Майя СЫРОВА
ОЧЕРК О ХИРУРГЕ
«Во всем, что сделано и делается человеком, в каждой вещи — заключена его душа, всего больше этой чистой и благородной души в науке, в искусстве…»
М. Горький.

ПРАЗДНИК В ВОРОНЕЖЕ


В том, что Воронеж — университетский город, можно убедиться разными способами.
Самый верный (он же самый скучный) — взять и перелистать справочник с перечнем учебных заведений. Но самый приятный, самый веселый способ убедиться, что в Воронеже есть университет и шесть вузов, — это выйти на улицы города второго сентября, в день, когда молодежь Воронежа справляет свой традиционный праздник, посвященный началу учебного года.
Еще лучше в этот день отправиться в пригородный лес, который находится на территории сельскохозяйственного института и носит одно с ним название — СХИ.
Здесь, как и на улицах города, все то же царство молодежи.
Кажется, если б не деревья, достигшие почтенного возраста, и если б не осень, которая кое-где тронула их кроны, хотя и древесной, хотя и желтой, но все-таки сединой, можно было бы подумать, что на свете вообще нет никакой старости, никакой осени, никакой седины, а есть только один возраст — студенческий, такой вот, как у сегодняшних посетителей СХИ.
Им не сидится на одном месте: одни уже встали в кружок, чтобы поиграть в мяч, приспособив для этого волейбольную камеру, другие просто так, со смехом и визгом гоняются друг за другом, третьи, особенно девушки, посидят, посидят под деревом, споют песню, потом разом снимаются с места и убегают под другое дерево и там тоже поют или рассказывают друг другу новости, которые еще не успели рассказать при встрече после каникул.
А есть такие, которые уже наигрались, напелись, набегались, и теперь опускаются к реке, чтоб повторить на воде все то, чем развлекались на суше.
На воде же все вдвое интересней!
Даже гоняться друг за другом вплавь куда занимательней, чем по суше, та же волейбольная камера приобретает здесь новое драгоценное свойство: взлетая в воздух, она поднимает за собой целый фонтан брызг, и тот, кто бросил камеру, может полюбоваться, как его партнер отфыркивается и мотает головой на потеху себе и болельщикам, которые сидят на берегу.
Но болельщики, по правде сказать, не очень интересуются такими пустяками, они куда с большим увлечением следят за лодками, которые во множестве бороздят воду широкой реки.
Смотреть на лодки в самом деле любопытно.
Ведь по тому, как ведет себя лодка на воде, можно судить и о человеке, который ею управляет. Лодка на воде не просто дерево, она обязательно что-нибудь да перенимает от характера своего гребца и на время становится как бы живым существом, двойником гребца.
Вот медленно вниз по течению плывет лодка. На корме ее сидит юноша и задумчиво смотрит в воду. Мечтатель…
А вот другая лодка. Она, как щенок, все норовит приподнять нос кверху и ткнуть им другую лодку, изменить ее направление, а потом удрать и снова бегать по воде, задрав нос. Ясно: ее гребец — озорник и задира.
Есть, конечно, и такие, по которым сразу ничего не узнаешь. Разве что поднимется буря, и тогда они покажут, каков у них характер.
Но изо всех лодок, какие были в тот день на реке, внимание болельщиков больше всего привлекла одна.
Нельзя сказать, чтобы ее ход поражал чем-то особенным. Правда, двигалась она быстро и красиво, но были лодки, которые двигались быстрей и красивей. Однако, в том, что эта лодка казалась обыкновенной, и заключалось самое удивительное, потому что удивительным был человек, который ею управлял.
У человека не было рук.
Многие из сидящих на берегу впервые видели этого гребца и с любопытством расспрашивали тех, кто хоть что-нибудь знал или слышал о нем.
Больше всех знали о нем «университетские», но и они, рассказывая, так часто перебивали и поправляли друг друга, что толком можно было узнать лишь следующее: фамилия этого человека Буденко, зовут его Анатолий Михайлович, руки он потерял на войне, но нашелся один хирург, который сделал ему операцию, так что теперь, как видите, он может держать даже такой громоздкий предмет, как весло, не говоря уже о «пустяках», таких, как ручка и карандаш.
Впрочем, именно эти «пустяки» помогли ему окончить университет и стать преподавателем в одной из школ города.
Говорят, когда Герой Советского Союза Алексей Маресьев приходит куда-нибудь в общественное место, например в театр, присутствующие не могут удержаться, чтоб не взглянуть на его ноги.
Когда Анатолий Буденко причалил к берегу и вышел из лодки, все невольно посмотрели на его руки.
Руки были необыкновенные.
Обе оканчивались чуть пониже локтей: левая — простым обрубком, какой остается после всякой ампутации, а правая на конце раздваивалась, образуя что-то напоминающее по форме боксерскую перчатку или варежку с одним пальцем.
Этой самой «варежкой» он держал весло, когда плыл по реке, а сейчас, ухватившись за край лодки, рывком подтащил ее к берегу, так что она почти наполовину высунулась из воды.
Потом повернулся и, защитив глаза от солнца все той же «варежкой», стал кого-то искать глазами.
Лицо у него было в веснушках, которые едва пробивались сквозь загар, надо лбом — взъерошенный ветром рыжеватый чуб.
Когда он смотрел вдаль, одна бровь лежала прямо, другая полукругом поднималась над глазом. Вообще же это было одно из тех лиц, про которые девушки обычно говорят: «не то, чтобы красивое, но очень симпатичное».
— Анатолий Михайлович, сюда! — кричал кто-то с той стороны, где сидела группа молодежи из вечерней школы.
Буденко обернулся на зов, брови его сразу пришли в равновесие, глаза весело сощурились, и он побежал, на ходу вытирая платком забрызганное водой лицо.
Потом уселся на песке рядом с товарищами и начал им что-то говорить, энергично жестикулируя «варежкой».
Он, казалось, не замечал, что на него смотрят со всех сторон, во всяком случае, не смущался этим.
Только раз, когда одна девушка, вероятно студентка мединститута, не рассчитав силу голоса, шепнула подружке: «Такая рука называется клешней Крукенберга», он, полуобернувшись к ней, деликатно поправил:
— В данном случае — не Крукенберга, а Затонова.
Девушка, в ужасе от своей бестактности, покраснела, а Буденко с преувеличенным удивлением в голосе спросил:
— Не знаете такого? Ай-яй-яй! Ух, как стыдно! — И, глядя вслед убегающей девушке, весело рассмеялся.
Вечером праздник с улиц города перешел в дома и квартиры. Кто не был в театре или в клубе, тот был в гостях, а не был в гостях — значит, принимал гостей у себя.
Принимала гостей в тот вечер и семья Буденко: он сам, жена Вера Филипповна, шестилетняя дочка Люся и младший брат Анатолия — Евгений.
Во время ужина Люся сидела на коленях у Евгения и наблюдала за гостями. Это были незнакомые ей люди, преподаватели школы, в которой ее папа работал всего второй день.
От наблюдательной Люси не укрылось то обстоятельство, что кое-кто из гостей нет-нет, да засмотрится, как ловко орудует ее папа ножом и вилкой, и она смекнула, что раз гости знакомы с папой всего второй день, то не могут же они знать, откуда у папы такая интересная рука! И, опасаясь, что ее кто-нибудь опередит, хотя бы тот же
Евгений, она наспех облизала кончики пальцев после пирога и торжественно объявила:
— Эту руку папе сделал Павел Иванович.
Потом подозрительно глянула на Евгения и добавила:
— Павел Иванович — это врач. Мы ему пишем письма.
— Ну вот, уже управилась с папиной биографией, — сказала Вера Филипповна, вытирая салфеткой люсины пальчики. — Еще пироги есть не научились, а уже пишем письма хирургам и держим речь перед взрослыми.
— И ничего хорошего в твоем Павле Ивановиче нет, — поддразнил ее Евгений. — Подумаешь, тоже рука! Ни пальцев на ней, ни ладошки, что это за рука?
Люся сердито взглянула на Евгения, выгнув одну бровь на манер отца, молча сползла с его колен и перешла к матери.
— Подожди, Людмила, сейчас мы ему покажем, кто такой Павел Иванович! — Анатолий взял Евгения за кисть руки и сжал ее с такой силой, что тот, морщась и хохоча в одно и то же время, взмолился:
— Ой, хороший, хороший Павел Иванович, отпусти только!
Одному из гостей тоже захотелось испытать на себе силу хозяйского рукопожатия, и он, так же как Евгений, вскрикнул и состроил болезненную гримасу.
— Ну и штука… Плоскогубцы какие-то!
— Все это удивительно, конечно, — заметил один из гостей, который выглядел постарше других — но меня, признаться, больше удивляет вот что. — И он бережно дотронулся до университетского значка на пиджаке Анатолия. — Этот ромбик на вас, Анатолий Михайлович, уже не просто значок, а целый орден, если хотите знать…
— Что ж, орден, так орден, — согласился Анатолий, разрезая пополам большое антоновское яблоко и одну половину протягивая Люсе, — но я соглашусь считать его тем орденом, который вручается целому предприятию или, скажем, группе людей…
— Справедливо, но несколько загадочно.
— Папа, расскажи про Павла Ивановича, расскажи-и-и…
Девочка давно угадала, чего хотят взрослые, и ей было досадно, что, вместо того, чтобы спросить прямо, они подыскивают какие-то непонятные слова — тянучки. А зачем? История такая интересная, а они еще тянут…
— Нет, дочка, позволь нам сперва выпить за здоровье Павла Ивановича, а там видно будет.
Анатолий разлил вино, и все выпили.
А немного погодя, гости, настойчиво поддерживаемые Люсей, заставили-таки хозяина рассказать свою историю.
Вот она:
— В мае 1943 года, когда мы двигались от Ржева по направлению к Смоленску, я был тяжело ранен и из полевого госпиталя доставлен прямо в Москву. Всю дорогу я был без памяти и только в Москве, в госпитале, ко мне вернулось сознание.
Но пришел я в себя ненадолго, да и то лишь для того, чтобы полюбоваться, в каком неприглядном виде я должен буду предстать перед смертью. А вид у меня был вот какой: я был контужен, глух на оба уха, одна нога перебита, челюсть тоже перебита и закреплена железной шиной, так что ни говорить, ни слышать, ни ходить я не мог. И в довершение ко всему у меня оказались ампутированы обе руки.
Единственное, что я мог делать в то время — это думать. Но способность думать при моей глухоте, немоте и отсутствии жестов не очень-то помогала: однажды, когда мне захотелось пить, я так и не смог додуматься, каким образом можно попросить у санитарки стакан воды.
В эту минуту я понял, что враг, который в меня стрелял, рассчитал не так уж плохо: если я не умру от ран, то умру от собственной беспомощности.
Но умереть, как видите, мне не дали.
Постепенно ко мне начал возвращаться слух, а однажды утром, размышляя по привычке о своем горьком житье-бытье, я как-то случайно сложил губы дудкой и свистнул.
Раз свистнул — получилось, другой раз свистнул — тоже получилось! Вы представляете себе: впервые за несколько месяцев я услышал свой голос! Конечно, это был не вполне человеческий голос, скорее — воробьиный, но он был мой собственный, да еще мною же услышанный!
Я так обрадовался, что на несколько дней превратил палату в довольно бойкий птичий базар. Я свистел по любому поводу — от радости, от горя, от того, что за окном идет дождь, от того, что у меня нормальная температура…
Но вскоре снова стали меня одолевать невеселые мысли.
Ну, хорошо, говорил я себе. Допустим, ты не умрешь. Допустим, что по всем приметам к тебе возвращается жизнь.
Но руки-то не вернутся! Что же ты будешь делать без них? Неужто так и просвистишь весь свой век?
О том, что с моими руками ничего нельзя поделать, я знал из разговора врачей, да и раненые были осведомлены по этой части и говорили мне, что знаменитая клешня Крукенберга делается на тринадцати сантиметрах ниже локтя, а у меня, видите ли, только восемь.
Я так был убит этими сантиметрами, что не особенно обрадовался даже, когда ко мне вернулась речь. Что толку? Меня попрежнему кормили с ложечки, попрежне- му умывали, чистили мне зубы и вообще ходили за мной, как за новорожденным младенцем. Предполагалось, что так будет всю жизнь.
Ухаживали за мной санитарки, девушки моего возраста.
Как-то одна из них не удержалась, спросила:
— Что ж ты, Толя, будешь делать, когда выпишешься?
Меня самого мучил этот проклятый вопрос, но именно потому, что он меня мучил, я решил отделаться шуткой:
— Выпишусь и первым делом — женюсь.
Я и сам знал, что ответ этот будет воспринят, как шутка, но такого эффекта признаться не ожидал. Девушки так искренно, так весело расхохотались, что я почувствовал себя совершенно посрамленным.
А немного погодя мне стало обидно. Неужто, — думал я, — девушки считают невозможным и даже смешным то, что я когда-нибудь вздумаю полюбить и жениться?
Не стану скрывать, что даже в те дни, когда я еще не мог ни слышать, ни говорить, ко мне, вместе с другими, более горькими мыслями, приходила мысль о любви.
Я не был женат: среди девушек, которые остались на родине, не было такой, которая бы меня ждала или просто мечтала бы обо мне. В армию я был призван давно, еще в тридцать девятом году. Но я почему-то не сомневался, что такая девушка найдется, что стоит мне только выписаться из госпиталя, а ей — встретиться со мной, как все будет превосходно.
А где мы встретимся? Как? Это были вопросы, не заслуживающие внимания. Вообще, мысли на эту тему были какими-то бестелесными. Я инстинктивно чувствовал, что ими можно только любоваться, да и то издали, чтоб они не рассыпались от соприкосновения со здравым смыслом.
Но после того, как произошел злосчастный разговор о женитьбе, я решил взглянуть на вещи трезво. Надо, — думаю, — разглядеть свою воображаемую девушку поближе, да, кстати, и ей дать возможность увидеть меня таким, каков я есть.
Сможет ли она меня полюбить? И если полюбит — за что? Этому вопросу в любви я отдаю первое место: за что любишь сам и за что любят тебя?
Я никогда не верил и не верю девушкам, которые говорят: «Люблю этого парня, а за что — сама не знаю». Неправда это. Каждый человек знает, за что он любит. Может, не умеет сказать — это другое дело, а знать обязательно знает.
Вот на вопрос за что не любишь — ответить действительно, трудно. Почему я не влюбился, например, в Машу, подругу моей жены? И хороша была Маша, и умна, и серьезна, а не влюбился же я в нее. Почему? Сам не знаю. А почему влюбился в Веру — знаю.
Анатолий Михайлович взглянул на Веру Филипповну, которая покачивала на коленях уже уснувшую Люсю, хотел было что-то добавить, но она так энергично замахала на него рукой, что он только улыбнулся и продолжал:
— Итак, вопрос: за что меня можно полюбить, не давал мне покоя. Я, конечно, устроил себе мысленную встречу с моей воображаемой девушкой, но кончилась она для меня плачевно.
Я понял, что полюбить она меня не сможет. И не потому, что у меня нет рук, а потому что без рук я, Анатолий Буденко, потерял всю свою ценность.
Я не одарен ни одним из тех счастливых талантов, которые могут проявиться без участия рук: талантом, какой бывает, положим, у певцов или там у чтецов и так далее.
Все, чего добивался в жизни до сих пор, я добивался своими руками в прямом смысле слова: диктовки в школе писал своими руками, в веттехникуме животных препарировал своими руками, на фронте сражался своими руками…
А теперь? Что я мог бы совершить без рук?
Женщина, — рассуждал я, — то же самое, что слава. Она идет к тем, кто совершает подвиги. Малые это подвиги, большие ли, все равно, лишь бы они были настоящими.
И снова от любви я переходил к тому, что же мне делать в жизни…
Я тогда ничего не знал о существовании ручных протезов, да и были ли они изобретены в то время — не знаю. Так что единственная должность, в которой я мог себя представить — это дежурный швейцар. Дежурный швейцар в каком-нибудь спокойном учреждении — дальше этого моя фантазия не шла.
Я представлял себя сидящим где-нибудь в вестибюле, в ливрее, с бородой (почему с бородой — сам не знаю. Наверно, потому, что бритье тоже стало проблемой), но тут мне приходилось обрывать свою фантазию.
Хорошо, — думал я, — а что если швейцару понадобится запереть дверь на ключ или кто-нибудь позвонит по телефону и нужно будет снять трубку? Или просто швейцару захочется закурить папиросу? Кто запрет за него дверь, кто снимет трубку, кто зажжет спичку?
Значит, к швейцару должна быть приставлена нянька, которая дежурила бы возле него постоянно.
Но какой смысл тогда от его собственного дежурства?
Тогда пусть нянька и будет швейцаром. Да и кто согласится быть моей нянькой? Жена? А кто за меня выйдет замуж? И так далее до бесконечности.
…Но самым крупным, самым больным был вопрос о партии.
В то время я был уже коммунистом, я знал, что партия меня не оставит, она станет моими руками, и если понадобится, согласится нянчить меня всю жизнь, безвозмездно, как умеют только матери.
Но я не представлял, да и сейчас не представляю себе коммуниста, у которого сердце билось бы вхолостую.
Я согласен был на любые физические страдания, лишь бы ко мне снова вернулась способность работать.
И решил я надоедать врачам до тех пор, пока сам не уверюсь, что с моими руками ничего нельзя поделать.
Я приставал к ним во всех городах, куда меня направляли для дальнейшего лечения, но везде слышал один и тот же ответ: клешня Крукенберга делается на тринадцати сантиметрах ниже локтя. Рычаг в восемь сантиметров будет неподвижен, и никакая операция не в силах привести его в действие. Все. Точка.
Я уж и сам понял, что тринадцать — не восемь и что сверх моего ожидания медицина оказалась одной из самых точных наук.
Поэтому, когда мне сообщили, что из Гусь-Хрустального меня отправляют в Тюмень, я принял это известие без всякого вдохновенья: Тюмень, так Тюмень. Не все ли равно?
Теперь у меня было лишь одно желание: поскорей долечиться, выписаться и уехать домой, в Воронежскую область.
Тюменский госпиталь, как я и предполагал, ничем решительно не отличался от остальных, разве что больные здесь были менее «тяжелыми», чем в Москве, да чаще слышался смех и громкие разговоры.
Но меня, хоть я тоже считался выздоравливающим, это веселье мало развлекало. Я не старался ввязываться в разговоры, даже не прислушивался к ним. Опросят — отвечу, не спросят — молчу.
Но один разговор заставил-таки меня насторожиться.
Речь шла о каком-то споре, который произошел в нашей палате между хирургом и одним солдатом. Произошел давно, несколько месяцев назад, и рассказывал о нем пожилой усатый дяденька, вероятно, старожил палаты.
Рассказывая, он старался представить все в лицах и даже не ленился ради этого встать с койки, или заглянуть под нее, или попрыгать на своей единственной ноге, если требовалось по ходу повествования. Но меня заинтересовала не артистическая сторона дела, а другое. Я услышал от него одно слово, которое долго мучило меня в последнее время, и я постарался вслушаться в то, о чем рассказывает этот человек…
— Сидит это он у него на койке и говорит: ты, говорит, Чусовитин, представь себе такую картину: вот ты уже выписался из госпиталя и лежишь ночью на своей домашней кроватке, спишь. Вдруг, часика этак в два пополуночи тебе захотелось пить. А в доме все спать полегли. А у тебя ноги нету! Вот положение! Что ты будешь делать? Жинку будить неловко, придется самому вста- вать. Спрыгнул ты это с кровати, ах елки-палки, забыл, куда с вечера свою деревяжку подевал. Ныр под кровать — нету! Ныр под кресло — нету! Да где ж она запропастилась, чертова осина? Придется свет зажечь. А выключатель далеко. Эх, опять беда. Покуда свет зажег, покуда ногу свою деревянную нашел да пристегнул, тебе, глядишь, и пить расхотелось. А то ли дело — своя нога! Спрыгнул с кровати, да на своих двоих топ-топ-топ, и — на кухню. Попил водицы, топ-топ-топ и обратно в кроватку.
— Ну, а Чусовитин ему что? — спросил у рассказчика его сосед, заранее прыская в подушку.
— А Чусовитин ему: нет, Павел Иванович, я прошу вас ногу мою — отнять!
«Что за чертовщина?» — думал я, лежа на койке и пытаясь разобраться в этом странном диалоге. «Хирург упрашивает больного сохранить ногу, а больной настаивает на ампутации!»
Уж немало я, кажется, попутешествовал по госпиталям, слышал, как хирурги уговаривают, а больные отказываются от ампутации, но такого чуда еще не бывало на моем госпитальном веку.
Остальные слушатели, повидимому, были удивлены не меньше моего. Многие даже повставали с коек и приблизились к усатому, а его сосед, молодой смешливый парень, приготовился было рассмеяться, да так и застыл с раскрытым ртом.
— И отрезал? — воскликнул он.
— Слушай дальше, — продолжал рассказчик, видимо, польщенный всеобщим вниманием. — «Я, Павел Иванович, и сам, говорит, понимаю, что оно не только ночью, а даже днем на своих двоих лучше живется. А только профессор советует мне больную ногу отрезать, а то я вовсе не смогу передвигаться!» «Правильно профессор говорит, — отвечает ему Павел Иванович, — по нашим медицинским правилам тебе полагается остаться на одной ноге, поскольку у тебя пятка отмороженная да и носок не шибко уцелел. Но только отнять ее мы всегда успеем, а давай-ка, говорит, сперва испробуем такую штуку: я твою обмороженную ногу внизу немножечко пообтешу — уберу то есть, долой пятку вместе с носком, а на том кругляшке, что останется между носком и пяткой, я тебе, говорит, пристрою этакую шляпку из твоей же кости. Понятно? Похожую, говорит, операцию делал великий хирург Пирогов, только он делал когда пятка была цела, отморожен один носок. Я ж попробую при отмороженной пятке. Уже, говорит, все обдумано и даже в ана- томке проверено, получается очень красиво: нога твоя остается такая же длинная, как была, а на конце у ней хоть пятачок — да свой! Ну, а если, говорит, ничего не получится, тогда отнимем ногу на все тридцать сантиметров, какие тебе положены по закону».
Опять сантиметры! Ах, это слово!
— Ну как? Согласился он? — не выдержал, спросил я.
— Сперва — ни в какую! — Рассказчик любезно повернулся в мою сторону. — Ему, видишь ли, боязно было ложиться на эту операцию, поскольку ее не делывали еще никому. Не бывало такой в природе, сам Павел Иваныч ее сочинил, понимаешь? Может, и прав был парень, с одной стороны, а только мы ему житья не дали. Как Павел Иваныч оставит его в покое, так мы на него всей палатой наседаем: чудак, мол, ты, Чусовитин! Да ведь занозу и ту кому-то первому вытащили! Табуретку вон простую и ту кто-то первый сколотил! А не было бы этих первых-то, мы бы с тобой, может, до сих пор в лесу жили, да листочками прикрывались, как божества какие. Да и ноги своей разве тебе не жалко, лешак ты этакий? Парень молодой, красивый, кудри вон какие себе в госпитале отрастил, небось, ни за какие коврижки с ними не расстанешься, а ногу нате — режьте, Павел Иваныч, мне в ней надобности нету. Так что ли рассудил? Небось еще с девками не все кадрили переплясал, а туда же в инвалиды просишься! — Так-то мы его уламывали, Чусовити- на этого: кто на сознательность больше напирает, кто насчет кадрили… Не выдержал. Сдался парень. Лег на oпe- рацию, и что бы вы думали? Месяца не прошло, как он уж по палате похаживать начал на обещанном своем пятачке, да во время обеда нам безногим-безруким хлеб разносить. А один раз и вовсе: раздобыл где-то шинель, валенки, шапку — нарядился во все это имущество и фью-ить! На базар. «Вы, говорит, меня, ребята, не подведите, я на базар за папиросами слетаю!» Врал, сатана. Были у него папиросы, а просто так, от радости, что ноги появились. Шутка ли, столько времени на костылях человек проходил!
Ушел это он на базар, ну, а мы, как приказано — молчок! Лежим, дожидаемся его да на часы поглядываем. Вдруг дверь отворяется и сам Павел Иваныч — на порог. «А где Чусовитин, товарищи?» «Вышел куда-то», — отвечаем, а сами, верите ли, чуть не перемерли от стыда. И жаль, что не перемерли, потому что не успели мы как следует соврать — вбегает в палату дежурная сестра (Варя маленькая в тот день дежурила).
Вбегает, а на нее глядеть невозможно. Лицо красное, сердитое, аж косыночка на голове трясется. «Павел Иваныч, — говорит, — Чусовитин на базар бегал, только сейчас вернулся!»
Ах ты, елки-палки, стыдобушка ты наша. Вот положение! Смотрим мы на Павла Иваныча, не знаем какими словами свое извиненье произнесть. Глядь, а с ним что-то непонятное делается. Глаза заблестели, щеки в стороны раздались, уставился он на сестру эту сердитую, да так, словно она его не с нарушением, а с именинами поздравила.
Базар-то, смекайте, вон где! Туда добрые люди, может, на автобусе ездят, а наш Чусовитин пешком, да на своем пятачке. А? Каково это медицинскому-то сердцу?
Наш усатый рассказчик обвел всех победоносным взглядом, потом лег на койку, укрылся простыней по самый подбородок и уже спокойно, даже несколько торжественно закончил:
— Приезжал сюда вскоре главный хирург Советской Армии академик Бурденко. Очень строгий человек. Хоть и сам был тяжко болен в ту пору (говорить он не мог, все переписывался с врачами), а и доставалось же кой- кому в письменной форме! Где чуть бинтик на раненом не так сидит, где гипс потемнее положенного — сейчас за карандаш: «плохой уход!», «правил не знаете, переменить повязку!» и все такое прочее.
Ну и боялись же этого карандаша, как все равно штыка острого! Особенно женский персонал. Как Бурденко за карандаш, так он, персонал, за сердце. Ах, ох, что-то он сейчас напишет? Зато этим карандашиком и обласкать умел, кого надо, не буду зря говорить.
Помнится, возле чусовитиновской ноги долгое время простоял. И так повернет Чусовитина, и сяк, и ходить его заставит, и ногу-то ему три раза рулеткой измерял, и пятачок пощупал, и жилы ему все пальцами перебрал, а все ж таки изъяну не нашел. Очень польщен был академик чусовитиновским пятачком, аж просиял весь!
Уж что он там в блокнотике Павлу Иванычу написал — не знаю, а только по лицу видать было, что написал он такие слова: чистая, мол, твоя работа и голову умную на плечах имеешь.
…После того случая Павел Иваныч еще одному бойцу ногу сделал по той же самой мерке. И этот, не хуже Чусовитина, скинул костыли и уехал от нас с новеньким пятачком, словно не в госпитале, а на монетном дворе побывал.
В нашей палате лежали одни ампутанты (она так и называлась палатой ампутантов), поэтому рассказ о Чусовитине на всех произвел огромное впечатление, а на меня — особенное…
Я даже не пытался уснуть в ту ночь.
Прислушивался к щелканью выключателей, к стонам раненых, к мягким шагам ночных сестер, а думал о другом…
Думал я о хирурге, которого никогда в жизни не видел, но который уже, в этой простенькой больничной легенде, показался мне способным перевернуть мою судьбу.
Павел Иванович Затонов… Кто он? Кем он окажется для меня? Состоится ли желанная встреча у операционного стола или и для него я окажусь таким же безнадежным, «неоперабильным», как для других?
Из всего, что говорилось в палате, я понял, что Затонов не из тех хирургов, которые любят связывать себе руки всякими «сантиметрами», авторитетами и прочими помехами.
Я понял также, что это хирург, обладающий блестящей техникой. Самое же главное то, что он любит «пробовать» (давай, Чусовитин, испробуем такую штуку» — припомнились мне слова старого солдата). Для меня же, единственное, что осталось еще возможным, — это попробовать.
Попробовать подвергнуться операции, а если операция окажется неудачной, то все убытки: потерю крови, физическую боль, разочарование — все взять на себя.
Я даже согласен был взять на себя разочарование хирурга, но согласится ли хирург оперировать меня только ради того, чтобы я брал на себя его разочарование?
…На следующее утро, не дожидаясь обхода, я отправился разыскивать Павла Ивановича.
Мне указали на одну из дверей второго этажа, я подошел и увидел табличку: «Ведущий хирург госпиталя».
Постучался…
Стучал я локтем, так что стук получился не ахти как силен и неудивительно, что на него никто не отозвался.
Я решил не повторять неудавшейся попытки, толкнул дверь и вошел в кабинет.
У большого письменного стола стоял человек в белом халате и колпаке с красивым холеным лицом, лет сорока на вид, вероятно, военный, об этом я мог судить по той безукоризненной выправке, которая чувствовалась в плечах, в посадке головы и вообще во всем облике человека.
Он был увлечен каким-то делом и не обратил внимания ни на мой неуклюжий стук, ни на меня самого. Я сделал несколько шагов вперед, но он попрежнему не отрывал взгляда от поверхности стола.
Дело, которым он был занят, показалось мне несколько странным, я бы даже сказал, не совсем серьезным для такого солидного человека.
Нахмурив свои белесоватые брови и плотно сжав губы, он передвигал по стеклянной поверхности стола вырезанные из бумаги треугольнички, квадратики и другие геометрические фигурки, пытаясь, как видно, сложить из них какую-то более совершенную геометрическую фигуру: точь-в-точь, как это делают ребята, любители занимательной геометрии.
Впоследствии я узнал, что эти квадратики и треугольники вовсе не игра, и что я застал Павла Ивановича не в час досуга, а в час, когда он составлял план большой пластической операции, но теперь, глядя на «забавляющегося» ведущего хирурга я решил, что попал к нему в самое удобное время и ничто не помешает нам поговорить о деле. А если ведущему хирургу так уж не терпится разрешить задачку в своем служебном кабинете, я ему помогу.
Чтобы обратить на себя внимание, я вытянулся и что было силы гаркнул:
— Товарищ ведущий хирург, разрешите обратиться!
Человек поднял на меня свои голубые глаза и занял выжидательную позу, но я почувствовал, что все это он проделал машинально и что мысли его были все еще там, в треугольниках и квадратиках.
Я уже готов был послать к чертям всю геометрию вместе с ее занимательным отпрыском, как вдруг заметил, что взгляд человека перешел от лица к моим рукам и с явным любопытством остановился на них. «Ага, подумал я, чтобы оторвать тебя от интересной игрушки, тебе надо показать новую, еще более интересную!» И тут же, не дожидаясь его расспросов, стал рассказывать о себе.
Во время моего рассказа он вышел из-за стола и поставил передо мной свободный стул. А когда я сел, устроился против меня на диване, скрестил руки на груди и притих, время от времени поглядывая на мои обрубки.
Свой рассказ я закончил полу-вопросом, полу-просьбой: нельзя ли сделать так, чтобы у меня под локтями болтались не сантиметры, а хоть какие ни на есть руки? Нельзя ли вопреки всем правилам сделать мне клешню Крукенберга?
— Значит, вы человек искушенный в медицине? — спросил Павел Иванович чуть насмешливо и достал из кармана халата небольшую рулетку. — Хотите, чтобы Крукенберг уступил вам несколько сантиметров? А ну, посмотрим, сколько?
Он развернул ленту рулетки и приложил ее к моей руке. Потом нахмурился и отпустил ленту.
— Ж-ж-ж-ж! — прожужжала лента и скрылась. Я посмотрел на нее с ненавистью, как смотрят на змею, что хоть и недолго пробыла на свободе, а успела ужалить и теперь вот свертывается в клубок, чтоб подкараулить еще какого-нибудь неудачника, вроде меня.
Я сидел молча, чувствуя, что хирург только из жалости сдерживает свое убийственное «нет».
— Человеческие руки научились делать все, кроме самих себя — казалось, хотел он сказать мне, да не решался, но я не намерен был прощать человеческим рукам этого неуменья и упрямо ждал.
С минуту он, часто моргая глазами, созерцал потолок, потом взглянул на меня, взял мою культю своими сильными пальцами, помял ее зачем-то, потом согнул в локте, снова разогнул и попросил подвигать костями — локтевой и лучевой.
Я послушно пошевелил ими.
— Так. А теперь скажите, плакать не будем, если операция окажется неудачной?
Я так и подскочил на месте. Операция? Значит он согласен?
— Попробуем, Павел Иванович, я вас прошу, попробуем! — затвердил я в ответ одно и то же слово, как будто только теперь вспомнил его, и вспомнив, забыл все остальные слова. — Попробуем! — уже потребовал я.
— Хорошо, хорошо, попробуем, — заокал Павел Иванович (только теперь я заметил, что он слегка «окает»), — назначаю вам пока маленькую гимнастику для руки. Вот такую. — Он снова взял мою культю и заставил меня подвигать костями.
— Как можно чаще тренируйте эти кости. Помните, половина успеха зависит от вашей настойчивости.
После этих слов он встал, откинул полу халата и вынул из кармашка брюк большие золотые часы. Только теперь я заметил, что на нем гражданский костюм и что военная выправка имеет очевидно другое, не военное происхождение.
Но мне, признаться, было не до выправки и не до костюмов.
Я спешил, почти бежал в свою палату, как бегут на срочную работу. Наконец-то, впервые за много месяцев бесцельного лежанья, у меня появилось дело. Настоящее полезное дело. «Задание!» — подумал я с нежностью и только теперь, кажется, понял всю прелесть этого слова.
— Ребята, мне дали задание! — провозгласил я, как только открыл дверь палаты, и в доказательство тут же привел в движение свой застоявшийся аппарат — лучевую и локтевую кости.
С той минуты мои кости не взвидели, как говорится, ни сна, ни отдыха. Дрессировал я их беспощадно.
Но прошел день, и Павел Иванович ни словом не обмолвился об операции. Прошло два, три дня, а он как будто вовсе забыл о своем обещании. Уж не раздумал ли?
Но вот, наконец, это было, кажется, на четвертый день после нашей первой встречи, он зашел в палату с каким- то листочком в руке, поздоровался и — ко мне. Сел на койку, положил листок к себе на колени.
— А ну-ка, лейтенант, поработайте лучевой и локтевой.
Я поработал.
— Ого! Добросовестно потренировались. — Он улыбнулся какой-то извиняющейся улыбкой. — А я, признаться, решил было так: если увижу, что лейтенант ничего не сделал за четыре дня — откажусь от операции!
Он взял мою руку и снова стал ее разминать, время от времени заглядывая в листок, который лежал у него на коленях.
Я тоже посмотрел на этот листок,
Это была, повидимому, страничка из учебника анатомии с типичным изображением руки в том виде, какой она была бы, если бы с нее содрали кожу. Рука, правда, заканчивалась не кистью, как обыкновенно, а каким-то коротеньким развилком, и я потянулся к рисунку, чтоб прочесть подпись.
Внизу, детскими круглыми буквами было выведено: «Схематический рисунок расположения мышц при операции руки Крукенберга».
Я стал разглядывать рисунок и обнаружил, что это не печатная иллюстрация, как мне сперва показалось, а только ее копия, сделанная от руки черной и красной тушью.
— Мой старший сын рисовал. Семиклассник, — сказал Павел Иванович не без гордости.
Я похвалил рисунок, а он, чтобы скрыть свое отцовское волнение, начал подробно объяснять, какое важное значение имеет расположение мышц при Крукенберговской операции.
— Видите эту мышцу? — Он показал на сноп волокон, которые от локтевой кости наискосок тянулись к лучевой. — Эта мышца протянута от одной кости к другой не господом богом, а хирургом. Для чего? Для того, чтобы она сообщала клешне хватательную способность. Она как бы выполняет роль пружины. Понимаете? Стремясь в исходное положение, то-есть к своей родной локтевой кости, она тянет за собой лучевую и, таким образом, обе кости смыкаются. Но для вашего случая это одностороннее притяжение мне кажется недостаточным. Рычаг у вас почти вдвое короче крукенберговского, значит сила притяжения должна быть вдвое больше. Попросту говоря, вашей клешне нужна будет не одна, а две пружины. Поэтому я решил мышцы лучевой кости тоже использовать в качестве пружины и протянуть их к локтевой. Вот вам и выходит две пружины, расположенные крест-накрест.
— До чего же все… интересно!
— Вы хотите сказать: до чего же все примитивно? — Он рассмеялся. — А я, чудак, думал над этим целых четыре дня! — и рассмеялся пуще прежнего.
G этого дня меня начали основательно готовить к операции.
…Не стану рассказывать ни о своих переживаниях перед операцией, ни о самой операции, тем более, что в ней я не так уж досконально разбираюсь: скажу только, что смотреть на нее сбежались почти все врачи госпиталя, и мы с Павлом Ивановичем ужас как волновались. Единственное, что было в наших силах: волноваться молча. И мы старались изо всех сил.
У меня на культе было много рубцов, поэтому новокаин не оказывал большого действия, но я старался не помешать Павлу Ивановичу ни стоном, ни лишним движением. Мне казалось прямо-таки низостью мешать хирургу делать то, на что сам же напросился!
Не скрою, там, на операционном столе, я впервые посочувствовал Чусовитину — ведь мне тоже делали операцию, которой еще не бывало в природе. Не так уж это сладко, оказывается.
Моя участь, впрочем, была похуже чусовитиновской — кроме этой операции мне предстояло еще три таких же, а в промежутках между ними в течение двух месяцев я должен был ходить с поднятой вверх рукой, чтобы наращивать филатовский лоскут; Павел Иванович намерен был обтянуть им мою клешню.
Как бы там ни было, все эти мытарства прошли, и после двух месяцев неизвестности, наступил, наконец, день, когда с меня сняли последние бинты и я увидел свою новорожденную руку.
Признаюсь, что ни до ни после этой минуты ни одни женские пальчики, даже самые безупречные, не вызывали во мне такого восторга, как эти две махины, когда они вылезли из своих пеленок!
Первое, что мне захотелось сделать, когда я их увидел, это схватить ими какой-нибудь предмет. Я уже потянулся было к чьей-то пуговице, но услышал строгий оклик Павла Ивановича:
— Нельзя!
Целых две неделя томил меня Павел Иванович — не разрешал ни к чему прикасаться, — и лишь на пятнадцатый день снял свой запрет.
В тот день он пришел к нам в палату торжественный, благоухающий… А в руках у него были предметы, от которых меня бросило в дрожь — родные спутники детства: тетрадка, ручка и чернильница-непроливашка.
Я посмотрел на них с такой нежностью! Но Павел Иванович положил все это добро на тумбочку, защитил его левой рукой, а правую протянул мне:
— Здравствуйте, Анатолий Михайлович!
Я растерянно взглянул на Павла Ивановича, потом на его руку: уж не шутит ли? Но по лицу и по руке, которая выжидательно повисла в воздухе, понял, что это не шутка, и что от меня ждут рукопожатия.
Я заторопился, — забыл ведь, как это делается, — схватил протянутую руку, стиснул, ее так, что сделай я это сейчас, на весь день вывел был Павла Ивановича из строя. Но тогда в моей клешне силенки не было почти никакой, и он в ответ на мое пожатие только сделал вид, что ему больно:
— Ой, прошу пощады!
Все кругом рассмеялись, а он сел на мою койку и уже серьезно сказал:
— Давай-ка, Толя, припомним наш первый разговор. Помнишь, я сказал тебе тогда, что половина успеха будет зависеть от тебя, от твоей настойчивости.
— Помню.
— Но это было до операции. А теперь, милый мой, я тебе скажу, что это (он показал на мои пальцы) пока еще не рука. Рукой ты ее сделаешь сам, и тут уж не половина, а весь успех зависит от тебя. А пока что будем считать ее машиной. Неосвоенной притом. Захочешь — машина будет выпускать самую сложную продукцию и самую разнообразную, а будешь работать лениво, с перекурами — много-много она научится: держать для тебя ложку, задергивать занавеску, открывать форточку… Ну, а если ты окажешься… мм… с ленцой, она вообще ничего не научится делать, понимаешь?
После этих слов Павел Иванович многозначительно взглянул на тумбочку и шепнул:
— А теперь бери ручку, придвигай к себе тетрадку и пиши до седьмого пота.
«Бери», «придвигай», «пиши»! — Неужели ко мне обращаются с такими чудесными словами?
— Напиши для начала слово «мама», Это будет тебе и классное и домашнее задание. Срок исполнения — до послезавтра.
Я рассмеялся. Прямо, как в первом классе — одно слово — на два дня. Да разве смогу я остановиться на одном только слове «мама»? Да я сейчас всю тетрадь испишу, а заодно и родным черкну пару слов. Они уж, наверное, крест положили на мои руки, а я этими же руками, да им — целое письмо на пяти страницах!
Но сперва, чтоб уважить Павла Ивановича, надо Написать слово «мама».
Я взял ручку, обмакнул ее в чернила и стал выводить первую завитушку у буквы «м». Но завитушка вдруг выпрямилась, как палка, потом переломилась пополам, подскочила вверх, снова съехала вниз, и вместо буквы у меня получился нестерпимо колючий зигзаг. То же самое — с другими буквами, так что в тот момент, когда слово «мама» по моему расчету должно было завершиться последней завитушкой, в тетрадке красовалась одна зубчатая линия, которая мне что-то мучительно напоминала, а что именно, я с горя никак не мог вопомнить. Ах, да!
Я взглянул на температурный лист моего соседа, потом в тетрадку и увидел одно и тоже — график температуры лихорадящего больного. Я не на шутку перепугался.
— А скажи-ка, Толя, кем ты хочешь быть? — как будто не замечая ни моего испуга, ни моих зигзагов, спросил Павел Иванович.
— Я хотел бы учиться, но… — Я взглянул на свой зигзаг и осекся.
— Это само собой. Я спрашиваю — на кого будешь учиться? Хочешь — на врача?
Ну зачем он измывается надо мной в такую минуту? Смотреть, как я в течение получаса бьюсь над словом «мама», и говорить об институте, где все построено на том, чтобы поспевать за лектором? Ушел бы лучше, не донимал бы!
— Если не хочешь врачом, поступай в педагогический. Сказать по правде, мне больше всего нравятся эти две профессии — врач и педагог. Не находишь, что в них много общего? Например — переделывать людей в лучшую сторону?
Я сидел подавленный, ожидал, что он подбодрит меня хоть одним путным словом, но он встал, взглянул на часы и вышел из палаты, сказав мне на прощанье:
— Значит — в педагогический?
А через несколько дней для меня началась новая жизнь.
Помнится, Чехов где-то писал: «Выздоровление — это свобода». Я хотя и не в полной мере, но сразу же ощутил возвращение этой физической свободы.
И не только потому, что после долгих усилий мне все же удалось написать слово «мама», а еще потому, что во многом я стал обходиться без чужой помощи. Научился держать в руках ложку, хлеб, чашку и, что важней всего, сам уже мог одеваться и раздеваться.
Для меня сшили специальную одежду — всю на резинках, без пуговиц, а к сапогам пришили длинные ушки, чтоб можно было доставать до них рукой. Теперь по утрам и вечерам я был избавлен от чувства стыда, которое испытывал всегда, когда меня одевали и раздевали: ведь все это делали девушки!
Но однажды моя «хватательная способность» оказала мне медвежью услугу.
Вот как это случилось: незадолго до выписки из госпиталя я получил разрешение выходить в город. Мне это нужно было и просто так, чтоб «размять ноги», и для более насущных и интересных дел. С некоторых пор я начал посещать занятия в пединституте, чтобы, наконец, облюбовать для себя факультет по душе.
Дело было, как видите, только за факультетом, потому что будущность учителя была уже предрешена. Что же касается факультета, то тут у меня, как говорится, разбежались глаза: в один и тот же день я мысленно становился то биологом, то лингвистом, то географом…
Но незаметно для себя я все больше и больше склонялся к профессии историка. Почему я нашел, что история — самое милое дело на свете, — не знаю. Но в конце концов я стал преподавателем истории и жалеть об этом, как видите, не собираюсь.
Но я, кажется, хотел рассказать, как меня подвела моя ненаглядная рука. Так вот. В один из таких «отпускных» дней возвращался я из института в госпиталь. Вижу — недалеко от реки, немного на отлете, стоит дом с какой-то вывеской.
Присмотрелся — вывеска довольно заманчивая для людей с хорошим настроением. Ресторанная вывеска, одним словом.
А так как у меня было из всех моих хороших настроений самое лучшее, я решил, что судьба недаром свела меня с этим домиком и нехудо бы завернуть в него на минутку.
Даю честное слово — выпил я там всего одну бутылку пива.
Но уж таково, наверное, свойство больничного режима — от этой умеренной дозы я повеселел еще больше. Я был чересчур весел даже для человека, которому сделали новую руку.
Веселье вообще трудно поддается маскировке, а веселье такого рода — тем более. Поэтому немудрено, что, заглянув в палату, Павел Иванович как-то странно и очень внимательно посмотрел на меня. Гораздо более внимательно, чем требуется от врача у постели больного.
Посмотрел, но ничего не сказал, а только буркнул мимоходом:
— Попрошу ко мне в кабинет.
В кабинете не взглянул на меня ни разу и вообще стоял у своего стола с каким-то каменным лицом.
— Я, Анатолий, считал разговор о твоей руке законченным. Я считал его законченным на том, как велики полезные возможности твоей руки. Но… руки-то людей совершают не только полезные дела. — Он отвернулся и я увидел его каменный профиль.
— Если я сделал тебе руку, чтоб ты пьянствовал, или в карты… или там хулиганства какие-нибудь, то это знаешь ли…
Лицо его вдруг обмякло, стало растерянным, и от волнения он даже перешел на шопот:
— Это, выходит, что я пьянствую? Не ты — а я. Что же это такое?
Я всегда знал Павла Ивановича как человека большой доброты, как человека, которому во сто раз легче произнести что-нибудь приятное, нежели злое, и я понял, каких мучений стоили ему эти слова.
Я, конечно, не был пьян, да если у меня в голове и был какой-нибудь хмель, то он улетучился еще в палате, но я был так взволнован, что язык у меня впрямь заплетался, как у пьяного.
— Да что вы, Павел Иванович! — взмолился я. — Да разве это всерьез? Шел мимо, увидел вывеску, ну что особенного… на радостях! Даю вам честное слово! Честное слово даю, поверьте!
В чем я давал честное слово, я и сам не знал, но давал его так искренно, что Павел Иванович не выдержал, повернулся ко мне лицом.
— У тебя сейчас может появиться такое чувство… Ты бываешь в городе, в студенческой среде… Тебе вдруг покажется, что у всех руки как руки, а ты один — ужас до чего несчастный! Тут, брат, до стопки всего один шаг.
— Нет, Павел Иванович, — прервал я его, немного успокоившись, — не для того мы с вами ночей не шали над этой рукой, чтобы все свести к одной стопке водки. Мой город разрушен, разрушен варварски, точно так же, как сам я был разрушен год назад. Ну, разве я могу успокоиться на том, что меня вот восстановили, а Воронеж так и останется весь в развалинах? Я очень хорошо знаю, где нужна моя рука, (я поправился) наша с вами рука. И очень счастлив, что вы, коренной сибиряк, будете восстанавливать этой рукой мой Воронеж…
— Ну, ну, ты, пожалуйста, мне своих дел не приписывай!
Я взглянул на его вмиг подобревшее лицо и сказал лукаво:
— А все-таки я за вас выпью! Честное слово — выпью, да еще всю свою родню заставлю пить за ваше здоровье.
Свое честное слово я сдержал через две недели, когда выписался из госпиталя и, распрощавшись с тюменскими друзьями, вернулся к себе на родину.
А три месяца спустя сдержал и второе слово — подал заявление в Воронежский университет на историко-филологический факультет.
О том, как учился в университете и как окончил его, расскажу как-нибудь в другой раз, это история особая…
Из письма Анатолия Буденко
Воронеж, 18.5.53 г.
Дорогой Павел Иванович!
Я очень рад тем успехам, которые Вы имеете в работе, ведь это новые сотни и тысячи возвращенных в строй строителей коммунизма!
…После окончания ВГУ я работаю уже на третьем месте. В 1949—50 учебном году — учителем истории в школе рабочей молодежи, в 1950—51 — заведующим кабинетом кафедры политэкономии ВГУ, а с сентября 1951 года обком КПСС рекомендовал меня ассистентом кафедры политэкономии при Воронежском Сельскохозяйственном институте.
В прошлом году сдал все экзамены по кандидатскому минимуму и избрал осенью 1952 года тему кандидатской диссертации: «Воспроизводство квалифицированной рабочей силы в колхозах СССР» (на примерах колхозов Воронежской области). Осенью же приступил к работе.
Таковы дела по службе.
Я почти каждый год летом бываю на курорте или в доме отдыха, а в 1950 году получил туристскую путевку. Путешествовал по Кавказу. Прошел со станицы Белокаменской, Краснодарского края, через кавказский заповедник, горные перевалы вершины Фишта (вечные снега) к морю, в районе города Сочи. С задачей справился, получил даже значок туриста СССР.
В море я хорошо плаваю, только нырять нельзя, потому что в правом ухе лопнула барабанная перепонка (это еще во время ранения) и набирается вода.
Рука работает безотказно. Протезов не ношу. Съездил я за ними в Москву, начал в них приучаться, но они мне что-то не подошли, то есть, без них я лучше обходился и я их забросил.
В городе по моему примеру уже многие инвалиды Отечественной войны окончили вузы, а в СХИ поступил один без обеих рук.
Летом 47 года, когда шла сессия, меня попросил секретарь ректора (прямо с экзамена по английскому языку) к ректору. Я направился в кабинет, где навстречу мне поднялся солидный молодой человек лет 27, среднего роста. круглолиций, без обеих рук и отрекомендовался: Попов, инвалид Отечественной войны. Оказывается, он недавно демобилизовался, сам ничего не может делать, а явился в горисполком и начал все требовать, да шуметь — вот его и направили ко мне: у нас, мол, есть такой же инвалид, но он не шумит, не ругается, а учится в ВГУ и все делает сам.
«Вот я, — заявил Попов, — явился к ректору и просил, чтобы он устроил нам разговор, потому что я не верю тому, что мне о вас говорили»,
Ну, я как только освободился с экзамена, сразу повел его домой, рассказал, как учусь, что делаю, показал оперированную руку, продемонстрировал, что можно делать: оделся, разделся и т. д.
После этой встречи он устроился работать зам. начальника политчасти трудовых резервов, а ныне — директор детдома и заочно учится в педучилище.
Дорогой Павел Иванович, сегодня доченька Люся окончила первый класс, так что и по этой линии сдвиг, а 7 мая у нас в семье прибавление — родилась вторая дочь — Светлана.