Для широкого круга читателей

Майя СЫРОВА
ОЧЕРК О ХИРУРГЕ
«Во всем, что сделано и делается человеком, в каждой вещи — заключена его душа, всего больше этой чистой и благородной души в науке, в искусстве…»
М. Горький.


КТО ТАКОЙ ПАВЕЛ ИВАНОВИЧ

Если вы давно живете в Тюмени, если любите побродить по городу пешком — можете не сомневаться: с этим человеком вы встречались.
На одной из точек многокилометрового треугольника, который заключен между областной больницей, домом № 67 по улице Герцена и областным отделом здравоохранения, вы видели его, всегда торопливо идущего, от нетерпения даже делающего небольшие перебежки, но не проявляющего никакого желания сесть в попутный автобус, как будто цель его перехода в том и заключается, чтобы совершить этот переход без помощи транспорта и в то же время быстрее всякого транспорта.
У человека моложавое добродушное лицо, голова гладко выбрита, а широченные плечи и крепкие круглые руки, распирающие рукава сорочки, как будто говорят: «Мы склонны к полноте и охотно сделались бы еще шире и круглей, но нам некогда. Очень, очень много приходится работать, а после работы тащить домой набитый книгами портфель».
В домике на улице Герцена много книг и музыкальных инструментов.
Книги расставлены на грубых самодельных полках, и по тому, как расположил их хозяин (поверх стоячих рядов — ряды лежачие), видно, что двух стен им уже мало, а переметнуться на третью мешают окна и письменный стол, но хозяин, как видно, не желает ни с чем считаться и каждый вечер умудряется втиснуть в эту тесноту еще несколько новехоньких книг.
Чувствуется, что и книги, и музыкальные инструменты часто находятся «в работе», а тот, кто снимает их со стены, знает толк в литературе и музыке.
Но литература — не профессия хозяина дома. Музыка — тоже.
Его профессия — хирургия.
Именно как хирург и должен быть вам известен Павел Иванович Затонов*, даже если вы никогда не испытывали на себе прикосновение его хирургического ножа.
Очень может быть, что вы знаете о нем больше, чем написано в этой книжке.
Книжка мала, в ней не наберется столько строк, сколько операций «на счету» у Павла Ивановича. К тому же у книги есть последняя страница, а есть ли последняя страница в жизни врача?
Во всяком случае, руки, которые он однажды сделал безрукому солдату, — научились работать и научат работать еще не одну пару рук.
Сердце, которое он однажды освободил от опухоли, продолжает биться, а легкие, которые он освобождает от туберкулеза, — продолжают дышать.
Что до самого Павла Ивановича, то, надо отдать ему справедливость — он не из тех врачей, которые, спасая от болезни чужие сердца и чужие легкие, забывают о своих собственных.

* (Учитывая специфику публикуемого материала, а также просьбу некоторых героев очерка, которые из скромности не пожелали быть названными, издательство сочло необходимым изменить фамилии).

Его рабочий день с того и начинается, что он включает радиоприемник и ищет в эфире знакомые слова: «Доброе утро, товарищи! Начинаем урок гимнастики!»
После этих слов он немедленно спрыгивает с кровати, и, словно боясь не угодить голосу из эфира, старается, как можно точней, выполнить все — от марша до водных процедур.
А если дело происходит летом, да еще в выходной, то «переход к водным процедурам» у него осуществляется так: он надевает белые брюки и белую фуражку, берет в руки полотенце и, пригласив с собой кого-нибудь из сыновей, отправляется на реку «поплескаться».
«Поплескаться» на его языке значит: переплыть реку в самом широком месте, несколько раз подряд наикрасивейшим стилем.
Потом вылезти из воды и загорать до тех пор, пока тело из светлокоричневого не превратится в темнокоричневое.
Павел Иванович самолюбив.
Он ни в каком деле не хочет выглядеть любителем. Если плавает, — его должны принимать за профессионального пловца, если бегает на коньках — за конькобежца, и чем бы ни занимался он в настоящую минуту, люди должны думать, что этому искусству он и посвятил свою жизнь.
И, действительно, пловцы, конькобежцы, даже борцы часто принимают его за «своего».
А однажды на курорте он решил измерить объем своих легких при помощи особого аппарата и дул в трубку так долго, что возле него образовалась очередь.
Человек, обслуживающий аппарат, сказал ему:
— Ваши «меха» нужно измерять кубометрами.
Когда Павел Иванович слышит похвалы своей физической силе, он отвечает смиренно:
— А что такое, по-вашему, хирургия? Физический труд.
Кто хоть раз побывал в операционной в рабочее время, тот, пожалуй, согласится, что толика истины в этих словах есть. И если у медицины имеются свои «вредные производства», то хирургия — одно из них.
Какая бы ни стояла жара на дворе, окна операционной всегда закрыты.
Хирург от пальцев ног до самых глаз завернут в стерильную броню. Маска мешает дышать, а дышать и без маски нечем — воздух наполнен эфиром и голова тяжелеет и кружится к концу рабочего дня.
Но голова хирурга не имеет права кружиться, потому что ей надо работать, и работать быстрее, чем движутся руки.
О хирургических руках и в особенности о так называемых «хирургических пальцах», которые якобы даются от рождения, принято много говорить.
У Павла Ивановича руки самые обыкновенные, пальцы средней длины, скорее короткие, чем длинные, и при взгляде на них неизбежно возникает мысль, что все чудеса, которые приписывают хирургическим рукам, делает за них все-таки — голова. Руки должны быть натренированными, как на всякой другой работе, — вот и все.
И уж, конечно, такой опытный специалист, как Павел Иванович, предпочел бы иметь ассистентом хирурга с посредственными пальцами, чем хирурга с посредственным умом.
Немногие знают, что сам Павел Иванович начинает операцию задолго до того, как вымыл руки и надел стерильный халат.
Он начинает ее вечером, в своем рабочем кабинете на улице Герцена.
Перед ним на столе лежит раскрытая книга, и все, что сказано в книге по поводу предстоящей операции, сравнивается или противопоставляется тому, что он сам о ней думает, и если своя мысль идет дальше книжной и кажется совершенней, он останавливается именно на ней.
И всегда выходит, что чем дольше он поработает за письменным столом, тем меньше остается работать за операционным.
Для него самого, пожалуй, все равно, где больше поработать, где меньше. Зато не все равно для больного, который накануне операционного дня, ложась спать, даже не подозревает, что Павел Иванович уже начал его «оперировать». И, может, в эту самую минуту придумывает что-нибудь такое, отчего завтрашняя операция, которую сосед по койке уже расписал ему, как нечто мучительное, пройдет против ожидания легко и так безболезненно, что он Даже «не пикнет».
Так. готовясь недавно к одной, довольно простой, операции и мысленно повторяя весь ее процесс от начала до конца, Павел Иванович подумал, что всегда на одном из этапов этой операции больной испытывает физическую боль и, какой бы выдержкой ни обладал, обязательно начнет стонать или ерзать на столе. И что, в сущности, процесс обезболивания при этой операции отнимает почти столько же времени, сколько сама операция, а полного обезболивания так и не дает.
Правда, в минуты, когда человеку больно, врач может применить кое-какие успокоительные меры, из тех, которые всегда имеются в запасе у старушки-хирургии.
Он может, например, сказать:
— Ну, потерпи, миленький, на то и операция, чтоб потерпеть!
Или спросить больного, что ему больше по душе: весна или осень, сколько ему лет и как зовут его жену.
Павел Иванович никогда таких разговоров не заводит и никому из хирургов своего отделения не советует этого делать.
В операционной должно быть тихо. Весь персонал, от санитарок до врачей, должен работать молча.
А чтобы больные тоже молчали, надо тратить поменьше слов и побольше новокаина.
Потому слово «новокаин» — единственное, которое здесь произносят вслух. При этом даже разрешается звякнуть скальпелем о стакан, чтобы санитарка поскорее обратила внимание, что стакан опустел и его надо наполнить.
Новокаин делает такие чудеса, что иногда при самой сложной операции, когда хирург, и тот не может оставаться спокойным, больной вдруг полежит, полежит, да и уснет на столе естественным сном и, безмятежно похрапывая, продолжает спать даже в такие минуты, когда часть его внутренностей лежит на салфетке поверх живота, а чужие руки хозяйничают внутри брюшной полости.
Кажется, приснись он себе в эту минуту, он бы встрепенулся от ужаса.
Естественный сон на операционном столе — довольно частое явление, хотя в него трудно поверить.
Но есть такие виды операций, когда больному не то, что не спится, а даже не лежится на операционном столе.
Дело в том, что новокаин, введенный в организм, не равномерно расходится по операционному полю.
Он свободно проникает в мягкие ткани, менее свободно — в плотные и вовсе обходит такие «препятствия», как кость.
Правда, костная ткань считается наименее чувствительной, но в некоторых местах, например, в суставе, она по чувствительности не уступает другим тканям.
Поэтому, а еще в виду их громоздкости, костные операции часто проводятся под общим наркозом. Но общий наркоз имеет свои отрицательные свойства, и когда кость приходится потревожить не основательно, а лишь слегка, больному, действительно, лучше немного «потерпеть».
Но беда в том, что «немного потерпеть» ему приходится и раньше, во время самого обезболивания, потому что, как ни иронически это звучит, больно бывает как раз в тот момент, когда делают, чтобы не было больно.
Что и говорить, техника введения новокаина при помощи многочисленных уколов иглой еще недостойна само- го новокаина. Не потому ли природа так сопротивляется этой колючей технике, что считает ее слишком грубой дли себя?
— Да, — думает Павел Иванович, — уж сама природа, если бы ей понадобилось напоить клетки новокаином, не стала бы дырявить их, да еще гак нерасчетливо, чтобы одни клетки захлебывались от избытка новокаина, а другие оставались сухими. Если бы новокаин вырабатывался в ее собственных лабораториях, она бы знала, как доставить его во-время и во все клетки так, чтобы не разрушить ни одной из них, она бы пробралась даже в кость по какому-нибудь естественному руслу и пропитала бы костные ткани так же, как все остальные, и уж спорить о том, лучше это было бы для тканей или хуже, все равно, что спорить, откуда лучше напиться: из водопровода или из дождевой лужи…
Размышляя таким образом, Павел Иванович подошел, наконец, к тому, что всегда волновало его как хирурга: что сделать, чтобы операция получилась красивой? (А красивой она не может стать, если больной беспокойно ведет себя на столе).
Как отыскать это, известное одной природе, русло, по которому она бы распространила новокаин, если бы это входило в ее обязанности?
На такие вопросы хороший хирург ищет ответа у своей первой советчицы — анатомии.
Тянуться за учебником анатомии Павлу Ивановичу нет надобности. Он лежит тут же, на письменном столе.
И вот человек, который сделал на своем веку больше пятнадцати тысяч операций, который не только по. названию, но даже наощупь с закрытыми глазами определяет назначение любой мышцы, любого суставчика в организме — этот человек сидит над раскрытым учебником и, как студент первого курса, который впервые в жизни увидел мудреные картинки, но знает, что именно эти картинки когда-нибудь раскроют для него великие тайны человеческого тела, с любопытством и с почтением водит карандашом по каким то красным и синим извилинам и боится оторвать от них карандаш, чтобы не сбиться с пути, как будто эти цветные линии и есть дороги к разгадке великих тайн.
Город давно уже спит. Спит и тот больной, которому завтра будут делать операцию. Только хирург все еще сидит за своим письменным столом и, постукивая карандашом по странице, думает, думает, думает…



НА ДРУГОЙ ДЕНЬ


Немногое можно узнать о человеке, лицо которого закрыто маской. Немногое, если этот человек — не хирург.
Но если вы хотите составить мнение о хирурге, смотрите на него, когда он в маске.
Даже если он еще не принялся за работу, то уже по глазам, поблескивающим из «смотровой щели» маски, вы узнаете то, чего не узнали бы по этим же глазам где-нибудь за пределами операционной.
Глаза в операционной — это не просто глаза. Это одновременно и голос, и язык, и жест хирурга. Глазами хирург может попросить инструмент у сестры, глазами же может «отчитать» сестру или ассистента за неловкое движение, глазами может удивиться размерам заболевания…
И уж, конечно, только в операционной вы осознаете то, как непохожи по своему «голосу» глаза одного хирурга на глаза другого.
Вот, например, эти, очень светлые и очень дерзкие, которые смотрят на каждого вошедшего с таким выражением, будто спрашивают, с добром зашел сюда человек или просто так, посмеяться над работой их отделения? Чьи они?
Ну, конечно, так смотреть могут только глаза хирурга Рыбаковой.
Все знают, какой неуживчивый и прямо-таки мятежный характер у этой женщины. С кем бы ни разговаривала, в собеседнике она всегда подозревает возможного оппонента и потому, не дожидаясь, когда ей начнут возражать, нападает сама, чтобы, не теряя времени, положить собеседника на обе лопатки.
И оперирует-то она какую-нибудь язву с таким видом, как будто именно эта язва мешала ей до сих пор спокойно жить на свете. Она очень способна как хирург, но у нее нет способности щадить чужое самолюбие (даже очень уважаемое), и эту неспособность ей не каждый прощает.
Зато больные, которые тоньше иных здоровых чувствуют, кто беспокоится о них по обязанности, а кто от чистого сердца, не нахвалятся своей Антониной Михайловной и с избытком воздают ей ту любовь, которую недодают некоторые товарищи по работе.
А вот еще глаза — полные смеха и мысли…
Я. Л. Шитцен — уролог, один из немногих в Советском Союзе урологов, кто делает операции предстательной железы не по общепринятому методу (посредством двух, следующих одна за другой операций), а по методу свердловчанина проф. Лидского — одномоментно, т. е. в течение одной операции. Способ, требующий большого мастерства.
Яков Леонтьевич не только хороший уролог. Он остроумный, обаятельный человек. Ни у одного врача так весело не проходят утренние обходы, как у него, хотя его больные — люди далеко не самого резвого возраста, а иногда, как на подбор, одни древние старики.
…А об этих, больших темных глазах прежде всего хочется сказать, что они красивы, а потом, что они — спокойны.
Кто видел это лицо без маски, тот знает, что все остальное на нем так же спокойно (до поры до времени!) и так же привлекательно.
Когда говоришь о Вере Васильевне Туробиной, не знаешь, с чего начать: с ее оперативности как хирурга или с терпеливости, которая, говорят, присуща одним терапевтам.
И то сказать, не в характере хирургов лечить больных, с которыми нужно возиться месяцами, а то и годами. Но Вера Васильевна одинаково охотно берется и за такое лечение, когда требуется без промедления отсечь больную почку, и за такое, когда предстоит в течение месяцев выхаживать одну и ту же рану.
Тогда, вооружившись терпением и всеми видами хирургической штопки, она эту рану подравнивает, потом латает, потом, где нужно, доштопывает и подштопывает, не забывая тут же, исподволь, приучать больного к обстановке стационара-
А вот еще глаза. Серые. Настоящие сибирские глаза И фамилия у их хозяина сибирская, «под стать» глазам— Светлых.
Хирург Светлых заведует самым молодым отделением областной больницы — нейрохирургическим. Строго говоря, его можно пока считать заведующим несуществующим отделением, так как для нейрохирургии еще не выстроено помещение, но это не значит, что Светлых бездействует.
Его «отделение» на правах кукушонка пристроилось в третьем хирургическом отделении и без того тесном, и молодой нейрохирург уже теперь делает сложные операции головного мозга.
А вот хирург Лагутенко. Глаза у него такие, будто они сами прожгли для себя отверстие в маске.
Лагутенко — хирург старшего поколения. Его медицинская биография началась в те годы, когда случаев заболевания было куда больше, чем теперь, а средств для доставки больного в центр или, наоборот, врача к больному — неизмеримо меньше.
Чем только не приходилось заниматься сельскому хирургу в то время! И все без стажировки, прямо после окончания института!
Вспоминая о тех тяжелых временах, Лагутенко, однако, не пропустит случая посмеяться над некоторыми нынешними хирургами, которые чересчур увлекаются узкой специализацией.
— Приходит больной в поликлинику, — начинает он обычно своим прокуренным голосом, — а врач ему: «вы не туда попали. У вас камни в печени, а я оперирую все, что находится ниже пупка. Обратитесь к хирургу такому- то, он оперирует выше пупка». А раньше, бывало, пришли к тебе с больным зубом — удаляй! Привезли роженицу — принимай роды! А если хочешь лечить выше пупка — пожалуйста, вот тебе ангина или воспаление легких — лечи на здоровье!
Когда молодежь при нем начинает жаловаться на трудности, Лагутенко только ухмыляется. Дескать, какие могут быть трудности, когда рядом с тобой такие специалисты, как Павел Иванович да Евгения Александровна? А «постажировались» бы лет двадцать пять назад, пожалуй, и молодости своей не обрадовались бы!
Евгения Александровна Гришина, о которой зашла речь, — ровесница Павла Ивановича по стажу и однокурсница по университету — уважаемый в городе врач.
А вот самые молодые глаза. Им за двадцать — не больше. Но их хозяйка, стоматолог М. М. Весенникова, известна умением разговаривать с больными так, что они почти без боязни глядят на ее варварское оружие — бормашину.
Она мудро наделила свои действия и инструменты ласкательными именами. Уколов Мария Матвеевна не ставит, она ставит «укольчики», новокаин не вливает — только «новокаинчик», оперирует, разумеется, только «ножичком» и рану сушит «тампончиком».
И пока в воздухе носится это нежное чириканье, руки стоматолога мужскою хваткой орудуют у вас во рту.
Но по какому случаю здесь, в операционной «первой хирургии» собрались врачи из других отделений, да еще в такой час, когда у них по горло своей работы?
Пришли они, конечно, неспроста…
Еще с утра по больнице разнесся слух, что Павел Иванович собирается делать операцию по какому-то новому способу обезболивания, и операция обещает быть интересной.
Ради интересной операции и собрались сюда урологи и стоматологи, «чистые» и «гнойные» — словом, разные хирурги, одинаково интересующиеся проблемой обезболивания.
Они стояли тесной оживленной группой и, ожидая начала операции, тихо переговаривались между собой,
И только один из врачей сидел в стороне от всех и никакого участия в разговоре не принимал. Это был Павел Иванович.
Он сидел на табуретке, возле окна, и, скрестив руки в прозрачных перчатках, казалось, отдыхал.
Но все знали, что уселся он в стороне не для того, чтобы отдохнуть от предыдущей операции, а для того, чтобы обдумать следующую. Как правило, он приносит с собой по три варианта каждой операции и в последнюю минуту вновь обдумывает их, хотя еще дома все выверено до мелочей.
Иногда случается, что все три варианта оказываются непригодными и на ходу нужно найти четвертый…
Только больной может подсказать хирургу единственно верный вариант операции, поэтому чем больше их «заготовлено» хирургом, тем лучше.
Когда ввели больного, Павел Иванович встал и, стараясь не шуршать длинным клеенчатым передником, быстро прошел к своему излюбленному центральному столу, где санитарки уже укладывали больного, а операционная сестра Валя поправляла и без того аккуратно разложенные на стерильной салфетке инструменты.
Врачи молча окружили стол.
Никто еще толком не знал, в чем заключается новый способ обезболивания, но началось все довольно обычно: началось с того, что хирург взял у Вали шприц с новокаином. Однако вместо того, чтобы поднести шприц к тому месту на ноге, где было операционное поле, он занес его много выше этого места, куда, казалось, не было никакой надобности впрыскивать новокаин и где чуть беспокойней, чем обычно, пульсировала артерия.
И вдруг он нацелил иглу прямо в эту пульсирующую под кожей точку и проткнул стенку артерии. Новокаин из шприца стал медленно переливаться в кровь.
Это было все, ради чего собрались сюда хирурги. Вместо десятка уколов в упругие, сопротивляющиеся мышцы ноги — всего один, в нежную ткань на ее сгибе, а дальше кровь сама разнесет новокаин по ноге и сделает это так быстро, что можно, не теряя времени, начинать операцию.
Шприц в руках хирурга сменился скальпелем, который на этот раз направился не куда-нибудь, а в то место, где находилось операционное поле.
Но не слишком ли рано он туда направился? А вдруг новокаин еще не успел оказать действия? Ведь, когда делаешь новокаиновые уколы при обычном обезболивании, кожа по следам уколов приподнимается, образуя ровный пористый валик такой длины, каким должен быть предполагаемый разрез. И только по поверхности валика хирург может смело провести скальпелем, да так, чтобы чего доброго, не съехать вниз, потому что внизу — «живое» тело!
Но тут, когда нет спасительного валика, когда вся нога гладкая, и впечатление такое, будто всюду «живое тело»… А вдруг больной закричит не своим голосом — ведь он не под наркозом!
Так и хочется удержать хирурга за руку, так и хочется сказать ему: «Подождите, подумайте!»
Но Павел Иванович не ждет ни минуты лишней. Скальпель ложится острием на кожу больного и… если кто-нибудь вздрогнул в эту минуту, то только не человек, которому делали операцию. Его нога была так же спокойна, как рука хирурга.
Кажется, во всей операционной только и было спокойного, что эта нога и эта рука.
Впрочем, операция еще не кончена, еще неизвестно, как поведет себя кость, ради которой, собственно, и создавался этот способ.
Когда хирург подобрался к надкостнице и для больного наступило время «немного потерпеть», кто-то из врачей не выдержал, зашел за простыню, к изголовью больного, чтобы заглянуть ему в лицо.
Лицо не выражало никаких чувств. Оно было усталым, но спокойным.
Больной, конечно, не понимал, что происходит по ту сторону простыни, и, должно быть, все еще ждал, когда же наступит неприятная минута, которую так картинно расписал ему сосед по койке? И только тогда на лице его изобразилось более или менее сильное чувство, когда он услышал слова ассистента: «Все. Операция кончилась».
А Павел Иванович уже стоял в предоперационной и «размывался», то-есть, снимал с себя стерильную одежду. Он был доволен сегодняшней операцией, хотя она по своей сложности ни в какое сравнение не шла с теми поистине сложными операциями на средостении, на пищеводе или на сердце, где обычно во всем блеске проявляется его хирургическая техника.
Тем не менее он считал ее поучительной для молодежи, которой он при каждом удобном случае напоминал, что даже там, где боль считается неизбежной, нужно искать способы борьбы с ней, и тогда обязательно что- нибудь да отыщется.
— Иногда для этого достаточно взять в руки острую иголку вместо тупой, — говорит он окружившим его молодым хирургам, — иногда нужно нечто большее, но главное — победить в себе привычку к чужой боли.
И тут же, обращаясь к санитарке:
— Ксеня, мне бы стакан чаю… Только поскорее, у меня операции в туббольнице.

* * *

Невозможно, кажется, представить себе операцию, которая проходила бы в абсолютной темноте.
Куда привычней при слове «операция» рисовать себе изобилие, а не отсутствие света!
Не говоря уж о главных его поставщиках: огромных окнах, мощных лампах-барабанах, передвижных прожекторах, в операционной все — даже белизна стен и докторских колпаков, существует, кажется, помимо всего прочего, еще для того, чтобы давать побольше света. Даже самый маленький инструментик на столике операционной сестры пускает солнечные зайчики не просто потому, что сделан из блестящего металла и хорошо вычищен, а потому, что и ему хочется принять участие в почетном деле освещения.
Но совсем по-другому выглядит операционная туберкулезной больницы.
Здесь вы не увидите ни мощных барабанов, ни прожекторов, ни даже солнечных зайчиков — окно завешено черной шторой.
Даже рядовая лампочка на потолке — не горит.
Ее, впрочем, и не видно из-за темноты.
Можно подумать, что в эту комнату забыли подать ток или что врачи по какой-то странной прихоти вовсе отказались от присутствия здесь электричества.
И тем не менее электричество в этой комнате есть.
Оно не только присутствует, оно выполняет работу — огромную, сложную, куда более ответственную, чем в обыкновенной операционной. А не видно его потому, что работает оно внутри человека.
— Лампочку включить! — раздается в темноте голос Павла Ивановича.
— Лампочку включила! — вторит кто-то за его спиной.
Но бесполезно было бы искать глазами зажженную лампочку.
Она (величиной с горошину) зажглась в груди больного, где-то между легким и грудной стенкой, и свет ее виден только хирургу.
Лампочка осветила край легкого и присосавшуюся к нему толстую спайку, которую нужно перерезать.
Павел Иванович, не отрывая глаз от оптического стекла на приборе, который он держит, свободной рукой берет другой прибор — такую же никелированную палочку, только не с лампочкой, а с проволочной петелькой на конце.
Это электронож.
Электронож погружается туда же, где находится освещенная спайка, и своей петелькой поддевает ее.
— Каутер включить!
— Каутер включила!
Петелька накаляется докрасна и врезается в спайку.
— Каутер выключить!
Между словами «включить» и «выключить» — перерезанная спайка.
Теперь, когда дело сделано, можно осветить всю операционную.
Если током, который пережигает спайки, ведает старшая операционная сестра, то ток, который питает лампочку на потолке, весь в распоряжении санитарки Маши.
Машу не нужно ни о чем предупреждать. Она сама знает, когда осветить комнату и когда погрузить ее во мрак. Жаль только, что выключатель слишком высоко. Маленькой Маше приходится становиться на цыпочки, чтоб дотянуться до него, и, то ли это обстоятельство, то ли необходимость щуриться от вспыхнувшего света придают Машиному лицу насмешливо-снисходительное выражение.
Это выражение надолго закрепляется на ее лице, поскольку врачи, на ее взгляд, занялись совсем необязательным делом, а именно: Павел Иванович передал инструменты своей молодой ученице — белокурой девушке в очках. Значит, в следующей операции будет участвовать и она.
— Хорошенькую забаву себе нашла! — думает Маша, глядя на то, какими неуклюжими стали вдруг инструменты в руках девушки. В робких руках инструменты как будто сами оробели, хотя за минуту до этого казались подвижными и легкими.
— Так, так, — поощрительно произносит Павел Иванович.
— Как бы не так! — думает Маша, следя за тем, как молодой врач делает обезболивание. — Лимонной-то корки нет!
Все остроумие операции заключается в том, что производимая глубоко внутри грудной полости, она не требует капитального разреза на поверхности: только два маленьких, в карандашный диаметр отверстия для электроприборов — вот и все.
Но обезболить эти две точки нужно особенно хорошо. Главное, чтобы кожа в местах будущих отверстий получила вид лимонной корки. Тогда она до конца операции останется нечувствительной ко всякого рода прикосновениям.
Но сделать «лимонную корку» не так просто, и девушка волнуется. Она делает все правильно, но не так виртуозно, как Павел Иванович, и это заставляет сердобольную Машу щелкать языком от досады.
— Мы вам не делаем больно? — обращается Павел Иванович к больному.
— Ни чуточки.
Больной говорил правду, а никогда не задающий у стола вопросов Павел Иванович на эту правду и рассчитывал.
Конечно, если бы на столе лежал кто-нибудь другой, Павел Иванович воздержался бы от этого как-никак рискованного вопроса. Но на столе лежал бравый парень с татуированной грудью, наверное, бывший моряк. Он не мог ответить: «Да, мне больно, потому что девушка колет слишком медленно».
Как и ожидал Павел Иванович, ответ моряка успокоил девушку, и она стала работать увереннее. Притихла на своем посту и Маша.
«Да у него тут целая стихия морская!» — думал между тем повеселевший хирург, разглядывая разрисованную грудь парня. Там, действительно, было изображено что- то морское, похожее на подводную лодку. «Наш перископ тут будет очень кстати» — и Павел Иванович взял в руки электроприбор, на котором находилась лампочка. Прибор в самом деле устроен по принципу перископа, а называется: торакоскоп.
Павел Иванович вставил торакоскоп в одно из «карандашных» отверстий и, сделавшись серьезным, как бы давая понять окружающим, что вступительная часть к операции окончена, жестом пригласил девушку к торако- скопу.
Одновременно с этим погасла на потолке Машина лампочка.
Тонко зазвенело стекло очков о стекло торакоскопа, звон этот выдал волнение, скрытое темнотой.
— Лампочку включить!
— Включила…
Маленький, как кисточка, снопик света хлынул из груди больного и осветил голубой глаз с трепещущим козырьком ресниц и сжавшимся до точки черным зрачком.

* * *

…Парень с татуированной грудью — 250-й больной по туберкулезу легких. Вообще же легочной хирургией Павел Иванович начал заниматься около пяти лет назад.
А началось таким образом: в хирургическое отделение, которым он заведует, поступила на должность операционной сестры молодая женщина Елизавета Григорьевна, или, как ее попросту называли — Лиза.
Лизу в отделении оценили сразу. У нее были хорошие данные для операционной сестры: быстрота, понятливость, внимание, а главное — безупречная дисциплина, которую Лиза приобрела, работая в прифронтовом госпитале и которая так высоко ценится за хирургическим столом.
На вид же она выглядела совсем юной, должно быть потому, что на ее лице сохранились все «девичьи» цвета: румянец во всю щеку и какая-то особенно устойчивая голубизна в глазах. Глядя на эти веселые краски, Павел Иванович частенько вспоминал одну не менее веселую игру, которой в былые времена развлекались его школьные сверстницы.
Игра называлась «голубое и розовое». Смысл ее заключался в том, чтобы участницы игры всегда имели при себе какие-либо предметы этих двух цветов и при первом же требовании подружек предъявляли их. Та, которую заставали врасплох, выбывала из игры.
— Эта бы, пожалуй, никогда не проиграла, — думал он, разглядывая лицо новой операционной сестры, — вся необходимая палитра на лице. Сейчас ребята играют в «зелень», ей это не подходит. А там была бы бессменной чемпионкой.
Но случилось событие, которое в один месяц «перекрасило» Лизино лицо. Сначала оттуда исчезло розовое, а вслед за ним и голубое ушло, сменившись чем-то грустным, пепельным.
Изменился и характер Лизы. Если раньше ей стоило большого труда удержаться от смеха, который считается неуместным в больнице, то теперь таких же трудов стоило улыбнуться чьей-нибудь шутке. Да и шутки казались менее забавными, чем месяц назад, а люди, которые их произносили, — менее остроумными.
Проходя по улице, она уже не заглядывалась на витрины магазинов, не покупала себе безделушек — одним словом, от прежней Лизы — балагурки и щеголихи — не осталось и следа.
Только за операционным столом она продолжала быть все той же дисциплинированной и чуткой помощницей — попрежнему быстро подавала инструменты. Но в этой быстроте угадывалось уже что-то новое, не быстрота, а скорее — поспешность, которая свойственна людям, потерявшим внутреннее спокойствие.
— Лиза, ты никак влюбилась? — допытывались подруги.
Лиза нехотя отшучивалась.
— А может, заболела? Сходи-ка на рентген…
— Да ну вас, девочки!
Но на ренгтен все же пошла.
…Когда Павел Иванович увидел снимок, а на снимке — каверну, он всполошился вдвойне — и как заведующий отделением, который «прозевал» момент возникновения туберкулеза в среде сотрудников, и как врач, который видел, что положение Лизы опасно.
Он стоял в ординаторской, вертел в руках этот черный прозрачный лист и, не отрывая от него глаз, словно это был конспект, без которого можно сбиться, взволнованным голосом отдавал распоряжения старшей сестре:
— Всех работников отделения — немедленно, сейчас же — на рентген! И впредь каждый месяц всем до единого проверяться! А Лизу… Где она там? Попросите ко мне.
Оставшись один в ординаторской, Павел Иванович сел ка диван и в ожидании Лизы стал думать о том, как небрежно иногда относятся медики к своему здоровью и к здоровью товарищей по работе. Иной раз врачи (как будто одна принадлежность к медицине может оградить от всех болезней) только засмеются, если кто-нибудь из них скажет: «у меня, наверное, рак» или: «у меня все симптомы аппендицита»… Засмеются, словно их товарищ придумал что-то фантастическое, словно не они сами час назад оперировали тот же рак, тот же аппендицит, и, может быть, на основании тех же симптомов, какие назвал товарищ.
Вошла Лиза с заплаканным до красноты лицом.
Павел Иванович показал на место рядом с собой, но Лиза, кусая губы, уселась подальше, на валик дивана.
Она догадывалась, о чем будет разговор, и вся ее воля ушла на то, чтобы не дать ходу слезам.
Он, конечно, начнет издалека, чтобы не сделать больно, а сделает еще больней, потому что суть разговора, как ее ни растягивай, известна: человеку с открытой формой туберкулеза нельзя работать в лечебном учреждении.
Павел Иванович, действительно, начал издалека, но насчет «сути» Лиза немного ошиблась.
— Когда я в последний раз ездил в Москву, довелось мне побывать во многих крупных клиниках. Побывал, между прочим, и в Туберкулезном институте Академии наук. Знаешь? Есть такой на реке Яузе. Великолепное здание! Архитектура… Но не в ней, конечно, дело. А представь себе такую картину. Заходит в это здание человек. Больной человек, это сразу видно. Мрачен. На лице — оплошная зелень, лет ему не поймешь сколько — то ли тридцать, то ли все шестьдесят. Это с внешней стороны, А внутри и того хуже: в легком у человека каверна, спаек штук десять — не спайки, а вожжи — тянут изо всех сил за легкое. Можешь судить сама, каково ему дышится.
Но слушай дальше. Пробудет человек примерно с месяц в этом здании, полечится — и выходит оттуда… Нет, ты поди узнай его! Подумаешь, что не из туберкулезного института вышел, а по крайней мере из института красоты! Веселый, румяный, молодой, оказывается, совсем, будто там только и занимались, что его косметикой. Но ты загляни к нему во внутрь: каверны как не бывало, спайки все до одной исчезли, а на теле — представь себе — ни одного шва. Чудеса? Лечили хирурги, а ни одного шва.
Я бы знаешь как назвал эту операцию? Борьба электрических палочек с туберкулезными.
Тут Павел Иванович принялся описывать Лизе устройство торакоскопа и каутера (или волшебных палочек, как он их называл), стал рассказывать о замечательном советском хирурге лауреате Сталинской премии профессоре Стойко, который учил Павла Ивановича легочной хирургии, и о том, что в схватке хирурга с туберкулезом во всех ста случаях побеждает хирург.
Умолчал он только о том, что профессор Стойко высоко ценил своего талантливого тюменского коллегу и на экзамене по легочной хирургии поставил ему пятерку.
Но Лиза, видимо, не разделяла влюбленности Павла Ивановича в легочную хирургию, потому что во время его рассказа чувствовала себя не медицинским работником, а просто больной, которой намекают, что нужно лечь на операционный стол и испытать на себе действие какого-то необыкновенного электроножа, который, увы, наводит на нее такой же страх, как обыкновенный.
— Я, Павел Иванович, поддувания простого боюсь, а вы…
— Вот и хорошо, заменим поддувание операцией, — пошутил Павел Иванович и, чувствуя, что шутки не получилось, виновато улыбнулся.
Лиза снова начала кусать губы.
— Я буду по клиникам ездить, а Валерку на кого оставлю?
Павел Иванович все с той же виноватой улыбкой стал объяснять Лизе, что она его не поняла, что о туберкулезном институте он упомянул лишь для того, чтобы она знала, где он обучался легочной хирургии. Операцию же он сделает ей сам, в тюменской больнице, так что со своим сыном она сможет видеться, когда захочет.
Теперь, когда, казалось, все препятствия были устранены и Лизе оставалось только согласиться, ей по-настоящему стало страшно. Она даже вскочила с дивана.
— Нет, нет, не уговаривайте. — И торопливо стала развязывать тесемки халата.
— Уговаривать? — уже как-то равнодушно переспросил Павел Иванович. — Довольно с меня тех, кто ничего не понимает в медицине. Стал бы я время терять, да операционной сестре толковать о пользе операции!
В эту минуту в ординаторскую вошла врач Ксенофон- това, женщина крупная, величественная — хоть сейчас на пьедестал.
Вошла и сдвинула свой докторский колпак со лба на затылок, отдуваясь полными губами — ее даже зимой мучила жара.
— А может быть… — Лиза не договорила, но Павел Иванович понял ее и усмехнулся.
— Надежда Федоровна, — обратился он к вошедшей, — взгляните, пожалуйста, на этот снимок и скажите, может это само зажить? Просто так, по щучьему веленью?
Ксенофонтова взяла из рук Павла Ивановича снимок и, сощурив глаза, поднесла его к лицу.
— Здесь каверна… и спайки к тому же. Такие вещи без хирурга не заживают, насколько я понимаю.
Павел Иванович встал с дивана и перешел к своему столику, где ожидали его неподписанные документы.
— Итак, Лиза, мы с Надеждой Федоровной за операцию. Ты — против. Изберем же покамест нечто среднее: ты ляжешь в туббольницу недельки на две, полечишься там и подумаешь, кстати, насчет операции. А сейчас иди, отдыхай. Замучил я тебя сегодня.
Лиза молча вышла.
— Я, Надежда Федоровна, не люблю уговаривать, — сказал Павел Иванович, подписывая больничные листы. — Главное — уложить человека в стационар, а там не пройдет недели, как он сам захочет оперироваться. Десять врачей иной раз не убедят так, как один сосед по койке.
— Я тоже заметила, — согласилась Ксенофонтова, — поверите, даже обидно становится…
— Не обижайтесь. У больных своя психология. И потом у них в распоряжении юмор и сатира. Это, знаете, такое оружие — ой, ой!
У меня был случай, когда больной убежал с операционного стола. Увидел меня в маске и сбежал в палату. И что же? В палате его встретили таким хохотом, такими, знаете, беспощадными остротами, что он, как миленький, возвратился да еще просил поскорей начать операцию. Видно, смех-то страшней хирурга? А?
И Павел Иванович рассмеялся своим неожиданным и всегда заразительным смехом.
Лиза согласилась на операцию немногим позже, чем предполагал Павел Иванович, и ему пришлось ее оперировать не в больнице, а в Заводоуковском санатории. Сейчас Лиза снова работает хирургической сестрой, и при встрече с ней знакомые попрежнему любуются ее ярким, здоровым лицом.
…А у Павла Ивановича новые заботы. Пережигание спаек для него — пройденный этап. Теперь он разрабатывает другие, еще более смелые способы хирургического вмешательства при туберкулезе легких.



ПРАЗДНИК В ВОРОНЕЖЕ


В том, что Воронеж — университетский город, можно убедиться разными способами.
Самый верный (он же самый скучный) — взять и перелистать справочник с перечнем учебных заведений. Но самый приятный, самый веселый способ убедиться, что в Воронеже есть университет и шесть вузов, — это выйти на улицы города второго сентября, в день, когда молодежь Воронежа справляет свой традиционный праздник, посвященный началу учебного года.
Еще лучше в этот день отправиться в пригородный лес, который находится на территории сельскохозяйственного института и носит одно с ним название — СХИ.
Здесь, как и на улицах города, все то же царство молодежи.
Кажется, если б не деревья, достигшие почтенного возраста, и если б не осень, которая кое-где тронула их кроны, хотя и древесной, хотя и желтой, но все-таки сединой, можно было бы подумать, что на свете вообще нет никакой старости, никакой осени, никакой седины, а есть только один возраст — студенческий, такой вот, как у сегодняшних посетителей СХИ.
Им не сидится на одном месте: одни уже встали в кружок, чтобы поиграть в мяч, приспособив для этого волейбольную камеру, другие просто так, со смехом и визгом гоняются друг за другом, третьи, особенно девушки, посидят, посидят под деревом, споют песню, потом разом снимаются с места и убегают под другое дерево и там тоже поют или рассказывают друг другу новости, которые еще не успели рассказать при встрече после каникул.
А есть такие, которые уже наигрались, напелись, набегались, и теперь опускаются к реке, чтоб повторить на воде все то, чем развлекались на суше.
На воде же все вдвое интересней!
Даже гоняться друг за другом вплавь куда занимательней, чем по суше, та же волейбольная камера приобретает здесь новое драгоценное свойство: взлетая в воздух, она поднимает за собой целый фонтан брызг, и тот, кто бросил камеру, может полюбоваться, как его партнер отфыркивается и мотает головой на потеху себе и болельщикам, которые сидят на берегу.
Но болельщики, по правде сказать, не очень интересуются такими пустяками, они куда с большим увлечением следят за лодками, которые во множестве бороздят воду широкой реки.
Смотреть на лодки в самом деле любопытно.
Ведь по тому, как ведет себя лодка на воде, можно судить и о человеке, который ею управляет. Лодка на воде не просто дерево, она обязательно что-нибудь да перенимает от характера своего гребца и на время становится как бы живым существом, двойником гребца.
Вот медленно вниз по течению плывет лодка. На корме ее сидит юноша и задумчиво смотрит в воду. Мечтатель…
А вот другая лодка. Она, как щенок, все норовит приподнять нос кверху и ткнуть им другую лодку, изменить ее направление, а потом удрать и снова бегать по воде, задрав нос. Ясно: ее гребец — озорник и задира.
Есть, конечно, и такие, по которым сразу ничего не узнаешь. Разве что поднимется буря, и тогда они покажут, каков у них характер.
Но изо всех лодок, какие были в тот день на реке, внимание болельщиков больше всего привлекла одна.
Нельзя сказать, чтобы ее ход поражал чем-то особенным. Правда, двигалась она быстро и красиво, но были лодки, которые двигались быстрей и красивей. Однако, в том, что эта лодка казалась обыкновенной, и заключалось самое удивительное, потому что удивительным был человек, который ею управлял.
У человека не было рук.
Многие из сидящих на берегу впервые видели этого гребца и с любопытством расспрашивали тех, кто хоть что-нибудь знал или слышал о нем.
Больше всех знали о нем «университетские», но и они, рассказывая, так часто перебивали и поправляли друг друга, что толком можно было узнать лишь следующее: фамилия этого человека Буденко, зовут его Анатолий Михайлович, руки он потерял на войне, но нашелся один хирург, который сделал ему операцию, так что теперь, как видите, он может держать даже такой громоздкий предмет, как весло, не говоря уже о «пустяках», таких, как ручка и карандаш.
Впрочем, именно эти «пустяки» помогли ему окончить университет и стать преподавателем в одной из школ города.
Говорят, когда Герой Советского Союза Алексей Маресьев приходит куда-нибудь в общественное место, например в театр, присутствующие не могут удержаться, чтоб не взглянуть на его ноги.
Когда Анатолий Буденко причалил к берегу и вышел из лодки, все невольно посмотрели на его руки.
Руки были необыкновенные.
Обе оканчивались чуть пониже локтей: левая — простым обрубком, какой остается после всякой ампутации, а правая на конце раздваивалась, образуя что-то напоминающее по форме боксерскую перчатку или варежку с одним пальцем.
Этой самой «варежкой» он держал весло, когда плыл по реке, а сейчас, ухватившись за край лодки, рывком подтащил ее к берегу, так что она почти наполовину высунулась из воды.
Потом повернулся и, защитив глаза от солнца все той же «варежкой», стал кого-то искать глазами.
Лицо у него было в веснушках, которые едва пробивались сквозь загар, надо лбом — взъерошенный ветром рыжеватый чуб.
Когда он смотрел вдаль, одна бровь лежала прямо, другая полукругом поднималась над глазом. Вообще же это было одно из тех лиц, про которые девушки обычно говорят: «не то, чтобы красивое, но очень симпатичное».
— Анатолий Михайлович, сюда! — кричал кто-то с той стороны, где сидела группа молодежи из вечерней школы.
Буденко обернулся на зов, брови его сразу пришли в равновесие, глаза весело сощурились, и он побежал, на ходу вытирая платком забрызганное водой лицо.
Потом уселся на песке рядом с товарищами и начал им что-то говорить, энергично жестикулируя «варежкой».
Он, казалось, не замечал, что на него смотрят со всех сторон, во всяком случае, не смущался этим.
Только раз, когда одна девушка, вероятно студентка мединститута, не рассчитав силу голоса, шепнула подружке: «Такая рука называется клешней Крукенберга», он, полуобернувшись к ней, деликатно поправил:
— В данном случае — не Крукенберга, а Затонова.
Девушка, в ужасе от своей бестактности, покраснела, а Буденко с преувеличенным удивлением в голосе спросил:
— Не знаете такого? Ай-яй-яй! Ух, как стыдно! — И, глядя вслед убегающей девушке, весело рассмеялся.
Вечером праздник с улиц города перешел в дома и квартиры. Кто не был в театре или в клубе, тот был в гостях, а не был в гостях — значит, принимал гостей у себя.
Принимала гостей в тот вечер и семья Буденко: он сам, жена Вера Филипповна, шестилетняя дочка Люся и младший брат Анатолия — Евгений.
Во время ужина Люся сидела на коленях у Евгения и наблюдала за гостями. Это были незнакомые ей люди, преподаватели школы, в которой ее папа работал всего второй день.
От наблюдательной Люси не укрылось то обстоятельство, что кое-кто из гостей нет-нет, да засмотрится, как ловко орудует ее папа ножом и вилкой, и она смекнула, что раз гости знакомы с папой всего второй день, то не могут же они знать, откуда у папы такая интересная рука! И, опасаясь, что ее кто-нибудь опередит, хотя бы тот же
Евгений, она наспех облизала кончики пальцев после пирога и торжественно объявила:
— Эту руку папе сделал Павел Иванович.
Потом подозрительно глянула на Евгения и добавила:
— Павел Иванович — это врач. Мы ему пишем письма.
— Ну вот, уже управилась с папиной биографией, — сказала Вера Филипповна, вытирая салфеткой люсины пальчики. — Еще пироги есть не научились, а уже пишем письма хирургам и держим речь перед взрослыми.
— И ничего хорошего в твоем Павле Ивановиче нет, — поддразнил ее Евгений. — Подумаешь, тоже рука! Ни пальцев на ней, ни ладошки, что это за рука?
Люся сердито взглянула на Евгения, выгнув одну бровь на манер отца, молча сползла с его колен и перешла к матери.
— Подожди, Людмила, сейчас мы ему покажем, кто такой Павел Иванович! — Анатолий взял Евгения за кисть руки и сжал ее с такой силой, что тот, морщась и хохоча в одно и то же время, взмолился:
— Ой, хороший, хороший Павел Иванович, отпусти только!
Одному из гостей тоже захотелось испытать на себе силу хозяйского рукопожатия, и он, так же как Евгений, вскрикнул и состроил болезненную гримасу.
— Ну и штука… Плоскогубцы какие-то!
— Все это удивительно, конечно, — заметил один из гостей, который выглядел постарше других — но меня, признаться, больше удивляет вот что. — И он бережно дотронулся до университетского значка на пиджаке Анатолия. — Этот ромбик на вас, Анатолий Михайлович, уже не просто значок, а целый орден, если хотите знать…
— Что ж, орден, так орден, — согласился Анатолий, разрезая пополам большое антоновское яблоко и одну половину протягивая Люсе, — но я соглашусь считать его тем орденом, который вручается целому предприятию или, скажем, группе людей…
— Справедливо, но несколько загадочно.
— Папа, расскажи про Павла Ивановича, расскажи-и-и…
Девочка давно угадала, чего хотят взрослые, и ей было досадно, что, вместо того, чтобы спросить прямо, они подыскивают какие-то непонятные слова — тянучки. А зачем? История такая интересная, а они еще тянут…
— Нет, дочка, позволь нам сперва выпить за здоровье Павла Ивановича, а там видно будет.
Анатолий разлил вино, и все выпили.
А немного погодя, гости, настойчиво поддерживаемые Люсей, заставили-таки хозяина рассказать свою историю.
Вот она:
— В мае 1943 года, когда мы двигались от Ржева по направлению к Смоленску, я был тяжело ранен и из полевого госпиталя доставлен прямо в Москву. Всю дорогу я был без памяти и только в Москве, в госпитале, ко мне вернулось сознание.
Но пришел я в себя ненадолго, да и то лишь для того, чтобы полюбоваться, в каком неприглядном виде я должен буду предстать перед смертью. А вид у меня был вот какой: я был контужен, глух на оба уха, одна нога перебита, челюсть тоже перебита и закреплена железной шиной, так что ни говорить, ни слышать, ни ходить я не мог. И в довершение ко всему у меня оказались ампутированы обе руки.
Единственное, что я мог делать в то время — это думать. Но способность думать при моей глухоте, немоте и отсутствии жестов не очень-то помогала: однажды, когда мне захотелось пить, я так и не смог додуматься, каким образом можно попросить у санитарки стакан воды.
В эту минуту я понял, что враг, который в меня стрелял, рассчитал не так уж плохо: если я не умру от ран, то умру от собственной беспомощности.
Но умереть, как видите, мне не дали.
Постепенно ко мне начал возвращаться слух, а однажды утром, размышляя по привычке о своем горьком житье-бытье, я как-то случайно сложил губы дудкой и свистнул.
Раз свистнул — получилось, другой раз свистнул — тоже получилось! Вы представляете себе: впервые за несколько месяцев я услышал свой голос! Конечно, это был не вполне человеческий голос, скорее — воробьиный, но он был мой собственный, да еще мною же услышанный!
Я так обрадовался, что на несколько дней превратил палату в довольно бойкий птичий базар. Я свистел по любому поводу — от радости, от горя, от того, что за окном идет дождь, от того, что у меня нормальная температура…
Но вскоре снова стали меня одолевать невеселые мысли.
Ну, хорошо, говорил я себе. Допустим, ты не умрешь. Допустим, что по всем приметам к тебе возвращается жизнь.
Но руки-то не вернутся! Что же ты будешь делать без них? Неужто так и просвистишь весь свой век?
О том, что с моими руками ничего нельзя поделать, я знал из разговора врачей, да и раненые были осведомлены по этой части и говорили мне, что знаменитая клешня Крукенберга делается на тринадцати сантиметрах ниже локтя, а у меня, видите ли, только восемь.
Я так был убит этими сантиметрами, что не особенно обрадовался даже, когда ко мне вернулась речь. Что толку? Меня попрежнему кормили с ложечки, попрежне- му умывали, чистили мне зубы и вообще ходили за мной, как за новорожденным младенцем. Предполагалось, что так будет всю жизнь.
Ухаживали за мной санитарки, девушки моего возраста.
Как-то одна из них не удержалась, спросила:
— Что ж ты, Толя, будешь делать, когда выпишешься?
Меня самого мучил этот проклятый вопрос, но именно потому, что он меня мучил, я решил отделаться шуткой:
— Выпишусь и первым делом — женюсь.
Я и сам знал, что ответ этот будет воспринят, как шутка, но такого эффекта признаться не ожидал. Девушки так искренно, так весело расхохотались, что я почувствовал себя совершенно посрамленным.
А немного погодя мне стало обидно. Неужто, — думал я, — девушки считают невозможным и даже смешным то, что я когда-нибудь вздумаю полюбить и жениться?
Не стану скрывать, что даже в те дни, когда я еще не мог ни слышать, ни говорить, ко мне, вместе с другими, более горькими мыслями, приходила мысль о любви.
Я не был женат: среди девушек, которые остались на родине, не было такой, которая бы меня ждала или просто мечтала бы обо мне. В армию я был призван давно, еще в тридцать девятом году. Но я почему-то не сомневался, что такая девушка найдется, что стоит мне только выписаться из госпиталя, а ей — встретиться со мной, как все будет превосходно.
А где мы встретимся? Как? Это были вопросы, не заслуживающие внимания. Вообще, мысли на эту тему были какими-то бестелесными. Я инстинктивно чувствовал, что ими можно только любоваться, да и то издали, чтоб они не рассыпались от соприкосновения со здравым смыслом.
Но после того, как произошел злосчастный разговор о женитьбе, я решил взглянуть на вещи трезво. Надо, — думаю, — разглядеть свою воображаемую девушку поближе, да, кстати, и ей дать возможность увидеть меня таким, каков я есть.
Сможет ли она меня полюбить? И если полюбит — за что? Этому вопросу в любви я отдаю первое место: за что любишь сам и за что любят тебя?
Я никогда не верил и не верю девушкам, которые говорят: «Люблю этого парня, а за что — сама не знаю». Неправда это. Каждый человек знает, за что он любит. Может, не умеет сказать — это другое дело, а знать обязательно знает.
Вот на вопрос за что не любишь — ответить действительно, трудно. Почему я не влюбился, например, в Машу, подругу моей жены? И хороша была Маша, и умна, и серьезна, а не влюбился же я в нее. Почему? Сам не знаю. А почему влюбился в Веру — знаю.
Анатолий Михайлович взглянул на Веру Филипповну, которая покачивала на коленях уже уснувшую Люсю, хотел было что-то добавить, но она так энергично замахала на него рукой, что он только улыбнулся и продолжал:
— Итак, вопрос: за что меня можно полюбить, не давал мне покоя. Я, конечно, устроил себе мысленную встречу с моей воображаемой девушкой, но кончилась она для меня плачевно.
Я понял, что полюбить она меня не сможет. И не потому, что у меня нет рук, а потому что без рук я, Анатолий Буденко, потерял всю свою ценность.
Я не одарен ни одним из тех счастливых талантов, которые могут проявиться без участия рук: талантом, какой бывает, положим, у певцов или там у чтецов и так далее.
Все, чего добивался в жизни до сих пор, я добивался своими руками в прямом смысле слова: диктовки в школе писал своими руками, в веттехникуме животных препарировал своими руками, на фронте сражался своими руками…
А теперь? Что я мог бы совершить без рук?
Женщина, — рассуждал я, — то же самое, что слава. Она идет к тем, кто совершает подвиги. Малые это подвиги, большие ли, все равно, лишь бы они были настоящими.
И снова от любви я переходил к тому, что же мне делать в жизни…
Я тогда ничего не знал о существовании ручных протезов, да и были ли они изобретены в то время — не знаю. Так что единственная должность, в которой я мог себя представить — это дежурный швейцар. Дежурный швейцар в каком-нибудь спокойном учреждении — дальше этого моя фантазия не шла.
Я представлял себя сидящим где-нибудь в вестибюле, в ливрее, с бородой (почему с бородой — сам не знаю. Наверно, потому, что бритье тоже стало проблемой), но тут мне приходилось обрывать свою фантазию.
Хорошо, — думал я, — а что если швейцару понадобится запереть дверь на ключ или кто-нибудь позвонит по телефону и нужно будет снять трубку? Или просто швейцару захочется закурить папиросу? Кто запрет за него дверь, кто снимет трубку, кто зажжет спичку?
Значит, к швейцару должна быть приставлена нянька, которая дежурила бы возле него постоянно.
Но какой смысл тогда от его собственного дежурства?
Тогда пусть нянька и будет швейцаром. Да и кто согласится быть моей нянькой? Жена? А кто за меня выйдет замуж? И так далее до бесконечности.
…Но самым крупным, самым больным был вопрос о партии.
В то время я был уже коммунистом, я знал, что партия меня не оставит, она станет моими руками, и если понадобится, согласится нянчить меня всю жизнь, безвозмездно, как умеют только матери.
Но я не представлял, да и сейчас не представляю себе коммуниста, у которого сердце билось бы вхолостую.
Я согласен был на любые физические страдания, лишь бы ко мне снова вернулась способность работать.
И решил я надоедать врачам до тех пор, пока сам не уверюсь, что с моими руками ничего нельзя поделать.
Я приставал к ним во всех городах, куда меня направляли для дальнейшего лечения, но везде слышал один и тот же ответ: клешня Крукенберга делается на тринадцати сантиметрах ниже локтя. Рычаг в восемь сантиметров будет неподвижен, и никакая операция не в силах привести его в действие. Все. Точка.
Я уж и сам понял, что тринадцать — не восемь и что сверх моего ожидания медицина оказалась одной из самых точных наук.
Поэтому, когда мне сообщили, что из Гусь-Хрустального меня отправляют в Тюмень, я принял это известие без всякого вдохновенья: Тюмень, так Тюмень. Не все ли равно?
Теперь у меня было лишь одно желание: поскорей долечиться, выписаться и уехать домой, в Воронежскую область.
Тюменский госпиталь, как я и предполагал, ничем решительно не отличался от остальных, разве что больные здесь были менее «тяжелыми», чем в Москве, да чаще слышался смех и громкие разговоры.
Но меня, хоть я тоже считался выздоравливающим, это веселье мало развлекало. Я не старался ввязываться в разговоры, даже не прислушивался к ним. Опросят — отвечу, не спросят — молчу.
Но один разговор заставил-таки меня насторожиться.
Речь шла о каком-то споре, который произошел в нашей палате между хирургом и одним солдатом. Произошел давно, несколько месяцев назад, и рассказывал о нем пожилой усатый дяденька, вероятно, старожил палаты.
Рассказывая, он старался представить все в лицах и даже не ленился ради этого встать с койки, или заглянуть под нее, или попрыгать на своей единственной ноге, если требовалось по ходу повествования. Но меня заинтересовала не артистическая сторона дела, а другое. Я услышал от него одно слово, которое долго мучило меня в последнее время, и я постарался вслушаться в то, о чем рассказывает этот человек…
— Сидит это он у него на койке и говорит: ты, говорит, Чусовитин, представь себе такую картину: вот ты уже выписался из госпиталя и лежишь ночью на своей домашней кроватке, спишь. Вдруг, часика этак в два пополуночи тебе захотелось пить. А в доме все спать полегли. А у тебя ноги нету! Вот положение! Что ты будешь делать? Жинку будить неловко, придется самому вста- вать. Спрыгнул ты это с кровати, ах елки-палки, забыл, куда с вечера свою деревяжку подевал. Ныр под кровать — нету! Ныр под кресло — нету! Да где ж она запропастилась, чертова осина? Придется свет зажечь. А выключатель далеко. Эх, опять беда. Покуда свет зажег, покуда ногу свою деревянную нашел да пристегнул, тебе, глядишь, и пить расхотелось. А то ли дело — своя нога! Спрыгнул с кровати, да на своих двоих топ-топ-топ, и — на кухню. Попил водицы, топ-топ-топ и обратно в кроватку.
— Ну, а Чусовитин ему что? — спросил у рассказчика его сосед, заранее прыская в подушку.
— А Чусовитин ему: нет, Павел Иванович, я прошу вас ногу мою — отнять!
«Что за чертовщина?» — думал я, лежа на койке и пытаясь разобраться в этом странном диалоге. «Хирург упрашивает больного сохранить ногу, а больной настаивает на ампутации!»
Уж немало я, кажется, попутешествовал по госпиталям, слышал, как хирурги уговаривают, а больные отказываются от ампутации, но такого чуда еще не бывало на моем госпитальном веку.
Остальные слушатели, повидимому, были удивлены не меньше моего. Многие даже повставали с коек и приблизились к усатому, а его сосед, молодой смешливый парень, приготовился было рассмеяться, да так и застыл с раскрытым ртом.
— И отрезал? — воскликнул он.
— Слушай дальше, — продолжал рассказчик, видимо, польщенный всеобщим вниманием. — «Я, Павел Иванович, и сам, говорит, понимаю, что оно не только ночью, а даже днем на своих двоих лучше живется. А только профессор советует мне больную ногу отрезать, а то я вовсе не смогу передвигаться!» «Правильно профессор говорит, — отвечает ему Павел Иванович, — по нашим медицинским правилам тебе полагается остаться на одной ноге, поскольку у тебя пятка отмороженная да и носок не шибко уцелел. Но только отнять ее мы всегда успеем, а давай-ка, говорит, сперва испробуем такую штуку: я твою обмороженную ногу внизу немножечко пообтешу — уберу то есть, долой пятку вместе с носком, а на том кругляшке, что останется между носком и пяткой, я тебе, говорит, пристрою этакую шляпку из твоей же кости. Понятно? Похожую, говорит, операцию делал великий хирург Пирогов, только он делал когда пятка была цела, отморожен один носок. Я ж попробую при отмороженной пятке. Уже, говорит, все обдумано и даже в ана- томке проверено, получается очень красиво: нога твоя остается такая же длинная, как была, а на конце у ней хоть пятачок — да свой! Ну, а если, говорит, ничего не получится, тогда отнимем ногу на все тридцать сантиметров, какие тебе положены по закону».
Опять сантиметры! Ах, это слово!
— Ну как? Согласился он? — не выдержал, спросил я.
— Сперва — ни в какую! — Рассказчик любезно повернулся в мою сторону. — Ему, видишь ли, боязно было ложиться на эту операцию, поскольку ее не делывали еще никому. Не бывало такой в природе, сам Павел Иваныч ее сочинил, понимаешь? Может, и прав был парень, с одной стороны, а только мы ему житья не дали. Как Павел Иваныч оставит его в покое, так мы на него всей палатой наседаем: чудак, мол, ты, Чусовитин! Да ведь занозу и ту кому-то первому вытащили! Табуретку вон простую и ту кто-то первый сколотил! А не было бы этих первых-то, мы бы с тобой, может, до сих пор в лесу жили, да листочками прикрывались, как божества какие. Да и ноги своей разве тебе не жалко, лешак ты этакий? Парень молодой, красивый, кудри вон какие себе в госпитале отрастил, небось, ни за какие коврижки с ними не расстанешься, а ногу нате — режьте, Павел Иваныч, мне в ней надобности нету. Так что ли рассудил? Небось еще с девками не все кадрили переплясал, а туда же в инвалиды просишься! — Так-то мы его уламывали, Чусовити- на этого: кто на сознательность больше напирает, кто насчет кадрили… Не выдержал. Сдался парень. Лег на oпe- рацию, и что бы вы думали? Месяца не прошло, как он уж по палате похаживать начал на обещанном своем пятачке, да во время обеда нам безногим-безруким хлеб разносить. А один раз и вовсе: раздобыл где-то шинель, валенки, шапку — нарядился во все это имущество и фью-ить! На базар. «Вы, говорит, меня, ребята, не подведите, я на базар за папиросами слетаю!» Врал, сатана. Были у него папиросы, а просто так, от радости, что ноги появились. Шутка ли, столько времени на костылях человек проходил!
Ушел это он на базар, ну, а мы, как приказано — молчок! Лежим, дожидаемся его да на часы поглядываем. Вдруг дверь отворяется и сам Павел Иваныч — на порог. «А где Чусовитин, товарищи?» «Вышел куда-то», — отвечаем, а сами, верите ли, чуть не перемерли от стыда. И жаль, что не перемерли, потому что не успели мы как следует соврать — вбегает в палату дежурная сестра (Варя маленькая в тот день дежурила).
Вбегает, а на нее глядеть невозможно. Лицо красное, сердитое, аж косыночка на голове трясется. «Павел Иваныч, — говорит, — Чусовитин на базар бегал, только сейчас вернулся!»
Ах ты, елки-палки, стыдобушка ты наша. Вот положение! Смотрим мы на Павла Иваныча, не знаем какими словами свое извиненье произнесть. Глядь, а с ним что-то непонятное делается. Глаза заблестели, щеки в стороны раздались, уставился он на сестру эту сердитую, да так, словно она его не с нарушением, а с именинами поздравила.
Базар-то, смекайте, вон где! Туда добрые люди, может, на автобусе ездят, а наш Чусовитин пешком, да на своем пятачке. А? Каково это медицинскому-то сердцу?
Наш усатый рассказчик обвел всех победоносным взглядом, потом лег на койку, укрылся простыней по самый подбородок и уже спокойно, даже несколько торжественно закончил:
— Приезжал сюда вскоре главный хирург Советской Армии академик Бурденко. Очень строгий человек. Хоть и сам был тяжко болен в ту пору (говорить он не мог, все переписывался с врачами), а и доставалось же кой- кому в письменной форме! Где чуть бинтик на раненом не так сидит, где гипс потемнее положенного — сейчас за карандаш: «плохой уход!», «правил не знаете, переменить повязку!» и все такое прочее.
Ну и боялись же этого карандаша, как все равно штыка острого! Особенно женский персонал. Как Бурденко за карандаш, так он, персонал, за сердце. Ах, ох, что-то он сейчас напишет? Зато этим карандашиком и обласкать умел, кого надо, не буду зря говорить.
Помнится, возле чусовитиновской ноги долгое время простоял. И так повернет Чусовитина, и сяк, и ходить его заставит, и ногу-то ему три раза рулеткой измерял, и пятачок пощупал, и жилы ему все пальцами перебрал, а все ж таки изъяну не нашел. Очень польщен был академик чусовитиновским пятачком, аж просиял весь!
Уж что он там в блокнотике Павлу Иванычу написал — не знаю, а только по лицу видать было, что написал он такие слова: чистая, мол, твоя работа и голову умную на плечах имеешь.
…После того случая Павел Иваныч еще одному бойцу ногу сделал по той же самой мерке. И этот, не хуже Чусовитина, скинул костыли и уехал от нас с новеньким пятачком, словно не в госпитале, а на монетном дворе побывал.
В нашей палате лежали одни ампутанты (она так и называлась палатой ампутантов), поэтому рассказ о Чусовитине на всех произвел огромное впечатление, а на меня — особенное…
Я даже не пытался уснуть в ту ночь.
Прислушивался к щелканью выключателей, к стонам раненых, к мягким шагам ночных сестер, а думал о другом…
Думал я о хирурге, которого никогда в жизни не видел, но который уже, в этой простенькой больничной легенде, показался мне способным перевернуть мою судьбу.
Павел Иванович Затонов… Кто он? Кем он окажется для меня? Состоится ли желанная встреча у операционного стола или и для него я окажусь таким же безнадежным, «неоперабильным», как для других?
Из всего, что говорилось в палате, я понял, что Затонов не из тех хирургов, которые любят связывать себе руки всякими «сантиметрами», авторитетами и прочими помехами.
Я понял также, что это хирург, обладающий блестящей техникой. Самое же главное то, что он любит «пробовать» (давай, Чусовитин, испробуем такую штуку» — припомнились мне слова старого солдата). Для меня же, единственное, что осталось еще возможным, — это попробовать.
Попробовать подвергнуться операции, а если операция окажется неудачной, то все убытки: потерю крови, физическую боль, разочарование — все взять на себя.
Я даже согласен был взять на себя разочарование хирурга, но согласится ли хирург оперировать меня только ради того, чтобы я брал на себя его разочарование?
…На следующее утро, не дожидаясь обхода, я отправился разыскивать Павла Ивановича.
Мне указали на одну из дверей второго этажа, я подошел и увидел табличку: «Ведущий хирург госпиталя».
Постучался…
Стучал я локтем, так что стук получился не ахти как силен и неудивительно, что на него никто не отозвался.
Я решил не повторять неудавшейся попытки, толкнул дверь и вошел в кабинет.
У большого письменного стола стоял человек в белом халате и колпаке с красивым холеным лицом, лет сорока на вид, вероятно, военный, об этом я мог судить по той безукоризненной выправке, которая чувствовалась в плечах, в посадке головы и вообще во всем облике человека.
Он был увлечен каким-то делом и не обратил внимания ни на мой неуклюжий стук, ни на меня самого. Я сделал несколько шагов вперед, но он попрежнему не отрывал взгляда от поверхности стола.
Дело, которым он был занят, показалось мне несколько странным, я бы даже сказал, не совсем серьезным для такого солидного человека.
Нахмурив свои белесоватые брови и плотно сжав губы, он передвигал по стеклянной поверхности стола вырезанные из бумаги треугольнички, квадратики и другие геометрические фигурки, пытаясь, как видно, сложить из них какую-то более совершенную геометрическую фигуру: точь-в-точь, как это делают ребята, любители занимательной геометрии.
Впоследствии я узнал, что эти квадратики и треугольники вовсе не игра, и что я застал Павла Ивановича не в час досуга, а в час, когда он составлял план большой пластической операции, но теперь, глядя на «забавляющегося» ведущего хирурга я решил, что попал к нему в самое удобное время и ничто не помешает нам поговорить о деле. А если ведущему хирургу так уж не терпится разрешить задачку в своем служебном кабинете, я ему помогу.
Чтобы обратить на себя внимание, я вытянулся и что было силы гаркнул:
— Товарищ ведущий хирург, разрешите обратиться!
Человек поднял на меня свои голубые глаза и занял выжидательную позу, но я почувствовал, что все это он проделал машинально и что мысли его были все еще там, в треугольниках и квадратиках.
Я уже готов был послать к чертям всю геометрию вместе с ее занимательным отпрыском, как вдруг заметил, что взгляд человека перешел от лица к моим рукам и с явным любопытством остановился на них. «Ага, подумал я, чтобы оторвать тебя от интересной игрушки, тебе надо показать новую, еще более интересную!» И тут же, не дожидаясь его расспросов, стал рассказывать о себе.
Во время моего рассказа он вышел из-за стола и поставил передо мной свободный стул. А когда я сел, устроился против меня на диване, скрестил руки на груди и притих, время от времени поглядывая на мои обрубки.
Свой рассказ я закончил полу-вопросом, полу-просьбой: нельзя ли сделать так, чтобы у меня под локтями болтались не сантиметры, а хоть какие ни на есть руки? Нельзя ли вопреки всем правилам сделать мне клешню Крукенберга?
— Значит, вы человек искушенный в медицине? — спросил Павел Иванович чуть насмешливо и достал из кармана халата небольшую рулетку. — Хотите, чтобы Крукенберг уступил вам несколько сантиметров? А ну, посмотрим, сколько?
Он развернул ленту рулетки и приложил ее к моей руке. Потом нахмурился и отпустил ленту.
— Ж-ж-ж-ж! — прожужжала лента и скрылась. Я посмотрел на нее с ненавистью, как смотрят на змею, что хоть и недолго пробыла на свободе, а успела ужалить и теперь вот свертывается в клубок, чтоб подкараулить еще какого-нибудь неудачника, вроде меня.
Я сидел молча, чувствуя, что хирург только из жалости сдерживает свое убийственное «нет».
— Человеческие руки научились делать все, кроме самих себя — казалось, хотел он сказать мне, да не решался, но я не намерен был прощать человеческим рукам этого неуменья и упрямо ждал.
С минуту он, часто моргая глазами, созерцал потолок, потом взглянул на меня, взял мою культю своими сильными пальцами, помял ее зачем-то, потом согнул в локте, снова разогнул и попросил подвигать костями — локтевой и лучевой.
Я послушно пошевелил ими.
— Так. А теперь скажите, плакать не будем, если операция окажется неудачной?
Я так и подскочил на месте. Операция? Значит он согласен?
— Попробуем, Павел Иванович, я вас прошу, попробуем! — затвердил я в ответ одно и то же слово, как будто только теперь вспомнил его, и вспомнив, забыл все остальные слова. — Попробуем! — уже потребовал я.
— Хорошо, хорошо, попробуем, — заокал Павел Иванович (только теперь я заметил, что он слегка «окает»), — назначаю вам пока маленькую гимнастику для руки. Вот такую. — Он снова взял мою культю и заставил меня подвигать костями.
— Как можно чаще тренируйте эти кости. Помните, половина успеха зависит от вашей настойчивости.
После этих слов он встал, откинул полу халата и вынул из кармашка брюк большие золотые часы. Только теперь я заметил, что на нем гражданский костюм и что военная выправка имеет очевидно другое, не военное происхождение.
Но мне, признаться, было не до выправки и не до костюмов.
Я спешил, почти бежал в свою палату, как бегут на срочную работу. Наконец-то, впервые за много месяцев бесцельного лежанья, у меня появилось дело. Настоящее полезное дело. «Задание!» — подумал я с нежностью и только теперь, кажется, понял всю прелесть этого слова.
— Ребята, мне дали задание! — провозгласил я, как только открыл дверь палаты, и в доказательство тут же привел в движение свой застоявшийся аппарат — лучевую и локтевую кости.
С той минуты мои кости не взвидели, как говорится, ни сна, ни отдыха. Дрессировал я их беспощадно.
Но прошел день, и Павел Иванович ни словом не обмолвился об операции. Прошло два, три дня, а он как будто вовсе забыл о своем обещании. Уж не раздумал ли?
Но вот, наконец, это было, кажется, на четвертый день после нашей первой встречи, он зашел в палату с каким- то листочком в руке, поздоровался и — ко мне. Сел на койку, положил листок к себе на колени.
— А ну-ка, лейтенант, поработайте лучевой и локтевой.
Я поработал.
— Ого! Добросовестно потренировались. — Он улыбнулся какой-то извиняющейся улыбкой. — А я, признаться, решил было так: если увижу, что лейтенант ничего не сделал за четыре дня — откажусь от операции!
Он взял мою руку и снова стал ее разминать, время от времени заглядывая в листок, который лежал у него на коленях.
Я тоже посмотрел на этот листок,
Это была, повидимому, страничка из учебника анатомии с типичным изображением руки в том виде, какой она была бы, если бы с нее содрали кожу. Рука, правда, заканчивалась не кистью, как обыкновенно, а каким-то коротеньким развилком, и я потянулся к рисунку, чтоб прочесть подпись.
Внизу, детскими круглыми буквами было выведено: «Схематический рисунок расположения мышц при операции руки Крукенберга».
Я стал разглядывать рисунок и обнаружил, что это не печатная иллюстрация, как мне сперва показалось, а только ее копия, сделанная от руки черной и красной тушью.
— Мой старший сын рисовал. Семиклассник, — сказал Павел Иванович не без гордости.
Я похвалил рисунок, а он, чтобы скрыть свое отцовское волнение, начал подробно объяснять, какое важное значение имеет расположение мышц при Крукенберговской операции.
— Видите эту мышцу? — Он показал на сноп волокон, которые от локтевой кости наискосок тянулись к лучевой. — Эта мышца протянута от одной кости к другой не господом богом, а хирургом. Для чего? Для того, чтобы она сообщала клешне хватательную способность. Она как бы выполняет роль пружины. Понимаете? Стремясь в исходное положение, то-есть к своей родной локтевой кости, она тянет за собой лучевую и, таким образом, обе кости смыкаются. Но для вашего случая это одностороннее притяжение мне кажется недостаточным. Рычаг у вас почти вдвое короче крукенберговского, значит сила притяжения должна быть вдвое больше. Попросту говоря, вашей клешне нужна будет не одна, а две пружины. Поэтому я решил мышцы лучевой кости тоже использовать в качестве пружины и протянуть их к локтевой. Вот вам и выходит две пружины, расположенные крест-накрест.
— До чего же все… интересно!
— Вы хотите сказать: до чего же все примитивно? — Он рассмеялся. — А я, чудак, думал над этим целых четыре дня! — и рассмеялся пуще прежнего.
G этого дня меня начали основательно готовить к операции.
…Не стану рассказывать ни о своих переживаниях перед операцией, ни о самой операции, тем более, что в ней я не так уж досконально разбираюсь: скажу только, что смотреть на нее сбежались почти все врачи госпиталя, и мы с Павлом Ивановичем ужас как волновались. Единственное, что было в наших силах: волноваться молча. И мы старались изо всех сил.
У меня на культе было много рубцов, поэтому новокаин не оказывал большого действия, но я старался не помешать Павлу Ивановичу ни стоном, ни лишним движением. Мне казалось прямо-таки низостью мешать хирургу делать то, на что сам же напросился!
Не скрою, там, на операционном столе, я впервые посочувствовал Чусовитину — ведь мне тоже делали операцию, которой еще не бывало в природе. Не так уж это сладко, оказывается.
Моя участь, впрочем, была похуже чусовитиновской — кроме этой операции мне предстояло еще три таких же, а в промежутках между ними в течение двух месяцев я должен был ходить с поднятой вверх рукой, чтобы наращивать филатовский лоскут; Павел Иванович намерен был обтянуть им мою клешню.
Как бы там ни было, все эти мытарства прошли, и после двух месяцев неизвестности, наступил, наконец, день, когда с меня сняли последние бинты и я увидел свою новорожденную руку.
Признаюсь, что ни до ни после этой минуты ни одни женские пальчики, даже самые безупречные, не вызывали во мне такого восторга, как эти две махины, когда они вылезли из своих пеленок!
Первое, что мне захотелось сделать, когда я их увидел, это схватить ими какой-нибудь предмет. Я уже потянулся было к чьей-то пуговице, но услышал строгий оклик Павла Ивановича:
— Нельзя!
Целых две неделя томил меня Павел Иванович — не разрешал ни к чему прикасаться, — и лишь на пятнадцатый день снял свой запрет.
В тот день он пришел к нам в палату торжественный, благоухающий… А в руках у него были предметы, от которых меня бросило в дрожь — родные спутники детства: тетрадка, ручка и чернильница-непроливашка.
Я посмотрел на них с такой нежностью! Но Павел Иванович положил все это добро на тумбочку, защитил его левой рукой, а правую протянул мне:
— Здравствуйте, Анатолий Михайлович!
Я растерянно взглянул на Павла Ивановича, потом на его руку: уж не шутит ли? Но по лицу и по руке, которая выжидательно повисла в воздухе, понял, что это не шутка, и что от меня ждут рукопожатия.
Я заторопился, — забыл ведь, как это делается, — схватил протянутую руку, стиснул, ее так, что сделай я это сейчас, на весь день вывел был Павла Ивановича из строя. Но тогда в моей клешне силенки не было почти никакой, и он в ответ на мое пожатие только сделал вид, что ему больно:
— Ой, прошу пощады!
Все кругом рассмеялись, а он сел на мою койку и уже серьезно сказал:
— Давай-ка, Толя, припомним наш первый разговор. Помнишь, я сказал тебе тогда, что половина успеха будет зависеть от тебя, от твоей настойчивости.
— Помню.
— Но это было до операции. А теперь, милый мой, я тебе скажу, что это (он показал на мои пальцы) пока еще не рука. Рукой ты ее сделаешь сам, и тут уж не половина, а весь успех зависит от тебя. А пока что будем считать ее машиной. Неосвоенной притом. Захочешь — машина будет выпускать самую сложную продукцию и самую разнообразную, а будешь работать лениво, с перекурами — много-много она научится: держать для тебя ложку, задергивать занавеску, открывать форточку… Ну, а если ты окажешься… мм… с ленцой, она вообще ничего не научится делать, понимаешь?
После этих слов Павел Иванович многозначительно взглянул на тумбочку и шепнул:
— А теперь бери ручку, придвигай к себе тетрадку и пиши до седьмого пота.
«Бери», «придвигай», «пиши»! — Неужели ко мне обращаются с такими чудесными словами?
— Напиши для начала слово «мама», Это будет тебе и классное и домашнее задание. Срок исполнения — до послезавтра.
Я рассмеялся. Прямо, как в первом классе — одно слово — на два дня. Да разве смогу я остановиться на одном только слове «мама»? Да я сейчас всю тетрадь испишу, а заодно и родным черкну пару слов. Они уж, наверное, крест положили на мои руки, а я этими же руками, да им — целое письмо на пяти страницах!
Но сперва, чтоб уважить Павла Ивановича, надо Написать слово «мама».
Я взял ручку, обмакнул ее в чернила и стал выводить первую завитушку у буквы «м». Но завитушка вдруг выпрямилась, как палка, потом переломилась пополам, подскочила вверх, снова съехала вниз, и вместо буквы у меня получился нестерпимо колючий зигзаг. То же самое — с другими буквами, так что в тот момент, когда слово «мама» по моему расчету должно было завершиться последней завитушкой, в тетрадке красовалась одна зубчатая линия, которая мне что-то мучительно напоминала, а что именно, я с горя никак не мог вопомнить. Ах, да!
Я взглянул на температурный лист моего соседа, потом в тетрадку и увидел одно и тоже — график температуры лихорадящего больного. Я не на шутку перепугался.
— А скажи-ка, Толя, кем ты хочешь быть? — как будто не замечая ни моего испуга, ни моих зигзагов, спросил Павел Иванович.
— Я хотел бы учиться, но… — Я взглянул на свой зигзаг и осекся.
— Это само собой. Я спрашиваю — на кого будешь учиться? Хочешь — на врача?
Ну зачем он измывается надо мной в такую минуту? Смотреть, как я в течение получаса бьюсь над словом «мама», и говорить об институте, где все построено на том, чтобы поспевать за лектором? Ушел бы лучше, не донимал бы!
— Если не хочешь врачом, поступай в педагогический. Сказать по правде, мне больше всего нравятся эти две профессии — врач и педагог. Не находишь, что в них много общего? Например — переделывать людей в лучшую сторону?
Я сидел подавленный, ожидал, что он подбодрит меня хоть одним путным словом, но он встал, взглянул на часы и вышел из палаты, сказав мне на прощанье:
— Значит — в педагогический?
А через несколько дней для меня началась новая жизнь.
Помнится, Чехов где-то писал: «Выздоровление — это свобода». Я хотя и не в полной мере, но сразу же ощутил возвращение этой физической свободы.
И не только потому, что после долгих усилий мне все же удалось написать слово «мама», а еще потому, что во многом я стал обходиться без чужой помощи. Научился держать в руках ложку, хлеб, чашку и, что важней всего, сам уже мог одеваться и раздеваться.
Для меня сшили специальную одежду — всю на резинках, без пуговиц, а к сапогам пришили длинные ушки, чтоб можно было доставать до них рукой. Теперь по утрам и вечерам я был избавлен от чувства стыда, которое испытывал всегда, когда меня одевали и раздевали: ведь все это делали девушки!
Но однажды моя «хватательная способность» оказала мне медвежью услугу.
Вот как это случилось: незадолго до выписки из госпиталя я получил разрешение выходить в город. Мне это нужно было и просто так, чтоб «размять ноги», и для более насущных и интересных дел. С некоторых пор я начал посещать занятия в пединституте, чтобы, наконец, облюбовать для себя факультет по душе.
Дело было, как видите, только за факультетом, потому что будущность учителя была уже предрешена. Что же касается факультета, то тут у меня, как говорится, разбежались глаза: в один и тот же день я мысленно становился то биологом, то лингвистом, то географом…
Но незаметно для себя я все больше и больше склонялся к профессии историка. Почему я нашел, что история — самое милое дело на свете, — не знаю. Но в конце концов я стал преподавателем истории и жалеть об этом, как видите, не собираюсь.
Но я, кажется, хотел рассказать, как меня подвела моя ненаглядная рука. Так вот. В один из таких «отпускных» дней возвращался я из института в госпиталь. Вижу — недалеко от реки, немного на отлете, стоит дом с какой-то вывеской.
Присмотрелся — вывеска довольно заманчивая для людей с хорошим настроением. Ресторанная вывеска, одним словом.
А так как у меня было из всех моих хороших настроений самое лучшее, я решил, что судьба недаром свела меня с этим домиком и нехудо бы завернуть в него на минутку.
Даю честное слово — выпил я там всего одну бутылку пива.
Но уж таково, наверное, свойство больничного режима — от этой умеренной дозы я повеселел еще больше. Я был чересчур весел даже для человека, которому сделали новую руку.
Веселье вообще трудно поддается маскировке, а веселье такого рода — тем более. Поэтому немудрено, что, заглянув в палату, Павел Иванович как-то странно и очень внимательно посмотрел на меня. Гораздо более внимательно, чем требуется от врача у постели больного.
Посмотрел, но ничего не сказал, а только буркнул мимоходом:
— Попрошу ко мне в кабинет.
В кабинете не взглянул на меня ни разу и вообще стоял у своего стола с каким-то каменным лицом.
— Я, Анатолий, считал разговор о твоей руке законченным. Я считал его законченным на том, как велики полезные возможности твоей руки. Но… руки-то людей совершают не только полезные дела. — Он отвернулся и я увидел его каменный профиль.
— Если я сделал тебе руку, чтоб ты пьянствовал, или в карты… или там хулиганства какие-нибудь, то это знаешь ли…
Лицо его вдруг обмякло, стало растерянным, и от волнения он даже перешел на шопот:
— Это, выходит, что я пьянствую? Не ты — а я. Что же это такое?
Я всегда знал Павла Ивановича как человека большой доброты, как человека, которому во сто раз легче произнести что-нибудь приятное, нежели злое, и я понял, каких мучений стоили ему эти слова.
Я, конечно, не был пьян, да если у меня в голове и был какой-нибудь хмель, то он улетучился еще в палате, но я был так взволнован, что язык у меня впрямь заплетался, как у пьяного.
— Да что вы, Павел Иванович! — взмолился я. — Да разве это всерьез? Шел мимо, увидел вывеску, ну что особенного… на радостях! Даю вам честное слово! Честное слово даю, поверьте!
В чем я давал честное слово, я и сам не знал, но давал его так искренно, что Павел Иванович не выдержал, повернулся ко мне лицом.
— У тебя сейчас может появиться такое чувство… Ты бываешь в городе, в студенческой среде… Тебе вдруг покажется, что у всех руки как руки, а ты один — ужас до чего несчастный! Тут, брат, до стопки всего один шаг.
— Нет, Павел Иванович, — прервал я его, немного успокоившись, — не для того мы с вами ночей не шали над этой рукой, чтобы все свести к одной стопке водки. Мой город разрушен, разрушен варварски, точно так же, как сам я был разрушен год назад. Ну, разве я могу успокоиться на том, что меня вот восстановили, а Воронеж так и останется весь в развалинах? Я очень хорошо знаю, где нужна моя рука, (я поправился) наша с вами рука. И очень счастлив, что вы, коренной сибиряк, будете восстанавливать этой рукой мой Воронеж…
— Ну, ну, ты, пожалуйста, мне своих дел не приписывай!
Я взглянул на его вмиг подобревшее лицо и сказал лукаво:
— А все-таки я за вас выпью! Честное слово — выпью, да еще всю свою родню заставлю пить за ваше здоровье.
Свое честное слово я сдержал через две недели, когда выписался из госпиталя и, распрощавшись с тюменскими друзьями, вернулся к себе на родину.
А три месяца спустя сдержал и второе слово — подал заявление в Воронежский университет на историко-филологический факультет.
О том, как учился в университете и как окончил его, расскажу как-нибудь в другой раз, это история особая…
Из письма Анатолия Буденко
Воронеж, 18.5.53 г.
Дорогой Павел Иванович!
Я очень рад тем успехам, которые Вы имеете в работе, ведь это новые сотни и тысячи возвращенных в строй строителей коммунизма!
…После окончания ВГУ я работаю уже на третьем месте. В 1949—50 учебном году — учителем истории в школе рабочей молодежи, в 1950—51 — заведующим кабинетом кафедры политэкономии ВГУ, а с сентября 1951 года обком КПСС рекомендовал меня ассистентом кафедры политэкономии при Воронежском Сельскохозяйственном институте.
В прошлом году сдал все экзамены по кандидатскому минимуму и избрал осенью 1952 года тему кандидатской диссертации: «Воспроизводство квалифицированной рабочей силы в колхозах СССР» (на примерах колхозов Воронежской области). Осенью же приступил к работе.
Таковы дела по службе.
Я почти каждый год летом бываю на курорте или в доме отдыха, а в 1950 году получил туристскую путевку. Путешествовал по Кавказу. Прошел со станицы Белокаменской, Краснодарского края, через кавказский заповедник, горные перевалы вершины Фишта (вечные снега) к морю, в районе города Сочи. С задачей справился, получил даже значок туриста СССР.
В море я хорошо плаваю, только нырять нельзя, потому что в правом ухе лопнула барабанная перепонка (это еще во время ранения) и набирается вода.
Рука работает безотказно. Протезов не ношу. Съездил я за ними в Москву, начал в них приучаться, но они мне что-то не подошли, то есть, без них я лучше обходился и я их забросил.
В городе по моему примеру уже многие инвалиды Отечественной войны окончили вузы, а в СХИ поступил один без обеих рук.
Летом 47 года, когда шла сессия, меня попросил секретарь ректора (прямо с экзамена по английскому языку) к ректору. Я направился в кабинет, где навстречу мне поднялся солидный молодой человек лет 27, среднего роста. круглолиций, без обеих рук и отрекомендовался: Попов, инвалид Отечественной войны. Оказывается, он недавно демобилизовался, сам ничего не может делать, а явился в горисполком и начал все требовать, да шуметь — вот его и направили ко мне: у нас, мол, есть такой же инвалид, но он не шумит, не ругается, а учится в ВГУ и все делает сам.
«Вот я, — заявил Попов, — явился к ректору и просил, чтобы он устроил нам разговор, потому что я не верю тому, что мне о вас говорили»,
Ну, я как только освободился с экзамена, сразу повел его домой, рассказал, как учусь, что делаю, показал оперированную руку, продемонстрировал, что можно делать: оделся, разделся и т. д.
После этой встречи он устроился работать зам. начальника политчасти трудовых резервов, а ныне — директор детдома и заочно учится в педучилище.
Дорогой Павел Иванович, сегодня доченька Люся окончила первый класс, так что и по этой линии сдвиг, а 7 мая у нас в семье прибавление — родилась вторая дочь — Светлана.


ПЛЕМЯ МЛАДОЕ И «СРЕДНЕЕ»

Знатоки анатомии уверяют, что человеческий организм по своему устройству напоминает хорошее жилое помещение. Что у человеческого организма есть свои «стены», свои «окна» и «двери», свои «печи», свое «электричество», своя вентиляция, словом все, что нужно для удобной и продолжительной жизни. И что природа здесь более, чем где бы то ни было, показала себя как умный, знающий свое дело архитектор.
Если так, то верно и то, что, создав все эти «удобства», природа не предусмотрела одного. Она не предусмотрела, что здание когда-нибудь обветшает и его надо будет ремонтировать.
И ничего не предприняла, чтобы облегчить будущим ремонтникам доступ к месту повреждения.
Она, например, не сделала никакой пометки на том единственном «кирпиче», который надо вынуть, чтобы прочистить трубу у «печки», она не поставила «рубильника», который надо выключить, когда придется чинить «электричество», не сделала ни «запасных выходов», ни «пожарных лестниц» — ничего.
Природа, как видно, считала свое строение незыблемым.
Но вот произошел ничтожный случай. Человек во время обеда проглотил зернышко от яблока.
Зернышко, вместо того, чтобы совершить свой нормальный путь внутри организма, попадает в такое место, откуда ему нет выхода: оно попадает в отросток слепой кишки и задерживается там.
Отросток воспаляется, наполняется гноем, количество гноя растет и растет, скоро ему станет тесно в маленьком отростке, он начнет давить на его стенки, угрожая разрушить их и прорваться в соседние отделения — и не пройдет двух-трех дней, как великолепное здание, сооруженное природой на добрых двести лет, рухнет по ничтожной причине, которая вызвана заплутавшимся яблочным зернышком и носит название — острый аппендицит.
И вот человека, который еще накануне чувствовал себя совершенно здоровым, сегодня на машине скорой помощи везут в больницу и, не занося в палату, кладут на операционный стол.
* * *
Молодой хирург Шилков — стажер областной больницы, страстный любитель и знаток сценического искусства.
Это при его участии в красном уголке репетируется пьеса «Влюбленный бригадир», где он, Шилков, играет роль смешного старика, да так похоже, что одна медицинская сестра, участница того же спектакля, никак не может «войти в образ» от смеха.
Другой стажер Рубик — спортсмен. По его собственным уверениям, в прошлом году, студентом, он держал первенство по прыжкам в длину (да не где-нибудь, а в большом республиканском городе!) и теперь, памятуя о прежних триумфах, дал себе слово не пропускать ни одного состязания по легкой атлетике.
Да где там!
В редкие свободные от дежурств и занятий часы один из друзей вдруг вспоминает, что ему пора на репетицию, другой — что его ждут в спортивном обществе «Медик».
Тогда Шилков надевает шляпу и коричневое пальто- реглан, а Рубик маленькую спортивную кепку, и оба выходят за порог стажерского общежития.
Но стоит им поровняться с хирургическим корпусом, как шаги их сами собой замедляются. Шилков влюбленными глазами смотрит на двухэтажное здание и чувствует, как в душе начинает ослабевать привязанность к изящным искусствам. «Уйдешь в драмкружок, а в твое отсутствие привезут что-нибудь интересное, казнись потом!» И предлагает товарищу слегка ломающимся голосом:
— Заглянем? А?
Рубик колеблется. Муза легкой атлетики, видно, не так податлива, как Мельпомена, но и она не может долго сопротивляться на виду у хирургического корпуса.
Молодые люди с минуту совещаются и сворачивают в сторону двухэтажного здания.
Нельзя сказать, чтобы их там очень ждали (в отделении и без них дежурят два хирурга — старший и младший), но бывает, что от одного присутствия на какой-нибудь редкостной операции впечатлений получишь столько, сколько не даст никакое другое искусство, кроме хирургического.
А бывает и так: скорая помощь привозит сразу несколько больных аппендицитом, и тогда дежурные милостиво уступают один операционный стол — нате, оперируйте, энтузиасты.
А если так — прощай шляпа и пальто-реглан, да здравствует белый халат — самая прекрасная в мире одежда!
Не скроем, насколько аппендицит неприятен тому, кто им болеет, настолько он симпатичен молодому хирургу: ведь это первая мало-мальски серьезная операция, которую ему разрешается делать самостоятельно. То же самое — ущемленная грыжа.
Можно сказать, стажер до тех пор чувствует себя стажером, пока работает под девизом: ликвидировать как можно больше аппендицитов и грыж.
Что ж, оболочка девиза грубовата, зато сущность гуманна.
Острый аппендицит, как известно, перестал быть острой проблемой для современной хирургии, но он сохранил одно зловещее свойство: быстротечность.
Если человек заболел им в тундре, там же, в тундре его и должны оперировать. Больной ущемленной грыжей тоже не вынесет длительной перевозки.
Хирург Шилков назначен в одну из больниц крайнего Севера. Значит, находясь в Тюмени, он должен успеть изучить на практике все виды и формы этих заболеваний, чтобы у себя в больнице, один на один с какой-нибудь трудной их формой, не попасть в просак.
Точно так же рассуждает и Рубик. Ему после стажировки ехать в Юргинский район.
Так же рассуждают врачи старшего и среднего поколений больницы во главе с Павлом Ивановичем, который руководит подготовкой хирургов для всех районов области.
Вот почему старшие дежурные Рыбакова, Ксенофонтова, Черных и другие охотно уступают эти операции младшим, а если и принимают в них участие, то не иначе, как в качестве ассистентов, то есть исключительно в педагогических целях.
Иногда в операционной можно наблюдать любопытную картинку.
Молодой врач оперирует, а напротив него «в ассистентах» стоит такой хирург, как Е. А. Гришина или В. Д. Лагутенко, и покорно подает нитки, поддерживает расширители и т. д.
Но глаза ассистента неотступно следят за действиями оператора, а сквозь маску нет-нет, да прорвется предупреждающее слово:
— Здесь — тонкой иглой.
И оператор сменяет иглу.
— Теперь пенициллин по Нестерову.
Беспрекословно выполняется и это распоряжение.
Немудрено: стаж ассистента почти равен возрасту оператора.
Но приобрести технические навыки, так сказать, научиться разбирать и вновь собирать анатомические «кирпичи» — это еще половина дела.
Кто не знает, какую значительную роль в лечении играет личность самого врача? Кто не знает, что между физическим здоровьем пациента и моральным здоровьем врача существует прямая (хотя и не всегда видимая) связь?
Павел Иванович никогда не пропускает случая напомнить стажерам об этой связи.
Первое напоминание делается при помощи книг.
Не так-то просто у Павла Ивановича попросить книгу из его личной библиотеки.
Вручая вам книгу, он с очаровательной улыбкой вручит с дюжину наставлений о том, что де уголки у книжек загибают только люди малокультурные, а люди высокообразованные никогда не проведут ладонью по сгибу книжки, но таких людей, к сожалению, мало, и даже солнце не умеет обращаться с книгами — портит их переплеты, так что, пожалуйста, держите книгу в тени и т. д.
Однако все изменяется, когда книгу попросит молодой хирург. Молодой хирург — счастливое исключение среди абонентов Павла Ивановича. Он может запросто прийти в дом к ведущему хирургу, снять с полки любой том, будь то бесценный анатомический атлас или большая медицинская энциклопедия, и просматривать его сколько угодно и как угодно, не рискуя услышать лекции на тему «Берегите книгу».
Еще вольнее можно обращаться с книгами, которые Павел Иванович приносит из дому в больницу.
Они и выглядят проще, чем их роскошные собратья, между страницами у них больше воздуха, им как бы свободней дышится, уголки их в меру холмисты и замусолены — не одно поколение стажеров приложилось к ним…
И среди них — особенно ценная с точки зрения Павла Ивановича книга «Вопросы хирургической деонтологии» профессора Н. Н. Петрова.
Из своего бездонного портфеля он достает ее со словами:
— Остроумнейшая работа! Популяризирует учение Павлова об охранительном режиме, трактует вопросы этики… впрочем, сами увидите.
И, не дожидаясь, когда хирурги сами увидят, что там написано, раскрывает ее и читает, сопровождая каждую цитату энергичным жестом.
«Больно затрагивая человеческий организм, глубоко в него проникая, хирургия достигает вершин своих возможностей лишь в том случае, когда она бывает украшена высшими проявлениями бескорыстной заботы о больном человеке и притом не только о его теле, но и о состоянии его психики».
«Не может быть художественной операции, если она сопровождается проявлениями дурных сторон человеческого характера: криками, ругательствами или грубыми замечаниями…»
И наконец (касается тех, кто в погоне за аппендицитами готов забыть правило: «Хирургия для больных, а не больные для хирургии!»):
«Хирургия — не спорт и больной человек — не объект эксперимента. Оперировать имеют право только те врачи, которые изучили больного до операции и берут на себя систематическое наблюдение за больным… после операции»*).
Он вручает стажерам книжку и от себя добавляет, что заключенные в ней высказывания — не просто афоризмы или красивые слова, а практическое руководство, ибо влияние отрицательных качеств хирурга на его работу столь же оперативно, как сама хирургия. Слава богу, за двадцать с лишним лет работы ой имел возможность убедиться в этом.
Он помнит случаи, когда из-за грубости, бестактности или простой болтливости хирурга летела на смарку вся операция.
Да что там бестактность, болтливость! Вот вам пример, как одно слово (одно единственное!), да к тому же самое корректное, плюс ко всему специальное, то есть, непонятное больному, а каких дел натворило, ой-ой!
Он усаживает стажеров на диван, сам садится за свой маленький столик-тумбочку и рассказывает…
Есть такое болезненное состояние: парес кишечника. Этот парес был однажды обнаружен хирургом у больного во время операции. Хирург возьми, да и объяви об этом вслух ассистенту, как будто тот без него не видел, что с больным!
Парес, Конечно, состояние безобидное, но где было врачу сообразить, что в русской речи это слово звучит в точности как «порез». А больной, разумеется, так и воспринял его — в русском смысле. Порез кишечника — это уже дело серьезное, тут есть над чем подумать, есть о чем поволноваться…
И больной думал. И волновался. К сожалению, он волновался молча, и врач никак не мог понять, почему после операции у больного так долго не заживает рана, почему держится высокая температура, чем нарушен нормальный ход. выздоровления?
Он так и ахнул, когда больные рассказали ему, в чем дело, когда он, так сказать, узнал «имя злодея»! Но хорошо, что во-время узнал, иначе не удалось бы приостановить осложнение.
А сколько трудов, хлопот… Целой делегацией ходили
* Проф. Н. Н. Петров. Вопросы хирургической деонтологии. (О должном в хирургии), стр. 9, 26, 35.
В палату объяснять, что такое парес и чем он отличается от пореза.
Павел Иванович знает множество таких историй и рассказывает их с удовольствием, хотя хорошим рассказчиком себя не считает. По натуре он больше слушатель, а не рассказчик…
— Впрочем, — говорит он в заключение, — если слово сказано с умом, оно не только не вредит, а помогает в нашем деле.
О том, какую пользу приносит слово, стажеры узнают из доклада, который специально для них делает А. М. Рыбакова.
Доклад называется «Слово — как лечебный фактор», и самое интересное в нем то (о, мудрость педагогики!), что он поручен врачу, для которого слово частенько служит фактором раздора с сотрудниками.
Можно без преувеличения сказать, что положение стажеров в хирургическом отделении — самое привилегированное; на первом плане — больные, на втором — стажеры.
Чтобы молодым хирургам легче жилось материально, Павел Иванович старается дать им как можно больше платных дежурств — работайте и получайте за это деньги, только не ищите совместительств на стороне, они губят молодого врача. Будете старше, опытнее, совместительства сами посыплются на вашу голову — при этих словах Павел Иванович тяжело вздыхает.
* * *
Но в дело воспитания молодых врачей Павел Иванович вносит одну чувствительную поправку, одно отклонение от нормы, которое вызывает много споров и к которому разные люди относятся по-разному.
— Неосторожность! — качает головой кое-кто из «вышестоящих».
— Он смелый и не жадный! — в один голос вступаются за него стажеры.
— Много вы знаете, — возражают им хирурги среднего поколения, — учиться у него хорошо, попробуйте-ка с ним поработать!
Чем же вызваны все эти разговоры?
Есть такая операция — назовем ее для удобства: операция икс. Еще и теперь ее делают врачи первой и второй категории, а несколько лет назад она и вовсе считалась «профессорской».
Даже ассистировать при ней — большая честь для опытного хирурга. Но несмотря на то, что операция икс всегда была привилегией отличных хирургов, исход ее не всегда был благоприятен. Три — четыре человека из ста прооперированных обычно погибали.
Отчего гибли эти люди?
Должно быть, оттого, что слишком поздно решались на операцию. Ведь не секрет, что многие за помощью к хирургу обращаются уже в ту минуту, когда испробованы и отвергнуты все «бескровные» средства, когда долгие колебания в перемежку с постом и бессонницей до того истощают организм, что к операционному столу больного уже не ведут, а несут.
«Упущено время, — может сказать хирург в свое оправдание, если ему не удалось спасти больного, — что ж, не только в нашем деле нерешительность и робость губят человека!»
Но, с другой стороны, может ли хирург всерьез рассчитывать, что к нему на лечение будут являться только люди выносливые, этакие здоровяки, которые хорошо едят, прекрасно спят, а о своей болезни знают только со слов врача?
Конечно же, не на этом идеальном типе больного будет строить свою методику настоящий хирург и в случае неудачи не скажет: «больной оказался слаб для моей методики», а скажет: «методика оказалась слаба, надо ее изменить».
Изменить методику операции икс — такую задачу поставил перед собой Павел Иванович несколько лет назад.
И разрешил ее с успехом.
Из всего, что было достигнуто в этой области другими хирургами, он постарался отобрать самое ценное. Для этого ему пришлось перечитать множество книг и журналов, пришлось съездить в Москву, в институт скорой помощи имени Склифосовского и присмотреться к работе крупных клиницистов, кроме того, сам он создал несколько деталей операции, благодаря которым достигалась, например, большая герметичность внутренних швов — источников кровотечения, сократилось время операции и т. д.
Постепенно вводя новые детали в старую методику, он, наконец, достиг того, что самые истощенные больные выживали и к ним возвращалась трудоспособность.
С тех пор прошло несколько лет.
Немало людей было прооперировано хирургом за это время, а исход всегда один: благополучный.
И что бы вы думали?
Эту-то сложнейшую «профессорскую» операцию Павел Иванович иногда поручает делать… стажеру.
Правда, на здоровье оперируемого это не может сказаться, потому что Павел Иванович сам принимает участие в операции как первый ассистент, а в особо ответственных местах берет из рук стажера инструменты и часть работы проделывает сам. Если же он и рискует чем-нибудь в эту минуту, то только своим служебным положением: как-никак, операция икс не входит в число «стажерских».
Но вот что любопытно: как только заканчивается специализация и стажеры собираются разъезжаться по своим больницам, Павел Иванович строго наказывает им: операции икс в районе не делать.
Спрашивается, для чего же делать ее здесь?
Ответить на этот вопрос невозможно, не упомянув о специфике Тюменской области. Не о той специфике, которая всем известна и под которой разумеют полярную ночь или северное сияние, а о специфике работы врачей, когда этих врачей не хватает.
Приходилось ли вам слышать выражение: полтора хирурга? А такое понятие существует. Больше того: полтора хирурга на одну районную больницу — это мечта нашего областного здравоохранения, но мечта неосуществленная, так как в средней районной больнице у нас работает полхирурга.
Это означает, что в ней работает один хирург, но половину рабочего дня (остальное время он проводит в поликлинике), а по правилам должно работать три хирурга на тех же условиях. Желательно, чтобы кто-то из троих был опытным.
Но как быть, если не хватает даже неопытных?
Известно, что в обязанность районных хирургов входит лечение заболеваний, требующих неотложного хирургического вмешательства. К ним относятся острый аппендицит, ущемленная грыжа и еще несколько заболеваний.
Но жизнь значительно расширяет этот список. По рассказам самих хирургов, в районе им никогда не приходилось делать меньше того, что они предполагали делать, а всегда больше. Вот на это большее их и ориентирует Павел Иванович, обучая их операции икс.
Если, например, к хирургу Шилкову, который на полгода оторван от всего медицинского мира, привезут охотника с проникающим огнестрельным ранением, то можно быть спокойным и за охотника и за хирурга. Операция икс поможет разобраться в поврежденных тканях.
Бывали случаи, когда доктора с неустановившимися голосами и ребячьим пушком под маской справлялись с операцией на сердце…
Итак, человек, проглотивший яблочное зернышко, если и самый частый, то далеко не единственный пациент районного хирурга. И Павел Иванович поступает правильно, когда дает стажерам работу, аналогичную той, которой им придется заниматься.
На этом можно бы поставить точку. Но… неразрешенным остается один каверзный вопрос.
А что, если человеком, проглотившим яблочное зернышко, окажется сам хирург?
Ведь в условиях крайнего Севера хирург — единственный человек, который не может получить хирургической помощи.
Сказать откровенно, врачи-северяне уже нашли выход из положения, но какой!
Перед отъездом из Тюмени кое-кто из наиболее отчаянных обращается к Павлу Ивановичу с просьбой:
— Удалите, пожалуйста, мой аппендикс, пока я здесь.
— Чем провинился ваш аппендикс? Чувствуете недомогание?
— Нет, я здоров, но ведь аппендикс вещь ненужная, рудимент, так сказать, стоит ли увозить его за Полярный круг?
Павел Иванович хмурит брови и молчит.
Слов нет, профилактика — вещь прекрасная, хирургия — тоже. Но что будет с нами, если хирургия начнет заниматься профилактикой? Не рискуем ли мы лишиться не только рудиментов?
Разумеется, большинство стажеров рассуждают так, а не иначе, и едут к месту назначения на авось. «Авось ничем не заболею», «авось заболею в летную погоду» и т. д.
Иногда это древнее средство помогает хирургу, и он, действительно, ничем не заболевает. Но всегда ли оно поможет его больнице?
Хирург уходит в отпуск — больница остается на авось, хирург уезжает на конференцию, на специализацию — то же самое. Неудивительно, что многие врачи проводят свои отпуска «не отходя» от больницы (хоть не очень весело, зато на душе спокойней).
— Ну, скажите, хорошо ли это? — восклицает Павел Иванович, когда речь заходит о нехватке врачей — Один, понимаете ли, из любви к медицине ложится на операционный стол и готов жертвовать своим законным отдыхом, а другой слоняется где-нибудь в столичном городе без дела и готов пристроиться хоть в регистратуре при поликлинике, лишь бы не выезжать на Север. Ну, скажите, кто из них врач и что смотрит Министерство здравоохранения?
Кто из них врач — это ясно.
А вот что смотрит Министерство здравоохранения в случаях, когда выпускник мединститута получает путевку в нашу область и не выезжает к месту назначения, — не совсем ясно.
* * *
Если бы Павел Иванович как врач ничем другим не занимался, кроме подготовки хирургов для районных больниц, одно это уже дает право судить о нем, как о человеке с широким партийным взглядом на вещи, как о человеке, который хорошо знает, где находится передний край.
Но Павел Иванович по своему положению — не только главный хирург области, он ведущий хирург Тюменской областной больницы.
Больница эта называется «областной» по двум причинам: во-первых, она обслуживает медицинской помощью трудящихся всей области (либо вызывая больного в Тюмень, либо посылая своего врача на место, в помощь районному хирургу), во-вторых, в стенах областной больницы повышают квалификацию молодые врачи области.
Можно себе представить, как велики должны быть медицинские силы внутри самой больницы, чтобы справляться с этими ответственнейшими обязанностями: лечебной и педагогической.
Хирурги областной больницы — вполне сформировавшаяся сила. Но они, условно выражаясь, относятся к среднему поколению врачей, то есть достаточно опытны, чтобы учить молодежь, однако не настолько маститы, чтобы не учиться у еще более опытных.
Павел Иванович, как представитель старшего поколения врачей и как ведущий хирург, здесь снова выступает в роли воспитателя и педагога.
Но если от стажеров в адрес Павла Ивановича — педагога вы услышите одни восторги, то от среднего поколения вы их не услышите. Почему? Уж не возраст ли мешает людям открыто выразить восторг, который так и рвется наружу?
Беда в том, что восторг у среднего поколения не рвется наружу. Не рвется, потому что его нет.
…Роль ведущего хирурга необычайно трудна, поскольку хирургия — искусство, да такое, где творческой удачей является сама жизнь, а творческой неудачей — смерть.
Как во всяком искусстве, в хирургии не может быть распределения обязанностей только по рангам. Здесь талант иной раз торжествует над выслугой лет, а об уравниловке не может быть и речи.
Тем осторожней, тем вдумчивей нужно быть ведущему хирургу, расставляя силы так, чтобы с одной стороны соблюсти интересы больных, с другой — помочь врачам расти профессионально — каждому в пределах его возможностей. А чтобы не было обид, нужна логика поступков.
К сожалению, она не всегда присутствует в поступках ведущего хирурга, и обучение «своих» врачей ведется порывами, под настроение, отчего частенько смахивает на благотворительность.
Ведущему хирургу даны большие права.
Кто осудит Павла Ивановича, если он отстранит от операции врача, который не работает над собой, не изучает заболевания, прежде чем лечить его и т. д.?
Но иногда в число «отстраненных» попадают врачи, которые учатся и хотят учиться, а возможности этой не получают. И отнюдь не из-за недостатка способностей, а из-за недостатка внимания к ним со стороны ведущего хирурга, С такими врачами много «хлопот», им надо ассистировать или по крайней мере присутствовать на их операциях, да не один раз, а много раз, пока сам не убедишься, что они научились работать самостоятельно, а времени нет — не проще ли вовсе отказать в операций?
И он отказывает, ссылаясь на то, что это, мол, не районный хирург — над ним не каплет. Но вся беда в том, что завтра «нерайонного» хирурга могут вызвать в район для консультации и он может оказаться в положении, когда над ним закаплет.
А вот другая крайность: Павел Иванович вдруг «расщедрится» и поручит ту или иную работу врачу, который недостаточно подготовлен для этой работы, сам же уйдет из отделения. Но какой уважающий себя врач возьмется за операцию, которая ему не по силам? И правильно поступают хирурги, когда отказываются от подобных «щедрот».
Нельзя сказать, чтобы Павел Иванович вовсе не учил хирургов своего отделения или вовсе не давал им работы по способностям; речь идет о том, что в деле обучения «своих» нет той системы, той целенаправленности и, скажем попросту, души, которая присутствует при обучении стажеров.
Может быть, этим объясняется то обстоятельство, что в отделении до сих пор нет человека, который мог бы заменить Павла Ивановича в его отсутствие (а отсутствует он 3–4 месяца в году, если не больше). Такого человека мог бы подготовить сам Павел Иванович из числа хирургов, которые работают с ним не один год, но пока что в отсутствие ведущего хирурга отделение остается у семи нянек. Один врач слишком неопытен, чтобы возглавить отделение, другой хоть и опытен, да недостаточно инициативен, третий и опытен и инициативен, но получил узкую специальность и работает в другом отделении.
Кстати сказать, переход некоторых общих хирургов в узкие специалисты и оторванность их от общей хирургии ничем не оправдана, разве что той же непродуманностью, какая присутствует при расстановке «внутренних» кадров.
Если бы речь шла о снабжении хирургами районных больниц, Павел Иванович вряд ли допустил бы такую, например, оплошность: послать в одну больницу двух опытных врачей, а в другую — двух неопытных.
А при назначении врачей для обслуживания поликлиники такое сочетание возможно. Сегодня там работают две молоденькие девушки, завтра — два умудренных опытом старца. В обоих случаях — никакой возможности младшему учиться у старшего.
Отсутствие системы чувствуется и в переходе врачей из одного отделения больницы в другое. Существует правило, что 1-е и 2-е хирургические отделения раз в год должны обмениваться врачами. «Чистые» хирурги переходят с первого этажа на второй, а «гнойные» — со второго на первый. Делается это для того, чтобы те и другие обогащались новыми знаниями и не забывали старых. Благое намерение.
Но спросите, по какому закону физики или химии движутся эти люди снизу вверх и сверху вниз — этого вам никто не скажет.
Даже вездесущее земное притяжение здесь ведет себя как-то не по-товарищески. По отношению к Антонине Михайловне, например, оно действует безотказно, все время удерживая ее на первом этаже, по отношению же к другим хирургам «работает» с перебоями: то не вовремя подбросит вверх, то не во-время опустит вниз.
Может случиться, что заведующий 2-м хирургическим отделением доктор Лагутенко, войдя утром в ординаторскую, не досчитается одной сотрудницы:
— А где Мария Ивановна?
— Опустилась.
— Как «опустилась»?! Надолго?
— Навсегда.
— Чем же я тогда заведую? Фикусами? Умывальниками? — воскликнет Лагутенко и подаст заявление об уходе с работы.
Читатель, вероятно, удивится, почему в этом очерке речь идет только о двух хирургических отделениях: ведь в областной больнице существует и «третья хирургия»?
Совершенно верно. Но очерк пишется о Павле Ивановиче Затонове, а для него «третьей хирургии» не существует.
То ли потому, что «3-я хирургия» находится на отшибе (и в буквальном и в переносном смысле), то ли потому, что Павел Иванович перестал увлекаться травматологией, но в травматологическом отделении он почти не бывает.
Ну, да ладно. Не всюду же поспеть областному хирургу, тем более, что в травматологическом отделении есть свои превосходные врачи — И. Н. Трушкова и Н. А. Светлых… Пусть уж лучше за своим отделением смотрит, а то там нет-нет, да заговорят о чуткости. А уж если в коллективе заговорили о чуткости, дело ясное — сама она приказала долго жить.


ИЗ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ

Только что кончилось открытое комсомольское собрание, и большой зал медицинского института опустел.
Лишь несколько человек из президиума все еще стояли у длинного стола, накрытого красной скатертью, и не то спорили, не то просто разговаривали: разве поймешь, глядя на студентов, спорят они или просто разговаривают — особенно, если наблюдать издали.
А за ними наблюдали…
В глубине зала у последнего ряда белокурая девушка в клетчатом платье прищуренными глазами глядела на сцену: ждала кого-то.
Наконец глаза перестали щуриться, сделались большими, темными, чуть-чуть испуганными: тот, кого она ждала, высокий, в синем костюме с худощавым лицом и чёрной шевелюрой подошел к краю сцены, ловко спрыгнул вниз и направился к выходу.
— Леня!
Леонид остановился немного удивленный: девушка была ему незнакома. То есть, нельзя сказать, чтобы совсем незнакома, он знал ее в лицо, как знал всех студентов своего института, мог бы даже припомнить внешность того первокурсника, с которым дружит эта девушка: они всегда вместе — на вечерах, в театре… в перерывах между лекциями… он черный, она беленькая, в общем, удачная пара, если судить по внешности, конечно…
Но разве этих сведений достаточно, чтобы считать себя знакомым с девушкой? Он не знал даже ее имени…
— Я хотела, Леня, посоветоваться… Вопрос такой серьезный…
Она беспомощно проводила глазами одного за другим остальных членов президиума, которые шумно прошли мимо них.
Леонид сделал широкий жест в сторону пустого зала.
— Сядем? Места хватит…
Ему не в диковину было, что его остановили по серьезному делу, такая уж судьба у профорга: одному понадобилась путевка в дом отдыха, другому — открепиться, третьему — прикрепиться, эту, может, обделили лыжным костюмом… Впрочем, из-за лыжного костюма так не волнуются.
Сели.
— Я хотела посоветоваться насчет брата. Может, знаете: Виктор Затонов с первого курса лечебного?
«Значит, тот, черный, ее брат? Интересно. Или я ошибаюсь?» Ему почему-то не хотелось ошибиться, и он не задал вопроса, а деликатно следил за скороговоркой девушки.
— Я старше его на два года, но что ему сестра, если он вообразил себя чуть ли не чемпионом, перестал заниматься. Одной рукой призы хватает, другой — тройки. Говорю ему как сестра: перестань разбрасываться, знай, что главное для тебя — медицина, а не спорт. Он же, чтоб меня, наверное, позлить, еще вокалом увлекся: в консерваторию поступил на вечернее…
Теперь Леонид уже не сомневался — речь идет о том самом парне: он, действительно, держит первенство по метанию копья и поет приятным баритоном — ему долго аплодируют на студенческих вечерах.
— Я уверена, что все эти успехи спортивные, вокальные портят его и больше ничего.
— А может быть, развивают?
— Если б развивали, не было бы троек.
— А сколько их у него? То есть, не успехов, а троек, я хочу спросить.
— Одна.
Трудно было Леониду удержаться от улыбки, но верх взяла почтительность, с какой он относился к девушкам и к их «серьезным вопросам». Не потому ли девушки так охотно делились с ним своими бедами?
А здесь, если разобраться, и подшучивать не над чем. Сестре видней, какие возможности у ее брата, и, молодец, заранее бьет тревогу.
— Он мне говорит: «Ты, Марина, сильно преувеличиваешь мои грехи». Но ведь он мне брат! Сегодня тройка, завтра тройка — это может плохо кончиться! Поговорите, пожалуйста, с ним поофициальнее, и как будто от себя. Хорошо?
Леонид согласен был поговорить с Виктором, почему не поговорить? Но ему казалось, что Марина слишком рано взялась определять призвание своего брата: а что, если его призвание не медицина, а тот самый вокал, которого она так боится? Или спорт? А может, ни то, ни другое, ни третье, а что-то четвертое?
— У вашего брата много дарований, тем легче ему ошибиться в выборе. И не поможем ли мы ему ошибиться, если насильно потянем его к медицине — вот о чем я думаю, Марина.
Он с удовольствием произносил ее звучное имя, но без всякого удовольствия увидел, как затосковала она от его слов.
— Виктор еще с детства мечтал учиться со мной в одном институте, — произнесла она отчужденно.
Женский довод!
— Чего ж вы хотите от него? Потому и мечется, протестует, что поступил сюда поддерживать семейные традиции. Много недоразумений бывает из-за этих традиций.
Сам того не подозревая, Леонид задел больное место. Он еще не знал про отца, а что было бы, если б узнал? «Вот видите! — съязвил бы он, — отец хирург, да еще преуспевающий, о нем пишут в газете, много говорят. Завидная судьба — почему бы детям не позаимствовать?» Старая песня, Марина не раз слышала ее в Тюмени, но никогда не была так задета, как теперь.
Захотелось доказать этому умнику, что он заблуждается, что не так уж завидно бывает ей, когда в три часа ночи вдруг зазвонит телефон, и папа вскакивает в одних трусах, в темноте спросонок натягивает на себя остальную одежду и бежит на аэродром или в больницу, в зависимости от того, откуда позвонили. У папы есть даже специальные ботинки для этого случая, без шнурков, с языками, сунул ноги — и там! Ведь редкая ночь обходится без звонка… Или, например, никто этого не знает, а они-то с Витькой знают, чего стоит отцу смерть кого-нибудь из больных. Он приходит домой желтый, будто три ночи не спал, уединяется у себя в кабинете и сидит, закрывши лицо руками, несколько часов подряд.
А ночью, когда они, дети, уже лежат в своих постелях, из открытых дверей кабинета до них доносится шепот:
— Можно было в последнюю минуту попробовать… Знаешь что?
Ответа не слышно. Мама, наверно, спрашивает одними глазами, чуть приподняв брови, как умеет только она.
— Влить ему несколько кубиков крови…
— Ты же вливал…
— Нет, не в вену, а прямо в сердце. Кто знает… Кто знает…
И опять молчание. Слышно, как шелестят страницы. Наконец, мама на цыпочках уходит спать, а из отцовского кабинета всю ночь зеленоватый свет льется на ковровую дорожку.
И уж надо любить медицину так, как они с Виктором ее любят, чтобы не отречься от нее, глядя на отца в такие минуты.
Леониду же она сказала, ликуя:
— Протестует Витька? Просто лентяй. А хотите, я вам докажу, что он по призванию врач?
Леонид улыбнулся: «Сущий ребенок, хоть и старшая сестра!»
— Это интересно.
— История интересная, действительно, хоть не очень веселая. Вот послушайте. Или не будете?
— Буду, буду!
— Есть у нас дядя один: Александр Николаевич Неустроев. А для нас просто — дядя Саша, папин троюродный брат. Приехал дядя Саша с фронта (мы тогда еще маленькие были) и всем нам — подарки. Мне, например, книжка досталась, а мальчикам, Витьке и Вовке — охотничье ружье. «Смотрите, говорит, орлы, без моей инструкции ружье не заряжайте, а как подрастете, вздумаете поохотиться, гуляйте ко мне — я покажу».
Висело у нас это ружье несколько лет без употребленья, а когда выросли «орлы», устроили тир во дворе и давай состязаться. Вовка, младший братишка, стрелял просто так, скорей из уважения к дяде, потому что дядя с Золотой звездочкой ходит и вообще — человек веселый, увлекательный.
Но чтоб он, Вовка, себя в охотники готовил? Нет. Он у нас такой жалостливый! Бывало, Витька убьет воробья из рогатки, а Вовка плачет или с кулаками на Витьку бросается, а тот его подушкой прихлопнет, чтоб не ревел… Но я, кажется, отвлеклась…
Она заглянула Леониду в глаза, а в них столько внимания, сосредоточенности! Даже устыдилась немножко: «Такой занятой человек, отличник, я его совеем заболтала».
Но «занятой человек», как видно, не разделял этих соображений:
— Вот теперь отвлеклись, когда рассказывать перестали.
— Да… А Витька у нас от рождения заядлый охотник: вечно какие-то патроны в карманах, пугачи… Отец говорил ему: если хочешь быть охотником, а не карикатурой на охотника, эту всю дрянь — пугачи и рогатки повыбрасывай, я куплю тебе настоящее ружье. А тут и покупать не пришлось — подарили.
Вот Витька и начал готовиться к настоящей охоте. Вы не заметили, у него на левой руке трех пальцев недостает?
— Нет…
— Мизинца, безымянного и среднего. Это его из лесу нам такого привезли. Наохотился.
Зарядил ружье не так как нужно: дядя Саша и тот взвешивает дробь перед тем, как зарядить, а этот на глазок натолкал сколько поместилось, вот тебе и взрыв!
Девушка замолчала.
Ей хотелось рассказать про отца: надо же было так случиться, что в тот самый день отец был в отъезде и в одной из районных больниц оперировал точно такой же случай ранения. Правда, у того охотника вся кисть была раздроблена, а у Виктора только пальцы, но какое удивительное совпадение! Потом он рассказывал, что, оперируя, все время думал о сыне: «вот Витька балуется с ружьем, как бы с ним не случилось такого».
А когда получил известие о несчастье, почти не удивился, только побледнел страшно:
— Я так и знал.
Рассказать Леониду об отце, значило назвать его профессию, то есть возобновить разговор о семейных традициях, и Марина решила промолчать.
— Так к чему я это все рассказываю? — продолжала она, — Ах, да… Когда его привезли в Тюмень почти без сознания, рану ему обрабатывал Шитцен, Яков Леонтьевич, хирург один. Вот он, Витька, сквозь забытье и спрашивает:
— А врачом без руки можно быть?
А Яков Леонтьевич, он у нас остроумный такой, отвечает:
— Врачом, Витя, без головы неудобно быть, а без руки можно.
А теперь скажите, если б мой брат не чувствовал призванья к медицине, стал бы он вспоминать о ней в такую минуту?
Леонид молчал. Довод был веский, что и говорить, но не бесспорный.
— Так вы, надеюсь, призовете его к порядку?
Ого, каким тоном она умеет разговаривать! Леонид, тронутый было ее беспомощностью, расположенный покровительствовать этой девчушке, почувствовал вдруг, что право на покровительство здесь заслужить не так-то просто.
По дороге домой (Леонид жил не в общежитии, а у дяди на Эльмаше) уже в трамвае он спохватился, что забыл спросить, почему Марина решила искать поддержку именно у него? Ответ напрашивался сам собой: потому что он был для нее чем-то вроде официального лица, возглавлял одну из студенческих организаций, просто попался под руку вместо комсорга, вот и все. Но такой ответ был ему почему-то не по душе. Вот если бы и она, как другие девушки, считала его человеком, которому можно довериться («ты, Ленечка, у нас такой нравственный, наверно, и лечить будешь не лекарствами, а моральными качествами»), тогда другое дело.
Почему? Потому что она сама представлялась ему такой.
Подумайте, хорошенькая девушка, хрупкая такая, как видно, сама недавно из-под маминого крылышка и вдруг озабочена серьезнейшей проблемой воспитания. Озабочена не шутя, не так, чтоб только порисоваться… Неужели она обратилась к нему только как к официальному лицу? Ну, что ж, если даже так, он должен, должен ей помочь.
На следующий день он встретил ее в промежутке между двумя лекциями. Она шла по коридору с целой ватагой однокурсников — переходили из одной аудитории в другую, останавливаться было некогда, и они только улыбнулись друг Другу значительно: «Мы знаем то, чего никто не знает».
Леонид не стал доискиваться причины, отчего ему так весело сегодня, а причина этого и всех будущих хороших настроений была одна: Виктор Затонов, этот спортсмен и певец, оказался братом. Только братом и ничем другим!
«А какие разные… кто-то из них на мать похож, кто-то на отца», — гадал он, разглядывая Марининого брата.
Времени на разглядывание было более чем достаточно: брат оказался далеко не таким разговорчивым, как сестра. Вот уж битых полчаса они сидели и разговаривали в общежитии, в комнате, где жил Виктор с тремя товарищами (товарищи деликатно разошлись, когда поняли, в чем дело).
То есть разговаривал один Леонид, да и то с большими паузами — а Виктор молча рисовал в тетради какие- то рожи с длинными носами, и односложно отвечал на вопросы.
Он давно понял, чего от него хотят, а раз понял, считал разговор законченным, так как придерживался мнения, что чем умнее беседа, тем она безмолвнее.
Леонид не знал этой особенности Виктора и был огорчен, что его слова «не дошли» до Маринкиного брата — вероятно, нужен был резкий тон, но резкого тона у Леонида никогда не получалось. Вообще, он не знал, как держаться с этим молчаливым братом. По рассказам Марины он представлял себе Виктора развязным, легкомысленным, может быть, даже взбалмошным немного, а тут на тебе!
— Обанкротился я с вашим поручением, — жаловался он Марине на другой день.
Они сидели теперь не в пустом зале, а на берегу замерзшего озера, что в центре Свердловска, и смотрели, как мальчишки катаются на коньках. Что привело их сюда — трудно объяснить: вероятно, успеваемость брата такой предмет, о котором можно говорить не иначе, как на берегу озера…
Марина расспрашивала придирчиво, по принципу «а вы ему что?», «а он вам что?». А когда узнала про рожи с длинными носами, успокоилась, даже повеселела.
— Если рисовал, значит подействовало. Он всегда у нас рисует, когда взволнован.


* * *

«Леня и Марина пошли в театр, а я пишу это письмо…», «Вчера мы с Леней и Мариной были на катке», «Леня посоветовал мне и Марине…», «Марина сказала мне и Лене…» — такие фразы и обрывки фраз в последнее время все чаще стали появляться в письмах Виктора. Зловещим казалось не то, что они есть в письмах сына, а то, что их нет в письмах дочери.
— Да-а, прежде Марина была откровеннее.
Павел Иванович начинал уже мысленно поругивать себя, что отпустил дочь учиться в Свердловск. Ничего не случилось бы, если бы осталась в Тюмени и поступила в наш педагогический.
Пожалуй, было бы даже справедливо по отношению к матери-педагогу. А теперь, извольте радоваться, какой-то Леня…
Вот так живешь, живешь, растишь дочку по всем правилам педагогики: тут тебе и Макаренко, и Ушинский, и свой жизненный опыт… Присматриваешься к ее способностям, определяешь наклонности, уже как на ладони видишь ее будущую профессию, как вдруг появляется какой-то Леня или Ваня, и будущность дочери тотчас же становится такой же неизвестной, как физиономия этого Лени. Сколько бы сил ни вложили отец с матерью в ее воспитание, а быть ей счастливой или несчастливой — это в его власти, а не в. родительской. Родителям же остается только одно — уповать на порядочность и великодушие Лени или Вани, в которой они, по правде сказать, очень сомневаются.
Антонина Петровна отнеслась к событию спокойней. Как педагог, она свято верила в принципы, внушенные дочери с детства, знала по опыту, что хорошее воспитание никогда не действует от и до, а сказывается всю жизнь во всех поступках, и сейчас как раз такой случай, когда оно должно помочь Марине, а не «пропасть даром», как думает отец.
…Дети Затоновых могли бы жить, не замечая жизненных трудностей, для этого у них были все условия, в том числе материальные. Но их не баловали, зная, что чем больше балуют родители, тем меньше балует жизнь.
От детей не только не заслоняли жизненных трудностей, но, наоборот, создавали дополнительные трудности, если не хватало настоящих.
Марина Затонова могла бы быть избавлена от такой «прозы», как, например, стирка белья или мытье полов, но ее не избавляли, а наоборот, заставляли мыть и стирать, а позднее — шить на машине даже тогда, когда в этом не было особой нужды.
Кроме основной специальности, человек должен знать какое-нибудь ремесло — это твердое убеждение Павла Ивановича.
Ты, Витя, собираешься стать хирургом? Очень хорошо.
А пока что вот тебе колодка, вот шило и дратва — научись-ка шить чувяки.
Тебе, Вова, тоже нравится хирургия? Очень тронут.
Однако, не угодно ли, сынок, немного постолярничать? Сегодня я буду делать книжную полку — тебя выбираю в помощники, а завтра смастеришь рамку для географической карты, — это уж сам, без меня…
Павел Иванович и Антонина Петровна не жалели денег, чтобы дать всем троим музыкальное образование: из инструментов, которые имеются в квартире, можно составить чуть ли не оркестр.
Они не жалели средств на книги и на покупки в магазинах типа «Динамо» — вообще на все, что развивает человека духовно и физически и чего нельзя сделать самим.
Зато никакому финансированию не подлежало то, что можно сделать своими руками: чинить, шить, стряпать — все сами!
Одевали детей скромно, чтоб не появилось привычки кичиться своими нарядами. Вообще, всякое проявление чванства или хвастовства Павел Иванович обрывал немедленно. Не словами, нет, а каким-то особенным скучающим выражением, какое всегда появляется на его лице в таких случаях.
Когда обижали ребят чужие мальчишки, ни Павел Иванович, ни Антонина Петровна не выходили на помощь. Сами защищайтесь.
Был такой период в жизни Вовы Затонова, когда он учился в «маминой» школе, но право же, он не помнит случая, чтобы можно было извлечь из этого пользу. Наоборот. Из всех ребят он один не имел права драться, даже если бы его самого поколотили. Он один не имел права жаловаться учителям на свои обиды. Только он никогда не получал пятерки по маминому предмету, хотя отвечать обязан был на пятерку.
— Даже все ребята заметили, что я по географии отвечал на пять, — ворчал он иногда за ужином, — а ты снова снизила…
— Ну, ну, не привередничай. Четверка тоже хорошая отметка.
И хотя мама была превосходным педагогом и Вовка с замиранием сердца слушал, как она рассказывает про пустыни, про моря и океаны, тем не менее, он решил перейти в другую школу. Свое намерение обосновал такими словами:
— Что же это такое? Бьешься, бьешься, а никакого тебе снисхождения.
Да, получить от родителей что-нибудь вроде снисхождения было чрезвычайно трудно, и постепенно дети стали проникаться сознанием, что плох тот поступок, который рассчитан на снисхождение.
Посоветоваться с мамой и с папой — это да, это можно. А приглашать их в адвокаты после того, как ты сделал глупость — извините! Не только не оправдают, а еще добавят хорошенько. Особенно отец.
При таком спартанском воспитании Марина никак не смогла бы «потеряться» в чужом городе — таково было мнение Антонины Петровны, напрасно отец беспокоится.
Если не сегодня-завтра дочь объявит о своем намерении выйти замуж за этого Леню, значит, сумела разобраться в его моральных качествах. Уж кто, кто, а Марина не возьмет себе в друзья человека с чуждыми ей взглядами.
Лишь в одном дочь могла оказаться беззащитной, и это хорошо понимала Антонина Петровна.
Марина выросла в семье, где помину не было о каких- нибудь ссорах и семейных неурядицах. Если же между взрослыми возникали разногласия, дети никогда не были их свидетелями, тем более — участниками.
Глядя на отношения отца с матерью, всегда ровные, основанные на взаимном уважении, Марина едва ли подозревала о существовании таких мужей, которые учиняют скандал из-за недожаренного карася, и жен, которые делают «сцену», если мужу позвонит по телефону «женский голос».
Марина не подозревала о существований супругов брюзжащих, ноющих, подозрительных…
Зато Антонина Петровна знала, что не обязательно быть злодеем или развратником, чтобы отравлять жизнь своим близким.
Поэтому ей не терпелось узнать, что за Леня, как он относится к Марине и другим людям, нет ли в нем задатков того опасного свойства, которое Марине незнакомо. Она не выдержала и написала Виктору письмо, состоящее из одних вопросов: кто такой Леня? Студент? Неужели тебе нечего сообщить о нем, кроме имени, и т. д., и т. д.
И вот ответ:
«Леня Полетаев студент 2-го курса и прекрасный парень. Лучшего мужа своей сестре я не пожелал бы, а что касается недостатков, то у него, по-моему, всего один недостаток: не увлекается спортом».
— Ну что, успокоилась? — иронизировал Павел Иванович, когда жена прочла ему открытку. — Эк повезло нашей Маринке: всего один недостаток!
В противоположность жене, Павел Иванович вовсе не был озабочен определением личности Марининого жениха. Он принципиально был против женихов (против всяких!), пока дочь учится. Окончит институт, тогда можно заняться личностью, а сейчас, будь он хоть золотой, этот Леня Полетаев, жениться ему еще рано.
— Но узнать, что за человек надо или не надо? — настаивала Антонина Петровна. — Потому что В один прекрасный день они возьмут и женятся без нас.
Мм… не думаю.
— Как хочешь, я еду в Свердловск.
А тут как раз письмо от Марины. Она пишет, что очень бы хотела познакомить родителей с Леней, своим другом, что скоро в Свердловске будет Лёнина мама, вот было бы хорошо, если бы кто-нибудь, «или ты, мамочка, или ты папочка», приехал к этому времени на день-два…
И вот две мамы, побуждаемые одними и теми же чувствами, в один и тот же день покидают родные места и едут в Свердловск.
Мама из Серова очарована мамой из Тюмени и, наоборот, мама из Тюмени не налюбуется мамой из Серова.
— Ах, если б ты знал, что за семья, что за семья! — первые слова, которые услышал Павел Иванович, встретив жену после нескольких дней отсутствия. — А сын какой умница, я всегда верю в таких, — к которым люди — знакомые, незнакомые, — так и льнут, так и льнут! Ни капельки эгоизма… Такая душа… Я всегда говорила: Марина не ошибется в выборе, хотя ты, почему-то не разделял моего мнения…
— Я всегда разделяю твое мнение. Но что за брак — на третьем курсе?
— Позволь, а сам ты на каком женился?
Как ни серьезна была ситуация, Павел Иванович не мог не рассмеяться от такого вопроса.
Он-то как раз женился на третьем курсе университета, но ведь всякий знает: когда женишься сам, это не кажется ни преждевременным, ни сложным, а вот дочь выдавать, оказывается, сложно, очень сложно, и главное — рано. А во вторых, Антонина Петровна упустила одно обстоятельство…
— Ты отлично знаешь, что я тебе отвечу…
Да, Антонина Петровна знала. Перед тем как пожениться, они три года переписывались и ждали друг друга, Павел Иванович учился в Перми, а она жила в Тобольске, работала воспитательницей детского садика. Во время каникул Павел Иванович гостил в Тобольске и этот период своей жизни шутя называл «хождением в детский садик».
— Хорошо, давай спустимся с неба на землю и будем рассуждать здраво. — Тронутый воспоминаниями, Павел Иванович боялся, что «раскиснет» и уступит жене. — Когда мы поженились, я был студентом. Студентом остался и после рождения Марины. Но ты-то не училась в то время, вот в чем суть. А представь себе, что через год-два у Марины родится ребенок и… на лекции детей брать не разрешается, в общежитии нянек нет, выход один: либо к бабушке в Серов, либо к бабушке в Тюмень. Ты-то школу на пеленки не променяешь, я знаю. Вполне вероятно, мне придется взять на себя эти милые обязанности. Но я отказываюсь, заранее отказываюсь, чтобы потом не было недоразумений. Я тоже учусь!
Павел Иванович известен как хозяин своего слова.
Но если вы хотите удостовериться, насколько он сдержал это слово, побывайте у него в доме как-нибудь вечерком, посмотрите, как исправно он умеет изображать движущийся паровоз, в то время как Маринин сын Вовочка изображает пассажира.
Правда, не всегда это бывает паровоз. Иногда — автобус, иногда — легковая машина: виды транспорта меняются, но пассажир всегда один и тот же: Вовочка Полетаев.
Или понаблюдайте, как Павел Иванович, приготовляя ванну, заботливо населяет ее целлулоидными утками, рыбками, лягушками и прочей водоплавающей живностью; посмотрите в это время на его счастливое лицо и на уровень воды в ванне и сразу станет ясно, для кого он так старается.
Может быть, это происходит оттого, что Марина послушалась отца и вышла за Леонида уже не Мариной, а Мариной Павловной, врачом? Но право же, родись Вов- ка-маленький двумя годами раньше, вряд ли что изменилось бы: разве что воды в ванне утекло бы вдвое больше, да вдвое больше рейсов совершил бы пыхтящий паровоз.
В том, что это было бы так, а не иначе, убеждает следующий случай.
Поработав около двух лет, Марина Павловна получила назначение в Свердловск на специализацию по отоларингологии (болезням уха, горла, носа) на четыре месяца. Чтобы не обременять родителей, решила взять с собой ребенка, но Павел Иванович принял это известие с таким ледяным недоумением, что она осеклась на полуслове и только вздохнула, услышав слова: «Как же он там будет без меня?» Она прекрасно знала, что это нужно понимать так: «Как же я тут буду без него?» Вздохнула и начала укладывать чемодан. Ей было жаль расставаться с сыном, к тому же Леонид Васильевич еще доучивался в Свердловске (на его «беду», в тот год медицинские институты стали шестигодичными) и писал, что уже подыскал комнату и подходящего человека, чтоб нянчиться с Вовой. Но Павел Иванович об этом даже слышать не хотел и пригрозился, что если Вовку увезут без его разрешения, он все равно его выкрадет.
— Мы и здесь няню найдем. И что это за манера разъезжать с маленьким ребенком?
На возражение дочери, что Вова будет ему помехой в учении, Павел Иванович только улыбнулся: «Сомневаюсь… покамест он мне только помогает…» и, чтобы переменить разговор: «Так ты все упаковала? Ничего не забыла?»
Год рождения Вовы-маленького был необычайно счастливым в жизни Павла Ивановича. В тот год он стал кандидатом в члены партии, слушателем вечернего университета марксизма — ленинизма, награжден орденом «Знак почета» и избран депутатом городского Совета.
— Счастливый год, щедрое лето. Вовка, ты принес мне счастье, — без конца повторял Павел Иванович и нежно заглядывал в фисташковые глаза Вовы-маленького.
Только один раз видели его хмурым в то лето. Но это было за несколько недель до рождения внука.
…За несколько недель до рождения Вовы Полетаева с хирургом Мариной Павловной произошел такой случай.
Она дежурила.
Дежурство было на редкость беспокойным, и только к ночи приток больных приостановился. Усталая, она прикорнула на краешке дивана, но тотчас же была разбужена телефонным звонком.
Звонили из приемного отделения.
— Марина Павловна, тут дожидается больной с переломом ноги, возили его на рентген, но снимок перелома не показывает. Отпустить домой или вы посмотрите?
— Нну… если нет перелома — отпустите…
А на следующий день больной написал жалобу.
Этот случай, как пример небрежного отношения врача к своим обязанностям, был упомянут на конференции врачей, а оттуда попал на страницы «Тюменской правды».
— Ну, будут слезки сегодня! — воскликнул дядя Саша Неустроев, развернув газету.
— Да-а-а… — как эхо отзывался его брат дядя Костя Неустроев, и оба дяди пригорюнились.
Слезки были.
Они капали на ладошку, которая подпирала щеку, оттуда на вышитый рукав, с рукава на голубую клеенку.
— Перестань, пожалуйста, или уходи плакать в другую комнату!
Павел Иванович ходил вдоль гостиной и в каком бы направлении ни шел — перед глазами — плачущая Марина. Одна настоящая, за голубым столом, другая отраженная в трюмо.
Свои слова он адресовал переменно то настоящей дочери, то отраженной.
— Если человек получил дежурство, то не для того ему платят пятьдесят рублей, чтобы он спал, — гудит Павел Иванович, подходя к столу. — Ах, да не плачь ты, пожалуйста! — обращается он уже к трюмо.
— А ты задумалась над тем, что побудило человека в три часа ночи приехать в больницу? Беспокоило его что- то или как ты думаешь? Перелома не оказалось — значит одного слова твоего достаточно было бы, чтоб его успокоить… Не плачь!
С диванчика, что в углу комнаты, скорбно глядит Антонина Петровна. О, если отец говорит «не плачь!» — это плохой признак, значит, перестал владеть собой. Обычно при виде слез он делает вид, что не замечает их. «Психологическая тактика!» — объясняет он потом, хитро улыбаясь. Но сейчас ему, как видно, не до тактики. Слезы дочери мешают ему говорить, раздражают, и как психологический фактор нисколько его не интересуют.
— Посмотри на других стажеров. На того же Шилкова посмотри… Это же одержимый! Я не знаю, когда он спит и спит ли вообще? Зато же из него хирург получится… Крупная величина!.. Если, конечно, тоже не зазнается, как некоторые… Уж он бы вы-ы-ы-шел в приемное, наверняка-а-а…
— Если не из сострадания, так из любопытства вышел бы: а что, мол, за перелом такой, на снимке его нет, а человеку больно? А твоей милости не интересно, твоя милость изволит почивать?.. Где любознательность? Где человечность?
Кажется, ни одно трюмо не отразило в тот день столько сарказма, как это.
Антонина Петровна молча вышла из комнаты. Она знала, чем все кончится: переберет теперь все стажерские добродетели от первого до двадцатого колена (право же, когда он детям рассказывает о стажерах, впечатление такое, будто стажеры — его дети!), а потом придет сюда и, озираясь на дверь, шепнет:
— Между нами говоря, Маринка неплохо стала оперировать, техника у нее отличная. — Или что-нибудь в этом роде.
— Ты ей скажи! — возразит Антонина Петровна, — я уже слышала.
— Ой, что ты! Как можно? — И снова оглянется на дверь.
И так всегда. Все хорошее — за глаза.
Павел Иванович застает жену в той же позе, в какой оставил дочь, только глаза у Антонины Петровны сухие.
— А где твоя человечность? — шепчет она скороговоркой. — Если ты ко всем больным так человечен, почему ее не пожалел? Или она, по-твоему, вполне здорова…
Павел Иванович уже «отошел» немного и теперь конфузливо трет себе лоб.
— Ты права… Я совсем забыл.
Но через минуту его голос снова съезжает на нижний регистр.
— Она устала, я знаю. Уснула… Но если бы ее пригласили не в приемное, а, положим, на операцию икс, вскочила бы как миленькая, уверяю тебя…
— Удивительное дело! — продолжает он, уже не опасаясь, что его услышат в соседней комнате. — Среди хирургов нет ни одного лентяя, когда дело касается операций. Будь он трижды Обломов по натуре, в операционную побежит по первому зову и даже без зова. А где нужно теорию изучать или случаи, не требующие оперативного вмешательства, там он будет дрыхнуть или чай пить…
— Я не о Марине. Ее я пробрал, чтоб знала наперед. А есть у нас такие… А Марине я вот что предложу: пусть бросает хирургию, она ей не под силу. Нет, речь не о способностях, способности у нее есть — выносливости ей не хватает, я это давно заметил… А на мое покровительство рассчитывать нечего.
Так решилась судьба Марины Павловны.
А теперь она уезжала.
Павел Иванович настроен меланхолически: хоть и добился своего, а дочку жаль, слишком круто поступил. Но с другой стороны, так лучше, пожалуй: ей и самой, как видно, уже начала нравиться отоларингология, только не признается пока, молчит.
…До автобусной остановки идут вчетвером, по дороге — торопливые напутствия: отец свое, мать свое, только Вовочка молча из-за плеча Марины Павловны смотрит на окружающий его весенний мир — до разговора взрослых ему нет дела.
— Мальчикам скажи, чтоб писали почаще: что за манера отделываться одними звонками?
— Если денег не будет хватать, не стесняйся, пожалуйста, пиши.
— Виктору передай, чтоб не очень прельщался аспирантурой, нам самим хирурги не в тягость.
Виктор уже на пятом курсе, отличник, приглашен на кафедру судебной медицины. Как в свое время Марина, так теперь он ревниво следит за успеваемостью брата-первокурсника, Вовы-старшего. Но у Виктора хлопот меньше, чем когда-то было у Марины: младший брат сразу начал с пятерок, и дело обошлось без профкома. Впрочем, свою тройку Виктор ценит едва ли не выше, чем все Вовкины пятерки, от нее в семье произошло счастливое событие.
— Не будь этой тройки, ходить бы тебе в холостяках! — подшучивает он над Леонидом, и тот охотно соглашается.
У остановки — обмен поклажей. Павел Иванович отдает дочери чемодан, а Вовочка переходит с рук Марины Павловны на руки отца.
Торопливые поцелуи, стук танкеток по ступенькам автобуса, и пневматические двери скрывают улыбающееся лицо с золотистой косой-короной и загорелую маленькую руку, которая машет Вовке на прощанье.
Антонина Петровна преувеличенно громко успокаивает плачущего внука, а Павел Иванович задумчиво изучает циферблат часов: проводил бы дочь до вокзала, да разве успеешь? Через час лететь на самолете в отдаленный северный район.
Он снова, в последний раз смотрит на дорогу, по которой прошел автобус, и вздыхает: медицина, медицина, все отдано тебе. И время, и жизнь, и то, что дороже самой жизни — дети…