Ненецкой писательнице Анне Неркаги всероссийскую славу принесла уже первая ее повесть «Анико из рода Ного», появившаяся в издательстве «Молодая гвардия» более тридцати лет назад.
«Илир» — рассказ о социальной несправедливости, позволившей превратить мальчика-сироту в сторожевого пса.

Анна Неркаги
ИЛИР

Повесть


Анна Павловна Неркаги

1

— Теперь и солнце стало всходить с той стороны, где прячется ночь, — зловеще сказал Кривой Глаз, выпив чашку чая. И совсем тихо добавил: — Чёрным стало солнце.
Хозяева богатого чума — пожилой ненец, две женщины, мальчик лет восьми — выслушали гостя и невольно посмотрели наверх, в мукаданзи, словно хотели убедиться: действительно ли почернел глаз солнца.
Только старый Мерча не поднял головы, откинулся на подушки, покрытые мягкими шкурами; его белая, как январский сугроб, борода легла на широкую грудь. Внешне он остался спокоен. И если бы не едва промелькнувшая в глазах тревога, можно было бы подумать, что его совсем не тронула новость.
— В нашем стойбище пастухи с ума посходили, будто крови бешеной собаки напились. Глаза вылупили, бегают из чума в чум, шепчутся… — неторопливо, понимая важность того, о чём говорит, продолжал Кривой Глаз. Заметив, что старейший в чуме не слушает, он обращался теперь к его сыну Майме.
Мерча и в самом деле не вслушивался в разговор, он знал: пока Кривой Глаз доберётся до главного, долго ещё будет лукавить да извиваться, как щука под палкой. Он и имя-то своё получил не за то, что правый глаз так сильно косил, словно хотел подсмотреть, что там, за спиной, а за то, что всё в жизни видел в кривом свете. Придумывал небылицы, был нечист на руку, и разговор его походил на хитрый, запутанный след.
«Знать, в тундре и впрямь что-то случилось, — размышлял Мерча, — коль оборванцы забегали да зашушукались по углам. Великое солнце не станет без больших пакостей со стороны человека менять путь, указанный ему Яминей. Да и лик его без причин не почернеет».
Старый хозяин чума задумчиво посмотрел на гостя.
— То, что раньше доходило до вас, было слухом, лёгким и безвредным, как оленья шерстинка, как… — Кривой Глаз вцепился зубами в кусок мяса и замолчал.
«Кэле, на этот раз он прав», — подавил рвавшийся наружу вздох Мерча.
По тундре уже давно, подобно позёмке перед пургой, от стойбища к стойбищу, от чума к чуму ползли слухи о какой-то новой жизни. Они тревожили, пугали и настораживали. Если верить глупым языкам, выходит, будто любой нищий пастух, бедняк из бедняков, может теперь сесть за один стол с богатым, достойным. И не только для того, чтобы разделить еду, но чтобы и разговор завести — сравниться с хозяином стада в величии и силе ума.
Слухи были недобрые, пугали, но вслед за ними не приходило ничего, что могло бы изменить привычный уклад жизни, — жизнь в тундре шла своим чередом. И всё же Мерча месяц назад отпустил пастухов. Выделил каждому по три десятка оленей, кое-что из утвари. И лишь сумасшедшей старухе Варнэ да вдове с мальчишкой Илиром не дал ничего — куда им кочевать? Оставил, правда, и одного пастуха — Тусидора Ехора. Но тот сам не захотел уезжать от хозяина.
Теперь можно ожидать перемен спокойней: людей с таким достатком в тундре — что морошки в месяц умирающего листа.
— Нэвэ, плохое слово ты привёз, — сказал Мерча, давая понять, что нужно бы оставить в покое мясо. Пора гостю продолжить рассказ, а хозяевам узнать, насколько плохо это слово.
— М-ы…м, — промычал Кривой Глаз, опьянённый обильной едой. Вытер лоб ладонью, не торопясь понюхал табаку и только после неопределённо крякнул: — Кхэ… э… Вчера ещё и солнце не зашло, как из соседнего стойбища приехал Вылка. Оленей совсем загнал, еле дышат, сам дрожит, точно важенка перед отёлом, и шепчет: «Нарты… Нарты…»
— Какие нарты? — не выдержав, спросил Майма, хотя и не полагалось сыну хозяина проявлять любопытство.
Широкие плечи, небольшая голова и острый нос, напоминающий деревянный гвоздь, который вколачивают в полоз нарты, делали Майму похожим на коршуна. Косматые брови и смелый, пронизывающий взгляд дополняли это сходство.
— Красные, — глянув на него, важно пояснил гость. — Теперь вместо слухов они ползают от стойбища к стойбищу. Люди говорят, будто те, кто на Красных нартах, лечат больных, голодным дают мяса. Для этого отнимают оленей, у кого их много.
— Непуганые волки! — злобно прошептал Майма, и скуластое лицо его побледнело, глаза налились кровью, ещё больше заострился нос. Майма мгновенно приходил в ярость, если его оленям что-то угрожало. — Потерявшие страх и чутьё красные волки!
— Вылка их сам видел или только слышал о них? — спокойно спросил Мерча.
— Его глаза видели это так же, как мы видим сейчас твой очаг. У него забрали половину стада и дали какую-то бумагу.
При слове «бумага» Мерча ощутил внутри сосущий холодок. Встречаясь с купцами, старик всегда чувствовал себя мышью, над которой, выпустив когти, повисла сова, потому что торговые люди совали ему в нос какие-то бумаги, точно языком слизывающие шкурки пыжика и песца.
— И они ездят по всем чумам?
— Нет, пастухи указывают им богатые стойбища. Бедняки становятся для Красной нарты глазами и ушами.
Гость, обычно бойкий на язык, говорил сейчас тихо, не растопыривал локтей, изображая богатого, полного достоинства хозяина большого стада. Он был, судя по виду, сам встревожен своими словами.
Мерча, не зная, верить ли гостю, невольно всё внимательней всматривался в его лицо.
Кривой Глаз виновато улыбнулся, будто впервые понял, что к нему не относятся всерьёз, не верят его словам.
— Я говорю правду, Мерча. — Он опустил голову.
Только в очень важную, ответственную минуту один человек в тундре зовёт другого по имени. В чуме стало тихо.
Мерча, подобно каменному идолу, что стоит на берегу священного озера, неподвижно сидел на почётном месте, низко опустив голову. Хозяин чума прятал тревогу, пытаясь перебороть испуг и успокоить взгляд.
Майма, откинувшись на шкуры-подушки и прикрыв глаза подрагивающими веками, крепко сжимал отделанные серебром ножны. Он чувствовал, как кровь короткими сильными толчками бьёт в виски, словно просясь наружу…
— Красные… Подыхающие с голоду волки… — повторял он. — Шелудивые волки!
Это было и страшное проклятие, и самое мерзкое оскорбление, равносильное плевку в глаза. И сейчас Майма, задыхаясь от злобы, твердил эти редко произносимые в тундре слова с яростным остервенением. А перед глазами его стояли олени, олени, олени… Они были частью его жизни. Даже не частью, а всей жизнью: главным в мыслях, желаниях. Без стада человек никто! Червяк, простой червяк. Страшно стать червяком. Любой голодранец в рваных кисах способен раздавить червяка. Как малому ребёнку, потерявшему отца и мать, страшно мужчине потерять оленей.
Две жены Маймы, сидевшие по обеим сторонам стола, почти ничего не поняли, но тоже испугались: если мужчины замолкли, значит, что-то случилось. Среди этих встревоженных, помрачневших людей только мальчик с чистым умным лицом, тонкими высохшими ножками и горбом улыбнулся вдруг — точно искорка в темноте вспыхнула. Узкие светлые глаза его заблестели, но не от слёз, а от сильного волнения. Желая погасить его или просто скрыть, он вскинул к лицу худенькие кулачки.
Не обращая внимания на взрослых, мальчик надел малицу, перекатился через колени деда и на четвереньках пополз к выходу.
— Ты куда, Хон? — спросила мать, старшая жена Маймы.
— Я хочу видеть Красную нарту.
— Зачем она тебе?
Но сын уже не слышал вопроса. На улице он, как лемминг, выпрямился, встав на колени, и лихорадочно огляделся. С одной стороны горизонт был серым. Там, неласковые и хмурые, сливались воедино земля и небо. Чуть правей вставали горы. Как недобрые, пугающие духи, они вздымались к облакам, и вершин их не было видно. Хон отвёл от них взгляд. Красная нарта оттуда не приедет.
Мальчик встревожился. Трудно преодолеть эти огромные горы. И через снега, где, как во мху, тонет оленья нога, не проехать. А вдруг Красная нарта, которая лечит людей, не найдёт к ним дорогу или обойдёт стойбище, не заметив чумы и дымок над ними?
Долго ещё маленький Хон смотрел на небо и землю, пытаясь угадать, откуда появится чудесная Красная нарта. Светлые ясные глаза его всё ещё поблёскивали, а губы тихо шевелились, будто мальчик еле слышно пел песню надежды или говорил с Яминей.

Когда Кривой Глаз уехал, Мерча долго сидел неподвижно. Молча думал он свои думы. Затем тяжело поднялся, вышел на улицу, к своей нарте. Именно здесь, на старой, рассохшейся нарте, прошедшей с хозяином немало кочевий, он любил принимать решения.
…Великая Яминя даёт человеку Землю, Жизнь и Любовь. Все три подарка вечны. Человек умирает, а они остаются. Что это, насмешка природы, судьбы?! Раньше, в молодости, Мерча много думал об этом, плутал в своих мыслях, как в густом утреннем тумане. Думы не давали ему покоя, мучили его, пугали Но вот мудрая Яминя, словно пожалев его, открыла Мерче глаза…
Однажды летом он возвращался в стойбище с неудачной охоты на диких оленей. Мокрые кисы отяжелели, даже лёгкая малица давила на плечи. Мерча в изнеможении присел у отвесной скалы передохнуть. И вдруг совсем рядом, почти у самой его головы, послышался рёв. Мерча обернулся: огромный медведь, раскрыв горячую пасть, медленно поднимался на задние лапы, готовясь к прыжку.
Ни о чём не успел подумать Мерча. Зажмурился, прощаясь с жизнью, а когда снова открыл глаза — долго не мог прийти в себя. Оцепенев от ужаса, смотрел он на матёрого зверя, который лежал рядом, раздавленный гигантским камнем, скатившимся откуда-то сверху, с вершины скалы.
Мерча с трудом разжал сведённые судорогой пальцы, впившиеся в мягкий мох. Рукавом малицы вытер лицо, покрытое холодным потом, хотел встать и уже выпрямился, но словно подкошенный упал на колони, сжимая в одеревеневших ладонях горсть земли. Почудилось, будто его подтолкнула чья-то неведомая властная и сильная рука.
Так на коленях, не шевелясь, простоял он всю светлую летнюю ночь. Он ясно видел мощную грудь скалы, поросшую цветастым лишайником. В крупных и мелких расщелинах её блестела роса, похожая на капельки пота. Видел, как шевелилась под дуновением ветерка пожухлая трава, покрывавшая её крепкое тело.
Только утром, когда солнце поднялось на длину хорея, Мерча встал. Теперь уже стоя, робко, несмело оглядел он скалу. Увидел, что спасшая его скала похожа на сидящего с опущенной головой человека. В этой каменной фигуре угадывались скрытая сила и мощь.
Потрясённый Мерча не осмелился сделать ни шагу, чтобы получше рассмотреть скалу. Так увидел глаз, значит, так надо. Место, где он простоял на коленях всю ночь, отметил камнем.
Вернувшись в чум, он долго думал: скала убила медведя именно в тот момент, когда зверь хотел убить человека. Уж не сама ли Земля встала на его защиту?!
Вскоре Мерча утвердился в мысли, что Земля любит и охраняет его. Ему стало легче. Думы, одолевавшие много лет, отступили. Поняв это, он упал на колени возле чума, но теперь уже перед всей Землёй, благодаря её за своё спасение.
А через год, весной, разбив стойбище недалеко от скалы, он велел пастухам поймать сто менаруев — десять десятков вольных красавцев оленей, к которым до сей поры не прикасалось ничто, кроме солнца и ветра. Их привязали к скале толстыми арканами из нерпичьей кожи и стали бить хореями, палками, камнями. Олени метались в ужасе, сшибались друг с другом, ломали рога, спины. Вся поляна возле скалы превратилась в кровавое месиво. Менаруи погибли, принесённые в жертву Земле. Майма, тогда ещё юноша, со страхом смотрел на отца и каменную фигуру человека, сидевшего с опущенной вниз головой.
Мерча не тронул мяса принесённых в жертву оленей и другим запретил. Долго в стойбище видели, как над скалой, забрызганной кровью, вились стаи воронов. Всю ночь слышались стоны умирающих животных, крики, визг, клёкот, будто вся нечистая сила собралась под скалой на страшный пир.
Каждый год останавливался здесь Мерча со своими людьми и стадами и жертвовал менаруя Земле, а голову его с глубоким поклоном клал к ногам гигантского каменного изваяния как священный и бескорыстный дар.
Мерча садился на серый мшистый валун, придавивший медведя, и кто знает, о чём он думал. Он будто сроднился со спасшей его скалой: советовался с ней, жаловался на невзгоды, делился радостью. Никто в стойбище не понимал такого странного братства человека и камня. Может, это и было святое единение ненца с Землёй, о котором говорится в древних преданиях?
Старый Мерча часто повторял сыну, уже взрослому, опытному мужчине:
— Всё умирает и гниёт, кроме камней и Земли. В них — сила. Вот такую силу и тебе надо иметь, сын. Всё в мире держится только на силе.
Майма слушал серьёзно, гордо поводил широкими плечами. Знал свою силу, она — в его оленях. С первых шагов, с того момента, как начал отличать чёрное от белого, сын Мерчи считал: тундра — его, олени — его, пастухи — тоже его, потому что ему принадлежат олени, много оленей. А олени — это власть и почёт, это еда и одежда. Это — жизнь!
И вот теперь идёт новая сила, сила красных волков, которые хотят отобрать у них стадо, сделать Мерчу и Майму слабыми, беспомощными, уравнять их с нищими пастухами. Как отнесётся к ним Земля? Встанет ли на защиту? Заслонит ли их своей грудью?
— Отец, у меня есть слово. — Майма, с арканом в руках, осторожно подошёл к нарте, боясь разгневать отца, погрузившегося в свои невесёлые думы.
— Говори.
— Я половину оленей… нет, не половину, а большую часть, отведу в Капкан Злых Духов.
Мерча ответил не сразу. Сын прав, оленей нельзя отдавать Красной нарте, но Капкан Злых Духов — страшное место. Глубокая впадина, а кругом отвесные скалы и густой лес. Если туда забрести без ума, можно пропасть, не выбраться. Но другого выхода не было. И он сказал:
— Хорошо. Собака у тебя старая, возьми с собой сына вдовы, он поможет псу перегнать оленей.
— Я вернусь утром.
— Будь осторожен, сын.
Мерча долго смотрел вслед уходящему стаду. Удивился, что за весь день ни разу не вспомнил ни об оленях, ни о калеке внуке, которому надо оставить хорошее стадо. Да и Майма совсем ещё не старик, недаром взял молодую жену. Правильно сын решил: Красная нарта не пощадит, не пожалеет, если добралась даже до Вылки…

Майма гнал оленей, не давая им отдохнуть. Уже к вечеру он с сиротой Илиром, мальчиком лет восьми, был у Капка на Злых Духов. Место и в самом деле жуткое, страшное. Всякий раз, останавливаясь близ его или проезжая мимо, Майма не мог избавиться от мыслей о нижнем мире, который ждёт его после смерти, и всякий раз торопился поскорее уйти.
Стадо, уставшее от бега, паслось спокойно. Хозяин, поднявшись на нарту, оценивающе поглядывал на него. У Маймы не было времени выбрать лучших оленей: их ведь не сотня, не две… Их тысячи… И теперь, убедившись, что сюда удалось пригнать именно тех, что особенно дороги, он улыбнулся, не боясь выказать своих чувств.
— Хорошо! Грехами Живущий, ля, — позвал Майма собаку, притихшую под нартой.
— Ля, ля — пырь!
Пёс нехотя выбрался и побежал собирать стадо.
Грехами Живущий (щенком его звали Сенг) получил свою необычную кличку, став уже взрослой собакой. Может, его обижали и обделяли едой; может, просто родился он отчаянно смелым, но только едва успев подрасти, принялся Сенг воровать съестное. Чуть зазевался хозяин — Сенг тут же стянул мяса кусок, кость или рыбину… Били его за это и приговаривали: «У-у, грехами живущий!» Пёс отлёживался и — опять за своё. Так, с годами, и приросла к нему новая кличка — Грехами Живущий.
Майма разгрёб снег. Под ногой сплошным голубым ковром лежал чистый, нетронутый ягель.
— Хорошо! — ещё раз повторил Майма. — Пусть Красная нарта хоть год не едет, можно не беспокоиться: олени будут и целы, и сыты. Илир, подойди сюда… — позвал он мальчика.
Сирота, поёживаясь от холода, неспешно приблизился к нарте.
— Возьми хорей и встань вон там, у того деревца. Если олени побегут к тебе — пугни их! Мы должны загнать стадо в Капкан Злых Духов. Понял?
— Понял. А зачем, там же страшно!
— Это тебе страшно, а им нет. Держи хорей крепче. Ни одного олешку не пропусти, бей по спинам.
— Ладно.
Илир отошёл к дереву и, широко расставив ноги, принялся размахивать хореем, покрикивая по-взрослому.
Загоняя стадо в горловину Капкана Злых Духов, хозяин посматривал на мальчика с одобрением: хороший пастух растёт! Настоящий мужчина. Подумав об этом, Майма вдруг помрачнел и тяжело вздохнул. Уродство собственного сына чёрным камнем давило на сердце. Отчего так несправедлива Великая Яминя? Оборванному, голодному пастуху Хауле подарила Илира — крепкого и здорового, а ему, Майме, хозяину стада и тундры, — калеку. А может, права жена — сам виноват? Яминя наказала за то, что жестоко избил он мать Хона, носившую в чреве своём ребёнка. Но как не ударить, если женщина не сумела найти отбившуюся во время отёла важенку. Оленуху жалко, оленёнка жалко…
Поздно вечером, усталые, Майма и сирота сидели рядом на нарте возле Капкана Злых Духов, а три тысячи оленей были надёжно укрыты в глубине впадины. И только сильно изрытый копытами снег говорил о том, что здесь побывало большое стадо. Но пойдёт свежий снежок — и не станет этих следов.
Илир, опустив голову на грудь, тяжело дышал, глаза слипались. Вскоре мальчик уснул. «Надо будет дать мяса в их чум», — подумал Майма Смахнул снег с нарты, уложил Илира на шкуру.

Мать и отец Илира, погибший в буран, давно жили в стойбище Мерчи. Майма раньше почти не замечал их. Был как невзрачный речной камень, от которого нет тепла даже в солнечную погоду. Теперь он иногда заходил в чум к молодой вдове, но чаще присылал с Хоном кости, внутренности и немного мяса.
Илир рос, становился красивым и тихим, как мать, умным и крепким, как отец, про которого говорили, что он мог поднять и поставить себе на плечи тяжело гружённую нарту. Во время кочевий мальчик рубил карликовую берёзку, заготавливал для хозяев дрова. Зимой ставил петли на куропаток и зайцев, а летом сеткой, сплетённой ещё отцом из гибких тальниковых прутьев, ловил рыбу. Постоянная забота о еде, о тёплых кисах и малице рано заставила ребёнка думать о жизни.
Прикрыв спящего Илира шкурой, Майма тронул вожжи. Он не торопил оленей, упряжка шла ровным, спокойным шагом. Далеко окрест простиралась бескрайняя тундра. Майма по-хозяйски поглядывал по сторонам. Земля родная богата, это она, словно мать, кормит грудью своей и оленей, и его, человека. Непоколебима Земля, и он, Майма, непоколебим на ней. Правда, в последнее время закралась в сердце тревога. Происходящее в тундре пугало и вызывало злобу. Когда отец распускал пастухов, Майма видел, как каждый из них на глазах менялся: был голым кустом — становился летним деревцем. А с чего? Хозяйства-то никакого: чумишко гнилой — дунь посильней, улетит и не соберёшь; три-четыре нарты, которые развалятся от плевка. Но пастухи выглядели так, будто у них, по крайней мере, сотни две в стаде, а в рукавице дырявой малицы тамга, на которой своей властной рукой Яминя начертала путь, избавляющий от голода и нищеты. И, когда жиденькие, жалкие аргиши один за другим покидали стойбище, Майму захлестнула ярость. Сжав кулаки, он крикнул что было сил:
— Вы будете жрать мох и лизать камни! Как собаки, на брюхе приползёте обратно, чтобы не сдохнуть с голоду.
Ему никто не ответил. Аргиши медленно и неумолимо таяли вдали. Было совсем тихо, если не считать тягучего скрипа полозьев, но Майме почудилось, что, заслоняясь этим скрипом, как ладонью, кто-то из пастухов смеялся над ним. Он злобно прищурился и, подняв крепко сжатый кулак, тяжёлый, как копыто менаруя, качнул им в воздухе.
С тех пор в груди, как в уютном чумике, жило зло. Майма чувствовал его так же, как своё сердце, руки, ноги. Зло стало в его жизни хореем, которым он подгонял свои мысли о новых порядках в тундре, о Красной нарте и о пастухах, поверивших ей…

Только упряжка остановилась, Илир слез и степенно, как настоящий мужчина, направился к своему чуму. Майма пообещал мяса, и мальчик был горд, что заработал его. Он чувствовал себя совсем взрослым.
Каркас их чума покрывали не зимние добротные нюки с длинной и плотной шерстью, а летние, почти прозрачные от ветхости. Ветер задувал в прорехи и дыры и тут же со свистом вырывался наружу, но Илир любил своё жилище, здесь они с матерью укрывались от морозов, снегов, от недобрых людей.
В чуме было темно.
— Мама!
Мать не ответила. И дыхание её не угадывалось в темноте. Илир прошёл к постели — куче старых, линялых шкур. В последние дни мать почти не выходила на улицу, потому что живот её становился всё больше и больше, и она стыдилась людей, а тут, в чуме, стесняться ей было некого. Илир уже знал, что скоро в семье появится ещё один человек.
Матери на постели не оказалось. Илир растерялся. Куда она делась? И тут вспомнил, что вчера весь день мать за стойбищем, возле ольховника, ставила маленький чумик, в каком он с Хоном играл когда-то в семью.
Илир вышел на улицу. Большие звёзды переливались и мигали часто-часто, будто глаза неба, в которые попала снежная пыль. Стараясь не скрипеть по насту, он подошёл к чумику и тихо позвал:
— Мама…
— Сынок, я слышала, как ты приехал. Не ходи сюда, — голос был глухим и слабым, будто мать закрывала рот воротником ягушки, и мальчику стало жалко её. Такой голос был у матери, когда она болела.
— Почему?
— Нельзя. Ты мужчина. Я тебе мяса куропачьего положила в котёл. Если огонь уснул, попроси уголёк у пастуха, разогрей суп.
— А ты? Я принесу тебе.
— Я не хочу, иди.
Илир постоял в нерешительности. Возвращаться в пустой и холодный чум ему не хотелось. Он, конечно, мужчина… но всё-таки страшно быть одному…
— Я войду к тебе? Совсем ненадолго… мама…
Мать промолчала. Сердце её сжалось от боли и горечи.
Илир, потоптавшись у входа, осторожно поднял край полога и на четвереньках вполз в чум. Мать лежала на шкуре, укрывшись старой ягушкой. Лица Илир не видел, но даже в темноте чувствовал, как ей тяжело.
— Мам, пойдём в чум, — попросил он, прибавляя в голосе мужской твёрдости.
— Мне нельзя, сынок.
— Опять нельзя, заладила…
— Видишь, какой хороший у меня чумик. — Илир догадался: мать улыбнулась; он, не сдержавшись, прильнул к ней, но тут же отпрянул: ведёт себя как маленький. Она обняла его одной рукой, притянула к себе.
— В нашем чуме есть ты, мужчина… А я… — Мать замолчала, но Илир почувствовал: ей хочется сказать что-то важное.
Он попросил тихо:
— Говори, я слушаю.
— Я не хочу поганить наше жилище. Тебе на охоте не повезёт, зверя не добудешь и оленей от волка не убережёшь. А сил… Сил будет мало, как… ну как у мышки. — И хотя мать говорила полушутя, Илир знал: в её словах таится большая тревога за сына. Плохо, если он, глава семьи, не добудет зверя и в их чуме поселится голод.
Мать гладила густые волосы сына, горячую щёку и плакала. Она научилась плакать незаметно, беззвучно, когда не дрожат ни тело, ни голос и людям не видна её боль.
«Я виновата», — думала женщина сквозь слёзы, сама толком не зная, перед кем именно: перед сыном, покойным мужем или перед ребёнком, который скоро родится.
«Перед Илиром я виновата, — решила она. — Он, маленький хозяин, будет кормить меня и ребёнка. От этого никуда не уйти. Разве не знала об этом раньше? Как страшно… Как теперь страшно!»
Илир уже задремал, когда мать внезапно сильно вздрогнула, дёрнулась всем телом, схватившись обеими руками за живот. Мальчик испуганно сел, прислушиваясь к её стонам.
— Ступай, сынок… Я сама… п-приду.
— Мама!
— Иди, Илир, иди! Нельзя тебе здесь…
Нехотя Илир выбрался наружу. Так тихо и мёртво вокруг, что, казалось, стойбище притаилось, задумав недоброе. Вскрики матери, глухие, сдавленные, доносились будто из-под земли, словно это она — Великая Земля — изнемогала в муках рождения новой жизни. Мальчик испугался и, спотыкаясь, побежал к своему чуму. Дрожащими пальцами расшевелил угольки в очаге, раздул костерок. Протянул к огню озябшие руки и долго сидел так, прислушиваясь: не слышно ли стонов и здесь, но в чуме было тихо, лишь сухо потрескивали тонкие сучья да ветер стучал о шесты.
Устроившись поудобней, Илир снял тяжёлые кисы. Поджав под себя ноги, замер, всматриваясь в огонь. Мальчику хотелось спать, но он решил дождаться матери…
Роженица не удивилась, когда в её чумик, низко наклонясь, вошёл Майма. Он, как всегда, появился неслышно, и женщина не то по привычке, не то от стыда испуганно сжалась под ягушкой. Майма был отцом ребёнка, который уже кричал под полой, ожидая, когда мать выполнит всё, что положено. Но сил для этого у женщины не было.
Мокрые сильные пальцы вошедшего чуть тронули её лоб. Она, как червячок мэду, сжалась ещё больше. А отчего? Приятно ведь, когда страдальческий пот с лица матери утирает отец ребёнка, хотя мужчине нельзя в это время касаться роженицы. Разве это не награда за мучения и не в этом великий смысл грешной любви?
Пробираясь сюда, подобно собаке, укравшей кость, Майма сгорал от любопытства и ожидания. Сейчас, низко склонившись над потным лицом женщины, он очень хотел спросить о ребёнке. Но не мог, не знал, какими словами, а радость сладко и непривычно щекотала сердце. Мать Илира поняла Майму.
— Сын, — прошептала, вздрагивая больше от страха, чем от холода и боли.
«Почему я боюсь его? Ну почему? — пыталась успокоить она себя. — Я родила ему мальчика. Большого, здорового! Будущего мужчину!»
Страх грешницы и гордость матери боролись в ней. Женщина слышала эту борьбу. Никогда ещё чувства не жили в ней так жадно. И она, задолго до этого дня стыдившаяся себя, своего ребёнка под сердцем, родов и всего с ними связанного, считавшегося из века в век поганым, нечистым, прошептала светло и гордо:
— Это твой сын!
Майма не ответил ей. Лишь степенно, с достоинством богатого человека склонил голову перед великой Яминей, благодаря за сына. Ему подумалось, что женщина, пожалуй, заметит его счастливую улыбку — то, чего она не должна видеть, пусть родит ему хоть десять сыновей, — и нахмурился. Лицо мужчины должно быть сурово даже тогда, когда его переполняет счастье.
— Да. Это мой сын! — подтвердил он властно.
Широко распахнув полог, вышел, уже не нагибаясь, от чего непрочный остов чумика вздрогнул, зашатался. Но не упал.
Мальчик заплакал ещё громче, но всё же голосок у него был тонкий, слабый вот-вот сорвётся. Майма плотно прикрыл полог, притоптал его, послушал, усмехнувшись, и отошёл.
Он не знал, что делать со своей радостью. Так иногда охотник не знает, как, сохранив достоинство, показать восхищённому стойбищу богатую добычу. В последнее время чувство довольства собой редко приходило к Майме. И теперь волнение сердца было непривычным и странным. А хорошо… Он глубоко, со стоном вздохнул… Хорошо! Новыми глазами посмотрел вокруг. Всего три чумика, три точки в необозримой белизне тундры! А когда-то… Небо от множества дымков, поднимающихся над чумами, как бы ни было чисто, становилось облачным. Но сейчас воспоминание о прежнем богатом стойбище не огорчило Майму, и он продолжал вглядываться в ночной мир с добрым удивлением. Знакомый рисунок неба показался гораздо ярче. Звёзды, тонкими мягкими иглами проткнув тьму, поблёскивали снежинками в чёрной вышине, и сверкание их не могла приглушить даже луна.
«Наверно, у радости глаза зорче, — с усмешкой подумал Майма. — Земля и небо такие же, как вчера, как позавчера, как много недель назад. С ними ничего не случилось. Это рождение моего — моего! — сына сделало всё вокруг ярче».
То, что ребёнок был незаконным, не трогало Майму. Земля и Яминя знали, кто отец мальчика Перед ними не надо оправдываться, как перед людьми и обычаями. Да он и не собирался никому ничего объяснять. И людям, и обычаю ясно, что мужчина на то и приходит в жизнь, чтобы иметь сына Настоящего, крепкого, сильного. Продолжателя рода. Кто посмеет теперь упрекнуть Майму, сказав, что он не мужчина?
Остановившись около своего чума Майма прислушался. Мальчик, будущий хозяин стойбища и стад, всё ещё плакал, но очень тихо, так, что отец еле различал его голос в шелесте ветра Майма выпрямился, положил руку на ножны и пошёл в тундру. Ему не хотелось в постель, к молодой жене, которая не может подарить ему сына ходит со своей красотой, как яловая важенка, хотя уже второй год живёт с мужчиной… А радость не уменьшалась. Она нарастала Сын… Майма сделает из него своё подобие, чтоб был он богатым, сильным, чтобы, когда мчался на оленьей упряжке, еле различимый ещё человеческим глазом, люди восхищённо шептали: «Это — сын Маймы!»
— Погоди, Красная нарта, — Майма вскинул голову вверх, будто оттуда должна нагрянуть она. — Погоди! Я был и буду хозяином жизни!
Вернувшись в стойбище, Майма внимательно огляделся, словно отыскивая подтверждение сказанному. Нарты полны добра, руки и ноги сильны, глаза видят сквозь две темноты, малица на теле не последняя. И пусть сейчас в стойбище всего три чума, три семьи под его властью, придёт время, их будет много!
Полночи бродил Майма по сонному стойбищу, то улыбаясь, то щерясь, как настороженная собака. За ним скользила его тень, и Майма несколько раз останавливался, будто видел её впервые. Ему стало не по себе: неприятно, когда, повторяя каждый твой шаг, за тобой следует что-то живое. Тень… Кто знает, что сулит она — хорошее или плохое? И зачем приставлена к человеку? Бережёт его или ждёт удобного случая, чтобы, отделясь от земли, окутать хозяина тьмой и утащить его в другой, нижний мир?

Под утро Илир проснулся от холода. Огонь давно потух, и от серой кучки пепла несло только сладковатым угаром и золой. Сверху, кружась, падали светлые хлопья снега. Матери в чуме не было. Илир вышел на улицу. В сумерках чумик возле ольховника казался крохотным и смешным. Мальчик улыбнулся и, осторожно ступая, подошёл к нему.
— Мама, можно войти?
Мать не ответила.
Илир хотел приоткрыть полог, но тут же отскочил в сторону. Из чума торчала белая рука с растопыренными пальцами. Пересилив страх, он подошёл и сжал в тёплых ладонях окоченевшую руку матери.
— Мама?.. Ты спишь? Спишь? — тихо, с лаской и тревогой спросил Илир, хотя уже догадался, знал, что так люди не спят.
Распахнул полог. Мать лежала у самого входа, на боку, руками вперёд, будто хотела за что-то ухватится, да не смогла. Около неё, накрытый полой ягушки, лежал ребёнок с обындевевшим лицом. Илир понял: мать и маленький брат ушли от него. Видно, у матери не хватило сил подняться, дойти до своего чума, чтобы хоть немного обогреться у очага.
Сдерживая слёзы, мальчик опустился рядом и оцепенел от обрушившегося на него горя. В ушах вдруг тихонечко зазвенело. «Это колокольчики покойника, — говорила, бывало, мать. И приказывала: — Ответь ему так: пока не продырявится мой медный котёл, я не приду к тебе». Сейчас Илир не сказал этих слов. Мать звала к себе, и он рад был пойти за ней. Не надо её обижать. Она всегда, когда обижалась, становилась некрасивой, сжималась, как береста на огне.
В чумике стало светлей, и Илир смог рассмотреть лицо матери. Оно не отличалось от того, живого, только стало строже и суше. Не было на нём и испуга. Это успокоило мальчика. Он поднялся, пригладил спутанные волосы матери, положил к её груди мёртвого брата, укрыл ягушкой. Так им будет хорошо. Сейчас оставшийся на земле должен думать об ушедших в нижний мир. Пусть они, как живые, греют друг друга.
— Не надо их обижать, — сказал Илир и вытер слёзы.
Ночь ещё не прошла. Она продолжала жить. Луна, словно набухшая от любопытства, как ни в чём не бывало таращилась на спящую землю. Голубой свет проникал в чумик, жидко освещая неподвижную женщину и её сыновей. Илир не плакал. Полярная ночь длинна. Мальчик несколько раз приподнимал заледеневший полог и глядел ввысь, но там по-прежнему переливались яркие звёзды, а луна и не думала уходить, будто примёрзла к небу.
Вдруг полог шевельнулся, и чья-то рука скользнула внутрь.
— Сынок… Выходи. Я знаю, ты здесь.
Илир не ответил, в судороге свело губы. А голос, казавшийся таким знакомым, настойчиво звал, не дожидаясь ответа:
— Иди в свой чум. Нельзя сидеть с мёртвыми. Иди. Я оживлю огонь и скажу тебе слово.
Мальчик опять ничего не ответил. Прислушался. Голос затих.
«Кто это? — Илир был уверен, что позвал его не человек. — Идти или нет? Слово? Какое? Пойду».
Когда он осторожно приблизился к чуму и заглянул в него, там уже был разведён огонь. В его красноватых отблесках трудно было понять, человек перед очагом или призрак, появившийся из ночи. Сердце мальчика застучало так громко, что он прижал ладонь к груди и боком, осторожно, прошёл к своей постели.
Перед костерком, протягивая к нему иссохшие, скрюченные пальцы, сидела старуха. Рукава её рваной ягушки болтались, а грязные, неприбранные волосы торчали, как высохшая трава на кочке. Глаза, полуприкрытые тонкими веками, смотрели в огонь — в них точками отражалось пламя. И вся она, слабо освещённая, в дряхлой одежонке, облезлой и засаленной, казалась Илиру уже не великой Яминей и не смертью…
— Не бойся меня, — сказала гостья, и в голосе её опять прозвучала мягкая просьба. — В твоём чуме я не обидела даже оленьей шерстинки. Ты это знаешь. — Она подняла голову, посмотрела на мальчика.
Только теперь Илир узнал её. Это была всего-навсего сумасшедшая, которая жила в чуме единственного пастуха Маймы Тусидора Ехора. Все звали её Варнэ. Богатые гости, приезжавшие к Майме, да и некоторые пастухи были не прочь подшутить над ней. Мать говорила Илиру, что нет на земле голодней и несчастней существа, чем Варнэ, и нет другого сердца, на котором было бы столько кровавых болячек. Илир жалел и боялся её, когда она, размахивая руками, вдруг начинала хохотать, да так неприятно, что сам Майма выскакивал из чума, ругался, кидал в старуху камнями и комьями снега.
Сейчас Варнэ мало походила на сумасшедшую. Не царапала голову, не хихикала. Илир осмелел и шагнул к огню. Теперь он был хозяином не только очага, но и своей жизни. Скрестив ноги, как делают взрослые мужчины при большом разговоре, сел против гостьи и молча взглянул на неё.
— Молодец, сынок. Я знаю, что ты всегда будешь твёрдо стоять на земле. — Старуха опустила руки на колени, но пальцы её продолжали дрожать. — Запомни мои слова: у тебя есть враг. Твой отец не вернулся с охоты не потому, что заблудился в буран и замёрз. Он был не таким человеком, чтобы поддаться холоду. Его убил Майма… За то, что не уберёг оленуху, та отбилась от стада и пропала. Отец больной был, а Майма… Майма погнал его искать в буран, в сильный мороз… Олень для хозяина дороже, чем человек. Он, он виноват…
Илир не помнил отца, не знал, как погиб он, и при последних словах сумасшедшей лицо мальчика побледнело.
— Ты должен знать это. Слышишь меня?
— Слышу.
Варнэ была первым человеком, заговорившим с Илиром, когда он остался один, и тон её был непривычен. Старая женщина беседовала с ним, с ребёнком, как с равным, как с умным и понимающим взрослым. Слова гостьи падали в душу Илира, точно камни в чистую воду. Он подвинулся ближе к огню, чтобы лучше видеть свою наставницу.
— Расти мужчиной и помни: люди злые. Злых людей много… Берегись их.
Ветер откинул полог чума, и при ярко вспыхнувшем огне костра Илир ясно увидел лицо старухи. Сухие губы её кривились в улыбке, но в глазах не было ни ласки, ни смеха. И всё же этот взгляд не испугал Илира, в его суровой серьёзности мальчик почувствовал твёрдую веру женщины в свои слова. Дождавшись, когда следующий порыв ветра закроет полог, Варнэ продолжала:
— Завтра у тебя не станет чума, и над тобой будет только небо. Небо не шкура, им не укроешься, сынок. Оно тоже жестоко, как и люди. Увидишь сам и поймёшь. Сейчас ты ещё хозяин, и пока мы сидим у твоего огня, я скажу тебе: человек — это камень среди камней. Когда камни падают с горы, они крушат друг друга и сами превращаются в пыль. Понимаешь?
— Да, — ответил Илир, представив падающие глыбы камней, похожих на человеческие головы.
Но старуха, казалось, не слышала его. Она смотрела поверх мальчика в темноту, и из глаз её ползли неторопливые мутные слёзы. Илир сам недавно плакал и не удивился этому. Не знал он, что, отравленная ядом обид, старая исстрадавшаяся душа Варнэ передавала сейчас свою страшную ношу молодой, думая этим оберечь её от людской жестокости. И его неокрепшая, совсем ещё юная душа принимала эту тяжесть не колеблясь и не задумываясь.
— Человек — это остро отточенный нож. Если не хочешь пораниться, будь ножом, отточенным с двух сторон. — Яд слов падал мерно, подобно весенней капели, и старая душа с каждой отданной частицей горького опыта ослабевала, становилась прозрачней. — Завтра утром будут снимать твой чум. Возьми тёплый уголёк из костра и спрячь его, чтобы никто не заметил. Огонь сейчас в нашем разговоре третий, ты забудешь мои слова — сын костра будет помнить. — Варнэ наклонилась над почти умершим костром, взяла обеими руками тлеющий уголёк, поднесла его к губам и что-то зашептала.
Уголёк шипел, кожа на пальцах заметно чернела, а Илир, завороженный выражением лица женщины, не смел даже пошевелиться.
Наконец старуха бросила уголёк в костёр и, убрав с уха прядь волос, наклонилась ещё ниже, словно подслушивая разговор слабых язычков пламени.
Она слушала долго. Седая прядь её вспыхнула, издав неприятный запах. Потушив её, старуха довольно хмыкнула:
— Теперь я уйду и жить, наверно, буду недолго. А ты не забудь взять завтра уголёк. И знай: путь у тебя впереди трудный. Но ты пройдёшь его. А сейчас спи и не ходи больше к умершим, не мешай им. Старайся не плакать, а то у мамы твоей будет болеть голова.
Варнэ встала, тихо поклонилась костру, благодаря его за тепло, и тихо вышла. Снаружи короткой волной ударил морозный ветер, и Илиру показалось, что это злые люди, о которых предупреждала старуха, собрались вокруг чума, чтобы нагнать в него холод. Мальчик вскочил и прикрыл пологом вход.
Оставшуюся четвертушку ночи Илир совсем не спал. Подоткнув под себя края малицы, смотрел в темноту, и там ему мерещилась сумасшедшая. Она шевелила тонкими морщинистыми губами, но мальчику не было страшно. Он ждал, когда Варнэ заговорит громко, чтобы запомнить её слова. С ними будет не так сиротливо.
Назавтра чум и вправду сняли. Ветхие, рваные нюки сложили друг на друга, придавив, чтобы не унесло ветром, двумя большими камнями. Увидев, как женщины небрежно швыряют шкуры, Илир понял: то, что было дорого ему и матери, навсегда отдают земле. Жилище покойной вдовы не имело ценности для этих людей.
Варнэ сидела на поганой нарте, куда женщины во время кочевий кладут мешки со своими кисами. Мужчины обходят нарту с презрением, и даже жёны их без особой нужды не подойдут к ней.
Старуха безучастно смотрела на окружающих, и только когда чувствовала на себе пытливый взгляд Илира, вскидывала голову, как хорошо обученный передовой в упряжке, и начинала громко каркать, взмахивая рукавами ягушки, словно крыльями. На неё никто не обращал внимания. Пастух Тусидор Ехор был занят оленями или делал вид, что занят. Майма сидел на снегу около своей нарты и, не поднимая головы, сматывал и разматывал аркан. Старый Мерча для чего-то собирал в кучу оленьи рога, а Хон, устроившись на горке ивняка, с надеждой смотрел на синий чистый горизонт. Казалось, что стойбищные дела его нисколько не интересуют.
Когда от чума остались три связанных сверху главных шеста, составляющих основу каркаса и берегущих святость жилья, Илир подошёл к холодному кострищу, оставшемуся от домашнего очага, и незаметно взял уголёк. Варнэ тотчас принялась хохотать, корчиться и дрыгать ногами, визгливо вскрикивая тонким голосом:
— Кар-кар! Огонь! Огонь!
До полудня Илир одиноко просидел на родном чумовище. Сколько злых ветров выдержало их бедное жильё; радости и беды жили тут, невидимые чужим глазам. Голод, как тощий пёс, часто приползал к столу, но ночами, отгоняя его, ласковый шёпот матери открывал перед сыном другой, красивый и светлый мир легенд и сказок. И вот ничего нет. Тёмный круг оттаявшей земли да зола. Плечи мальчика задрожали, лицо от обиды передёрнулось, и он тихо позвал:
— Мама… Мама.
Ничего не откликнулось на притихшем стойбище, только пепел, подхваченный вдруг ветром, снялся с места и тонкой позёмкой понёсся вдаль, оставляя серый снег на снегу.
— Мама… — прошептал Илир, потянувшись всем телом за этой позёмкой, словно желая остановить её и вернуть минувшие дни. — Мама…
На месте, где был очаг, осталась лишь чёрная, прожжённая глубоко земля. Не скоро зарастёт она травой и мхом, будет болеть. Ей, помнящей тепло костра, даже взгляд солнца покажется чужим и холодным. Но время лечит любые раны… Пройдут годы, и от нынешнего чумовища не останется и следа.

В чуме Маймы Илиру отвели место в той части, где полным хозяином был Грехами Живущий. Около кучи ивняка старшая жена Маймы постелила шкуру, вместо подушки Илир положил под голову кожаный мешочек, в котором хранил плохонький, весь в узлах, арканчик, мамин поясок и семь белых копыт. Прежде, когда было время играть, эти копыта изображали оленей. Грехами Живущий, стоило Илиру подойти к своему месту, недружелюбно скалился и отодвигался подальше.
Майма не поехал хоронить своего ребёнка и его мать. И не потому, что боялся при людях выказать свои чувства, когда придётся сказать прощальное слово. Не потому. Он сумел бы остаться мужчиной, хотя сердце его разрывалось от боли. Ночное свидание с женщиной, подарившей сына, и горячая радость казались сейчас насмешкой судьбы, страшным обманом. Словно привиделось это в глупом, жестоком сне, и вот — пришла пора горького пробуждения.
Непонятное чувство жалости и нежности охватывало Майму, когда он бывал с матерью Илира. И сейчас на осиротевшем чумовище хозяин стойбища невольно искал глазами какую-нибудь мелочь, чтобы вернуть воспоминание о женщине, давшей хоть ненадолго радость. Но ничего, кроме шерсти и серой золы, не находил. Майма собрался уже уйти, уже сделал шаг из круга, оставшегося от чумовища, как вдруг заметил пучок сухого мха. Он забился наполовину под камень, и ветер не смог его унести. Женщины кладут такой мох под младенца
Майма схватил этот пучок и воровато оглянулся, хотя знал, что в стойбище остался один.
— О!.. Она собиралась жить и растить сына! Думала о нём, как и я.
Ему вспомнилось, как летом, тайком от всех, он торопливо рвал этот мох, длинный, волокнистый, пахучий. Рвал и бросал на кусты небольшими пучками, чтобы солнце поскорее высушило его. Женщина, носящая в себе сына Маймы, не просила об этом. Она вообще никогда ни о чём не просила. Всё время молчала. Даже в первый раз, когда, не глядя ей в лицо, Майма сорвал с неё ягушку, повалил на землю, она молчала. Лишь на миг вспыхнули её чёрные глаза, охваченные смятением, и тут же погасли. И позже, когда он украдкой приходил в её чум, он видел в ней только страх. Женщина боялась его, будто он не ласкал, а бил её. А ему хотелось увидеть её радость…

Он часто думал, зачем ему, богатому, избалованному женским телом, нужна эта маленькая, утомлённая жизнью женщина. Ну хорошо, раньше, до второй женитьбы, можно было понять: жена старая, наскучившая. Но и тогда, когда рядом каждую ночь, только протяни руку, была молодая, красивая, сильная, он уходил к вдове. И опять видел её испуганные глаза с опухшими красными веками. Может, он шёл для того, чтобы растопить в ней страх, а может, наоборот, усилить его, укрепить свою власть над людьми? Майма не мог разобраться в себе.
Он зашагал к своему чуму, сжимая в руке маленький пучок мха, который так и не отдал сыну своего тепла.
— Брось мох, — приказал себе Майма, со злостью стиснув зубы, но кулак не разжал.
«Это твой сын…» — так она сказала! Майма остановился и замер. Это были её первые и последние слова, обращённые к нему. Как будто женщина нарочно так долго молчала, чтобы приберечь для отца ребёнка самое дорогое ему, самое важное: «Это твой сын…»
Майма опустил голову, и широкие плечи его задрожали. В эту минуту он не походил на хозяина тундры.

Хон проснулся и вылез из-под ягушки, которой его накрыла мать, прежде чем уехать на похороны. Сейчас мальчик был похож на птенца, выбирающегося из скорлупы. Лицом худенький, шея тонкая, грязная, голова большая по сравнению с телом. Хон и сам знал, что он уродлив, но относился к этому равнодушно. Но не всегда… Невольно сравнивая себя с отцом, которого любил и боялся, он испытывал обычно стыд и непонятное чувство вины.
Лежать в чуме не хотелось — жутко, особенно когда знаешь, что кто-то ушёл в нижний мир.
Торопливо одевшись, Хон выполз на улицу. И вдруг… Увидел отца… Тот, не разбирая дороги, шёл прямо на него. Мальчик растерялся и не успел принять вид, который обычно напускал на себя, прежде чем показаться отцу. Где-нибудь в укромном месте он выпрямлялся сколько мог, вернее, выгибал назад спину, расправлял плечи, поднимал высоко голову и хмурил брови. Ему казалось, что так он больше похож на мужчину. Сейчас Хон испуганно замер, будто врос в землю.
Майма едва не наступил на сына. Вид мальчика так поразил отца, что, остановившись против Хона, он тоже застыл. Маленький, как трёхлетний, хотя ему уже шёл восьмой год, горбатый, с худыми руками и измождённым, напуганным лицом, мальчик смотрел на отца так, будто тот собирался свернуть ему шею, как куропатке.
«Он же урод… — Майма невольно зажмурился. — Мой сын — урод! Единственный сын». Едва не крикнув от ужаса, Майма с силой сжал кулаки и, глухо застонав, с болью посмотрел в глаза ребёнку.
Мальчик побледнел. Он понимал отца. Беспомощно мотнув головой, Хон шевельнулся и, встав на четвереньки, быстро-быстро пополз прочь.
— Я… я… — шептал он, задыхаясь, и, не выдержав, заплакал.
Майма догнал его, поднял на руки, крепко прижал к себе. Он не мог говорить, горе сдавило горло, сжало сердце. Чем утешить бедного калеку, он всё понимает… Чем утешить себя? Скажи, Яминя, чем?
Покачивая на руках сына, Майма долго ходил между нарт, и чем крепче льнул к нему Хон, тем сильней становилась отцовская любовь, тем острее выпирала обида, невыносимая обида за себя, за этого невинного ребёнка. Кому мстить за боль и несправедливость? Кому? Майма остановился, представил себя, словно увидел со стороны свои ноги, грудь, руки. Всё сильно развито, красиво. И вот его кровь, плоть — сын по имени Хон, немощный, жалкий, не будущий мужчина, хозяин оленьих стад, а злая насмешка судьбы. И прежде всего над ним, Маймой.
Хону было больно, неудобно, но мальчик молчал и украдкой целовал малицу — она пахла отцом. Никогда так близко не чувствовал сын этот запах и сейчас вдыхал его с радостью, с затаённой надеждой.

2

В полночь старуха Варнэ вышла из чума. Нахлобучила на голову старую облезлую шапчонку с длинными рваными ушами, на концах которых болтались по три пустых гильзы от патронов: то ли украшения, то ли талисман.
Грехами Живущий и пёс пастуха даже голов не подняли — видно, уже привыкли к тому, что старуха по ночам бродит.
Варнэ сходила по надобности и, как насторожившийся бурундучок, неподвижно застыла, прислушиваясь к тишине. Глаза её при свете луны хищно блестели. Она не щурила их, как днём, не мигала. Бледные губы подрагивали. Варнэ что-то тихо шептала и, не поворачивая головы, время от времени пугливо озиралась. Но всё вокруг было тихо. Никому не было дела до сгорбившейся сумасшедшей старухи. Только луна, похожая на прозрачный, освещённый сзади бубен шамана, холодно смотрела на неё с высоты.
Варнэ проворно засеменила к чуму Маймы. Подойдя, она остановилась, приподняла концы шапки; пустые гильзы зазвенели, и старушка погрозила им кулачком. Зашла с той стороны, где стоит ездовая нарта хозяина, хранятся его хорей, упряжь, деревянные и железные капканы, топор, а главное — здесь священная нарта с идолами.
Около неё Варнэ остановилась, хитро улыбнулась. Прошлась несколько раз вдоль нарты. Потом наступила на полозья и со злостью плюнула на шкуру, лежащую поверх нарты. Всё это старушка проделала несуетливо, спокойно, и усмешка не сходила с её лица. Поправив на голове шапчонку, Варнэ выдернула из сугроба хорей, швырнула на землю и три раза переступила через него, повторяя:
— Пошли рукам хозяина болезнь; чёрную болезнь принеси ему, хорей! Чёрную болезнь! Чёрную болезнь!
Так поступает женщина, когда хочет зла мужчине, так она мстит.
Воткнув хорей на своё место, старуха подошла к ездовой нарте, точно так же, три раза, перешагнула через упряжь:
— Пусть олени его не смогут идти, пусть они лишатся ног, когда владелец будет в долгой и трудной дороге.
Такой же обряд исполнила она и над охотничьей снастью, лежащей рядом с нартой:
— Пусть песец не идёт в его калкан! Пусть жестокий зверь, живущий в страшном лесу, когтями разорвёт ему лицо и вынет глаза. — Сплюнув, старуха протянула к чуму кулачки, потрясла ими.
Когда слова проклятья затихли в ночи, Варнэ направилась к поганой нарте. Села на неё и зябко поёжилась. Но не от холода, хотя было морозно. Что холод? Она привыкла. Старая женщина вздрагивала от дум. Весь день уходил у неё на кривляния, а ночью, когда всё живое засыпало и можно было расслабиться, стать собою, всплывали из темноты воспоминания — и Варнэ не могла совладать с ними.
С озера донёсся сухой протяжный треск. Женщина вздрогнула и подняла голову. Сколько… сколько раз этот звук заставлял её вздрагивать и вспоминать…

…Давным-давно, когда её звали ещё Едэйне, она жила у озера, в маленьком чуме, который издали больше походил на болотную кочку, чем на жилище. Отец с матерью, как два кулика, ловили с утра до вечера рыбу, сушили её на солнце, вывешивали над огнём, чтобы чуть-чуть подпалить, заправляли густым дымом, вымачивали под дождём и снова отдавали лучам солнца. Получался юрик. Для семьи он был почти единственной пищей. Родители с годами и сами стали походить на жёлтый сморщенный юрик. Жили бедно. Мать и зимой, и летом ходила в одной и той же ягушонке, которую никогда не снимала, потому что под ней ничего не было.
Когда Едэйне исполнилось восемнадцать лет, к ним из соседнего небогатого стойбища пришли двое мужчин. Они были одеты аккуратно, хотя и бедно. Малицы носили без сорочек, кисы без узоров и сукна, ножны имели обычные, сделанные из оленьих рогов. Один из пришедших был молодой, но постарше Едэйне. На поясе у него висели три жёлтых волчьих зуба.
Вечером, после того как гости ушли, отец задумался. И думы у него были печальны, потому что он побледнел вдруг, когда мать развела костёр.
— Кэле, огонь говорит! — сказал отец.
— Я не слышу, тебе показалось, — ответила мать, но лицо у неё тоже стало испуганным.
— Нет, говорит. Как бы не было горя.
И посмотрел на дочь.
Едэйне догадалась: если придёт горе, которое пророчит пламя очага, на этот раз — к ней.
Отец не стал ждать ужина. Надел свои лучшие кисы, которыми пользовался лишь в дни большой радости. Мать собирала его молча, и только когда муж встал на лыжи и пошёл, тихо окликнула. Но тот не услышал её. Отец удалялся медленно, и фигура его долго таяла в темноте.
— Куда он ушёл, мама?
— К людям.
— Зачем?
— Хочет, чтобы у тебя на свадьбе было мясо. Тут недалеко есть богатое стойбище оленных людей. Если там дадут хоть маленько мяса, он потом отнесёт туда много рыбы. Пойдём в чум, не смотри вслед уходящему, не прощайся, придёт.
Мать в тот вечер была особенно ласкова и добра. Она надела на Едэйне свою праздничную ягушку, которую берегла пуще глаза. За шкуру для неё отдали столько юрика, что и не скажешь.
— Дарю тебе, дочка, — с гордостью проговорила мать, поглаживая на подоле белую полоску, она нравилась ей больше самой ягушки.
— Как мне? Тебе самой нужна, мама.
— Помолчи, дочка. Я сейчас радуюсь. Ты идёшь за мужчину не голой, как я. Это хорошо.
Потом вплела в длинные волосы Едэйне старинные медные украшения, достала шапку, которая была, правда, не новая — шерсть кое-где свалялась и облезла, — но мать осталась довольна
— Скоро за тобой придут, и моя дочь одета хорошо, — говорила она, поправляя украшения в косах. — Тебе уже много лет, ты должна выйти замуж.
Едэйне очень хотелось коснуться рукой волос матери, погладить их. Мать никогда не была такой счастливой. Сейчас и голос у неё особенный. Тёплый, задумчивый. Конечно, ей радостно, ведь дочь станет хозяйкой чума и у неё появятся свой очаг, свои дети. Едэйне не решилась спросить, кто и когда придёт. Сердце говорило, что мужем будет юноша с чёрными глазами: крепкий, сильный и, наверное, удачливый. Это неплохо. Муж добудет много диких оленей, из их шкур можно будет сшить матери новую ягушку, лучше и красивей этой, подаренной.
Вечером мать и дочь не могли уснуть. Волновались, понимая, что это последняя ночь Едэйне в их ветхом чуме. Мать останется в нём одна, когда отец на охоту или, как теперь, по делам уйдёт. Едэйне чуть не плакала, но держалась: впереди новая жизнь, и нельзя её встречать слезами.
Через мукаданзи залетали в чум светлые большие снежинки; они медленно кружились и исчезали, опускаясь почему-то лишь туда, где дрожал воздух над ещё не погасшим костром.
В основании шеста, у самой головы, что-то неприятно заскрипело.
— Что это, мама? — Едэйне невольно пододвинулась к ней. — Это Харбцо?
Мать помолчала, прислушиваясь к шуму ветра, потом вздохнула и сказала печально:
— Это, дочь, нехорошее. Скоро ты будешь жить своей семьёй, своим чумом. Никогда в жизни не вставай и не ищи то, что сейчас скрипит.
— Почему?
— Нельзя. Харбцо недобрый, хотя и мудрый. Он живёт на земле давно, чтобы отнимать у людей рассудок. Слышишь, как скрипит, будто песню поёт. Это он заманивает, обмануть хочет… Старые люди рассказывают: один человек жил с семьёй, охотничал. Пришёл однажды домой усталый и злой; даже зайца не принёс, а мяса в чуме нет. Ночью слышит: скрипит что-то, как у нас сейчас, будто зовёт на разговор. Человек долго слушал, уснуть не мог, потом разозлился, схватил свой острый топор и начал рубить землю и шесты в том углу, где скрипело. Всё затихло, и он лёг. Уже засыпать начал, вдруг снова слышит: в другом углу заскрипело, да ещё сильней, чем прежде. Он давай там рубить. Потом — по всему чуму. Утром оказалось, что человек тот зарубил жену и детей. Это Харбцо отнял у него ум. Его надо бояться, Едэйне. Ты слышишь? — Совсем не об этом хотела рассказать мать дочери — не о Харбцо, а о том, как тяжело ей будет на первых порах в чужом стойбище. Но не решилась — зачем? Сама увидит…
— Ты слышишь? — повторила тихо.
— Слышу, мама.
Едэйне вздохнула. Ей подумалось, что, когда она покинет родной чум, Харбцо придёт к матери и возьмёт её рассудок. Уткнувшись носом в тёплую шерсть ягушки, Едэйне закрыла уши ладонями, чтобы не слышать скрипа, который раздавался теперь в другой половине чума.
Утром отец не вернулся. Не пришёл он и к вечеру. Мать не суетилась, не выходила встречать. Она сидела в своём углу и штопала ягушку. Пальцы её двигались быстрей, чем обычно, но жилка ложилась ровным гладким швом. На вопрос дочери, почему так долго нет отца, спокойно ответила:
— Придёт… Как же мы без него?
Вечером сварили не юрик, а немного мяса, тоже высушенного на солнце. Съели по небольшому кусочку, а остальное мать опустила в кожаный мешочек и положила его между полозьев священной нарты. Она задабривала идолов, чтобы те помогли отцу, если ему трудно, защитили, если грозит беда.
Снова наступила ночь. Чуть буранило. Луна перебегала от тучи к туче, иногда надолго пропадала, и в чуме становилось темно. Мать сидела у костра, сжав голову ладонями.
— Ма…
Мать подняла серое, усталое лицо.
— Ты не сиди так, мама. Ложись, поспи.
Та не ответила. Смотрела пристально в костёр: почему огонь никогда не говорит человеческим голосом? Ведь что-то плохое он знал уже вчера; вон сколько у него языков, хотя бы один из них мог сказать словами людей.
Женщина склонилась ниже, пристально вглядываясь в пламя и прислушиваясь к его шороху-шёпоту, но огонь ничего не объяснил ей.
Была уже полночь, когда мать с дочерью оделись и вышли. Метель занесла лыжню отца, но мать знала дорогу и не боялась сбиться с пути. Едэйне шла по её следам, стараясь ступать шаг в шаг, не обращая внимания на то, что кисы уже полны снега и мороз вполз под ягушку.
Брели они долго, не раз останавливались. Луна всё бежала за их спиной. Когда тучи закрывали её, казалось, что она зловеще подмигивает, будто знает какую-то чёрную тайну.
Наконец вышли к небольшому круглому озеру. Едэйне его помнила. Летом здесь ловили рыбу, и доброе озеро никогда не скупилось, не обижало людей.
Мать свернула на лёд — там было легче идти; ноги не вязли в снегу. В нескольких метрах от берега она остановилась и повернула к дочери испуганное лицо:
— Смотри…
На середине озера чернела неподвижная точка. Мать и Едэйне замерли, пытаясь уловить какой-нибудь звук. Нет, вокруг было тихо; только иногда под ногами потрескивал от мороза лёд, и этот звук казался в безмолвном пространстве человеческим стоном.
Мать рванулась вперёд. Упала и слабо вскрикнула, долго не могла подняться. Испуганная скорей её голосом, чем недобрым предчувствием, Едэйне бросилась к ней.
Мать стояла уже на коленях, и перед ней на льду лежал человек, запорошенный снегом. Головы его не было видно: малица была снята и прикрывала лицо и половину груди. Рядом валялся разорванный пустой мешок.
Женщина не шевелилась. Она видела только кисы, которые сама когда-то сшила. Вот здесь не хватило сукна — у проезжей богатой купчихи удалось выменять на юрик совсем немного, а тут, у самой подошвы, шерсть не подобрана по цвету. Его кисы, мужа.
Не поднимаясь, мать подползла поближе, притронулась рукой к застывшим ногам, закричала. Вопль её поглотил сильный треск льда. Дочь упала на мать, прикрыв её своим телом, затихла.
Очнувшись, увидела небо, чёрное, высокое, и в нём, словно прорубь, светлое пятно луны.
Мать не плакала уже, не кричала. Казалось, она равнодушно ждала ещё чего-то худшего. Выражение её лица было таким, будто женщина знала, что сейчас кто-то сзади ударит по голове топором, и она ждала этого удара. Увидев, что Едэйне очнулась и поднялась, не выразила ни удивления, ни радости.
— Ма… Ма…
Мать не слушала. Она смотрела на кисы умершего, на то место, где была плохо подобрана шерсть, и упрекала себя, что не заметила этого раньше: муж ходил в них среди людей, и ему, конечно, было стыдно.
«Как же это я… не видела», — подумала женщина и досадливо отмахнулась от дочери, когда та попыталась поднять её на ноги.
Только сейчас Едэйне заплакала: стало страшно видеть отца, лежащего на красном от крови льду, но ещё больше пугала мать — равнодушная, чужая.
Крупный мягкий снег сменился мелким, колючим. Начавшаяся позёмка торопливо скользила по озеру и скрывалась в тёмных прибрежных кустах. Едэйне со страхом поглядывала на заросли: казалось, что там, посмеиваясь и ухмыляясь, сидят те, кто убил отца.
Мать пришла в себя, тяжело поднялась, тронула дочь за плечо:
— Не плачь.
Они шли назад, к своему стойбищу, волоча отца на его малице. Едэйне посматривала через плечо, следила, чтобы тело не сползало на снег, и испуганно вздрагивала всякий раз, когда трещал лёд. Этот звук, раскатистый и страшный, преследовал её до самого чума и навсегда врезался в память. Даже в самые жаркие летние дни он вдруг раздавался в ушах Едэйне.
Они так и не узнали, кто убил отца и за что. Тундра велика, законы её суровы — разве двум женщинам под силу найти убийцу?
Вот о чём вспоминала сейчас Варнэ. Она сидела на нарте у чума Маймы, только что прокляв его. Тогда он был моложе Едэйне, и может, не его нож отнял жизнь у отца, но Майма из стойбища Окотэтто, куда отец пошёл за мясом. Других богатых людей в тундре и за пять переходов не сыскать было. И Едэйне, ставшая сумасшедшей Вороной, мстила мужчинам Окотэтто.
Люди из стойбища забрали девушку с матерью после того, как те едва не умерли с голоду. Мать прожила недолго, и вскоре Едэйне осталась совсем сиротой. Замуж её никто не взял. Кому она нужна? Ни приданого, ни родных, ни оленей, один чум, который женщины Окотэтто разобрали, как сегодня чум Илира
Едэйне готовила дрова и воду для всего стойбища, присматривала за детьми и собаками. Состарилась она очень быстро. Спина от непрерывной работы согнулась, кожа на лице потрескалась. И всё чаще и чаще вспоминался ей вечер, когда она молодая, нарядная, стояла у порога своего счастья, а мать рассказывала про Харбцо. Харбцо, великий и мудрый Харбцо, отнимающий у людей рассудок! Он был где-то рядом, совсем близко. Едэйне думала о нём не со страхом, а с тайной надеждой.
— Зачем мне рассудок? — говорила она. — Чтобы жить как люди? А разве я живу? — И сама себе отвечала: — Нет!.. Так зачем мне рассудок?
Едэйне стала ждать Харбцо. Ночами спала, прислушиваясь к тишине и поглаживая старый щербатый топор.
И Харбцо пришёл. Его голос не постарел, был такой же, как много лет назад. С радостным криком выскочила Едэйне из своего угла и бросилась ему навстречу. Широко размахивая топором, металась она по тёмному чуму и с остервенением рубила то в одном, то в другом углу.
— Бери мой рассудок, Харбцо! — умоляла Едэйне. — Бери! Бери мой ум, Харбцо! Он пригодится тебе, бери!
Скрип — ответный голос Харбцо — слышался всюду. Постепенно он превратился для Едэйне в торжествующий, победный хохот, и она тоже засмеялась. Было приятно, что великий Харбцо понял её.
Проснувшиеся от диких криков люди толпились у входа в чум, пятились в страхе. Такого ещё не бывало: человек сам отдаёт себя Харбцо! Опомнившись, отняли топор, но женщина всё продолжала махать руками, хваталась за шесты и чувствовала себя счастливой.
Утром, проснувшись, Едэйне улышала треск огня, который ничем не отличался от обычного, а открыв глаза, увидела в мукаданзи небо, тоже прежнее. Огляделась — и в чуме ничего не изменилось. Едэйне поняла: Харбцо не помог. Она хотела заплакать, но вместо этого принялась громко кричать и смеяться. Пусть люди думают, что этой ночью она лишилась рассудка. Так ей будет легче.

3

Первыми в стойбище просыпаются Хон и старый пёс Грехами Живущий. Мальчик выползает из чума, садится на нарту и задирает подол малицы, чтобы были видны его тонкие ноги. Непонятно, зачем старый пёс встречает солнце. А вот у него, Хона, есть к солнцу просьба. Он повторяет её каждое утро, когда приходит весна, а за ней лето. И сейчас мальчик, глядя в лицо солнцу с недетской серьёзностью, взволнованно шепчет:
— Солнышко… ты видишь, ножки мои умирают, а я очень хочу ходить. — Хон приподнимал руками сначала одну ногу, потом другую, показывая солнцу, что действительно они никуда не годятся. — Дай им силу. Тогда я принесу тебе самого красивого оленёнка. У меня есть такой.
Хон не обманывал. Весной он мысленно выбрал среди новорождённых оленей самого крепкого и красивого, чтобы отнести его солнцу, как только ноги его смогут ходить.
Повторив просьбу несколько раз, мальчик начал рассказывать шёпотом о том, что делал бы, если бы мог ходить, как все нормальные люди. Но об этом он говорил машинально, привычными словами, а сам потихонечку, совсем про себя, чтобы не подслушало солнце, думал о Красной нарте. Хон считал: если солнце узнает о его мыслях про красных лекарей, то не станет ему помогать. Обидится. А кто знает, когда приедет Красная нарта, чтобы сделать ноги здоровыми, а солнце может подарить им силу в любой день, ведь оно оживляет всё вокруг: тундру и реки, птиц и зверей…
Мальчик посмотрел туда, откуда приходил день, и вдруг… ему показалось, что от солнца отделились нарты. Одна, две… три. Хон сильно помотал головой — когда долго смотришь на свет, и не такое увидишь! Но нет… нет. Под ранними лучами солнца медленно и величественно приближались от синего горизонта Красные нарты. Хону даже показалось, что он видит, как неторопливо, чуть растягивая шаг, бегут красные олени с красными рогами — каждая веточка на них красная!
— Красные нарты! Красные-е!
Хон подполз к чуму, откинул полог:
— Красные нарты!
Майма вскочил. Жёны ещё только натягивали на себя ягушки, а он уже стоял одетый и непослушными руками подвязывал пояс. Мерча тоже поднялся, но, в отличие от сына, руки у него не дрожали. Старик не спеша набил табаком трубку. Закурил.
На улицу вышли вместе. Грехами Живущий изнемогал от неистового лая, метался, но, увидев хозяев, притих и лишь изредка рычал, воинственно скаля старые, стёршиеся клыки. Он всегда знал, когда в стойбище едут недобрые гости.
Упряжки, приближавшиеся со стороны соседнего стойбища, вынырнули из небольшого редкого лесочка, и теперь стало видно, что никакие они не красные, а обыкновенные. Олени шли устало, седоки то и дело высоко поднимали хореи, и животные, чуя близкий отдых, пытались бежать.
Мерча вернулся в чум, но тут же вышел оттуда подпоясанным, и Майме показалось, что отец не просто надел ремень с ножнами, а подобрался, подтянулся, словно приготовившись к большой охоте. Поглядывая в сторону упряжек, Майма подозвал старшую жену и тихо сказал:
— Спрячь подальше Мяд-пухучу.
— Хорошо.
— Да побыстрей…
Нарты остановились. Приезжие, сойдя на землю, о чём-то равнодушно переговаривались, поправляя упряжь. Двое — светлые лицом и волосом, в неподпоясанных малицах и стоптанных кисах. Незнакомые новые русские. Но не они интересовали Майму, а те трое, что возились около первой нарты. Майма давно, ещё издали, узнал их. Он помнил каждого своего пастуха, как тот ездит, как на нарте сидит. А этих тем более: два брата Сэротэтто и Худи Падро, когда отец отпустил пастухов, первыми покинули стойбище.
— Разнюхали след, собаки? — спросил Майма, но с нарты не встал, подчёркивая, что никого не приглашал и не ждал.
Приехавшие не обратили на него внимания. Все пятеро направились к чуму Тусидора Ехора, из которого уже поднимался в небо голубой дымок. Сам пастух не смел подойти к гостям и, бросая на хозяев короткие взгляды, стоял возле своей нарты.
— Подождите! — Мерча, побледнев, поднял руку; ни один человек — богатый ли, бедный, приехавший в стойбище, — не обходил пока ещё его чум. Это равно оскорблению. — Подождите!
Гости остановились.
— Я стар. Вы не должны обижать меня. В моём чуме всегда найдётся кусок мяса для гостя. — И, не дожидаясь ответа, медленно пошёл к чуму, превозмогая желание обернуться.
Он понимал, что сын осуждает его. А ведь прибывшие не просто гости. Это новые хозяева тундры, хотя трое из них — его пастухи, которые раньше и думать не смели сидеть рядом с хозяином. А теперь он сам позвал их, как равных, к столу… Что ж делать, обычай есть обычай…
За столом разговора не получилось. И хозяева, и гости хорошо понимали, почему они оказались вдруг в одном чуме, у одного очага…
Как только гости уселись и стали неторопливо есть, Мерча уставился на бывших своих пастухов. Что они принесли с собой? С чем приехали? Что взяли от той жизни, возле которой побывали так близко?
Старший Сэротэтто был чуть моложе Мерчи, но голова у пастуха, пожалуй, белей. «Кэле, кэле, когда-то и мы были молоды», — подумал с грустью хозяин чума, глядя на усталое, морщинистое лицо пастуха. Про него ненцы в шутку говорили: «В какой одежде на свет появился, в той и умрёт». И словно в подтверждение этих слов, Сэротэтто носил всегда одну и ту же, всю в дырах, малицу с обшарпанными, потрёпанными полами.
«Неужели, правда, и в гроб в ней ляжет?» — усмехнулся Мерча, отметив с удивлением, что малица тщательно заштопана, полы подшиты, а капюшон обновлен. И почему-то ещё подумалось, что всё это жена Сэротэтто могла сделать и раньше. Однако все двадцать лет, которые тот прожил у хозяина, пастух ходил оборванцем. Другим Мерча его не помнил. В чём дело?
Младший Сэротэтто моложе Маймы. Этому жить при новых порядках. И если людям понадобится выбрать себе вожака, то его и искать не надо. Вот он сидит, как… как скала Мерче аж зябко стало от такого сравнения.
Действительно, в каждом движении парня, в твёрдом, уверенном взгляде и даже в том, как он брал мясо, как ел, чувствовалась сила, и не только сила рук, ног, здорового тела но ещё и другая, неуловимая, которую так просто не объяснишь. Такие могут, как говорится, и медведя за ухо привести.
Мерча, не скрывая любопытства, разглядывал гостя. Пастушил тот совсем немного, наверно, года полтора-два. На глаза не попадался, и видел его хозяин нечасто. Знал, что есть такой человек в стойбище, а близко столкнулся впервые. Мерча улыбнулся и закурил. Стало спокойней, будто приехали к нему не враги, а друзья. Ведь не звери, не духи ночные собираются жить на земле, а люди. Вот они, обыкновенные, знакомые, с привычными к работе руками, с умными глазами, чистыми, открытыми взглядами. А взгляд человека от сердца тянется, как стебель от корня. Надёжный корень — и стебель прямой; гнилой корень — стебель корявый, уродливый.
— Как дорога? — спросил Мерча и снова с любопытством взглянул на младшего Сэротэтто.
— Дорога не хитрая. Прямая к тебе, — с достоинством ответил старший, вытерев нож о полу малицы.
«Вша поганая… Расселся, как равный. И держится, точно хозяин стада», — со злостью подумал Майма. Он не понимал отца: зачем вступать в разговор? Накормил, как велит обычай, и хватит, а если гостям хочется побеседовать, пусть с собаками лаются.
Майма знал: разговора не избежать, не молчать ведь приехали гости, и всё же было ему неприятно, что отец задал традиционный вопрос: «Как дорога?» Особенно удивил тон: доброжелательный, учтивый.
— Вы, наверное, слышали про нас? — начал старший Сэротэтто, не решаясь в присутствии бывших хозяев откинуться на подушки.
— Не без ушей, — ответил Майма и так посмотрел на старика, словно хотел вцепиться ему в горло.
— Значит, можно не говорить лишних слов, не тратить зря силу, — вмешался младший, поймав, видимо, взгляд Маймы. — Если слышали, то понимаете, зачем мы здесь. Недаром при встрече руки не подали. Вы и мы — не друзья.
Мерча подавил в себе вспыхнувшую при этих словах ярость. Хозяева чума и гости в самом деле враги. Даже собаки при встрече сначала принюхиваются, присматриваются, а уж потом или дерутся, или виляют хвостами. Но разве в стойбище не выполнили закон тундры, разве приезжих обидели, не угостили? Почему же глядят они как зимние волки?
— Твои слова справедливые, — неожиданно сказал он и осёкся.
Сын с нескрываемым бешенством смотрел на него: отец знал эту маленькую правду людей Красной нарты. Что же он, согласен и с большой правдой новой жизни? Мерча нахмурился. Хозяин в чуме он, и глаза сыну даны не для того, чтобы без уважения смотреть на отца.
— Пока мы пьём чай, пригони оленей. Люди, может, торопятся. Они ведь не на нас с тобой глядеть приехали.
Майма поднялся и вышел. Сейчас отец прав, надо скорей избавиться от этих гостей. Из оставшейся тысячи они возьмут не больше половины, а основное стадо, одна мысль о котором греет сердце, переждёт беду в Капкане Злых Духов.
Майма злорадно усмехнулся и вышел. Не так уж страшна эта Красная нарта. А Кривой Глаз говорил: и солнце почернело, и всходит оно не с той стороны… Сам, наверное, от злости и зависти почернел с головы до пят.
Хон спрятался за подушками. Он забрался туда сразу, как приполз с улицы с вестью о Красной нарте. Когда приехавшие вошли в чум и принялись за еду, мальчик осторожно выглянул из-за спины отца и посмотрел на гостей. Троих ненцев он знал. Бывшие отцовские пастухи. А вот рядом с ними… Он! Тот самый! Таким Хон и представлял его, когда тайком от солнца тосковал о Красной нарте. Но этот человек оказался красивей и светлей, чем в мечтах. Глаза чистые, синие, как два озера рядышком, и плечи широкие, на них можно и нарту поставить.
— Лекарь! — прошептал Хон и уже не спускал глаз с удивительного незнакомца. И чем дольше на него смотрел, тем сильнее верил в своё исцеление. Надо только показать ему ноги, и Лекарь всё поймёт, поможет. Они не скажут друг другу ни одного, даже крохотного, коротенького слова. Просто Хон встанет на ноги и пойдёт!
На улице залаял Грехами Живущий; все оживились. Светловолосый гость поднялся, направился к выходу. Мальчик испуганно посмотрел ему вслед. Как это? Он уходит?!
Испугавшись, что Лекарь уйдёт навсегда, Хон вскрикнул, выкатился на середину чума, быстро подполз к пологу, путаясь в полах малицы, и оказался у ног русского.
Мать кинулась к сыну, но мальчик сердито оттолкнул её, крепко вцепился обеими руками в кисы незнакомца.
— Почему ты уходишь? — спросил, смотря на него с мольбой сухими, горящими глазами.
— Что он хочет, товарищ Егоров? — спросил второй русский, с жалостью и испугом глядя на горбатого мальчика.
Хон, конечно, не понял, но, уловив в голосе русского вопрос, торопливо поднял подол малицы и показал ноги. Чтобы не заплакать, он закусил задрожавшую нижнюю губу; чуть помолчал и сказал то, что не раз говорил солнцу. Егоров оглянулся на младшего Сэротэтто. Тот, опустив глаза, перевёл просьбу-мольбу калеки.
Егоров опешил. Большое горе заставило этого дикого мальчика кинуться к нему в ноги. Он наклонился, поднял ребёнка на руки — тот был почти невесом, — прижал калеку к себе. Нет, не все ненавидят Красную нарту, желая ей трудного, опасного пути. Ради таких, которые ждут, стоит пройти ещё тысячи и тысячи километров. Но как объяснить ребёнку, что он, Егоров, не может помочь ему?
В чум заглянул Майма. Увидел Хона на руках русского, удивился и тут же рассвирепел. Грубо схватил сына и швырнул его на постель. Хон упал лицом вниз. Худенькие плечи его затряслись, но он не плакал, а только сильно дрожал.
— Вы приехали за оленями, а не за мальчиком! — рявкнул Майма и с силой сжал кулаки.
Все притихли. Мерча замер над внуком, не смея коснуться его. Старик понимал, что сейчас Хон потерял нечто большее, чем отец и дед, лишившиеся части оленей…
Все молча вышли из чума. Старший Сэротэтто, увидев знакомое стадо, сразу забыл обо всём. Всю жизнь отдал пастух этим оленям; охранял и холил, как собственных, недосыпал ночами, сберегая их покой; знал всех вожаков, их детей и внуков. Он любил их так, как, казалось, не любили хозяева. Старик смахнул непрошеную слезу и нашёл взглядом Майму. «Этот ленивый пёс только ел да спал возле женщин, но почему-то олени принадлежали ему. Разве Яминя права? — подумал Сэротэтто. — Нет, это несправедливо…»
Худое лицо старшего Сэротэтто, заросшее густой бородой, оживилось. Он положил ладонь на деревянные ножны, вошёл в стадо, рассекая его, как стрела. Это было необязательно, нужных оленей глаз нашёл бы и сам, но старый пастух давно мечтал пройти вот так, уверенно и свободно, сквозь неисчислимое множество животных, чувствуя себя их хозяином.
Скоро опытный глаз уловил, что многих оленей нет. Должен быть огромный менаруй удивительной окраски. Около носа, глаз и по бокам шерсть его отливала ярко-рыжим и вспыхивала на солнце, как старательно начищенная медь. Менаруй был признанным вожаком, часто дрался и всегда побеждал. Не любоваться им могли одни камни. Майма гордился оленем больше, чем всем стадом. Где же этот красавец? И важенки, каждую весну приносящей потомство, тоже нет…
Старший Сэротэтто насторожился. Ещё раз внимательно оглядел стадо. Пастух знал: молодой хозяин хитёр, а именно сейчас, когда вершилась справедливость, не хотелось быть обманутым. Настал день, чтобы рассчитаться с богачом. Майма должен почувствовать боль, которую Сэротэтто испытывал всю жизнь.
И гости, и хозяева стойбища наблюдали за стариком Сэротэтто. Варнэ, в своей неизменной шапчонке, подвязанная какой-то тряпицей, тоже вышла из чума. Она не каркала, и даже тени улыбки не было на её лице. Женщины, стоявшие возле поганой нарты, пытались знаками подозвать к себе сумасшедшую, но та не обращала на них внимания. Она застыла на месте, всматриваясь с напряжённой тревогой в старика, который угрюмо возвращался к людям.
Он подошёл к Майме, тяжело дыша и вытирая ладонью пот со лба:
— Ты опять хочешь обмануть меня…
Майма не ответил и не поднял головы.
— Посмотри в глаза, я говорю с тобой! — потребовал пастух.
— Что случилось? — Хозяин не выдал волнения.
Он спокойно, сверху вниз посмотрел на бывшего своего пастуха.
— Не измеряй меня, я не покойник. Где олени?
— Перед тобой.
— Двадцать лет я был твоими глазами и руками. Меня не обманешь. Где остальные?
— Все здесь. Если не веришь — ищи. Раньше ты был неплохой собакой, старик.
Сэротэтто понял оскорбление. Да, раньше, в пургу, в дождь, в зной, искал он пропавших оленей, в кровь раздирая ноги и руки. Искал, как верный пёс, день, два, неделю и находил. Но сейчас не те времена.
— Мы с тобой немолоды, Майма, чтобы ходить друг перед другом, как два кобеля. Где олени?
— Они перед тобой. Лови самых лучших.
— Лучших тут нет, Майма. Ты их спрятал. Где?
Сэротэтто знал, что отыскать в тундре стадо, пусть даже
и огромное, невозможно, если не осталось следов. А какие могут быть следы зимой, после метелей и снегопадов? Сейчас пастух почувствовал себя бессильным: стало душно, и он торопливо сбросил на спину капюшон. Неужели и теперь, когда уже виден был ласковый взгляд Ямини, она опять отвернулась?
Уже не обиду, а зло еле сдерживал старик Сэротэтто. Он схватил малицу на животе Маймы и сильно дёрнул её:
— Говори, сын собаки, где олени? Где наши олени?
— Это мои олени! Ты забыл? Забыл, как ел объедки с моего стола? Мои олени! Мои! — крикнул Майма, вырвал малицу и так глянул, что Сэротэтто невольно съёжился.
Он снова увидел перед собой хозяина, от которого зависело, будет ли пуст желудок его и детей, снова ощутил себя накрепко, как поплавок с сетью, связанным с этим человеком. Старик опустил голову, словно устыдился, что так скоро и так высоко её поднял. Перед ним сидел Хон, который выбрался из чума ещё раз посмотреть на людей Красной нарты.
— Дядя, — серьёзно сказал мальчик и дёрнул пастуха за полу малицы. — Илир знает, где олени, он скажет.
Майма схватил сына за шиворот и отшвырнул его в сторону, но Хон упрямо повторил сквозь зубы:
— Он знает и скажет, — показал на Илира, стоявшего рядом.
— Значит, спрятал всё-таки. — Сэротэтто улыбнулся, подошёл к Илиру, погладил по голове. — Ты стал большим, сын Хаулы. И, наверно, ты храбр, как отец. Знаешь, где олени?
— Знаю.
Майма побледнел, как ночь перед рассветом. Мерча медленно опустился на нарту. Что поделаешь? Чтобы ребёнок молчал, ему надо набить рот вкусной едой. Как ни странно, старик не почувствовал ни боли утраты, ни злобы, ни обиды. Только усталость, похожая на тяжесть мокрой одежды, сдавила его. И он, вцепившись руками в верёвку, привязанную к нарте, сидел неподвижно, будто боялся упасть.
Сэротэтто присел на корточки перед Илиром и ещё раз спросил:
— Так ты знаешь?
— Конечно, — подтвердил мальчик. — Они в Капкане Злых Духов. Вон там. — Илир протянул руку к туманным вершинам.
Сэротэтто поднялся и подошёл к Майме. Тот стоял, отвернувшись, но старик заметил, как подрагивает рука хозяина на оправленных серебром ножнах. Не скрывая радости, пастух коснулся его плеча и сказал насмешливо:
— Оставь у себя этих оленей. Их хватит тебе до конца твоих дней. А тех, спрятанных, я заберу.
Сэротэтто сам не заметил, как сказал «я заберу». Майма вздрогнул. И пока пятеро приезжих шли к своим нартам, он так и стоял, страшно прищурив глаза. Непривычная бледность и судорога, изредка дёргающая щёку, придавали лицу хищное, злобное выражение. Кровь ударила Майме в голову, застлала глаза, и он, неожиданно развернувшись, выдернул нож. Метнул его, почти не целясь, в наклоненную спину старика Сэротэтто. Тот, взмахнув руками, вскрикнул и упал.
В тот же момент кто-то торопливо дёрнул Майму за пояс. Это Мерча быстро всунул свой нож в ножны сына. «Зачем?» — хотел спросить Майма. Он не боялся. Слишком велика была радость: не видать Красной нарте тех, лучших оленей. Никто, кроме старшего Сэротэтто, не решится войти в Капкан Злых Духов, а этот смельчак скоро подохнет, если уже не подох.
Младший Сэротэтто, брат старика, подошёл, схватил Майму за грудки. Секунду подержал, словно хотел, приподняв, швырнуть на землю. Но передумал, отпустил. И вдруг ударил по глазам растопыренной ладонью. Майма застонал, упал, но тут же вскочил. Зажал руками лицо, попытался разлепить веки, но они сомкнулись от боли. Услышал недовольный голос русского и подумал: «Наверно, ругает, что эта собака не убила меня».
— Зря ты так, — сказал Егоров. — Его судили бы по закону.
— У нас свой закон. Он по-волчьи сделал, я ему по-волчьи ответил, — отрезал молодой Сэротэтто и, повернувшись, столкнулся с отцом Маймы.
Мерча хотел что-то сказать, но губы шевелились беззвучно, а величественная борода мелко дрожала, как от ветра Наконец спросил:
— Сын, зачем отнимать у человека солнце?
— Он отнял у моего брата жизнь, а я взамен взял солнце. Ты мудрый и старый человек, разве можешь осудить меня?
Мерча молча показал свои пустые ножны, потом снял с сына пояс, протянул его пастуху. Тот, изумлённый, выдернул нож из серебряных ножен Маймы, посмотрел на старика.
— Я убил твоего брата, — сказал Мерча. — Судите.
Молодой Сэротэтто повернулся к товарищам, но те и сами были растеряны. Он поглядел на женщин, и по их лицам понял, что они не видели, кто бросил нож. Ребятишки на этот раз тоже молчали.
Только Варнэ вела себя как-то странно. Она, как песец, попавший в капкан, вертелась на месте и, когда взгляд младшего Сэротэтто коснулся её, кинулась к пастуху. Гильзы на концах шапки били женщину по лицу и груди. Торопливо отбросив с глаз грязные седые пряди, она воровато оглянулась и с таинственным видом поманила за собой парня.
— Я не сумасшедшая, — услышал он взволнованный, горячий шёпот и удивлённо отпрянул. — Я не сумасшедшая, — повторила старуха, готовая вот-вот заплакать. — Я всё видела. Я всю жизнь была его тенью, — она указала рукой на Майму, сидящего, опустив голову, на снегу. — Я знаю про него всё. Мои глаза, как негаснущие звёзды, наблюдали за ним. Это не человек, это нылека! Нылека! — выкрикнула она, тыча кривым чёрным пальцем в сторону Маймы. — Он бросил нож, я видела, — и неожиданно захохотала.
Так люди смеются, наверно, раз в жизни, в долгожданный час торжества.
Но смех её скоро иссяк. Варнэ вздохнула и, словно сбросив с плеч тяжёлую вязанку дров, сказала буднично, деловито:
— Верь, я в своём уме… Я хотела отдать Харбцо мой рассудок много лет назад, но он не взял его. Теперь я рада этому. Скажи мне, сынок… — помолчала, задумавшись. — Скажи: там, откуда пришёл ты, найдётся кусочек хорошей жизни, который станет моим? Жить мне недолго, и я хочу провести последние дни без страха.
Молодой Сэротэтто ошалело смотрел на старуху. Сейчас она не казалась ему сумасшедшей, была усталой, печальной. Сколько в стойбищах таких одиноких, заброшенных женщин, доживающих свои дни у поганой нарты?! Кусочек хорошей жизни… Это желание понятно каждому бедняку…
— Конечно, женщина. Хорошей жизни теперь хватит на всех.
— Я не останусь здесь больше. — Варнэ судорожно проглотила слюну и заторопилась. Проверила, на голове ли шапка, потрогала тряпичный пояс, улыбнулась и добавила: — А брата твоего убил Майма. Я видела.
Мерча слышал торопливую речь старухи.
— Эта старуха сумасшедшая, — сказал он. — Об этом знает вся тундра. Ты первый, кто заговорил с ней. И то потому, что хочешь крови моего сына Варнэ врёт. Я убил твоего брата!
Женщина не перечила Мерче. Ей было не до него. Она думала о новой жизни, и губы её кривились в неловкой, неумелой улыбке. Младший Сэротэтто смотрел то на неё, то на бывшего хозяина. Как быть?
А старого Мерчу не терзали сомнения. У него не было никого, кроме Земли и сына. Ещё до приезда Красной нарты он знал, чувствовал: что-то должно случиться! Не может всё остаться как прежде. И вот случилось… Старик был готов к самому худшему. Вещи, олени, нарты — всё это любит сын, и пусть он останется с ними… А ему, Мерче, надо готовиться к встрече с Землёй, и он прав, отдавая себя людям Красной нарты. Старик подошёл к сыну.
— Ну вот… — сказал он и замолчал, чувствуя, что сказать нечего.
Мерча всегда считал, что слово должно быть метким как стрела и знать, куда летит, в кого попадёт. Что сейчас больше всего нужно сыну? Ума? Ума у него хватит на десять голов. Силы? Тоже достаточно.
— Ну вот… — повторил Мерча. Осторожно, как в давние годы, прижал голову сына к груди. Майма с усилием поднял веки, но не увидел отца, а ласка напомнила детство, вызвав горькую и расслабляющую жалость к себе.
Что они могли сказать друг другу? Где будет Мерча через день? Что будет делать Майма, оправившись от удара?
Старик взял на руки Хона, испуганного и от этого казавшегося ещё более несчастным. Тихо шепнул ему на ухо:
— Расти, сынок. — Мальчик сильно дрожал, и дед сквозь зубы добавил: — Не бойся и… расти.
Старший Сэротэтто лежал на нарте лицом вниз. Тусидор Ехор принёс подушку; её подложили под раненого, но она тут же покрылась красными пятнами. Сэротэтто стонал и не приходил в сознание. Варнэ склонилась над ним, нашёптывая что-то. Она неузнаваемо изменилась. И не потому, что волосы старухи оказались аккуратно приглажены, даже заплетены в тоненькую косичку, которая торчала из-под драной шапчонки, похожая на мышиный хвостик. Какое-то новое выражение — светлое и успокоенное — появилось на её лице.
Недолго радовалась женщина. Обсудив с товарищами положение, Егоров решил, что сейчас они могут взять лишь пастуха Маймы. Младший Сэротэтто и Худи Падро поедут к Капкану Злых Духов. А Тусидор Ехор покажет дорогу в ближайшую факторию, где есть фельдшер. Сироту Илира и Варнэ заберут потом. К Хону пришлют врача.
Когда старухе сказали об этом, она заплакала. Испуганно посмотрела на Майму — слышал ли он её разговор с братом раненого? — но хозяин стойбища сидел отрешённый, прикрыв лицо ладонями.
Мерчу подвели к нарте русских. Тусидор Ехор хотел связать ему руки, но Егоров помотал головой: не надо. Старик вёл себя спокойно, с полным безразличием к себе и людям. Он сел, куда ему показали, и замер, с тоской глядя на своё маленькое стойбище. Теперь, в оставшиеся до смерти дни, будет оно приходить к нему лишь в воспоминаниях, заставляя плакать сердце. И ещё думал Мерча о скале, о каменном заступнике, сидящем с опущенной вниз головой. Напрасно каждую весну будет он ждать человека, которого когда-то спас. Они больше не встретятся.
Нарты тронулись. Старик не прошептал «лакомбой». Он знал, что не вернётся сюда. Зачем обманывать себя и людей? Мерча даже не оглянулся на стойбище. Но, когда немного отъехали от чумов, он надсадно и неестественно закашлялся, чтобы никто не заметил его старческих, ненужных сейчас слёз.
Хон медленно пополз вслед за уходящими нартами. Они пришли от солнца, под него и ушли, оставляя за собой голубой снежный хвост. День был уже в полном разгаре, и солнце пригоршнями сыпало тёплые яркие лучи на колени мальчика У него уже не было сил ползти; Хон сидел в снегу, опустив отяжелевшие усталые руки, и тихо стонал. Он понял, что никогда не встанет на ноги. Как маленький идол, забитый, заброшенный или упавший случайно со священной нарты, мальчик долго, не шевелясь, смотрел перед собой. Он увидел бурую уродливую травинку, которую ветер гнул к земле, не давая ей распрямиться.
— Такая же, как я… Похожих на себя я могу найти только внизу, на Земле. Я и Земля — едины…
Это была совсем недетская мысль, но она пришла к Хону так же просто, как после долгого пути приходит в родной дом хозяин.
На третьей стоянке Тусидор Ехор пошёл к старшему Сэротэтто поправить шкуру, укрывавшую его. Посмотрел на старика и, вскрикнув, попятился.
Сэротэтто лежал лицом вниз, вцепившись зубами в кулак. Казалось, раненый пережидает острый приступ боли и крепится, чтобы не поморщиться, не застонать. Но смерть, как ничто другое, угадывается сразу. И люди увидели её. Молча сняли шапки, ощущая, как холодит сердце горе. Не один месяц ездит по тундре Красная нарта, были трудности, обиды, невзгоды. Но гибель товарища настигла их впервые. Враг показал свою силу и, может, ещё где-то ждёт, притаившись, чтобы встретить ножом или пулей посланцев новой жизни.
Горы остались позади. Лесотундру тоже проехали, и вокруг потянулись снега, кое-где подчернённые редкими кустарниками низкой ольхи. О Сэротэтто пока не думали как об умершем, потому что Егоров приказал ехать дальше. Мерча понял его и одобрил. Если уж нельзя похоронить ненца по обычаю дедов и отцов, то надо отыскать для его могилы какое-нибудь приметное место. Человек не должен уйти из жизни бесследно, что-то должно в верхнем мире напоминать о нём. Пусть это будет деревце, холмик или просто камень.
Ехали долго, с тоской глядя по сторонам. Дико, пусто, беззвучно. Земля онемела, застыла.
Остановились около небольшой, наполовину занесённой снегом кучки камней, наверное, специально принесённых сюда и сложенных друг на друга. Может, раньше тут было священное место, иначе зачем лежат эти камни здесь, среди тишины и необозримой равнины? О чём могут они рассказать и что помнят? Разгребли снег и увидели обломки оленьих рогов, заросшие мхом черепа вокруг небольшого полусгнившего и развалившегося ящичка. В нём — крохотные топорики, ножики из камня, кусочки дерева. Возможно, это были идолы, потерявшие теперь свой прежний облик и силу.
о и долго думали великаны. От тяжестей мыслей головы их склонились на грудь, волосы поседели, тела затвердели. Жилища до самых верхушек заросли дикой и сорной травой, а Великий очаг постепенно угас. Ему не хватало любви и заботы.

«Не настолько уж эта земля дика», — подумал Егоров, и от этой мысли стало немного легче. Конечно, не так надо бы хоронить старого пастуха, не в безлюдной тундре, а чтобы вокруг стоял народ, его сородичи, близкие ему по духу. И надо бы рассказать землякам погибшего о новой жизни, да такими словами, каждое из которых показалось бы ненцам горячей, чем костёр очага.
Могилу рыли топорами, ножами, разбивая острыми камнями землю. Лопаты не было. Ведь никто не думал, что придётся вгрызаться в тундру, чтобы оставить в ней товарища.
Мерча понимал, что покойнику будет неприятно, если и старый хозяин приложит руку к созданию его, теперь уже последнего, жилища, но всё же встал помочь, однако взгляды хоронивших осадили старика. Для Тусидора Ехора и русских он был убийцей. Ну что же, Мерча сам назвал себя этим именем. Как пришибленный, продолжал он сидеть на нарте, не думая ни о прошлом, ни тем более о будущем.
Умершего бережно завернули в шкуру. Тусидор Ехор особенно тщательно укутал ему ноги. Кисы покойного были не новые, простенькие; подошва и вся нижняя часть сильно прохудились. Под голову старшего Сэротэтто пастух положил один из священных камней.
Хоронили молча, по-мужски. И это придавало прощанию щемящую торжественность и острое чувство утраты. Сэротэтто почти всем, кроме Егорова, годился в отцы и по возрасту, и по опыту. Он помог становлению новой жизни: без него Красная нарта на этой суровой земле была бы слепой, глухой и беспомощной. Сейчас она осталась сиротой, и все понимали это.
— Жаль старика… — тихо проговорил Егоров, кидая кусочек мёрзлой земли в небольшое углубление, куда положили покойного. — Очень жаль. Это был настоящий борец.
— Да, — ответил с отчаянной тоской молодой русский и оглянулся, будто там, за спиной, стояла смерть, поджидающая и его.
Тусидор Ехор молчал. Он не понимал, о чём говорят чужие ему люди, которых он видел впервые. Но пастух поверил теперь в их силу, способную спасти от голода и нищеты обманутый богатеями народ тундры. И укрепился в своей уверенности, увидев, как русские держались с всесильным Маймой. Пастух понимал и то, что Сэротэтто умер не зря — олени хозяев достанутся детям бедняков и детям их детей. Нет, он никуда не уйдёт от Красной нарты. Будет, как верный пёс, указывать ей дорогу в богатые стойбища; заметёт путь — встанет на четвереньки и поползёт, отыскивая следы. Только надо защищать спины — и ненцев, и русских — от ножа и пуль. Светловолосые люди новой жизни хотя и сильные, но закон суровой земли им неведом. Сейчас в тундре началась драка пострашней, чем волчья. Потому что богач — человек, и он к жестокости зверя добавит силу ума, хитрость, изворотливость, умение улыбаться, угощать чаем, говорить правильные слова.
Могилу присыпали снегом, придавили от песцов бывшими священными камнями.
— Спи спокойно, первый коммунист тундры, — сказал Егоров, склоняя крупную голову в поклоне. — Ты не подавал заявление в партию, но всей своей жизнью и самой смертью доказал, что достоин звания большевика. Я, коммунист, подтверждаю это. Мы закончим твоё дело, товарищ Сэротэтто.
Мужчины немного помолчали, сдвинув капюшоны малиц и сняв шапки, потом, подняв винтовки, дали залп.
Тишина настороженно зазвенела и поглотила звук. Следующий залп вспугнул её, и люди услышали, как затихающий рокот выстрелов умчался над заснеженной землёй, теряясь вдали. От третьего залпа, казалось, вздрогнули и снова замерли рано выступившие звёзды.
— Я тоже хочу, чтобы меня похоронили на этой земле, — тихо и твёрдо сказал молодой помощник Егорова, опуская винтовку.
— Тебе рано думать о смерти.
— Когда-нибудь она всё равно придёт. От старости или, как у Сэротэтто, от руки врага.
— Почему на этой земле?
— На ней много несчастья и боли. Я сделаю всё, что в моих силах, чтобы и сюда пришла радость. А это потребует всей жизни. Так что умереть мне суждено здесь…
Парень говорил задумчиво, не отрывая взгляда от свежего холмика, над которым склонился новый проводник.
— Я оставлю тебе мяса и крови, — шептал негромко Тусидор Ехор, поправляя камни на могиле, — но придёт время, мы забьём у твоего земляного чумика самого жирного менаруя. Я сам приведу его на аркане. Верь мне и не обижайся. — Он еле заметно поклонился и пошёл к нарте.
Егоров хотел уже взмахнуть хореем, как вдруг почувствовал на плече тяжёлую ладонь. Старик, которого они везли, чтобы судить, убрал руку, слез с нарты и неторопливо пошёл к могиле. Около неё остановился и замер. Егоров не отрываясь неприязненно смотрел на него: убил, а теперь скорбит. Странный старик…
Мерча три раза обошёл захоронение, каждый раз наклоняясь и касаясь пальцами холодных камней.
— До встречи, — прошептал он. — Тебе-то я могу сказать «лакомбой».
Прощаясь со своим старым честным пастухом, бывший его хозяин почувствовал вдруг непонятную обиду. Откуда она? «Ах, да… Люди оказались правы. Сэротэтто ушёл в подземный мир, так и не сменив заношенную, ветхую малицу…»
Когда старик вернулся и нарта тронулась, Егоров оглянулся, хотя от самого Сэротэтто слышал, что делать этого нельзя: покойник, мол, оставит у себя взгляд и посмотревший пойдёт по нему, как по мостику, вслед за умершим. Но Егоров упорно смотрел назад: хотелось запомнить место, найти какой-нибудь приметный ориентир, который виден издалека.
«Если выберусь живым из этого похода, поставлю тут памятник. Старик заслужил его… И пусть со всей тундры приезжают сюда люди, чтобы задуматься не только о жизни, но и о бессмертии».
Могила ещё долго виднелась на ровной и белой земле, не терялась из виду, словно провожая и напутствуя Красную нарту. Вновь установившаяся тишина нарушалась только скрипом полозьев да редкими вскриками сонных куропаток. Едва уловимое дыхание мёрзлой, но всё-таки живой земли настраивало на мысли длинные и спокойные, как песня, которую пел в пути старик Сэротэтто.

4

В чуме было зловеще тихо. Женщин парализовал страх, хотя Майма, лежавший в малице и кисах на постели, не сказал ни плохого, ни хорошего слова. Он молчал, но жёны знали, что молчание мужа хуже, чем крики и ругань.
Хон пристроился рядом с матерью, обхватив ручонками её живот, и остановившимся взглядом смотрел в темноту. Только теперь он понял, во что может обойтись ему тайна Капкана Злых Духов. Мальчик не жалел о сказанном. Но ему было страшно. Пугало предчувствие наказания, которое станет горем не для него одного, а для всех. Приподнявшись, он нащупал на подушках Мяд-пухучу и крепко прижал её к груди. Защитница очага знает будущую беду и должна отвести её. Должна!
Мать посмотрела искоса на сына. Её мучило странное чувство жалости и любви к нему. Но сейчас всё заглушал страх перед мужем, перераставший в неприязнь к ребёнку. Кто тянул мальчишку за язык? Сирота первым даже рот открыть побоялся бы. Нехорошие, злые слова так и просились наружу. Ведь в Капкане Злых Духов и её олени. Двадцать пёстрых могучих как один быков. Пять из них уже старые, но шаг держат ровный, спокойный. Их подарил отец, когда посадил дочь на нарту, украшенную красным и жёлтым сукном, и отвёз в стойбище Маймы. Остальные пятнадцать родились уже потом. И тоже, по закону, полностью принадлежали матери сына хозяина стада. Олени, близкие и милые сердцу, послушные руке без хорея… Где они теперь?
Женщина гордилась своим маленьким стадом больше, чем богатыми пыжиковыми ягушками, украшениями для кос и шапок, мешками, полными припасов. Замужество и материнство не принесли, как ожидалось, счастья, и поэтому только олени остались единственной оправданной и прочной радостью. Даже после смерти владельца они принадлежат ему. А сейчас кому? Сэротэтто? Тусидору Ехору? Беловолосым чужакам?
Едкая, неженская злоба захлестнула мать Хона. Она не могла, да и не пыталась перебороть это чувство, которое опять перенесла на сына. Тот лежал рядом. Притих, но не спал. Когда мальчик взял Мяд-пухучу, мать хотела вырвать идола из его рук, но испугалась, что муж услышит возню. И чтобы показать своё недовольство, отвернулась, ощущая спиной, как оцепенел, сжался от обиды и горя её ребёнок.
Не спят хозяева чума, ждут завтрашний день. И никто из них не помянул добрым словом Илира.
А ему было очень тяжело. Мальчик лежал почти у самого входа, рядом с Грехами Живущим, и обмирал от холода, который сковал спину и ноги, не давал ни уснуть, ни подумать о том, что же будет завтра…
Он повернулся лицом к недовольно зарычавшей собаке, прижался к ней и, втянув голову в малицу, стал дышать на руки, голые плечи и живот. Горячее дыхание приятно щекотало кожу. Стало теплей. Но ненадолго. Холод, вползший из-под полы, обжёг спину. Илир развернулся, чтобы хоть немного согреть её теплом Грехами Живущего. И беззвучно заплакал. Мать никогда не говорила ему, что мужчина, хоть и маленький, может лежать около полога, точно забытая хозяйкой палка, которой обивают снег с кисов. Мать рассказывала только о хорошем.
Илир тяжело вздохнул. Подумалось: если он замёрзнет, то будет походить на общипанную тушку куропатки. Руки тонкие, как прутики, — это крылья; ноги — птичьи лапки; ну а о шее и говорить нечего — она всегда, как у утёнка.
Илиру стало так жалко себя, что он громко всхлипнул. Замер испуганно: как бы не услышали хозяева. И вдруг вспомнил об угольке. Торопливо, но бесшумно достал его из мешочка, зажал в ладонях. И показалось мальчику, что стало теплей. Он улыбнулся в темноте да так и уснул с разгладившимся ясным лицом, забыв на время про своё голодное и холодное сиротство.

Майма с остервенением пил чай. Женщины тайком поглядывали на мужа, и сейчас у них было только одно желание: сделаться как можно незаметней.
— Ты сколько на земле живёшь?
Майма со стуком поставил чашку, и голос прозвучал в тишине особенно громко. Он, повернувшись всем телом к старшей жене и грозно оттопырив локти, свирепо посмотрел на неё. Тёмное, худое, с острыми скулами и большими ноздрями лицо женщины показалось ему сейчас особенно некрасивым. Майма был убеждён: только жена виновата в том, что у него, с его силой, ростом и красотой, такой сын.
— Сколько живёшь? — рявкнул он.
Женщина растерялась. Она подумала, что муж спрашивает о возрасте, и молчала, потому что толком не знала, сколько ей лет.
— Ты когда научишься заваривать чай?
Женщина не ответила. Мужу просто надо на ком-то сорвать зло: ведь каждое утро чай заваривается по мерке и даже в одно и то же время.
— Как собачья моча! — Майма, размахнувшись, выплеснул чай в лицо жене.
Она вздрогнула от неожиданности, но вытираться не осмелилась и замерла, вцепившись пальцами в колени. Коричневый чай потёк со лба по щекам, вбирая светлые слезинки.
Молодуха, сидевшая по правую руку мужа, тоже окаменела Майма покрутил чашку в руке, будто раздумывая, не бросить ли заодно и её.
— Налей, — коротко сказал он, почувствовав испуг второй жены.
Откинувшись на подушки, пронаблюдал сквозь прищур, как она, тонкая в талии, красиво наклоняя маленькую головку с двумя толстыми косами, наливала чай. Он взял её двенадцать лун назад, и вот уже тринадцатая луна кончается, как эта красавица согревает ему постель и тело. Дорого по нынешним тревожным и неспокойным временам обошлась ему новая жена: двести оленей, немало песцов и сукна, не считая прочей мелочи. Зато… Майма улыбнулся, но тут же нахмурился.
Старшая жена незаметно вышла и, опустившись на нарту, полную всякого скарба, попыталась успокоиться. Разве это первая и последняя обида? Ведь их на сердце много, как заплат на малице бедняка. Она кусала губы, сдерживаясь, и всё же заплакала Никогда одиночество не казалось ей таким беспросветным… Всё вылилось в слёзы: и ночные думы о сыне, несправедливость к нему, мысли об отобранных оленях, ненависть и жестокость мужа молодость соперницы, её красота…
Мать Хона обрадовалась, когда в чуме появилась эта женщина, и не обиделась на мужа. Всё правильно и честно… Тело первой жены остыло, а Майме нужен сын, не урод, не калека. Будущий мужчина нужен… Эта жестокая мудрость жизни по отношению к ней была понятна И ничего не остаётся, как выполнять чёрную работу по хозяйству… Согласившись с этим, женщина утешилась, не обманывая себя. Но в глубине души всё-таки запряталась горечь, прорываясь иногда тоской и обидой. Особенно в холодные, бессонные, полные слёз ночи, когда муж с самого вечера ложился под ягушку молодой и выходил оттуда только утром…
Старшая жена Маймы не была злой, и просьба, вырвавшаяся сейчас из груди, обращённая к тем, кто распоряжается судьбами людей, лишь невольно стала проклятием. Первым проклятием в её жизни.
— О идолы! Добрые и злые! Помогите мне… Пусть лицо молодой жены почернеет, как железо, на котором горит огонь, а тело её пусть разорвут собаки…
Илир с удивлением наблюдал за ней. Утром он не осмелился подойти к огню погреться. Боясь Маймы, забрался на поганую нарту. Закутал ноги в рогожный мешок, который нашёл тут же, и, дрожа от холода, выглядывал иногда наружу. Ждал, что кто-нибудь позовёт его.
Увидев, что мать Хона плачет, Илир поражённо заморгал, выполз из-под нарты, чтобы подойти к женщине, но голос Варнэ остановил его. Мальчик, оглянувшись, растерялся и оробел. Он никогда не видел Варнэ такой. Волосы у неё были тщательно расчёсаны на пробор, как у всех женщин, и даже чуть блестели, из-под воротника ягушки выглядывала яркая тряпица. Но самое интересное — старушка помолодела. Илир, спрятав руки под мышки, рассматривал её.
— Не ласкай рычащую собаку, руку укусит, — выкатив глаза, сказала Варнэ каркающим голосом, и Илиру показалось, что перед ним прежняя сумасшедшая.
Но женщина, видно, вспомнив, что ей ни к чему притворяться, пояснила, улыбнувшись:
— Не утешай её, Илир. Если человек плачет, не надо ему мешать.
— Почему?
Илир всё ещё с удивлением глядел на Варнэ — она совсем не походила на ту таинственную страшную старуху, что приходила к нему в ночь смерти матери и братика. И называть её вороной, даже про себя, не хотелось.
— Она сейчас понимает, что несчастна. А когда человек что-то понимает, это уже хорошо, сынок.
Её рассудительный тон успокоил мальчика, во взгляде его появилась надежда. Может, Варнэ скажет, как ему жить и что делать?
Но Варнэ уже не видела Илира. Мальчик понял это по её глазам, тоже помолодевшим, чистым, блестевшим, будто котёл, который почистили песком. Старушка пристально смотрела куда-то далеко-далеко, и Илир не мог поймать конца её взгляда. Он медленно отошёл, залез опять на нарту и, накрывшись рогожей, почувствовал себя в безопасности. Отсюда можно было увидеть, когда выйдет Майма, и приготовиться.
Вдруг из чума донёсся громкий крик. Илир узнал детский, искажённый болью голос и побледнел. Хон был терпеливым. Во время игры упадёт, бывало, ушибётся, поранится до крови, но только ойкнет и опять улыбается. И уж если сейчас не выдержал, то…
Полог распахнулся, из чума выскочил Майма. В правой руке он держал верёвку, сплетённую из нерпичьих постромков. Подошёл к нарте, схватил её за передок, отбросил в сторону. Илир метнулся от хозяина, но тот поймал его за капюшон. Взмахнул верёвкой.
Мальчик оцепенел, ужас, перехвативший горло, не давал ни вздохнуть, ни крикнуть. Сначала Илир от страха не почувствовал ударов, но вскоре чуть не взвыл — всё тело превратилось в сплошную боль. Открывая иногда глаза, мальчик видел перед собой широкое красное лицо Маймы, и оно слилось в сознании с представлением о мучении и страдании, стало неотделимым от чувства беспомощности перед злой силой.
Вытерев пот, Майма швырнул на снег верёвку и застонал. Не утешилось сердце, не насытилось обжигаемой злобой и ненавистью… Пошатываясь, Майма побрёл не разбирая дороги подальше от неподвижного Илира, от стойбища. Но не прошёл и двух десятков шагов, как остановился. Развернулся и почти бегом бросился обратно, к священной нарте отца.
Там лежали древние и мудрые идолы рода Окотэтто, всё видящие и всё знающие. Их глаза и умы, по словам старых людей, следят за тем, что происходит в трёх мирах: на небе, на земле и под ней. Средний мир, где живут люди, которые оберегают, одевают, кормят идолов, всегда стоял крепко — и вот разваливается, как гнилая нарта. Так почему же всеведающие допустили это, почему не вмешались? Обида отца и горе Маймы должны отразиться на их лицах. Они обязаны подсказать, как удержать пошатнувшийся мир, как вернуть жизнь на проторённую дедами дорогу.
Майма торопливо срывал верёвки, а если они не поддавались, резал не жалея.
Перед тем как протянуть руку к священному ящику, он замер, раздумывая. Ненец редко обращается за помощью и советом к идолу, считая, что сам должен и может устроить свою жизнь; не осмеливается беспокоить святых по мелочам. И только в главные, исключительные дни, когда решается судьба, ищет заступничества и покровительства высших сил. Перед ними склонялась не одна седая и молодая голова; их чтили, любили и боялись… Вот отец всю жизнь возил идолов от кочевья к кочевью, не жалея жертв: первую каплю крови убитого менаруя отдавал им, лучшие кусочки оленьего языка, печени, костного мозга — тоже им… Так почему святые оказались неблагодарными? Не пора ли им ответить за несправедливость, пришедшую в тундру?
Майма рывком сдёрнул с ящика летнюю, любовно выделанную шкуру оленёнка. Её отец каждый год заменял новой, а старую сжигал, чтобы не оскорбить идолов, случайно испачкав то, что прикрывало их. Сами фигурки святых Мерча редко брал в руки, опять же боясь оскорбить покровителей.
Майма откинул крышку. Малицы и суконные одёжки божков были новыми, яркими, а лица, как всегда, — постными, равнодушными. Майма оторопел: ему казалось, что после случившегося они будут полны страдания, горя, оскорблённого достоинства, а тут… Детские куклы!
Осторожно перебирая пальцами, Майма брал верхних идолов и складывал их на землю. Должны же быть другие, особенные, что-то понявшие и знающие! Он внимательно, насколько позволяла боль в глазах, вглядывался в святых и с огорчением, досадой откладывал фигурки. Движения его стали порывистыми, грубыми, а одного, особенно аккуратного и маленького идола Майма швырнул уже зло, и тот стукнулся своей святой головой о деревянное тело другого. Майма усмехнулся: удариться — это ещё не значит испытать боль.
Ему всё больше и больше не нравилось, что среди могущественных заступников нет ни одного, чьё лицо выражало бы печаль и сострадание… Хотелось, чтобы этот божок оказался без одежды, ничем не укутан, а рот не был обмазан кровью или рыбьим жиром.
«О! Сколько их тут, — уже с бешенством подумал Майма. — Почему же ни один из них не помог, не отвратил беду?!» И уже не неприязнь к этим самодовольным, чистеньким, нарядным куклам почувствовал Майма, а ненависть.
Он сгрёб их двумя руками, приподнял, ударил о землю. Снова собрал и снова бросил.
— Почему никто из вас и сейчас не знает, что делать? — спросил с искажённым от злобы лицом. — Почему?! Подайте голос. Чего молчите?!
Идолы падали на землю с мёртвым стуком. Никогда ещё святые не были так унижены и оскорблены человеком.
Ящик был пуст. На самом дне его лежало всего несколько маленьких фигурок, которые рассмешили Майму своей ничтожностью и нелепостью. Он схватил ящик и, высоко подняв над собой, разбил его о землю. А потом, словно очнувшись, долго стоял над униженными святыми, изумлённо и растерянно глядя на них. У самых ног, лицом вверх, обхватив голову руками, то ли умоляя о милости, то ли предупреждая о каре, валялся старый идол, одетый в суконную малицу синего цвета На поясе божка висел крошечный детский зуб, который не тронуло время, — настолько белым он был.
Майма вспомнил… Это его зуб, выпавший, когда Майма сильно болел, и мать, испугавшись, повесила зуб на пояс покровителя ребёнка, чтобы тот защитил сына от Нга — духа смерти.
«Это мой идол. Он спас и защитил меня», — тепло подумал о нём Майма Не поднимая деревянного старика, наклонился над ним. Ему очень захотелось увидеть в лице святого что-то особенное, родное, и тогда, может быть, возвратится вера в ту силу идола, которая помогла в детстве, а значит, поддержит и сейчас. Майма надеялся в глазах своего заступника найти мудрость и ответ на вопрос: как жить дальше? Нагнулся пониже. И отшатнулся. На плоском лице деревянной куклы не были даже прорезаны щёлочки глаз. Майма скрипнул зубами и зло пнул украшенную тряпками чурку.
— Я отрекаюсь от вас, — просто и сурово сказал он идолам. И, чтобы те поняли всё, чтобы навсегда расстаться со святыми, обманувшими его, добавил твёрдо: — Ненавижу вас.

5

На следующий день, ещё в потёмках, Майма снял чум и уже к рассвету тронулся в путь. За ним потянулись два длинных аргиша. На поганой нарте, укрытый ягушонкой, лежал Илир. Майма взял его с собой. Он уходил от людей, от новой жизни, и этот предавший хозяина мальчик был единственным, на ком можно было выместить ненависть к Красной нарте и её законам.
Ночь Майма провёл без сна. Ему всё-таки стало страшно. Ещё ни один ненец не жил без идолов. У каждого чума стоит нарта со священным ящиком. «А вдруг святые будут мстить? — терзался Майма, ворочаясь на постели, и успокаивал себя: — Ведь я отрёкся от них. Они не будут мне помогать, а значит, не могут и мстить». Но от этого легче не стало. Одевшись, он тихонько выскользнул из чума. Крадучись сделал два шага и, вытянув шею, долго всматривался в темноту. Ему показалось, что около нарты мелькнула тень. Майма похолодел. «Они встают!» Тень отделилась от нарты и медленно пошла навстречу. Майма попятился.
Грехами Живущий подошёл к хозяину и остановился. Облизываясь, мотнул головой. Он успел согрешить за счёт святых: на поясах многих идолов висели кусочки высохшего мяса и сала. Пёс полакомился ими.
Майма не сразу понял, кто перед ним. Он смотрел на собаку, а видел чёрное воплощение гнева идолов. И лишь услышав дружелюбное поскуливание, узнал Грехами Живущего. Вздохнув облегчённо, Майма наклонился, потрепал пса по загривку и вдруг с силой ударил его по морде. Грехами Живущий завизжал. Майма торжествующе засмеялся и пошёл спать. Смотреть на идолов, оскорблённых даже собакой, ему расхотелось.
Он не подошёл к ним и утром, только глянул мельком в ту сторону. Чуть припорошенные снегом, святые валялись, как обыкновенные камни и деревяшки, завёрнутые в тряпки. Старый идол, которого Майма вчера пнул, лежал в стороне от других, смотрел безглазо вслед уезжающим и, как вчера, не то просил о милости, не то предупреждал о ждущих обидчика бедах.
Когда нарты тронулись, Илир долго смотрел на маленькую неподвижную Варнэ. Она осталась одна в покинутом стойбище. И в своей рваной ягушке напоминала бабку Густую Шерсть, которой его стращала мать в детстве. Став взрослей, мальчик узнал, что бабка Густая Шерсть — это всего лишь вывернутая мехом наружу малица, надетая на кол. Но сейчас опять припомнились давние рассказы матери, и Илир почувствовал, что защипало глаза. Он всхлипнул и сквозь слёзы продолжал наблюдать, как таяла, исчезала фигура старушки.
Мальчик прижал руки к груди. Здесь, под малицей, лежал кожаный мешочек, который перед отъездом незаметно сунула ему Варнэ. «Не забывай, сынок, то, о чём я тебе говорила, — шепнула старушка. — Не потеряй уголёк». И отошла. Илир смотрел ей в спину, и ему очень хотелось спрятаться или стать сумасшедшим, кричать «кар». Лишь бы не ехать с Маймой, лишь бы остаться с Варнэ. Таясь от хозяев, заглянул в мешочек. Он был туго набит кусочками варёного мяса. Илир впервые за последние дни улыбнулся, положил сверху заветный уголёк из родного очага и затянул ремешок.
Чтобы отвлечься от невесёлых мыслей, мальчик стал смотреть под копыта оленей. На мягком снегу отчётливо рисовались следы: два больших глубоких, а рядом — поменьше. «Чёрные мужчины на четырёх нартах по четверо уселись», — вспомнил Илир загадку, которую часто загадывал матери, а она будто не догадывалась, всякий раз долго думала. «Копыта же, мама…». «Ой, и вправду, сынок! Опять забыла».
Боясь расплакаться, мальчик рывком поднял голову, поглядел вперёд. На фоне разгоравшейся зари высились горные вершины: сияющие, голубые, будто они для какого-то праздника надели малицы с сорочками из ярко-синего сукна. И Илир вспомнил, как мать рассказывала ему…
…Гнался однажды охотник за горным оленем. Поднявшись на скалу, он натянул тетиву своего лука и вдруг почувствовал под ногами частые толчки, словно сердце встревоженное бьётся.
Удивился охотник, нагнулся. Из расщелины в каменном теле горы в глаза ударил голубой свет. А в самой глубине, далеко, лежало живое сердце. Пушистый ягель, окружавший его, как дорогой мех, охранял это сердце, и острые выступы, приближаясь к нему, становились тупыми. Ещё больше удивился охотник. Меж тем расщелина становилась всё уже и уже. А когда охотник удивился в третий раз, она закрылась совсем.
И понял охотник, что видел он сердце великана. Даже самые древние ненцы не помнят времён, когда в краю, всегда освещённом солнцем, жили великаны. Их чумы были покрыты цветами, усыпаны ягодами. Великаны были так высоки, что доставали рукой до неба и по утрам обтирались прохладными чистыми облаками. Мужчины охотились, женщины растили детей.
Посередине большого стойбища пылал огромный, не засыпающий никогда костёр. Великий очаг… Вечерами все, и малые дети, и старики, собирались вокруг него. Они благодарили солнце за тепло, землю — за прочность и богатство, приносили им щедрые дары.
Великаны не умели злиться и плакать, они всегда улыбались. И чем добрей был великан, тем красивей была его улыбка, а так как все они были добры, то некрасивых улыбок не было. Улыбки девушек вспыхивали, как раскрывшиеся бутоны багульника. Не было ничего целительней, чем улыбки матерей и жён. Слабого они поднимали, а взгрустнувшего веселили.
Но однажды случилось несчастье. Один из великанов не вернулся с охоты. Его нашли. Он лежал неподвижно, а вокруг его тела, проткнутого множеством острых оперённых палок, копошились маленькие юркие человечки со злыми лицами. Увидев великанов, они бросились врассыпную и враждебно замельтешили поодаль.
Самый лучший друг улыбнулся лежавшему, но губы того не шевельнулись в ответ.
Самая красивая девушка подарила неподвижному соплеменнику свою улыбку, но и ей не ответил он, не загорелся любовью.
Самая добрая и мудрая мать с улыбкой коснулась его ног, но он не поднялся.
Задумались великаны, и старейший из них сказал:
— У маленьких людей-пылинок есть страшная сила — злоба. Мы должны много думать, чтобы победить её. Только тогда оживёт наш родич.
Все сели для большой думы, прижавшись друг к другу плечами. Те, кому места у очага не хватило, опустились поодаль, но так, чтобы видеть лица своих соплеменников. Малых детей отцы посадили к себе на колени.
Много и долго думали великаны. От тяжестей мыслей головы их склонились на грудь, волосы поседели, тела затвердели. Жилища до самых верхушек заросли дикой и сорной травой, а Великий очаг постепенно угас. Ему не хватало любви и заботы.
Шло время. Полнились годами столетия, словно реки водами ручьёв. А великаны по-прежнему сидели не шелохнувшись. Никто из них так и не смог сказать того слова, которое тронуло бы губы всемогущей улыбкой, способной победить злобу маленьких человечков.
Тела великанов окаменели, превратились в скалы, и только сердца оставались живыми. Говорящие говорят, что обиженные бедные люди уходили к горам голубых великанов, рассказывали им о тяжёлой жизни. И добрые сердца, спрятанные в глубине утёсов, помогали, если стоял перед ними человек не злой и не хитрый.
…Это предание очень нравилось Илиру. Когда было трудно, он верил, что скоро голубые великаны очнутся и облегчат им с матерью жизнь. Теперь, оставшись один и догадываясь, что впереди его ждут только муки, мальчик с надеждой и радостью вглядывался в вершины.
— Я еду к ним, — шептал он. — Голубые великаны защитят, помогут в беде. У меня никого нет, кроме них. И тебя, — добавил торопливо, нащупал под малицей мешочек, в котором лежал уголёк.
Аргиши двигались в тишине. Только иногда Грехами Живущий жалобно визжал, останавливался и смотрел назад. Он будто чувствовал в этой кочёвке что-то недоброе.
Олени шли за нартами, с удивлением глядя по сторонам. Места были незнакомые, без привычных пастбищ и звуков. Чем дальше уходили аргиши, тем ближе подступали окованные снегами неприветливые горные вершины.
Майма весь день ехал на первой нарте. В отличие от сироты, он думал не о голубых великанах и их сердцах, хотя тоже хотел поскорее попасть в горы. Он знал: в тех краях есть место, куда не всякий решится заглянуть. Плохое место, гиблое для человека, поэтому ненцы обходят его стороной. Но Майма пробирался туда, подобно пауку, который, почуяв опасность, забивается в темное, спрятанное от глаз убежище.
«Рука новой жизни не доберётся сюда, пусть даже будет длинной, как хорей из лиственницы», — думал он, глядя на звериные тропы, то пересекающиеся, то мирно идущие рядом, то испуганно разбегающиеся в разные стороны. Это напоминание о хитрой, наивной и вместе с тем жестокой жизни, которая существовала независимо от человека, взволновала Майму. Ему хотелось быть причастным к ней; больше того — иметь власть над всем живущим здесь.
Он остановил нарту, прошёл по чистому хрустящему снегу и засмеялся коротким злым смешком. Теперь какой-нибудь зверь, пробегая по своим делам, задержится и подумает о человеке, вступившем во владение этими краями. Со страхом подумает. Широко расставив ноги, прищурившись, Майма презрительно посмотрел на звериные следы и уважительно — на свои.
Он радовался своей свободе, схожей со свободой диких зверей. Наверно, так чувствует себя песец, когда уходит из капкана с кровоточащей лапой. Отсюда, из нехоженых мест, все оставшееся позади — Красная нарта, отказ от идолов и даже участь отца — казалось незначительным и нестрашным. Даже новая жизнь не пугала.
— Жизнь не малица. Жизнь одна, и нельзя её заменить на новую, — сказал Майма и прислушался к своему голосу. Твёрдый голос и взгляд твёрдый.
«Мужское достоинство не табак: в кармане не спрячешь, по щепотке не выдашь. Его всегда видно. В голосе, в глазах», — говорил отец. И Майма был согласен с отцом.
Он огляделся, поражённый тишиной и дикостью края. Лицо мёрзло, дыхание стыло, превращаясь в звонкие крохотные льдинки. И всё-таки радость настолько переполняла Майму, что он ещё раз, теперь счастливо, засмеялся — так светло и красиво было вокруг.
Аргиши женщин приблизились, и Майма сел на нарту, тронул оленей. Не хотелось, чтобы жёны видели, как он взволнован. Его радость понятна и приятна только ему.
«Всё вернётся: и олени, и пастухи. Всё вернётся, как возвращается утром солнце», — осторожно объезжая камень, напоминающий лезвие ножа, подумал Майма.
Теперь он внимательно смотрел по сторонам — нужно хорошенько запомнить дорогу. Может, не пройдёт и года, как придётся ехать назад. К тому времени люди Красной нарты уйдут из тундры, и Майма, забрав у бедняков своё стадо, вырвет сердце у тех, кто, обрадовавшись, пользовался его оленями.
Два дня, без горячей пищи и ночлега, заменяя на ходу оленей в упряжках, уходил Майма как можно дальше от новой жизни. На третий день поздно вечером он поставил наконец чум. С одной стороны над облюбованным местом нависала гора, которую Майма назвал Лосиной Губой. У её подножия застыла речка, вся усеянная огромными глыбами камней. Лес, росший на Лосиной Губе, был негустой, но деревья в нём стояли сильные, кряжистые и одинаковые, как близнецы. Почти вплотную к Лосиной Губе подходила другая гора, напоминающая большого сытого зверя, отдыхающего в полудрёме.
После ужина Майма вышел из чума. Посмотрел на поганую нарту, где скрючившись сидел Илир. Мальчик не шевелился. Поверх мешка, которым он был накрыт, лежал слой снега, и Майма некоторое время с подозрением прислушивался. Он не хотел лёгкой смерти сироты. За каждую тысячу оленей — тысячу лучших оленей! — мальчишка должен заплатить тысячей мучений.
Майма даже застонал. Он готов был разорвать Илира, как гнилую заячью шкурку, но… но это было бы слишком простым наказанием.
До ночи неподвижно сидел Майма на своей нарте, рассматривая Илира. В сумерках хозяин ещё больше напоминал коршуна, — правда, с подбитым крылом, — который подкарауливает добычу. Добыча была рядом.
«Я отомщу ему за всё. За новую жизнь, за своё горе, — растравливал Майма ненависть. — Даже за уродство сына! — И замер от неожиданной мысли. — Я сделаю из этого щенка урода пострашнее, чем Хон!»
Он выпрямился, посмотрел торжествующе на Илира. Майма ещё не знал, каким образом превратит здорового, крепкого мальчика в калеку, но решил твёрдо: так будет!
Ему стало спокойно. Он легко и бездумно взглянул на горы. На самой вершине Лосиной Губы торчали три кустика. При порыве ветра казалось, что это путники, которые то бегут, опережая друг друга, то останавливаются, как бы к чему-то прислушиваясь.
Когда хозяин ушёл в чум, Илир шевельнулся, вынул мешочек Варнэ. Вытряхнул из него в ладонь заветный уголёк. Весь день просидел мальчик, никому не нужный и, казалось, всеми забытый. А ему так хотелось с кем-нибудь поговорить, посоветоваться. Когда полог чума приоткрывался, Илир видел яркий огонь очага. Но никто не звал к костру, и даже еды за все три дня кочевья не давали ни разу. Силы Илир поддерживал только сушёным мясом, которое доставал тайком из-за пазухи.
— Неужели я так и умру от холода и голода? — спросил он у уголька и с обидой поглядел на поганую нарту.
Раньше Илир никогда даже не играл рядом с ней. Мать говорила, что это унижает мужчину. Но вот уже несколько суток нарта была единственным домом сироты, и он почувствовал, что начинает испытывать к ней нечто похожее на благодарность, которая становилась сильнее неприязни и отвращения…
После ужина Майма опять вышел из чума. Остановившись около кучи ивняка, молча кинул необглоданную кость под ноги Илиру. Тот с недоумением поглядел на хозяина.
— У меня нет для тебя еды! — сказал Майма. — Потому что ты отдал Красной нарте моих оленей.
Илир опустил глаза: посмотрел на кость, от которой ещё шёл пар. И вдруг отчётливо представил, что его ждёт. Человек, стоящий перед ним, не пожалеет; он в любой момент может избить, как на старом стойбище. И не только избить. Мальчик сжался. Хотел взглянуть на хозяина, но не смог.
Майма рассмеялся и ушёл. А Илир всё смотрел на кость. Она, остывая, покрывалась лёгкими, как искорки, снежинками.
Мальчик поднял, пнул её. И заплакал.
— Я вытерплю. Буду умирать, но кости подбирать не стану, — твёрдо сказал он, вытерев слёзы. Илир равнодушно пронаблюдал, как Грехами Живущий, наткнувшись на кость, деловито обглодал её. Пёс посмотрел вокруг — нет ли ещё такого лакомого кусочка? Он был сыт, кость не стал грызть, а скатил её мордой в ямку, вырытую оленем, и забросал снегом.
Илир поймал себя на том, что пытается вспомнить, хорошо ли собака обглодала кость, и рассердился. Отвернувшись от Грехами Живущего, снова достал мешочек с мясом и запустил туда руку. На самом дне нащупал два маленьких сморщенных кусочка. Он торопливо вытащил их, посмотрел заворожённо на мясо. И сразу очень захотелось есть. Рука с пищей дрогнула; мальчик испуганно сжал её. «У меня нет для тебя еды!» — только теперь стал понятен смысл страшных слов хозяина.
— У меня нет для тебя еды, — повторил шёпотом Илир. — Нет еды…
А голод разрастался, всё сильней и сильней стучал в виски. «Завтра не будет и этого, — подумал Илир, ощущая ладонью сухую шероховатость мяса. — Что я буду есть тогда?» Конец мысли был настолько страшен, что мальчик вздрогнул. Он ссыпал оба кусочка в мешочек. Погладил пальцем уголёк. И, накрывшись мешком, лёг.
Хозяин остался верен себе. Каждый вечер он бросал Илиру кость и уходил, посмеиваясь.
Мальчик держался недолго. Однажды, когда Грехами Живущий, привыкший к нежданно-негаданным лакомствам, неторопливо подошёл к очередной подачке хозяина, Илир злобным окликом отогнал собаку. Схватив кость, принялся жадно срывать зубами остатки мяса. Глотал их, не пережёвывая, и никак не мог утолить голод.
Вечером он еле дождался, когда в чуме всё смолкнет. Послушав тишину, осторожно поднялся и подошёл к тайнику Грехами Живущего. Пёс лежал неподалёку. Увидев человека около своих припасов, угрожающе зарычал.
Илир заискивающе посмотрел ему в глаза:
— Не ругайся на меня… Хорошо? Я очень хочу есть.
От слабости голова у Илира закружилась. Рука, вместо того чтобы погладить пса, упала на снег. И тут же Грехами Живущий вскочил. Шерсть его вздыбилась на загривке, поднялась как высокая осенняя трава. Илир выронил добычу.
Голодный мальчик и собака стояли друг против друга. Слёзы бежали по щекам ребёнка, замерзая ледяными дорожками. Но старый пёс, прижав уши, не смотрел на него. Он не любил людей. Не любил ни тех, которые, показывая ласково зубы, гладили по голове, ни тех, что пинали ногами, бросали вслед камни.
Илир всё-таки посмотрел псу прямо в глаза. Грехами Живущий ощерился. Он не выносил человеческого взгляда. В нём таится гораздо больше зла, чем в руках.
А Илир не опускал глаз. И Грехами Живущий чуть отползал назад. Если бы сейчас его пнули, он стал бы кусаться… Но его не пинают. Пёс поднялся и, злобно оскалившись, тихо пошёл прочь. Он ненавидел человеческие глаза, но был бессилен против них.
С тех пор так и повелось. Майма швырял Илиру кости; мальчик, изо всех сил притворяясь равнодушным под испытующим взглядом хозяина, следил за довольным Грехами Живущим. Пёс старательно прятал лакомство. А утром недоуменно скулил — тайник оказывался пустым. Тщательно обглоданную кость собака находила обычно около нарты, на которой спал маленький человек.
Со временем Грехами Живущий привык к этому. Теперь он, даже если и хотел есть, закапывал подачку, чтобы утром найти гладкую, без намёка на мясо кость. Так мальчик и пёс стали делить пищу.

6

Майма все дни проводил в стаде. Отбирал быков на племя. Стадо должно стать прежним: могучим, красивым. Выискивал молодых хоров и важенок, которые могут хорошо ходить в упряжке, и без устали гонял их по окрестностям.
Однажды Майма, едва забрезжил рассвет, направился, как всегда, в своё стадо. Но не успел он пройти и половину пути, как увидел, что олени, его олени, лавиной неслись по склону Лосиной Губы. Они как тени скользили мимо хозяина, и тот успевал разглядеть лишь обезумевшие от страха глаза животных. Дико озираясь по сторонам, перебарывая дрожь в голосе, надеясь предотвратить беду, Майма закричал что было сил:
— Хэ! Хэ! Хэ!
Стадо уходило всё дальше и дальше. А на ближнем пригорке, совсем рядом с Маймой, показались волки. Двое из них, увидев человека, остановились, переводя дыхание. Потом нехотя повернули назад и скоро скрылись из виду. Третий, крупный, с гладкой лоснящейся шерстью, медленно приближался к Майме.
Майма взялся за нож. Главное сейчас — устоять, не поддаться испугу, не побежать. И Майма, собрав все свои силы, напрягшись так, что кровь стучала в висках, ломило руку, сжимавшую нож, — не двинулся с места. В нескольких метрах от человека волк замер, будто готовясь к прыжку. И вдруг… повернулся, поджал хвост и потрусил прочь.
Майма облегчённо вздохнул. И сразу же забыл о волках. Олени, подгоняемые страхом, неслись к соседней горе. А там — каменная осыпь, припорошенная снегом. Голова стада уже приближалась к ней.
Майма бросился назад в стойбище. Подскочил к поганой нарте, где был привязан Грехами Живущий, полоснул ножом по ремню, и пёс, не ожидая окрика, побежал — он хорошо знал своё дело.
Схватив аркан, Майма кинулся за собакой, подбадривая её: «Тятя! Пырь! Пырь!..» Собака в таких случаях должна бежать в два раза быстрее. Но Грехами Живущий был уже стар, ему не догнать оленей… Майма понял это. Пёс взвизгнул, ожидая удара. Такого хозяин ему не простит…
Всю свою ярость Майма выплеснул на старого пса. Под хлёсткими ударами аркана пёс извивался, скулил, катался по снегу. Один из ударов пришёлся по глазу…
Илир, оцепенев от страха, смотрел на Грехами Живущего. Он не заметил, как рядом с ним очутился Хон. Мальчик плакал и дёргал его за подол малицы.
— Беги к нему. Слышишь?! Скажи… скажи… — и замолчал, потому что не знал, какое слово может остановить руку отца. Добавил: — Он убьёт его… Он…
Илир не дослушал, помчался к собаке. Вот уже месяц он жил рядом со старым псом, ел мясо из его тайника, согревался его дыханием. Грехами Живущий был для него самым близким, родным существом. Подбежав, Илир с размаху упал на собаку. Закрыл её своим телом.
— Уходи отсюда! — Майма взмахнул арканом.
Глаза налились кровью. И Илир понял: сейчас ударят его.
— Не бей… Не бей его, — просил мальчик, не отрывая взгляда от руки хозяина.
— Убирайся, сын собаки! — рявкнул Майма.
И удивился: почему это вдруг стал жалеть щенка?! На миг, только на миг всплыло перед глазами лицо той — матери Илира, — что подарила ему короткое счастье. Нет! Никакой жалости! Тысяча оленей — тысяча ударов. И с силой хлестнул по малице Илира. Тот вскрикнул:
— Не бей! Я побегу вместо Грехами Живущего. Я бегаю быстрей его!
Майма удержал занесённую для удара руку. Недоуменно посмотрел на сироту, потом на пса…
— Беги! — И пнул Илира в бок.
Мальчик вскочил, метнулся по твёрдому насту в сторону оленей, и ему казалось, что он действительно бежит быстрее Грехами Живущего.
Хозяин глядел ему вслед. «Кэле, щенок прав. Он может бегать вместо собаки. Зачем кормить его даром? Кость тоже имеет свою цену…»
Подошёл к Грехами Живущему, перевернул его. Про себя отметил, что собака ослепнет на один глаз. Пёс оскалился. Он ненавидел хозяина.
Майма отвернулся и, не оглядываясь, быстро пошёл к чуму. Он никогда не любил Грехами Живущего, держал потому, что пёс заменял ему пастухов. Чутко улавливал настроение хозяина, ему не надо было приказывать дважды, он всегда знал, что нужно делать, чего хочет от него Майма. Раньше, когда собака была молодой, равной ей не было во всей округе. Теперь Грехами Живущий состарился.
Майма не зашёл в чум. Напряжение спало, и он устало опустился на нарту, рукавом малицы смахнул со лба пот. Его охватил запоздалый страх — ведь встреча с волками могла кончиться иначе… Но ещё страшнее потерять оленей… Не будет стада — не будет и жизни… Майма перевёл взгляд в сторону соседней горы. Там метался по склону Илир, пытаясь остановить животных. Хозяин невольно залюбовался мальчишкой. Добрый пастух растёт… А ведь и он, Майма, был когда-то ребёнком, играл в пастухов…

Мерча любил сына, ничего не жалел для него. Прощал любой, даже самый тяжёлый проступок. Он им гордился — мальчик рос крепким, красивым, настоящим хозяином тундры. Сын рано понял, что сила отца — в богатстве, и это богатство принадлежит ему, Майме. Оно даёт власть, преклонение сородичей. Как человек привык видеть солнце, так и Майма с детства привык, что любое его желание, даже самое вздорное, — закон для людей. В стойбище его уважали (так как уважали его отца) и боялись. Он был, как могучий, свирепый вожак стада, готовый смять, растоптать всё стоящее на пути. Майма усвоил и это… Ещё мальчишкой научился держаться с достоинством, гордо, как подобает истинному хозяину. Ступал уверенно, неторопливо, держа правую руку на отделанных серебром ножнах. А смотрел так, будто зверя выслеживал.
Любимой игрой Маймы была «ловля быков», для которой даже у четырёхлетнего мальца в стойбище имелся аркан из настоящей оленьей кожи.
Пока мальчишки-пастухи ловили этими арканами ребятишек, изображавших оленей, а те, подняв над головами рога, убегали от преследователей, Майма стоял в стороне. Презрительно улыбаясь, наблюдал за визжащими, хохочущими сверстниками и малышнёй. В игру вступал лишь тогда, когда «оленей» оттесняли к загону. По правилам игры — всё как в жизни! — должен быть один строптивый бык, который прорывается сквозь кольцо пастухов и его долго не могут поймать. Наконец ловят. Набросив на ногу мальчишке аркан, дёргают его, укрощая непокорного, свободолюбивого «оленя». А двое маленьких пастухов бьют его для вида арканами или хореями: не своевольничай, дескать, покорись. Вот тут-то и наступал час Маймы. Он, хозяин настоящего стада, всегда сам приручал своенравных, лупил по-настоящему, с таким наслаждением, что мальчишка-«бык» извивался, корчился от боли…

Майма вздрогнул. Зачем ему эти воспоминания детства? Что было, того не вернёшь… Майма оглядел своё крохотное стойбище. Разве таким оно было прежде?.. И он снова пожалел о том, что отец отпустил пастухов, дал им оленей… Ему казалось, что Мерча всегда был слишком добр к голодранцам. Будь он, Майма, безраздельным хозяином, эти нищие псы разве посмели бы думать о новой жизни?..
Майма опять вздрогнул. В последнее время стоит ему опуститься на нарту, задуматься, как тут же начинает мерещиться, будто кто-то подкрадывается к нему сзади, подслушивает его мысли. Но кто может подслушивать здесь, среди тишины и безмолвия? Здесь он недосягаем!
— Вот мои сторожа! — Майма взглянул на горные вершины. Крутые сумрачные плечи их смыкались на всех четырёх горизонтах. — Некого мне бояться. Я здесь хозяин! Всегда и над всеми.
Он встал и направился к стаду.

Илир задыхался от радости. Впервые за долгое время он стоял на чистой, живой земле. Не опостылевшую поганую нарту видел у своих ног, а сверкающий, нетоптанный снег.
Тело было лёгким, невесомым, руки и ноги — сильными. Мальчик перебегал от одной кучки оленей к другой, ловко направляя стадо к подножию горы. К тем животным, ноги которых застряли в расщелинах между камнями, подходил медленно. Ласково упрашивал быть осторожней и ждал, когда они выберутся. Нельзя торопить животное, оно может испугаться — и тогда беда: рванётся, тонкая нога его хрустнет, и…
Когда стадо оказалось на безопасном месте, Илир сел на камень и улыбнулся. «Теперь хозяин поймёт, что я ему нужен. Нужен для дела. Как тогда, у Капкана Злых Духов. Может, разрешит пасти оленей… Станет кормить».
Даже самый несчастный человек всегда сумеет отыскать уголок, где можно развести костёр надежды, чтобы отогреть возле него заледеневшее в обидах сердце. Сирота тоже зажёг этот огонёк и поверил в него.
— Илир!
Грозный окрик подбросил мальчика. Он не услышал, как подошёл хозяин.
— Перегони стадо на другой берег. С нынешнего дня ты будешь Грехами Живущим! Бегом! — Майма насмешливо улыбался, разглядывая Илира.
Радостный Илир бросился к оленям. Сгуртовал их. И, покрикивая, заметался от одной группки к другой, направляя их в речку.
Майма не спеша направился следом. Увидел, что мальчик перешёл на шаг, заорал гневно:
— Эй, Грехами Живущий, быстрей! Видишь, важенки отбились?
Илир кинулся выравнивать стадо. На другом берегу Майма, точно собаку, окликнул сироту. Поманил рукой. Потный, побледневший мальчик замер перед хозяином, широко расставив ноги, чтобы не упасть от усталости. Майма скривился. Вечерами, снимая кисы с уснувшего Хона, он видел другие ноги — высохшие, со сморщенной кожей. Когда притрагивался к ним, боялся, что сыну больно. И никто не знал, как было больно ему, отцу.
— Почему олени расползлись по пастбищу?
— Я устал.
тебя красивая шерсть, — врал Илир, перебирая пальцами свалявшиеся жёсткие клочья на животе пса. — Ты лучше всех собак. Я никогда не видел таких… — И, поражённый неожиданной мыслью, радостно засмеялся: — Понял, понял! Ты — собака голубых великанов!

— Ты же сказал, что бегаешь быстрей, чем собака?
— Я не могу бегать целый день.
В голосе сироты Майма уловил не только усталость, но и ненависть. Он подошёл ближе и прошипел:
— Ты будешь бегать весь день! Все дни. И ещё… я не хочу слышать твоего голоса!
— Как?!
— Теперь ты должен молчать. — Майма понимал, как нелепо требование, но хозяину достаточно и волчьего взгляда этого щенка. Не хватало ещё слышать его упрямый голос. — Я буду бить за каждое слово. Вот так!
И не успел мальчик отскочить, как удар аркана свалил его. Катаясь по снегу, Илир не кричал от боли. Он корчился в судорогах, зажимая рот кровоточащими ладонями. Как ушёл хозяин, мальчик не слышал. Ему было страшно. Великая Яминя забыла о нём. Она не видит его!
Илир приподнялся на локтях и посмотрел вокруг. Тихо, пусто. И больно. Очень больно. Мальчик понял, что так будет всегда Хозяин никогда не станет добрым. И никто не поможет.
«А голубые великаны? — вспомнил Илир. — Им можно верить. Нужно только подождать, и сердце, скрытое в скалах, скажет, что делать. Ведь где-то есть хорошее, есть хорошие, добрые люди… Вот бы отыскать их… Как жаль, что те, с Красной нарты, не могли взять меня с собой… Но может, они придут? Может быть, Яминя сжалится над сиротой и укажет дорогу к стойбищу Маймы?..»
Он устало вздохнул. Лёжа на животе, с тоской смотрел, как далеко, по склону горы, бежали куда-то тени облаков — собаки Земли, дети Солнца. Никогда им не бывает больно, потому что у них нет хозяина; они могут уйти, куда хотят. Даже в новую жизнь, к Красной нарте!..

Давно наступила ночь, но Илир не спит. Очень болят ноги. И особенно — лицо, рассечённое арканом от щеки до подбородка.
Стало холодно. Мальчик натянул повыше рогожный мешок. Только тепла от него мало.
Илир вздохнул и повернулся на бок. Так лучше, ветер не трогает рану. «Что делать?» — спросил у него. Прислушался. Но голос матери, который всегда звучал в ушах во время таких разговоров, молчал. Видно, и она не знала, чем помочь сыну.
«Убегу отсюда. Завтра же! — решил мальчик. — А куда? Я не помню дорогу… Вперёд?»
Впереди были горы. Таинственные голубые великаны с живыми сердцами.
Мальчик сполз с нарты, поднял голову. Горы величественно возвышались в ночи.
— Вы добрые… помогите мне, — зашептал Илир.
Постанывая от боли, пополз, с трудом подтягивая тело закоченевшими руками. Малица на животе разодралась, оставляя на снегу шерсть и клочья гнилой шкуры. Можно было подняться и идти, но Илир не хотел вставать. Он принесёт голубым великанам своё горе, не расплескав его, не потеряв самой малой капельки. Большие каменные люди примут его, утешат, посадят рядом, расспросят и приласкают. Только бы добраться до них!
И Илир полз. Над далёкими горами сияло голубое переливающееся зарево, оживляя сонные вершины. Мальчик верил, что там, в глубине хмурых и холодных скал, действительно живут сердца великанов. А может, горит костёр и вокруг — добрые существа, любящие друг друга, красивые. Плохих не примет такой огонь. Он не подарит им тепла, и они не отдадут ему своего. Потому что у них его нет.
Илир полз к пылающим сердцам, и чем дальше удалялся он от страшного чума хозяина, тем сильней становилась больная обострённая радость. Как затравленный зверёк, он время от времени оглядывался назад. Когда чум скрылся из глаз, Илир выдавил из простуженного горла радостный хрип. Кровь заледенела на щеках и подбородке. Руки и ноги онемели. Мальчик не чувствовал их. Тело тоже. Только когда острая боль полоснула по животу, он вспомнил о себе. Медленно, с трудом отрываясь от земли, поднялся. Весь перед малицы был в лохмотьях. Илир посмотрел вниз. Обидевший его камень торчал из снега окровавленным остриём. Мальчик лишь тупо взглянул на него и пошёл дальше. Вдруг горы закачались; Илиру показалось, что каменные великаны подняли головы и смотрят на него. Он заулыбался, потянулся к ним и со стоном упал лицом вниз.
Майма оттолкнул молодую жену и принялся разводить огонь сам. Руки его дрожали. Сухие тонкие прутики упали в золу, и он, подняв их, осторожно положил в слабое пламя.
— Скорей! Скорей! — просил Майма огонь, услужливо подбрасывая сытные ветки. — Не жалей тепла, гори…
И огонь горел. Давно в чуме не было такого большого и весёлого костра, а Майма всё подкидывал и подкидывал топливо.
Илир лежал на шкуре вверх лицом. Он только что очнулся. Ему показалось, что пальцы ног и рук сунули в кипяток. Мальчик сдержал стон и тихо заплакал. Но не от боли. Он наблюдал за хозяином и знал, что не для хорошего тот вырвал его из рук каменных великанов, с которыми было так радостно и тепло. Много голодных, холодных дней и ночей ждёт его впереди.
Илир снова закрыл глаза, чтобы ещё раз полюбоваться на голубое, излучающее свет сердце, которое так недавно видел и даже разговаривал с ним.

7

На новом стойбище жизнь в чуме с первых же дней начала расползаться, точно намокшая гнилая шкура.
Прежде объединял всех старик Мерча. К нему относились с уважением, слушались беспрекословно, и семья казалось единой, дружной. Старика не стало, и каждый начал жить сам по себе.
Особенно тяжело без него было Хону. Ему часто снился дед. Совсем как наяву видел спящий мальчик пустые ножны, которые Мерча показывает младшему Сэротэтто… Проснувшись, Хон опять и опять раздумывал над смертью старого пастуха и не мог поверить, что дед убийца. Тогда кто?
В последнее время сын начал бояться всего, что делает отец. Особенно после того, как тот вырвал его из рук лекаря Красной нарты… не захотел, чтобы люди, приехавшие за оленями, поставили сына на ноги. Пожалел оленей, променял их на сына! А потом ещё и ударил. Длинная кочёвка по незнакомым местам, в самую пасть холодных и уродливых скал, тоже встревожила мальчика. Напугала жестокая расправа над Грехами Живущим. И Хон стал избегать отца, прятаться от него.
Отошёл он и от матери. Почувствовал её неприязнь; увидел, что не смогла, а вернее, не захотела защитить от отца. Хон понял мать и принял эту нелюбовь мужественно и просто.
Он часто вспоминал бурую травинку, которую увидел, когда провожал Красную нарту и деда. И сейчас опять чётко представил её — погнутую ветром, корявую, уродливую. Но думал не о себе, а об Илире. Сегодня ночью отец принёс его почти мёртвым. Когда разгорелся огонь, Хон увидел неподвижное, но такое счастливое лицо мальчика, что позавидовал. А утром, едва придя в чувство, Илир посуровел и ушёл из чума. Его не удерживали.
Днём, оставшись один, Хон торопливо подполз к котлу, выхватил из него кусок мяса и спрятал под малицу. Откинул полог, выбрался наружу.
У поганой нарты очистил мясо от шерстинок. Протянул его Илиру:
— На, возьми.
Тот прикрылся мешком. Из-под него зло и презрительно посмотрел на маленького хозяина. Хон тихо повторил:
— Возьми.
Илир сглотнул слюну и закрыл глаза. Он не верил Хону и ругал себя за то, что когда-то играл с ним. Впрочем, Илир не был уверен, что это было.
Хон отполз от нарты. В чуме забрался на постель и лежал не шелохнувшись до вечера.
За ужином он сидел, не поднимая глаз. Рассматривал на столе срез сучка, напоминающий бегущего оленя. К еде не притронулся. Прислушиваясь к разговору взрослых, думал об отце с матерью. Они всегда, сколько помнил себя Хон, жили рядом. Но было ли с ними тепло и хорошо? И не мог вспомнить. Мать и отец такие большие, сильные. У них, людей с крепкими, здоровыми ногами, жизнь проходила высоко над землёю. Взрослые потому не знают, какой земля бывает холодной, равнодушной и даже враждебной.
Хон поглядел на очаг, и его поразили беспорядочные хищные всполохи огня. Пламя рождало на нюках чума страшные тени. И отец в отсветах костра казался огромной птицей, а тень его была особенно зловещей. Мальчик зажмурился.
— Пей суп, Хон, — устало попросила мать, убирая посуду.
Он, не взглянув на неё, отодвинул миску. Майма, наблюдавший за сыном, прикрикнул:
— Не хочет есть, пусть не ест. Убери.
В другое время добрый голос матери обрадовал бы сына, но сейчас он услышал только рык отца. Хон сморщился, пытаясь поймать мысль, которая давно уже не давала ему покоя. И вдруг понял.
«Они все злые. Здесь всё злое. И огонь, и чум», — с отчаянием подумал мальчик. Отполз вглубь постели. Тут было темно. Хон уронил голову на подушку и тихо заплакал.
Мать несмело подошла к нему, но сын, ускользнув от её руки, продолжал часто всхлипывать.
— Хон, если твой суп остыл, я тёплого налью. Хочешь?
Майма хмуро смотрел на них.
— Отстань от него, — приказал жене. — Пусть поскулит.
Откинувшись на подушки, он закрыл глаза. Слёзы Хона почему-то напомнили ночь, когда мать Илира родила ему, Майме, сына. Его мёртвое тельце было похоже на ободранного, без шкурки, песца. Тогда, помнится, на душе было так же тоскливо, как сейчас. «Кэле, что-то чувствует, о чём-то предупреждает сердце», — забеспокоился Майма. Отец часто говорил о какой-то высшей мудрости сердца. Мол, знает оно тайну и иногда пытается открыть её хозяину, отчего тот начинает метаться, как олень от неудачного удара топором. Странно. Что может предвещать сердце? Страшный конец?
Майма быстро открыл глаза. Мысли ушли слишком далеко. Думать о конце рановато. И он, раздражённо повернувшись к сыну, нагоняющему эту тоску, потребовал:
— Перестань! Ты не маленький.
А Хон давно уже перестал плакать. Он, затаив дыхание, смотрел в темноту. Потому что неожиданно увидел себя со стороны, чужими глазами. И понял: то жалкое, некрасивое, что называется его телом, не сможет защитить от злости отца сироту Илира. Более того, казалось, что оно вообще ни для чего непригодно. Даже для жизни. А ведь этому телу придётся ещё много-много дней и ночей быть им, Хоном. Двигаться, чувствовать боль и радость, тепло и холод…
— Иди к столу, сынок, — позвала мать.
— Не хочу, — резко ответил мальчик. Он торопливо пытался ухватить мысль, которая ускользала. «У меня тело слабое, некрасивое. Но ведь Илир здоровый, сильный. Почему он мёрзнет на поганой нарте, голодает? Потому что отец — злой! И мать тоже. Она смотрит на Илира так, будто не видит его, будто его совсем нет на свете…»
— Злые! — твёрдо сказал он вслух.
— Кто? — удивилась мать.
— Вы злые. Очень злые, — уверенно повторил Хон. Кивнул в сторону костра: — И огонь у вас злой!
Мать испуганно глянула в пламя. Вспомнила брошенных идолов. Ахнула. «Это они мстят, — решила обречённо. — Их обида поселилась в уме и сердце ребёнка. Идолы заставляют его говорить такие страшные слова».
Майма не вспомнил об идолах. Но тоже испугался: он почитал свой очаг. Да и как же иначе?! Огонь в чуме поддерживается всегда и передаётся из поколения в поколение. Он даёт тепло, силы, уверенность. Он — сама жизнь!
— Сын, я когда-нибудь вырву твой язык, — скрывая суеверный страх, грозно пообещал Майма. — Из-за него я уже потерял тысячи оленей. Не хочу потерять ещё и огонь очага. Запомни эти слова и не серди меня больше.
Хон отвернулся и закрыл глаза. Мать легла последней. Уютно сжалась под ягушкой. Она особенно любила эти минуты, когда ни о чём не думаешь и тело отдыхает. Хотелось, чтобы это ощущение блаженства никогда не кончалось. Но на этот раз чувство радости быстро ушло, и женщина, встревоженная думами, прислушалась к дыханию сына. Хон спал тяжело. Боясь потревожить его, мать не шевелилась, вглядываясь в горку золотисто-красных углей. Говорят, ночью тихо. Это неправда. Стоит задуматься, и вдруг почудится, что на улице негромко смеются и тихо переговариваются. В молодости мать Хона часто выходила крадучись из чума, но голоса смолкали. Иногда, правда, казалось, что они просто отошли подальше.
Так было на всех стойбищах, и женщина каждый раз хотела подслушать, о чём говорят, над чем смеются таинственные голоса. Разговор всегда был тихим, ласковым, будто говорящие боялись обидеть друг друга. И мать Хона решила: это добрые духи навещают её, чтобы успокоить, утешить, подарить приятные сны.
Но сегодня ей подумалось: быть может, вовсе не о добром говорят голоса. И смеются, наверное, не от чистого сердца, а издеваясь над людьми. Уж не злые ли это духи?
Женщина вдруг услышала, как кто-то осторожно прошёл правой стороной чума, наступая на края нюка. Остановился у входа, потрогал полог, словно раздумывая: зайти или нет?
«Это идолы. Они явились за нашими тенями».
Но шорох снаружи затих. И больше не повторился. А женщина ещё долго смотрела в темноту, вздрагивая от неприятного озноба.
Рана на лице Илира зажила, но шрам стянул щеку, исказил лицо так, что казалось, будто мальчик одновременно смеётся и злобно скалится.
Руки и ноги мучили больше всего. Кожа на них сначала почернела, потом сошла. Боль немного утихла, но всё ещё терзала мальчика. Особенно по ночам, когда он оставался один на один с ней и с тоской, словно обманутый, глядел на холодное переливающееся сияние над вершинами гор.
Работать в стаде теперь приходилось за двоих. Грехами Живущему стало совсем плохо. Он, не пробежав и десятка шагов, вдруг останавливался и скулил. Пёс ослеп на правый глаз, ходил боком, спотыкаясь первое время о кусты и камни. Илир оставлял ему в тайнике почти необглоданные кости. Грехами Живущий равнодушно грыз их, но от мальчика шарахался по-прежнему: он не верил людям.
Чувствуя весну, олени стали беспокойными. Молодые то устраивали драки, то гонялись друг за другом, будоража стадо. Среди них выделялся весёлый и сильный бычок. Шерсть у него была не серой, как у всех, а голубоватой, точно туман над озером. Этот олень был любимцем Маймы, хозяин ждал от него не только сильных, но и красивых детей. Они должны будут вернуть стаду прежнюю ценность, а Майме — уважение и зависть людей.
Именно этого оленя не уберегли Илир и Грехами Живущий. Однажды он вступил в драку с огромным быком — вожаком стада. Когда мальчик подбежал, понял — опоздал: голубой бычок, подурачившись, развернулся, чтобы ускакать к молоденьким важенкам, и в этот момент разъярённый вожак ударил его острыми рогами в пах.
Майма побледнел, увидев вечером, что его любимец плетётся среди ожиревших, обленившихся от тихой жизни менаруев. Побледнел и Илир. Понял: хозяин отомстит ему за своего любимца. И обрадовался, увидев, что тот, схватив нерпичью верёвку, пошёл не к нему, а к Грехами Живущему. Но тут же мальчик встревожился. Старый пёс не выдержит ни одного удара! Грехами Живущий почуял опасность и, оскалившись на хозяина… бросился к Илиру. Спрятался за его спиной. Майма замахнулся было на мальчика, но тут же быстро опустил руку. Усмехнулся:
— Нет, я не буду бить ни тебя, ни его. Ты, новый Грехами Живущий, тоже, наверно, не любишь то, от чего бесится твой брат. Идём, я накажу тебя вместо этого старого пса. Ты молодой, быстроногий щенок, тебе и отвечать. Иди к поганой нарте.
Майма сложил верёвку и пошёл в чум. Илир понял, что его ждёт. Грехами Живущий не выносил, когда его сажали на цепь. Он выл, задрав морду вверх, будто жаловался небу. Но порой в его голосе явно слышалось что-то похожее на угрозу. Тогда шерсть на загривке поднималась, а кожа на морде собиралась в грозные складки. Постепенно вой превращался в такую тоскливую песню, что Илиру хотелось тоже поднять голову и скулить.
Майма вышел из чума поигрывая цепью. Привязал её к ножке поганой нарты. Поглядел на мальчика, который уныло смотрел себе под ноги, приказал:
— Подойди.
Он был уверен, что сирота заплачет. Тогда всё кончится, как обычно: хозяин ударит виноватого. Конечно, этим не вылечишь загубленного оленя, но на душе станет легче.
Илир быстро глянул на Грехами Живущего и решительно подошёл к хозяину. Майма растерялся: каждый ненец знает — никогда не разговаривай с собакой, как с человеком, и ни о чём не спрашивай её, а то она ответит тебе… Что именно ответит собака, никто не знал, но все понимали: лучше не слышать!
«Ведь он что-то спросил у Грехами Живущего, — встревожился Майма. — Неспроста это. Надо уйти».
Но Илир уже протянул руку и ногу. Он не знал, как хозяин будет привязывать его. И даже сейчас Майма хотел только стукнуть мальчика, чтобы спокойно вернуться в чум, но вдруг увидел глаза сироты: ненависти в них было больше, чем страха. Казалось, что тот, опередив хозяина, ударил первым, не поднимая руки.
Скрипнув зубами, Майма несколько раз обмотал Илиру ногу выше ступни и, хотя знал, что мальчик не убежит, крепко затянул узел, будто привязывал хитрую, умную собаку. И пошёл, не оглядываясь.
Но, откинув полог, не выдержал, посмотрел через плечо.
Сирота стоял на том же месте, у ног его вертелся Грехами Живущий. Старый пёс обнюхивал ненавистную железную верёвку и жалобно поскуливал.
Когда хозяин скрылся в чуме, Илир равнодушно поглядел на цепь. У щиколотки она была мелкая, с ржавчиной, а дальше — новая, блестящая. Приподняв ногу, мальчик почувствовал её тяжесть и не удивился. На душе было тяжелей.
Сирота стоял неподвижно, боясь шевелить головой, руками, губами. Нужно стоять долго и долго думать. Голубые великаны думали и стали камнями. Убежать от хозяина нельзя. Жить так тоже нельзя, а уйти к голубым великанам не удалось. Но можно самому окаменеть. Если не двигаться, то станешь скалой, пусть даже совсем маленькой, а сердце из обыкновенного превратится в голубое. И его будет бояться Майма, потому что однажды оно, вместе с сердцами великанов, снова придёт в жизнь. Вот тогда-то хозяину и всем маленьким злым человечкам станет так страшно и больно, как Илиру после смерти матери.
В чуме все, кроме хозяина, сидели, как на похоронах. Произошло невиданное: человека посадили на цепь! Майма, уходя проверить стадо, сказал громко:
— Убью того, кто отвяжет щенка.
Мать Хона робко подала голос:
— Ты потерял сердце. Даже великой Ямини не боишься…
— Молчи, женщина! Ум твой куц, как путь от очага до полога. Его не растянешь.
Мать с сыном и даже молодая жена знали, что Майма не шутил, когда пригрозил: «Убью!» В чуме стояла тяжёлая тишина, какая бывает, когда небо покрыто тучами, звёзды не светят и трудно дышать.
Мать Хона протянула руку, нащупала Мяд-пухучу. Пододвинув её поближе к себе, зашептала:
— Хочу поговорить с тобой…
Мальчик и вторая жена Маймы, услышав голос, насторожились.
— Ты видишь, как мы живём? — спросила мать Хона, сдерживая слёзы. — Волки в стаде живут лучше. Верни радость! Я знаю, ты любишь хозяина чума больше, чем нас. И может, сердишься на мой голос? Может, не хочешь помочь?
Женщина помолчала, ожидая ответа Мяд-пухучи.
— Не хочешь помочь нам, помоги сироте, — уже требовательно попросила она. — Помоги!
— Помоги, — тихо повторил Хон.
И ребёнок, и женщина надеялись, хотя знали, что не могла помочь им Мяд-пухуча. Она любит и охраняет хозяина чума. Того, кто приносит пищу. Только ему Мяд-пухуча обязана тем, что у неё есть ягушка, подушечка, на которой тепло и мягко. Помочь другим — значит, навредить Майме. А этого Мяд-пухуча не сделает.
Мать Хона уже пожалела, что начала разговор с Мяд-пухучей. Положила её. Оглядела чум, в котором прожила много лет. При Мерче он был светлее. Любая женщина тундры была бы рада прийти сюда хозяйкой: разжигать очаг по утрам, ходить в дорогих ягушках, дарить любовь хозяину, делить с ним счастье, тепло и еду.
Но из всех женщин хозяйкой стала она, мать многострадального Хона, которая сейчас, как нищая, бродит мысленно по своей жизни в этом чуме, надеясь отыскать в минувшем хоть один день, когда ей было легко и беззаботно. Но припомнить его не могла. Жизнь, от прошлого к настоящему, выглядела сплошной цепью обид, огорчений, страхов.
Проклят этот чум Яминей, Землёй и Небом! Давно проклят и забыт. И вместе с ним прокляты великими и она, и её сын.
Испуганная такой мыслью, женщина прикрыла рот ладонью, чтобы не закричать. Женщины тундры никогда не кричат, как бы ни была сильна их боль. Она никому не скажет об открывшейся ей тайне. Особенно Хону. Сын не должен знать того, что поняла она: в несчастье её ребёнка виноват проклятый чум. Он ещё до рождения уготовил мальчику судьбу, полную горя. «И Илиру, — вздохнула женщина. — Пока он жил у родного очага, был счастливым. Перешёл в чум Маймы, и вот…» Представила сироту, прикованного к поганой нарте: голодного, одинокого, — и закусила губу.
Но Илир был не один. Ночью, когда хозяин вернулся из стада и, не обращая внимания на мальчика, прошёл в чум, из-под нарты выбрался Грехами Живущий. Старчески вздохнув, он ткнулся носом в ноги Илиру. Тот наклонился, обрадовался:
— Ты пришёл ко мне?
Пёс устало шевельнул хвостом, отвернул морду.
— Я хотел окаменеть и не сразу увидел тебя, — оправдываясь, торопливо объяснял мальчик. — Ты хороший, ты добрый. Я давно ждал тебя. Ты ведь хороший? Добрый? — бормотал он, согревая в ладонях дрожавшую лапу Грехами Живущего.
Впервые за дни сиротства Илир почувствовал, как радостно забилось сердце. Так бывало, когда мать гладила его по голове и называла ласковыми именами, обидными для мужчины, но приятными ему, сыну. Повинуясь возвратившемуся дорогому чувству, мальчик обнял собаку. Нежные слова приходили сами, давно забытые, похороненные, как и тот человек, от которого сирота когда-то их слышал.
Грехами Живущий впервые так близко видел лицо человека. Сначала оно и особенно глаза раздражали своей близостью, но… этот маленький человек не был похож на других. От него ни разу не пахло угрозой и даже малой обидой. Наоборот, только лакомствами, которые ест он, Грехами Живущий. А сейчас… Пёс ещё раз понюхал цепь: пахло им самим, его потом. Он зарычал на эту твёрдую, не поддающуюся его зубам верёвку с дырками и опять сел, поворачивая морду к тому, от кого исходили добрые, ласковые звуки, похожие на дружелюбное урчание.
А Илир тихонько смеялся, оживлённо шагая, насколько позволяла длина цепи, перед собакой. После долгого молчания собственный голос казался мальчику необыкновенным, а слова умными, как у старика Мерчи.
— Мы теперь будем жить вместе. Вдвоём. Согласен? Я думал, что ты никогда не придёшь ко мне и я всегда буду один. Понимаешь? Вот и хотел уйти к голубым великанам. И тогда, когда замёрз, и сегодня. А теперь не хочу. Почему? Не знаю. Мне хорошо сейчас, и я радуюсь, что не умер.
Илир остановился, оглядел себя. Вот ноги, руки, они помогают телу, глаза видят снег, темноту ночи, старого доброго пса…
— Хорошо, что я вижу, — серьёзно, по-взрослому сказал он.
Ещё долго ходил мальчик, побрякивая цепью. Если она, натянувшись, останавливала его, послушно поворачивал обратно. Старый пёс внимательно наблюдал за ним, и во взгляде собаки не было прежней злобы. Когда Илир наконец сел на нарту, Грехами Живущий лёг, положил морду на вытянутые передние лапы и закрыл глаза.
Наступило утро. Илир не спал. Ему вспомнились давние, виденные в детстве рассветы, когда земля была такой же яркой и многокрасочной, как и небо перед восходом солнца. Жёлтые, зеленоватые, розовые тени опускались сверху, точно прозрачные полосы разноцветного дождя. Но Илиру нравились голубые, и он находил их около больших камней на берегу речушки или озера рядом со стойбищем, в кустарнике или зарослях карликовых деревьев. А в ложбинках и овражках, известных только ему, прятался самый любимый цвет — фиолетовый.
Илир посмотрел на небо, горы, снег и увидел те прежние тени, красивые, живые. Он улыбнулся им. Улыбнулся своему возвращению к жизни, не зная ещё, что постиг одну из труднейших человеческих заповедей: надо возвращаться к лучшему в себе…
С этой ночи Илир и старый пёс стали жить вместе. Они делили постель — полуистлевшую облезлую шкуру. Делили и пищу, которую ели из медного таза. Майма, брезгливо посматривая на мальчика, щедро подкладывал объедки. «Пусть наберётся собачьего ума, — посмеивался он. — Чем больше щенок возьмёт от старого пса, тем лучше».
Но скоро его стал тревожить этот странный союз. Конечно, с давних пор человек и собака соединены между собой. Но сирота и Грехами Живущий были уж слишком едины: казалось, они во всём понимают друг друга, не объясняясь, и знают какую-то тайну, неведомую другим. А главное — ведут себя так, словно счастливы. Сирота, встречаясь взглядом с глазами хозяина, смотрел, будто перед ним никого не было: не отворачивался, не пугался, а только улыбался, как много поживший старик. И от этой улыбки на его обезображенном шрамом лице становилось жутко.
Но настали тёплые дни, начался отёл; Майма полностью ушёл в дела. Лето выдалось беспокойным и тяжёлым: пастухов не было, и хозяину пришлось всё делать самому. Когда появились оленята, Майма сутками не спал, чтобы уберечь их от волков и хищных птиц. К осени он едва ходил, похудел и заметно постарел. И всё-таки был доволен. Лето оказалось добрым. Ещё один-два таких года, и оленей станет много больше прежнего. Можно тогда вдоволь посмеяться над теми, кто поверил Красной нарте, а теперь ходят нищие и голодные. Глаза сотен безоленных пастухов будут смотреть на него, хозяина богатого стада, не одни руки протянутся к нему в мольбе, а он будет плевать в лица глупых людишек. От таких мыслей уходила усталость, и Майма, любуясь оленями, торжествующе улыбался.

8

Грехами Живущий проснулся от того, что около самого уха запел осенний комар. Не поднимая головы, собака несколько раз провела по уху лапой и снова задремала. Но настырный комар опять заныл, теперь уже под носом.
Старый пёс разозлился, сердито фыркнул, открыл глаза. Хотел встать, но удивлённо застыл: он не увидел солнца. Чувствовал, что ночь прошла, потому что было тепло, но кругом — темно, и не сумеречно, пасмурно, а до черноты.
Пёс яростно замотал головой, но чёрная пелена не исчезала. Не решаясь подать голос, Грехами Живущий сделал несколько шагов и опять остановился. Плотный мрак перед глазами напомнил давно забытое: когда-то кто-то сунул его, ещё щенка, в мешок. В нём было темно, а потом на голову, спину, лапы посыпались удары.
Пёс знал, что сейчас он не в мешке, но от этого страх не проходил. Непроглядная темень и побои были для него неразрывно связаны. В ожидании боли он поджал хвост и оскалился. Ему казалось, что из темноты подкрадывается к нему враг. И он решил защищаться.
Илир проснулся, замер от изумления: старый пёс кидался во все стороны, щёлкал зубами, злобно и страшно рычал.
— Что с тобой?
Грехами Живущий повернулся на голос и, оскалившись, прислушался. Илир поднялся, стал медленно подходить к собака
— Это же я. Не узнал?
Слепой пёс неуверенно взвизгнул. Голос знакомый. Так говорит сидящий на цепи. Он ни разу не сделал больно. Но это раньше, когда можно было видеть его лицо, глаза. А сейчас?.. Зарычав, Грехами Живущий попятился.
— Это я, Илир. Ты слышишь меня?
Мальчик растерялся. Старый пёс никогда не был особенно ласков, но давно уже не проявлял такой открытой враждебности.
Осторожно, чтобы сухая трава не шуршала, Илир пошёл к собаке. Она, повизгивая, отступала. Но вдруг с лаем бросилась вперёд и крепко сомкнула зубы. Илир вскрикнул. Клыки Грехами Живущего впились ему в руку. Пёс дрожал и, казалось, был убеждён, что схватил врага.
— Я не ударю тебя. Не бойся. И ты тоже не кусай меня, — начал он, осторожно касаясь широкого седого лба Грехами Живущего. — Отпусти руку, ну, отпусти…
Пёс слушал, но челюсти не разжимал. Ненависть к людям боролась в нём с добрым отношением к этому маленькому человеку. Тем, что тот и сейчас не хотел драки: не угрожал, не сопротивлялся, но… тьма перед глазами вызывала отчаяние.
Илир продолжал уговаривать. Он давно понял, что пёс — умный. В последние дни Грехами Живущий держался так, будто знал, что гораздо старше и опытней Илира. Мальчик часто натыкался на его испытующий, оценивающий взгляд. Так смотрит мужчина на ребёнка, набрасывающего аркан на разбросанные по земле оленьи рога.
— Ты умный, — убеждал Илир. И обещал: — Я буду делать всё, как ты. Научусь лаять, скулить. А сейчас отпусти.
Грехами Живущий разжал зубы. «Наверно, он понял мои слова или поверил, что и по голосу можно определить доброго человека», — подумал Илир, поглаживая лоб друга. Прижав к груди дрожащее тело Грехами Живущего, Илир шептал ему в ухо о том, какой тот замечательный. Пёс, лизнув мальчику щёку, заскулил. Между ними никогда ещё не было такой близости, выливавшейся в нежность. Но всякое чувство — и плохое, и хорошее — растёт долго, а прорывается вдруг. Илир понял, что Грехами Живущий плачет, но не утешал. Отодвинул от себя его морду и, вдруг поняв, ахнул:
— Ты ослеп?!
Неподвижный глаз собаки смотрел мёртво и пусто. Только в глубине чёрного зрачка блеснуло что-то живое. Но нет, это был всего лишь отблеск солнца.
— Не бойся, ничего не бойся, — упрашивал мальчик. От волнения шрам на его лице покраснел, глаза наполнились слезами. — Я буду всегда с тобой. Ну, улыбнись.
Но старый пёс продолжал скулить, тоскуя по погасшему для него свету.
— У тебя красивая шерсть, — врал Илир, перебирая пальцами свалявшиеся жёсткие клочья на животе пса. — Ты лучше всех собак. Я никогда не видел таких… — И, поражённый неожиданной мыслью, радостно засмеялся: — Понял, понял! Ты — собака голубых великанов! Вот почему хозяин ненавидит и бьёт тебя. А здесь ты живёшь, чтобы я был не один, чтобы знал: голубые сердца защитят меня.
Грехами Живущий мотал головой, снова пытаясь сбросить черноту, закрывшую свет.
— Теперь я буду кормить и защищать тебя. Не плачь! — Илир обнял собаку: — Мы всегда будем вместе.
Он был счастлив. Грехами Живущий, единственный друг, стал ему теперь дорог так же, как воспоминания о матери. Мальчик достал из-за пазухи уголёк, сунул под нос слепому псу.
— Нас теперь трое. Слышишь, мама говорит, что всё будет хорошо.
Грехами Живущий понюхал уголёк, лизнул. И, виновато вильнув хвостом, фыркнул, словно сказал «да»…
Пришла зима, морозная, злая. Снова у каждого деревца намело сугробы. Промёрзла земля и даже, кажется, воздух, небо.
Хон не встаёт со своей постели уже четыре дня. Ему не хуже и не лучше, чем обычно, но пропало всякое желание двигаться. Куда? Зачем? Ног своих мальчик давно не чувствует — их для него нет. Летом он не страдал от этого. Выползет из чума, и прямо перед глазами целый мир: трава, жучки, цветы, мох. Тогда не думалось о ногах. А сейчас… Сейчас, среди снегов, надо стоять во весь рост, чтобы разглядеть интересное.
Хон вздохнул и закрыл глаза. Разве человек, взгляд которого не приближен к земле, поймёт, оценит, полюбит лето? Кто, кроме него, Хона, знает, что трава дышит? Придвинешься к ней щекой, а от неё — тепло. Кто знает, что голубой ягель не любит руки? Возьмёшь его, а он весь всколыхнётся, начнёт трепетать ветвистыми рожками и даже побледнеет. А как интересны корни цветов и трав! Копнёшь землю, и вот они — гибкие, крепкие, точно жилки.
И совсем особое отношение у Хона к лужам, к обыкновенным тундровым лужам, которых так много весной и осенью. Мальчик называл их «маленькие озёра» и мог целыми днями смотреть в них: вода прозрачная, ясная, дно устлано чистыми травками, листочками. Видно, как маленькие деловитые подводные обитатели шныряют в зарослях покачивающегося мха: куда-то торопятся, о чём-то хлопочут.
Хон знал, что у каждого из них поставлен невидимый для человека чумик, а в нём дети. И старики тоже есть, которые плавать уже не могут. Иногда мальчик нерешительно и ласково беспокоил травинкой жителей подводного стойбища. Огорчался, если они со страхом бросались в разные стороны, тихонько смеялся, если былинку дружно атаковали, как непрошеного чужака.
Во время кочёвок по летним пастбищам Хон на каждой стоянке первым делом отыскивал самое прозрачное, самое обитаемое «маленькое озеро» и надолго замирал, наблюдая в нём жизнь. Задумавшись, он иногда мечтал о том, что хорошо бы самому стать паучком или, например, жучком с чёрной блестящей спинкой; тогда можно было бы позабыть и о беспомощных ногах, и о слабеющих вдруг руках, и о кашле, который разрывает всё внутри. Как приятно, наверно, лежать под упавшим на дно лепестком багульника и чувствовать, что тебя убаюкивает чистая и ласковая вода.
Хон улыбается, перебирая в памяти каждый солнечный день ушедшего лета. А тело опять обволокла обессиливающая слабость, от которой оно становится легче пылинки… И вот уже мальчик видит, как плавно всплывает он над постелью и, выскользнув в верхнее отверстие чума, парит в синеве.
— Придёт лето, я подарю тебе маленькое озеро! — радостно кричит Хон толстому сиреневому облаку и садится на него верхом, как на кочку.
— Сынок, сынок… — почему-то говорит облако маминым голосом и осторожно покачивается. — Проснись.
Мальчик открывает глаза, но вместо лица матери видит расплывающееся сиреневое пятно.
— Поешь хоть немного, сынок.
— Я не хочу. — Хон чувствует, как слабость сменяется жаром; особенно горят коленки.
— Не поднимайся, лежи, я тебе поставлю рядом.
Мать копошится в сумраке чума, а Хон, приподняв горячую тяжёлую голову, смотрит и не узнаёт знакомые с детства вещи. Как они почернели, постарели! Вот котёл; летом он был совсем новый, а сейчас словно прожил долгую жизнь, столько на боках его жирной сажи. И огонь горит еле-еле, не пляшет. Он, наверно, больной и скоро умрёт.
— Ма, ты дала Илиру мяса?
— Костей из супа давала. Хорошие кости. Подними голову. Вот так… Хорошо тебе?
— Мне теперь всегда хорошо. Только вот в чуме…
— Что в чуме?
— Плохо здесь… всё умирает.
— Не говори так, сынок. За такие слова Яминя наказывает человека.
— Это она наказала Илира? Или он не человек для неё?
— Не знаю.
— А кто знает? Отец?
Мать поставила на постель миску с супом, погладила сына по щеке: как похудел он, глаза стали точно ягодки моло. «Ох, не будет жить… не будет. Видно, что не здесь он уже». Чтобы не заплакать, женщина быстро поднесла к губам сына миску.
— Пей суп. Ещё тёплый, вкусный.
Хон поморщился, отвернулся. От запаха варева его мутит и голова начинает кружиться.
— Не хочу я ни мяса, ни супа. Ты всё это лучше Илиру отдай…
Хон глянул в лицо матери и опять удивился: оно, оказывается, и вправду почти сиреневое. И сморщенное, как кора старой, больной лиственницы. Мама тоже стареет вместе с чумом и вместе с огнём.
— Дам и Илиру. Придёт он, я отнесу. А ты поешь…
— Ладно. В подводном стойбище тоже едят.
— В каком-каком стойбище?
— Это я так… Скоро лето придёт?
Мать задумалась. Подняла глаза вверх, и пока она вычисляла, нашёптывая что-то, Хон торопливо сунул под подушку кусочки мяса. Мальчик знает, что мать только обещает отнести Илиру еду, а дать не осмелится: она боится отца
— Сосчитала?
— Спуталась, сынок. Но долго до лета… Долго.
— Ничего, лето придёт. — Хон улыбнулся.
Погружённый в мысли о лете, он сидел, хрупкий и беззащитный, как горный цветок. Есть такой. Растёт среди камней в одиночестве. Стебель его невысок, грязно-серого цвета, и вся красота — в головке с доверчиво раскрывшимися лепестками бледных, чистых тонов. Этот цветок встречается редко…
Грехами Живущий чутко вслушивался в шорохи, но среди них не было пока тех, которых он ждал. Слепой пёс сразу узнавал шаги Илира, скрип его лыж, дыхание; он давно уже научился различать их среди других звуков и шумов.
Побродив немного около поганой нарты, пёс улёгся на старый рваный мешок. Он служил подстилкой ему и мальчику, когда тот приходил, пахнущий оленями, и сразу же засыпал. Теперь время для пса определялось приходами и уходами маленького доброго человека. Пришёл тот — значит, умерло солнце; ушёл — значит, солнце встало и начало подниматься по небу.
Грехами Живущий вздремнул, но вскоре почувствовал привычный запах дыма. В жилище людей, которым служил раньше, до того, как ослеп, развели огонь. При воспоминании о костре в затуманенной памяти пса возникали лица хозяев и он сам, сидящий перед горячим огнём. Но теперь его не тянуло к этому свету, к теплу, а лица не волновали.
Запах дыма резко ударил в ноздри. Помотав головой, Грехами Живущий нетерпеливо перебрал лапами и медленно пошёл вдоль нарты. Каждый день в одно и то же время он проделывал этот путь и привык к нему.
Около двух небольших лиственниц остановился. Обнюхал деревца. Устало вздохнув, лёг на живот. Здесь пёс каждый день встречал мальчика.
Однажды, когда выпал уже первый снег, Илир пришёл сюда, упал на мох и заплакал. Грехами Живущий, обеспокоенный его долгим отсутствием, бродил вокруг стойбища и обострившимся за время слепоты слухом уловил далёкие всхлипывания. Подковылял к мальчику, лёг рядом и, встревоженно взвизгнув, лизнул его холодную руку. Но Илир продолжал плакать. Старый пёс отошёл, сел. Изнывая от тоски и жалости, задрал вверх морду и завыл.
Илир поднял от земли мокрое лицо и пристально посмотрел на Грехами Живущего. «Он плачет вместе со мной, значит, понимает!» — подумал мальчик, не спуская глаз с взъерошенной фигуры собаки. И чем дольше глядел, тем сильнее росло странное желание: захотелось стать похожим на Грехами Живущего, на этого умного старого пса. Разве плохо быть хорошей собакой?
Умер Грехами Живущий у этих двух лиственниц. Сначала Илир подумал, что старый пёс, дожидаясь его, задремал. В последнее время он много спал и часто не слышал, когда приходил мальчик. Илир осторожно погладил его по спине. Старый пёс не отозвался. Илир испугался, стал тормошить уже холодную собаку, гладить, пытаясь нежностью вернуть другу жизнь. Эта жизнь нужна была Илиру больше, чем солнце. Обняв худое, затвердевшее тело собаки, мальчик прижал его к груди и заплакал. Он держал сейчас самое дорогое, что имел, самое доброе и любимое, что дала жизнь ему после матери…
Закончив рыть яму, Илир пососал окровавленные пальцы, отогревая их, и бережно взял на руки Грехами Живущего.
— Я знаю, тебе будет больно. Мне тоже больно. Но так надо. А то песцы вытащат твоё тело и разорвут. Пойми и не сердись.
Мальчик засыпал землёй могилу, припорошил снегом и аккуратно разровнял её. Когда стало светлеть, встал на лыжи и побрёл в стадо.

9

Прошло два месяца, и наступил третий, как Хон не встаёт с постели. Лицо у него высохло, сморщилось, потемнело. Когда мальчик кладёт тоненькие ручки поверх заячьего одеяла, мать не может сдержать слёзы и, отвернувшись, тихонько плачет.
Хон кашляет теперь почти непрерывно. Около него всегда стоит старый медный таз с погнутыми краями, и мать каждый день выносит его на улицу.
Смерть идёт к мальчику спокойно, медленно… А Хон живёт уже больше в своих мечтах и видениях, чем в чуме. Чаще всего мальчик видит себя в своём любимом маленьком озере, над которым склонились два весёлых куста багульника, осыпанные цветами. Лепестки их падают в воду, поэтому она всегда чистая и пахнет приятно. Тут солнечно и тепло. Хон устроился, как и мечтал, под большим жёлтым листком и очень рад, что у него, как и у всех жучков, есть тоненькие, но крепкие ноги. Мальчик счастлив. В гости к нему каждый вечер, когда наверху, на поверхности, плавают прозрачные пятнышки прощального солнца, приходит сосед — усатый важный паучок. Он очень умный и вежливый, поэтому постоянно поворачивается во все стороны и кланяется.
Хон любит беседовать с ним. Особенно много они говорят о среднем мире и его обитателях — людях. Паучок, успокоившись и перестав кланяться, чистит волосатой лапкой усы, чтобы придать им блеск. Они у него походят на тонкие, гладенькие рыбьи косточки.
У всех пауков, как узнал Хон, есть правило: радуйся сам и радуй других. Чтобы порадовать соседа, паучок всегда приносит во рту вкусные листики и лепестки, которые падают в воду с цветов.
Говорит паучок отрывисто, и видно, что он очень волнуется, потому что ещё один закон подводных обитателей требует: начинай беседу с другом, только когда взволнован, ибо в этот момент ты искренен сердцем!
— Ты… очень… интересный, — паучок поворачивает то влево, то вправо круглые глазки. Этим он выражает удивление, так как головой он не может ни покачать, ни повертеть.
— Чем интересный?
— Усов нет и глаза… плоские. Почему?
— Плоские… тоже скажешь. Зато у тебя как ягоды. И голова не шевелится. А у меня — смотри!
Мальчик покрутил головой, но паучок не оценил этого.
— Наш главный паук говорит, что люди глупые и жадные. Правда? — с удивлением спрашивает он.
Хон не знает, что ответить. Люди — разные. Есть отец, есть мать, есть пастухи и лекарь Красной нарты…
— А у вас все умные и добрые? — язвительно отвечает мальчик.
— Все! Мы дружно живём. Одной семьёй. А вы?
Хон не знает, что сказать. Вопрос, заданный паучком, смутил его. Какая уж дружба, если старого пастуха убили, Илир с собакой живёт. И в чуме… От стыда за родных мальчик закрывает глаза, чтобы не видеть насмешливый взгляд паучка.
Когда Хон открыл их, то пожалел об этом. Только что было светло, солнечно, а сейчас темно и пахнет едким дымом.
— Ма… почему темно? — спросил Хон и не услышал своего голоса: такой он был слабенький.
Но мать подбежала, пошарила руками по одеяльцу, нащупала лицо сына. Руки у неё холодные и твёрдые, точно деревянные.
— Мама, не трогай меня. Зажги огонь…
Мать торопливо отошла к очагу. Огонь — единственное, что теперь просит сын у неё и жизни. Человек перед смертью тоскует по теплу и свету, тоскует жадно, как по еде… Женщина, чтобы угодить больному ребёнку и отогнать чёрные мысли, развела большой, сильный костёр. В чуме стало уютней, светлей.
Хон, высвободив из-под одеяла руки, наблюдает за тем, как мечутся в дыму искры, и изредка посматривает на мать с нетерпением и любопытством. Надо что-то ответить паучку. Пусть все жители подводного стойбища знают о людях не только то, что они глупые и жадные.
— Мама, скажи, люди дружно живут? Меня сейчас паучок спрашивал.
Мать вытерла слёзы, поглядела встревоженно.
— Какой паучок, сынок?
— Из маленького озера.
Мать покачала головой и всхлипнула. Хон досадливо махнул рукой и, отвернувшись, устало вздохнул. Повторил ласково и терпеливо:
— Ты можешь ответить, как люди живут? Мне это надо…
— Сыночек, маленький мой, я не знаю. Мы с людьми почти не жили. Всё время одни и одни. Нашу жизнь ты сам видишь, а как в других стойбищах — не знаю…
— Как не знаешь, ты же большая? — удивился Хон.
— Вот ты у меня вырастешь и узнаешь, обязательно узнаешь.
— Что же я паучку скажу? — Хон готов был заплакать от обиды, но даже для этого нужны силы, и он просто закрыл глаза.
Мать опять скорбно покачала головой, спросила ласково:
— Ты про кого говоришь, сынок? Кто этот паучок?
Но Хон не ответил. Он уже погружался в прозрачный и чистый подводный мир, с нетерпением поглядывая на коричневый листок на дне, из-под которого вот-вот должен показаться сосед-паучок…

Утром все в чуме проснулись от крика и бормотанья Хона. Майма протянул руку к постели сына и почувствовал на пальцах что-то липкое. Откинув заячье одеяло, запачканное кровью, он увидел маленькое усохшее тело, широко раскрытые глаза Хона, и леденящий озноб прополз по спине хозяина чума
Мать кинулась к мальчику:
— Хон, сынок…
— Ма-а, — ребёнок пытался что-то объяснить, но не мог.
Майма опомнился и наклонился над ним:
— Что тебе, Хон?
— На волю, — еле выговорил тот и надсадно, с хрипом закашлялся.
Отец вынес сына. Утро было тёплое, ясное.
При свете солнца лицо Хона показалось Майме страшным. Он хотел отойти, отдав сына жене, но мальчик попросил:
— Подними мне голову.
Майма посадил его на нарту, поправил подушку. Сел рядом и, ожидая ещё просьбы, снова посмотрел Хону в лицо. И поёжился. Он всякие видел глаза — хитрые, трусливые, умные, заискивающие, гневные, ненавидящие. Но такие — мудрые, усталые, словно знающие главную тайну жизни, — впервые. Даже у отца, многоопытного Мерчи, не припомнит такого взгляда И это у ребёнка тщедушного и немощного?.. А Хон тоже будто в первый раз увидел так близко отца И был неприятно поражён жёстким выражением лица «Каменное», — подумал он и отвернулся, чтобы не видеть отца Тёплый ветер гладил его щёки, лоб; солнышко было настолько ярким, что, даже если крепко зажмуриться, всё равно увидишь свет — жёлтый, весёлый.
— Маленькие озёра есть?
— Какие озёра? Лужи, что ли?
Сын нехотя кивнул.
— Луж много. — Майма рад, что сын заговорил с ним. Он улыбается, стыдясь своего чувства, хмурится и ворчит: — Очень много… Даже под чум заползают. Скорей бы уж высохла эта грязь. Я все кисы промочил.
А Хон еле сдерживает стон. Ему обидно за друзей из подводного стойбища, которые, наверно, сами направили маленькие озёра под чум. К Хону пробираются. Уж очень долго он не идёт к ним…
— Ничего, сынок, скоро солнце их выпьет, — обрадованный вниманием сына, довольно засмеялся Майма.
— Замолчи! — крикнул Хон, приподнявшись с подушки. Повернул к отцу покрасневшее от обиды лицо: — Замолчи! Я люблю маленькие озёра, а ты… Я не люблю тебя!
Отец удивлённо посмотрел на сына, но постепенно взгляд его стал угрюмо-обиженным. Слова мальчика ошеломили его. Майма никогда не был нежен с Хоном и знал, что тот боится его, но такой ненависти не ожидал. И к кому? К отцу, который приготовил для сына лучшее в тундре стадо! С такими оленями любой калека может жить самым уважаемым человеком, не зная забот и печали. Майма хотел прикрикнуть на Хона, но из чума вышла старшая жена.
Она осторожно поднесла к губам сына блюдце с кровью, и мальчик увидел, что руки матери дрожат.
— Ты за меня боишься, мама?
— Руки, сынок, уже старые, вот и прыгают, — как можно спокойней ответила она. — Выпей.
— Когда вы успели оленя убить? — удивился Хон.
Мать смутилась… Кровь была несвежая.
— На рассвете, — опередил Майма жену, грозно взглянув на неё.
Он встал. Сын подсказал, что делать. Надо принести оленей в жертву отцовской скале. Она, наверно, ещё помнит щедрость Мерчи и на Майму не должна сердиться: он не обижал её, не отрекался, как от идолов. Сегодня же скала получит много мяса и крови, так много, что вся грудь её станет красной. И тогда можно будет попросить, чтобы Земля защитила сына, дала ему силы. Иначе останется в будущем стадо без хозяина.
— Фу, кровь-то старая, — Хон поморщился, но выпил всё.
Майма ушёл в чум — не хотел видеть в глазах сына вопрос: зачем обманул, что оленя убили утром? Вынес топор, аркан. Подозвал жену:
— Поеду жертвовать… Выберу для Хона самого молодого, сильного быка с горячей кровью. Пусть мальчик пьёт её, сколько сможет. А когда устанет пить… — Майма подумал: — Пусть пьёт ещё!..

На следующий день Хон почувствовал себя лучше. Он проснулся рано и, заметив на шесте чума солнечный луч, торопливо подтолкнул мать. Они были одни. Молодая жена Маймы ещё вчера ушла караулить стадо важенок.
— Мама! Мама! Солнце проснулось, видишь?
Мать повернулась, словно не спала. Обняла сына, но Хон вывернулся из её рук.
— Мама, ну смотри же, солнышко проснулось!
Бледные щёки мальчика зарумянились, глаза весело перебегали от одного луча к другому, губы улыбались.
Мать, глядя на сына, тихонько засмеялась. Вскочила с постели, откинула полог. Чум залил ослепляющий, весёлый поток света.
— Мама, мама, — ликовал Хон. — Я весь в солнце. Погляди.
Она осторожно, словно боясь вспугнуть радость сына,
подошла к нему, расчесала волосы. Мокрой тряпицей вытерла Хону лицо, набросила на его плечи свою ягушку.
— Не надо, мама. Мне тепло. — Он с ласковой улыбкой поглядел на мать, потёр худенькой ручкой щёку. — Мама, ты очень красивая сегодня.
— Солнце, наверно, меня помолодило, вот и красивая.
— Как хорошо! Ничего не болит, даже в голове. В груди не давит. Как хорошо…
— И мне хорошо, когда тебе не больно.
Хон откинулся на подушки, внимательно посмотрел на неё. Он давно уже почувствовал, что та неприязнь, с которой мать раньше относилась к нему, исчезла. Вместо неё пришла, всё разрастаясь, нежность, готовность взять на себя его, Хона, боль. Мальчик сначала настороженно встретил новое отношение матери, но, истосковавшись по доброте и ласке, скоро забыл о прежнем холоде и враждебности.
— Мама, а ты бы хотела жить со мной, без отца? — неожиданно спросил он. — Ну, понимаешь, чтобы мы с тобой были совсем одни?
Мать вздрогнула. Руки её медленно опустились и замерли. Хон взял их, потрогал худенькими пальцами. Он понял всё. Давними далёкими ночами мать мучилась из-за его уродства. Она стыдилась, когда к отцу приезжали богатые ненцы с жёнами и здоровыми, резвыми детьми. Сейчас, предлагая матери жить вместе, Хон по-прежнему ничего не мог дать ей, кроме своей беспомощности. И любви.
— Не сердись на меня, мама, — попросил он.
— За что, сынок? — растерялась она. И добавила задумчиво: — Я тоже хочу жить с тобой, только с тобой. Ты стал уже большим. Как только тебе станет совсем хорошо, мы уедем отсюда к людям. Хочешь?
— Мама, милая, очень-очень хочу, — прошептал Хон и прижался щекой к её рукам, пахнущим дымом. — Мы поедем к людям и найдём деда.
— Да, и деда, сынок, найдём.
Женщина удивилась: почему мысль уехать не приходила в голову раньше? Кто ей Майма теперь? Совсем никто. Не только муж стал чужим, но и земля, и олени. Если и было что хорошее, всё осталось на старых стойбищах.
Она наклонилась к сыну и обняла его:
— Как только ты выздоровеешь, мы поедем. Поскорее поправляйся.
А потом они сидели молча и думали о предстоящей жизни, о будущем маленьком чуме, в котором вместо богатства станет жить любовь.
— Мама, давай позовём Илира. Пусть посидит с нами.
Хон знал, что сирота сейчас спит: отец отпустил Илира,
чтобы днём он сменил молодую женщину.
Мать поколебалась: вдруг вернётся муж?
Заметив это, Хон скатился с постели и пополз, стараясь держаться как можно твёрже. Мать должна видеть, что у сына ещё есть силы, он может двигаться.
— Мама, я пошёл к нему.
— Сынок…
— Жди нас, мама.
До полога Хон дополз спокойно, но как только оказался на улице, в груди у него захрипело, и, чтобы не кашлять, он лёг лицом вниз, хватая ртом воздух. Когда приступ удушья прошёл, мальчик добрался до поганой нарты.
Илир спал. Хон испуганно разглядывал его. После смерти старого пса он почти не видел сироту. Тот всё время проводил в стаде.
Мальчики были сверстниками. Когда стойбищные дети играли, Илир сажал Хона на нарту, чтобы в суматохе его не ушибли, и держал над головой сына хозяина оленьи рога. Самому Хону поднять их было не под силу. Сейчас и не верилось, что такие времена были.
Хон кашлянул и тихо позвал:
— Илир…
Тот проснулся, вскочил и настороженно замер. Хон посидел недолго под злым взглядом Илира и вдруг быстро пополз к чуму.
Илир успокоился, лёг на нарту, но Хон вернулся. На шею его был наброшен аккуратно смотанный аркан. Илир вздрогнул… Когда-то, в далёком детстве, ему очень был нужен аркан. Не связанный из кусков кожи, а настоящий, чтобы защитить перед другими свою честь мужчины. Она — в красоте, силе и точности полёта аркана. Но аркана у Илира не было, и он попросил его у Хона. Тот не дал. Отойдя за чум, Илир плакал, и Хон, проползавший мимо, видел это…
Сейчас тяжёлый аркан дрожал на худеньких руках Хона.
— Возьми… — просипел он, задыхаясь. И, закашлявшись, упал лицом вниз.
Илир подхватил его. Глядя в мокрое, с красными пятнами лицо бывшего друга, пытался улыбнуться и не мог. А Хон уже метался в судорогах, но угасающее сознание воспринимало всё происходящее с обострённой ясностью.
Наклонённое над ним лицо было изуродовано шрамом. А Хон помнил его чистым, красивым. И обезобразил Илира отец. Значит, и сын Маймы виноват перед сиротой… Хон протянул руку, погладил несмело лицо Илира. Тот вдруг всхлипнул. Хотел что-то сказать, но вместо этого из горла его вырвался странный звук, похожий на лай.
Хон, задыхаясь, метался. Умолял сквозь кашель:
— Уходи отсюда… Уходи. У тебя есть ноги. Ты можешь.
И вдруг, изогнувшись, вцепился в Илира, обнял его. И затих.
Илир закричал.
Из чума выскочила мать Хона. Бросилась к сыну, но долго не могла оторвать его от Илира.
Хон уже ничего не видел и не слышал. К нему опять пришёл паучок и открыл было рот, чтобы начать расспросы про людей.
— Молчи! — крикнул ему Хон. — Молчи…
— Я молчу. Молчу, сынок, — ответила мать.
Взяла на руки сына и, как ослепшая, спотыкаясь на каждом шагу, побрела к чуму. Илир некоторое время шёл следом. В чум он не решился войти, а вернувшись обратно, торопливо схватил аркан и, как вор, оглянулся по сторонам. Потом, задрав малицу, обмотал аркан вокруг пояса и, снова подойдя к чуму, прислушался, склонив набок голову.
Хон не дожил до вечера. Когда мать положила его на постель, он уже предсмертно хрипел, хватаясь руками за грудь, будто хотел разорвать её.
Мать закусила губу, чтобы удержать крик, который мог потревожить уходящего в нижний мир, и осторожно опустилась рядом. Когда мальчик умер и женщина поняла это, она взяла мёртвое тело Хона, вынесла его на улицу. Протянув к солнцу мёртвого сына, мать громко крикнула:
— Великое Солнце! Тебе нужна была жизнь моего ребёнка?! На, возьми его тело! Вытри им своё лицо.
Но солнце по-прежнему равнодушно сияло в вышине. Женщина подождала:
— Не надо? Значит, смерть Хона нужна была Великому Небу?!
Она подняла сына ещё выше и сделала движение, будто хотела подбросить Хона:
— Великое Небо! Ты хотело смерти моего мальчика? Возьми.
Но и небо не ответило женщине. Тогда она положила трупик на землю и отошла от него.
— Великая Земля! Ни Солнце, ни Небо не хотели его смерти. Значит, она была нужна тебе. Возьми!
Но и Великая Земля не приняла ребёнка: ей тоже не нужна была его смерть.
Тогда женщина поднесла к лицу сжатые кулаки, потрясла ими в воздухе и завопила:
— Старая безжалостная Яминя! Слышишь меня? Тебе, тебе нужна была смерть моего мальчика. Ты откупаешься от Нга, чтобы жить вечно. Откупаешься, поганая, нашими телами. Я плюю в твоё лицо!
Женщина несколько раз с остервенением плюнула перед собой и прислушалась, но Яминя — хозяйка жизни — тоже молчала. Женщина не поверила ей, потому что тогда пришлось бы признать: великие не хотели отбирать у Хона жизнь. Почему же он в таком случае умер? Мать задумалась. Припомнила, что сын сильно страдал из-за своего уродства. Бывало, мальчишки бегают, играют, а Хон заползёт в чум, как щенок, ляжет на постель и плачет… А она? Ни разу не утешила, не приласкала его; больше того, смотрела на мальчика с досадой и раздражением. Однажды он попросил, чтобы отец сделал ему нарту. Был Хон тогда совсем маленький.
— Ача… — в то время сын ещё называл отца этим ласковым именем. — Ача, сделай мне нарту. Я на охоту поеду.
Отец захохотал. Смех мужа ей не понравился, но она почему-то тоже засмеялась. Хон долго после этого обиженно смотрел на родителей, как на чужих.
Многое вспомнила женщина И ужаснулась и взвыла с отчаянием, потому что поняла не только жадность и жестокость мужа но и её материнское равнодушие, недовольство сыном ускорили его смерть. Но она не хотела — поверьте, великие Солнце, Небо, Земля и Яминя! — нет-нет, не хотела этого. Долго сидела мать, не зажигая огня. А когда Майма ночью пришёл в чум и развёл костёр, то не узнал жену: голова её была белой, точно покрытая запоздалым весенним снежком…

Хона хоронили вдвоём. Молодуху оставили дома; мальчик был ей чужим. А сейчас, в большом горе, отец и мать Хона хотели остаться одни, без посторонних, чтобы никто не обидел своим равнодушием их сердец.
Майма то и дело откладывал топор и угрюмо смотрел под ноги. Он знал, что Хон не жилец, и всё-таки смерть сына потрясла его. Сейчас Майма мог признаться себе, что, мечтая о крепком, здоровом ребёнке, который со временем будет хозяином стада, относился к Хону пренебрежительно, а иногда и с неприязнью, но всё же любил сына. Любил!
Майма вздыхал, вытирал ладонью глаза и продолжал работу: надо сделать крепкий гроб. Родовое кладбище далеко, и мальчику придётся лежать здесь одному…
Тяжёлая, пугающая тишина стояла в чуме в ночь после похорон Хона. Майма не мигая вглядывался в темноту. Молчал, хотя знал, что старшая жена не спит. Лишь под утро он забылся ненадолго в тревожной дрёме, а когда, словно от толчка, очнулся, матери Хона рядом не было.
Майма нашёл её на могиле сына. Жена соорудила вплотную к гробу маленький чумик из палок. Набросила на него ягушку, а сама почти голая сидела у входа рядом с кучкой сырых веток и листьев. Видимо, женщине казалось, что перед ней костёр, потому что она подбрасывала в кучку траву, мох, потирала руки, отдёргивая их, точно обожглась.
Майма опешил и с изумлением рассматривал жену. Она смеялась, но негромко, как смущённый ребёнок.
— Теперь, сынок, у нас есть свой чум и свой огонь. Я сделала всё, как ты хотел. Ты доволен?.. Я тоже. Мне сейчас, сынок, очень хорошо.
Майма видел, что жене действительно хорошо: глаза у неё блестели, впалые щёки зарумянились, растрёпанные волосы легонько шевелились, будто тоже радовались. Ему стало жутко. Он быстро отвернулся, закрыл глаза и увидел всю свою жизнь с этой женщиной. Немудрёная была жизнь, простая. Майма попытался представить в ней жену радостной, счастливой, как сейчас, и не смог. Вспоминались только наклонённая спина и голова с чёрной косой. Такой он увидел жену после первой ночи, такой видел её каждый день. А где же остальная жизнь? Ведь не всё время эта женщина сидела согнувшись, была же она молодой, была матерью, женой…
Мать Хона почувствовала наконец, что рядом кто-то стоит. Посмотрела безумными глазами и не узнала мужа. Перестала бормотать и хихикать и, медленно выпрямившись, заслонила телом гроб сына, широко раскинув руки.
Майма сдёрнул ягушку с чумика, набросил на плечи жены. Она вскинула руки, чтобы вцепиться в мужа, но тот прижал её к себе. Женщина завизжала, начала вырываться.
— Это мой чум. Мой и сына! — кричала она.
Задела шесты ногой, и они развалились. Женщина вскрикнула и зарыдала. Майма отнёс жену к нарте, бережно укрыл шкурой и поехал домой.
Утром матери Хона опять не оказалось в чуме. Муж нашёл её на покрытой мелкими розовыми цветами поляне. Казалось, что женщина просто решила отдохнуть, прилегла с открытыми глазами и залюбовалась небом, улыбаясь светло и счастливо. Она умерла на полпути к могиле сына, и смерть её, видимо, была лёгкой и радостной.

10

Однажды утром оттуда, где жили люди, о которых начал забывать глаз, показалась упряжка. Человек ехал уверенно, по сторонам не смотрел, будто бывал в стойбище не раз.
Майма ждал его, сжимая в руке рукоять ножа.
Приезжий остановил оленей, слез с нарты, пошёл не спеша к чуму. Майма невольно сделал шаг вперёд. «Кэле! Неужели Кривой Глаз?!» Напряжение, сковавшее тело, ослабло, и он сел на нарту, вместо того чтобы идти навстречу старику, как требовали приличие и возраст гостя.
Кривой Глаз, наклоняясь, будто на загривке у него лежал мешок с камнями, подошёл к хозяину стойбища, опустился рядом. Словно видел Майму вчера и позавчера, сказал без выражения:
— Устал я… Тяжело.
Майма промолчал. Поднял взгляд и ничего, кроме старости, не увидел на лице гостя. Правда, показалось, что у старика искривилось и маленькое худое тело, а в остальном он был как прежде. Гость поздоровался.
— Торово. Ты далеко забрался. Сколько ехал, ехал, а дымом не пахнет ни на земле, ни с неба.
Майма, не глядя на старика, спросил:
— Ты-то как нашёл?
Старик лениво обвёл взглядом тесное, угрюмое кольцо гор, посмотрел на чум, на следы своей нарты.
— Это места твоего отца… — И умолк.
Майма выжидательно поглядел на гостя, очень хотелось спросить, почему он приехал именно сюда. Ведь отец кочевал и в других местах. Но старик, чуть кивая головой, продолжал всматриваться в окрестности, словно что-то выискивал взглядом. Не дождавшись продолжения разговора, хозяин позвал гостя в чум.
Около костра Кривой Глаз снял малицу и сразу стал походить на осеннюю болотную кочку, пожухлую и ободранную. Это удивило Майму: как-никак старик был раньше далеко не нищим и в нарту запрягал не собак.
— Хэ-хэ, далеко ты забрался, — повторил с досадой Кривой Глаз, выпив глоток чаю. Досада в его голосе не понравилась Майме, и он решил ответить осторожно:
— Места здесь ягелем богатые. Мне ещё отец говорил.
— Ягель дикие места любит… — старик помолчал. — А места здесь дикие.
Майма, помня привычку гостя говорить хитро, подозрительно покосился на него: «Ишь, крутит словами, как арканом. Старый менаруй».
— А я не так уж и стар, как говорят тебе глаза, — хитро и совсем неожиданно усмехнулся Кривой Глаз.
Майма деловито отхлебнул чай, чтобы скрыть изумление. «Кэле, кости у старикашки гнилые, а ум ещё свежий, гляди, как по моему следу прошёлся», — подумал он. И чтобы долгое молчание Кривой Глаз не принял за негостеприимство, сказал:
— Ведь у тебя есть слово, говори.
— Не было бы слова, не стал бы… — Кривой Глаз посерьёзнел. — Слово у меня нехорошее, сын.
Майма прищурился, будто от яркого огня, и всё-таки, как полагалось, заметил:
— От плохого слова никто ещё не умирал.
Гость покивал, соглашаясь, поставил чашку.
— А где жена твоя?
Майма показал на молодуху, затаившуюся в тени у входа.
— А сына и его матери нет больше на земле, — кашлянув, пояснил спокойным голосом.
Старик помолчал.
— Хорошо, что Нга забрал калеку, — словно про себя, тихо сказал он.
Майма опять насторожился. «Нет-нет, старик не тот, что был!» — и решил больше слушать, меньше говорить.
Кривой Глаз, пошарив у себя за спиной, достал выструганные из оленьего рога ножны и положил их перед хозяином чума
Майма так и прилип к ним взглядом. Пустые ножны Мерчи…
— Велел передать тебе. Его тоже нет на земле.
«Тоже нет… Значит, Земля отказалась носить на груди и отца. А ведь она-то хорошо знает, что он не виноват…»
Майма наклонился над столиком. Годы не изменили простеньких ножен. Те же непонятные знаки, которые отец вырезал на них. Он никогда не говорил сыну, что они означают, и это обижало Майму. Но сейчас он смотрел с теплотой — последняя память об отце. И вдруг увидел новое: прямую линию, процарапанную глубоко и старательно.
— Какое слово он сказал?
— Просил, чтобы ты понял его.
«Ножны без ножа… Ясно: напоминание о Сэротэтто. Из-за него увезли отца. А о чём говорит эта прямая, без закорючек борозда?»
— Что это? — Майма ткнул ногтём в линию.
— Жизнь Мерчи, — подумав, ответил Кривой Глаз. — Оборвалась.
Майма не мог больше терпеть. Все эти годы он копил не только оленей… Злоба, посеянная Красной нартой, тоже росла, наливалась силой. Резко повернувшись к старику, он схватил его за рубашку обеими руками и сильно тряхнул:
— Когда они ушли? Куда?
Кривой Глаз не обиделся, не удивился. Понял, о ком спрашивает хозяин чума, поэтому посмотрел на него насмешливо:
— Они не ушли. Люди новой жизни — хозяева в тундре.
Майма засмеялся. Старик тут же отвёл взгляд. Смех хозяина был ему неприятен.
Майма разжал руки, оттолкнул гостя. Тот начал что-то рассказывать, объяснять, но слова его не доходили до сознания. «Как же так?! — отупело размышлял Майма. — Столько создавал, берёг стадо. И зря?! Хотел вернуться сильным, чтобы люди каждое слово, каждое движение моего мизинца ловили… Всё зря! Голодранцы пастухи не передохли от голода. Они — хозяева? Как же так?!»
Огонь в чуме давно потух, и лишь робкий глазок головешки алел сквозь золу, но и он, словно засыпая, покрывался пеплом. На закопчённых шестах ожили, встревожились тени и, казалось, внимательно слушали чужой голос. «Как духи… Или души идолов», — безучастно отметил Майма и вдруг подумал, что это, может, действительно пришли оскорблённые им идолы. Давно пришли и прокляли чум. Из-за них отправились в другой мир жена, сын, отец. Они, обиженные, ушли к пастухам, сделали их хозяевами земли, оленей и жизни.
Майма украдкой посмотрел на тени. Он боялся увидеть своего покровителя, деревянного старичка, которого пнул в лицо. И обомлел. Всё-таки и этот идол пришёл! Вот он. Теперь у него и глаза открылись. Что это?! Глаза старика Сэротэтто! И кровь по щеке течёт: наверно, от давнего удара ноги хозяина…
«Я схожу с ума! Какая кровь?.. Идол же деревянный».
— Женщина, оживи огонь! — крикнул Майма.
Стараясь смотреть только на костёр, вцепился в шкуры, чтобы не видно было, как дрожат руки. Когда пламя лизнуло подброшенные женой ветви, Майма краем глаза заметил, что тени нехотя стронулись с мест и уползли. Он облегчённо вздохнул и, успокоившись, прислушался к голосу гостя.
— Я тоже теперь… — нарушая приличия, рассказывал о чём-то Кривой Глаз женщине, точно равной.
— Тоже? Теперь?! — Майма захохотал. — Ты теперь тоже — пастух! И ешь кости с чужого стола.
Старик растерялся, но тут же высоко вскинул голову. Маленький, с морщинистым лицом, он выглядел как общипанная куропатка. И всё-таки вид у него был гордый и самоуверенный.
— Если я и ем кости, то со своего стола. И открыто, ни от кого не прячусь.
Наступила тишина, во время которой только огонь продолжал что-то рассказывать шёпотом. Майма уловил обиду в голосе старика и намёк понял, но промолчал.
— И я жил, как ты. Из-за этого, может, и сына… — Кривой Глаз опустил голову, ковырнул пальцем кисы, — сына, который заменял мне солнце, потерял. Он ушёл от нас… к ним. И мы теперь одни с женой.
Майма вспомнил сына Кривого Глаза. Когда видел его в последний раз, тот всего пятнадцать лет жил на земле. От стойбища к стойбищу разъезжал всегда один, без отца и друзей, на белых, резвых оленях. Упряжь красивая, нарядная, из дорогого русского сукна. На нарте и за столом вёл себя беспокойно, будто его кто-то постоянно тыкал хореем в сердце. Майма глядя на него, говорил: этот не станет хозяином.
— Перед тем как уйти, — скорбно продолжал Кривой Глаз, — он сказал мне: «Отец, ты похож на ворону, которая сидит на дерьме, а думает, что на золоте».
Старик говорил тихо и, хотя в чуме было тепло, зябко потирал руки.
— А ты? Что ты говорил ему?
— Что я мог ответить… Он приехал, снял мой чум и поставил там, где ему надо было. Говорит: отдохни около людей. Старая жизнь, говорит, не вернётся.
— И ты отдыхаешь? — ехидно спросил Майма.
— Отдыхаю. Да и тебе, сын, придётся, — опять с намёком, нехорошим тоном проговорил Кривой Глаз, откинувшись на богатые подушки.
— Почему? — Майма постарался остаться спокойным. Посмотрел прямо в глаза гостю и повторил: — Почему?
Старик сделал вид, что не заметил взгляда. Понюхал табаку и после этого ответил:
— Тебя ищут. Я поэтому и приехал.
— Кто ищет?
— Новая власть. За прежнюю твою жизнь. За грехи… — Гость глянул насмешливо на хозяина чума. Помолчал. Добавил безразличным голосом: — И ещё сирота у тебя. А у него родственники нашлись.
Майма схватился за ближайший шест — тот жалобно и тонко заскрипел.
— Кто сказал, что он у меня?
— Варнэ. Ты её помнишь?
Майма помнил её. Она тоже тенью жила здесь, в чуме. Сумасшедшей старухе было за что мстить бывшему хозяину.
— А у меня нет сироты!
— Ну… мне-то не говори. Проезжал мимо стада, заметил, — самодовольно засмеялся старик, видимо, вспомнив обидные слова про кости с чужого стола. И не только это. Проходя в чум, он привычным взглядом отметил, что нагруженных нарт стало ничуть не меньше, а может, даже больше. Но главное — олени. Какие олени! Поднялся Майма тут, в тишине, в укромном местечке. Пожалуй, богаче его сейчас в тундре и нет никого.
А хозяин чума почти успокоился. Понял, что торопливостью может сделать из старика врага. Надо прежде всего выяснить, насколько Кривой Глаз остался прежним, а то он, как налим: ни за хвост, ни за голову не ухватишь. «Если умело взяться, — размышлял Майма, — старик спасёт меня. Недаром и душа его была крива, как рога бодливого оленя. Погоди, не радуйся, я тебя возьму за горло, а ты и не заметишь».
— Пойду распрягу твоих оленей, — сказал Майма.
— Распряги, распряги. — Кривой Глаз не ожидал такого почёта и приосанился. — Пусть попасутся. Ты умный человек, знаешь, как уважить гостя.
Он опять неожиданно захихикал, а взгляд маленьких глазок был завистливый, хитрый.
На улице Майма торопливо распряг оленей гостя, отпустил их и деловито подошёл к нарте, на которой были уложены тюки с мехами. Вдали от людей Майма не только восстанавливал стадо и копил злобу на новую жизнь, но и набивал пушниной мешки. Дикий край кишел непуганым зверем, и добыть его мог даже ленивый.
Он разобрал поклажу и высыпал прямо на снег песцовые, лисьи, заячьи шкурки. Голубые, белые, солнечно-рыжие меха лежали пёстрым ковром, пушистым и сказочным.
Если бы Майме когда-то сказали, что со временем ему придётся отдать часть богатств, чтобы купить остаток жизни и продлить свой путь на земле, он плюнул бы в лицо обидчику. Но день этот пришёл. Майма действовал подобно волку, который, попав в капкан, перегрызает собственную лапу.
Поразмыслив, он положил поверх отобранной пушнины двадцать золотых шкурок пыжика. Положил, а у самого сердце сжалось: чтобы получить их, пришлось загубить своих — своих! — оленей. Вернуться бы в чум да придавить коленом горло отдыхающего гостя. Майма побледнел от этой мысли… Но нельзя. И не потому, что Кривой Глаз тоже станет тенью и начнёт преследовать. К чертям собачьим эти тени, ими только старух пугать… Нельзя, потому что, как знать, старик мог заранее объяснить людям новой жизни, как проехать в эти места.
А Кривой Глаз, откинувшись на подушки, смотрел вверх. Неясные, тревожные мысли толклись у него в голове. Старик пытался ответить себе, зачем приехал сюда Зачем, напрягая память, отыскивал дорогу в однообразных снегах почти забытого края? Может, потому, что старый Мерча вернулся в тундру белый, как ледниковая сопка и умирал на его постели, около его очага? Наверно, ранили душу спокойствие, с которым уходил из жизни Мерча, и его слова: «Найди моего сына и скажи ему…» Но смерть не дала договорить старику, и он только успел вложить ножны в ладонь хозяина чума Жаль, что отец Маймы не сказал другую, главную половину прощальных слов, и они остались за губами умершего. Кривой Глаз иногда пытался договорить их за Мерчу, но… Чужая мысль — как чужая упряжка трудно с ней сладить, трудно понять, куда повернёт. К тому же слова умирающего святы, и грешно пришивать к ним свои, точно новый капюшон к старой малице.
Кривой Глаз закрыл глаза, попытался вздремнуть и удивился: какая тишина — ни одного голоса, ни лая собак, ни смеха ребятишек. В чуме жутко, будто все, даже вещи, неизлечимо больны и умирают.
Старик быстро поднялся. Схватил малицу и вышел. Облегчённо вздохнул, увидев Майму.
Тот, обернувшись на скрип снега, спешно прикрыл мешком кучу пушнины у своих ног.
— Надолго приехал? — спросил он, и Кривой Глаз увидел, что хозяин чума растерялся, не знает, как себя вести.
— Сын отпустил на неделю. — Старик покосился на шкурки.
— Он знает, что ты поехал ко мне?
— Нет.
Майма раздумывал: «Кривой Глаз теперь не так богат. Если промолчит, никто не узнает, где я…» И принялся неторопливо складывать меха в мешок.
А Кривой Глаз ловил себя на том, что не может отвести взгляда от богатого меха. Когда-то у него мешки были полны пушнины.
— Хорошие шкурки, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал не слишком завистливо.
— Хорошие, — согласился Майма и пытливо глянул на гостя. Помолчал. — Тебе завтра в дорогу. Ты первый, кто приехал сюда. И об отце весть привёз. Хочу, чтобы мой гость покинул довольным чум сына Мерчи. — Завязал мешок. — Пора поесть да отдохнуть, — и пошёл, не оборачиваясь, к чуму.
Только взявшись за полог, посмотрел на старика. И решил, что разговор продолжать не надо: Кривой Глаз и пушнину возьмёт, и молчать будет. А старик, хоть и думал непрерывно о мешке, понял вдруг, что Майма его боится. От этой мысли стало так радостно, что Кривой Глаз засмеялся.
Хозяин и гость вошли внутрь, не заметив, что за чумом притаился Илир. Увидев проезжавшую мимо стада нарту, пастух не выдержал, бросил оленей и крадучись вернулся в стойбище.
За столом Кривой Глаз начал рассказывать о новой жизни, о новых людях. Догадавшись о страхе хозяина, говорил смело, словно ему с самого начала нравились изменения в тундре. Старик видел, как темнел лицом Майма от этих слов, и чувствовал себя совсем хорошо. Такое наслаждение он испытывал только в детстве, когда во время драки удавалось разбить противнику нос.
Илир стоял, зачарованный голосом человека. Сами звуки, интонация, уверенная и восхищённая, вызывали в мальчике смутную надежду на что-то светлое, ожидающее его впереди. В чуме хозяина никогда не говорили так. Здесь голоса и звуки жили не постоянно, а лишь возникали время от времени. При матери Хона Илир часто слышал ночами тихий плач. Потом, когда её не стало, зазвучал голос молодой женщины. Она иногда пела, но и песни тоже походили на плач. Сегодняшний голос был другим. И говорил такие красивые, непривычные слова, каких Илир никогда не слышал. Хозяин боится этих слов, такого голоса, поэтому и не обрывает приезжего. Надо запомнить!
Илир сел на поганую нарту, но тут же рывком поднялся. Глаза его сверкали. Теперь он знал: голубые великаны ожили! Новые люди — это они. Пришла на землю улыбка, умеющая побеждать зло! Илир выпрямился. Сейчас ему казалось, что и он вырос, стал равным горам. Лицо его без шрама, чистое, как в детстве, мудрое и величественное, точно у великанов.

После ужина Майма запряг оленей гостя, чтобы тот мог на рассвете отправиться домой. И уехал в стадо, уверенный, что старик заснул. Но тот не спал: тревожило непонятное беспокойство, охватившее его ещё во время еды.
И вдруг Кривой Глаз вспомнил: на улице будто кто-то поскуливал, подвывал. Вроде собака… А ведь он никакого пса у Маймы не видел!
Старик осторожно, чтобы не разбудить молодую жену хозяина, оделся и тихо вышел. Взгляд его сразу наткнулся на тёмную фигуру человека. Тот сидел на поганой нарте, и это так поразило старика, что он вскрикнул.
Илир резко поднял голову.
— Торово… — нерешительно сказал Кривой Глаз. — Ты сирота, сын Хаулы?
И не мог оторвать глаз от оскала мальчика. «Нет, человек не может так скулить и показывать зубы. Это оборотень. Нылека. Человек-волк…»
Илир закивал, подтверждая, что он — сын Хаулы, хотел заговорить со стариком, но неожиданно для себя взвизгнул, как Грехами Живущий, когда тот получал вместо кости кусок мяса.
Кривой Глаз испуганно отошёл от него. Так вот какую собаку завёл себе Майма! Вот в кого он превратил ребёнка! «Нет, нет, бежать отсюда. Сейчас же. Как бы этот зверь Майма и со мной чего не сделал… И мальчонку забрать…» Старик влетел в чум, принялся шарить по постели, разыскивая свой пояс с ножом. И отдёрнул руку, потому что кто-то неуверенно прикоснулся к ней. Кривой Глаз почувствовал, как сердце чуть не остановилось от страха.
— Дедушка… — еле окликнул робкий голос.
«Тьфу… Женщина!» — вздохнул с облегчением старик.
— Дедушка, возьми меня с собой… Забери отсюда, — страха в голосе молодой жены Маймы было больше, чем мольбы. — Я умру тут! Умру, как Хон и его мать. Увези…
— Нельзя. Ты — его жена, — решительно отказал Кривой Глаз, хотя ему было жаль её.
— Пожалей меня, дедушка. Я не могу… Не могу я жить с ним. Мне страшно… — Она тихо заплакала и, чтобы не рассердить старика, попыталась сдержать себя.
Он задумался: видать, очень тяжело женщине, раз обратилась ночью к чужому мужчине.
— Если олени устанут, я побегу рядом с нартой…
— Помолчи, — попросил Кривой Глаз. — Помолчи. Ум мой решает.
— Саво. Я молчу, — с готовностью согласилась жена Маймы, и Кривой Глаз почувствовал, как она замерла.
Некоторое время старик молча смотрел перед собой. В другой раз он не размышлял бы — женщина должна знать своё место! Но сейчас стоял перед его глазами оскал сироты, слышалось его собачье повизгивание. Кривой Глаз представил самоуверенное, сытое лицо хозяина чума, когда тот прощался перед отъездом в стадо, и тихо засмеялся. Смешок прозвучал хитренько, как будто лемминг в траве прошуршал. Не говоря ни слова, Кривой Глаз надел малицу, подтянул кисы и взял в руки пояс. Женщина тоже поднялась.
— Собери свои вещи.
— Они тут, со мной. Вот, сумочка…
«Ничего, значит, не берёт. Ни ягушек, украшенных дорогими мехами, ни кисов богатых, — одобрил Кривой Глаз. — Хорошо… А за мальчиком приедет мой сын…»
— Я сейчас выйду, а ты потом, — сказал он.
На улице старик внимательно посмотрел по сторонам. Ни звука, ни живой тени. Даже сироты не видно: наверно, в стадо ушёл. Олени в упряжке, узнав хозяина, подняли головы. Вожак потянулся к руке.
— Сейчас поедем. Но сначала надо идти тихо. Очень! Понимаешь?
На нарте старик, как и ожидал, нашёл мешок. Поднял его, покачал с сожалением на руках. Хорошая пушнина. По нынешним временам это и соль, и табак, даже ружьё, но сын… Сын спросит: «Где это ты, отец, взял такое богатство? Что продал?» Как ответить ему? Что может продать он, Кривой Глаз, чтобы получить взамен целый мешок отборных шкурок? Свою совесть? Хватит. Уже достаточно нагрешил за свою жизнь.
Кривой Глаз решительно отбросил мешок. Вернулся к чуму. Тихо кашлянул. И тут же из-за полога вынырнула с сумкой в руках женщина в лёгкой ягушке.
— Не замёрзнешь?
— Нет, дедушка.
— Сначала мы поедем медленно, — объяснил Кривой Глаз по пути к нарте. — Надо быть осторожными. Если он услышит…
Женщина хорошо знала, что будет, если муж услышит, и поэтому прошептала:
— Я поняла.
Старик умело придерживал оленей, чтобы и шаги их, и скрип полозьев сливались с естественными звуками ночи. Только когда чум скрылся из глаз и от стада отъехали далеко, Кривой Глаз с силой ткнул вожака хореем. Женщина вцепилась в старика, а тот, то и дело оглядываясь, всё подгонял и подгонял оленей.
Утро застало их далеко от гор. Кривой Глаз остановил упряжку, схватил пригоршню мягкого весеннего снега, обтёр им лицо. Посмотрел назад.
— Хэ-хэ, укусил я тебя, Майма! Я очень больно укусил тебя. Пока не умрёшь — не забудешь.
Женщина с опаской глядела по сторонам.
— Не бойся. Теперь не догонит. Да и не решится: вдруг здесь люди?
Она ничего не ответила. Поднялась с нарты и опустилась к ногам старика.
— Нум нарка, — услышал он её шёпот.
— Нум нарка, дочка, — ответил Кривой Глаз с лёгким поклоном. Он верил в её благодарность и позволил коснуться своих ног. Улыбнулся, погладил склонённую голову женщины:
— Вставай…

11

Утром Майма вернулся на стойбище взбешённый: проклятый щенок Илир, оказывается, бросил стадо. Не хватало ещё, чтобы Кривой Глаз увидел сироту. Но и здесь, около поганой нарты, мальчишки не оказалось.
Майма огляделся. В груди тревожно заныло. Полог чума был откинут: из жилища веяло не теплом и дымом, а холодом, как из норы, которую покинули её обитатели. Майма рванул полог, бросив его за спиной, и тут же увидел Мяд-пухучу. Она лежала, уткнувшись лицом в золу погасшего костра. Хранительница чума, тепла и жизни валялась в нём, как полено.
Майма схватился за шесты у входа и, задыхаясь от злобы, не мог ни крикнуть, ни пошевелиться. Наконец он с трудом сделал шаг к Мяд-пухуче, но тут же повернулся и выбежал из чума
— Кривой Глаз, я задавлю тебя! Слышишь?! Задавлю! — заорал он что было силы. — Ты не доедешь до своего логова! Я ещё увижу, как будет выходить жизнь из твоего скрюченного тела!
Он побежал к месту, где стояла упряжка старика пнул подвернувшийся под ноги мешок с пушниной. Трижды плюнул на землю, не побоясь осквернить её лица. Земля, которая не удержала человека, оскорбившего приютивший его чум, — собачье дерьмо, не чище.
Кинулся к нарте. Беглецов ещё можно догнать. Нужно! Жаль, что в упряжке только два оленя.
— Убью! Глотки перегрызу!
Испуганные животные неслись не разбирая дороги, а хозяин всё лупил их хореем по мягким молодым рогам. Кровь алыми лоскутами падала с пантов на землю. Вид её опьянял Майму, и он совсем озверел. Левый олень уже задыхался, высунув язык. Наконец он упал, завалил и правого, Майма, соскочив с нарты, попробовал поднять их — пинал, бил по мордам. Но животные только вздрагивали, хрипели и смотрели на хозяина слезящимися глазами. Он свалился рядом с ними. Крепко сжатыми кулаками принялся колотить в грудь Земли. Он ненавидел её — равнодушную, холодную. Выхватив нож, несколько раз вонзил его с силой в землю.
Ехать обратно было не на чем. Один олень уже не дышал, другой, когда Майма пнул его, приоткрыл сонно глаз и вздохнул.
Усталый, осунувшийся, только к концу солнца пришёл Майма на стойбище. Только теперь он по-настоящему понял, что случилось. Он остался один. Совсем один. Ошеломлённый, растерянный, смотрел Майма на полные добра нарты, на мешок, оставленный Кривым Глазом, на безжизненный чум, брошенный женой. Женщиной, которую он кормил, от которой ждал сына, как ничего в жизни не ждал. Это слова Кривого Глаза о новых порядках в тундре, рассказы о жизни пастухов, бывших нищих, соблазнили её!
Солнце давно уже ушло за горы. Но Майма и не собирался ложиться спать. В темноте чума он перебирал в памяти не дни, а ночи своей жизни.
Были такие, когда Майма, как волк после удачной охоты, был сыт и горд собой. Как осторожно, хитро умел он угонять оленей у заспавшихся соседей!
Бывали ночи, когда в глубоком сиянии луны Майма отправлялся просто так в тундру на четырёх чёрных, избалованных и диких оленях. Медленно ездил по знакомым местам. Любовался собой, упряжкой, спящей землёй, красивой, как спящая женщина. Как он пел в эти ночи!
А были ночи, когда кровь кипела в жилах, и женское тело не могло насытить страсть, и счастье, казалось, способно лишить рассудка.
Но такую, как сегодня, ночь, вывернувшую душу, Майма познал впервые. Он, прижав к груди крепко стиснутые кулаки, лежал на шкурах с широко раскрытыми глазами. Один в пустом чуме.
Под утро на улице раздались тихие шаги. «Мальчишка! Он, наверно, видел, как Кривой Глаз увозил эту… И не сказал! Щенок не защитил чум хозяина!»
Схватив нерпичью верёвку, Майма приоткрыл полог и выглянул наружу.
Илир сидел на поганой нарте. В правой руке его был топор, а в левой кусок мяса.
— Собака! — выдохнул Майма и вышел.
Мальчик оглянулся. Хозяин стоял, широко расставив ноги. Глаза его были бешеные, как у разъярённого быка-хора. Нерпичья верёвка подрагивала на снегу точно живая. Илир поудобней взялся за топорище и медленно поднялся с нарты. Он не позволит ударить себя. Особенно теперь, когда ожили голубые великаны, а значит, кончились на земле зло и боль.
А Майма чувствовал, как от ненависти начинает вспухать голова. Всё началось из-за болтливого языка сироты: отобрали оленей, спрятанных в Капкане Злых Духов, пришлось уехать сюда, где умерли сын и жена; ушёл из жизни отец, а старая гниль Кривой Глаз обманул его — Майму! — как мальчишку. Он взмахнул верёвкой.
Илир отскочил. Высоко поднял топор и оскалился. Удар пришёлся по ногам, но мальчик устоял.
Поигрывая верёвкой, распарывая ею снег и обнажённую весной землю, Майма медленно наступал. Ему стало весело. «Что, собаки, думаете, с уходом поганой жены ушла жизнь? Нет. Смерть и дряхлая старость не заглядывают ещё в глаза, не хватают за руки. Оленей много, не одна тысяча. Можно купить любую красивую женщину. Поехать за Уральские горы и купить!»
Илир развернулся и, поглядывая через плечо, пошёл к стаду. Майма время от времени взмахивал верёвкой, стараясь сбить его с ног. Мальчик грозил хозяину топором и прибавлял шаг.
«Надо завтра же отогнать оленей в другое место. Снять чум, забрать самые богатые нарты и укочевать за горы. Там никто не знает меня, — размышлял Майма. — Кривой Глаз наверняка пришлёт сюда людей…»
Илир и хозяин подошли к стаду. Мальчик замешкался перед плотной стеной животных. Майма изловчился, хлестнул его верёвкой. Увидев, что из уха сироты пошла кровь, рассмеялся и сел на камень.
И тут же забыл об Илире. Жгучая радость охватила хозяина: огромное многотысячное стадо паслось в узкой расщелине. Вот его жизнь, спокойствие, сила! Его будущее! А над землёй, как обычно, сияло солнце, и оно, как вчера и сегодня, всегда будет греть Майму и его оленей. Так где конец жизни? Нет конца.
Майма посмотрел вокруг себя радостными глазами. Нынешняя ночь, наполненная неимоверной тоской, раздирающей душу, прошла, как проходит всё плохое. Исчезла и злость; лишь острые, режущие льдинки в груди напоминали о пережитом. Спокойно вздохнув, Майма склонился и не заметил, как сон украл его…
Разбудил Майму странный нарастающий гул, топот, хрип. Он открыл глаза и не сразу понял: проснулся или нет. Прямо на него неслись олени. Надвигались как туча: неумолимо и грозно.
На противоположной стороне стада, не видимый хозяину, метался, размахивая жёлтым, подаренным Хоном арканом, Илир. Он выкрикивал давно забытые слова, перемешивая их с собачьим лаем и рычанием. Олени, привыкшие к тишине и своему молчаливому пастуху, неслись от него в паническом страхе. А Илир мчался за ними, швыряя в животных камнями, визжал, вопил. Бег оленей становился всё быстрей. Земля под копытами глухо стонала Майма понял: это не сон. Быстро вскочив, принялся махать над головой верёвкой и орать что было сил. Крик потонул в гуле, рёве, хорканье быков. Живая стена разгорячённых тел, копыт, рогов приближалась.
— Эй! Эй! Голубые великаны! Это я! Эй! — кричал Илир, глотая слёзы. — Посмотрите, я тоже стал сильным. Теперь я сам справлюсь со злым человеком, который мог убить вашего брата.
— Эй! Ата! — раздавалось радостно в утренних горах. Именем голубых великанов мальчик гнал стадо на хозяина, освобождая Землю от зла, а свою душу — от нелюбви к жизни.
Майма всё понял: оленей, его любимых оленей, не остановить теперь ничем. И он побежал. Споткнувшись, ощутил совсем близко, прямо за спиной, большую группу рослых менаруев, которыми особенно гордился.
Не успел Майма вскрикнуть, как быки ударили его, сшибли с ног. Он упал на спину. Несколько оленей шарахнулись в сторону, и хозяин совсем рядом увидел их красивые, стройные ноги, промелькнувшие в беге.
Закрывая лицо руками, Майма умолял оленей не наступать на него, так любящего их.
— Эй! Мама! Мама! — со слезами радости выкрикивал Илир любимое, родное слово. — Наши великаны, голубые великаны очнулись! Ты слышишь, мама?!
И снова кидал в оленей комья талого снега, камни. Обезумевшие от его криков и многоголосого горного эха, мирные прежде животные неслись дикой лавиной, оставляя под ногами растоптанных оленят и стельных важенок.
Майма уже не умолял, а проклинал своих оленей. Страшная боль разрывала тело хозяина стада. А мальчик кричал:
— Мама! Голубые великаны! Грехами Живущий! Я больше не собака! Я отплатил за всех!
Ему вторило мощное горное эхо.
Стадо ушло далеко, за соседнюю гору. Илир не сразу нашёл хозяина. А увидев приблизился смело. Постоял и, бросив топор, достал из-под малицы кожаный мешочек. Высыпал из него какую-то чёрную труху, похожую на угольную пыль.
— Пусть успокоится душа моей матери и старухи Варнэ.
— Со… бака! — прошептал ему в лицо Майма.
Илир отвернулся и пошёл прочь. Такое обращение к нему больше не относилось.

1978 г. г. Тюмень


Словарик

Аргиш— караван оленьих упряжек.
Варнэ — ворона.
Кэле — восклицание, выражающее удивление, сожаление, досаду.
Лемминг — грызун типа полевой мыши.
Месяц умирающего листа — август.
Мукаданзи— верхнее отверстие чума.
Мяд-пухуча — идол, хранительница очага, защитница чума.
Нэвэ— обращение к другу.
Нылека — волк; здесь — страшный, злой человек.
Ягушка— верхняя женская одежда без капюшона.
Яминя — мать-прародительница, основательница мира.
Хорей — длинная палка, которой погоняют оленей.