаза олененка. Тот даже не пошевелился. Когда Некочи поднесла ему грудь, он вздрогнул, затем, помочив слюной сосок, втянул в себя молоко.
— Себеруй!
Тот поднял голову и обомлел: Тэмуйко, непризнанный сын стада, сосал грудь, упершись ножками в пол.
Уснули только на рассвете. Тэмуйко, укрытый ягушкой и обласканный своей новой матерью, лишь изредка поднимал голову, но уже не плакал, а что-то высматривал в негустых сумерках чума.
Некочи кормила его неделю, а может, немного больше.
Потом она приучила Тэмуйко к ухе, к хлебу и даже к сахару.
Спустя семь дней после похорон между Пассой и Себеруем произошел коротенький разговор.
— «Старика» надо убить, Себеруй.
Между собой мужчины часто называют волка «стариком».
— Не надо. Это он сделал по своим законам, — ответил Себеруй, глядя прямо перед собой так, будто хотел найти в мартовском снегу свой грех, за который был наказан. — Не делай этого. — Себеруй посмотрел в глаза другу. — И парню скажи.
Пасса ничего не ответил на это.

4


Себеруй копошится у печки. Иногда он ходит ужинать к Пассе, иногда вечерний котел готовит мать Пассы в его чуме. Но часто беспокоить старую женщину неудобно, и Себеруй пытается варить сам.
В чуме темно и холодно, хотя печка-«буржуйка» уже затоплена. Это, наверно, оттого, что плохо на душе.
Себеруй зажег лампу, поставил на печку чугунный котел с супом, который остался со вчерашнего дня.
С улицы в открытую дверь заглядывает Буро.
— Ля, — зовет его Себеруй.
Буро понимает хозяина лучше, чем кто-либо. Они и характерами-то схожи. Работает Буро, как и хозяин, степенно, без лишнего шума. Олени его слушаются и побаиваются, а собаки признают силу и ловкость Буро.
Когда у Себеруя не было еще оленей, то на рыбалке Буро был незаменимым. Он помогал тащить лодку от одного озера к другому, носил на себе весла и мешки с рыбой. И на охоту, конечно, ходили вместе. Однажды в кап- кан попалась рысь. Ружье Себеруй не взял с собой и, увидев в капкане такую зверюгу, немного опешил. Рысь, наверно, долго билась с капканом. Глаза ее горели бешенством, и на нее жутко было смотреть, не то что подходить.
Себеруй остановился, обдумывая, как поступить. Близко к себе она не подпустит. Буро посматривал в глаза хозяину, будто тоже спрашивая: что делать?
Пока они стояли в растерянности, рысь рванулась изо всех сил и сорвала капкан. Разъяренная от боли и голода, она бросилась на Себеруя, но он не успел даже испугаться — Буро появился между ним и хищником.
Себеруй никогда не видел свою собаку такой страшной. Шерсть у нее встала дыбом, глаза горели.
Дрались они недолго. Но какая это была драка! Когда рысь стала затихать и Себеруй уже добивал ее, шкура на Буро висела клочьями, из ран сочилась кровь. Он едва стоял на ногах, а в глазах все еще пылала волчья злоба.
После драки Буро болел. Себеруй ухаживал за ним и думал: не будь Буро, сердце его, Себеруя, давно умерло бы от боли.
Теперь он любит поговорить с Буро. Остаться одному и молчать тяжело. Как ни стараешься быть с людьми, горе найдет время напомнить о себе.
Буро всегда слушает хозяина внимательно. Вот и сейчас он проходит, ложится у печки так, чтобы видеть Себеруя, но не мешать ему. А тот посматривает то на собаку, то на маленьких Идолов, которые стоят на шкуре олененка в центре постели. Идолов два. Один ростом в две ладони. Судя по одежде — женщина. На голове платок из кусочка красной материи, шею украшает ожерелье из бус, колечек и старых монет. Ягушка на ней очень красивая. Это Некочи. Второй Идол совсем маленький, его едва заметно под малицей.
Себеруй поставил перед Идолами небольшой столик. У ненцев так: не я хожу к столу, а он ко мне. Налил три тарелки супа, одна из них маленькая, видимо, принадлежит Идоленку. Рядом с тарелками положил по куску хлеба.
Перед тем как есть, Себеруй налил суп в таз, положил туда большой кусок мяса. Буро знает, что это ему.
Ели молча, сосредоточенно. Умерший продолжает жить в кругу родных в образе Идола. Считается, что он бережет покой в чуме. Идолов почитают, меняют им одежду. Они обязательно участвуют в праздниках, жертвоприношениях.
Себеруй, не всегда следовавший обычаям, на этот раз с радостью согласился выполнять все, что требовалось. И вот жена и дочь с ним. Он этому верил и готовил или просил готовить на троих.
Чум свой не разобрал, хотя Пасса несколько раз осторожно просил перейти к нему.
Кстати, вот и он.
— Что делаем, старики?
Старики — это значит Себеруй и Буро. Пасса веселый. Еще бы. Три солнца всего прошло, как родился сын. Быть счастливым около Себеруя неприлично, и Пасса, нахмурившись, опустился рядом с Буро.
Потом подбросил в печь сушняку и, внимательно поглядев на друга, негромко сказал:
— Невэ, ты меня знаешь не один день. — Он, видимо, боялся ранить друга каким-нибудь необдуманным словом, и поэтому голос его прозвучал вкрадчиво.
Себеруй насторожился:
— Подожди. Чаю попьем.
И торопливо расставил чашки, не забыв и про Идолов. А руки чуть дрожали.
Пасса заметил это, нежно посмотрел на друга. То была нежность, никогда не высказываемая и поэтому особенно сильная.
Первую чашку чая кирпичного цвета выпили молча.
«Разговор будет непростой», — думал Себеруй. Он с нетерпением ждал, что скажет Пасса, теперь самый близкий человек.
— Себеруй, у тебя ведь есть дочь Анико?
Себеруй вздрогнул. Чай в блюдце плеснулся. Старик ожидал любого вопроса, только не этого.
Мысли об Анико, о далекой, совсем незнакомой дочери, стали в эти дни одиночества его новой радостью, болью и надеждой. Он берег их, боялся выдать, словно опасался, что кто-то будет смеяться над его думами. Даже Пассе не говорил: кто знает, захочет ли дочь вернуться к нему, помнит ли отца?
— Была у меня дочь.
— Почему была? — с притворным удивлением спросил Пасса.
— Прошло много лет. Мы с ней не виделись… Она нашу жизнь забыла, наверно. Я думаю, не нужны мы ей.
Он не верил в это, но сказал, точно хотел приучить свое сердце к тому, что Анико не приедет.
— Нехорошо ты думаешь и говоришь. Человек свой дом не забывает, — медленно и тихо ответил Пасса. — Она к нам вернется. Только ей надо об этом сказать. Вот я тут… — И достал из кармана сложенный вчетверо лист бумаги, конверт и карандаш.
Пасса умел писать. Конечно, не ахти как грамотно. У него всегда бывало целое «стадо» ошибок, как выражался его старший сын, но суть дела он излагал точно.
Себеруй, взволнованный короткой речью друга, смотрел на него и на принесенные им бумагу и карандаш с такой детской надеждой, словно ожидал чуда. Но тут, к своему огорчению, он вспомнил, что не знает, на каком боку земли живет его дочь.
— А я и не знаю…
— А я знаю.
— Откуда?
— Узнал. — И сказал, что на днях ездил в сельсовет.
— А там как знают?
— Сам не понимаю. Старый Езынги все знает. Он говорит, чтобы мы сами написали.
— Конечно, конечно, — торопливо поддакнул Себеруй.
— Говори.
Письмо сочиняли час. Но вышло оно коротенькое и выглядело так: «Точь Аника. Сивя я отина. Мата двоя и маленький систра уморла. Преиезжай…»
Дальше речь шла об оленях, немного о Буро и о людях стойбища.
Пасса перечитал и перевел письмо на ненецкий язык. Себеруй одобрил, только попросил добавить, чтобы дочь надевала малицу, а то замерзнет. Откуда было ему знать, что дочь давно забыла о таких вещах.
Дело сделано. Улыбаясь, заклеили конверт. А потом, словно вспугнутые чем-то, притихли и сидели, не глядя друг на друга.
Себеруй взял из рук Пассы письмо, посмотрел на адрес.
«Какие-то прутики, черные, корявые, будто куропатка прошла по снегу», — подумал он и, вздохнув, передал письмо Пассе.
— Приедет ли? — спросил глухим голосом, сгорбившись над чашкой с холодным чаем.
— Приедет, — твердо, насколько мог и насколько верил, сказал Пасса, поглаживая рукой белый конверт.

5


На другой половине чума Пассы живет старик Як, в прошлом очень богатый человек. У него батрачили отец Себеруя, отец Пассы и многие другие. А в ранней молодости и Пасса с Себеруем прошли через это.
В советское время, оставшись один, без родичей и пастухов, и получив от новой власти разрешение на семьдесят голов оленей, Як долгое время кочевал со своей старухой, полусумасшедшей и жадной женщиной. Оба не привыкли к тяжелой работе с оленями и вообще к какой бы то ни было работе. И последние дни свои провели в постоянной злобе друг на друга. Оба одряхлели и походили больше на побитых собак, чем на людей, прошедших немалый жизненный путь.
Одиночество, видно, в старости сильней давит на сердце, и Як с женой приползли к людям.
Як хорошо знал отца Себеруя. Спокойный и задумчивый был человек. Сын все перенял у отца. Это было заметно, когда Себеруй был еще мальчиком, а теперь к нему едут за советом и разумным словом многие ненцы. К нему и перекочевал Як несколько лет назад.
Стойбище встретило его молча, недобро. День был ветреным, с колючим снежком. Управиться вдвоем со шкурами, которые укрывают чум, старикам было трудно, но помочь никто не пришел, а это никак нельзя было назвать гостеприимством. Да, люди помнят обиду.
— Ничего, — успокаивал себя Як, — не выгнали, как собаку на холод, и это хорошо.
А потом, когда уже попили чай, Як вышел на улицу и долго сидел на нарте. Сердце громко и непрерывно стучало, в глубине души кипело что-то горячее и жалкое. Он исподлобья следил за мужчинами: не подойдет ли кто к нему, хотя бы из уважения к возрасту. Он еще тогда не понимал, что возраст не преимущество и тем более не достоинство. Уважение в старости, как награду, надо заслужить.
Як так и не дождался никого и впервые в жизни уронил седую крупную голову на грудь, и впервые ему захотелось плакать, как маленькому.
Через два года жена умерла, и он даже обрадовался. Жена никогда не понимала Яка, не одобряла ни дурных, ни хороших его поступков. К тому же детей у них не было.
Як надеялся, что после смерти жены люди придут к нему, пусть не с уважением, но с жалостью. И правда, соседи помогли похоронить, хотя и скромно, а Пасса взял старика к себе. Ночью, лежа на своей новой постели, Як не смог сдержаться и зарыдал. Пасса подошел к нему, тихо тронул рукой:
— Не надо, старик. Ничего не вернешь.
Як хотел что-то сказать, но не мог.
В первые дни он ходил довольно бойко, мог принести вязанку хвороста, стараясь угодить женщинам стойбища, и радовался, если они улыбались, пусть не ему, а своим мыслям. Ходил по воду и даже чинил ребятишкам санки. Те, не разбираясь в сложных отношениях взрослых, крутились вокруг него.
Но к старости пришла болезнь, связавшая руки и ноги. И Як уже давно не видит взгляд солнца.
«Помру скоро», — думает он каждое утро и не может понять, хочется ему умереть или еще пожить. На скуластом худом лице Яка живет только один глаз, в котором отражаются его мысли так же, как отражается в озере погожим днем солнце. И если бы хоть один человек заглянул в него, то удивился бы, столько там чувств разных оттенков и тонов, разной силы и искренности.
На втором глазу черная повязка. Отметина молодости. Як со своими дружками в те времена темными ночами угонял немногочисленные стада у бедняков, для которых каждый олень был не раз выплаканной слезой, радостью, надеждой и гордостью.
Однажды, когда Як менял клеймо на ушах украденного быка на свое (это нетрудно: клейму нужно лишь придать другую форму), тот ударил его рогом в глаз и, хотя был тут же убит и принесен в жертву добрым Идолам, глаз все-таки вытек…
Сейчас вся жизнь Яка замкнулась в бесконечно тягучих думах о прошлом, о людях. Именно о людях, а не о стаде, которое когда-то числилось за ним, не о богатых, красивых шкурах, оставшихся после покойной жены.
Он был бы рад, если бы вдруг лишился ума, потерял возможность помнить прошлое. В последние дни ему каждую ночь чудится голос, от которого становится жутко и начинают стучать зубы.
— Виноват ты. Каждый день твоей жизни был кому- то слезой.
— Что же мне теперь делать? — со страхом спрашивает Як, чувствуя говорящего то рядом с собой, то в себе.
— Вспоминай. И ничего не забывай. Умирать будет легче…
…День подходил к концу. Огромное стойбище, состоящее из бедных и богатых родственников Яка, а также из его пастухов, кричит и гудит.
Под копытами тысячного стада Яка земля содрогается и, кажется, глухо стонет. Тяжело, наверно, было земле носить на себе этого человека.
Стойбище собирается кочевать. Убраны чумы. И длинные аргиши уже готовы к долгому пути. Все.
Як взмахнул хореем, и аргиши тронулись. В этот же миг кто-то крикнул:
— Подождите!!!
Все недоуменно остановились. Як вскочил с нарты и раздраженно подбежал к кричавшему. Это был его пастух.
— Что ты кричишь, собачий сын? — И не поленился пнуть стоявшего па коленях (Як был очень толст).
— Вот… — Пастух не мог ничего выговорить и дрожащей рукой показал на землю.
Там, в куче шкур, под худенькой ягушкой лежала старая ненка. Она плакала — совсем тихо. Глаза ее смотрели умоляюще, а старческая беспомощность, с какой она размазывала слезы, была невыносима, и люди отворачивались.
Отец Себеруя (тот, что стоял на коленях) растерянно смотрел на богача.
Больную мать было некуда положить. Когда здоровой была, шла пешком все кочевание, но теперь… она не могла уже двигаться.
— Як, помоги. Дети будут пешком идти, но мать-то… Сам видишь, нарта одна.
— Ты хочешь, чтобы я положил эту старую гниль себе на нарты? — взревел Як, словно его укусили.
— Нет… я не это… я хотел…
Но богач не дал ему договорить. Размахнувшись арканом, невесть как попавшим к нему в руки, Як ударил пастуха по лицу.
— Собака, хочешь умереть — ешь кости этой ведьмы! И щенятам своим не забудь по косточке кинуть! — И захохотал, довольный и всесильный. Широко расставив ноги, он долго закатывался смехом.
Лежавшая на земле слабо пошевелилась, и сын принялся жалко и торопливо поправлять лохмотья, которыми он кое-как прикрыл уже посиневшее тело матери.
— Сынок, оставь меня. Вам жить надо. Успокой детей.
— Как я тебя оставлю? Не смогу… Нет… Нет… — повторял сын с беспомощной нежностью, а кровь из раны на лбу заливала лицо.
Голос матери неожиданно окреп:
— Нет, слушай мое слово. Останетесь со мной — умрете! А это… — Она показала на Яка, который, ехидно улыбаясь, слушал ее. — Это собака… И весь его род был собаками. Пусть дети это знают.
Як уже не улыбался, собрал в упругие кольца аркан и, чуть разбежавшись, ударил старуху. Та закрыла глаза, но не застонала.
— Поезжай, сын. Да не плачьте! — прикрикнула она на внучат, приподнялась, поцеловала сына, который все пытался поймать неверными руками ее маленький, крепко сжатый кулачок.
— Оставь меня, — попросила она усталым голосом. Помолчав, совсем тихо добавила: — Разговор у меня к земле есть.
Сын встал. Горбясь, прошел к нарте, и аргиши тронулись. Старуха долго смотрела им вслед, потом слезы застлали глаза, и не стало видно ни сына, ни неба. Старая ненка повернулась к земле, лицом вниз, и долго что-то шептала ей. Доверительно, тихо, ласково, как дитя малое…
…На улице раздались голоса Себеруя и Пассы. Як вздрогнул.
Боль почти прошла и только где-то у самого горла остановилась комком. «Скоро помру», — опять подумал Як, но теперь испугался своей мысли и долго неподвижно смотрел вверх, где в узкой прорези чума виднелось синее небо. Захотелось солнца, хоть немного тепла. Як беспомощно повернул голову к огню. Огня не было и людей тоже.
— Все на улице. Там много-много солнца, — тоскливо закрыл глаз, пытаясь представить себе солнце, и… не мог. — Неужели я никогда не видел солнца? — Як хотел крикнуть, но получилось тихо, сдавленно: не то шепот, не то стон.


6


Стойбище вот уже с месяц живет ожиданием Анико. Все знают о письме, которое написано Пассой и послано в те края, где не бывал ни один ненец из стойбища. Той бумаге доверяют еще и потому, что писал ее Пасса, уважаемый всеми человек.
За Себеруя радовались открыто, не скрывая своих чувств и готовности помочь ему достойно встретить Анико.
Мать Пассы решила сшить ягушку для Анико, и теперь по утрам она, залитая весенним солнышком, вышивает узоры, а вечером отделывает шкуры. Сам Пасса взялся за нарту-легковушку для Анико, изготовить которую тоже большое искусство.
Окне, жена Пассы, делает женскую сумочку. Эта работа хлопотливая, тонкая и требует большого мастерства и терпения. Шьется сумка обычно из мелких шкурок с лап и украшается разноцветными кусочками сукна.
Себеруй помолодел и тоже готовился к приезду дочери. То он подбирал оленей для упряжки Анико, то строгал легкие тонкие хореи. А иногда просто сидел в задумчивости, стараясь угадать вкусы и желания дочери.
И Алешка ждет Анико. Они когда-то в одной школе учились. Она все в начальниках ходила, сначала у пионеров, а потом у комсомольцев. И сейчас, может, где-нибудь начальствует. Нравилась она Алешке тогда, да он все стеснялся, а когда мальчишки советовали написать Анико записку, только усмехался.
Алешка с силой вонзил топор в чурку, которая заменяла стол в его хозяйстве.
Себеруй сидит на нарте, загибая один палец за другим.
— Хореко, рогатый Хабтко, Прасеко, Тэмуйко… — У него не хватает оленя на упряжку для дочери. Надо пять быков — летом и весной на четырех далеко не уедешь. И к тому же Прасеко повзрослел, стал хитрить и для такого ездока, как Анико, не годится, не будет лямку тянуть.
— Никак не могу крайнего для Анико подобрать.
— Сямдука почему не хочешь? — подсказывает Пасса.
— Он только в передовых ходил.
— А Нюкча?
— На нем женщине нельзя ездить. Он принадлежит Идолу удачи. Наверно, я Прасеко хорошенько погоняю, он по масти к остальным подходит и…
Себеруй замолчал. От чума бежал испуганный сынишка Пассы.
— Ты чего? — спросил отец.
— Одноглазый умирает. Дедушку зовет.
Сплюнув с досады, Себеруй буркнул:
— Не пойду.
— Умирающий живущего не играть зовет, — осуждающе посмотрев на друга, решительно сказал Пасса и предложил: — Пойдем.
У входа в чум Себеруй остановился:
— Посмотрим, что скажет старый волк.
Як вздрогнул, когда полог распахнулся. Страшная боль разрывала грудь, и он закусил губу, чтобы не стонать.
Себеруй сел рядом. Як ясно представил себе его лицо, которое никогда не было добрым для него. «Не простят. Каждый помнит обиду: один мерз, когда мне тепло было, другой голодал, когда я ел жирное мясо, третий плакал, когда я смеялся. Не простят».
Люди молчали. Это пугало еще больше. Як приподнял деревянное веко. Свет был мутным, но напряженное лицо Себеруя он видел отчетливо. Медленно повел взглядом. Все знакомые, но ни одного близкого, родного. Начали подступать слезы.
«Вот когда пришлось и мне плакать», — рассеянно подумал Як и снова посмотрел на Себеруя.
— Я слышал, ты ждешь дочь, Себеруй?
— Да.
Як обрадовался, что услышал голос собеседника. Попытался поднять голову и не смог. Только глаз страшно и молодо засветился.
— Я много плохого сделал. Не могу говорить, но мне страшно, сын.
Он замолчал и с трудом протянул руку перед собой.
— Возьми для дочери моих оленей. Всех. Сколько есть. Не убивайте ни одного после меня.
В чуме возник шумок торопливого говора. Но тут же смолк.
— Твои олени не нужны моей дочери.
— Знаю, тебе сейчас ничего не нужно. И все-таки… возьми. Может, я тогда спокойно умру… пожалей меня.
Единственный глаз старика уставился в лицо Себеруя и, казалось, прощупывал, сверлил каждый сантиметр на нем.
Себеруй молчал. Это было жестоко. Он понимал, но не мог простить Яку обид. Многих. Его жестокость была ответом на жестокость человека, теперь уже умирающего и никому не нужного. Себеруй не мог прощать за других.
— Откройте дверь… — тихо попросил Як.
Кто-то быстро откинул полог чума.
Весеннее солнце проворно скользнуло вовнутрь и ненадолго задержалось на лице умирающего. Як вздрогнул всем телом, медленно выпрямился и затих.
Ужас застыл на его лице, словно он в последний момент понял непоправимость своей жизни.
А глаз не закрылся. Он подсматривал, как приняли люди смерть его хозяина.
Пасса, прикрывая лицо покойного, заметил слезу, которая быстро и суетливо пробежала по сухой щеке и затерялась в грязной бороде умершего.


7


В Салехарде, в аэропорту, Анико узнала, что пассажирских рейсов на Лаборовую нет. На вопрос, как можно туда попасть, дежурная в справочном отделе сказала коротко и ясно:
— Не знаем.
— То есть как «не знаем»?!
Полная рыжая женщина ответила с раздражением:
— Туда, девушка, летают только грузовые самолеты да почтовый два раза в месяц.
— А сегодня ничего нет?
— Нет.
— А завтра?
— Тоже. А тебе что там?
— У меня мама умерла…
Женщина сконфузилась и тут же посоветовала:
— Ты возьми билет до Аксарки. На днях почта будет. Тебя здесь на почтовый не возьмут.
— Почему?
— По инструкции не полагается, а там, может, возьмут. А то здесь ты просидишь долго.
— Спасибо.
В Аксарке, районном центре Приуральского района, Анико просидела три дня. Этот поселок она знала: кончила здесь десять классов. Сходила в интернат, навестила школу. Но время беспощадно ко всему. Все стало чужим, непонятным. Знакомых учителей не встретила, друзей тоже. Зайдя в свой класс, где теперь была спальня, Анико почувствовала обиду и горечь, и, когда шла по коридору, скрипучий пол как бы жаловался ей на старость.
Больше никуда не пошла, боясь, что все дорогое когда-то сердцу обернется только обидой.
На поездку ей дали десять дней. Скоро сессия, и декан приказал не опаздывать. Три дня можно вычесть. Осталась неделя. Слава богу, на почтовый взяли, а то невмоготу стала эта неопределенность.
…Письмо от отца подруга принесла вечером. Собирались идти в театр на спектакль «Король Лир», и второпях Анико не прочла даже обратного адреса на конверте. Вернулись поздно. Не включая света, разделись и нырнули в постели. Анико вспомнила о письме. Пошарила рукой по столу, но письмо куда-то запропастилось. Включать свет было неудобно, и Анико легла, подумав, что все равно ничего важного и нового никто не напишет. А утром рано убежала на лекции. После занятий — на почту, разносить телеграммы. И о письме Анико вспомнила только ночью. Немного поискала и махнула рукой.
— Не от парня было? — спросила подруга.
— Нет у меня парней.
— Тогда не расстраивайся.
Письмо нашлось почти через месяц. Оно лежало в шифоньере, куда его бросили вместе с юбками и кофтами. Письмо было обычное на вид, не отличалось от множества других, получаемых от школьных друзей.
Оказалось оно страшное. У Анико вдруг в душе что-то остановилось и теперь болело нудно и тревожно.
Мать…
Анико вспоминала о ней, когда была меньше и когда обижали. А обижали много. Еще в интернате. Ох, сколько же длился этот интернат! С подготовительного по десятый. Одиннадцать лет жизни среди разных, в сущности, чужих людей. С годами обиды становились серьезней, и переносить их было тяжелей.
Смерть мамы напугала. В сознании все время жила мысль, что мать и отец есть, пусть где-то далеко, но они живы, и, значит, по окончании института у Анико будет возможность съездить к ним, полюбить, кое-что простить. И от них получить прощение за то, что в жизни по- прежнему много суеты и мало времени для любви.
Когда уже летели, Анико все время смотрела в иллюминатор. Места незнакомые, а сердце волнуется, будто узнает и эти озера, и редкий лесок, что остался позади.
Садились в Белоярске и Щучьем. Оба поселка Анико были знакомы. В первом она кончила восемь классов, а в Щучьем — начальные четыре. Сейчас они были не те, что раньше, и Анико не узнавала в них ничего из своего детства.
Внизу показались горы. Анико вдруг вспомнила, что, когда ее брали в школу, она прощалась с горами и плакала. Сейчас представила себя маленькую, в старенькой малице и мокрых кисах. Как это давно было!
Мысленно поставив рядом с собой эту зареванную девчонку, Анико удивилась: «Неужели это было?»
Коротенькая картина детства насторожила. Доставит ли радость отцу ее приезд на несколько дней? Ведь она даже не помнит его… Не может быть, чтобы детство так быстро ушло. Из памяти еще может, но из души… И вот- вот что-то вроде припоминается…
…Вечер. На улице, около чума, Анико с мамой развели костер. Анико перебирает свои куклы. Они сделаны из полосок материи, а лица им заменяют клювы птиц. Мать шьет новую ягушку для куклы, и на мгновение Анико даже показалось, что она увидела, очень отчетливо увидела озабоченное лицо мамы.
Но мгновение прошло, и Анико, как ни старалась его вернуть, не могла. Оно ушло, и, видимо, навсегда.
Вот она, родная земля!
Вертолет встречала небольшая кучка людей. И пока летчики передавали почту местному радисту, Анико не выходила, прислушивалась к голосам. Может, кто встречает. Вдруг отец?
Но потом поняла: слушать бесполезно, голос отца ей не узнать, и нерешительно подошла к выходу.
— Девушка, а портфель?
— Да, да… простите.
— Ничего, бывает, — понимающе кивнул пилот.
Как мучительно, тревожно и больно хоть ненадолго возвращаться в детство. И стыдно…
К ней подошел пожилой ненец, протянул крепкую руку.
— Иван Максимыч Езынги. — И с доброй улыбкой пошутил: — Местная власть.
— Я…
— Уже догадываюсь. Пойдем к нам. Все пошли почту смотреть. И Павлуша мой.
— Сын?
— Нет, квартирант.
После уличного холода тепло кухоньки особенно приятно.
Иван Максимыч поставил стул к печке и предложил:
— Раздевайся и садись. Замерзла, наверное. Холодно еще у нас. Сейчас чаю поставлю.
— Спасибо, я не хочу.
— Это ты брось. Чаю обязательно надо попить. — И завозился у печки.
Анико искоса поглядывала на него и думала:
«Как они тут живут? Тихо и пусто. Вот он старик. Лицо морщины изъели. Ему бы живот на солнышке греть, а он с печкой возится».
— Отец тебя ждет, — сказал Иван Максимыч, пригладив рукой редкие волосы, и совсем тихо, будто к чему-то прислушиваясь, добавил: — Очень ждет старик.
Анико ничего не сказала. Отошла к окну.
«Ждет отец. Как все это непривычно!»
Кто-то вошел, Анико оглянулась.
На пороге стоял высокий чернявый парень, в такой же шубе, как у Ивана Максимыча. В руках письмо.
— Здравствуйте, — а голос пружинится радостью. Верно, письмо хорошее.
— Здравствуйте.
Иван Максимыч подошел к Анико:
— Это Павел Леднев. Геолог. Гостит у меня.
Павел улыбнулся, хорошо и открыто.
— А это Анико Ного. Я тебе говорил о ней.
— Помню. Вы прямо из Тюмени?
— Да.
— Ну как там?
— Даже не знаю, что сказать. Все по-старому.
— Мама у меня в Тюмени. Вот письмо получил. Упрекает, совсем, мол, забыл… В Тюмени все цветет, наверно.
— Нет еще. Только готовится.
Павел замолчал, осторожно рассматривая гостью.
Ей лет двадцать, не больше. В лице, во всей фигуре, неплохо сложенной, и даже во взгляде, в манере смотреть прямо на собеседника чувствуется что-то серьезное, нелегкомысленное. Меж темных бровей — складка, неглубокая, почти незаметная. Скулы широковаты, глаза небольшие, но выражение их настораживает. Будто она знает какую-то тревожную тайну и хочет передать ее другим. Губы полные, цвет лица городской, бледный.
Иван Максимыч расставил чашки, выложил на стол нехитрую провизию и уже разливал красный чай. Анико пожалела, что не купила в городе чего-нибудь вкусного, чтобы хоть немножко порадовать людей, так хорошо встретивших ее.
Чай пили молча. Выпив одну чашку, Иван Максимыч пошел в сельсовет: к нему должны приехать ненцы решать вопрос с дровами. В поселке плохо с топливом.
Анико тоже встала из-за стола.
— Извините, я пойду отдохну. Устала.
Павел молча кивнул. Он допил чай и сел за книгу, но, раскрыв ее, задумался.

8


Павел приезжал в эти края третий год. Партия геофизиков вела разведку месторождения бокситов, и за это время он успел близко познакомиться с ненцами. Невысокие, но удивительно ловкие, они поразили Павла. Сблизился же он с ними, полюбил после того, как один из них спас ему жизнь. Случилось это в конце прошлого сезона. Испортилась рация, кончались продукты, и Павел решил идти в ближайший поселок, а до него километров восемьдесят, если не больше. Нелегких километров, суровых. Вышли вдвоем: Павел и рабочий.
Неожиданно ударил злой и холодный ветер, пошел снег. Но они брели вперед, понадеявшись на компас.
Когда выбились из сил, сели спиной к спине. Павел задремал, да так сладко, что буран уже не пугал — наоборот, его завывание успокаивало, убаюкивало.
Проснулся он внезапно, от боли. Его кто-то бил. Павел увидел над собой странное лицо, кричащий что-то неслышное рот, руки, растирающие лицо и шею чем-то горячим, мокрым. И снова все исчезло. Очнулся Павел уже около огня, закутанный во что-то жесткое. Тело горело, а в воздухе пахло спиртом. Рядом тяжело дышал рабочий.
И опять Павел увидел то же лицо, но уже улыбчивое, он тоже улыбнулся… и уснул. А потом вернулся к жизни.
Ненец оказался пожилым человеком небольшого роста. По-русски почти не понимал, и Павел не мог поблагодарить его. И тут он впервые ужаснулся тому, что человек человека иногда не в состоянии понять.
Лежа около костра, он решил, что даст ненцу много денег, потом отклонил это. Разве жизнь купишь за деньги, хотя бы даже за большие? Хотел дать бинокль, но и это показалось слишком мелочным. Так и ушел, не сумев отблагодарить. Но с тех пор осталось у Павла по отношению к «самоедам», как называли ненцев геологи, чувство большой благодарности и уважения.
А сколько выдержки!
Один случай особенно поразил Павла. Было это совсем недавно… Пришел он в стойбище поздновато, темнеть стало. На лай собак из чумов выглянули женщины и быстро исчезли. Павел остановился, положил ружье на нарту и стал ждать. Из чума высунулась голова. Павел сразу и не понял, кому она принадлежит — женщине пли мужчине. Зашел. Ему молча освободили почетное место в центре постели. Налили чашку чая, крепкого, с запахом дыма и снега. Чай пили долго. Наверное, час.
На улице совсем стемнело, когда в чум вошел молодой парень и что-то сказал отрывисто. Все испуганно повернулись к нему.
Старик ненец, который казался Павлу воплощением спокойствия и мудрости, приказал что-то коротко и гортанно мужчине, сидевшему рядом. Тот торопливо надел малицу и вышел.
Павел спросил, что случилось.
— Волки отогнали третью часть стада, — спокойно ответил старый ненец.
— А это сколько?
— Сто.
К ночи искавшие не вернулись. Василий — так звали старика ненца — не спал. Не спал и Павел. Слышал, как несколько раз выходил на улицу Василий и потом долго пыхтел трубкой.
Пастухи приехали только к утру. Усталые, спокойные.
Василий посмотрел на них внимательно, но ничего не спросил. Те разделись, сели за стол. И все молча. Павел не мог понять, почему они молчат. Выпили по первой чашке чаю, и только тогда Василий спросил:
— Как съездили?
— Нашли, — ответил сосед.
Павел понял, что оленей нашли: где, как — неважно.
Его удивила выдержка ненцев. Сто оленей все-таки не десять. И Павлу подумалось: если бы даже эти сто оленей не нашлись, ненцы остались бы спокойны и сдержанны.
Уходя, он подарил Василию свои часы. Тот не стал отказываться, взял их двумя руками и так же подал ему трубку, совсем новую, из мамонтовой кости.
Сейчас, вспоминая встречи с ненцами, Павел думал об Анико. Четырнадцать лет жизни вдалеке от своего народа должны были изменить ее характер, взгляды, привычки. Как она теперь отнесется к своим соплеменникам и как они к ней?


9


Анико не спит. Луны нет, и поэтому окна глядят неприветливо и мрачно. На душе нехорошо. Анико закрылась с головой и попыталась уснуть, но под одеялом душно, и она снова села.
— Не уснуть. Лучше выйти.
В темноте еле нашла сапоги и пошла вдоль стены. Взяла первое попавшееся пальто. Тяжелое. Кажется, шуба Павла. Больно уж огромная.
Вышла на крыльцо и чуть не упала. Ступеньки очень крутые и частые.
Ночь незнакомая, непривычная, тихая. Ласковый характер здесь у ночи, кажется, она нашептывает: «Спи, уставший человек. Крепко спи. Успокойся. Не так уж все сложно, как кажется. Встретишься с отцом. Поговоришь с ним. Увезешь его с собой. В городе жить можно. Там не так холодно. Здесь вон в какой шубе идешь, и то до костей пронизывает…» Анико представила, как, должно быть, она смешно выглядит в шубе до пят. Улыбнувшись, пошла по тропке. Недалеко от дома должна быть лиственница, Анико помнила о ней с детства. Так и есть. Стоит еще. Верхушка ее чуть покачивается от снега, словно приветствует… Анико прислонилась к холодному стволу и прошептала:
— Здравствуй, бабушка.
Потом осторожно опустилась на пенек рядом с деревом. Сжалась под шубой, послушала сухой шепот лиственницы, и вдруг ее охватило чувство уюта, покоя и жалости к себе. Обняла сморщенный, пахнущий ветрами ствол и заплакала.
Вспомнилось: она возвращается откуда-то, а навстречу бежит мама. Полы ягушки развеваются, и кажется, что мама летит, только очень медленно.
Мама стаскивает мокрые кисы Анико, сажает дочь за стол и дает вкусную лепешку из икры рыб. Как хорошо было уходить и каждый раз возвращаться к маме, чувствовать себя усталой, маленькой и нужной.
Павел не спал и слышал, как Анико вышла. Она долго не возвращалась, и Павел забеспокоился. Оделся, вышел на улицу.
Он подошел к поленнице, когда услышал не то плач, не то шепот. Осторожно закурил трубку, не зная, как утешить человека, потерявшего мать, да и нужно ли? Может, ей лучше побыть одной?
Анико замолкла.
«Уж не замерзла ли?» — испугался Павел. Тихо подошел к девушке. Она не удивилась.
— Не думала, что мне будет так тяжело. Я, оказывается, все помню. — Анико говорила медленно. — Боюсь встречи с ними. Понимаете? Я могу оказаться не такой, какую они ждут.
Павлу показалось, что она не все сказала, опять ушла в себя. Но откровенность девушки тронула и обрадовала. Они постояли молча и молча же вернулись в дом.

10

Женщины начали готовить вечерние котлы, чтобы к возвращению мужчин были чай и горячее мясо.
Сегодня Алешка с Пассой с раннего утра поехали осматривать пастбища, а Алешка хотел снять еще последние капканы. Охотничий сезон кончился в начале апреля.
Себеруй с утра от нечего делать тоже возился с капканами, смазывал их песцовым салом, чтобы не ржавели, и ждал Пассу. Тот обещал вернуться пораньше. Надо успеть дотемна осмотреть копыто у важенки. Уже третий день хромает. Скоро начнутся длинные кочевания, и она может совсем из сил выбиться, и олененок с ней измучится.
Себеруй отставил в сторону капкан и задумался. Появились маленькие оленята, забот стало больше. За малышами нужен хороший присмотр, ладно, что дни теплые, а то начинать жизнь с ощущения холода даже оленю не очень приятно.
Себеруй поднялся и только сейчас заметил Алешку. Тот распрягал оленей.
Подошел к нему.
— А где Пасса?
— Он не приехал? Мы же разошлись.
— Опаздывает. Как песец?
— Семь, дедушка.
«Настоящий охотник, — подумал Себеруй. — Покойный Янзи был бы доволен сыном. По земле ходит человек, а не его подобие».
Понемногу темнеет. В апреле ночи еще не светлые, а вот в конце мая, в июне день с ночью будет иметь одно лицо, радостное, чистое и белое.
Себеруй ходит от нарты к нарте. То веревки, которыми укреплен багаж, подтянет, то хорей подберет, чтобы детишки не сломали. Почему долго нет Пассы? Себеруй уже с неделю живет у него, но огонь в своем чуме поддерживает. Все осталось как при жене. Анико приедет к себе домой, а не к чужим. Вернется к отцу, в свой чум. Там каждая вещь принадлежит матери. Когда Себеруй заходит в чум, ему кажется, что жена вышла и вот-вот возвратится, а маленькая шаловливая дочурка спряталась от него за подушки, как всегда делала. Потом обхватит сзади за шею тепленькими ручонками и долго будет заливаться довольным смехом… Жена не заходила, и смех дочурки не раздавался. Но Себеруй все равно каждый день подолгу сидел в своем чуме, оглядывая каждую вещь. Иногда засыпал и, проснувшись, молча лежал, стараясь сердцем уловить родные звуки, голос жены, писк дочурки. Он пытался представить Анико, хлопочущую у огня, подающую на стол, но у него это не получалось. Однажды, порывшись в мешках со старыми вещами, Себеруй нашел детские куклы. Они были потрепанные, и старик подумал: а вдруг это ее игрушки, Анико? Расставил их, как это делают дети, приготовил куклам постели. На женские фигурки надел ягушки…
Себеруй сел на нарту и стал внимательно всматриваться в лесок, откуда должен был появиться Пасса.
Вместе прожито немало, и эти случайные задержки всякий раз огорчают. Охотник может запоздать, в этом нет ничего плохого. Зверь в иных случаях умней человека, и обхитрить его непросто, но сейчас охоты нет. Может, заехал к кому-нибудь?
Буро, следивший за хозяином, увидел, что тот наконец успокоился, подошел, лег у ног.
Скоро к ним подсел Алешка с ракетницей в руках.
— Ты куда?
— Пойду оленей поближе подгоню.
Буро поднялся, сел на задние лапы, настороженно подняв уши. Себеруй и Алешка тоже прислушались. Чуть слышно скрипели полозья со стороны дороги из поселка.
— Видно, кто-то по пути к нам решил заехать. Сейчас все дрова возят. Может, кому ночлег нужен, — предположил Алешка.
— Одна нарта едет.
Когда упряжка вынырнула из леса, Себеруй узнал Пассу. За спиной у него кто-то сидел, неловко держа ноги на весу.
Себеруй привстал. Неужели?
Нарта остановилась. Пасса не успел еще отбросить хорей, как Себеруй пошел к нему. На ходу поправил старенькую малицу, торопливо провел ладонью по усам и щекам.
Анико спрыгнула с нарты. Повернувшись к чумам, увидела маленького человечка. Он шел к ней спотыкающейся, суетливой походкой.
«Отец!» — мелькнуло в голове, и сразу же пришли страх и недоумение. Вот этот совсем незнакомый, невзрачный старичок и есть ее отец? Его надо обнять, собрать крупицы чувства, некогда жившего в ней, полюбить, считать самым родным человеком? Она растерялась, зачем-то схватила с нарты портфель, выставила его перед собой, словно хотела защитить себя или оттолкнуть того, кто спешил к ней. Когда отец подошел вплотную, она невольно сделала шаг назад: от старика тяжело пахнуло дымом, табаком, грязным телом. Себеруй не замечал ничего. Он два раза провел ладонью по своей грязной малице, будто вытирал ее, и протянул перед собой руку.
Но Анико не ответила на приветствие. Она со страхом смотрела на черную малицу отца, на его спутанные, сальные волосы, морщинистое лицо, грязные руки и чувствовала, как к горлу подступает тошнота.
Себеруй не видел состояния дочери. Все отцовское, исстрадавшееся в одиночестве и горе торжествовало в нем, радовалось, тянулось к Анико, которая приехала к нему, хотя и стала большим человеком. Он не смутился, когда Анико не пожала руку, наоборот, даже рассердился на себя, что только руку подает, а не целует свою дочь.
Себеруй неловко потянулся вперед, и тут Анико увидела на его усах что-то черное, мокрое. «Табак», — поняла она. Отстраниться не успела и лишь закрыла глаза, когда губы отца коснулись ее щеки. Портфель выпал, больно ударив по колену.
Отец, стыдясь своего волнения и радости, отвернулся. Анико выхватила из кармана платок, вытерла щеку. Алешка, стоявший неподалеку, не поверил своим глазам. Можно надеть чистое красивое пальто, пахнуть духами, но чтобы так… стирать отцовский поцелуй, будто плевок. Он подошел поближе, хотел видеть лицо девушки. Может, глаза наврали, и не было ни платка, ни омерзения. Подошел и помрачнел. Да, глаза ее суетились, в них еще не погасло отвращение.
Себеруй справился с собой, повернулся к Анико, взял ее за руку и радостно посмотрел на людей, приглашая их полюбоваться на дочь. Те уже подходили ближе, решив, что теперь и им можно поздороваться с гостьей.
Себеруй поднял портфель и зачем-то передал его Алешке. Руки старика дрожали. О, Алешка отлично знал, что это значит, когда у ненца дрожит рука.
Первой подошла пожилая женщина.
— Торова.
— Здравствуйте. — Анико понимала, что нехорошо здороваться по-русски, но язык не повернулся сказать ненецкое «торова» — отвыкла, застеснялась. Откуда-то из- под ног, словно куропатка, выскользнула старушонка в старенькой дырявой ягушке.
— Торова, ты узнаешь меня? — спросила она, подавая сухую коричневую руку.
— Нет, — тихо ответила Анико.
— Кэле, кэле, — подосадовала старушонка, покачала головой и добавила: — Ты была маленькой.
Анико показалось: старушка пожалела, что девушка стала большой.
Алешка решил не здороваться. Он отошел к куче валежника и начал зло ломать холодные ветки.
Мысли теснились, как непослушные олени, обида за старика не проходила. «Хорошо, что он ничего не заметил, — успокаивал себя Алешка, аккуратно складывая ветки, — но что… как попять все это? Неужели она брезгует нами?»
Было еще не темно, да и какая в апреле ночь! Люди будто и не собирались спать, они суетились, готовили мясо, прибирали в чумах, торопливо переодевались в чистое, хотя это считается большим грехом: не покойники же, чтобы к ночи надевать хорошее, но кто знал, что именно вечером придет неожиданная радость.
Только Алешка продолжал рубить валежник. Он знал, что Себеруй с Пассой пошлют его за оленями, если сегодня надумают делать праздник. Кто же гостя встречает без свежего мяса! Но на этот раз ему не хотелось праздника, и не потому, что он не уважал Себеруя и обычай. Что-то другое, похожее на протест против гостьи, испытывал Алешка. Он знал, что это нехорошо, ему было стыдно, но продолжал упорствовать.
Подошел Пасса, держа в руках снятые с нарты постромки:
— Ты что это набросился на валежник, как песец на приманку?
Алешка взмахнул топором, откинул его и исподлобья взглянул на старика. Глаза у соседа были спокойны, а губы кривились в улыбке.
— Погонишь оленей туда, где мы с тобой сегодня были. Доброе место. Ягеля много, — сказал он. — Можешь взять мою собаку, она хорошо отдохнула.
— Не надо. Моя тоже отдыхает. — Алешка кивнул на Икчу, спавшую под нартой.
Только сейчас Пасса заметил, что парень не в себе.
Хмурится, а с чего бы? Что он, за Себеруя не рад? Нет. Тут что-то не то… С этими мыслями направился к Себе- рую и Анико. Себеруй беседовал с дочерью, но так тихо, что Пасса даже без капюшона ничего не слышал, но он заметил на лице друга обиду и прибавил шагу. Подойдя, озабоченно спросил:
— Невэ, Анико, наверное, чай пить хочет. — И предложил ей: — Иди ко мне в чум, жена чаем напоит.
Когда девушка ушла, мужчины помолчали. Себеруй сидел сгорбившись.
— Сидишь так, будто тебе хореем по спине ударили. — Пасса чуть улыбнулся и взял из рук Себеруя табакерку.
Тот не пошевелился, посмотрел на чум, в котором скрылась дочь, и еще ниже опустил голову.
— Что с тобой? — уже серьезно спросил Пасса и услышал тихий, потухший, тоже будто сгорбленный голос друга.
— Она языка нашего не помнит.
Пасса опешил. Такого он не ожидал. Дети уходили к русским, приходили, и снова их не было, но чтобы кто-то забыл свой язык, родной, тот, что дан Идолами как богатство, как вечное отличие человека, такого никогда не было. В душе стало холодно, будто он поел чересчур много холодного мяса, на язык просилось страшное проклятье, обращенное неизвестно к кому, по вслух Пасса сказал:
— Она вспомнит все. — А про себя добавил: «Если захочет».
Рядом с отцом было нехорошо, неловко, потому что надо было его любить, а любви нет, есть только жалость. Анико всякий раз вздрагивала, когда отец касался ее рукой или полы его малицы задевали ее пальто. Не было легче и среди женщин. Они радостно суетились вокруг стола, посматривали на портфель, видимо, ожидая подарков, угощали торжественно, со смешной важностью. Мясо брали руками, подкладывали поближе к чашке Анико, и она снова чувствовала тошноту, смотрела исподтишка — чистые ли платья женщин, тарелки, руки. И тот же запах табака, псины, прелой кожи, сырости. Хотелось выйти на улицу. Еле выпила одну чашку, все время глядя в нее, радуясь, что женщины молчат. Откуда ей было знать, что разговор за гостем, а за хозяевами — стол.
Оказавшись наконец на улице, Анико вдохнула чистый воздух и, положив на нарту портфель, села, чувствуя себя усталой и одинокой.
Отец с Пассой стояли около третьего чума и о чем-то тихо переговаривались.
Анико вскочила. Мать… Это ее чум. Как же она могла забыть, что мамы нет?! И все забыли. Никто не сказал о ней ни слова… Бедная мама ждала, когда дочь вспомнит о ней, вспомнит, что приехала не к этим женщинам, и даже не к отцу, а именно к ней.
Быстро подошла к чуму. Дом мамы. Здесь она жила.
Себеруй встал рядом с дочерью. В чум нужно войти вместе, чтобы жена видела: все хорошо, они пришли к ней. Правда, ему казалось, что он ведет к себе не дочь, а чужого, совершенно чужого человека. Дочь должна была хоть немного походить на ту, которую они с женой любили, берегли до шестилетнего возраста, а эта девушка не походит на ту маленькую, в продырявленной малице, и хочется плакать, вместо того чтобы радоваться.
Анико напрягала память, умоляла напомнить, что она должна сделать. Чуть отвернулась, чтобы отец не заметил глаза, полные слез. Себеруй подумал, что дочь забыла, как надо заходить в чум, и торопливо схватил полог двери.
— Заходи. Заходи.
Чум мамы… Мир, созданный ее любовью, усталыми, но неутомимыми руками.
Анико проглотила слезы. Не надо расстраивать отца.
— Проходи, садись, — сказал Себеруй. — Я сейчас печку затоплю.
Анико хотела сказать, что сама сделает все, но голос пропал.
Отец вышел.
Анико постояла и села на ящик, в котором, помнится, хранилась чайная посуда.
Из всех углов, из каждой вещички на нее смотрели детство и мама. Анико закрыла лицо руками, но прошлое уже вернулось, оно стояло перед глазами…
…Отец, вернувшийся с охоты; песцы, что лежат у костра головой к рассвету. Тепло чума, и не только от веселого огня, а больше от улыбок. Мама возится у костра, поторапливая вечерний котел с мясом.
Но самое хорошее начиналось потом. К ним приходили соседи, степенные, с красивыми трубками и табакерками. Некоторые приносили небольшие рога и делали из них ручки к ножам, ложки, пуговицы. Отец, положив около себя неизменную табакерку, начинал петь яробцы-ле- генды.
Анико усаживалась возле него и могла слушать всю ночь, потому что яробцы очень длинные.
«Зачем я вспоминаю?» — спросила себя Анико. Ей вдруг показалось, что этими воспоминаниями она хочет оправдать себя перед детством и мамой. И перед отцом.
Поднялась, прошла к месту, где всегда сидела мама, занятая шитьем и своими нехитрыми думами. О чем она думала всю жизнь, без нее? Как ей жилось?
Отец появился неожиданно. Чуть коснулся плеча:
— Пойдем пока к соседям.
Анико молча кивнула. Да, там будет легче.
Алешка, попив чаю, поехал в ночное. Стадо спокойно паслось вдоль речки. Ягель сейчас влажный, и даже самые шустрые олени не беспокоят. Лежа на нарте, Алешка думал об Анико. То, что она изменилась, естественно — время делает свое. Но по тому, как она вела себя при встрече с отцом, Алешка понял: Анико не останется в тундре, и все надежды старика напрасны.
Были у Алешки и тайные мысли. Он даже сам краснел, когда они приходили. Годы бегут, как олени под гору, а он не женат. Мать уже несколько раз заикалась о невестке и как-то заметила, что есть у нее на примете девушка. Алешка тогда усмехнулся. Чего уж скрывать: Алешка часто думал об Анико, особенно после письма Пассы. Он, конечно, не надеялся, что она останется в тундре, но вдруг? И тогда… тогда Алешка сделает все, чтобы она стала его женой. А как будет доволен старик! Но Алешка понимал и другое: той Анико, что была в его мечтах, нет. Для него не было тайной, что думали пожилые ненцы о своих детях, проучившихся в школе семь-во- семь классов: дети уходят.
Сам Алешка закончил девять классов. И учился неплохо. После девятого приехал на каникулы с мыслью, что это, пожалуй, последнее лето в кругу родных. Потом начнется большая жизнь и будет не до них. Но вскоре отца не стало, а вместе с ним ушло затянувшееся детство.
В тот день Алешка с охоты вернулся поздно. Спал до четырех часов дня. Разбудил его плач. Плакали мать и младшие братья.
«С чего это они?» — подумал Алешка, подняв голову, да так и замер. Поперек входа в чум на мокром брезенте лежал отец, неподвижный, огромный.
Алешка вскочил и нагнулся над ним.
Широко раскрытые глаза отца смотрели на него. Алешка пятерней закрыл глаза отца, но они медленно открылись и снова уставились с прежним выражением недоумения и страха.
Плакал Алешка тихо, по-мужски сдержанно, положив голову на мокрую и холодную грудь отца.
Отец, желая прохладиться, окунулся в озеро и не вынырнул, оставив жене четырех сыновей.
Алешка стал старшим мужчиной в семье и хозяином чума. Трудно было, особенно в первый год. Сказывалась интернатская избалованность и изнеженность. И если бы не Пасса с Себеруем, Алешка сейчас не стоял бы прочно на земле, как говорят ненцы. Несколько месяцев подряд он не приносил с охоты ничего. Однажды нашел в капкане песца, а рядом человеческие следы. Кто-то подложил добычу. Пожалел, значит. Тогда Алешка впервые после смерти отца заплакал, и у него дрогнула рука, подбиравшая чью-то милостыню.
Алешка загрустил. Долго глядел в темное небо, чувствуя рядом тепло собаки. Она всегда устраивалась у него под боком, что особенно хорошо в буранные ночи.
Собака сопела ровно, и Алешка невольно позавидовал ей. Вот кому не о чем думать. Погоняла оленей, и отдыхай себе спокойно. Как говорится, сердце молчит, и душа не тревожит.


II


Анико проснулась поздно. На улице лаяли собаки, слышались оживленные голоса, плач маленьких оленей. Торопливо оделась и вышла. У самых дверей столкнулась с большим быком. Тот испуганно отскочил, остановился и, казалось, с любопытством посмотрел на черного человека (Анико была одета в пальто черного цвета).
Подошел Себеруй. Они с Пассой издали наблюдали встречу Анико и Тэмуйко.
— Это олень твоей матери.
— Он меня почему-то испугался.
— Еще не знает, поэтому и убежал. Попробуй ему хлеба дать.
Себеруй достал из-за пазухи кусок хлеба.
Тэмуйко при виде лакомства заволновался. Сделал несколько шагов навстречу, но опять остановился. От незнакомого человека тянуло неприятным, нетундровым запахом.
Анико шла к нему, держа хлеб. Мамин олень. Его ласкали ее руки. Он очень хорошо знал маму, может, и любил. Хотелось шепнуть ему ласковое слово, погладить по стройной шее. Но Тэмуйко, развернувшись, ушел к стаду и затерялся среди оленей.
Анико растерянно оглянулась на отца.
— Он привыкнет к тебе. Пусть немного погордится.
Себеруй улыбнулся. Ему понравилось, что дочь огорчена. Значит, не совсем чужая.
— Пойдем. Я покажу тебе твоих оленей.
— Моих? Разве у меня они есть?
— У тебя их много, дочь. Третья часть стада твоя. Да старик один, умирая, завещал тебе своих.
— А зачем мне олени?
Себеруй ничего не ответил. Но Анико поняла, что ее приезд он принял за возвращение навсегда. И верит в это. Но остаться в тундре глупо. Это означает, что надо переучиваться жить. Перестраивать себя. Ломать все, что достигнуто за четырнадцать лет?! Зачем тогда надо было учиться? Зачем?
Праздник в стойбище — редкое явление. Здесь не празднуют даты. А вот удачная охота — праздник, сын у кого-нибудь родится — самый большой праздник. Гость приедет — всем радость.
Правда, за последние годы появились дни рыбака и оленевода. Но их не особо почитают. Для бездельников лишний повод выпить.
Себеруй велел Пассе и Алешке заколоть двух годовалых бычков. Туши разделали на речке, где снег был чище.
Анико сидела рядом с отцом, наблюдала за приготовлениями. Повернулась к отцу. Он нюхал табак. Вспомнила вчерашнюю встречу с ним, грязные усы, свои отвращение и ужас. Стало стыдно за себя, и Анико опустила глаза. Увидела, что пальто в шерсти. Испугалась, а вдруг и вши есть? Хотела сорвать пальто, выбить его о снег. Удержалась. Сделать так — значит опять оскорбить отца.
Анико осталась сидеть, только сжалась и незаметно подобрала под себя полы пальто.
Около оленьих туш стали собираться соседи.
Поднялся и отец.
— Пойдем.
«Отказаться? Нет. Получится нехорошо».
Они прошли к месту пира. Перед ними расступились.
Анико неловко села на корточки. Отец подал ей нож с тонким лезвием. Анико поискала взглядом хлеб, но не нашла.
«Хоть бы немножко съесть».
Себеруй подал дочери кусочек сырой печени. Он вспомнил, что маленькая Анико очень любила печень; покойная жена, бывало, забирала ее всю и солила, чтобы потом давать дочери.
Анико густо посолила кусочек, стараясь выглядеть спокойной. Рот был полон соли, и все же запах крови чувствовался сильно. «Надо выдержать, надо выдержать…» — думала Анико и улыбнулась отцу: мол, все хорошо.
Когда с куском печени было покончено, все заулыбались, да так приветливо, что Анико чуть не заплакала. Значит, переживали за нее, понимали.
А гости уже ели. То, что губы и подбородки были запачканы кровью, теперь не казалось противным, а вся картина праздника дикой. Ненцы питались так испокон веку, и, может, еще много лет пройдет, а сырому мясу они по-прежнему будут отдавать предпочтение.
Алешка отгонял оленей на пастбище, но сцену с кусочком печени застал и обрадовался за Анико.
Анико больше не ела, а, устроившись поудобней, смотрела на земляков и старалась понять, как они могут жить тут. Ни кино, ни театров, ни книг. Чем они живут? Задумывался ли кто-нибудь из них, ради чего он появился на свет? Маленькие, некрасивые, а круглые капюшоны малиц делают лица мужчин похожими на физиономии каменных Идолов, которых Анико помнит с детства.
Почти у каждого озера, в котором отец ловил рыбу, гордо полулежали каменные хозяева озер.
Перед тем как закинуть невод, отец обязательно угощал Идолов, ставил перед ними что-нибудь вкусное: варенье из морошки или хлеб с маслом. Чаще всего отец мазал рыбьим жиром то место, где, по его мнению, у Идола был рот.
И только после этого закидывал невод. Если улов был хороший, отец разделывал самого большого, жирного щекура и опять угощал Идола. Если рыбы было мало, отец некоторое время молча смотрел Идолу в лицо и говорил:
— Ему сегодня ничего не надо.
Сейчас Анико поразило не столько внешнее сходство людей с теми Идолами, сколько общее выражение значительности и достоинства на лицах ненцев и их каменных богов. Должно быть, сидящие перед ней знают что-то очень важное и основное в жизни, чего не знает она, иначе не вели бы себя так спокойно и уверенно.
Около каждого мужчины лежали собаки. Их не отгоняли, не кричали на них. Им кидали кости и внутренности, и в движениях людей не было ни пренебрежения, ни злости. Подавали как друг другу, как равный равному.
И только большой бурый пес лежал в сторонке и наблюдал за всеми полусонными глазами. Отец кидал ему кости, и тот подбирал еду с достоинством, не жадно и не торопливо, а если кость не долетала, не поднимался.
Анико почувствовала к этому псу особое уважение. Может, оттого, что он не давился куском и не скалил зубы, как другие собаки, может, оттого, что он, как показалось Анико, тоже отошел от суеты жизни, чтобы хорошенько подумать обо всем, не сделать ошибки.
После чая Анико пошла к матери. Кладбище было недалеко.
Анико достала из кармана скляночку с табаком, переложила в портфель, чтобы не потерять. Отец просил передать матери.
Веночек из ярких цветов решила нести в руке, боясь измять его. Он был маленький и изящный. Купила на базаре перед самым вылетом. В стойбище не хотела показывать, стеснялась, да и боялась, что не поймут, а может, и осудят.
Идти нетрудно. Зимник тверд, как асфальт. Видно, не один десяток лет ездят по нему. Кое-где из-под мокрого снега выглядывает прошлогодняя трава. Анико пытается представить ее зеленой и сочной, но не может.
Скоро показалось священное место, а за ним и кладбище.
Могилу матери нашла сразу. Молча постояла, потом высыпала табак на гроб и на землю, как велел отец. Села на доску, оставшуюся с похорон, и прислонилась плечом к гробу. «К живой не пришлось, так хоть к мертвой приласкаться, прощения попросить за то, что не была с ней».
— Прости меня. Я была виновата в нашей разлуке, ушла от тебя, чтобы учиться и быть лучше. Только лучше ли я стала? — И ей вспомнилось, что несколько раз после геологической практики могла поехать домой. Можно было хоть раз в месяц писать письма, посылать маленькие посылочки, родители были бы рады любой весточке от нее.
Им простительно. Они никогда не знали, где живет их дочь. Как ужасно, что ничего не изменишь в прошлом.
Она почувствовала, что сейчас заплачет. Поправила на венке цветочки, положила его на гроб, придавила камнем. Попыталась представить лицо матери… и не смогла. «Какое же оно было? Доброе? Злое?»
Сняла варежку и погладила холодные доски.
Лицо матери… Память мгновенно и точно рисовала глаза, губы, улыбки, носы… Вот суровое лицо Елизаветы Ивановны, воспитательницы интерната. Когда Анико училась в четвертом классе, Елизавета Ивановна хотела сделать из нее хорошую гимнастку… Улыбнулось добренькое, исковерканное оспой лицо бабки Лизы, ночной няни. К ней Анико ходила пить чай, часами слушала ее рассказы и песни… Светло и строго глянули глаза Валентины Георгиевны Старенко, любимой учительницы, которая во многом, чуть ли не в главном, заменила лежащую тут, в гробу… И еще много, много лиц, умных, глупых, старых и молодых, но маминого среди них не было.
Анико заплакала. Пусть поздние слезы, пусть стыдно.
Как должно быть уютно, спокойно и хорошо людям, у которых есть мамы. Пусть старенькие, сморщенные, пусть глупенькие и смешные, но живые.
Мы приходим к маме, несем к ней свои обиды и нужды, забывая о ее обидах и нуждах. Счастье несем к маме реже, хотя знаем, что она не попросит от него ни кусочка, а только удвоит его.
Тяжело приходить к мертвым, знать, что пришел поздно и в этом твоя, только твоя вина, ни при чем тут житейская суета, на которую привыкли валить все.
Анико больше не плакала, понимая, что слезами прощения матери не заслужишь.
Тэмуйко медленно отходил от стада. То и дело поднимал голову и смотрел на собаку: как бы не заметила. Потом снова опускал морду, делая вид, что усердно щиплет ягель. Увидев, что погони нет, Тэмуйко пошел смелей. Сначала вышел на зимник и скоро свернул к кладбищу. Он приходил сюда не каждый день, хотя хорошо запомнил место, где лежит мать, и сейчас подходил скорыми, уверенными шагами.
Вдруг Тэмуйко остановился, ноздри его вздрогнули — он увидел Анико. Постоял, принюхиваясь, и осторожно подошел к могиле, только с другой стороны. Коснулся губами досок и, чуть прикрыв длинными ресницами глаза, замер.
Анико стояла, не веря ни глазам, ни сердцу. Олень у могилы?! Может, случайно забрел, отстал от стада и завернул сюда, увидев человека? Кажется, вчерашний гордец. Да, он.
Тэмуйко не обращал внимания на нее. Он глядел большими тоскливыми глазами на саркофаг, на проталины около него и, казалось, думал о чем-то печальном и неоленьем.
Анико молча рассматривала его. Рога у оленя уже отпали, и вместо них торчали влажные отростки пантов, но они не делали его некрасивым, а, наоборот, придавали голове особое изящество и молодость, подчеркивали широкий, чуть выпуклый лоб.
«Он пришел сюда не зря, не забрел случайно. Но тогда зачем?» — думала Анико, но уже догадывалась, что олень «сознательно» пришел к матери, только почему-то стыдно было признаться в этом себе.
Анико встала, положила на саркофаг склянку с оставшимся табаком, поправила шарф и шапочку, неловко склонила голову, мысленно прощаясь с матерью.
От встречи с оленем осталась в душе тяжесть и вместе с тем какое-то светлое чувство.
Пошла по свежим следам Тэмуйко, думая, что вот она ушла, а он остался. Обернулась.
Тэмуйко не смотрел на нее. Он стоял, низко опустив красивую голову.
Анико вдруг показалось, что олень плачет. Иначе почему он будет так стоять? Ему, должно быть, очень тяжело. Она подождала, когда Тэмуйко поднимет голову, но тот не шевелился.
Где-то захохотала куропатка, ей тут же, не медля, ответила другая. Смеялись они по-весеннему: легко и радостно.

12

Анико решила ничего не говорить о встрече с Тэмуйко, хотя очень хотела узнать, почему он оказался на кладбище.
Отец встретил молча и торжественно. Он был в новой малице, хотя солнце светило по-весеннему лукаво. И не только он, а все были одеты празднично. Ножны на поясах мужчин блестели, на ногах, несмотря на небольшие лужицы, красивые кисы с узорами. Женщины переоделись в чистые платья.
«К чему это?» — пспуганно подумала Анико и невольно поправила на голове мохеровую шапочку.
Отец ласково поглядывал на нее.
Женщины расстелили на земле шкуры, и получилось что-то похожее на мягкий ковер. На него поставили чашки, посуду с мясом, с маслом, с рыбой.
Анико прошла к своему чуму, удивленно опустилась рядом с отцом. Он нюхал табак и довольно улыбался.
— Что они делают?
— Праздник будет.
— Утром же был?
— Сейчас еще больший праздник. Ты встретилась с мамой, поговорила с ней. — Себеруй говорил так, будто действительно знал, что дочь беседовала с матерью. — Она увидела тебя и сейчас радуется, и мы тоже радуемся тому, что ты приехала.
Подошел Пасса. Он был чем-то озабочен.
— Себеруй, что-то я Тэмуйко не вижу.
— Опять он где-то пропадает. Наверное, за молодой травкой пошел, — предположил Себеруй и добавил: — Ничего, сам придет.
Анико чуть не проговорилась, что видела этого самого Тэмуйко, но промолчала. Почему-то чувствовала себя виноватой перед ним и мамой.
Она осмотрелась, увидела несколько нарядных нарт- легковушек, и одна нарта была женская, новая. Около нее стояли четыре могучих быка, одинаковой, чуть рыжей, масти, очень похожие на Тэмуйко.
Когда женщины закончили приготовления к празднику, отец поднялся и, как утром, сказал:
— Пойдем.
Опять испытание, но сейчас, видно, серьезней, чем с куском печени. Пошла за отцом, стараясь улыбаться.
Уселись как утром. Рядом отец, с другой стороны Пасса. Прямо напротив парень, который был чем-то знаком, но Анико никак не могла вспомнить, кто он.
Алешка время от времени смотрел на нее: ну, вспомни, вспомни.
Женщины принесли чайники.
— Надо было костер разжечь. Чай-то быстро остынет, — проворчала мать Пассы, раскалывая ножом большой кусок сахара. — Или в чуме сидеть.
— Ма, мы не войдем в чум. Они ведь у нас маленькие, — возразил Пасса и, слегка улыбнувшись, достал из- под колена бутылку спирта.
Жена подала ему ковш холодной воды. Разбавляя спирт, Пасса продолжал, будто жаловался:
— Маленькие у нас чумы. Надо бы побольше да получше, но некому пока думать о чуме. Вот вырастут наши… — Он хотел сказать «сыновья», но быстро поправился, — наши дети, тогда они дадут нам побольше чумы да потеплей.
— Хватит вам про чумы, — вмешалась жена Пассы и подмигнула матери Алешки: мол, поддержи.
Пасса налил всем по чашке спирту, высоко поднял свою и сказал, посмотрев на Анико:
— За то, чтобы наши дети возвращались.
Этот тост, видно, понравился. Некоторое время все молча и торжественно смотрели на Анико, потом разом выпили.
Анико чуть пригубила свою чашку. Люди верят, она останется с ними, но как им объяснить, что это невозможно? Пасса поднялся и, обращаясь к Алешке, сказал:
— Приведи упряжку.
Алешка вскочил легко и радостно, и, пока шел к оленям, хорошая улыбка была на его лице.
Четыре огромных быка ступали лениво и важно, сонно смотрели большими сытыми глазами и не обращали внимания на людей.
Отец поднялся, подошел к оленям, погладил каждого по морде, губы его чуть заметно шевелились, будто он давал добрый наказ животным.
— Это, дочка, мамины олени. Почти всех она воспитала сама, когда они оставались сиротами. — Голос его дрогнул, но тут же просветлел. — А теперь они твои. Нарту тебе делал Пасса.
Ноги сами подняли Анико. Она не знала, что делать. Принять оленей и нарту — значит согласиться остаться, а нет — обидеть людей, искренне желающих ей добра.
Алешка с волнением ждал ее ответа или хотя бы взгляда, он с силой дергал ножны и, почувствовав, что может, чего доброго, оторвать их от пояса, сел, не спуская глаз с Анико.
— Подойди сюда, — попросил отец.
Анико подошла. Отец передал ей хомут. Принимая его, она уже решила во всем соглашаться сейчас и не портить людям праздник.
Отец поправил упряжь на каждом быке и сказал:
— Передовым у тебя будет Тэмуйко. Его сейчас нет, но с ним ты можешь даже спать в поездке. Сам вывезет к людям. Его твоя мать выкормила грудью.
Анико чуть не выронила хомут. «Вот почему он там. Он тоже пришел к матери. И не забывает ее».
Анико стояла потрясенная, но ее отвлекла мать Пассы. Она подошла и протянула красивую ягушку. Глазки старушки блестели, аккуратно причесанные волосы белели сединой.
— Носи, дочка. Никогда не замерзнешь. Можешь в ней спать в снегу, как куропатка.
Не зная, куда деть хомут, Анико растерялась. Все засмеялись. Алешка взял хомут и глазами показал, чтобы приняла ягушку и положила на нарту. Анико смущенно улыбнулась старушке, ее пальцы чуть коснулись горячей маленькой руки, и девушка поразилась: какая она сухонькая! И такие усталые руки шили для нее, чужой, этот мелкий хитрый узор?
Мать Алешки бросила на старушку быстрый ревнивый взгляд и побежала к своему чуму, смешно семеня короткими ножками.
Алешка с удивлением посмотрел ей вслед. Мать вышла из чума с молодым румянцем на щеках. После смерти отца Алешка ни разу не видел ее такой. Сияя от гордости, женщина поднесла Анико кисы, настоящие, длинные. Она, оказывается, тайно от всех тоже готовила подарок гостье.
Алешка растерянно замигал.
Он никогда не видел мать за этой работой. Ох и много хитрости у женщин, особенно у матерей, если дело касается счастья их детей! Видно, не зря намекала вчера, что за невесткой можно не ездить далеко.
И Окне, жена Пассы, подала свою сумочку, которой все залюбовались.
Анико складывала подарки на нарту, и даже чуткий Пасса не мог бы сказать, что она не рада им. Только Алешка, сидевший рядом, замечал в глазах девушки растерянность, которую не могла скрыть улыбка.
Потом пили чай.
Анико развеселилась, а когда мужчины устроили гонки на упряжках, переживала и кричала вместе с ребятишками и женщинами.
Победил в гонках Алешка. Он специально тренировал для соревнования своих оленей, и разленившимся, ожиревшим быкам Себеруя и Пассы было трудно тягаться с Алешкиными, поджарыми, мускулистыми.
После гонок женщины варили мясо. Пасса с Себеруем завели разговор, интересный и понятный только им: сколько оленей сдать осенью на мясо, какие телята в мать пошли, какие в отца, где лучше ягель.
Анико хотела помочь женщинам, но ей сказали, что она замарает пальто. Походила, поиграла с ребятами, а потом села на нарту, задумалась и не заметила, как подошел Алешка.
— Ты меня не узнаешь?
— Нет. Лицо вроде знакомое, но не помню.
— Алешка я, Лаптандер. В Белоярске в интернате вместе жили. Ты тогда меньше была, а сейчас…
— Да, сейчас совсем не та. Скажи, что мне делать с этим богатством?
Алешка не стал притворяться, что не понимает. Он сел рядом и как можно спокойней сказал:
— Это твое дело.
Помолчали.
— А если я отца с собой возьму? — неожиданно спросила Анико.
— Ну, то совсем смех. Всю тундру рассмешишь. — Алешка в подтверждение своих слов слегка улыбнулся. — Твой отец все равно что олень, в стайку не загонишь.
— Почему?
— Будто сама не знаешь. Грамотная ведь.
— И грамотные часто не все понимают.
— Он всю жизнь прожил в горах. Ему здесь каждый камень и дерево знакомы. Он с ними, как с людьми, за руку здоровается. — Алешка говорил медленно, спокойно, по по румянцу па щеках видно было, как он волнуется. —
Твоему отцу не так просто взять и переехать. Он без чума, оленей и Пассы жить не сможет, тем более в душном городе.
Анико сорвала сухую травинку, повертела ее в руке.
— Но ведь привыкла я к городу.
— Даже слишком, — Алешка усмехнулся. — Тебя, как и других наших парней и девушек, испортил интернат.
— Ты что, против образования? — растерялась Анико, изумленно рассматривая парня.
— Почему против? — обиделся Алешка. — Интернат — это хорошо. Но вспомни, много ли молодых вернулось после интерната в тундру. А те, кто вернулся, что они принесли? И грамоте толком не научились, и ремесло своих отцов позабыли. Вот и получаются из нас не ненцы, не русские, смесь какая-то…
— Не все же такие, — рассердилась Анико, — а если человек хочет по-настоящему учиться…
— Я не о них, — поморщился Алешка. — Тундра будет всегда, значит, кто-то должен ухаживать за оленями, ловить песцов. Почему бы в интернатах вместе со стихами Пушкина не давать уроки охоты, ловкости и выдержки? Ведь есть же профессии оленевода, рыбака, охотника. Вот и учили бы их по науке этому. Они бы вернулись в родное стойбище и сделали жизнь лучше…
Анико бросила травинку и с удивлением смотрела на Алешку. Тот перехватил ее взгляд, смутился.
— Ну ладно об этом. Что ты собираешься делать?
Анико пожала плечами, отвернулась.
— Я не знаю, Алешка. Отца не могу обидеть, но и остаться жить, как вы, не могу.
— Почему?
— Шить, варить, готовить дрова я научусь, но, Алешка, пойми, ты увидел в оленях, в кочеваниях и даже в холоде смысл, а я не вижу… Может, только к старости.
— Хорошо! Я тебя понимаю. А отец? А род? Забываешь, что ты единственная из рода Ного? Сможешь ли ты там, в городе, продолжить его, не потерять честь Ного? Ведь отцу будет тяжело умирать, зная, что вместе с ним уйдет и его род. Ты не смотри, что он сейчас бодро ходит…
— Но я буду приезжать к нему.
— А ему не это надо. Ему вся твоя душа нужна, а не осколочек ее.
— Что же, ради него я должна повторить судьбу матери?
— Значит, ты хочешь жить в благоустроенной квартире, а другие ненецкие женщины пусть сидят у очага? Ты же грамотная, вот и сделай их жизнь лучше.
Анико испуганно взглянула на парня. Лицо Алешки побледнело, на лбу, у виска вздулась жила, а глаза его смотрели недобро и хмуро.
— Что я могу сделать? — хотела, чтобы вопрос прозвучал твердо, а получилось жалко и невнятно.
— Вот когда ты на собственной шкуре почувствуешь всю тяжесть жизни женщины, тогда будешь знать, что делать.
Алешка говорил все с тем же недобрым выражением лица.
— Ну ладно, хватит об этом. — Поднялся. Ему было неприятно, что разговор получился таким грубым, и теперь он хотел успокоиться.
Анико растерялась до слез. Хорошо, что Алешка ушел и не видел ее лица. Она не ожидала таких слов, колких, неприятных, страшных. И от кого? От какого-то пастуха, парня в малице.
А что, если все они — и папа, и Пасса, и эти добрые женщины — думают о ней так же, только молчат? Как быть? Как утешить себя, а главное — оправдать? Где-то в глубине души Анико начала сознавать, что парень прав, но как… как бросить все: институт, театр, кино, танцы, споры с товарищами об искусстве, об интересном и ярком будущем? Как забыть шумные, горячие улицы города, любимые места, где не раз так хорошо думалось и мечталось, и добровольно отдать себя мерзлой тишине, затеряться в белом просторе снегов, надеть ягушку, жить при керосиновой лампе и… состариться?!


13


Себеруй сидит лицом к закату. Теплые струйки солнца бегут по глубоким морщинам, а старому ненцу в легкой дремоте думается, что это маленькая дочь гладит его по лицу мягкими пальчиками.
Огромное солнце хотя и доброе, но одинокого человека уже никаким теплом не согреешь.
Себеруй понял, что дочь уедет. После ужина он совсем случайно через открытый полог двери увидел, как Анико складывала свои вещи, не обращая внимания на подарки женщин стойбища. Они лежали на постели забытой кучкой.
Уже в первый вечер, в момент встречи, вместе с радостью приютился страх, по Себеруй пытался обмануть себя, а временами действительно верил, что все будет хорошо. Родная дочь не бросит на старости лет, но теперь он знал — Анико торопится обратно. Там, на Большой земле, за много километров ее ждет что-то более родное и близкое, чем отец и его горе. Придется доживать последние дни одному. Он ведь в большой поселок поехать не может. Жена и дочь здесь. Здесь было счастье…
Буро осторожно подошел к хозяину, лег и некоторое время тоже смотрел на солнце, потом подполз к ногам Себеруя, лизнул кончики кисов. Он всегда делал так, чтобы не сердились за беспокойство.
Себеруй, наклонившись, провел рукой по шее собаки и опять задумался…
Анико проснулась от страха. Ей приснился сон. Мать защищала ее от кого-то. Анико не поняла, от кого именно, но мать размахивала руками, что-то гневно кричала, загораживая дочь. А лица у нее не было.
Торопливо откинув полог и дрожа от страха, Анико быстро накинула пальто. Долго пила воду, искала глазами отца. Его не было. Ягушка, которой он всегда укрывался, лежала на постели так же, как положила ее Анико вчера. «Где он? Что с ним?»
Испугавшись еще больше, выскочила наружу, обошла вокруг чума и увидела отца на нарте.
Сделав несколько шагов, Анико услышала голос, спокойный и доверчивый, будто отец говорил с самым близким человеком.
— Буро, мы опять останемся одни.
Анико чуть подалась назад. Ей подумалось, что отец лишился рассудка. Против него сидела собака и внимательно смотрела на хозяина. Ни она, ни отец не замечали Анико.
— Не плачь, — сказал Себеруй тихим и ласковым шепотом. — Мы будем жить тихо, никому не будем мешать. Ты знаешь, я шить научился. Сам себе кисы и малицу буду чинить. Пусть у тебя ум походит*: мать Пассы уйдет в другой мир, и никто не захочет заниматься нашими кисами. Вот смотри… — Он наклонился и показал на ногу. В кисах была дырочка, из которой торчала солома, ее обычно подкладывают под чижи**. — Завтра я дырочку зашью. Ты только никому не говори.
Буро понюхал солому и фыркнул.
— Хорошо, хорошо, не смотри на меня так. — Себеруй помолчал и продолжал успокаивающим тоном: — Малица у меня хорошая, да новая еще есть, хозяйка сшила. А ты хорошо следи за оленями, чтобы на нас ни- кто плохо не смотрел и не думал, что Себеруй с Буро не работают.
Анико не выдержала:
— Папа!
Себеруй резко обернулся. Подбежав к нему, Анико обхватила голову отца, задыхаясь от слез:
— Не говори, не говори с собакой. — Она гладила, как во сне, его руки, волосы и все повторяла срывающимся голосом: — Не говори. Посмотри на меня. Я вернусь, папа, а пока отпусти меня. Не могу остаться. Я должна понять. — Она спрятала лицо в сорочке малицы, говорила быстро: — Жди меня. Я разберусь в себе и буду с тобой, а? Ты веришь мне? Веришь?
Себеруй только кивал и вытирал ей слезы ладонью. Да, он готов отпустить ее хоть навсегда, потому что теперь знает: у него есть дочь, есть на земле его кровинка, остался его корень, не погиб, не завял.
— Иди, дочь, но будь хорошим человеком. А если вернешься — все будет твоим. Умру я — земля тебя примет.
Он поцеловал Анико в голову, поднялся и сказал:
— Подожди меня тут.
Вернувшись, положил на нарту что-то завернутое в красную тряпку. Глаза его смотрели строго и странно, будто перед ним была не девушка, а такой же мудрый, проживший трудную жизнь человек. Он развернул тряпку, опустился на колени и долго стоял, нагнув голову. Потом поднялся, кивком подозвал к себе дочь и показал глазами на нарту. Там сидел маленький человечек в белоснежной малице. Затаив дыхание, Анико смотрела в его светлые глаза и не решалась отвести взгляд.
— Встань на колени, — тихо и ласково попросил отец.
Анико послушно опустилась, чувствуя на плече тепло отцовской руки.
— Ты осталась одна из рода Ного. Смотри, это его хозяин. Говори с ним.
— О чем? — испуганно спросила Анико, чувствуя: совершается что-то важное, святое, мудрое.
— Попроси его. Пусть он будет добр к тебе. — Голос отца слышался откуда-то издалека, а светлые впадинки глаз хозяина рода, казалось, то увеличивались, то уменьшались, будто он внимательно всматривался в девушку. — Я уже просил его. Теперь ты. Не бойся. Он будет с тобой и с тем, кто станет твоим мужем. Проси. Он добрый, хотя не уберег твою маму и сестренку.
Анико склонила голову, закрыла глаза. В этот миг она верила, что от Идола, спокойно смотревшего на нее, зависела ее судьба, судьба рода и ее детей. Она верила, и уже это было просьбой, чтобы он был добр к ней, к людям, особенно к ее одинокому отцу.
Отец тронул ее за плечо.
Анико поднялась. Глаза ее смотрели строго, так же как и у отца минуту назад. Лицо побледнело.
Себеруй взял Идола и, подойдя к дочери, остановился.
— Помни, он всегда должен жить. Неважно где: в чуме или в деревянном доме, но жить.
Анико ничего не сказала, с широко открытыми глазами и сердцем, бьющимся от любви к жизни, к отцу, к земле предков, взяла Идола и несколько минут стояла неподвижно, понимая, что приняла сейчас душу отца, матери, деда и всех, кто жил на земле до нее. Не Идола отец передал ей, а право, святой долг жить на родной земле и быть человеком.


14


Наступил вечер, бледный, словно страдающий малокровием, но он всегда вызывал у Павла радость и грустное ожидание, потому что за ним приходила белолицая голубоглазая ночь.
Павел встал из-за стола и, потянувшись, вышел на крыльцо.
Он любил все, что встречало его на улице в эти часы: солнце, которое спрячется только на один миг, прошлогоднюю траву, выглядывающую из-под высокого крыльца, и даже снег, тающий днем, а сейчас покрытый коркой льда.
Но больше всего Павел любил вечернюю тишину, когда можно сесть на крыльцо и, затаив дыхание, слушать первых птиц, прилетевших домой, шепот трав и кустарников, радующихся весне.
Беспокойный ветер шумно вздыхал в лицо, отгоняя усталость. А Павел сильно уставал. Последние два месяца он записывал на магнитофон легенды, сказки, загадки, яробцы своих друзей и пытался делать переводы. Иван Максимыч радовался его увлечению и часто говорил:
— Ты хорошо задумал, Павлуша. Любой ненецкий парень умеет стрелять, а вот рассказать сказку, записать ее не всякий может.
Они любили просыпаться ночью, ставили чайник, и за чашкой чая Иван Максимыч говорил о себе.
В войну Ивана Максимыча на фронт не взяли, потому что очень плохо видел. Пошел ловить рыбу. Для страны она была нужна не меньше, чем хлеб и снаряд: Работал с бригадой, часто болели спина и руки, но еще сильней болела душа. Он знал, что будет, если фашист победит. Придет старая жизнь, да и придет ли вообще жизнь на Север, если в тундре начнут хозяйничать враги?
Бригада ловила рыбу в любую погоду: и в шторм, и в жару, и зимой, и летом.
После войны из-за нездоровья перешел в школу, печи топить, а потом, женившись, приехал в Лаборовую. Жена внезапно умерла, так и не подарив сына. И вот уже скоро десять лет Иван Максимыч, как шутит он сам, является головой в сельском Совете.
Устал, конечно, старик. Быть головой — дело серьезное, ответственное.
Павел вернулся и, стараясь не греметь, затопил печь. Ему захотелось чаю. После него голова ясней работает.
Пока закипал чайник, решил задокументировать образцы пород.
Скрипнула половица, и из-за занавески показалась сонная физиономия Ивана Максимыча. Он проворчал нарочито недовольным голосом:
— Ложись-ка спать. Утро скоро. Подождут твои камни. Ты тут сигареты не видел? Маюсь всю ночь. Не берет меня, лешего, сон.
— Ночи белые, потому и не спится. — Павел подал пачку сигарет.
— Да, ночи красивые.
Иван Максимыч закурил и сел за стол. Лицо его оживилось, морщинки повеселели. Прихлопнув пятерней жидкие, но ершистые волосы, он озорно глянул на Павла.
— Лежал и думал думы.
— О чем? — Павел устроился поудобней на своем стуле.
— Смотрю я на тебя и размышляю: кто ты такой?
— Геолог.
— Я не о том. Почему у тебя так душа лежит к ненцу? Все миром к ним, с умом…
Павел растерялся от этого вопроса. Иван Максимыч знал о том, что ненец спас его от смерти. Значит, не об этом спрашивает, а что-то другое имеет в виду.
— Не знаю, Иван Максимыч. Нравятся они мне. Иной раз и уезжать не хочется.
— А ты не уезжай. — Широкое, бледное лицо старика оживилось. — Дались тебе эти камни. Что в них: ни души, ни понятия. Другое дело олень — живой, умный, все понимает. Оставайся. Будешь заместо меня, ты ненцам больше поможешь…
— Ну что вы, Иван Максимыч!
— Молчи, дай слово скажу. Должен я когда-то, кому- то умное и нужное слово сказать? Ты будешь тут начальником. Многое сделаешь. Меня вон, старика плешивого, — для большей достоверности Иван Максимыч наклонил голову перед Павлом, — никто в районе не слушает. Грамоты не хватает. А не хочешь заместо меня, все равно иди к нам. Я тебе своей рукой чум поставлю, свет проведу, а оленей ненцы дадут. Каждый по штуке, и то уже стадо большое будет. Женишься потом. Вон к старику Себерую дочь приехала. Грамотная. Чем не пара? Будете жить, а главное — начнем помаленьку помогать ненцам, чтобы они поняли эту… как это выразиться?
— Поняли необходимость жить культурнее. Так?
— Вот, вот.
Иван Максимыч замолчал. Видно, думал об этом не раз.
Павел тоже молчал. Такие мысли приходили ему в голову, по что-то мешало пропустить их в сердце и окончательно принять.
— Я тебе, Иван Максимыч, пока ничего не скажу.
— Понимаю, Павлуша. — А увидев, что Павел как- то виновато опустил глаза, торопливо добавил: — Не думай, что обижаюсь, я в самом деле понимаю. Но пойми, Павлуша, ты нам нужен.
Павел так и не уснул в ту ночь, смотрел, как за окном одиноко встречала утро старая лиственница, и жалел ее.
А почему бы действительно не отойти от привычного и дать душе побольше хлопотной работы, к которой лежит сердце? Остаться тут года на три, постараться изменить образ жизни в стойбищах ненцев. Собрать разбросанных по тундре комсомольцев, оживить комсомольскую организацию, построить новый клуб вместо этой развалюхи и, наконец, чайную, собрать если не мощную, то хорошую библиотеку, пустить в жизнь вce собранные яробцы, ставить концерты. Районное начальство должна поддержать все это.
Работа… О, тут совсем просто. Рядовых инженеров до чертиков. И если на одного станет меньше, от этого геология не пострадает. «Миссионерство какое-то», — усмехнулся Павел, но уже чувствовал, что мысль остаться в тундре не кажется нелепой.
Накинул шубу и вышел. Подошел к лиственнице, опустился на пенек, где неделю назад сидела Анико.
Как хорошо иногда ночью не уснуть, почувствовать, что приходят мысли необычные, не дневные, а сокровенные; как здорово осознать вдруг, что ты стал немного взрослей, искренней, добрей.
Иван Максимыч тоже не спал, думал о Павле.
Здесь, на Севере, часто встречалась, наезжая, гниль человеческая: скупали за бесценок шкурки, кисы, и вся беда заключается в том, что многие местные судили о всех не ненцах по этим единицам.
Но Павел не интересовался мехами, зато каждый раз, уезжая домой, набивал рюкзак всякими пустяками: табакерками из мамонтовой кости, ненецкими медными украшениями, камнями и даже детские куклы ухитрялся с собой брать. Ненцы удивлялись, а потом, когда ближе узнали Павла, приносили ему в подарок шкурки, но Павел отказывался, говорил, что сам научится ловить песца, и слово сдержал.
Иван Максимыч вспомнил Анико, как она чуть ли не с отвращением убирала с пальто шерстинки, которых всегда много в доме. Люди заходят в малицах, кисах. А Павел нет. Ни разу не приметил Иван Максимыч в нем брезгливости; со всяким ненцем Павел находил о чем поговорить, а начал сказки записывать, так его узнали и полюбили даже в самых дальних стойбищах.
Вот и три дня назад приехал к Ивану Максимычу старец лет под сто, древний Мендако.
— Что тебя заставило запрячь упряжку молодых лет? — спросил удивленный Иван Максимыч, поддерживая под руку старика.
— Смерть поджидаю, — крикнул Мендако. Он плохо слышал, и ему казалось, что другие тоже на уши жалуются. — Люди до меня донесли слова о русском парне. Хочу вот на него поглядеть да отдать все, что знаю.
— Да ведь у тебя и голос старый, — пошутил Иван Максимыч.
— Ничего, петь я могу. Пойдем.
Три дня Павел не принимал никого. Три дня из дальней комнаты дома слышался голос старца.
Уезжая на четвертый день, Мендако подарил Павлу из своей упряжки красивого белого быка. Павел не отказался. Это был особый подарок, подарок за радость, за добрую душу, как сказал Мендако, и не принять оленя означало крепко обидеть старика.
Иван Максимыч вспоминал все это и не жалел, что от имени ненцев сказал приезжему русскому: «Ты нам нужен». Маленькому северному народу необходимы такие люди, как Павел, чтобы помочь ненцам сделать жизнь в тундре такой же благоустроенной, как на Большой земле.
15
Алешка проснулся внезапно. Этого с ним никогда не бывало. Недоумевая, лежал с открытыми глазами, пытаясь попять, что могло разбудить его. Осталось ощущение неуловимой тревоги, и оно не давало уснуть. Осторожно вытащил руку из-под головы братишки, посмотрел на часы. Два.
Рядом зашевелилась мать, и Алешка затаил дыхание.
— Не спишь ведь, я знаю, — прошептала мать.
— А что, ма?
— Почему не спишь? — Мать, видно, даже не вздремнула.
— Не могу, ма.
— Что случилось?
Обычно Алешка от матери ничего не скрывал, но сейчас заколебался. Мать — человек старых взглядов, вряд ли она поймет, что творится в его душе.
А сам чувствовал: что-то уходит от него с отъездом Анико. Уходит медленно и больно. Может, это надежда на любовь?
— Почему молчишь? — спросила мать, тревожно вглядываясь в лицо сына. Черные отцовские брови сдвинуты, рот по-детски полуоткрыт.
— Спи, мама, у меня голова немного болит, — сказал Алешка и отвернулся.
Мать поняла и решила, что лучше помолчать. Сын уже взрослый. Женщина в тундре искренне верит в силу и ум мужчины. К тому же видела, как вчера Алешка что- то быстро говорил Анико. Жаль, что по-русски, она ничего не поняла. Только в глазах сына не было радости.
Что случилось? Разве Себеруй отдаст свою дочь кому- нибудь, кроме Алешки? И красив, и ловок, и оленей много.
А Алешка вспомнил интернат, как он не решался отдать Анико записку и она на вечере танцевала с другим, потом шла гулять с другим. Алешка сжимал в руке потную записку и клялся побить его, другого. После отбоя дождался его в дверях, но ударить не смог.
И сейчас Алешка не может победить то, что отнимает у него Анико, теперь уже навсегда. Соперником была сама жизнь, красивая, сильная.
Анико уехала. Все говорили, что она приедет обратно, а Алешка знал, что вернуться оттуда, с Большой земли, не так-то просто, тем более ей. Вернуться для нее — это начать все с нуля.
В ночь после отъезда Анико волк напал на стадо важенок с оленятами. Алешка дежурил у быков. Двух малышей волк зарезал и оставил, будто в насмешку, нетронутыми. Зато у важенки была выедена вся задняя часть.
Себеруй весь день молчал, и Пасса с Алешкой ничего не говорили ему, оба уже знали по следам, что это снова Хромой Дьявол.
Женщины не пускали детей на улицу, не разрешали им громко разговаривать. Собаки сердито фыркали, настороженно и немного трусливо поднимали уши, рычали, будто видели недалеко тень страшного волка.
На немую просьбу Алешки Пасса ответил коротко:
— Не надо. Он не велел. Сегодня будешь караулить важенок. Возьми еще Буро в помощь Икче.
Вечером, собираясь уезжать на дежурство, Алешка не мог дозваться Буро. Подошел к Себерую.
Старик устало поднял голову, и Алешка увидел, что волосы его, спадающие на лоб из-под капюшона малицы, стали белыми со странной голубизной. Он испуганно посмотрел вокруг: нет ли близко Пассы? Молодое сердце еще не привыкло к жестокости жизни и к тому, что она за одну ночь способна так изменить человека. А Себеруй смотрел на парня и не мог понять, что хотят от него.
— Дедушка. — Алешка пришел в себя и сильно потряс Себеруя за плечо.
— Что? — Глаза Себеруя начали смотреть осмысленно, и он, облизав сухие, запекшиеся губы, еще раз спросил: — Что?
— Ты не видел Буро?
— Только что тут был. Я видел.
— Я тоже, — соврал Алешка. — Но сейчас его нет.
— Буро, Буро, — позвал Себеруй.
Буро не появлялся. Сходили в чум. Его не оказалось и там. Суп, который налил ему хозяин еще с утра, стоял остывший.
Никто не смог точно сказать, когда в последний раз видели Буро.
Буро только к вечеру набрел на след волка. Он не сомневался, что это тот, кого он искал. Запах этого волка навсегда запомнился собаке с того дня, как в чуме не стало доброй и ласковой хозяйки. Шаг собаки перешел в упругий бег, не медленный и не быстрый. В небольшом лесочке Буро поймал зайчиху, хорошо пообедал и побежал опять. И чем сильней чувствовал запах волка, тем быстрей бежал Буро, а когда запах уже рвал ноздри, Буро помчался изо всех сил, больше не принюхиваясь.
Недалеко от зимника у трех скал они встретились. Хромой Дьявол почуял опасность поздно и ощутил внутри неприятный кусающий холод, когда перед ним появилась огромная бурая собака.
С минуту собака и волк осматривали друг друга, и каждый, казалось, взвешивал свои шансы.
Хромой Дьявол начал драку с тоской, Буро — с твердой уверенностью. Худая уродливая фигура волка не внушала страха, а, наоборот, усиливала ненависть и злобу. Рванулись друг к другу молча, не хитря и не прячась. Катались по земле, которая постепенно окрасилась их кровью. Глухое рычание, лязг зубов, взвизгивания, и больше ничего. Это была жестокая драка двух кровей, двух жизней.
Голова Хромого Дьявола болталась из стороны в сторону, ударяясь о камни. В широко раскрытых глазах полыхала боль. Но это была боль тела, а в сердце — сухая тоска по уходящей жизни.
Хромой Дьявол закрыл глаза. Смерть! Вот она и пришла. Так нелепо и глупо, за кусок, мяса и глоток крови.
Буро, устав, перестал трепать умирающего и схватил горячей пастью обжигающий комок снега. Но злость не проходила, шерсть на загривке поднималась, а оскаленная морда вздрагивала.
Собака не могла поверить, что волк мертв. Вдруг притворяется?! Буро не раз сам делал так в собачьих драках, когда противник был сильней его.
Он не ошибся. Хромой Дьявол медленно приходил в себя. Боль в боках, в ноге и где-то у самого горла не давала подняться, и все равно, превозмогая себя, он медленно, с трудом и страхом встал навстречу смерти, ощерился. Рваные губы дернулись, обнажив еще крепкие клыки. Буро удивленно застыл. Он ждал другого: поджатого хвоста, трусливого бега. Такое видел в первый раз.
Они стояли друг против друга. Волк чуть подался вперед, хвост почти упирался в землю. Ему было тяжело стоять. В голове мутнело.
Да, он волк — это поддерживало его, хотя он и знал, что умрет. Он бессилен. Ох как часто Хромой Дьявол теперь бессилен!
Он любил жизнь, кровь, любил рассветы и темные ночи, когда был хозяином жизни и грозой стад. Любил когда-то своих волчат, логово. И даже теперь он, слабый, больной и несчастный, не хотел умирать.
Буро подошел к нему и вдруг остановился… понял, что враг побежден. Повернулся и трусцой побежал по зимнику, не оглядываясь. Упав на холодный снег, Хромой Дьявол долго не чувствовал ничего, кроме страшной усталости. Зло и голод для него сейчас не существовали.
Прошло время. Тщательно зализав раны, Хромой Дьявол поднялся. Осмотрел, обнюхал поле боя. Вид и запах собственной крови привели его в позднюю ярость. Впервые за годы одиночества, вызванного уродством, Хромой Дьявол вступил в драку и понял: от него ушло все: сила, ловкость, нюх. Но зло есть, осталось, живет еще ненависть к людям. Хитрость, жестокость, ум — вот что должно заменить все ушедшее.
Хромой Дьявол завыл, но не тоскливо, не жалко, а с угрозой и предупреждением.

16

Была ли уверена Анико в том, что вернется к отцу? Нет. Впервые в жизни она испытывала ужасное состояние, когда нужно угодить себе и другим.
Угодить сейчас себе — это означает, что потом, через несколько лет, надо будет стоять над могилой отца, чувствовать себя подлой, плакать, зная, что в его смерти виновата и ты. Есть одна такая могила, так зачем вторая?
Пока нет вертолета, надо найти решение, и не какое- нибудь, а твердое, единственное. Анико несколько раз ловила себя на мысли, что она все время как бы пробует жить, пробует любить, рассуждать, все подготавливаясь к тому моменту, когда начнется настоящая жизнь, без проб и колебаний, и поэтому решение многих серьезных вопросов откладывает на спину времени, так же как ленивая женщина складывает нестираное белье на полку.
Одиночество отца, его боль никак нельзя куда-то отложить, спрятать.
Павел уехал в стойбище по какому-то делу, и Анико, измученная своими мыслями, весь день ходила по поселку бледная и усталая.
Иван Максимыч догадался, почему она здесь. Ну что же. Время другое, люди другие. Дети уходят от родителей, уходят от земли, от традиций и часто уходят от долга, это вот обидней всего.
Анико включила магнитофон, чтобы послушать веселую музыку и немного отвлечься, но вместо музыки сначала раздался смех, потом голос Павла по-ненецки попросил тишины, а второй голос, усердно откашлявшись, протяжно запел, нанизывая слова на протяжную, грустную мелодию.
Это был яробц. Анико отвыкла от них и убрала пленку. Поставила вторую. И тут то же…
— Зачем ему эти песни, Иван Максимыч?
Иван Максимыч сидел у окна, поджидал бригадира девятого стада с пастухами. Он всегда следил за тем, как обслуживают оленеводов в магазине, в пекарне, помогал загружать нарты и укреплять на них мешки, ящики, канистры с керосином и бензином.
— Павлуша любит ненецкие сказки и яробцы. Собирает их.
— Зачем они ему? Он же русский.
— При чем тут русский или не русский? Я тебе скажу, не всякий ненец — ненец. — Иван Максимыч прикрылся газетой.
Анико замолчала. Лицо ее вспыхнуло, и Ивап Максимыч понял, что сказал слишком резко.
Нашел старые записи Павла «с криками и гиканьем», как он называл современную эстраду, и принес.
— Вот, дочка, тут песни хорошие.
Анико поглядела на него и, боясь заплакать, быстро сказала:
— Не надо. Я пойду на улицу.
На следующий день утром Анико зашла на почту спросить, будет ли на днях почтовый.
— Нет, уже был. — Радист торопливо заполнял квитанции и отвечал, не поднимая головы.
— А когда будет еще?
— Только в середине мая. Таня! — крикнул он кому- то. — На, отнеси продавцу.
Анико вышла на крыльцо, присела на детские саночки.
Над горами тяжело громоздились облака. «Где-то там отец. Что он теперь делает?»
Анико представила его сидящим на нарте, перед Буро, и снова зашевелилась жалость. «Как он будет жить один со своим прошлым и ожиданием?»
Кто-то тихо тронул за плечо. Анико обернулась и увидела девушку в длинной малице. Она с улыбкой на полных губах радостно ждала, когда ее узнают.
Что-то знакомое было в этом лице, в скромной улыбке, глазах.
— Не узнаешь?
— Нет. — Неудобно как. Люди узнают, а тут ничего не помнишь, будто последние годы были прожиты на другой планете.
— Ты не можешь меня не помнить. Из одного класса мы. Болела, наверное, вот и памяти нет. Ира я. Лаптандер.
«Пусть я болела. Так будет лучше».
— Извини, Ира, я правда болела.
— А я удивилась, думаю, почему не узнает… Понравилось у отца?
— Да, — неуверенно сказала Анико.
— Хорошо, что ты есть у него, а то у нас в стойбище недавно старушка совсем одна осталась, так ее и пожалеть некому. Мы к себе взяли…
— А ты где живешь? — быстро перебила Анико.
— Я же закончила медучилище в Салехарде, направили в поселок работать. Я отказалась, попросилась сюда, фельдшером в стада.
— Как?
Ира улыбнулась: совсем, мол, человек ничего не понимает.
— Очень просто. Я обслуживаю четыре совхозных стада, ну и из стойбищ тоже ездят.
— Я никогда не слышала, что есть такие медики в тундре.
— Нас совсем немного, но мы с девчонками из училища переписываемся, тоже агитируем их, чтобы шли работать в стада. Сестренка моя, Пана, может, помнишь, там же учится.
— И живешь в чуме?
— А где же еще?.. А ты?
— Институт заканчиваю. Геолог. И много у тебя клиентов?
— Хватает. Ты, знаешь, извини меня, я пойду в магазин, а то мои без меня много спирту наберут. Отучаю пить. Если хочешь, пойдем со мной.
— Пошли.
В магазине народу было много. Ира отошла к родителям, а Анико, внимательно оглядев прилавки и полки, наблюдала с удивлением за ней. В классе была самая тихая и незаметная, говорила мало, училась не блестяще. Анико обращалась к ней, только когда надо было срочно оформить стенную газету. Ира хорошо рисовала и соглашалась легко.
И вдруг она тут. Ира, которая никогда не была председателем совета дружины, а став комсомолкой, не села, как Анико, за стол секретаря комсомольской организации, вдруг стала опорой своему народу? Стала лечить его и заботиться о нем?
А она? Чем занялась она, всеми тогда уважаемая и почитаемая Анико Ного? Построением какого-то гнилого сарая, имя которому — личное благополучие? Можно подумать, что Анико хотела жить только для себя. Неужели это правда?.. Ну хорошо, вернется она сюда, но тут даже толком помыться негде. А институт? Три года учебы не шутка. Нет. Что-то не так. Зря переполох подняла в душе. Надо жить, и все, а уж как, это пусть решает каждый. На всех законов не хватит.
Крепко и утешительно сказано, и все-таки в душе остался осадок. И чтобы он не стал гуще, Анико нашла взглядом продавца и тихо удивилась: он был очень красив.
Большие серо-голубые глаза его блестели, но холодно и как-то пусто. А когда смотрели на покупателя, в них появлялось нехорошее, злое выражение.
Работал продавец ловко, и Анико невольно подумала: «Вот, наверное, обсчитывает. Здесь люди не как в городе, не считают гроши».
И правда, ненцы держали деньги солидными пачками: покупали не кульками, а мешками, не килограммами, а ящиками. Запасались продуктами на все лето, до осени. Подошла Ира.
— Если тебе некогда, то иди, я потом забегу.
— Я постою. Делать все равно нечего. Продавец кто по национальности?
— Ненец. Сергеем зовут.
— А чего он… хмурый?
— Он всегда такой.
— Давно работает?
— Скоро два года.
— Обманывает, наверно?
— Говорят, что обманывает, а нас, видно, боится. Я не замечала что-то. Да и кто им заниматься будет.
— Почему?
— Ловкий… Сюда работать никто не едет. И потом у всех работы по горло. Павел вон пробовал его поймать.
— Какой Павел?
— Ну, который у Езынги живет.
— И что?
— Так продавец чуть его не убил.
— Как?
— Точно не знаю. Павел об этом никогда не говорит, боится, что парни изобьют продавца…
К Ире подошла мать, пожилая, веселая женщина. Она подала Анико сухую руку и спросила:
— К отцу приехала?
— Ага.
— Хорошо. Дочери нам тут сильно нужны. — Хотела что-то добавить, но тут их позвали из очереди, и обе торопливо ушли. Ира на ходу пообещала:
— Я приду к тебе.
Анико вышла из магазина задумчивая.
Ивана Максимыча дома не было. Дверь приперта двумя поленьями. Анико уселась на крыльцо. Пастухи из дальних стойбищ укладывали мешки и ящики на аргиши, весело переговаривались, шутили; бегали, от нарты к нарте ребятишки, суетились женщины…
День подходил к концу, а нарты все подъезжали, и единственная улица поселка заполнялась торопливыми грубоватыми голосами.
Пришел Иван Максимыч.
— Устали? — спросила Анико.
— Устал, дочка. Поставь чайку.
— Я сейчас, быстро.
С радостью растопила печку, хотя поленья долго не хотели гореть, шипели, фыркали, а закопченный чайник испачкал сажей руки и, прежде чем закипеть, долго капризничал.
Вечером в поселке началось что-то непонятное и, по правде говоря, жутковатое — пошла пьянка, дикая, глупая, страшная.
Ненцы, те, кто еще держался на ногах, бродили от одной нарты к другой, остальные сидели, валялись на снегу, бормотали, кричали, хихикали, пели. И куда девались их спокойствие, достоинство и гордость.
Анико увидела Иру. Она что-то торопливо говорила отцу с матерью. Те были уже подвыпивши, но слушали дочь внимательно.
Отправив родителей, Ира подбежала к Анико и быстро сказала с виноватой улыбкой:
— Извини. Не могу я сейчас с тобой поговорить. Надо увести их отсюда. Видишь, что творится.
Анико кивнула.
— Поедем домой. Если они будут сильно пьяные, так хоть не на улице.
— Конечно.
— А ты обязательно приезжай. Работы тут много. Ладно?
— Ладно, Ира.
— До свидания, — и торопливо побежала к своим нартам.
Иван Максимыч вышел на крыльцо.
— Ложись, дочка. Это кино, — он показал рукой на пьяную улицу, — будет всю ночь идти.
— Почему они так много пьют?
Иван Максимыч сел рядом и закурил. Лицо его болезненно морщилось.
— Этого никто не объяснит толком. Они могут не пить месяцами, но, добравшись хоть раз в году до спирта, пьют страшно. Некоторые по неделям стоят в поселке, мучают оленей и себя, особенно зимой, и проматывают все до копейки.
— А если поменьше спирта завозить? Не поедут же они в Белоярск за ним.
— Конечно, не поедут.
Иван Максимыч докурил папиросу, затушил ее большим корявым пальцем и продолжал:
— Сейчас еще ничего. Человек, если у него сердце в порядке, не замерзнет, уснув на земле. А зимой? Мы с Павлушей специально ходили по ночам, чтобы затаскивать их домой, иначе замерзнут. И все равно за всеми не усмотришь.
— Но как быть, Иван Максимыч? Нельзя же это так оставлять?
— Правильно, нельзя. Я сам ломал седую голову над этим, но… — Иван Максимыч развел руками, поднялся. — Пойдем спать. Может, завтра будет вертолет, улетишь… домой. Павла что-то долго нет. Обещал еще вчера приехать.
— А он куда уехал?
— Свадьба у кого-то, так его дружкой пригласили. Пойду, устал я.
— Идите, я посижу еще.
— Сиди, только надень Павлову шубу, а то простынешь.
Анико еще с час сидела на крыльце и уже собралась уходить, но одна сценка у магазина заинтересовала ее.
Пьяный пожилой ненец держал в руках красивого песца и что-то говорил, вернее, пытался сказать стоявшему рядом продавцу. Тот отчаянно мотал головой и порывался уйти. Ненец хватал его за руку, за полу куртки и показывал пять пальцев. Затем начал уменьшать: четыре, три.
Продавец все мотал головой и улыбался. Наконец ненец показал два пальца. Продавец удовлетворенно кивнул, и оба скрылись в магазине.
Анико поняла, что между ними шел торг. «Интерес- но, чем это кончится? Если я не ошибаюсь, то за песца этот дурак согласился получить не то двадцать рублей, не то две бутылки спирта».
«Подожду», — решила она, прислонясь спиной к двери. Ждать пришлось недолго… Пожилой ненец со счастливым видом любовно держал в объятиях две бутылки.
— Вот это да! — Анико аж привстала. — Надо же так ловко.
Продавец направился к другой группе. Шел твердыми шагами, чуть заметно размахивая правой рукой.
Анико вскочила.
— Подождите…
На нее глянули красивые холодные глаза. Очень холодные и совершенно трезвые.
— Вы его сейчас обманули.
Глаза вдруг опьянели. Забегали, как мыши, спрятались в зарослях ресниц.
— Тебе надо что-то купить? Я сейчас… Вот сейчас.
— Нет, мне ничего не надо, но вы обманули вон того, — повторила она, кивнув на ненца, уже щедро улыбавшегося и угощавшего всех, кто подходил к нему.
— Я сейчас, только вот… — опять забормотал продавец.
— У-у, урод, своих же грабишь.
— Своих же грабишь, — пропел продавец на мотив «Шумел камыш» и, пошатываясь, пошел дальше.
Уснула Анико поздно, под самое утро. Сидела на кровати, прислушиваясь к крикам и песням с улицы, вспомнила разговор с Иваном Максимычем, глупое лицо обманутого ненца и все время видела перед собой холодные глаза продавца.

17


К дому подъехали парты, запряженные четырьмя быками пестрой масти. Анико видела из окна, как хозяин ловко остановил оленей, взбежал па крыльцо и скоро показался в дверях. На нем была малица с синей сорочкой, на ногах кисы, расшитые красным и желтым сукном, охваченные чуть пониже колен красивыми подвязками. Подпоясан он был браво, с некоторым вызовом даже и щегольством. Анико внимательно всмотрелась в него.
— Здравствуйте, Анико, — поздоровался на ненецком языке вошедший.
— Это вы?! — узнала она Павла.
— А что, непохож?
— Совсем как ненец. Я сначала и не узнала вас.
Павел, довольный, засмеялся. Анико искоса быстро
взглянула на него.
— Чья это упряжка? — спросила она, любуясь гладкими быками. Они напомнили ей Тэмуйко.
— Моя.
— То есть?
— На самом деле моя. Нарты сделал сам под чутким руководством Ивана Максимыча, оленей подарили в стойбищах, упряжь одолжили парни, пока своей не заимею… — Павел улыбнулся, повесил на гвоздь кисы. Длинные черные пряди волос падали на лоб, и он откидывал их легким движением головы.
Анико замолчала. Отошла от окна и, сев на стул, несколько секунд смотрела на угол печки, чувствуя, что опять появилась тревога, похожая на вчерашнюю.
Что случилось? Почему несколько дней подряд тихо и крадучись подходят сомнения? Кто этот парень, собирающий ненецкие сказки?
Сильно покраснев, Анико подошла к Павлу и, чуть заикаясь, спросила:
— Зачем вы собираете сказки и яробцы?
Павел умывался. Замер. Выпрямился.
— Первое, они очень древние и правдивые. По ним можно писать историю народа и судить о его культуре. — Павел вытирал лицо, смотрел на Анико серьезно и немного грустно. — И второе, старики умирают, и скоро может получиться так, что в тундре не останется ни одного, кто будет помнить о старом искусстве ненцев.
Он достал из кармана пиджака трубку и, глядя перед собой, помолчал.
— Яробцы — это чисто национальное, их должны слушать не только ненцы, но и другие народы, а они все еще вековыми пластами лежат в памяти одних стариков.
Павел забыл о трубке и, чуть прищурив глаза, вопросительно смотрел на Анико, а она, сама удивившись своей смелости, спросила:
— Зачем вам это? У вас свой народ.
— Сейчас ненецкий народ хочет понять, как дальше жить. Заметь, перед моим народом такой вопрос давно не стоит… Сколько проблем: дети должны жить с родителями какие-то два с половиной месяца, а все остальные десять месяцев — в интернате; появились совхозные стада, геологи, нефть, буровые. Ненцы растерялись. Внешне вроде спокойны, как всегда, невозмутимы, но я знаю: в душе у каждого тревога — что будет? Куда уходят наши дети, почему рассыпаются под бегом времени роды? Некоторые сомневаются: останется ли на земле такой народ — ненцы? Конечно, останется. Но каким он будет? Вот вопрос, который тревожит каждого ненца. И если сейчас не помочь…
— И как вы им хотите помочь? Вы же один? — перебила Анико со странной, нехорошей улыбкой.
Павел постарался не заметить эту улыбку.
— Я не буду один, есть люди…
Он закурил. На миг лицо закрылось табачным дымком.
— Прежде всего ненцы должны понять национальную политику наших дней. Северным народам не желают зла, обучая детей, не имеют мысль уничтожить национальное, а, наоборот, хотят дать культуру, образование. Может, этот метод приобщения к культуре — интернаты — не совсем правильный, надо много думать, решать, ездить, проверять, экспериментировать. Беда заключается в том, что сюда плохо идут культурные, образованные…
— И какой выход? — упрямо спросила Анико.
— Выход в местной молодежи. Надо обязательно возвращаться к себе, не губить традиции и добрые обычаи. Но быт необходимо улучшать. Я считаю это чуть ли не самым главным. Может, с культуры быта и надо начинать. Сейчас ненцы живут гораздо лучше. Придешь в чум, масло есть, компот, консервы, но беда опять в том, что ненцы не умеют толково тратить деньги. Иногда вместо спирта им очень полезно купить костюм, платье, платок.
— А вы знаете, что продавец обманывает? — спросила вдруг Анико.
— Знаю. Таких людей на Север пускать не надо.
— Он же ненец?
— Это еще не все. Закончил пушной техникум где-то и заразился болезнью денег. Каждый человек для него — кошелек, который, если очень захотеть, можно опорожнить.
— Он же опасен! — Анико поднялась и взволнованно заходила взад-вперед.
— Конечно. Но поймать его трудно.
— А я сегодня видела, как он обманул. — Анико опять уселась на место.
Но Павел спокойно возразил:
— А сви-де-те-ли?
— Нет.
— То-то.
— Но неужели не поверят?
— Нет. Нужны факты, свидетели.
Разговор как-то сам собой затих. Павел затопил печь, и по тому, как ловко он все делал, Анико решила, что здесь, в этом доме, никогда или, по крайней мере, уже давно не хозяйничала женская рука. Она смотрела на него и думала, что вот и этот русский парень, и Алешка — совсем разные люди — говорят, по сути, об одном и том же, хоть и разными словами; говорят о ее народе, пытаются помочь ему. А она?
Стараясь придать голосу как можно больше равнодушия и даже немного позевывая, Анико задала вопрос, который ее давно мучил:
— Вы собираетесь остаться тут?
Павел поднял голову и внимательно посмотрел на нее.
— Да, я останусь. — Помолчал и осторожно спросил: — А вы?
Анико передернула плечами, но, увидев насмешливые глаза Павла, ответила:
— Сейчас нет.
Пасса с Себеруем решили нынче уйти в горы пораньше, не так, как всегда. Кочевать в июне трудно. Нужно будет запрягать не по два, а по три быка, а если вскроются речки, придется еще трудней. Лучше сейчас потихоньку двинуться, а продукты на лето закупить в Халь- мер-ю.
В поселок решили не ездить, а через встречающиеся на пути стада передать сельскому Совету, что олени недавно ушедшего в другую жизнь Яка находятся в стойбище у Себеруя, осенью будут доставлены в целости и сохранности.
Сосчитав, сколько важенок с малышами, сколько быков и хоров годовалых, Пасса с Себеруем написали бумагу, чтобы передать ее тому, кто понесет весть в поселок.
К концу мая сняли чумы и тронулись. Аргиши возглавлял Пасса, а Себеруй с Буро — позади, подгоняли стадо.
Работу с маленькими оленятами в последнее время доверяли только Буро, потому что знали: одного его боится Хромой Дьявол.
Себеруй с тоской посматривал назад. Там остались дочь и жена. Придет осень, он вернется постаревший, уставший.
Еще раз оглянувшись на лесок, за которым чуть виднелось кладбище, Себеруй заметил бегущую точку. Она была далеко, и поэтому он не мог точно сказать, что это.
Остановив нарту, посмотрел из-под ладони. Бинокль был в стойбище один и все время находился у Пассы.
Точка приближалась, и Себеруй узнал Тэмуйко.
«Где же он был? И как я не заметил, что его нет?»
Тэмуйко подбежал к нарте, тяжело дыша, несколько секунд стоял против Себеруя, словно что-то хотел передать, да в спешке забыл, потом отвел взгляд и спокойно пошел в гущу оленей.
Себеруя словно кто толкнул: «Неужели у нее был?
А если и до этого ходил? Пасса и Алешка не раз говорили, что Тэмуйко исчезает».
Взволнованно опустился на нарту и тронул передового. Достал табакерку и тут же забыл о ней, уронив на колени.
— Буро, подгони Тэмуйко. Не видишь, он отстал, — обманул Себеруй собаку. Тэмуйко шел уже в самой голове стада, а ему хотелось видеть оленя рядом с собой, сказать что-нибудь и дать хлеба.
Но Буро на этот раз не понял хозяина. Поискал глазами и, не увидев Тэмуйко сзади, возмущенно посмотрел на Себеруя.
Оленей в упряжке Себеруй не погонял. Они шли сами, чувствуя опытную спокойную руку. Мягкий майский ветер приносил давно знакомые, волнующие звуки: добродушные голоса людей, скрип полозьев, лай собак, беспокойный зов важенок. Вдали, за много километров, виднелись белые вершины гор. Они приветливо поблескивали под солнцем и звали к себе…
Сосед, Рваное Ухо, обзавелся семьей, стал злой, забыл, что искал примирения. Хромой Дьявол на охоте часто встречает его торопливые следы и, испуганно поджав хвост, убегает подальше от этих мест. Неизвестно, чем может закончиться встреча счастливого и несчастного на одной тропе.
Все время приходится быть начеку, проявлять осторожность и даже отказывать себе во многом. Сначала это раздражало Хромого Дьявола, потом привык, а однажды вечером он подошел совсем близко к логову и долго смотрел, как Рваное Ухо, довольный, важный и какой-то осторожно-нежный, играл с маленькими волчатами.
На другой день Хромой Дьявол выбрал место, густо заросшее высокими кустами ольхи и пахучего багульника, и весь вечер наблюдал за семьей Рваного Уха. Хромой Дьявол чувствовал, как тоска, густая, точно кровь молодой оленихи, одолевает его, заставляет выть в белые ночи, — вспомнилось, что и он когда-то лежал у норы, а по нему ползали живые, теплые комочки, за каждый из которых он перегрыз бы глотки целой стае.
От боли и тоски Хромой Дьявол еще больше похудел, часто шатался по знакомым местам своей юности, не помня, где он и что с ним. Несколько раз, наблюдая за Рваным Ухом, он осторожно поднимался, чтобы спуститься к логову и разделить с вожаком отцовское счастье, и, взвизгнув, ложился опять, потому что идти к логову — смерть. Отец семейства зол. А зло — это уже много в волчьей драке. Оно может заменить силу и даже поднять истекающего кровью. Один раз Хромой Дьявол чуть не попался. Уже совсем устроившись, он хрустнул сухой веткой ольхи и со страхом увидел, как вскочил и злобно зарычал Рваное Ухо. Хромой Дьявол мчался от логова, как никогда не бегал даже в юности, догоняя оленя.
От усталости и напряжения в голове шумело, и три дня Хромой Дьявол не решался на новый поход к логову, но все время стояли перед глазами копошащиеся, неуклюжие комочки — волчата, а в ушах звенело от их восторженного писка.
И он не вытерпел, но на этот раз поступил умней: ступал тихо, мягко, так, что и сам не слышал собственных шагов. Потом опустился на живот и передними лапами стал осторожно подтягивать тело. Устроившись поудобней, Хромой Дьявол, не мигая, смотрел на волчат.
На этот раз ему повезло. Он увидел волчицу, худую, но красивую, с гладкой короткой шерстью и по-особенному ласковой мордой молодой матери. Хромой Дьявол бесшумно вскочил, чувствуя, как твердеет тело. Он хотел любви, как хочет ее всякий урод и несчастный. И уже приготовился прыгнуть к этой красивой и счастливой самке, но страх смерти взял верх, и Хромой Дьявол, жалобно повизгивая и поскуливая, медленно опустился на землю; только глаза, набухшие, кровавые, все еще жили желанием.
Волк и волчица играли. Слегка покусывая друг друга, довольные тишиной, солнцем и жизнью, они низко припадали на передние лапы, потом волчица отпрыгивала и веселым скоком носилась вокруг Рваного Уха. Тот ласково рычал и все норовил лизнуть ее в оскаленную морду.
Волчата, их было четверо, ползали около отца, и волчица, схватив зубами то одного, то другого, клала их на спину Рваного Уха, а тех, кто падал, осторожно возвращала обратно.
Уже вечерело, но семейство и не думало идти на покой. Волки — отец и мать — все еще сохраняли игривовеселое настроение, а малыши, сбившись в кучу, уже спали. Волчица, заметив это, утащила каждого по отдельности к входу логова и мордой втолкнула их в нору.
Когда сонный писк стих, волчица легла рядом с волком и повела носом. Хорошо, что ветер был северный, прямо на Хромого Дьявола, поэтому ни волк, ни она не могли обнаружить его.
Хромой Дьявол не шевелился, хотя лапы отекли, а глаза от напряжения начало покалывать.
Волки встали, потянулись и разом, как по команде, втянули в себя воздух. Закатное солнце освещало их стройные, сильные тела. Рваное Ухо, постояв в нерешительности, подтолкнул носом волчицу и лениво пошел под заходящее солнце.
Волчица тревожно поглядела на логово, но там было тихо, и она, еще с минуту поколебавшись, пошла за волком. Рваное Ухо обернулся, но глаза его ничего не запрещали, и она смело прибавила шагу. Скоро они сравнялись и, принюхиваясь, скрылись за ближайшим холмом.
Хромой Дьявол шумно вздохнул, поднял высоко морду, но тело не подчинялось ему, и он оставался неподвижным, только когти мягко вонзились в податливую землю.
Когда волки скрылись, подождал еще немного: вдруг вернутся, и тихо, крадучись, подошел к месту, где только что нежилась семья.
Бешенство охватило его. Он задыхался от запаха волчицы, скулил, останавливался и смотрел вслед ушедшим.
И будь сейчас рядом с ним хоть целое стадо волков, он дрался бы с удовольствием. Он доказал бы, что урод имеет такое же право на счастье, как все. И уже приготовился к прыжку, готовый драться, как совсем рядом раздался странный писк.
Из логова, истошно визжа, вылезал кто-то задом. Хромой Дьявол подошел и насколько мог осторожно вытащил пищавшего, положил перед собой.
В нос снова ударил возбуждающий запах волчицы, ее молока и забот.
Хромой Дьявол прилег, осмотрел малыша. У него была остренькая, но полненькая в щеках мордочка и коре- настые лапки. Глазки глядели обиженно и жалобно, видно, щенки в норе повздорили.
Волчонок быстро перестал визжать и барахтаться. Подозрительно уставился на волка.
Они смотрели друг на друга. Хромой Дьявол притих, словно боялся вспугнуть волчонка. А тот неизвестно почему ожил, торопливо вытянул лапу. Дружелюбно оскалился. Хромому Дьяволу это понравилось. Он подполз к нему вплотную и, не зная, что делать дальше, неловко пошевелил огромной лапой. Волчонок удивленно уставился на лапу и положил на нее свою махонькую, дрожащую. Убедившись, что большой незнакомец неопасен, он весело лизнул его в кончик носа. Прикосновение это было так легко и нежно, что Хромой Дьявол, потерявший жалость к себе и ко всему, вздрогнул и замер. Почувствовав безнаказанность, волчонок лизнул еще несколько раз и стал барахтаться на огромных лапах Хромого Дьявола, потом лег на них, греясь и нежась под горячим дыханием волка. Скоро он уснул.
Хромой Дьявол не отрываясь смотрел на щенка, и в душе у него что-то передвигалось, что-то ныло, но сладко и совсем по-новому. Так они и лежали.
Хромой Дьявол, забыв об опасности, чуть сам не уснул, легонько уткнувшись мордой в малыша, как вдруг, уже засыпая, он почувствовал возвращающихся и вскочил. Волчонок завозился и, устроившись в ямке, снова уснул. Хромой Дьявол замер над ним. Он знал, что волки близко, в тишине отчетливо слышал их шаги, чувствовал запах и никак не мог решиться оставить волчонка. И только когда увидел невдалеке две темные тени, бросился в кусты.
Рваное Ухо первым дотрусил до логова и, обнюхав спавшего сына, торопливо втолкнул его в логово, а потом стал обнюхивать кусты и землю. Шерсть вздыбилась. Рваное Ухо не хотел сейчас скандала, но запах Хромого Дьявола раздражал его, злил, и, когда подошла встревоженная волчица, он грубо оттолкнул ее носом. Та, почувствовав запах чужого, оскалилась, тут же полезла в логово и долго была там. Внутри снова раздался писк, тоненький и сонный. Когда волчица вылезла, Рваное Ухо лежал на животе и ждал ее. Волчица, злобно рыча, устроилась в сторонке. Тревога не покидала ее.
Ночь пришла незаметно. Рваное Ухо лежал, как и прежде, на животе, и только глаза его следили за волчицей; она то влезала в логово, кружила около входа, ложилась поодаль, внимательно вслушиваясь в мир и тишину своего жилища.
Уже глубокой ночью Рваное Ухо проснулся от воя. Сразу догадался, чья это песня. Так плачут только одинокие. Те, у кого одиночество еще не раз выжмет слезу, захлестнет горло обидой и наконец вопьется ржавыми зубами, чтобы не оставить уже до самой смерти.
Да, Хромой Дьявол плакал. От бессилия, от старости, от голода. Но он плакал и оттого, что навалилось на него страшное едкое одиночество. Иногда это рычание сменялось счастливым взвизгиванием — Хромой Дьявол видел маленького волчонка с толстыми щечками. Он хорошо запомнил его и, если бы перед ним положили целую кучу волчат, сразу узнал бы его, своего.
…Логово. Нет ни Рваного Уха, ни волчицы. Хромой Дьявол еле отдышался. Тело было мокрое и тяжелое. Успокоившись, внимательно оглядел все вокруг. Он слышал каждый шорох и звук. Влезть в логово не решался и, устроившись около самого входа, стал ждать, дрожа всем телом.
Ждать пришлось недолго. В норе кто-то зашевелился, и потом около самого входа показалась тень. Вылезшего из логова волчонка Хромой Дьявол обнюхал и оттолкнул. Следующий вылезал задом, подталкивая тело коренастыми лапками.
Да. Это был тот. Не раздумывая, Хромой Дьявол схватил его зубами и со всех ног кинулся прочь. Волчонок не то рычал, не то визжал, но Хромой Дьявол не слышал его. Он не ощущал ничего, кроме того, что надо уходить, и как можно дальше.
Хромой Дьявол так запутал свои следы, что Рваное Ухо, искавший его, сделал несколько кругов, но все напрасно.
Хромой Дьявол с волчонком исчезли.
Павел всю ночь пролежал с открытыми глазами, прислушиваясь к ночной тишине. Он знал, что завтра будет вертолет и Анико уедет. Весь вечер они не сказали друг другу ни слова, отворачивались, и каждый делал вид, будто очень занят.
Павел никогда не боялся одиночества. Оно не было ему в тягость, наоборот, он радовался, когда был один, — знал, что не одинок. Его любят, уважают, и он сам любил и уважал. Разве человеку не нужно временное уединение?
Он знал, что эта девушка уедет. Она ничего не забирала с собой от него, от Павла, хотя все дни, что Анико была здесь, Павел чувствовал себя встревоженным, возбужденным, отвечал на ее улыбку гораздо радостней, чем хотел.
Внезапно легкий шум шагов насторожил Павла. Он полузакрыл глаза и стал дышать ровней, не сводя взгляда с открытой двери в спальню.
Анико вошла нерешительно. Длинные волосы ее были небрежно заколоты шпилькой на голове, но часть их рассыпалась по плечам. Она, видно, совсем не раздевалась. В полумраке глаза Анико казались большими и влажными, и Павел удивленно-радостно подумал: «Как я раньше этого не замечал?»
Анико постояла и быстро исчезла. Было слышно, как она легла на раскладушку.
Павел встал и, подойдя к окну, закурил. «Теперь все, — подумал он. — Уедет. Зачем она приходила? Хотела оправдаться?»
Весь остаток ночи Павел провел у окна, выкурив пачку сигарет и временами задавая себе вопрос: «Ну из-за чего так волноваться и не спать? Вот чудак. Если бы ты ее любил, тогда другой вопрос». И все равно не спалось. К утру Павел посерел лицом, даже черные глаза стали пепельными.

* * *

— Летит! — крикнул Иван Максимыч в открытую дверь и побежал к почте. — Вертолет!
Анико выскочила из-за стола, не глядя на Павла, оделась и, подхватив портфель, остановилась у двери. На лбу у нее блестели капельки пота.
— Не торопись. — Павел накинул шубу и тоже остановился.
— Почему?
— Времени еще много. Пока он сядет, пока почту выгрузит. — Павел говорил медленно, тихо, и Анико понимала, что значит «времени еще много» — это время подумать.
Ничего не ответив, она вышла на крыльцо, прислушиваясь к шагам Павла: идет ли?
К вертолету подошли вместе. Радист, как и в день приезда, укладывал на саночки посылки, пачки с газетами, по его лицу Анико видела, как он доволен тем, что сегодня люди получат радость с Большой земли: письма, посылки, газеты.
Поставила на землю портфель и отошла от людей. Нашла глазами старую лиственницу и чуть заметно кивнула ей. Горы холодно сияли над синим горизонтом, и вместо радости Анико вдруг ощутила в себе жалость и, чтобы заглушить ее, заплакала. Сзади подошел Павел.
— Зачем же плакать?
— Не надо, Павел, так…
— Пойдем.
Иван Максимыч уже договорился с летчиками, и один из них подошел к Анико.
— Что, полетим, студентка?
— Полетим.
— И не жалко родных мест?
— Нет, — ответил Павел, краем глаза следя за Анико.
Она, чувствуя это, отвернулась и встретила торжествующий взгляд продавца. Прищурясь, Анико с ненавистью, не мигая, смотрела на него. Продавец не выдержал, опустил, усмехнувшись, голову.
— Все? — спросил летчик, и этот вопрос привел Анико в смятение и радость.
Она поглядела на Павла.
«Значит, летишь?» — спросили его глаза из-под нахмуренных бровей.
«Что поделаешь», — ответила мысленно Анико и бросила портфель в вертолет. Надо попрощаться с Иваном Максимычем.
Старик подошел сдержанно, так же сдержанно и молча пожал руку и отошел.
Павел тяжело шагнул к вертолету. С минуту молча смотрел на номер, написанный красной краской, пошевелил губами, будто запоминая, и только потом перевел взгляд на Анико. Глядел в ее испуганные глаза и так же молча шевелил губами.
— Ну что, попрощались? — спросил летчик.
Павел кивнул.
— Тогда все. Трогай, Андрей. Да, да. Все!.. — крикнул он своим и, поднявшись в вертолет, закрыл за собой дверь.
«Все? — повторила про себя Анико. — Нет, не все!»
Она села к иллюминатору, но так, чтобы ее не было видно.
Павел стоял, распахнув шубу, и фигура его становилась все меньше и меньше.

Прошло полтора года.
Шкуры, домашнюю утварь Себеруй передал жене Пассы. Он теперь живет у него, только вот с оленями медлит, чувствуя, что, расставшись с ними, навсегда потеряет все дорогое, связывающее с прошлым, ведь каждый олень в стаде — это волнующее воспоминание. Это его труд и труд покойной жены. К примеру, один Тэмуйко чего стоит. А Рогатый?! Нет, Себеруй помедлит. Однако слухи о передаче оленей Алешке не были ложными. Как бы Себеруй ни оттягивал это событие, он знал, что передаст стадо молодому парню, и не на смертном одре, а совсем еще здоровым человеком. Он не любил торопиться, а на ложе смерти человек все равно что-нибудь забудет сказать или скажет не так, и поэтому надо вовремя до всего додумываться.
И кроме того, у оленей все-таки есть хозяйка — дочь, и Себеруй ждал, что подскажет ему жизнь, а жизнь должна помочь. Делать все время больно одному человеку нельзя.
Себеруй теперь ездит больше прежнего. Его всегда сопровождает заметно постаревший Буро. Он теперь редко ухаживает за стадом. Правда, не по собственной воле. Люди раньше его самого учуяли в нем старость, и он с ними согласился, но не потому, что считал себя слишком дряхлым, просто по опыту знал: люди умнее.
Все это время Хромой Дьявол не беспокоил стадо. Ненцы предположили, что он давно умер. Другие волки тоже редко наведывались. Осенью пищи хватает, к чему рисковать.


* * *

Только что прошел дождь. Пахнет мхом, сырыми камнями, а больше всего листвой, с которой еще стекают тяжелые прозрачные капли.
Деревца стоят полусонные и томные. Осторожный ветер чуть шевелит их верхушки, а потом, словно чего-то устыдившись, как послушный пес, ложится к их стволам, коричневым от летнего загара.
Тихо. Осенняя тишина полна грусти, тревоги и отдается в сердце печалью, но не давящей, а мягкой, несколько сентиментальной; кажется, все дремлет, объятое приятными думами; две большие каменные глыбы доверчиво прижались друг к другу зелеными замшелыми боками. В узкой расщелине между ними группка простеньких розовых цветов стоит и не шелохнется, прислушиваясь к еле уловимым звукам большого и сложного для них мира.
Но вот что-то дрогнуло в воздухе. Стремглав пронесся заяц и мгновенно скрылся за пригорком. Оттуда сразу раздался суматошный писк какой-то птички, и снова стало тихо, но ненадолго.
Теперь ясно слышалось, как кто-то шел напролом, не разбирая ни камней, ни цветов, не боясь быть замеченным или кем-то обиженным. Так в тундре ходят только ее хозяева, которым бояться совершенно некого.
Несколько мгновении спустя из кустов, откуда только что выскочил заяц, появился волк. Он понюхал воздух, ткнулся носом в крошечные следы косого на мокром мху и остался чем-то недоволен.
Несколько раз оглянувшись назад, он лег. Сильное мускулистое тело с аккуратной короткой шерстью, широкой грудью говорило о молодости и ловкости, а чуть приоткрытые, будто прищуренные, глаза и небрежная свободная поза — о бесстрашии, которым так богата молодость.
Волк время от времени смотрел в кусты и чутко прислушивался, будто ждал еще кого-то. И правда, скоро раздался хруст сломанной ветки, чье-то тяжелое дыхание. Через секунду на поляну вышел второй волк и остановился, чуть приоткрыв пасть.
Молодой волк вскочил и легонько, без звука оскалился — словно улыбнулся. Глаза его несколько раз вспыхнули. Второй волк был стар, и, хотя нельзя сказать, что слишком худ, вся его фигура вызывала скорей обыкновенную жалость, чем страх или какое-то другое неприятное чувство.
Он сделал несколько шагов к молодому, вернее, проковылял, не поднимая головы, а, наоборот, опустив ее. Он словно не видел ничего вокруг себя, потому что голова его оставалась в том же положении, и даже когда молодой подошел к нему, ткнулся носом в его шею, он ответил на ласку еле заметным движением куцего хвоста. Потом лег на землю, где только что отдыхал молодой, и тяжело вздохнул, совсем как человек, который весь день был на ногах.
Молодой лег рядом, и теперь контраст между ними был заметен еще явственней и обидней для старого, если бы только он был способен понимать сейчас обиду. Так иногда распоряжается природа: поставит рядом два деревца: одно без ветвей, со сломанной верхушкой и больной корой, второе — зеленое, радостное, с неугомонным шелестом листьев.
Старый волк все еще дышал тяжело — видимо, они прошли немалое расстояние. Он лег на бок, уронив голову в мох, и только теперь можно было заметить, что у него нет одной из задних лап.
Да, это был Хромой Дьявол, а молодой волк — его сын, которого он украл из логова Рваного Уха полтора года назад.
Хромой Дьявол… Он постарел, словно последнее время жил на пределе и только какая-то ему одному ведомая сила еще заставляла его жить.
Почти слепой, лишенный зубов и чутья, он водил молодого волка по местам, где не раз побеждал врага и не раз был оскорблен. Он как бы передавал в наследство не только свою землю, а ненависть к сильным — к людям. Пожалуй, эта ненависть и жила в нем, и он хранил ее как самое дорогое, как голодный хранит последний пятак.
Они пришли в эти места недавно. Хромой Дьявол знал, где находится стойбище, в котором живет Буро. Да, люди не ушли из этих мест, и Хромой Дьявол знал, что они не изменили и своим привычкам, — пока он растил своего приемыша, убедился в этом. Капканы с вкусной приманкой встречались так же часто, как и раньше, и по- прежнему от них пахло не только мясом, но и смертью.
Умный зверь должен понимать и чуять этот запах, и Дьявол учил этому сына. Увидев капкан и заметив, как молодой волк мчится к нему, Хромой Дьявол делал ему самое главное свое внушение: он отталкивал сына, больно кусал его в плечо и только после того неподдельным злобным рычаньем как бы говорил: знай, это смерть.
Молодой волк научился понимать его. Он многое начал понимать, но Дьявол не знал пока, понял ли молодой волк то, ради чего он украл его и ради чего рисковал. Это должно было скоро выясниться — для того и вернулся Дьявол в ненавистные ему места.
Уже стемнело. Ветер крепчал. Волки все еще отдыхали. Время от времени молодой открывал глаза и смотрел на Хромого Дьявола. Тот спал. Дышал уже нетяжело.
Когда кусты ольхи превратились в сплошное темное пятно, молодой волк поднялся. Он знал, что пришла ночь. А это пора, когда к слабым приходит смерть, а сильный торжествует победу, — этому учил его Дьявол. Он подошел к нему, лизнул в шею и, несколько раз обернувшись на ходу, скрылся в темноте. Пришло время, теперь он кормил своего учителя.

* * *

Сегодня Себеруй выехал пораньше. День по-осеннему хмур и наводит тоску на душу. Себеруй остановил упряжку и задумчиво посмотрел по сторонам. Это места, где полтора года назад жило его счастье, а вместе с ним жил и он. Тут оно кончилось, кончилось, не спросив на то разрешения.
Счастье… Тогда он не принимал свою жизнь за счастье, а за простое, обыденное, то, что полагается каждому человеку. Он никогда не задумывался над тем, что можно все потерять.
Себеруй достал табакерку. Буро, лежавший около нарты, устало вытянул лапы и устроился поудобней. Знал, что теперь хозяин будет сидеть долго, вздыхать, время от времени покачивать головой, будто перед ним сидит невидимый собеседник, — так что можно вздремнуть. Но дремать Буро не стал; полежав немного, поднялся и начал ходить около нарты, то и дело посматривая в сторону склона, откуда они только что спустились.
Когда еще проезжали через жидкий лесок, Буро все время чудилось, что за ними кто-то идет — неотступно, след в след. И идет хитро, ни разу не попавшись на глаза. Так делает только враг. Но кто он такой?
Мысль о невидимом преследователе перешла в тревогу, и Буро, забыв о хозяине, стал внимательно изучать склон горы, заросший негустым, но все-таки лесом. Ничего подозрительного вроде не было видно, но ощущение, что они не одни, а есть еще кто-то, затаившийся с недоброй мыслью, не покидало Буро. Он присел на задние лапы и несколько раз недружелюбно, предупредительно рявкнул.
— Ты что?
Буро посмотрел на хозяина, взглядом приглашая разделить с ним тревогу, но Себеруй понял по-своему:
— Сейчас поедем. Вот только табаку понюхаю.

* * *

Нехорошее чувство не покидало Буро даже в стойбище, где он знал каждого человека и собаку. Люди его любили, а собаки уважали и побаивались, и поэтому Буро даже не допускал мысли, что враг может быть здесь.
Он взобрался на нарту хозяина и оттуда смотрел, как ребятишки приучали маленького щенка вытаскивать из лужи щепки и кусочки хлеба. Щенок тонко визжал и отчаянно лез в воду; если дети бросали корку хлеба, он съедал его прямо в луже и не вылезал в ожидании следующего кусочка, но следующий был обыкновенной щепкой. Щенок обиженно поджимал пушистый хвостик и вылезал, но стоило кому-то опять взмахнуть рукой, как он снова кидался в лужу.
Глядя на него, такого еще глупого, Буро вспоминал свое детство. Матери он не знал. И вообще первое, что он запомнил, когда начал что-то понимать в жизни, была драка. Все щенята, братья и сестры, ели из одного таза, и тогда около них стояла девочка, отгонявшая взрослых собак. Однажды этой девочки не оказалось на месте, и большой рыжий пес съел вместо щенят все, что положили им в таз; когда он торопливо проглатывал последнюю косточку, Буро не выдержал и смело бросился на обидчика, вцепился зубами в лапу; что было потом, он не помнит. Очнулся он от ласкового поглаживания по спине — увидел перед собой большого человека со смеющимися глазами; поскуливая от боли, лизнул большую шершавую ладонь.
— Дурачок, — сказал человек. — Надо быть большим и сильным, чтобы лезть в драку.
Потом человек поднял его и унес в свой чум, где накормил, завязал ему шею какой-то красной тряпкой п все приговаривал:
— Надо быть большим и сильным…
Буро взрослел быстро. Наверно, оттого, что теперь у него мало оставалось времени на щенячьи игры: он все время чему-нибудь учился. Сначала научился по выражению лица хозяина различать, когда нужно лаять, а когда и помолчать; наука пасти оленей давалась Буро с трудом, потому что он начинал увлекаться и, бывало, далеко угонял особо строптивых оленей, за что потом получал взбучку. Подбирать убитую дичь, выслеживать зверя было для Буро удовольствием как в молодости, так и теперь. Позже хозяин научил его таскать на себе мелкие, нетяжелые вещи. Но обиды, которая запомнилась бы Буро по сей день, не было. Он понимал людей, а люди — его.
Буро задремал. Сквозь сон слышал опять визг щепка, смех ребятишек, голоса хозяина и Пассы. Все это было привычно, все его вечера были наполнены этими дружелюбными звуками; и старый пес, немного успокоившись, уснул. Ему приснилось детство.

* * *

Поздно вечером, близко к ночи, разбудил хозяин — принес в тазу суп. Буро спрыгнул с нарты, поел. Когда хозяин вернулся в чум, лег обратно на нарту, но уснуть уже не мог.
Вечерние звуки постепенно затихли, темнота сгустилась настолько, что Буро видел маленькие искорки огня, вылетавшие сверху из чума; значит, в чуме еще горит костер и люди не легли спать. Сон ушел, и на смену ему опять подступила уже знакомая тревога, а в темноте ощущение, что рядом притаился чужой, усилилось.
Буро опять спрыгнул с нарты и медленно пошел от стойбища; невдалеке остановился и сел, и вдруг ему показалось, что между деревьями мелькнула одна тень, потом вторая.
Буро грозно зарычал, потом старчески залаял. Его тут же поддержали собаки стойбища, особенно звонко и воинственно заливался щенок; но так как никто, кроме Буро, ничего не заметил, все скоро замолчали. Буро вглядывался в темноту, но напрасно — уже ничто не нарушало сонной тишины леса.
Буро вернулся на нарту. Было уже совсем темно, из чума не вылетали больше искорки — значит, люди легли спать. Буро редко когда ложился в чуме, и не потому только, что у него такая длинная теплая шерсть. Он знал свой долг — быть ночью на улице. Этому опять же научил его хозяин. Привязывал его на ночь к нарте, и, когда Буро, заметив или услышав что-либо, принимался лаять, Себеруй всегда выходил на улицу, чутко прислушивался к тишине и потом, улыбнувшись про себя, скупо гладил Буро по могучей шее.
Буро опять задремал, но хруст сухого валежника в лесу заставил насторожиться, и он громко залаял.
Себеруй вышел из чума.
— Что ты видишь? Ну, что? — спросил он, чуть коснувшись широкого лба Буро. Он знал, что старый, опытный пес не будет зря, из прихоти, беспокоить людей.
Себеруй присел на нарту и с тоской подумал, что Алешка слишком молод и было бы неплохо взять ему сегодня на ночное дежурство Буро. Хотя нюх и зрение подводят Буро, слух у него по-прежнему хороший.
— Пойдем спать, Буро, — попросил Себеруй и невесело пошутил: — Это зайцы бегают, а ты, как маленький щенок, слушаешь их игры. Пойдем.

* * *

Ночь была тяжела для обоих. Они лежали рядом и не спали. Буро тяжело дышал, иногда начинал тихо скулить. Себеруй несколько раз принимался ощупывать его тело: не поранился ли, но нигде не было ни paн, ни болячек.
— Перестань, Буро. Это же смешно! — хотя это было далеко не смешно.
Буро стонал, как от сердечной боли.
— Что с тобой? — шепотом спросил Себеруй, наклонясь над ним. Буро нашел в темноте руку хозяина, осторожно лизнул горячим языком и замер.
Теперь не мог успокоиться Себеруй. Он чувствовал, что Буро не спит, а только притворяется. Потерять эту собаку — все равно что не жить. Кто еще так понимает его?
— Не думай об этом… — шепотом наказал он себе, заботливо прикрыл старой малицей утихнувшего Буро и сам устроился поудобней.
Незаметно уснул. Снилась жена, такая, как в первые годы их жизни, — молодая, сильная. Она была одета в новую ягушку, в какой ее похоронили, и несла вязанку хвороста, вскинув ношу высоко над головой. Проходя мимо него, улыбнулась и что-то быстро проговорила, но что именно, Себеруй не понял. Некочи уходила все дальше, помахивала зачем-то своей ношей, и улыбка ее тая- ла, и чем дальше она уходила, тем сильней становилась боль в груди.
От этой боли Себеруй и проснулся. С трудом открыл глаза, но улыбающееся лицо жены снова всплывало из темноты, наклонялось над ним, и Себеруй долго не мог найти в себе силы, чтобы прогнать видение.
Постепенно он стал различать шесты чума и светлое пятно мукаданзи и обрадовался. Значит, скоро утро, а потом и день. Себеруй осторожно вытер пот со лба. Рядом зашевелился Буро, тяжело вздохнув, выбрался из-под малицы и вышел на улицу.
Себеруй слышал, как он поправил за собой полог — удивительно ловко умел это делать, не любил, когда на него ворчат.
«Успокоился», — подумал Себеруй и немного погодя вышел сам.
На улице уже светало. Около Алешкиного чума валялись оленьи рога, которыми вчера играли ребятишки. Они были покрыты искристым инеем и походили на ягель, только очень крупный. Когда-то такие же рога тайком от старших ребятишек приносил домой сам Себеруй, чтобы маленькая дочка могла поиграть ими. Мать связывала для нее арканчик из тонкой веревки, и девочка набрасывала его на ближайший рог; если ей удавалось заарканить маленький рог, она таскала его за собой весь день, и ее звонкому смеху не было конца.
Вспомнив все это, Себеруй остановился, в грудь словно кипятку плеснули. Дочка… Маленькая дочка… Себеруй понял, что сейчас ему безразличен весь большой мир, со всеми его тревогами, надеждами, с зимами и веснами. Каждое утро, каждый день и месяц он думает о прошлом, только о прошлом… Кто укорит его в том, что он сейчас не живет, что ему не интересны ни люди, ни их дела? Что могут дать ему люди взамен прошлого?..
…Утро Себеруй и его Буро встретили на улице.
Пасса, заметив их, не удивился. Он часто теперь по утрам видел Себеруя, неподвижно сидевшего на нарте, и у ног его, как изваяние из камня, лежал Буро.
Пасса опустился рядом.
— Ты очень мало спишь.
— Не спится. А сегодня сон видел плохой…
Пасса не стал утешать друга. Ненцы верят в сны, и Пасса не был исключением, и, кроме того, вот уже год прошел, как Пасса чувствует, что не может он ничего такого сказать Себерую, от чего бы тот стал прежним, сильным, добрым, счастливым и не сидел бы по утрам так сиротливо и жутко. Нет таких слов. И люди стойбища не виноваты. Все относятся к старику хорошо. Хорошо — это даже не то слово. Но что поделаешь, если много добрых человеческих сердец не могут заменить одно.
Себеруй наконец понюхал табаку. Повернул к Пассе усталое лицо:
— Скажи своей жене, пусть кое-чего приготовит. На могилку съезжу.
— Хорошо, только не езди один.
— Один поеду. Поговорить с ней надо.
— Хорошо, — еще раз согласился Пасса, хотя в душе был против того, чтобы старик ездил один.

* * *

Пасса еще весной поставил чумы поближе к кладбищу, чтобы Себеруй в годовщину смерти жены мог устроить поминки.
Сегодня Себеруй поехал на кладбище вдвоем с Буро, который утром вел себя не так беспокойно, как ночью, — казалось, был равнодушен ко всему: лежал не на нарте — под ней и оттуда иногда взглядывал на хозяина; походил на человека, занятого очень серьезной мыслью.
В последние дни Себеруй, как никогда, жалел своего друга и брал его с собой на нарту. Буро привык к езде. У него было свое место, за спиной хозяина. Себеруй с горечью вспоминал времена, когда Буро весь день мог бежать рядом с оленем в упряжке и никогда не отставал. Редкая собака способна на это.
А теперь… Теперь вместе с горем к ним пришла старость. Вон у Буро шерсть на морде поседела, глаза стали слезиться, и поступь не та — тяжелая, будто к каждой лапе привязаны невидимые камни.
Себеруй одет красиво. Новая малица под сорочкой коричневого сукна сидит немного мешковато, под кисы, расшитые сукном трех цветов, пришлось надеть толстые чижи, иначе они болтались бы как болотные сапоги с длинными голяшками.
Мысли, с которыми старый ненец ехал на свидание к жене и дочери, не радовали. Как, чем ему успокоить Некочи? Конечно, там, в подземном стойбище, они с дочкой думают и всем сородичам, раньше ушедшим в иной мир, рассказывают, что с отцом осталась старшая дочь, Анико, и заботится о нем тоже она. Себеруй не знал, как ему поступить. Ведь молчать, придя на могилу, нельзя. Ненец, сидя у могилы, рассказывает о том, как живет и что думает, иначе покойник обидится.
Как быть?
Себеруй не торопил оленей, обдумывая свой рассказ жене, и только сейчас остро понял, что ничего радостного сообщить не может…
Пожалуй, нужно будет рассказать о тех днях, когда он ждал дочь из города, и еще о том ночном часе, когда передал дочери Идола — Хранителя рода Ного.
Да, об этом и надо рассказать. Жена обрадуется и успокоится.
Решение пришло, на душе стало легче, словно в небо проник целый поток веселых солнечных лучей. Себеруй с благодарностью глянул на солнце. Прищурился и ласково улыбнулся в усы. Это была первая его улыбка за все время после смерти жены.
Угрюмое выражение сменила несколько растерянная радость.
Себеруй оглянулся, посмотрел на Буро. Тот спал. Видно, мерная, спокойная езда укачала его. Он дышал совсем как человек, и Себеруй второй раз улыбнулся…
Вот и кладбище. Стойбище предков. Только чумы у них деревянные, и чем дольше идет время, тем больше этих чумов. «Будет здесь и мой», — думал Себеруй, внимательно всматриваясь в могилки. Солнце щедро освещало каждый ящик, и если бы не тишина, можно было подумать, что это действительно маленький поселочек.
Себеруй остановил упряжку. Завязывая хомут, заметил, что руки дрожат. Пусть. Но на лице не должно быть боли. Пусть жена думает, что все у него хорошо. Чуть приосанившись, взял в руки мешочек с мясом и рыбой, проверил, на месте ли бутылочка с табаком. Буро давно уже проснулся и ждал хозяина.
Пошли. Человек впереди, Буро за ним. Походка у Себеруя твердая, неторопливая. Так он шел, когда впервые ввел Некочи в свой чум, приглашая ее быть в нем хозяйкой. И так же пришел к ней сейчас — уже старым, но по-прежнему любящим ее.
Остановился у могилы. Буро встал поодаль.
— Здравствуй, Некочи! — Себеруй подумал, что надо бы поздороваться и с теми, кто сейчас, возможно, находится рядом с ней. Но кто именно? Решив обратиться ко всем сразу, он повторил: — Здравствуйте.
Ему ответила тишина, залитая солнцем. Себеруй знал, что тишина и есть голос всех ушедших под землю. Первым делом он насыпал табаку на ящик, у головы, у ног и вокруг могилы на землю. То, что на ящике, у головы и у ног, предназначено ей, Некочи, а остальное всем, кто присутствует при встрече. У ненцев так положено: при встрече, поздоровавшись, обязательно надо понюхать табаку, а потом уж заводить разговор, если есть что сообщить.
Себеруй опустился на камень, на котором когда-то сидела Анико. Сам понюхал с ногтя табаку и счел нужным сообщить жене:
— Табак делает жена Пассы. Сама знаешь, он у нее всегда хорошо получался.
Тишина. Буро сел рядом с хозяином, внимательно прислушиваясь к его разговорам. Себеруй откинул капюшон малицы, пригладил жидкие волосы.
— Сегодня ты приходила ко мне. Вот мы с Буро и приехали, — неторопливо объяснял Себеруй, доставая из мешка мясо, рыбу и мучные лепешки. — Ты, наверное, хочешь послушать мое слово, раз приходила…
Он задумчиво помолчал. И не потому, что теперь ему нечего было сказать жене. Просто надо сначала дать Некочи поесть, раздать еду и всем другим, а потом уж разговор затевать. Себеруй разложил мясо и остальные подарки в том же порядке, что и табак, удовлетворенно улыбнулся и подольше задержал на губах улыбку, чтобы жена успела ее заметить, а потом крякнул, давая понять, что начинает рассказ.
— Живу я… — Он запнулся, сообразив, что начинает не так, даже чуть покраснел, однако тут же поправился: — живем у Пассы. Своей половиной хозяйничает у меня дочь Анико. — Себеруй не стал спрашивать, помнит ли жена старшую дочь. Он в этом не сомневался. Мать помнит о том, о чем иногда забывает сама жизнь. — Свой чум пока сняли. Вот научится Анико чум ставить, тогда будем жить сами, — говорил Себеруй и радовался своим словам, но не тому, что так гладко обманывал: от этих слов веяло тем, о чем он сам не раз думал. — Дочка вся в тебя, такая же сильная и чуть упрямая. Шить, оказывается, она не разучилась. Вот посмотри, — Себеруй вытянул вперед правую ногу, — смотри, это она шила. Там у тебя шов распоролся, и дочка сама сшила. — Себеруй опять улыбнулся. Он был так обрадован и увлечен своим разговором, что совершенно забыл о том, что есть у него другая жизнь, совсем не такая, какую он рисовал перед женой. — С оленями все хорошо. Не болеют. Лето было не такое жаркое, как в прошлом году. Тэмуйко твой… — Себеруй подумал, что будет жене приятней слышать: что очень печалится или, наоборот, что живется ему хорошо, и выбрал серединку: — Печалился он, а теперь веселей ходит. Я его редко запрягаю. Стойбищные люди передают тебе слово. Живем между собой хорошо. Да и что делить. Жизнь не оленья шкура, на куски не разорвешь. Алешка… — И тут Себеруй аж дыхание затаил, лукаво взглянул на деревянный гроб жены, понюхал с ногтя табаку и только тогда продолжил: — Алешка хочет жениться на Анико… — и многозначительно замер. Весь его вид говорил: «Ну что ты скажешь? Каково?!»
Он был так доволен новостью, сообщенной жене, что сейчас же решил покончить с этим делом, то есть посоветоваться с женой и получить ее согласие на брак дочери.
— Как думаешь, жена? Парень он хороший. Песца ловит не хуже опытного охотника… — Себеруй поудобней уселся и с увлечением начал рассказывать про жениха Алешку. Эта часть разговора заняла довольно много времени.
…Осеннее небо, особенно в сентябре, напоминает капризную старуху: то смеется, то ворчит и гнусавит.
Пришел темный караван облаков и постепенно закрыл собой солнце. На земле сразу помрачнело.
Себеруй, заметив это, поторопился закончить разговор. После своих объяснений он не сомневался, что Некочи поддержит его. Она умные слова, повернутые лицом к жизни, всегда понимала.
Себеруй задумался. Что он еще не сообщил жене? Про оленей говорил, про людей тоже… Ах да, про Буро не сказал ни словечка.
— Буро… — Услышав свое имя, Буро коротко гавкнул. Себеруй погладил его по голове и продолжал: — Буро очень помогает мне. Правда, он постарел немного, но все еще работает.
Буро понимал, что речь идет о нем и говорит хозяин хорошие слова. Он закрыл глаза, уши его медленно двигались, будто их гладила ласковая рука.

* * *

Себеруй возвращался в стойбище приободренный. Неожиданно для самого себя он чувствовал, что свидание с женой оживило его.
Он знал, что теперь ему надо верить во все, что он сказал жене, и ждать дочь. Принимая Идола — Хранителя рода, его дочь не могла врать. В искренние минуты не врут. Тем более не может обмануть его дочь, последняя дочь доброго рода Ного.
Себеруй погнал оленей. Надо скорей очутиться в стойбище, поговорить с Пассой. Как давно он не слышал слова своего друга, как давно они не молчали над табакеркой!
Олени, почуяв твердую руку хозяина, радовались своему бегу. В лицо Себеруя летели мокрые комья земли, трава, прохладный ветер разглаживал морщины, освежал и, казалось, раздувал в душе костер радости.
Много у человека в душе костров. Костер любви и доверия, черный костер лжи и злобы, костер доброты… И дай бог каждому человеку, чтобы в душе его никогда не гасли добрые костры, чтобы не могли их потушить никакие холодные ветры…
Отъехали от кладбища примерно с километр. Небо сплошь затянули черные рыхлые тучи, вот-вот упадут первые капли дождя. Себеруй надел капюшон малицы, уселся поудобнее и вздрогнул: Буро, сидевший позади, испуганно залаял.
Себеруй обернулся и чуть не выронил хорей: за нартой поспевали два волка, явно желая догнать ее.
Буро беспокойно оглядывался на хозяина, переводил взгляд на быстро проносившуюся землю. Себеруй гнал оленей что было сил. В голове билась страшная мысль: нет ружья. Вторая мысль была еще страшнее: если уж волки преследуют нарту, то не отстанут, пока олени не выдохнутся.
Обернувшись еще раз, Себеруй совсем уже близко увидел волчью пасть. Волк был молодой и сильный. А немного поотстав, шаг в шаг следовал старый. Его-то Себеруй и узнал. Это был Хромой Дьявол.
— Узнал, Буро? — спросил Себеруй, повернув нарту туда, где, по его расчетам, находилось стадо. Скорей к пастуху, у него ружье.
Да, Буро узнал своего врага. Он принялся угрожающе рычать, временами отчаянно визжал.
Себеруй, уставший от страшного напряжения, мысленно передал свою жизнь в распоряжение оленей. Быки у него были запряжены испытанные.
— Держись, Буро! Держись! Мы… — Но Буро не дал ему договорить. Он лизнул хозяина в щеку и с визгом, полным отчаяния, бросился с нарты прямо под ноги молодому волку.
— Буро! — закричал Себеруй.
Он ясно видел, как голова и спина Буро мелькали между спинами волков и как пес несколько раз оглянулся назад, будто хотел убедиться, что нарта ушла от погони.
Себеруй пытался удержать оленей, но обезумевшие от страха быки неслись, не разбирая дороги. И Себеруй, обессиленный, упал на нарту лицом вниз и скорей не услышал, а почувствовал визг, полный злобы и предсмертной тоски.
— Буро! Буро!..
Когда Алешка возвращался в стойбище, наступила уже ночь. Он ходил посмотреть пастбище у горы, которую ненцы называют Красной. Летом весь этот массив действительно выглядит темно-бордовым оттого, что камни на нем красные.
На душе у Алешки тревожно. Не из-за того, что у горы Красной не оказалось хороших пастбищ. Они есть, и совсем недалеко, можно завтра же гнать туда стадо. Занимало другое. Сегодня погиб Буро, пес, который прожил жизнь, какую не всякий человек сможет прожить. Сама по себе смерть понятна, но, когда она уносит доброе, дорогое, кажется необъяснимо жестокой, и долго не можешь простить ей утрату.
Что будет с Себеруем? Старик выглядел вроде спокойным, но все в стойбище понимали, что происходит у него на душе и что спокойствие — это всего лишь выдержка, воспитанная годами.
До чумов совсем недалеко. Ночь светлая, хотя луны пет и звезд не так уж много; только над самым стойбищем горит яркая звезда, подобно светильнику, выставленному заботливой хозяйкой.
Светло от зарева над дальними горами. Там, должно быть, первый буран.
Алешка присел на мокрый камень. Закурил. Он повзрослел, стал еще выше, а в глазах прибавилось мужской твердости. После отъезда Анико вроде все стало на свои места, но что-то в душе постоянно болело… и надеялось.
Смешно, конечно, но разве можно приказать этому «что-то»?
Алешка посмотрел в сторону чумов. Там не спит мама и, как маленького, ждет домой. Что-то собак не слышно, должны были учуять его; видно, привязали всех в чумах, чтобы не поднимали возни вокруг мертвого тела волка. Его положили около нечистой парты. Большего он не заслужил. Зачем было тревожить людей и всю жизнь делать им пакости. А тело Буро, наоборот, ненцы положили с большим почтением на священную нарту, в знак особого уважения и почета.
Уже поднимаясь, Алешка вдруг заметил подозрительную тень недалеко от чума Пассы. Тень была большая и хорошо заметна на земле. Она вела себя странно. Сначала поползла к священной нарте с телом Буро и, не дойдя до нее, свернула к нечистой нарте.
Алешка опять присел. Это была не собака. Ей незачем тайком ползти и кого-то подстерегать. Неужели волк? Да, очень похоже. Наверно, тот, что был сегодня с Хромым Дьяволом. Странно. Если он, то зачем пришел? Мстить? Проститься со старым волком? А может, он хочет утащить его тело, чтобы люди не надругались над ним?
Волк меж тем все еще колебался. Раза два направлялся к священной нарте и каждый раз, не доходя до нее, сворачивал к нечистой, будто его терзали сомнения.
Алешка сидел затаив дыхание, и не потому, что боялся. Он волновался. Ему становилось жаль волка, который, видимо, остался одиноким и, может, не знал, как жить дальше. Себеруй говорил, что второй волк был молодым.
Может, собаки подняли сильный вой, Алешка не слышал отсюда, или еще что случилось, но вдруг волк резко повернул обратно, немного отполз и поднялся. Теперь Алешка ясно видел его стройное тело и высоко поднятую голову. Постояв немного, словно еще раздумывая, волк тронулся, но… Алешке показалось, что волк посмотрел на него, будто все это время знал, что за ним наблюдают.
Алешка опешил. Он не мог видеть волчьего взгляда, но чувствовал… он мог поспорить, что видел этот взгляд. В нем было что-то человеческое, и уже не жалкое, а решенное…
Пока Алешка пытался что-то понять, волк уже скрылся, и шел он шагом не осторожно-трусливым, а спокойным.
Алешка поднялся не сразу. Поискал папиросу, но пачка оказалась пустой.
«Неужели он посмотрел на меня?»
Подойдя к своему чуму, Алешка сел на нарту, хотя очень хотелось закурить. Надо было как-то осмыслить случившееся.
Что хотел сказать волк? Ведь не зря посмотрел?
Алешка не знал, как отвечать на эти вопросы, но в душе, честное слово, в душе он начинал уважать этого молодого волка, который ушел с таким достоинством. Уж не признал ли он силу человека, в то же время не унижая и свою? Да, может быть, и так…

ОБ АВТОРЕ

Эту голубенькую тетрадку со стихами принесла мне невысокая, черноглазая, хрупкая девушка. Не глядя на меня, положила тетрадку на стол и поспешно скрылась…
От ее наивных, беспомощных стихов и «не пахло» поэзией. Но одно стихотворение, «Мечта», заинтересовало и насторожило. О чем мечтала юная поэтесса? Она хотела, чтобы всегда над ее головой была крыша и был хлеб, и горячий чай, и крепкие, не страшащиеся дорог башмаки. Вот и все. Крыша, хлеб и башмаки.
Именно это стихотворение заставило меня разыскать черноглазую девушку. Оказалось, ее стихотворение не сентиментальная «придумка», а крик души юного человека, попавшего в беду… Так началась моя дружба с девятнадцатилетней Анной Неркаги…
Теперь ей двадцать пять. Она автор нескольких интересных рассказов и двух повестей, участница VI Всесоюзного совещания молодых писателей.
За спиной у Анн — нехоженая, немереная, великая и мудрая Тундра. Со своими законами и обычаями, обрядами и песнями. Там, в тундре, в чуме оленевода, родилась Аня. Что видела она в детстве, что прочувствовала и пережила — все это есть в ее первой книге, которую ты, читатель, держишь в своих руках.
Ненцы — маленький, очень маленький, но гордый, трудолюбивый и мужественный народ. Ему обязана Родина тем, что бескрайняя заснеженная Тундра оказалась не мертвой ледяной пустыней, а живой землей, с жаркими кострами пастухов и охотников, с бесконечными людскими тропами, с протяжными песнями и гулом бубнов.
Вот об этих людях Тундры, о своем прекрасном народе и пишет Анна Неркаги. Пишет удивительно сочно, выразительно, взволнованно. И хотя сейчас она живет в Тюмени, за две тысячи километров от родного Ямала, душа и мысли ее все время там. Молодую писательницу волнует все, чем живет ее народ: и условия жизни оленеводов, и судьба ненецкого фольклора, и развитие национального искусства, и программа обучения в школах-интернатах. Она не созерцает, не вздыхает по поводу неполадок, а воюет с ними, прежде всего пером, в статьях и очерках, в рассказах и повестях. Непримиримо и яростно отстаивает она свою правоту, упорно добиваясь новых желан- ных конкретных перемен к лучшему в быту и образовании своего народа.
Анна использует любую возможность для того, чтобы побывать в родной Тундре. Месяцами живет она у рыбаков и охотников, у оленеводов и звероводов. Земляки ее, попав в Тюмень, непременно наведаются к Анне, перескажут последние новости, посоветуются.
В своих произведениях молодая писательница не старается очаровать читателя экзотикой Тундры, околдовать его красками, увлечь шаманскими плясками, притчами и поверьями. Не чураясь всего этого, писательница стремится воссоздать в своих рассказах, очерках и повестях живую, подлинную картину жизни современного Заполярья, со всеми ее сложностями, болями и противоречиями.
Анна делает первые шаги в большую литературу. Ей недостает еще и профессионального мастерства, и умения отбирать материал, и еще многого, обязательного для настоящего писателя. Но ее отношение к писательскому делу, поразительная работоспособность, непрестанная, ненасытная жажда знаний, упорная учеба, трезвое, вдумчивое отношение к критике — все это убеждает нас в том, что Анна одолеет высокие, крутые тропы литературного мастерства и в советскую литературу вольется еще од- на глубокая, звонкая, прозрачная струя настоящей ненецкой прозы.
Доброго пути тебе, Аня.
Константин Лагунов






Примечания
1
* С а в а к — зимняя верхняя одежда, сшитая мехом наружу.
2
* Ягушка — верхняя (женская) меховая одежда без капюшона.
3
** Мукаданзи — верхнее отверстие в чуме.
4
*** Невэ — обращение к другу.
5
* Малица — верхняя мужская одежда.
6
** Аргиш — караван оленьих упряжек.
7
* «Ч а й п т и ч к и» — листья ежевики.
8
* Хорей — длинная, хорошо обструганная палка, которой погоняют оленей.
9
* «К а к твой ум ходит?» — устойчивое выражение, означающее: «Что ты думаешь?»
10
* Кисы — длинные меховые унты.
11
* Идол Нга — Идол смерти.
12
* Ягель — мох, которым питаются олени.
13
* В а ж е н к а — олениха.