Анна Неркаги — автор повестей «Анико из рода Ного», «Илир» и «Белый ягель», в которых ярко проявился талант ненецкой писательницы. Но, как заметил ее коллега по цеху Анатолий Омельчук, «Молчащий» — самая значительная прозаическая вещь XX века.
«Молчащий» — предчувствие великой писательницей Апокалипсиса, который уже начался с того, что «у нас сейчас гниет душа».
Адресована массовому читателю.



Анна Неркаги
Молчащий
Повесть
Посвящается памяти убиенного Даниила Андреева




Я боюсь предсказывать. Заметила, что предчувствия мои сбываются. Это обязывает быть осторожным со Словом, особенно с тем, что приходит в душу в минуту ни с чем не сравнимого волнения, схожего со странной болезнью: ум разгорячён, внутренний взор видит то, что в обычном состоянии вовсе незаметно. Тогда можно сказать всё. Ум ловит малейшую пылинку мысли, но силу глаз я не помню. Своих глаз не помню вообще, будто слепая. И букв, слов, строчек — ничего не видно. Есть только пульсирующая мысль, живое дыхание того, что написано и что понято.
Бывает жутко, когда задумываешься о том, что кто-то ведёт твой ум и душу. Выполняет волю, облечённую в слово, сказанное в неистовом состоянии болезни. Так только могу назвать бред души, нападающий на меня в иные минуты.
Не дай Бог, если этим Словом подписываю невольно приговор своему маленькому народу, который я люблю. Дьявол или Бог мной руководит, сказать не могу. Если Бог, то воля его. А если дьявол? Тогда я боюсь…до содрогания своей мысли.
…Я вижу впереди крах. Крах придёт ко всем. Не рак, не СПИД, а совсем иная болезнь угрожает нам. В нас начала гнить Душа. Как может гнить любой орган нашего бренного тела: печень, лёгкие, почки…
Начало краха ненцев я вижу в жестоком убиении оленя. Ненец перестал видеть в олене своего брата по жизни, а видит лишь кусок мяса для утоления голода и тщеславия. Но голод всегда был предвестником смерти.
…Когда срубишь дерево, некоторое время в нём продолжает двигаться сок-кровь. Испорченный ствол из последних сил питает свои ветви, даёт тень, бледнеющую изо дня в день, и, наконец, иссыхает медленно, без видимых глазу агоний.
Вот так же погибнет и народ. Мы убеждаем и себя, и его, что он жив, здоров, благоденствует. Между тем это будет лишь тень.
То будет так… Не со злорадством говорю это, но с печалью.
Но пусть я ошибусь. Пусть мои слова останутся бредом больной Души. А ниженаписанное — плодом минутного отчаяния.
* * *
Старый седой Орёл сильно взмахнул крылом и, пока тело его держалось силой этого взмаха, высматривал взглядом место смерти. Хотелось, чтобы оно было тёплым, сухим и освещаемым солнцем.
Силы покидали птицу. Последний взмах совсем обессилил Орла, а замутнённый предсмертной слезой глаз никак не мог усмотреть желаемое место. Острые чёрные камни, облитые слабым малиновым отсветом, продолжались долго, и нигде меж ними не виделось уюта.
Земля неумолимо тянула к себе. Орёл ещё взмахнул онемевшим крылом и вскрикнул от тоски-боли. Крик его ударился о чёрные камни, и казалось, что вскрикнули и они.
Небо больше не держало Орла. Воздух проходил сквозь перья. Орёл понимал, что он падает. Падает как камень. Падает навсегда, и небо за ним умирает. Больше не будет неба — это была последняя мысль обессиленной птицы. Птицы, бывшей последним Хозяином неба. Уже много лет он одинок, в небе не осталось ни одной малой птицы. Небеса опустели внезапно, и он, одряхлевший, ошалевший от страха, метался один от вершины к вершине, пока не устал смертельно.
Три года он напрасно оглашал клекотом опустошённые горы и небо над ними. Созывал своих сородичей. Горло его воспалилось и болело. И он замолк. Ушедшее лето жизни он летал по старым заброшенным гнёздам таких же, как он некогда, птиц и везде встречал только смерть. Смерть жила в разорённых гнёздах, пещерах, ущельях.
Пришла пора умереть и ему. Одному в огромном небе пусто. Орёл упал уже мёртвым. Как и хотелось ему, тело его не попало на острые камни, а угодило в небольшое углубление между скал, где стелился мягкий серебристый мох. Под тяжестью птицы мох прогнулся, и если бы сознание было ещё живо, Орёл остался бы доволен своим одром.
Старая птица была умна. Место, которое она выбрала для покоя своей головы и костей — высокая гора с резко очерченными тремя хребтами.
Эти хребты, находящиеся примерно на одинаковом расстоянии друг от друга, утыканы чёрными скалами и походят на людей, поднимающихся вверх. Сходство с людьми разительно. Рядом с высокими, сгорбленными под тяжестью пути иль мысли есть маленькие утёсики-дети. Будто давным-давно вспугнутые чем-то, а может, гонимые, стали подниматься вверх на гору толпы и, не осилив Великого Пути, окаменели. Если так, куда они шли? К кому?
Сама вершина трёххребтовой горы неожиданно представляла собой место, которое некогда было бы названо людьми Игралищем.
Игралище — спокойная ровная площадка, какая может уместить в себе большое количество людей, животных и детей. Игралище — прекрасное место Земли. Здесь люди играют. Во времена жизни в таких местах звучали песни длиной в несколько дней. Голоса людей, зверей и птиц смолкали, и звучала лишь песня, гордая, смелая, дивная. Ею заслушивались небеса, камни и зверьё. Потом смолкала песня, и начинали говорить люди. Слово людское звучало на Игралище, и снова им заслушивались небеса, камни и зверьё.
На Игралище сходились люди Семи Земель. Ехали издалека, везли детей, девушек, стариков, слепых, калек, уродов, умирающих.
Раз в жизни должны были играть все. Горе тому, кто не бывал на Игралище. Умереть, не поиграв, считалось позором.
Семь дней играли люди. Семь дней смеялись дети, старики, женщины, уроды, калеки. И вместе с ними играли их животные. И небо не могло устоять перед людской игрой. Великое солнце семь дней веселилось, глядя на Игралище. Не всякому видимые, играли среди людей спустившиеся с небес боги. Честь и слава тому месту, которое люди выбирали своим Игралищем. Кусочек земли, на котором хоть раз играли люди Семи Земель, бессмертен.
После себя на нём обязательно оставляли кто что мог: золотые монеты, серебряную посуду, медные украшения или просто белый металл. Это знак того, что люди хорошо играли, что миром начиналась игра и миром продолжалась жизнь. По местам Игралищ можно было читать, чем дышал век людей.
Вот такое ровное место осветило заходящее солнце на вершине трёххребтовой горы. Было ли оно когда-то Игралищем — неизвестно. Было ли святым местом поклонения — тоже неизвестно. Но во времена, когда с небес упала последняя птица, одинокий обречённый Орёл, оно являло собой обитель скорби, и предсмертный клёкот его был единственным звуком, потревожившим жуткую тишину. Не один только старый Орёл упокоил здесь свою голову. Кругом, насколько видел взор, лежали кости, черепа, конечности и хребты. Одни вросли в землю и торчали из неё, как деревья. Иные сгнили и были поглощены, другие ещё цвели, и сейчас отливали то розовым, то малиновым, голубым и зелёным. Скелетики очень маленьких птиц лежали вперемешку с гигантскими остовами, навевая несуразную мысль о чудовищной битве. Будто земные звери и небесные птицы, а может, и люди, затеяли невесть почему драку, из которой живым никто не вышел. Может, кто-то, играя на Игралище, поступился законом игры и, сжигаемый тайной злобой, убил собрата? И, неудержимый никаким размахом, вспыхнул огонь вражды, и никто не сумел остановить его? И поэтому костями, а не золотом, серебром и медью — величественными знаками мира — усыпана грудь земли. И говорит ли это о том, что смертью дышит нынешний век людей?
А может, подобно старому Орлу, всяк изнемог в отчаянии и собственной волей принёс свою долю на место всеобщей скорби, чтобы приходящие миры могли постичь трагедию ушедших. Как бы там ни было, вершина горы о трёх хребтах, усыпанная грудами костей, никак не могла называться Игралищем. Не могла быть и святым местом поклонения, в какие ездили люди, ушедшие в тьму времени.
При взгляде вниз со странной горы мысль о чудовищной трагедии вспыхивает вновь. Раскинувшиеся у подножия и далеко вокруг, земли не несли в себе ни малого признака жизни. Многие горы, лежащие поодаль от трёххребтовой, потерявшей имя своё, выворочены, и нутро их обнажено бесстыдно и беспощадно. Земля меж ними, облысевшая и израненная, лишена самой простой травы, и лишь местами торчат ущербные побеги-недоросли и деревья-уродцы. И всюду…бесконечные мёртвые воды.
* * *
Далеко от Потерявшей имя своё, в глубь Земли, в сторону больших и малых лесов есть Скопище. Только так можно назвать общество, в котором живёт много бледнокожих, затравленных, неопределённой нации людей. Скопище походит на огромный муравейник. Вернее, не совсем так, ибо в муравейнике есть порядок и закон — труд. И в нём муравей-труженик тащит былинку и травинку именем труда, но Скопище…
Ужасное Скопище можно сравнить с прорвой червей, поедающих нечистоты, а после набрасывающихся друг на друга. Как выросло Скопище, говорить больно. В нём живут скопийцы — потомки людей, населявших Землю во времена, когда корнем человека в жизни был труд. А силу, гордость и смысл бытия составлял олень — животное о четырёх ногах, с коротким пушистым хвостом, с удивительно красивым тёплым мехом различных расцветок: от иссиня-чёрного до лёгкого голубого, как утренний туман над озером.
Венцом величия оленя были рога. Они росли на голове животного ранней весной, вместе с лучами поднимающегося солнца, нежными ростками пробивались сквозь мех и постепенно из розово-пушистого отростка превращались в дивно крепкую кость со множеством грациозных ответвлений. Так рождается только песня. А рога были песней оленей, как говорили предки скопийцев. Люди и олени жили одной жизнью. Были настолько связаны, что смерть одних повлекла за собой физический и нравственный крах других.
Скопийцы живут кто в чём. У иных дома с большими глазами-окнами. В них зимой холодно, как на лесной поляне. Другие обитают в маленьких полуслепых избушках, согнутых низко к земле. Самые старые из скопийцев живут в жилищах, каким трудно и невозможно подобрать имя. Не дома, не избы, не палатки, а странные жилища в форме конуса, поставленные на землю вверх остриём. Они ветхи, и покрытия их рвутся при сильном ветре, словно худая бумага. Хозяева их жалки, бедны и нищи. Но любят свои жилища и из последних сил латают чем попало образующиеся на них дыры. Зимой почти совсем не выползают на свет, подобно кротам, обитающим под землёй. Молодые скопийцы смеются над ними и учат этому своих детей — маленьких скопят.
Кроты живут отдельно на самой плохой земле, в низине у берега озера. Тут земля мокра и чавкает от сырости, а зимой в морозы тверда, как асфальт. Эти скопийцы одинаково стары и отличаются от всех. Часто сойдясь в одном конусе, они сидят тесно, плечо к плечу, поджав под себя ноги, уронив на грудь седые головы, и глядят часами в глаза Огня. Их лица выражают скорбь и память. Мужчины-скопийцы кладут при этом руки на ножны, висящие у них на боку, — единственное, что осталось у них от прошлого. Пальцы их дрожат.
Женщины-скопийки в чёрных изодранных одеждах сидят жалкой кучкой по другую сторону Огня. Они не поднимают глаз. Ветхий полог конуса стережётся одной из скопиек. Часто высовывая голову наружу, пугливо прячется обратно. Она стережёт вход. Вражда давняя, её корни длинны, и их не найти ни близко, ни далеко.
Кроты-скопийцы были последними из свободных. Они долго и упорно не признавали Скопище. Халы-Мя — жилище червей — имя это дано Скопищу ими. Скопийцы отвечали презрением, называя их грязными.
Халы-Мя — самое большое скопище в этих местах. Рядом лежит каменный пояс Земли — основательно порушенный Полярный Урал. Пробегает и худосочная речонка с грозным именем Щучья (была такая страшная зубастая рыба, теперь её и в помине нет).
В жилище Халы-Мя нет заводов, буровых, станций. Берёт оно начало с «революционных времён» — так называлось одно из многочисленных заблуждений человека по пути к своей теперешней бездуховности — самой страшной болезни людей, самой коварной, какой только может быть подвержено человечество. Заблуждение было глубоким, выход из него не был найден, и люди запутались, как беспомощные комары в липкой паутине стоящего на страже паука.
Скопищ, которые можно назвать Халы-Мя, много. Их рождению скопийцы обязаны своей лучшей половине — интеллигенции. Их слепота, трусость, их чисто мышиная философия (вода, если разольётся, разрушит чужую, соседнюю норку, но никак не их) привели к нынешнему состоянию нации, обезобразив её до неузнаваемости.
Скопище, о котором идёт речь, в своём начале было небольшим национальным посёлком. В него постепенно, по мере того как земля отнималась под дороги, буровые, станции, шли обедневшие, уже без оленей-кормильцев люди. Молодёжь, погулявшая и не устроившаяся на Земле, пыталась взяться за извечный труд отцов, но увы…браться было не за что. Корни порублены раз и навсегда. И тогда началась самая позорная сделка, какая только может быть. Зачинщиком её была лучшая часть нации — интеллигенция. Она стала торговать землёй своего народа. Метр земли — комфортабельный гроб. Эта торговля шла до тех пор, пока земли не осталось совсем, а гробов, то бишь домов, было настроено много, половина их долго стояли пустыми.
Но свято место пусто не бывает. Скоро в один гроб селилось по две-три семьи.
Последними в Скопище приползли те, кого сегодня зовут кротами. Не вынеся изнурительной борьбы за живот свой, они прикочевали на оставшихся оленях. Их встретил едкий смех тех, кого они так презренно называли червями. Черви дождались часа торжества. Хохотом, улюлюканием, визгом и рычанием озлобленных псов встретили они аргиши, пиная оленей в морды, кидая в них острые камни.
Последние из свободных прошли через Скопище как сквозь ад. Многие были убиты, покалечены, изуродованы, оставшиеся поставили жилища, тогда ещё добротные, на вечную стоянку, на позорное место смерти. Женщины облили слезами морды оленей. Мужчины погладили по загривку животных, заменявших им товарищей по жизни, и, постояв перед ними на коленях (кому сколько отпускала душа), подняли над их головами палаческий топор. Подняли и сильно опустили, ещё не зная, что покончили они с собственной душой. И с тех пор начался другой отсчёт времени. Пришло время рабства. Ибо народ, потерявший работу, определённую ему Богом по рукам, по душе, по силе, становится рабом.
…Кроты-скопийцы враждуют со Скопищем. Их ненависть к нему беспредельна. Жалкие, оборванные, сгорбленные — они ещё помнят, что были последними из свободных. Многие из них хорошо помнили и последний день Свободы.
Вот почему, сойдясь в одном из конусов, мужчины-кроты кладут свои руки на рукоять ножа, а женщины-кроты не поднимают глаз от земли. Кроты-скопийцы жаждут суда над Скопищем. Вот почему так долго, мучительно, до рези в глазах смотрят они на Великий Огонь, горящий посередине конуса.
Из всех Великих, вершащих суд, у них остался только Огонь. Он должен совершить суд за поругание смысла жизни.
Но огонь не отвечает кротам-скопийцам. Он болен, дряхл и немощен, как они. Вяло поедает гнилые дрова, которые, усердней чем всегда, подбрасывают ему скопийки, — Огонь молчит. Тело его хило, взгляд тускл. Он не видит в дыму лиц, обращённых к нему. Немощь не даёт силы его уму, не волнует души. Он обречён на гибель.
Отчаявшись ждать слова от Огня, кроты-скопийцы обращаются к самому старому. Его память жива. Язык остёр как нож. Освободив от всклокоченных усов рот, пригладив бороду, старый крот затягивает чудаковатую песню. Длинную-длинную, как шёлковая веревка, на какой молодые скопийцы вешают бельё.
Кроты-скопийцы замирают. На лицах — боль, страдание и тоска. В песне — жизнь, прекрасная и волнующая…
Ночь застаёт скопийцев за песней. Старый крот-скопиец становится молод, голос его чудесен. Морщинистое лицо покрывается благостным покоем. Поющий прекрасен, как бывал в былые времена прекрасен работающий.
Кроты-скопийцы забывают о Времени. Их души летят через толщи времени в мир, в котором они были не кротами-скопийцами. На их лицах нет уже боли, страдания и тоски, а только благость.
Совсем иные чувства рождает песня в Халы-Мя. Дребезжащая мелодия сначала вызывает смех у скопийцев. Но долго смеётся только безумный. Потом мелодия кажется лезвием остро отточенного ножа. И в чёрной холодной ночи им становится больно, будто их сердец касается орудие смерти. И в каждом гробу-доме тревожно и неуютно. И слышится скопийцам, что поёт не крот-скопиец, а много-много старых дурных гагар сошлись и, вытянув несуразные шеи, тянут из пустых желудков тянучий противный вой.
Страх у раба развит лучше иных чувств. Скопийцами овладевает непонятный ужас. Они посылают детей усмирить глупых. Те вооружаются на берегу камнями, набив ими карманы одежды, идут разгонять одуревших вконец кротов.
Песня обрывается. Вырвав полог конуса, молодые скопийцы отбрасывают прочь от него женщин, топчут разгоревшийся отчего-то Огонь. Он не поддаётся их ногам. Тогда дружно, с хохотом скопята расстёгиваются и мочатся ему в лицо. Огонь захлёбывается. Мужчины-кроты встают защитить его, но тут же падают от ударов кулаков-кувалд. Упавшие уползают друг от друга с короткими криками боли. Камни в темноте бьют точно, даже маленькие скопята метки и быстры (откуда у них это?).
Синяки и ссадины вскакивают мгновенно. Потончавшая кожа рвётся под острыми камнями. Кровью и сукровицей исходят выбитые глаза. Молодые волки-скопийцы и скопята-волчата долго преследуют уползающих. Войдя в азарт, окружают какого-нибудь неповоротливого крота и, посмеиваясь, постепенно ожесточаясь, забивают свою жертву насмерть.
Усмирение прекращается под утро, и в чёрной ночи группы молодых возбуждённых скопийцев в окровавленных одеждах сходятся в условное место, созывая один другого кличем своего времени.
Наутро в лагере кротов валяются трупы, зимой уже окоченевшие, зверски растерзанные. Летом засиженные, поеденные мухами и червями. Разрушены, растоптаны жилища несчастных, разбросаны, разорваны, разбиты вещи. Оставшиеся в живых кроты хоронили погибших молча, не решаясь ни плакать, ни говорить. Клали трупы тут же, под ногами, где и стояли, еле прикрыв истерзанные тела комьями снега, если дело было зимой, и теплой землёй летом.
В самом Скопище скопийцы не помнят ни первого дня свободы, ни последнего. Они родились рабами. Их отцы и матери открыли глаза уже в Скопище и не знают ни оленей, ни длинных песен, ни вольных кочевий. Первое и последнее, что видели и познавали они во всю свою жизнь, — Скопище, и в нём таких же, как они, нищих, вечно голодных, озлобленных скопийцев.
Государство время от времени выделяло средства для поддержания тела и духа скопийцев. Но это так мало, всё равно что истощённому голодному псу бросить крохотную, с ошмётками мяса кость. Такая малость только раздражает и озлобляет. Если же, что случалось очень редко, появлялась работа, сулившая кость пожирней, скопийцы-мужчины в силе дрались из-за неё остервенело, проламывая друг другу черепа. Цена куска хлеба поднялась до человеческой жизни.
Большой работы, где могло кормиться сразу много скопийцев, не было. Ни заводов, ни комбинатов. Земля скопийцев, суровая, нелюдимая, гнала отсюда даже самых предприимчивых дельцов. А что так притягивало и манило: меха, рыба, мясо — всё кануло в бездну ещё в конце прошлого века. Остались одни скопийцы. А скопийская шкура, она и в лучшие дни ничего не стоила, а теперь и подавно.
Поначалу каждый скопиец работал отдельно. Что-то шил, плёл, строгал, скоблил, но постепенно из-за отсутствия сырья и спроса все эти изморочные работы умирали. Наконец скопиец остался один на один с собой. Когда от одинокого больного зверя отрекается стая, отгоняя беспомощного укусами, вырывая из шкуры собрата клочья шерсти, а у того нет зубов защищаться, он уходит. В тёмном ущелье, где никто не увидит его, один на один с собой, зализав раны, отдаётся отчаянию. Дождавшись ночи, зверь садится в позу повиновения: закрывает глаза и, приоткрыв пасть в почтительном оскале, поднимает покаянную голову к небу.
И тогда на небесах раздаётся голос верующего. Бог принимает жалобу сына. Нам же в ночи слышится жуткий, выворачивающий душу вой. Зверь знает — в своём отчаянии не будет один. Бог-отец не оставит своей милостью. Но совсем другое дело — отчаяние скопийца. Он не знает Бога. Сами того не ведая, предки его тело и кровь Господню продали за тот же гроб. В его сознании Бога нет, небо над ним пусто. Земля под ногами мертва, и отчаяние скопийца подобно смерти.
Дети скопийцев, научившись какой-нибудь работе, уходили в мир и бесследно исчезали. О них не беспокоились. Скопийки мало рожали, почти все они научились убивать младенцев ещё в утробе и поэтому не маялись излишним материнством. А те, которых оставляли живыми, были нужны для того, чтобы в драке отстоять работу.
Все скопийцы нервны, раздражительны и очень больны. Врачи, живущие среди них, месяцами исследуя трупы, болезни и социальные условия, говорят: организм скопийцев сам по себе урод. В нём произошло чудовищное, непоправимое искажение, в будущем грозящее полным исчезновением этой несчастной ветви человечества.
А причиной всему зловредный витамин, содержащийся во всём неварёном, прежде всего рыбе и мясе. Этот витамин имеет животворную силу. Но рыба и мясо — что это такое? Их просто нет. И поэтому скопийцы жили недолго, к 40–50 годам умирали.
Врачи, сторонники загадочного витамина, прописывали больным и всем скопийцам сыротерапию. Для этого из мира привозились большие партии картофеля, моркови, арбузов, капусты и еще чего-нибудь сырого. Всё это строго воспрещалось варить, жарить, парить и предлагалось есть макая в соль. Но эти экстрамеры не помогали. Скопийцы морщились, ерепенились и всячески отбрыкивались от сыротерапии. И из- за своей глупости мёрли как мухи. Но иногда… из-за чужедальних морей привозили рыбу действительно сырую, пахнущую живой водой и кислыми морскими травами.
Что было! Скопийцы бросали на помойку картофель, морковь с капустой (назавтра всё подбиралось обратно) и вставали в очередь. Сырое давалось по норме — столько-то на душу. Поэтому в очередь записывали хилых малолеток, даже тех, кто ещё в пелёнках. К вожделенной рыбе, протухшей за долгую дорогу, подходил не всякий стоящий. Очередь являла собой чудище, пожиравшее свои жертвы не моргнув. Сломанные ноги, забытые растоптанные младенцы, искалеченные, вспоротые животы, убитые сзади в спину… Дошедшие живыми, не осматривая добычи, стремглав бросались домой и ели тут же, торопливо проглатывая кусок за куском…
Голодный зверь за едой, по сравнению со скопийцами, получившими свою норму сырого, выглядел верхом приличия.
В такие дни возбуждённое Скопище замирало. Двери всех видов жилищ крепко запирались на все имеющиеся засовы и запоры. Семьи пировали до осоловелости в глазах, до острых режущих болей в желудках. С наступлением темноты двери запирались ещё крепче. Ни один лучик слабого света не проблёскивал сквозь плотно занавешенные окна и стены. Громоздкие жилища, обезображенные, распухшие в черноте ночи, похожи на жуткие, кое-как сколоченные домовины-гробы. В них, обездушенные нищетой и страхом, скопийцы, когда-то дети великой природы, теперь трупы, объятые тлением, продолжали пировать, объедаясь, обделяя слабых членов семьи. Не было семьи, объедали сами себя. И в тишине, особенно чуткой в ночи, раздавалось торопливое чавканье, щёлканье зубов, захлёбывающийся крик обездоленных младенцев, беспомощное бормотание старцев-скопийцев. Слёзы, стоны, рыдания, всхлипы неслись всю ночь с окраин одьявленного человечества, заполняя ужасом предсмертия насторожившуюся Вселенную.
Утром двери гробов открывались, и из них выносились жертвы, павшие в семейных драках, сдохшие от внезапных отравлений или не вынесшие всеразъедающей тоски и страха.
Проклятый инстинкт ко всему сырому резал за ночь целые Скопища. Многодумное государство бралось за голову. Горы золота обещало тому, кто сказал бы, как сохранить для полноты национальных рядов вымирающих скопийцев. Но таких не было, хоть захлебнись собственным криком, ни среди врачей-социологов, ни среди философов-психологов, ни среди самих скопийцев.
Зато встречались среди скопийцев особые сорта. Впрочем, они были всегда. Обладающие природным самородным умом, владеющие словом не хуже ножа. Умники эти имели особую привилегию — говорить правду. Не мелкую правду случая, которую каждый кроит по себе, словно одежду, выделяя выгодную часть. А другую — Богову правду.
Во времена, когда жизнь походила на сказку, на груди земли собиралось до семисот чумов, а в середине, в окружении остальных стояло семь больших, и в центре этих — один, возвышавшийся над всеми. Он принадлежал хозяину гиганта-стойбища. В нём, кроме него самого и сочадцев, обязательно жил Салла, единственное богатство которого — злой ум. Одетый в отрепья, грязный, пропахший собачиной, он спал на семи поленьях. Саллу всегда держали впроголодь, лишь бы не умер. Любой, бросивший ему кость без позволения, жестоко избивался. Сверкая из-за угла воспалёнными глазами, Салла не смотрел, а ненавидел, не говорил, а лаял, не жил, а источал из себя гной.
Чум хозяина по красным дням заполнялся зваными и незваными гостями, богатыми, важными и достойными, имеющими многотысячные стада. Прислонясь к подушкам, как глыбы-утёсы, в раздумье сидели избранные по одну и по другую сторону хозяина, заслонявшего всех ещё большей важностью, достойностью и спокойствием.
А через огонь, тесно, как близнецы-деревья в здоровом лесу, возлежали их воины. У каждого под одеждой по три, а то и по пять железных рубах. Тела и сердца могущественных хозяев защищены семью железными панцирями, и каждый из них подпоясан поясом с семью сверкающими ножнами. Подобны Богу гости и хозяин. Уже сразились силой в местах для игр, ловкостью не могли один другого переловчить, в хитрости изощрились, не вышло победителей. И вот сошлись они за столом о семи дубовых ногах отведать нежного мяса, исходящего жиром, и уж серебряный ковш-лебедь трижды прошёл вокруг огня. Но ещё холодны и не блестят жемчугом пота величественные лбы избранных Семи Земель.
Снова серебряный ковш бежит вокруг огня, и уже повеселели, зашумели, как братья-деревья в ненастье, воины-охранники. Но как ветру не сдвинуть глыбы-утёсы, так и из
бранные Семи Земель не дрогнули ещё, и их крепко сомкнутые уста не выронили слов. Холодно и хозяину. Велит он женщинам кормить хорошо гостевой огонь. Три дня не затухает огонь. Великое солнце три раза спряталось за гору Саурей и снова поднялось в небе в положенном ему Богом месте. По другую сторону огня воины шумят, пробуя друг о друга силу и удаль, и уж руки давно лежат на ножнах, подрагивают игриво их пальцы.
Дрогнули утёсы. Ураганный ветер загулял меж ними. Погорячели каменные лбы, и ослепительные молнии слов сверкнули не раз, ударяясь о каменную мощь бронированных грудей. Отверзли уста избранные Семи Земель. Каждый из них — краса и честь земли своей, её кость. А сила слова и ума не глупцу даётся, как взмах крыльев и блеск вершин — не ворону…
Но не всегда богатейший и достойнейший своих гостей достоин; низко падает его слово, как пришибленная ребёнком птица. Чернотой ночи покрывается лицо, и, выждав момент, он злобно, три раза коротко свистит свистом, каким зовут к себе верных псов. И тогда из-под груды шкурья вскакивает Салла. Костлявый паук, с телом, чуть прикрытым, он встряхивается, распространяя вокруг себя смрад. Смиренно сгорбившись, оправляя отрепья и щетинясь, подходит Салла к дубовому столу. Среди сверкающего великолепия он отвратителен. Люди Семи Земель смолкают. Хозяин небрежно скидывает со стола кусок мяса пожирней, и Салла тут же проглатывает его. Заметив в глазах своего шута жадный блеск, хозяин чуть слышно бросает:
— Работать!
Салла знает свою работу. Поймав глазами того, кто был хитрей, метче в слове, некоторое время он душит его взглядом, затягивая невидимую петлю всё туже и туже. Гримасничая, но не ослабляя хватки, начинает говорить правду, какую человек и перед смертью не вынимает из себя. Оставалось тайной, как проникал Салла в святая святых — душу, в ту трущобу, где хранится грех, порок, что есть в закутке даже самой сильной и яркой души. Гости каменеют от ужаса. Хозяин теряет дар речи. Он вдруг забывает о времени, не помня, откуда появилось это чудовище. Малым ли ребёнком, не знавшим отца и матери, спрятанным от смерти в ямке огня, нашёл он его? Или пьяным купил у такого же дурака, как сам. Кто он, этот паук-человек, испускающий одурманивающий яд? Может, сам дьявол во плоти выбрал себе место на семи поленьях в углу чума? И что если ему, вызванному из угла свистом и брызгающему слюной на дубовую столешницу отцов, чудится совсем обратное? Что не он Салла, а достойные и избранные?
Салла продолжает дело. Но странное беспокойство охватывает его. Хозяин понимает, что Салла слышит его мысли, как бы он слышал биение своего сердца. Салла торопится. Углами чёрных воспалённых глаз он следит за хозяином. Ворочая словами, как глыбой камней, не сводит глаз с жертвы. Он работает. Правда — палка. Ею можно убивать. Он зарабатывает свой хлеб.
Внезапно колотушка из слоновой кости взлетает вверх, и мгновение спустя Салла захлёбывается. Из глубокой, как пасть, раны по грязным космам течёт чёрная струя. Слёз, смешавшихся с потом и кровью, никогда не видно. А судороги смеха так похожи на судороги боли, поэтому, торопливо глотая кусок за куском, брошенные вслед за ударом, Салла закатывается смехом.
Смеются хозяин и гости. Громче всех — полузадушенная жертва.
В Скопище Салла — первый человек. Он не спит на семи поленьях где-нибудь на скопийской помойке, не одет в отрепья, не укрывается гниющими шкурами. Кровь его не льётся под ударами тяжёлой мамонтовой кости, и сегодняшние раны не гнездятся на вчерашние. Жилище его в отличие от других, неопрятных, еле сбитых, сколочено дородно и крепко, как толстая упитанная скопийка, уперевшая в довольствии руки в боки. Ему не бросают обглоданных костей с лица дубового стола. Он сам с брезгливостью скидывает объедки, и их тут же подбирают скопийцы, как щенки после сильного, властвующего пса.
Салла скопийский не знает вкуса собственных слёз и крови. В холоде ночи его не согревают вонючие псы. В отличие от своего далёкого предка, он смеётся и плачет не в толпе и не в избранном застолье, а в зловещем тайном одиночестве.
А ещё в Скопище есть Улыб. Улыб — хозяин Великой Тьмы. Губы его всегда в крови и сложены в улыбку. Утроба его ненасытна. Ему нужно много крови — море, океан. Каждую секунду, каждое мгновение Малая и Большая Тьма должны запылать кровавым огнём. Тьма человеческой души должна поглотить свет, а тьма Вселенной — властвовать. Миры и времена простираются под ним, и там, где повиснет длань Улыба, наступит ночь жизни.
Скопиец Улыб — страшен. Ложь… Ложь… Ложь… В мире должно быть много лжи, чтобы скопиец Улыб был доволен и сыт. Ложь должна быть во всём: в ребёнке, в любви, на земле, на небе. Ложь в радости, море лжи в любви, миллион лживых смертей. Ложь должна родиться. Ложь надо воспитать, взрастить, а чтоб она была действенна, озлобить. Ложью должен быть опутан каждый. Травы должны иметь ложный блеск и силу, цветы — ложные лепестки и запах. Жизнь должна быть покрыта мраком лжи, чтоб задохнулась.
Мало того, в эту душу надо положить камень, взращённый ложью, и тогда слова человека станут змеями. И люди сами будут жалить друг друга. Никаких усилий. Ложь будет рождать ложь. Да здравствует ложь! Вечная, непоколебимая, непобедимая!
В жилище червей, в Скопище, в этих некогда купленных во благо фобах произошло… невиданное.
Салла, любимый, воплощавший в себе силу Бога, заключил союз с Улыбом. Салла, с его умением залезать в человеческие души, согласился питаться кровью, и утро перестало наступать в скопийских душах.
Умерло утро в Скопище. Утро с его Божьей свежестью, радостью жизни и мысли. Умерло чудесное дрожание Души от восторга перед солнечным лучом. В душах скопийцев настала вечная ночь, с её душными сумерками, с близостью смерти. Страшно, когда не наступает утро, в бесконечной ночи не наступает день.
* * *
В одну из светлых северных ночей с гор по направлению к Скопищу, как бы намеренно выбирая места потемней и дичей, двигалось непонятное существо.
Двигалось оно странно. На ровном месте быстро и проворно поднимало своё тело и походило на шагающего человека. Но на пологих склонах вдруг падало вниз и так же проворно продолжало путь на четвереньках, смахивая на огромное животное, вспугнутое снизу внезапным звуком. Особенно крутые склоны существо брало одним махом, напрягаясь всем телом, и тогда, задумываясь о его происхождении, можно было поклясться, что оно было зачато в любовной игре двух диких зверей. Но стоило ему подняться, как тут же вспыхивала обыкновенная мысль: родители его были человеческие самец и самка.
Но третья мысль, невольно приходящая на ум при взгляде на странное существо, казалась всего верней — это плод безумства. Матерью его была самка человека, отец же — зверь. Сильный, изнемогший, ослепший от ярой страсти. И ни этот зверь, ни женщина в диком безумстве не мыслили о страшном последствии случившегося.
Но судьба существа была, видимо, ещё более загадочной и жуткой, чем факт его зачатия. Его не растили ни мать-человек, ни отец-зверь. Его поднял к жизни некто третий, неизвестный, и поставил на нём ужасный знак своих трудов, который одинаково можно назвать печатью жестокости, сарказма, смерти и в просторечии называемый уродством.
Зверь-урод в нём выглядел примерно так: у существа чрезмерно развита верхняя часть тела, грудь, раздвинутая как бы на две части, мощна. Крепкие руки-лапы длинней обычных, а кисти рук с такими сильными пальцами, что хватка их может быть только смертельной. На ногах сильно, сильней мышц, развиты колени. Они резко выдвигаются вперёд, как наросты на деревьях. От повадок своих зверь- отец передал ему настороженность, когда любой малый звук вызывает одновременно и страх, и готовность напасть самому. Собранность во всём теле — ведь всё должно подчиниться одной мысли, одному порыву — прыжку.
И неожиданное умаление: поджатый меж ног хвост, неровная, как бы спотыкающаяся поступь, униженный в пол-рта полуоскал-полуулыбка, злобный, упрятанный глаз.
Мать-женщина передала своему сыну мягкую беспомощность, вообще заключённую в человеческой сути. Человек- урод имел небольшую голову, совсем не подчёркнутую шеей, которой не было начисто. И особенно заметно было, что слабо, почти совсем не развит у него таз, одним словом, та часть тела, которую можно назвать средней. Где-то чуть выше таза, по линии талии человек-урод мог оборваться, если его сильно потянуть в обе стороны.
Но то, что дали ему отец и мать, было по сравнению с тем, чем наградил Некто, его вырастивший, ничтожным блефом. Так, когда мастер приступает к своему замыслу, первые его мысли, движения души и рук робки и неверны, как руки неопытного любовника. Сила удара, мысли, мазка, всегда неожиданны для самого мастера и в силу этого не видны простому глазу.
Тот, кто вырастил плод Безумства и был ему отцом и матерью по-настоящему, распорядился по-своему. Опытный глаз на совершенно чистом белом снегу по следам хищника может понять, как, с какой мыслью выслеживал тот добычу, и если драма произошла, следы расскажут, как именно.
Теперь, когда дневной свет был приглушён наступившей ночью, усевшийся на большом камне полузверь-получеловек был виден очень хорошо…
Ложь, что лицо человека не служит отражением его души. Лицо, как чаша цветка. Как цветку питается, так и цветётся.
Полузверь-получеловек, поднявший короткую голову к ночному небу, был красив совершенно. Насколько незатейливо-уродливо тело его, настолько же прекрасно лицо. Чёрные большие глаза — два озера, застывшие в ночном величии покоя и согласия.
Красивые, твёрдо очерченные губы — лепестки дневного цветка, нежно-розового, как заря.
Если бы его растила мать-человек, получила бы она сына- кормильца, добывающего кусок не руками и ногами, а совсем иным орудием. Изумительный, совершенный по форме лоб, в меру широкий, в меру высокий, с чуть заметным изящным возвышением посередине, говорил о том, что он мог бы не шевелить ни рукой, ни ногой, а всё вокруг него двигалось бы по велению его мысли. Одной единственной мысли. Мысли-молнии, мысли-огня, мысли-тайны.
Рубец топора на золотистой коре дерева вызывает содрогание. Лицо существа, высоко поднятое к небу и не опущенное вниз, вызывало ужас. Оно не было лицом человека и не было мордой зверя. На нём расписался Некто, имя которого неизвестно. Бесчисленные шрамы от острых предметов вились на щеках, лбу, губах и веках, как дороги на теле земли. Многие из них зарубцевались и походили на заросшие овраги, иные ещё кровоточили и из них временами стекали юркие капли крови. Третьи гноились…
Но даже самое изуродованное лицо вызывает жалость. Лицо полузверя-получеловека отвращало и ужасало. Его хотелось обойти взглядом, как случайно попавшую под ноги гадость. Его хотелось топтать, как ядовитую змею, которая, если не будет убита тобой, ужалит обязательно тебя. Его хотелось накрыть, чтобы не сойти с ума. И, наконец, в беспомощности перед ним закрыть глаза, чтоб не задохнуться в тоске.

Ужасное Скопище можно сравнить с прорвой червей, поедающих нечистоты, а после набрасывающихся друг на друга. Как выросло Скопище, говорить больно. В нём живут скопийцы — потомки людей, населявших Землю во времена, когда корнем человека в жизни был труд.
Но самое жуткое, что приходило к закрывшему глаза, это мысль о собственном лице. И дрожащие суетливые пальцы ощупывают щёки, лоб в поисках шрамов и рубцов, но пальцы чисты, на них нет крови и гноя. Но разве это говорит о том, что лицо прекрасно? Кто видел сам себя? Может, Некто расписался и на наших лицах? И наши глаза источают ад? А оскал гиен, шакалов и волков стал нашим оскалом? Убежищем тоски и мрака, может, стали наши черты? Кто расскажет нам наши лица? Кто станет их судьёй? Как мы стали судить лицо несчастного полузверя-получеловека?
Сидящий на камне будто уснул. Ужасная голова уютно устроилась на большой груди, плечи еле покрыты грубым тряпьём. Волосатые ноги не обуты совсем. На могучих плечах — крохотная котомка, перевязанная грязной бечёвкой.
Неожиданно сзади в кустах раздался сильный шорох. Два огромных лемминга, волоча по земле раздутые животы, пронеслись один за другим, как выпущенные подряд пули. Спавший мгновенно вскочил…
…Охотник не охотник, если хоть раз в жизни не загонял хищника под дерево, камень — в место его смерти. И животное понимало это. И самое жуткое тогда — морда обречённого, затравленно дрожит каждая шерстинка, ноздри сжаты, в глазах тоска, угроза, надежда. С глухим рычанием смотрит он на острие ножа или дуло ружья. И кто знает, кто уверен в том, что бедное животное не выбирает в этот момент что-то среднее между подкупающей улыбкой и ответной угрозой.
Заполошный бег двух леммингов вызвал на лице вскочившего именно такую затравленность. Он не скоро успокоился, всё продолжая оглядываться туда, куда скрылись лемминги. Особенно корёжило ему спину, и он часто оглядывался назад, сжимая и снова разводя лопатки.
Внезапное беспокойство, видимо, отогнало сон, и существо продолжило свой путь, так же, как и раньше: где шагом человека, где рысью зверя.
Летняя ночь коротка, и скоро поднимающееся солнце осветило высокий крутой берег и на нём сверкающее в лучах Скопище. Оно ещё спало, и ни один скопиец не заметил существа, быстро нырнувшего со своей котомкой в какую-то полунору, полуконуру, одиноко стоящую под обрывом. То неопределённое жильё, куда оно вползло, можно скорей назвать убежищем, в какое зверь, находясь в панике, быстро ныряет, не заботясь о степени его безопасности. Жилище червей, вольготно раскинувшееся на высоком обрыве, сейчас грозно и величественно возвышалось, как небо высится над Землёй.
Внизу песчаный обрыв кончался, словно логовом, озером. Вода в нём так застоялась, что давно умерла и в этот утренний час смердила, как ночной горшок. В озеро скопийцы спускали свои нечистоты, сбрасывали трупы павших животных, бросались в диком опьянении и сами, ненадолго потревожив чёрную жирную зыбь озера последним криком отчаяния. В него жуткими ночами сталкивали убитых, и озеро сонно чавкало в ответ, как младенец во сне, внезапно нашедший губами материнский сосок.
По берегам его, вскормленным помойным пойлом, тучнели и жирнели кусты чёрного дерева ольхи, бросающие сейчас около себя тёмно-розовые тени.
По сравнению со сверкающим Скопищем и дремавшим в довольстве чёрным озером убогий приют странного существа напоминал не то покорёженный ящик, не то какую-то посудину, небрежно сброшенную пинком вниз за ненадобностью.
Вблизи же оно было ни тем и ни этим. Нелепое строеньице, когда-то сколоченное из того, что было скинуто скопийцами, подпиралось со всех сторон глыбами камней, чтобы не развалиться. Щели между камнями заткнуты мхом и просто кусками земли, и на них в этот ранний час блестели самые разные цветы и нехитрые травы.
Так кто же этот полузверь, получеловек со страшным и изуродованным телом? Скопийцы кличут его Молчащим. Его рождение — тайна и для них, но ещё большая тайна — он сам. Молчащий потому, что ни один скопиец не слышал от него не то что короткого слова, но и звука. Он не свистел и не пел трелями, как лесные птички, не пищал, подобно кочковым мышам, не рычал, не лаял.
Молчащий никогда не поднимался вверх по песчаной стене, в само Скопище. В своём полудеревянно-каменно-травяном жилище он жил непонятной скопийцам жизнью. Казалось, он родился здесь, среди сбрасываемого хлама. Вдоль всего обрыва тут и там валялись кости, обмываемые дождями и снегами, и уже нельзя было сказать наверняка, кому они принадлежали — животным ли, иль скопийцам. Всё, что отторгалось от жизни наверху, сбрасывалось вниз, как в преисподнюю, и хозяином всего становился Молчащий. Сам как хлам, одетый в отрепья из скопийской помойки, он был отвержен скопийцами и скинут на самое дно. Так, сброшенное ураганным ветром в мокрое угрюмое ущелье, прорастает крохотное зёрнышко, не видя солнца, довольствуясь лишь его запахом и предугадывая живительное тепло. Крохотным зёрнышком был Молчащий. Зёрнышком, сброшенным жестоким ветром. Ветром-убийцей.
…Душная летняя ночь в самой середине. Сердце ночи черно не по цвету. Родившийся в сердцевине ночи будет тёмен не только кожей. Именно в сердцевине ночи приходит к человеку страх смерти, иных заставляя плакать, других каяться, третьих хвататься за слабое сердце. Цветок, расцветший в ночи, убивает вокруг себя всё живое. Мысль, вспыхнувшая в сердце ночи, будет оружием смерти.
В самой середине ночи, когда небо и земля слились в одну единую чёрную пелену, как любовники в порыве страсти, тридцать лет тому назад из душного чрева Скопища к самому обрыву торопливо метнулась тень. Тонкая, стройная, как тальниковая лоза, с золотистой коричневой кожей, скопийка, замерла у края песчаного обрыва. Из-под босых ног её мягко соскользнули вниз струи белого тёплого песка. Как лёгкая зверица отпрыгнула назад скопийка. Тело её дрожало, объятое ночью, и было прекрасно, но настороженно. Слушая сзади себя тишину, скопийка слышала одновременно и сонное дыхание чёрного озера внизу.
На полусогнутых красивых руках зверица держала голое дитя, примерно от году рождения. Лицо его выделялось среди темноты светлым, нежным от светлости пятнышком. Невнятный лепет радости вдруг раздался из его полураскрытых губ, и зверица быстрым движением закрыла ему рот. Обернувшись назад, она резко отбросила от себя прекрасные руки и развела их в разные стороны. Ребёнка поглотила чернота ночи.
Улыбнувшись, зверица послушала тишину снизу, и ей не понравилось, что озеро не чавкнуло. Она решила ждать. Несколько мгновений было тихо. Потом тоненько-тоненько раздался детский вскрик, а после плач. Зверица замерла. Было ясно, что она промахнулась и ребёнок не попал в рот озера смерти.
Сзади неё раздались шаги. Она обернулась. Молодой и сильный, даже в темноте ночи красивый, к ней подошёл скопиец.
— Не думай, — сказал он, тоже слушая звуки внизу. — Волна сама слизнёт его. А если нет, ещё никто не поднимался вверх по сыпучему песку.
— Ты прав. Никто не поднимался вверх.
И они отошли. Будто и не стояли. Сердце ночи прошло. Темнота вокруг чуть порозовела. Но скопийская ночь продолжалась во всей своей красе, покое и сладости. Двое отошли недалеко. У края того же обрыва они нашли прогретую ложбину, упали в неё, и немного спустя оттуда раздался стон вожделения и тихий приглушённый звук, похожий на смех.
…Несколько дней и ночей подряд слышала Земля хриплый плач ребёнка, и если бы она не была так глуха от старости, то слышала бы и тихий назойливо-сухой шелест песка, текущего вниз, и вкрадчивый плеск, будто кто-то жуткий и настойчивый облизывал похотливые губы, глядя на недоступное лакомство. Зверь и зверица были правы: ещё никто не поднимался вверх по сыпучему живому песку.
Потом внизу долго было тихо. Так долго, что прошло много лет. И за всё это время опять же только ещё более постаревшая Земля слышала иногда в своём чреве звуки, похожие на чавканье, ползанье, хождение. И в силу того, что ей дано чувствовать ползанье даже крохотного червячка глубоко в чреве, она поняла, что беременна странным плодом. А понявши, глубоко вздохнула. И когда этот плод вышел из неё, она в изумлении смутилась и не проронила ни одного слова.
Странные звуки крепли, становились явственней. И уже не было сомнения, что странный плод пытался жить.
Так появился на свет Молчащий. Не важно, кто первым увидел непонятное Существо, одинаково хорошо стоящее на ногах, быстро и юрко ползущее на полусогнутых коленях и сильных руках с длинными, как у зверей, когтями. Такими крепкими и чуткими, что, казалось, они не только цепко держались за землю, но и слышали её под собой.
Тому, кто увидел Молчащего первым, тот напоминал чудовищного червя, поедающего листья дерева и ставшего на свои самые крепкие лапки-ноги. Взгляд Молчащего не был взглядом животного, когда он отводит глаза, при этом щерясь в оскале. Глаза его были черны, как сердце ночи, а в расширенных зрачках застыла печать ужаса. И в них порой явственно колыхалась тень, отражая зрачок и вновь светлея. Так светит и темнит вновь прибрежную гальку озёрная волна, подлизывая свой берег. Умел ли радоваться Молчащий? Умел ли плакать? Это оставалось тайной, ибо ничто не прорывалось в его глазах сквозь вечную завесу ужаса.
Первым, кто увидел Молчащего близко, лицом к лицу, была скопийка по кличке Золотистая Лоза. Блудливая, как сучка, ещё не старая, она износила своё тело и теперь походила не на золотистый лозняк, светящийся по берегам рек, а на сухой, небрежно подрубленный пень с осыпающейся корой и трухой.
В это раннее утро, после ночи, полной обычного блядства, едва вытащив себя из кучи крепко сплетённых тел скопийцев и скопиек, занимавшихся тем же, чем и она, Золотистая Лоза вышла на свет. Глаза её опухли и видели плохо. Лицо горело от кровоподтёков и было свинцово-тяжёлым. Так отделал её последний партнёр этой ночи. Опьяневший больше меры, он не смог больше выжать из себя и капли наслаждения и, озверев, мастерски отдубасил её. Лоза отошла за длинный тощий сарай, откуда начиналась бесконечная скопийская помойка, и только села за надобностью, как почувствовала сзади метнувшуюся тень. Она обернулась и оцепенела. Перед ней в сумерках молодого утра встало человекоподобное существо. Оно молча смотрело на неё, сжимая в обеих безобразных руках-лапах какое-то тряпьё, с которого ещё стекала отвратительная жидкость помоев и нечистот. Но не это ввергло скопийку в то состояние, в каком пребывает она до сих пор. Укус ядовитой змеи смертелен, надкус бешеного зверя вызывает не мгновенное, но сумасшествие, удар острого ножа — потоки крови и боли. Но силу взгляда стоящего перед ней нельзя было сравнить ни с одним из этих увечий. Как под действием сильнейшего напряжения, задёргало Лозу. Жестокий страх сотнями, тысячами игл пронзил каждую клеточку её тела. И это было хуже смерти, хуже сумасшествия и несравнимо с физической болью. Это было последнее ощущение, которое было дано испытать скопийке с красивым именем Золотистая Лоза. С того утра прошло много дней, ночей и лет, и теперь никто не знает, чувствует ли она что-либо вообще. Лоза никогда не выходит из самого тёмного угла своего жилища, куда она вползла в памятное для неё утро. Все члены её дрожат, как в лихорадке, и с каждым прожитым ею мгновением умаляются. Она ходит под себя; ест и пьёт, если ей дают, не пьёт и не ест, если ничего не бросают. Забытая, брошенная партнёрами по любви, дракам и пьянкам, лежит и тает скопийка Лоза, и неистощим её страх. Необъясним и, кажется, вечен.
Что увидела Лоза в глазах Молчащего, не знает никто. Она приросла к своему углу. От некогда золотистой её кожи, за которую ей дали чудесное имя, осталась серая, полугнилая береста. И давно она не скопийка, некогда много любившая, много объедавшаяся, много убившая в себе младенцев, забывшая своего прекрасного первенца через несколько мгновений после его смерти в объятиях молодого, красивого скопийца. Она — тень, и когда эта тень умрёт, останется в углу один серый вонючий пепел. Кучка пепла от Золотистой Лозы. Запах смрада и тления.
* * *
Так шла жизнь. Скопище наверху, Молчащий внизу. Раз всё противопоставлено друг другу: день — ночи, рождение — смерти, любовь — ненависти, добро — злу, — Скопище враждовало с Молчащим.
…Молодые скопийцы играли с Молчащим в жестокую игру своего времени. Сначала совсем маленькие скопята, все дни проводившие в пустых играх и раздорах, обычно заканчивавшихся большими и малыми войнами, где-то нашли несколько проржавевших «зверей» с острыми рваными зубьями и такими же челюстями. Железные тела многих из них истлели, превращаясь в мелкую пыль от прикосновения. Но иных, казалось, лета, наоборот, укрепили, и злобный оскал могучих челюстей только и ждал добычи, так давно желаемой. Скопийцы не знали, каково их назначение. Но сам вид железного зверя, его крепко сомкнутый хищный рот намекали на какой-то злобный смысл. На дне многих скопийских душ начинало томиться чувство, которому они не могли найти никакого объяснения.
Неведомо, кто первый познал секрет железного капкана — нехитрого орудия смерти, каким пользовались предки скопийцев в далёкие времена. Неизвестно, какая мысль и потом чувство завладели скопийцем, когда, широко растянув зубастую пасть орудия, он обратно захлопнул её и сам испугался и звука молчащего металла, и той силы, что угадывалась в мёртвой хватке сомкнувшихся челюстей.
И может, этот же скопиец, не выбирая особенного, тёмного и уединённого времени, отнёс железное существо на окраину скопийской помойки. Насторожив его, прикрыв гнилыми останками съестного, оставил на ночь. Наверное, минувшие времена и миры не знали такого сладостного ожидания, какое испытал кусок железа с острыми отравленными зубьями, с челюстями, сведёнными от предвкушения наслаждения, чутко прислушиваясь к шорохам ночи. Прислушиваясь и ожидая чудовищной добычи. А скопиец-крот, шедший по раннему утру торопко, чтобы опередить таких же, как он, голодных, одиноких, оборванных, надеясь подобрать лакомые куски помойки, и не знал, что станет первой добычей затаившегося чудовища Что именно капля его крови начнёт другой отсчёт времени, и поведётся в веках страшная охота человека на человека. Капля крови родит Океан страданий человеческих. А вскрик ужаса, когда отравленная ядом слюна потечёт по углам железного рта, станет первым криком Великого Ужаса.
Тот, кто настораживал капкан, нашёл его добычу уже мёртвой. Скопиец-крот держал в окоченевших пальцах найденный кусок пищи. А железная пасть и всё лицо были залиты кровью. Если бы скопиец-охотник умел видеть невидимое и слышать неслышимое, то он увидел бы дьявольскую улыбку радости и услышал неудержимый хохот торжества.
Предки скопийцев, найдя в своём капкане добычу, ели её или, сняв шкуру, меняли на съестное, но дитя скопийского времени, увидев добычу, убедился, что она подобна ему. Поэтому, освободив из железной пасти, небрежно пнул. Вырвал из сцепленных рук кусок и отпихнул несчастного дальше, в глубь скопийского дерьма. И чувство, всколыхнувшее его, так понравилось остротой, новизной и необычностью, что он снова раскрыл кровавую пасть железного существа и насторожил ещё более искусно и тщательно.
И началась охота на кротов-скопийцев. А также на тех, кто жил милостями и щедротами скопийской помойки, не имея больше других путей прокормления. Тех, кто не умирал в ночь, не сумев себя освободить из капкана, молодые сильные скопийцы забивали по молодому утру. Так поступали в давние времена хищники-звери, охотясь за теми, кто засыпал глубоким безмятежным сном, не думая о том, что может стать добычей сильных.
Совсем другую участь, похожую на бесконечно продолжающуюся казнь, придумали скопийцы-охотники для Молчащего, когда и он стал их добычей. Пляс безумства и радостного восторга исполнили молодые убийцы, завидя в железной пасти своего дьявола того, кто был им непонятен не только своим происхождением, но и смыслом бытия. Урод не урод, калека не калека, не скопиец — он был настолько непонятен, что стал ненавистен. Их жестокий ущербный разум, не привыкший даже к малейшему напряжению, протестовал против странного существа. Уже не раз они охотились и гнались за ним, упуская уползающего в свою нору, не решаясь заползти за ним. Сильные руки и ноги, весь способ движения, приспособленный ко всякому месту: когда в лесу он пропадал, словно становился деревом, на склоне гор мелькал зверем, на песчаных отмелях исчезал червяком, не позволяя скопийцам не только догнать, но и даже взором уследить.
Молчащий был жуткой тайной. Сладкой до дрожи, ненавистной до омерзения.
И вот он в капкане. Два крупных железных зверя, настороженных друг от друга на расстоянии, строго рассчитанном, залитых кровью, держат Молчащего подобно цепям, прибитым к земле. При виде распростёртого тела возникает мысль: капканы были замыслены так, что, попав одной ногой и силясь освободить себя, теряя равновесие, Молчащий попал бы в другой. И в панике, цепляясь за землю, падая от дикой боли, потерял единственную возможность защитить себя и рукой попал в капкан, настроенный на высоту человеческого роста. Всюду следы отчаянной борьбы: на несколько метров скопийская помойка разворошена, разрыта. Один капкан вырван из своего укрепления-логова. На остальное не хватило сил, и Молчащий, обессиленный, распят на кровавом одре. Глаза его горят. Кровавые кольца от зубов капкана — по лодыжкам ног, и руки тоже пылают под лучами утреннего солнца.
Редкий круг оживлённых скопийцев вокруг Молчащего растёт неимоверно. Сюда спешат все, кому не лень двигаться и пялить глаза. Спешат те, кто видел Молчащего, словно золотую тень в тумане прекрасного утра. Те, кто слышал о нём хоть краешком уха, так и не сумев понять, о чём и о ком идёт речь, поленившись даже подумать всерьёз. Спешат те, кто охотился за ним, мечтая в темноте ночей настичь и уничтожить. Спешат молодые и старые, чтоб позабавить глаза и поскалить зубы. Даже кроты-скопийцы ползут, увлекаемые потоком бегущих, попадая под ноги и стеная от боли. Спешат скопийки, невидимо глазу распявшие в разуме и душе своих чудесных младенцев. Спешат предавшие и распявшие любовь позабавиться всласть. Ибо ничто во все времена не влекло толпу так, как зрелище беды и смерти…
Первыми внутри круга гудящих скопийцев стояли те, кто настораживал в ночи чудовищное орудие. Кто родил в тёмной глубине души мысль-ловушку, в которой распят Молчащий. Младенец, брошенный в озеро Смерти. Кусочек Бога в недрах опоганенных душ. Свет и радость…
Они стояли плечом к плечу, сильные, рослые, как могучие деревья, сцепившие в согласии руки-ветви, и глядели на Молчащего глазами, полными полыхающего торжества.
Поймали наконец, поймали Того, что беспокоил Скопище даже своей тенью. Постепенно, опьянённые победой, они закачались в кругу, как покачиваемые ветром деревья, в странном судорожном танце, похожем на угрозу.
Не всякий танец красота. Судороги тела, рук и ног скопийцев, круживших в неистовом восторге вокруг распластанного Молчащего, не были рождены чувством красоты. Звуки, выкрикиваемые резкими голосами, походили на клич, которым хищники сзывают на пир опоздавших и не ведающих ещё о найденной добыче.
И словно понимая их, откликаясь на зов, подходили всё новые толпы, напирая на передних, пока танцующий круг не сузился и не навис над Молчащим как неизбежность.
Скопийцы-охотники остановились. Двое из них сорвали нехитрую одежду Молчащего. Все увидели, что странное существо некогда было обыкновенным скопийским дитём. Но сейчас оно так отличалось от них, что, невольно обозревая распластанное уродливое тело, многие замерли в недоумении…
Так бывает в лесу. Стоят деревья, сильные, одинаковые, навевая чувство устойчивости мира, спокойной гармонии, радости и любви. И вдруг встретишь застывшее в одиночестве сгорбленное, потрёпанное, искривлённое ветрами дерево и невольно задумаешься… Какой неимоверной силы должны быть обстоятельства, чтобы так изогнуть стан, покорёжить ветви, положить оземь голову-верхушку.
Недоумение скопийцев длилось недолго. Они не привыкли думать и рассуждать разумно, а тем более жалеть. Чьё это было дитя — разве важно?! Мало ли скопийских детей брошено на помойки, съедено животными и погублено в пьяных драках? Почему судьба какого-то полусущества, полускопийца должна тревожить и интересовать?
Но всё-таки скопийцы забеспокоились. Многие, забыв обо всём, смотрели на распятого Молчащего и, казалось, были поражены не столько уродством его тела, сколько красотою лица. Тёмно-синие глаза, как два озера, взволнованные непогодой, бились в тревоге. Чёрные волосы длинными волнистыми прядями падали на щёки и сильную грудь. Но не одна красота смущала скопийцев…
Если в дороге застигнет путника пурга и затянется на несколько долгих дней, он, отчаявшись бороться, отдаётся на волю Неведомого. Собрав последние крохи тепла и духа, простившись со всем дорогим, готовит Душу к неизбежному. Вдруг его утомлённый взор усматривает в чёрной хмурости спасительно-чистый кусочек. Голубой лоскуток неба говорит, что пурга не вечна, и в Душе погибающего оживает надежда. Заворожённо, по-детски преданно смотрит путник в высоту и знает, что не умрёт.
Что-то подобное надежде смертника испытывали скопийцы, глядя в лицо Молчащего. Поле человеческой души засеяно семенами добрыми и злыми. Кто на нём лучше поработает, тот и получит урожай. Не одно-два столетия Зло сеяло семена вражды, ненависти, лжи, невежества и греха. Но не потому, что отец Духа бросил нас, детей своих, на произвол и не сеет. Неустанно и терпеливо, вновь и вновь засевает он гнилые поля наших душ семенами изумительными, божественными. Нет конца его долготерпению и любви. Не его вина, что души чад подобны гиблым болотам, вонючим от смрада, где гибнет всё прекрасное… На дне загубленных скопийских душ затеплилась, зажглась в дебрях нелюбви неугасимая лампадка. Напряжение, вызванное внезапной злобой, ушло, и многие отвернули глаза от наготы распятого. Те, кто сорвал с него одежды, бросили их обратно. Старые и пожилые скопийки, приложив руки к груди, смотрели на несчастного, и неистребимый материнский инстинкт говорил им, что этот жалкий, брошенный некогда, был всё же ребёнком. Молодые скопийки заворожённо, не смея дышать, любовались Молчащим. Хрусталики нежной любви заиграли в их потупленных глазах, и вздохнула не одна девичья грудь.
Настала тишина. Не все знают, как прекрасно молчание, настоянное на любви и радости. Как крепко пьянит оно чуткую душу. Молчащий, измученный и истекающий кровью, тело которого ныло и пылало, вступил в эту тишину, как в материнскую ласку. Из его прекрасных глаз потекли слёзы. Выросший в земле, принятый и вскормленный ею, он обладал душой неизмеримо чудной, и слабые всплески любви, но всё же любви, исходящие мягкими волнами от стоящих, томили и звали его неудержимо.
Если скопийцы могли видеть только то, что зримо глазу, и слышать, что слышно уху, он сознанием, данным ему Матерью-землёй, зрел другое: над младенцем наклонилась молодая красивая женщина с кожей золотистой, как кора дерева, подпалённая летним щедрым солнцем. Она играет блистающими, золотыми пальцами перед младенцем, и он искрится смехом. Он полон любви к ней, протягивая стебелёчки рук и ног, улыбается розовыми лепестками губ, говорит на своём диковинном языке, что любит тепло её рук, глаз. Любит мир, из которого она приходит и уходит. Как, наверное, он прекрасен, если одна женщина, приходящая из него и уходящая, так хороша. Молчащий улыбался не только видению. Он улыбался стоящим вокруг. Его лицо стало ещё прекраснее. Он чувствовал и видел в них то, о чём скопийцы даже не догадывались: они были полумертвы, лишь в немногих угадывались признаки древней жизни, а в основном стояли тени. Скорбь и печаль — два великих брата — светились в его глазах и лились непрерывным потоком на толпу.
Мудрость и Терпение вглядывались из его глаз в несчастных, высматривая следы былого величия. Эти дети природы когда-то не знали себе равных по разуму и милости. И Любовь — царица и венец — рыдала в его глазах. Так неутешно плачет мать над любимым дитём, ушедшим безвременно. А оставшиеся в живых слепы и, стоя над пропастью, напрасно шарят вкруг себя неверными руками. Пустые глазницы их душ, обтянутые белёсыми пеленами, наводят ужас. Слепые дети у края пропасти…Чьё не содрогнётся сердце?!
Скопийцы не знали, как им быть. Тот же, кто наставил чудовищные капканы, знал: очутись он наедине со своей добычей, не думал бы долго, как поступить. В отличие от других скопийцев, решимость расправиться со странным существом не покидала всё время. Улыбка Молчащего, расцветшая, как голубой цветок весны, вызывала яростное желание топтать, вогнать в землю само лицо, так тревожно красивое и призывающее. Но к чему? Скопийцев можно призвать лишь к крови. К большой или малой — всё равно. Лишь вид крови будоражит душу, будит силы и обещает сладкое волнение, задорит страсть. Он переглянулся со своими сообщниками. Они стояли в первом, самом тесном кругу, и, судя по лицам, испытывали то же самое, что и он. С ними, братьями по блуду, десятки и сотни раз в темноте недозрелого утра он находил в своих капканах несчастных. Вид их страданий, крови и мольбы вызывал в них сладкое, неудержимое содрогание физической плоти. И если попадались ещё не старые скопийки, блудники предавались сначала изощрённой похоти и лишь после чинили кровавый суд. И сейчас блаженная улыбка, не сходившая с прекрасного лица существа, будила в них самые низменные страсти. Если бы не плотная стена скопийцев, свершился бы давно не только суд…
Крепкие, мускулистые, мощные скопийцы сгорали от нетерпения и посматривали на своего вожака призывающе. Он понимал их. Намного старше, лет пятидесяти, но могучее и красивей, он казался моложе соблудников, был неудержим в своих желаниях. Уж они-то знали, что ночи, и не только летние, даются совсем не для сна. Что скопийки молоденькие в темноте намного слаще и бесстыднее, а стоны и вопли вожделений так сладки слуху и плоти.
Молчащий встретился глазами с Царём Блуда, и улыбка умерла в его лице. Неугасимый взор Души представил перед ним прошлое, умершее для тех, кто окружал, но вечное и трепетное в нём. Он ощутил во рту тёплые струи песка, в них завяз язык, и крик оборвался. Выплюнув сколько мог, он всхлипнул. Младенческий плач утонул в ночи и в шелесте волн за спиной. Розовая темнота слабо нежнела вокруг, а сердце ребёнка задыхалось в страхе. Жирные чёрные волны жадно лизали ноги и спину, затягивая в жуткую бездну. Слабые пальцы впились в струи песка. Он попытался ещё раз крикнуть, позвать золотую женщину, что несла на руках, тёплых и мягких, но не смог.
А сверху, шипя, всё бежал белый песок и слышался жаркий шёпот двоих: «Не думай, волна сама слизнёт его, а если нет, ещё никто не поднимался вверх по сыпучему живому песку». «Ты прав, никто не поднимался», — ответил золотой голос. Золотой от молодости, красоты и вожделения.
Взор души уже не ребёнка, но Молчащего видел теперь и другое: скопиец высокий, с широкими разлетающимися плечами, повернул к себе Золотистую. Сжал руками ей плечи и, целуя влажные губы, уже вожделел её. От того, что сейчас выбрала его и во все ночи будет принадлежать ему без помех. Они, как два зверя, будут отдаваться друг другу, когда захотят и где захотят. Тёмно-синие глаза его пылали сладострастным огнём. Последний раз блеснул он в пропасть, где пропал его сын, быстрым, хищным взглядом, будто бросил вниз сверкающую молнию.
Эту же сверкающую звериной страстью молнию испытал на себе Молчащий сейчас. Она шла от седеющего скопийца. Сведённой судорогой рукой он заслонил лицо, защищаясь от злой, вспыхивающей силы, исходящей от стоящего над ним. Прежде чем им завладел страх, похожий на кошмар, испытанный тридцать лет назад, сознание подбросило ещё одно видение, на первый взгляд совсем не связанное ни с прошлым, ни с настоящим…
Замызганная, вонючая комната, напоминающая скопийскую помойку. Тут нет и признаков мебели. Куски чёрного, грязного дерева, превратившегося в труху, заменяют стол и сиденья. Свет, просачивающийся сквозь засаленные, слепые окна, еле освещает страшную нищету. Воздух наполнен запахом тления, нечистот, лежащих тут же, во всех углах. По комнате двигаются тени. Они бесцельно бродят от стены к стене. Худые, измождённые, будто от непосильного труда, еле таскают себя, спотыкаясь и вновь поднимаясь. Некоторые лежат или спят, прикрывшись рваным тряпьём. Есть и группы, бесстыдно занимающиеся блудным делом, но так вяло и серо, словно их принуждают к этому под страхом смерти. Иные сидят в неровном кругу, передавая из рук в руки поганое, вонючее курево. Задыхаются от него и падают, хрипя, тут же, где сидят. По ним ходят те, кого ещё держат ноги, а некоторые, в чьей голове бестолково и неприкаянно носится захудалая мыслишка, не находя себе приюта, пытаются произнести обрывки слов и полуслов. Везде запустение духа. Ни искорки любви, ни пылинки радости. Всё мертво и уродливо, словно в лесу, где свирепствовал разгневанный, мстительный огонь. Сознание Молчащего, как в увеличенном кадре, высветило один из самых запущенных углов. Тут под тряпьём полулежит живой скелет, обтянутый коричневой, даже нельзя сказать кожей, скорее, обсыпанный вонючим полупеплом. Скелет дрожит, как в лихорадке. Иногда в наступившей тишине слышится стук костей и нечто, не схожее ни с одним звуком, издаваемым человеческим существом.
Но вот скелет неожиданно вздрогнул. Сильно вскрикнул и рассыпался прямо на глазах удивившихся теней. На короткий миг вспыхнул ярким сполохом, отчего в комнате стало неестественно светло. И уже мгновение спустя из кучки пепла, оставшегося от несчастного скелета, несло запахами смрада и тления. Будто ничего не было. Ни света, ни крика. Ни прожитой жизни, ни любви, ни радости. Ни тела, ни духа, только кучка пепла. Тени, ходячие и лежащие, застыли в шоке. Вспыхнувший свет ослепил их. Многие из них повели себя так, словно ослепли на самом деле. Протирая руками глаза, они натыкались на стены. Другие, наоборот, прозрели, в диком отчаянии оглядывали всё вокруг, не понимая, что происходит. Где они? Так, наверное, ведёт себя заживо похороненный. Эти попадали на хлипкие колени и, не умея покаяться, объяснить своего состояния, подняв головы вверх, взвыли в тоске.
Как легко сотворить зло! Как тяжело подвигнуть себя на добро. Привыкшие вершить мелкие пакости, всегда готовые оскорбить, подавить, раздавить, скопийцы никак не могли сделать простого — освободить Молчащего из железных пут. Этого требовало пусть и крохотное, но оставшееся в них милосердие. И промедление дорого обошлось Молчащему, но ещё дороже обойдётся впоследствии самим скопийцам.
…На крики мелких воронов, сорок, халеев и прочей глупой дичи, если она начинает суматошно делить найденное и никак не может сговориться миром, обычно слетаются хищники покрупней. Разметав-разбросав несговорчивую свору в стороны, эти сами становятся обладателями дармового застолья. Так случилось и сейчас. Расталкивая расшумевшихся скопийцев, отпинывая скопят, в тесный круг ворвались Салла и Улыб. Улыбу хватило одного взгляда, чтобы понять, что произошло. Но главное — что может произойти. В течение жизни ему снился странный сон, объяснить который не мог даже его дьявольский ум. Златоголовый червь с сапфировыми глазами, покрытый мягким серебристым мехом, впивался ему в горло и в руки, не давая дышать и двигаться. Вот он — златоголовый червь с глазами из сапфира цвета утреннего весеннего неба. Скопийцы — дураки, глупцы, слепцы. Не те суды, что вершатся, решают судьбы и судьбу. Не те ветра, что носятся по земному лику, как сумасшедшие, разрушают гнёзда, вырывают деревья и жилища. Не ничтожные войнушки и войны уносят жизни. А скопийская шкурка — всего лишь вонючка — всё это мгновенно пронеслось в воспалённом сознании Владыки Скопища, пока он рассматривал распростёртого перед ним Молчащего. Уж он-то знал, кто перед ним. Но сегодня и сейчас не его войско за спиной и вокруг. Эти трупы принадлежат ему — Улыбу. Смрад, идущий от них, приятен и бодрит. Тут он Владыка и Властелин. По мановению его мысли и руки всё запляшет, забурлит и заблещет. Закружится в сатанинском вихре-танце.
Тепло и сила улыбки Молчащего ещё гасли, а Улыб знал, что сделает. Кровью и омерзением зальёт он цветок Любви, чтобы не дышать и задохнуться не только в удушье, но и в позоре.
Седеющего Блудника, царя вожделений, Улыб заметил сразу. Его услугами в ярости и кипении страсти пользовался он не раз и знал, как неистощима его похоть, ярка и зажигательна. И почти женская красота Молчащего сейчас ему помощник. Дурак и глупец тот, кто сказал, что красота спасёт мир. Красота зальёт мир блудом, кровью и яростью дьявола. Блуд — главный и единственный инстинкт, который оставили себе эти трупы. Так возьмём его в руки, назначив орудием не только расправы… Улыб видел: в первых рядах вперемежку с молодыми скопийцами стояли и скопийки — юные, полные зрелости тела. Одежды их, накинутые по-утреннему небрежно, выказывали соблазнительные формы и формочки. Скопийки во все глаза смотрели на обнажённого Молчащего, и в их глазах сверкала далеко не чистая любовь.
Подойдя к Блуднику-красавцу, Улыб почувствовал, что ему не нужно много трудиться. Тот уже горел в огне страсти. Понимали его и соблудники. Уже многие из них, будто в невинной игре, посрывали скудные одежды скопиек и начали любовную пляску, как бы нехотя и невзначай. И вокруг распятого Молчащего, истекающего кровью, наблюдающего за всем с молчаливым укором, началась, постепенно разжигаясь, одна из самых позорных и унизительных игр человеческих.
Скопийцы вступили в неё легко. Так бездумно и беспечально падают осенние листья со своих веток-домов. Полёт и кружение лишь веселят их. Смерть на груди Земли не вызывает омерзения, досады. Всё забылось. Прочувствованное за короткий миг, прекрасное, чистое и благородное обратилось в мерзкую пыль. Скопийцы поняли друг друга мгновенно, и каждый выказал готовность вступить в игру. Улыб не отходил от Блудника. В некоторых кучках взъярённые страстью молодые скопийцы срывали последние одежды со своих избранниц. Под ногами, как опавшие листья, смешались все виды скопийских туалетов. Из них торопливо сооружались ложа страсти. Но все понимали: никто не смеет прежде Царя Блуда начать пир похоти. Их всегда открывал Великий Блудник, а скопийский щенок, отважившийся поторопиться, получал смерть.
Молчащий наблюдал за всем с тревогой. Несколько раз он дёрнулся, стараясь освободиться от железных пут, но это вызвало лишь потоки крови из ран. Задыхаясь от боли, Молчащий закрыл глаза. А вокруг полыхала бесовская страсть, которую Великий Блудник доводил до совершенства. Сам он вкрадчивыми шагами, весь горя, срывая с себя ненужные одежды, ходил вокруг Молчащего. А вся орущая, стонущая от сдерживаемой похоти толпа приветствовала и призывала своего Царя на акт насилия. Скопийки извивались перед ним, сверкая и потрясая формами, облизывая голые ноги, лаская языками изнывающее, исходящее слюной вожделения его мужское тело. Иные ложились перед ним, дразня и призывая. Иметь его считалось великим счастьем. Но Царь Блуда небрежно отпинывал их, и они, визжа, откатывались прочь. Он видел только Молчащего. Позади, толкая в спину, шипел ему в ухо, изнывая, Улыб. А вокруг рычала и вопила скопийская толпа, точно свора кобелей, не разделивших единственную сучку. И когда Царь Блуда, распалённый и озверевший от страсти, с помощью соблудников, схвативших Молчащего в мёртвые тиски, овладел своим сыном, нездешний вопль ужаса и дикий стон многих вожделевших слились в один крик. И начался праздник плоти…
Улыб, усевшись на груды сброшенного белья, наблюдал за всем с пеной у рта, хрипя от наслаждения и торжества. Вид живых трупов, взбесившихся от блуда, не только веселил. Он знал: нужно дать волю нижней части человека, чтобы превратить его сначала в животное, а потом овладеть душой. За свободу и наслаждение плоти скопийцы отдадут всё. Беспредельный блуд — единственное, что у них осталось. Всё прочее продано, растоптано, заложено и убито.
Уже знакомый хохот злорадства носился над воплем и смехом скопийцев. Но они этого не слышали. Их праздник продолжался и в глубокой ночи, не стихая, а набирая дьявольскую мощь. Казалось, сами силы мрака и преисподней посетили блудное веселье. Кругом, в наступившей темноте, полыхали огни, похожие на красно-жёлтые цветы. И около них бесновались тени. Иные тут же ели, пили и снова предавались тому, ради чего собрались. Каждый, имевший мужское тело, изливал на Молчащего свою мерзость, и по прекрасному лицу его текли ручьи плотской гадости. Молодые скопийки извивались на нём, призывая ко блуду, а он лишь стонал от невыносимой боли. Тогда они терзали губами и острыми зубами его лицо, и по нему, вместе с нечистотами скопийцев, текли слёзы и кровь от многочисленных укусов. Те же, кто не был способен на какое-либо наслаждение, простались на нём. Скопийские дети, наблюдая за всем, предавались своим утехам, постигая азы позора.
Сознание не покидало Молчащего. Он беспрерывно стонал. По мере того как распалялся вокруг него Огонь безумства — плоти, в глазах его росло, крепло великое чувство — Терпение. Нет могучей, удивительнее этого чувства. С кровавого одра, испачканный, опоганенный скопийскими нечистотами, он сверкал глазами. Те, кто попадал под его взгляд, съёживались, как растения от внезапно наступившего резкого холода.
У каждого живущего своя мера терпения. Каждому дан свой крест. Камень должен терпеть то, что по нему ходят, топчут лицо и плечи. Дерево — любые ветра, играющие головой-верхушкой, как им вздумается и захочется. Река терпит тесные берега, не дающие ей воли. Человек терпит боль, унижение, утраты. Один больше, другой меньше. Иной согнётся под тяжестью груза раньше времени, всё проклянёт; другой, не стеная, падая и поднимаясь вновь, несёт свою долю страданий до спасительного конца.
Но… Терпеть Великое блудство, первородное несовершенство человека, его предательство и гнусность, дано только избранным. Непомерно тяжёл и жесток их крест. Плечи в ссадинах и крови. Ноги подгибаются в тяжком пути, руки опускаются, душа в смертельных ранах, а груз не должен быть скинут. Нужно нести и нести, терпеть и терпеть… Но не дай Боже никому, даже избранным из избранных, сравнить меру своего терпения и тяжести креста с тем Единственным, что на Голгофе. Непомерно тяжелы мы для Отца нашего. Многочудно его терпение и не сравнимо ни с чем…
Горели рядом два сильных огня. Два существа по разные стороны бытия кидали в пламя каждый своё. Даже небо в вышине окрасилось в два цвета. Душно-красным, багровым от тяжести греха стояло оно над местом, где сидел торжествуя, насилуя души, Улыб. Где вокруг него и под ним копошились снедаемые низменной страстью скопийцы, насилуя брошенного сироту и друг друга. В огонь безумства кинул Улыб живые трупы скопийцев. В огонь, в котором и сгинули души и тела, судьбы и миссии, поколения и миры.
Второй Огонь горел в лоскуточке неба, в который упёрся неподвижным сверкающим взглядом Молчащий. Уже давно не замечал насилующих его и ползающих на нём, снедаемых неразделённой животной страстью скопиек. Прекрасное лицо его в чаще размётанных волос оставалось спокойным. Над ним небо светилось безграничной голубизной, уходящей в нездешние дали. Огонь терпения пылал в нём. И Огню безумства было не сравниться с ним. Ни в силе, ни в яркости, ни в цвете. Голубые сияния текли на Молчащего. И тело его — не то, что было покрыто слоем похоти, а другое — нежное, нетронутое — светилось ответной пульсирующей голубизной…
Ночь эта была не длинней и не короче остальных. Первые лучи, как всегда, осветили всё вокруг. Осветили и место, где безумствовал Огонь страсти, а в ответ ему ровно и сильно горел Огонь великого терпения. Скопийская помойка походила на поле чудовищной битвы, где в пылу сражения всё смешалось: тела врагов, оружие и доспехи, кровь и слёзы, отдельные члены и целые остовы. Кто ещё спал, а кто уже не поднимется никогда, ни с первыми лучами, ни попозднее. Улыб имел полное право торжествовать. Половина праздновавших мертва, побита, искалечена, измочалена. Молодые и старые скопийки, как цветы, побитые жестоким градом, не могут поднять голов. Кругом лужи крови. Не один Огонь страсти буйствовал в ночи… Мёртвые скопята, полуобгорелые скопийцы, разбитые головы, поломанные руки и ноги. Оставшиеся в живых, одурманенные, словно мухи, почувствовавшие тепло, обратили свои взоры на место, что служило им в прошедшей ночи Святилищем похоти — на смертный одр Молчащего — и удивлённо застыли. Молчащий пропал! От трёх капканов остались одни обломки, будто кто-то сильно ударил по ним. Вместо крепких ржавых цепей, вбитых в землю, валяются обрывки железных колец. Лишь по пятнам крови можно судить, что здесь действительно был распят некто и происходил «праведный» суд. Судьи, побитые, ещё пьяные, опьянённые видениями и картинами неслыханной, невиданной похоти, никак не могли понять: где тот, кого казнили, предали суду. Окажись он сейчас перед ними, продолжили бы суд и казнь ещё яростнее, чем начали.
Молчащий пропал, как сквозь землю провалился. Несколько особенно рьяных молодых скопийцев спустились к его странному жилью. Вблизи оно было таким беззащитно простым, что скопийцы опять удивились: ведь поймать неуловимого Молчащего в его ничтожном жилье — раз плюнуть. Жилище, куда они вползли через ветхую, почти травяную дверь, оказалось таким бедным, что скопийцы при своей тупости опять удивились. Почти всё нутро жилья оказалось из мха.

Как бы там ни было, вершина горы о трёх хребтах, усыпанная грудами костей, никак не могла называться Игралищем. Не могла быть и святым местом поклонения, в какие ездили люди, ушедшие в тьму времени.

Из него сложено небольшое возвышение постели, стены, пол. Мох самых чудных расцветок свисал с низкого потолка. Стол — квадратный валун тёмно-синего цвета, и на его глянцевой поверхности от долгого пользования появилось несколько углублений вроде маленьких тарелок. Будто живущий тут никогда не пользовался обычной посудой, а ел прямо из странных тарелок-ложбинок. Второе, что везде замечал взгляд и вызывало немалое удивление, — разные-разные травы. Они цветут на стенах, лежат, свисают с потолка. Небольшое округлое отверстие, куда заглядывает малиновое цветение солнца, заменяет окно. Но что больше всего удивило скопийцев — стоящие по углам, заросшие у подножья мхами-цветами огромные глыбы камней. На одном, имеющем форму какого-то зверя, растут небольшими кучками малиновые цветы, как горящие свечечки. Такие же камни, поменьше, облепленные пластами и целыми букетами цветных ягелей, стоят по другим углам жилья, навевая ощущения, совсем не знакомые скопийцам.
Разинув рты стояли скопийцы, не помня себя. Они забыли вдруг, зачем, собственно, пришли. Кто они и откуда. Так бывает в лесу с высокими, уходящими в небо деревами, где каждый могучий ствол поёт и никак не может закончить прекрасную песню. Так она хороша, песня жизни! Где до отчаяния захочется стать цепким зверьком и, забравшись на поющий крепкий ствол, от сучка к сучку подняться, уйти в небо и не возвращаться назад. Скопийцы подняли взгляды вверх, будто стояли в поющем лесу, и, помимо воли, взволнованные неизвестно чем, вышли в растерянности. Что случилось? По сердцу струится чистый ручеёк радости, переходящий в тёплую трепетную волну.
Молчащий пропал. А скопийская жизнь вошла в обычные берега, и две скопийки, встретившиеся на помойке поутру следующего дня, обкаркали одна другую, как и прежде. Они не признавали святости утра. Скопийки вообще не знают любви, а законы развития тела и духа, основой коих является труд, нарушены так, что скопята выглядят дряхлыми стариками. Пора зрелости мужчин-скопийцев выражается до странности болезненно: глаза наливаются кровью, тело — нездоровой злой силой. Они ведут себя неспокойно, томясь от непонятной тоски и страха, избивая один другого в неистовой ярости, в жестокости, не знающей границ…
Всё это коротко, как цветение. Полгода спустя эти же скопийцы превращаются в сонных, одурманенных мух, дрябнут телом, опускаются. Женщины-скопийки любят похотливо, жадно и тоже отцветают быстро, как нежный цветок багульника после сильного порыва ветра.
Пора зрелости… Чудное время. Оно одинаково для всего живого. Дерево в эту пору шумит не под любым ветром. Кора его гладка, бледно-зелена и недоступна морщинам. Ствол могуч, прекрасен. Луч, обнимающий его, подобен женщине, когда душа и тело её не разъедены сомнениями в собственной красоте. Корни, питающие его, сильны, добры и щедры. Птица в пору зрелости любит дыхание облаков больше, чем тепло земли. Редко пробует силу крыльев, поднимаясь на высоту, парит спокойно. Голос подаёт нечасто, лишь в минуту высокого торжества или великой боли. Не кричит суматошно при виде добычи, отлетает без клёкота, если молодь опередит. Шуметь и волноваться — дело молодое, говорит её медленный величавый полёт, не прерываемый суетливостью. Бестолково заболтавшаяся птица может разбиться о гранит его груди.
Зрелость духа… Есть в жизни каждого из нас особое время. Оно приходит внезапно…
Когда высоко в небесах за плотной завесой облаков, за ночной громадой гор рождается первый луч, ещё не видимый никому, живые существа, будь то цветок-травинка, животное иль человек, чудесно дрожат от предвкушения света и тепла.
Наступающее утро потревожит человека, не давая ему вернуться в сень сна и лени. Если человек работящий, у него чешутся руки от желания приступить к своему радостному труду. Человек думающий поспешит к мысли красивой, сильной и светлой. Понимая, что мысль — орудие добра и должна быть одета в прекрасные изящные одежды, как дерево в листья иль хвою, как поляна в цветы и травы. Мысль — «орудие» веков, но мысль, одухотворённая светом и любовью, — знак вечности.
Первый луч, пробившийся сквозь плотную завесу мрака, убеждает человека, что можно прожить большую хорошую жизнь, полную духовных подвигов во имя Господа. Луч солнца призывает каждого из нас творить радость и любовь. Как в старости взывают наши старенькие родители, прося любви и защиты, так Отец Духа просит своё, ибо кончается у человека время личное и начинается другое…Богово. Оно не принадлежит ему, ни одно мгновение жизни уже не является своим и не может быть потрачено по воле человека, но по воле Отца…
…Так прошли три обычных скопийских дня. Они ничем не отличались от прочих и были заполнены драками, блудом, пьянством и вязкой ленью. Ожиданием ночного мрака, когда всё принимает вдруг особый смак — будто душа просыпается для дьявольского действа. Дневной Божий свет влиял на скопийцев как-то странно. Его красота, сиятельные творческие токи — час, когда ты убеждён, просто уверен — именно сегодняшний день дан для подвига духа, для неслыханного доселе. Для этого ты готов, если нужно, сгореть дотла, до последней клеточки. Готов стать искрой, если свет её нужен для спасения чьей-то души. А скопийцев луч солнца беспокоил и раздражал. Он был нескромен и слишком светел. Дома, притоны, улицы становились пусты, скучны и безмолвны. Даже скопийские дети, словно больные птицы, прятались в подвалах, нишах и лишь с наступлением вечерних сумерек выходили, бледные и измождённые, словно прожитый день стоил им физических сил и усилий воли.
Три скопийских дня прошли, растаяли как туман, и ничья душа не вздрогнула о пропавшем. А внутри Земли, в её коридорах-кельях три дня находился без сознания Распятый. Не физическая боль, испытанная им при разрыве цепей и порушении капканов, а вопиющая скорбь души унесли сознание Молчащего, когда он достиг своего главного убежища. Здесь его дух восстал к жизни, мать-Земля вскормила молоком тепла, любви, живительной влагой и соками трав. Здесь он познал не только милость матери, но и любовь Отца Духа, она сочилась к нему сквозь физические толщи и мерзость скопийского мира. И тут слышны были не только ужасные звуки жизни скопийской, но понятны шёпот-ласки трав и цветов, когда они просыпались для труда в Божьем миру и умирали для нового чудного рождения. Он понимал и пение мелких птиц, славящих солнце и волю. Повзрослев духом, слышал великие звуки благословений по вечерним зорям, когда Отец изливал на детей потоки несдерживаемой любви, различал голоса просящих, внимал раскалённому шёпоту кающихся, переживал стоны погибающей в нечисти души. И терпел… Терпел беснования и какофонии дьявола над своей головой.
Молчащий лежит в своей самой светлой келье. Тут всё хорошо. Голубоватый, ярко вспыхивающий свет просачивается сюда невесть откуда, его источник оставался тайной для Молчащего, но именно тут он любил бывать. Здесь, под Скопищем, сильными руками вырыл он, подобно червю, своё настоящее жильё, ибо всегда понимал, как хищен и жесток наверху мир. И что придёт время, когда мир захочет его убить. Не для жизни ребёнок был сброшен вниз, просто рука Золотистой Лозы вздрогнула не вовремя. В своём царстве он не был Молчащим. Мог говорить и слушать. И всё живое общалось с ним, а он отвечал им на языке, о котором Скопище даже не догадывалось. Мир наверху слеп, глух, и ничто не может сравниться с ним в нищете и невежестве Духа. Там правит Тот, в чьей власти погубить не только маленькую душу, но миры и сонмы душ. Урожай его богат, закрома забиты, кладовые неистощимы…
Из последних сил заполз Молчащий через убогое жилище, что посетили скопийцы, и достиг, изнывая, самого укромного уголка, где никогда не был одинок. Где уже не младенцем, а подростком сворачивался на сиротской постели из золотого мха, излучающего аромат и тепло, и с годами становился похожим на Златоголового червя.
На исходе третьего дня Молчащий открыл глаза. Сознание вернулось к нему. Он чувствовал над собой горячее, живительное дыхание. Лепестки летучего огня ласкали губы, щёки и глаза, опалённые кровью и похотью скопийцев. Заживляли раны от укусов, ударов и омывали следы вожделений. Молчащий чувствовал на лице чистоту и покой. Рваные глубокие раны рук и ног продолжали кровоточить, вызывая судороги, потрясающие измученное тело Молчащего. И голос, чудный голос увещевал, что страдания обернутся славой, слёзы — радостью, терпение — наградой… А пока покой и неведение… И Молчащий, входя в ласковый ручей сна, всё же слышал, как дрогнула земля. Будто раскололась земная твердь. Иль падали со страшной силой камни. «Суд!» — раздалось сквозь грохот, и это было последнее, что слышал Молчащий, впадая в неведение…
…Когда в горах, в мрачном сыром ущелье рождается ураганный ветер, лес, стоящий далеко за сотни километров, чувствует тревогу, смятение и страх. Ветра ещё нет, небо чисто, ветка спит, не дрогнув телом, но над лесом стоит стон. Припав ухом к спине старого дерева, можно услышать непрерывный гуд. Этот гуд есть страх перед рождающейся загадочной силой. В борьбе с ураганом дерево должно выстоять: не должны обломаться ветви-руки, слететь голова-верхушка, поломаться ствол-спина, и должны выдержать корни-ноги… И всё же не бывает урагана без жертв: то в одном конце чащи вскрикнет от резкой боли берёзка, то, тяжело крякнув, рухнет старая морщинистая ель, молодые дерева падут без дыхания. И стонет лес…
Ночь едва перешагнула свой обычный рубеж, когда в Скопище, которое готовилось отдохнуть после вечерних кутежей, все до единого скопийцы вдруг почувствовали приступ ни с чем не сравнимого Страха. Он походил на физическую боль, когда острие холодного оружия вонзается в сердце.
Прошло после этого совсем немного времени, и кромешная тьма опустилась на Скопище. Будто не одно, а несколько небес, тяжёлых, мрачных, застывших в исступлённой злобе, нависли над землёй, грозя своей тяжестью и гневом раздавить, уничтожить. Ниоткуда, ни с какой стороны не светилось ни малой звезды, ни марева, ни тоненькой полоски просвета. Со всех семи краёв закрылось небо на крепкие затворы, и куда бы ни посмотрели ошеломлённые скопийцы, их взгляд нигде не видел светлой точки, крошечной искры. Так в гробу не темно, как стало вдруг в Скопище. И к тому же через некоторое время внезапно перестал дуть ветер, дававший ощущение не только свежести, но и движения. И тут всё остановилось. Скудные травы и цветы замерли в шоке, деревья-уродцы выпрямились в агонии смерти, и листья на них повисли головами вниз. Дома-гробовины набухли и стали похожи в наступившей темноте на диких чудовищ, готовых вступить в бессмысленную драку не только друг с другом, но и со всем, что могло встретиться им. Казалось, на этом куске Земли и Бытия остановилось само Великое Время. Ещё через час застывший в неподвижности воздух стал постепенно нагреваться, будто там, наверху, за семью небесами, нависшими над грешной Землёй, разгорелся чудовищный пожар. И только эти плотные, слипшиеся небеса не дают упасть и посыпаться кускам огня, пыли и искрам. Не жара, а удушающая духота нависла над Скопищем, и скопийцы заметались в ужасе. Многие упали на землю, прижавшись лицами к прохладным ещё телам хилых трав, и дышали запалённо, набирая в задыхающиеся лёгкие воздух, отнимая его у детей земли. Вот когда они стали похожи на червей. В темноте, наползая один на другого, шарахались беспомощно, затаиваясь в высокой траве, подобно змеям. Иные, что были послабже, упали без дыхания. Другие вопили, и постепенно в душной темноте настроился тоскливый вой. Заживо замурованные, лишённые малой толики воли, скопийцы отдались отчаянию, но никто из них не обратился к небесам. Ни из чьих уст не раздалось, кроме воплей и боли, ни капли раскаяния. Ни в ком не поднялся великий неистребимый дух и не призвал погибающих встать на хлипкие колени и возопить…возопить о прощении и милости. Ничья душа не зарыдала от жалости и любви к скопийским детям. Они гибли от жары и страха. Ничья голова не упала на грудь в неистовом повиновении. Все ползали, прижавшись к груди земли, выпивая из неё, хотя она сама задыхалась, последние капли воздуха и мужества. Множество пальцев судорожно, в конвульсиях впивались ей в лицо. Спастись! Любой ценой спастись! Никто, ни один не осудил себя за грязь, за духовное ничтожество, за поругание чести и достоинства жизни. Никто не обрадовался смерти, как чудному спасению, освобождению от позора и рабства. Никто не осенил грудь крестным знамением и не произнёс: «Спаси нас, Господи!».
Наконец нашлись те, что не залегли в траву и не упали на грудь земли. Эти вспомнили про искусственный свет, освещавший дома и улицы. Были включены все имеющиеся машины, дающие свет и воздух. Скопийцы воспряли, вернулись в дома. Во многих притонах снова раздались смех, крики и ругань, шумела громовая музыка, похожая больше на поступь дьявола. Жизнь скопийская зашевелилась, освежаемая и освещаемая искусственным светом многочисленных ламп. Темнота и духота отступили на окраину Скопища, а в самом его центре-сердце нездоровое, вздорное веселье возобновилось с новой силой. И уже многие со злорадным торжеством поглядывали на семипластовое небо, будто хотели сказать, что никто и ничто не может грозить Скопищу. Ничто не может оборвать хода жизни, раз и навсегда заведённого. И громче прежнего заиграла, зазвучала простенькая, на первый взгляд, неслышимая и невидимая всякому музыка скопийского бытия. Лишённая благородных, высоких, чистых нот духовно-божественного смысла, состоящая из мусора слов и чувств, матерков, похабности и жестокости. Жуткая музыка. Чьё она радует ухо? Чью питает душу?
И тут, в самый разгар возобновившегося адского пира, случилось то, чего никто не мог и предугадать. Скопийские тело и душа, закалённые в бездуховности, выдержали давление неба, душность темноты и отсутствие солнца. А машины — нет. Враз, как единый гром, раздался вдруг взрыв неимоверной силы. Множество искр вскинулось в воздух. Это лопнули и погасли светила. Остановились, замерли и умерли машины, дающие свет и воздух. Скопийцы не успели и вздохнуть. Многие из них погибли в тот же миг. От страха, от ярких вспышек огня ослепли и просто сгорели от мгновенно занявшихся мелких пожарищ, тут же заглохших от нехватки воздуха. Скопище погрузилось во тьму…
* * *
Не нам судить деяния Господа…
…Три долгих дня горстка людей, покрытых гневом Господним, замурованных во тьму и жар, держались один другого, ища спасения… А может, и милости. Стоны, вопли и ужасы невыносимы человеческой душе… Да не нам судить деяния Господа…
* * *
Яркие брызги солнца, аромата и чудесного воздуха, настоянные на любви и милости, лились с небес на обожжённый кусок земли. Мир раздался вширь и блестел, как Божье око, и многие росы, упавшие на бледные, обгорелые цветы и дерева, так походили на слёзы.
* * *
Скопище являло собой… Но не нам судить деяния Господа. Дома-гробовины обрушились, схоронив под собой ужасные трупы. Обломки, куски, пепел, тела. Среди всего этого бродят бледные, шатающиеся тени, отыскивая в развалинах то ли съестное, то ли тех, кто им был близок по жизни. Во многих глазах вообще нет мысли, а в движениях смысла. Руки и ноги иссохли, волосы вылезли… Иные тени, сойдясь вместе, подолгу смотрят друг на друга. Смотрят до слёз, но язык и мозг отказываются что-то объяснить им. Остальные ещё лежат, и их широко раскрытые глаза полны только синего неба высоко стоящего над ними. Больше в них нет ничего.
Земля, устало и повинно вздохнув, улыбнулась небесам и взялась за свой труд. И уже к вечеру, в прохладе ушедшего жаркого дня, погибшие дерева подняли головы, увядшие листья упали оземь, и обозначились новые, пушистые комочки почек. Мать всего сущего вновь забеременела для жизни. Начали отходить и скопийцы. Самые простые работы по восстановлению жилищ всех видов придали им силы. Умерших собрали в одном месте, кое-как засыпали землёй и хламом, что образовался в результате хаоса. И так как не было ни отцов, ни матерей и детей, то слёз не лили. Лишь некоторые скопийцы усиленно вглядывались в черты усопших, будто хотели вспомнить о родственных с ними отношениях. Молодость всегда сила. Больше всего уцелело молодых скопийцев, и они уже который день были озабочены одной мыслью: искали везде своего повелителя — Царя вожделений и блуда. Так стая, потерявшая своего признанного вожака, зовёт его день и ночь, оглашая окрест всё тонким, пронзительным воем.
Царь Блуда сгинул. Его труп, ни обгорелый, ни распавшийся, ни разделённый на части, нигде не нашёлся. Хотя дом, в котором он жил, один из самых богатых, больших, остался целым и невредимым. Молодые скопийцы обшарили все углы, чтобы труп своего владыки отдать земле со всеми почестями, совершив над могильным холмом ритуал блудодейства. Дом и внутри не пострадал, ничто, ни одна вещь не стронулась с места, не разбилась, не сгорела, не исчезла. Поэтому после тщетных усилий молодые скопийцы, не зная, что предпринять, собрались в святая святых — пещере наслаждения. Эта глубокая, широкая ниша-зал, вырытая скопийцами под домом Царя вожделения, являла собой храм. Здесь всё сверкало от множества притушенных огней разного цвета — от перламутрового и до кроваво-красного. Эти вспыхивающие ярко брызги бесстыдного света освещали широкий, поднятый надо всем пьедестал, покрытый тем, что уже давно стало редкостью и говорило об изысканной роскоши и богатстве — шкурами самых разных существ. Шикарный, изящный пьедестал сверкал и сиял мехами самых необъяснимых расцветок. Так богата только лесная поляна, чудесная, вся благоухающая цветами, и как эта поляна освещена сверху сиянием солнца, так же Святилище Блуда было пронизано светом, исходящим из-под земных толщ, обливающим всё окрест багрово-душным отсветом.
Здесь происходило то, чему нельзя дать имени и невозможно рассказать. Все стены большой залы Пещеры наслаждений увешаны детскими трупами и трупами скопиек. От многих остались только кости и скелеты. Рядом, подобно научным пособиям, висят фотографии изумительного исполнения. Делал их Великий мастер. Так хороши они, ясны, отчётливы…и ужасны. На них запечатлены жертвы, акт насилия во всей красе, в подробностях и деталях, от которых мутится разум, хоть сколько-нибудь сохранивший каплю человечности. И во весь план лицо того, кто испытывал сжигающее наслаждение. Чьё тело и орудие блуда воспеты и выписаны так, как не рисовал ещё ни один художник. С таким талантом, вдохновением и жаждой. Каких только нет гримас…высунутые языки, выпученные от страсти глаза, искажённые вожделением черты, и…жертвы, боль, унижение, страх, страх, страх…
Здесь во время оргий, сердцем и душой которых был тот, кого искали в тоске соблудники, включалась и лилась из невидимых репродукторов, как из самой преисподней, музыка. Сначала тихая, чуть ли не нежная, тянущая душу в бездну сладости. Потом всё громче, дичей и яростней. Стоны вожделений, вопли, шёпот, когда человеческие слова, что говорились предками скопийцев друг другу лишь в минуты божественной любви, — всё здесь имело другой тон, смысл, бесстыдство, обнажённое до невыносимости. И крики жертв — детей, женщин. Эта музыка звучала по ночам. Сотни скопийцев и скопиек, избранных и выбранных Царём Блуда, бесились тут в немыслимых оргиях. Сам он, воссев на блистающий пьедестал, правил балом, таким, которого ещё не знали поколения и поколения. Близ него сидели сотоварищи в ожидании часа, который определить мог только Он, и поэтому никто не знал, когда начнётся главное действо…
Тут, у пьедестала остановились соблудники. Как ни были они встревожены исчезновением Царя, многие с удовольствием отметили, что Храм Наслаждений цел и невредим. Неизвестно, кто первым взглянул, но вдруг побледнел, затрясся: в самом центре пьедестала, на блистающих мехах, где сам Царь вожделений достигал немыслимых блаженств похоти и откуда на всех совокупляющихся только при одном виде его искусства нисходил бешеный азарт и они были готовы отдать всё ради этого: хлеб, детей, тело, душу…в самом центре, поднимаемый взволнованным дыханием многих стоящих, вился тоненький столбик пепла. Обыкновенного пепла, оставшегося от Царя Блуда.
…Прошло время. Скопийцы воспрянули. Жизнь наладилась. Упавшие жилища подняты. Умершие завалены землёй, и уже через несколько дней на них играли скопийские дети. Всё пошло своим чередом. Вода жизни вошла в берега, и скоро уже ничего не напоминало о случившемся. Выжил и Молчащий. Золотую тень с развевающимися длинными волосами видели по утрам встающие рано скопийцы и плевались в его сторону так же неистово, как и прежде. Они не могли простить ему то, чего и сами не понимали.
Вражда с ним не умерла, а только укрепилась и пустила другие корни, более зрелые и крепкие, чем доселе. Однажды в прекрасное, дивное утро, залитое больше обычного золотым солнцем, радостью простого, нехитрого бытия, когда трепетной надеждой было объято всё живое, даже самое крохотное, произошло чудо.
Скопийцы спали. Ещё не остыла, не отступила от многих шумная, дурная ночь, полная страха, крови и похоти. Глаза других ещё застилала туманная одурь, свинцовая тяжесть голов, мрак усталости и лень души. Не прояснились окончательно силуэты домов-гробовин. По углам прятались жуткие тени уходящей ночи. А проснувшиеся изнывали от тягучей тоски. Бредили мыслью о новой ночи: не умея прожить Божий день, призывали блудную тьму. Те, для которых не было дня и ночи, а время превратилось в ничто, в сознании коих еле мерцал свет, а понятия семьи, уюта, труда умерли не родившись, — рылись на скопийских помойках, отыскивая хоть что-либо, напоминающее пищу. Жалкие, оборванные, потерявшие облик детей Божьих, эти несчастные жадно и торопливо ворошили смрад отбросов. Оттуда неслись крики увечных, не поделивших найденное. Именно эти вскормыши, калеки, уроды, видевшие свет на помойке и там же кончавшие дни свои, стали первыми свидетелями чуда.
Никто не заметил, как снизу, с нижнего конца помойки, появился Молчащий. Он не шёл, а, казалось, поднимался вверх на невидимых крыльях. Так стремительно, что калеки, уроды и нищие, которые боялись его смертельно, не успели скрыться, и каждый остался на месте, застыв в соответствующих позах. Молчащий был как бы безумен. Уже то, что он сам поднялся вверх после встречи со скопийцами, было настоящим безумством. Он боялся встреч со скопийцами как огня. Каждый видел его только на расстоянии зоркого взгляда. А теперь он стоял так близко, что ущербные застыли от одного его вида. Молчащий был прекрасен. Могучие плечи стояли отдельно, и, казалось, он мог уложить на них целую дюжину средних скопийцев, пожелай он это сделать. Длинные сильные ноги подобны деревам в середине жизни. Но необычней всего лицо. Такого лица не видывали нигде, ни в одном из земных Скопищ. Ущербные готовы были потом отдать головы на отсечение, утверждая, что оно светилось солнцем от нездешней красоты. Целое мгновение видевшие его забыли обо всём — о времени, о скопийстве — и только чувствовали, что они глубоко несчастны. Им хотелось пасть на колени, целовать опоганенную землю и плакать горько, неутешно. Когда мгновение прошло, ущербные скопийцы оцепенели. А Молчащий, возвышаясь над ними как скала, прекрасным голосом, полным силы, выкрикивал и часто повторял:
— Смотрите! Смотрите! Вот он, видите! — и указывал могучей рукой на сияющие солнцем вершины гор.
Его крик вызвал великий переполох во всём Скопище. Как если бы среди чистого дня под всеми живущими затряслась и сгинула земная твердь. Скопище вздрогнуло. Двери домов-гробовин раскрылись с грохотом, и все — малые, слепые, горбатые, ползущие, пьяные, кривые — торопились туда, откуда нёсся дивно сильный голос никогда не говорившего. Молодые скопийцы, подобно урагану сметая на пути ползущих, идущих, ступая на головы и спины, мчались к доселе невиданному. Так несётся взъярённая река, распираемая неудержимым половодьем, сокрушая всё, и нет силы, способной остановить её. Так несётся время, невзирая на человеческие судьбы, трагедии, смерти, счастья и несчастья. Огромный валун, сброшенный с вершины, рождает обвал, и нет на него укорота.
Скопище окружило Молчащего, продолжавшего показывать вдаль, где сияло только солнце, щедро разлитое на блистающих сединах. Там, куда указывал Молчащий, не было ничего. Одни вершины. Но скопийцы видели их и день, и два, и годы назад. Удивить этим никого невозможно.
— Смотрите! — продолжал Безумный.
Вдохновлённые напором его голоса, скопийцы вновь воззрились на горы. Возбуждённые, они даже не придавали значения тому, что говорил немой, молчавший многие годы, кто не произнёс ни звука. С необъяснимой жаждой, нездешней надеждой смотрели несчастные скопийцы, куда указывало странное существо, в которого в обычной жизни каждый, даже самый нищий, считал нужным плюнуть или бросить кусок нечистоты. Кто недавно был растоптан и унижен. Молчащий не отрывал блистающих глаз от вершин. То, что он видел, потрясало его. Рваные свисающие одежды светились на нём изнутри, как будто под ними было не бренное тело. Стоящие близко скопийцы, ошеломлённые падавшим на них светом, не могли пошевелиться. Ожидание чуда…не этим ли жили века? Не этим ли томясь и мучаясь, как в темнице, несёт душа свой земной путь? В чудесном ожидании замерли скопийцы. Так, затаив дыхание, ждёт младенец груди матери. Мать не может не дать груди, иначе дитя погибнет в голоде. Но ни те, что стояли, озарённые светом, ни задние, оставшиеся во мраке дня, не видели того, что зрел Молчащий. Смутливые, потухшие в вечной злобе глаза скопийцев не были способны узреть чудо. Только что подошедшие пришли в надежде, что идёт раздача чего-нибудь съестного. Предвкушая дармовое, эти глотали слюни, торопя и толкая в спину стоящих впереди. У иных, привыкших к побоищам, уже чесались кулаки и сводило в беспричинной злобе скулы. Просто любопытные искали для глаз забавы и зрелища, способного расшевелить стынущую от безделия кровь, и, ничего не увидев и не услышав, медленно озлоблялись, переругиваясь для начала друг с другом. А Молчащий от своего видения будто ослеп, но язык его обрёл неслыханную силу, гибкость. Он говорил! Слова его не были блудом Улыба, не походили на всепожирающий огонь, что занимался в душах от речей Саллы. Неведомое, неслыханное никогда говорил Молчащий. Перед скопийцами стоял не помойный урод, питавшийся отбросами. Не униженный, и если бы хоть капля праведности сохранилась в скопийцах, они узрели бы чудо. Свет, полыхавший в глазах Молчащего, освещал всё вокруг. Но скопийцы не чувствовали на себе дыхания его красоты. Безумство гения смешит толпу или озлобляет, точно так же, как свет далёкой звезды не светит и не греет.
Упорство Молчащего начало раздражать скопийцев. Уже отовсюду неслись знаки угрозы. Почувствовав это, Улыб, стоящий у самого края толпы, облизнул пенящуюся у губ слюну. Жало его змеиного языка несколько раз выскользнуло изо рта и вновь скрылось. Ни одна капля крови Молчащего ещё не упала на землю, а он уже обонял её, алкал, сладострастная судорога покорёжила его лицо. Отделившись от взволнованной толпы, он подступил к Молчащему:
— Униженный! Что видишь ты такого, чего не видим мы?
Дышащий, сияющий радостью Молчащий протянул руку
вперёд. От этого движения свет вблизи него колыхнулся, как поверхность воды от движения ветра или весла. Улыб близко от себя увидел взметнувшиеся пальцы и почувствовал, как от них струится тепло, не обжигающее, а ласкающее, мягкое. И тут же поспешил обратиться к скопийцам, стоящим по обе стороны:
— Он ничего не видит. Он слеп, — и уже обратившись ко многим, громко сказал: — Он нарочно собрал нас своим криком. Он слеп. Он хочет обмануть нас. Он мстит! — воскликнул Улыб.
Его слова, подобно змеям, вскинулись в высокой траве скопийского невежества и лжи. Чёрным своим зрением Улыб видел вновь льющуюся из многочисленных ран кровь Молчащего. Мысленно он уже облизывал с пальцев эту кровь. Кривая усмешка поползла по его губам. Салла, стоявший рядом, мгновенно понял его.
— Да! — громко возопил он в толпу. — Обмануть много людей легче, чем одного. Нельзя видеть того, чего нет. Бейте его! Убейте!!!
Толпа — стадо. Скопийское стадо ничем не отличается от животного. Всякий, попав в него, против воли своей попадает под её неумолимый закон. Восставший против будет раздавлен. Почуявший её волю, будь он трижды подлец, возвеличен. Слово, брошенное в толпу, становится знаменем, искра — пожаром. Толпа выбирает вождя моментально, и тот волен повести её на подвиг, разрушение, смерть. Страшно обмануть толпу. Если она хотела есть — не дать ей хлеба. Если пить — не дать питья…
Молчащий не видел, а всё теснее и теснее сжималось вокруг него кольцо разъярённых скопийцев. Не слышал вкрадчивого шёпота Улыба. Яростного гнева обманутого Саллы, слова которого уже не искрами, а горящими головёшками летели в толпу, занимаясь тут и там очагами злобы и ярости, красными цветами ненависти…
…Растерзан, растоптан, убит Молчащий. Он лежит в невысокой траве, залитой кровью. На краю песчаного обрыва, всегда служившего границей между его жилищем и помойкой, выше которой Молчащий по своей воле не поднимался никогда. По лбу, подбородку и всему лицу вьются глубокие раны. Из них льётся и уже устала литься кровь. На короткой обнажённой шее красные борозды, разорвавшие кожу в нескольких местах. Все тело обнажено и превращено в кровавое месиво. Рёбра поломаны, и всюду торчат концы костей. В груди зияющая чёрная рана, будто тот, кто пытал Молчащего, имел мысль вынуть его сердце. Рук и ног как таковых нет. Они раздавлены, вывернуты в суставах. Скудная одежда порвана и окровавлена, куски её брошены далеко в траву. Особенные мелкие части напоминают дьявольски-красные цветы, на лепестках которых утро раскидало свою жуткую росу.
Тучная свора мух гудит над растерзанным, опускаясь на потоки крови, и, прерывая свой пир, поднимается в воздух для отдыха. Но не в силах удерживать тяжести напитанных тел, падает вниз и осоловело бродит. И тогда другая свора, числом не меньше, появляется из чрева Скопища и садится на место прежней, насыщаясь торопливо и жадно.
Так, сменяя друг друга, неисчислимые множества всяких тварей питались кровью и мясом растерзанного, пока нещадное солнце стояло в небе. И когда к вечеру, в стыде, оно прикрылось тёмной тучей и вокруг потянуло холодом, сытые, разбухшие существа уселись тут же, на кусках окровавленных одежд, и затихли в сладкой полудрёме. Затихли, чтобы подняться с первыми лучами и вновь продолжить.
Перед ночью, в полутьме слабого летнего месяца, окрасившего всё вокруг в нежное золото, раздался в наступившей тишине странный звук. Он не походил на крик, не был плачем, и вплёлся, как некий клич. И тут же ему в ответ с дальних окраин Скопища раздались те же звуки, и скоро всё окрест огласилось жуткой какофонией. Это плакали и звали друг друга к пиру животные скопийцев. Тощие, забитые существа с длинными, ободранными хвостами, с глазами, полными страха и ненависти, с вечно голодной слюной, стекающей из пастей.
Когда-то далёкие предки этих существ служили скопийцам, были не только помощниками в трудах, но и друзьями в радости, сотоварищами по Любви. Крах в отношениях меж ними и скопийцами наступил неожиданно. Жестокие времена голода заставили навсегда забыть о некогда существовавшем согласии. Теперь между встретившимися невзначай скопийцем и зверем верх брал тот, кто первым успевал перегрызть горло другому.
С наступлением дня скопийцы охотились на животных, устраивая шумные, жестокие облавы, а когда приходило царство тьмы, вступали в закон Животные ночи.
Дни они проводили в заброшенных подвалах и руинах, прячась от всего. Иные из них жили стаями, быстрыми, жестокими на расправу. Для них не существовало страха и запрета. Под покровом ночи они чинили разбой в самом сердце Скопища. Звери приходили от запахов крови в неуёмную ярость. Трупы погибших в драке поедались ими мгновенно. Хруст костей, рычание, лязг зубов и визги заполняли чрево ночи. Взъярённые, опьянённые и всё равно не сытые, не утолённые малым куском, бродили и рыскали, поджав хвосты,
Животные ночи, втягивая в себя жирный воздух, настоянный на тлении скопийской жизни. Им грезились битвы, полные крови, огня, забавы и сладкого страха, когда собственный хвост кажется чудовищем.
Особенно любили они жилища скопийцев, в глазах-окнах которых полыхал яркий, обжигающий огонь. Оттуда неслись, вырываясь наружу, крики, ругань, свист, дикие песни и стоны вожделений.
Притаившись в укромных тенях, приоткрыв жаркие пасти, готовые к прыжку, к смерти, сидели до самого утра Животные ночи. С их окровавленных клыков стекала на землю вязкая слюна. В нетерпении подрагивали все члены, а в прищуренных глазах полыхал не только огонь голода но и мести.
Иногда в ночи им везло несколько раз. Двери шумного жилища вдруг раскрывались, как огненно-дышащая пасть, выбросив из себя смрадные запахи нечистот, и в образовавшийся круг огня с криком дикого отчаяния шлёпалось тело. Несчастный скопиец, если был жив, не успевал и вздохнуть, как мгновенно жаркие клыки впивались и сжимались на его трепещущем горле.
Но приходил день, и медленно, словно тень уходящей ночи, отползали животные. Только по следам безобразных пиров можно было судить о трагедиях, вызывающих не печаль, но великое содрогание Души.
…В отрезках человеческого времени, называемого людьми — утро, день, вечер, ночь, есть особый момент. День кончился, потухли краски неба, но ещё не пришла ночь. Человек отработал. Душа утихла или устала, но ещё не время спать. На короткий час всё живое растеряно и заворожено. Иные садятся, не помня себя и окружающих. Другие волнуются в горячей радости, не чувствуя усталого тела. Третьи отдаются волнующей любви, им кажется, они летят невесомо. Многие уверены, что их вообще нет на этом свете. Старики чувствуют себя счастливыми детьми, уроды видятся красавцами. Калеки полны сил и здоровья. Странное время. Задумавшись невольно, укрепляешься в мысли, что в этот час шар земной пуст. Его покидают все до единого. Люди ушли к Отцу Вечному. На короткий час, но ушли в Отчий дом. Кто погреться, набраться запаса терпения и мудрости, черпнуть радости, осветиться любовью. Уходят и возвращаются вновь. Без этого невозможно пронести мучительный земной крест. Без встреч с Вечным Отцом непосилен груз жизни. Как не допустить, что прощает он нас, терпит и, оделяя любовью, отпускает. И ждёт обратно умудрённых, исполненных кротости и смирения. Вот почему, не чувствуя себя, сидим мы на границе дня и ночи. Потому что нас здесь нет…
В час, когда воздух наполнился скликающим плачем животных и скопийцы заперли двери гробов на последние засовы, неожиданно с неба упал сильный тёплый дождь. Он шёл недолго. Но небо засветилось, будто опять наступил день, и умытые солнечные блики засверкали на посвежевших травах. Дивный дождь промыл чудовищные раны Молчащего. Освежил глубокие шрамы лица. Если бы скопийцы не были так ленивы и вышли под дождь, они бы увидели, как с неба падал яркий свет. Словно Тот, кто светил сверху, хотел выжечь кровавую траву и вогнать в землю насытившихся, неподвижных от тяжести чрева многочисленных паразитов. Свет отпугнул Животных ночи. До падения дождя воздух Скопища наполнился запахом крови, будоража и беспокоя их. В нетерпении повизгивали они, поднимая вверх оскаленные морды, и с их уст раздавались стоны, переходящие в восторженный вой. Животные ночи предвкушали пир. Большие и малые стаи, предводимая каждая своим вожаком, втягивая в себя горячий воздух, направились на поле брани. Спешили и одиночки, выбирая места потемнее. Внезапный свет застал Животных ночи врасплох. Они застыли как изваяния. С полуоскаленных морд стекала вязкая слюна. Злоба, ненависть и страх горели в глазах животных, но ни один из них не мог и зубом щёлкнуть.
В образовавшемся круге света происходило непонятное. Растоптанный, раздавленный, искалеченный множеством острых предметов, Молчащий, словно цветок земной, вдавленный в грязь, стал медленно оживать. Первыми вздрогнули пальцы: бессильные, раздробленные, они вдруг зримо для взгляда видящего стали наливаться силой. Всё остальное ещё не дышало, но пальцы уже жили, обрели память и торопились в трепетной работе. То именно была работа. Так оживает цветок под лучами, стряхивая с окоченевших членов отжившее, ненужное, выбиваясь из-под тяжести листьев и песка. И так же, словно дивные цветы-братья, вместе встречающие начало дня, открылись глаза Молчащего. В них не было ни боли, ни капли злости, будто не его тело ломали, резали, пинали и терзали скопийцы какое-то время назад. Они, как и пальцы, были полны напряжённой работы — продолжали видеть то, чего не могли узреть скопийцы.
В них горело теперь нетерпение. Радостное нетерпение — успеть…успеть. По прекрасному лицу его текли кровавые ручьи. Глубокие раны тела, как чудовищные рвы, сочились. Перебитые ноги и руки, казалось, не мешали ему. Он не замечал своих ран. И не только. Он не замечал себя, будто всё изувеченное стало лишним.
В Великом нетерпении полыхали его глаза. Вдруг сломанное, растерзанное поднялось во всю мощь. И снова потоки крови упали на землю. Но это не остановило его. Каждый шаг — и лужа крови. Разорванное, искалеченное тело двигалось само. Только удивительные глаза и пальцы говорили, что во всём этом есть живой, неистребимый дух.
Он шёл к своей мысли. Шёл к видению. Перед ним расступалась наступившая темнота. И в образовавшемся коридоре света сияющая окровавленная фигура Молчащего уходила на окраину скопийской помойки, а казалось, что поднимается вверх по лестнице света.
Смотрящему виделось, что он не идёт, а летит на невидимых блистающих крыльях. В оставшейся за ним черноте ночи долго колыхались лёгкие сияющие тени, будто золотые полотна.
Вновь небо окрасилось в два цвета. Над Скопищем, гудящим от пьяных криков, тёмные красно-багровые облака клубились, словно чудовища, будто праздновали смерть Молчащего. Там, куда ушёл Молчащий, чистое мягко-голубое небо жило совсем другой жизнью. И там был праздник, но иной… В торжественной радости, рука об руку, дрожа от восторга, а может, от несдерживаемых слёз, шли те, кто видел надругание и молился в неистовой жалости. И тут двигалась каждая небесная пылинка. Зоркий, вдумчивый взгляд разглядел бы картины и сцены жизни, а пытливая душа угадала бы в них прекрасные смыслы и радостные действа…
И…вторая смерть Молчащего имела свою цену. По истечении трёх дней, глубокой ночью, когда вопли постыдных оргий, стоны несчастных жертв, похоти и жестокости, прорезали небо, в невидимых далях раздалось… Будто в сильном гневе могущественная рука разорвала полотна нависших туч, и до самой середины вздрогнуло земное чрево. А на тверди скопийские гробовины-дома распались и отвалились каждый на свою сторону, обнажив бесстыдства, от которых мутится разум. Молкнет, немея, язык. Будто острый нож разрезал взбуревшее тело язвы, и потоки нечистот полились, заливая всё окрест. И испугались скопийцы своих рук в крови, творящих погань над детьми, собой, стариками. Испугались сердец пустых. Взглянув один на другого, вскрикнули. И каждый в безумном страхе скрылся где только мог. В развалинах, руинах, в уцелевших гробовинах и просто в воронках. Скопище будто вымерло. Прекратилось всякое малое движение. Скопийцы заперли сохранившиеся двери, занавесили уцелевшие окна. Кроты-скопийцы заползли в свои норы и заткнули все ходы и выходы. Ничто живое не ходило. Любой малый шорох вызывал в Скопище потрясение. Доселе невиданное стало твориться со скопийцами. Встреча двух скопийцев в эти дни кончалась гибелью обоих. Они падали тут же на месте от непонятного, странного шока. Живой боялся живого. Семья, запертая в своём жилье один на один с собой, страдала больше, чем одинокий скопиец. Скопята захлёбывались криком, потому что боялись родной матери. Мать-скопийка, связанная страхом перед младенцем, выла голодной зверицей. Мужчины, с побелевшими, застывшими лицами, оставались недвижными во все дни страха. Иные не вставали совсем. Застывали навечно в ужасной позе парализующего страха. Целые семьи лежали окоченевшими, и не улыбка смерти красила губы мертвецов, а незнакомый озлобленный оскал, искажающий лица до неузнаваемости.
Никто не мог объяснить, дать имени случившемуся. Дни Страха приходили и уходили. Пережившие их заново учились понимать, видеть, ходить. Ум скопийцев, и без того ущербный, изнемогал в болезни. Долго они ходили безмолвно, ибо язык не подчинялся им. Сказать простое слово скопийцу было так же невозможно, как младенцу произнести фразу. Матери-скопийки, как больные, перенесшие тяжёлую травму мозга, не узнавали своих скопят. Проходило много времени, прежде чем скопийская жизнь входила в обычные берега. Немногие знатоки скопийской жизни и вообще жизни были склонны объяснить происходящее изощрённым убийством, которому подверглось одно из замечательных чувств, заложенных в предков скопийцев. И с этим даром обошлись жестоко. Как если бы земное дерево вынуть из логова, перевернуть вверх корнями, призванными питаться подземными соками, и воткнуть верхушкой, обязанной поглощать солнечное тепло и влагу, вниз, в лоно земли. И чувство-дерево, поставленное вверх ногами, верхушкой вниз, превратилось в урода. А имя ему давнее — Любовь. Но в скопийские времена чувство-дерево, посаженное необычным образом, стало давать соответствующие плоды. Ибо если пользоваться ножом, повёрнутым остриём к себе, то оно из орудия труда и защиты становится орудием самоубийства.

Усталые, изнемогшие, обливаясь слезами, скопийцы воздели руки к Зовущему… И тут же небо в вышине, до сих пор молчавшее, застывшее, раскололось на части, и оттуда, из сверкающего далека упали на землю, на Скопище горящие куски огня.

В дни Страха одна смерть следовала за другой. Непереносимое отчаяние нависло над Скопищем.
Однажды в чёрной беспросветной ночи вспыхнул живой огонь. Его никогда не видели и не знали скопийцы. В начале века вышел закон, запрещающий общение с живым огнём. Живой огонь — одно из великолепнейших святых чудес жизни. Равного ему нет на земле. На небе — да, но на земле живой огонь в жизни предков-скопийцев имел ни с чем не сравнимую силу. Ему поклонялись, верили, его любили. Его любовью грелись и творили целые поколения. Живой огонь воплощал в себе всё: мечты, радость, прошлое, будущее, судьбы и надежды… Миг и вечность…
Живой огонь был единственной защитой последних из свободных, когда они, гонимые, доживали остатки жизни в потаённых, недоступных пещерках, в ущельях и просто в расщелинах скал. Ему вверяли души, умирая в болезнях, в тоске и старости. Глубоко в горах, в тени угрюмых скал, в кельях опустевших пещер, где свищет теперь ненасытный ветер злобы, до сих пор встречаются куски земли. Здесь всё выжжено, и только низко стелется жёлтенькая колючая травка, образуя неровный круг. Заблудшая душа невольно остановится над печальными незаживающими ранами земли, тщетно высматривая следы какой-либо жизни. Иногда осатаневший зверь пронесётся, обнюхивая холодные склизкие камни, заросшие ползучим лишайником.
Постигший или желающий постичь тайну Живого огня предавался смерти. Постепенно, поколение за поколением, скопийцы теряли не только таинство и ритуал его рождения. В них умерло всё, что навевал, дарил и чем благословлял Живой огонь. Скоро ни один ум, ни одна рука и душа не умели родить крошечной искры того, что называлось Живым огнём. Так один за другим умирали прекрасные цветы всего сущего: огни, песни, молитвы, чувства. Навсегда умирали. И когда в кромешной ночи скопийской жизни в огне самосожжения вспыхнул скопиец, неизвестно как, в каком отчаянии, в сне или в откровении, познавший тайну рождения огня, то был предан смерти три раза. Его пепел собрали до последней пылинки и под сильным высоким напором воздуха, рождённого машиной, развеяли. Убогое жилище разрушили, сравняли с землёй. Огромная хищная машина, яростно скрежеща железным телом и ногами, топтала обломки, пока не превратила в жидкое месиво. И уже нельзя было подумать, что тут некогда обитал несчастный Дух. Душу его предали анафеме. Произнесший его имя был казнён мучительной смертью. Такая же участь ожидала всякого, кто вздумал бы отдать тело и душу Живому огню.
Так влачились дни и месяцы жизни скопийской. Наросты несмываемой грязи, порочности и лжи нагнетались на скопийское бытие. Во всей этой тинной болотине только Улыб и Салла чувствовали себя сытыми удавами. А невидимые стены скопийского мира сжимались, вызывая у всякого, имеющего каплю раскаяния, приступы душевного удушья.
Среди всего этого Молчащий, вылетающий из-за скопийской помойки, упорно и безумно выкрикивающий: «Смотрите, вот он!» — вызывал в скопийцах подобие жизни. Постепенно встречи с ним превратились для них в праздник. Но в праздник злобы, похоти и жестокости. А Молчащий заболевал своим таинственным видением всё чаще, был бит ещё яростнее. Часто его, неподвижного, мёртвого, сторожили несколько жестоких скопийцев, в ожидании, когда он пошевелится, чтобы вновь убить. Если дело было зимой, снег вокруг него таял от горячих потоков крови. Осенью зловещие лохмотья прожорливых хищников витали над ним, чтобы насытиться.
Но Молчащий вставал. Его могучий Дух не гнушался искалеченным, поруганным телом. Рубцы и раны оживали. Закрывались чисто и крепко. От смерти к смерти становился прекраснее Молчащий. Он как бы рос. Плечи крепли, тело наливалось дивной силой. Как лесной цветок, выживший после бурь и дождей, он смотрел на мир с любовью и удивлением. Не мог надышаться и нарадоваться. Если бы скопийцы умели видеть…
Если бы только умели видеть… Как от смерти к смерти становилось дивным его лицо. А с каждой чашей принимаемых страданий, увечий и оскорблений похотью тёмно-синие глаза полыхали безумной любовью.
Если бы скопийцы умели поднимать глаза и головы к небу! Они увидели бы, как волнуется небесный свод. Как отделены зримо глазу видящему золотые кручи сияющих небес от стоящей неприступной стеной гряды тяжёлых, полыхающих злобой облаков. И за каждым из них громоздятся тени, несметным числом. Как воины, непримиримые духом. Ибо примирение невозможно.
Раз в год, когда солнце поднимается на высоту двух невысоких деревьев, в Скопище — жилище червей — происходят сборища. С самых дальних скопищ приходят, выползают из жилищ-нор кроты, целыми сворами, озлобленные и агрессивные, собираются молодые и сильные скопийцы.
…Как хорошо, что земные звери и птицы никогда не сходятся. Как умно, что им этого не дано природой. Ни в ярости, ни в радости, ни в большой, ни в малой беде земные звери и небесные птицы не сойдутся.
Они не выцарапают друг другу глаз, не оборвут хвостов и перьев, не бросят один другому отравленные ядом стрелы-слова, не вытопчут слабых телом, не осудят слабых духом, не зарядят один другого слепой ненавидящей злобой. И никогда не сговорятся всем вместе крушить вокруг себя прекрасный и ласковый мир — ломая и разоряя собственные норы, лёжки, гнёзда, дупла и всё, что даёт покой и уют.
…Один человек добр, разумен. Один цветок в расщелине скалы вызывает нежность и жалость. Его никогда не хочется сорвать, прикосновение к нему посчитаешь кощунством. Одиноким цветком хочется быть: пить прохладу ночи после каждого дня, покоить на себе ранний мягкий луч, пить туман, умывшись им. Хочется умирать и рождаться.
Два цветка, касающихся друг друга плечами, вызывают сладкую зависть, если ты одинок.
На севере не так, как в середине земли, на юге. Цветов может и не быть, и вдруг где-нибудь увидишь их небольшую семейку. Три цветка в тиши, в прохладе куста или дерева пахнут покоем и миром, и хочется быть одним из них, зачастую самым маленьким, со слабеньким прозрачным стебельком, с прочной нежной головкой, с ясными, без единой морщины лепестками.
Четыре цветка не вызывают определённых чувств. Пять цветков заставляют остановиться и задуматься. И в мыслях продолжишь путь, не заметив шести цветков.
Но семь цветков…задерживают дыхание. Семь простых детей Земли и Солнца держат в плену душу всегда. Семь цветков встречаются редко. Спокойные в своём величии, достигшие возраста мудрости. Крепкий, налитый силой и соком стебелёк не каждый ветерок погнёт, и не всякое дуновение, резкое и сильное, сорвёт атласный и мужественный лепесток. И не кружит над их головами жёлтая ослепляющая пыльца. За семь цветов не испытываешь страха, и кажется, знаешь, о чём могут говорить семь цветов. Семь цветов — согласие с собой и милость ко всему.
Много одинаковых цветов, заполнивших собой весь берег, всю поляну, всю долину, — раздражают. Много цветов, склоняющих голову даже не под сильным ветром, — озлобляют. Много цветов, застывших в одинаковой пыльной молитве, облитых горячим, палящим солнцем, — наводят уныние и тоску. Их запах одурманивает, принося головную боль и усталость. Шёпот многих цветов напоминает шипение змеи.
Много цветов хочется скосить, яростно размахивая косой или ножом…
Один червь, ползущий по своим делам, вызывает умиление, говорит о мудрости мира и тоже заставляет поторопиться в работе… но много червей заставляют содрогнуться.
О, лучше бы скопийцы никогда не собирались вместе. В былые времена предки скопийцев ненадолго собирались вместе. Их одежды, сшитые из тёплых оленьих мехов, говорили о разумности и прочности жизни. Одеяния женщин, расшитые чудесными творениями их рук, говорили о любви, нежности и душевном покое. Лица детей были схожи с лицами цветов.
Разговоры мужчин, севших вместе, напоминали совет богов. Женские голоса звенели серебряными монистами, вплетёнными в их косы. Смех же детей звучал журчанием молодых горных ручейков, сходящих с вершин в долину для общей любви и игры.
Встречаясь и расходясь, люди становились чище, свободней душой, снимая с неё раковую накипь злобы. И мир людской очищался сам, живя в чистоте, как человек, аккуратно прибирающий каждый день свою обитель.
…Было бы лучше, если бы скопийцы не собирались вместе. Рождённые в душной темноте рабства, с телами, облачёнными в нелепые одежды, скопийцы были не людьми, а мертвецами, вышедшими в ночи. Одежды их давно истлели, расползлись, потеряли цвет и целостность. Но, сойдясь вместе, тайным, не убитым кусочком сознания они догадывались о совсем ином прошлом. Как покойники, которые в Месяц большой темноты вспоминают о жизни. И в это время тени их посещают землю, где жили. Беспокоят людей, некогда им дорогих.
Так и скопийцы, сойдясь, вглядываются друг другу в глаза, застывают, как в столбняке, будто пытаются вспомнить обрывки неясного сна, взволновавшего душу.
В эти мгновения они смутно и тревожно чувствуют, что между ними были какие-то другие отношения, отличные от теперешних драк за работу, от тошнотворной похабности, холодной отчуждённости и равнодушия, животных убийств друг друга.
Особенно пристально смотрят они на кротов-скопийцев, зная, что именно они помнят ушедший мир, и в нём всё иное, чем теперь. Но несчастные, запуганные, много раз битые кроты уползают от ждущих взглядов, унося с собой золотые крупицы воспоминаний о жизни-свободе. Унося и навсегда хороня в себе, а значит, унося навечно, в жуткое небытие.
И ещё долго скопийцы в первые мгновения сборищ чего- то ждут друг от друга, сами не понимая, чего именно. Так и мы в жизни своей вдруг до острой душевной боли хотим, чтобы наши близкие сказали нам особенно ласковые слова, посмотрели не так, как всегда, или обняли крепко, ничего не объясняя и не говоря…
…Но зыбкие видения умершей памяти у скопийцев настолько слабы и расплывчаты, что мгновенно исчезают, подобно обрывкам лёгкого тумана при первом же дуновении слабого ветерка. Так гаснет в тёмной холодной ночи чуть не загоревшаяся от прикосновения к другой золотая искорка задремавшего костра. И уже не родиться огню. Не быть теплу и свету. Будет царствовать тьма.
В этой тьме, сгущая её до удушья, принимаются за работу Салла и Улыб. Они выждали свой час. Беззубым налимом, притаившимся в липких зарослях водорослей, сидит Улыб, разевая кровавую пасть, отчего его единственный хитроумный ус-язык пошевеливается, заманивая глупую добычу. Салла, усевшись в глубокой норке молчания, шныряет зоркими зверьками глаз из одной толпы в другую, чутко прислушиваясь ко всему. Так хищный зверь слушает ночную тишину близ себя в ожидании добычи.
У всякой охоты свои законы. Птицу небесную бьют, притаившись в прибрежных кустах, давая ей хорошенько обмануться тишиной. И только после этого — выстрел из-за спины молчаливого берега.
Волку нужно дать возможность вонзить зубы в добычу, сполоснуть зубы в тёплой крови, дать одурманиться. Волк, убивая, не смотрит, глаза его намертво закрыты, хоть бери его за загривок. Собаку приманивают сладкой костью, потом быстро бьют по голове. Человек тоже животное, и правила охоты на него почти ничем не отличаются. Человеку нужно змеёй, чёртом, солнечным лучом пролезть в душу, осмотреться там, а уж потом решать, в какое место и чем бить.
Первым на охоту выходит Салла, будто стремительный вихрь, сидевший в горах на привязи. Весь горя волнением, полыхая глазами, он начинает говорить, словно бельё полощет в проруби. Слова его ярки и сильны, как молнии в грозу, разрезающие небо на несколько кусков. Он зовёт скопийцев к Вечной правде. Зовёт яростно, как будто сам только что был у неё в гостях, пил с ней чай. И стоит только поверить ему, но только ему, и он всех — обиженных, голодных, больных, срамных — поведёт за собой.
Скопийцы вспыхивают, как облитое горючим полено. Они загораются быстро. Да, идти! Идти! У Правды хорошо. У ней много хлеба, тепла и еды. Еды! Еды! Еды! Идти к Правде немедля, сейчас же! Глаза несчастных залиты слезами. Губы в пене. Их трясёт. В голове, как гром, трещит только одна мысль — идти! Прийти первым и есть. Есть! Есть!
Салла поднимает нервно трясущуюся руку. Волшебный жест вождей. Жест бессилия и лжи — дрожащие, алчущие пальцы, как склизкие черви, нависают над головами. К ним тянется море разинутых ртов, кричащих о еде. Тысячи глаз, вспыхнувших при мысли о еде, рук, ответно поднятых вверх в безумной истерике, готовых нести его, если он по пути к Правде ослабеет.
Внизу, под ногами Саллы, под нависшими пальцами-червями, море человеческой гнили, готовой поверить опять, готовой любить и обожать, море сердец, готовых захлебнуться в очередной дозе лжи, нужной им как воздух.
Салла делает движение всем телом, скопийцы принимают это за готовность двинуться в путь. Они делают такое же движение, и лес человеческих тел приходит в жуткое волнение, как в густой чащобе, вспугнутой наскоком ветра.
Но тут…как притаившаяся меж склизких камней гадюка, выползает Улыб. Высунув язык, густо политый ядом-мёдом, облизывая кровавые губы, он крепко сомкнутым кулаком тычет в сторону Саллы и тонким посвистом возвещает о…другой Правде. Правда тут, в сердце Скопища. Совсем недалеко, под ногами. К ней не нужно идти, ломая руки, ноги, теряя в пути головы. Правда в Скопище. Скопище солнцеподобно!
Слюна вдохновения течёт по углам его лягушечьего рта. Клочья кровавой пены падают на головы скопийцев, как осенние листья на грудь земли, находя на ней тёплый смертный одр.
Салла готов убить Улыба. Он видит, как болванчики голов скопийцев с их горящими глазами, разинутыми ртами, будто цветы-часики к солнцу, поворачиваются к Улыбу. И уже готовы его нести, куда он прикажет, его любить, ему верить. Салла заносит руку для удара. Улыб, извиваясь от сладостного томления, чуть отползает, но не отступает.
Игра-драка слов возобновляется. Если камень сначала хорошенько накалить и потом облить студёной водой, он развалится на два или несколько кусков. Несколько раз обливаемые до одури-жара Саллой и тут же поливаемые Улыбом, скопийцы раскалываются на два лагеря. Между ними ложится чёрная стрела несогласия и раздора.
…Спровоцировать собачью драку — раз плюнуть, нужно только бросить в свору необязательно самую жирную кость, брось хоть камень — и можешь быть уверен, что даже сытые из них и те, кто с ног валится от слабости, все кинутся туда. И скоро визг, рычание и кровь, оборванные хвосты, клочья мяса и шерсти, убитые, раненые — всё будет, чего только душа пожелает. А если ещё время от времени выкрикивать, вскидывая вперёд руку, «Пырь! Арь!» — собачья драка доставит много часов наслаждения и азарта.
Коль скоро это надоест, прекратить смертоубийство собачье тоже просто. Нужно взять дубинку поувесистей, поудобней для руки и бить всех по головам, по спинам, не разбирая виноватых, сильных, слабых, любимых и ненавистных. И снова будет при этом кровь, визг, лязг зубов и прочее, но будет ещё и порядок. Все собаки разбегутся, поджав хвосты, ощетинив загривки, волоча подбитые члены. И всё это можно повторять бесчисленное множество раз. И ещё, если какая-то собака, сильная в груди, с мощными лапами, и вы знаете, гордая в душе и в упряжке иль в работе добрая, вдруг, оторвавшись от своры, обернётся к вам, лязгая зубами в крови собрата, пойдёт на вас, — её нужно непременно убить. И никак иначе. В крайнем случае смертельно ранить и бросить опять туда, в круг тел, и будьте спокойны — уж они-то прикончат её сами в два счёта.
Салла и Улыб от потуг ума краснеют, как кровяные мешки, и только лишь капли крови не падают с их лиц. Они клянутся в любви к Правде так, как не клялись ни одной скопийке в час вожделения.
Скопийцы наливаются тёмной злобой друг к другу. Одни готовы идти с Саллой, потому что его правда — Правда. Другие плюют на эту правду, если к ней нужно идти далеко. Улыб прав — Правда тут. Жилище червей — обиталище Правды и Солнца. Пропасть между ними растёт. Чем громче кричат Салла и Улыб, тем мрачней и решительней скопийцы.
Когда разгорается слабый огонь, надо быть к нему очень внимательным. Вовремя подложить сбоку, не в сердцевину, а сбоку, сухих берестяных веточек. Класть что-либо в сердцевину опасно, огонь может задохнуться. Нужна осторожная артистическая подкормка с боков.
Мастера своего дела Салла и Улыб раздувают вражду между скопийцами гениально. Через каких-то два-три мгновения обе стороны, как горная лавина, крушащая на своём пути всё живое и мёртвое, сталкиваются, и там, где сомкнулись первые ряды, земля даёт будто трещину.
Салла и Улыб успевают отскочить и, обменявшись улыбками иуд, тоже начинают дубасить один другого, создавая видимость непримиримой борьбы.
Кровавое побоище науськанных друг на друга скопийцев ничем не отличается от собачьей драки. Те же визги, плачи, рычание, кровь, разлитые мозги младенцев, раздавленные кроты-скопийцы. И среди этого стон — неизбывное, человеческое горе. Стон — как музыка, сопровождающая фальшивые фильмы. Стон — голос обманутого человечества.
Устав от ложных тумаков, Салла и Улыб тихонько отходят. И тут, в покое, наблюдают поле скопийской брани. У Саллы она вызывает дикую радость. Все члены у него дрожат, как в лихорадке. Он смакует человеческую смерть как лакомство.
У Улыба на лице что-то среднее между жалостью и отвращением и ещё тень такого чувства, имени которому найти невозможно… Может, он поражён своей чудовищной догадкой, как молнией прорезавшей его дьявольское сознание.
«Чего ради дерутся эти уроды? — думает Улыб, и змееподобная улыбка корёжит его губы. — Что не поделили эти низкие духом и телом? Правду — обглоданную кость, которую бросил я им? Так она того не стоит. Правда — всего лишь миф, пустой миф. В жизни правды нет, и она совершенно не нужна. Как не нужно земле второго солнца, встающего по утрам на другом краю неба. Всё сгорит, останется пустыня. Ведь живут же звери без правды, в поисках которой люди угробили не одно поколение, не одно прекрасное чувство, изуродовали и самих себя, извели на нет. И всё ради какой- то дурацкой правды, которую никто в глаза не видел.
Правда — сверкающая ложь. Она была придумана тогда, когда убивали Бога. А убив его, взамен него подсунули эту самую правду, которая сама есть ложь. Но прибрали её заманчиво, шикарно, обвесили всем, что звенит и сверкает, и, дав пинка под зад, выпустили в мир людей, чтобы дурачить всех налево и направо. А она, не будь дурой, устроилась в мире вольготно и смело, как жаба в родном болотце. И она сейчас тут, среди этих несчастных».
Улыб смотрел и видел её. Ловкая, гибкая, звеня ложными побрякушками и украшениями, она носилась от одного к другому невесомым призраком, и как только когти скопийцев вонзались в грудь другому, отскакивала назад. И там, где Правда стояла, земля окрашивалась кровью. А она алкала её ещё больше. С тех пор как народилась правда, кровь лилась целыми морями, океанами. Всё прошлое залито кровью, усыпано костями, заполнено опоганенными душами, и сейчас на груди Времени эти мёртвые смрадные трупы тоже рвут друг друга на части ради неё. Рвут это миллионноголовое чудовище, сожравшее уже их самих и их детей тоже. На много веков вперёд заложены человеческие тела и души, а эти слепые, мечущиеся в темноте всё ещё уверены в том, что всё их принадлежит им.
Уже ничего не принадлежит. Всё заложено.
…Улыб поднимается и идёт восвояси. Губы его подрагивают в неудержимой судороге. Не смех, а всепожирающий хохот теснит его грудь, и, чтобы не задохнуться, он спешит. Отыскав укромный уголок, Улыб отдается своей страсти.
Над поруганным кусочком земли, на котором горстка людей, оставшаяся от целого народа, нещадно бьёт и грызет самих себя, несётся дикий хохот. Несётся то усиливаясь, то сникая. Так в непогоду срываемый ветром бьется в тоске на кладбище подвешенный колокольчик, извещая сгнивших и полусгнивших жителей, что в мире, как и тысячу лет назад, беснуется ветер.
…Объятые неуёмной злобой, скопийцы ещё продолжали бить и резать друг друга, когда Молчащий взлетел к ним, как большая сияющая птица. Волны волос развевались за ним. Освещённый малиновым сиянием заходящего солнца, он совсем не походил на того Молчащего, которого знали скопийцы. Которого убивали и никак не могли убить.
Он поднимался стремительно. Не успели скопийцы оторваться один от другого, ещё горячие в своей злобе, как он уже высился над ними. Такого Молчащего никогда не видели скопийцы. Он стоял перед ними, как гигант. Как могучее дерево-красавец, голова-верхушка которого величественно упирается в облака. Черты лица, казалось бы, знакомы. Сколько раз скопийцы резали на нём знаки жестокости.
Пинали и топтали, кусали зубами, рвали ногтями. Сейчас это лицо было чисто и девственно, как у младенца. Лишь лучи солнца покоились на нём, и в их свете великолепные глаза Молчащего источали свет и радость. Будто перед ним были не его мучители, предавшие его смерти не раз и не два, а братья по духу, по любви и радости.
Он протянул высоко перед собой могучие руки, и все увидели его пальцы. Много раз перетоптанные, перебитые, раздавленные, выбитые из суставов, они являли чудное зрелище. Как животрепещущие исполинские корни, они светились. Были изрезаны, самые кончики их сочились кровью, которая стекала вниз по потрёпанным одеждам.
— Смотрите! — как всегда воскликнул Молчащий и ещё выше поднял свои израненные, разбитые пальцы. — Я руками сотворил того, кого вы не могли увидеть глазами. Смотрите, ждите и славьте!
И как только он произнёс это, скопийцы оторвались друг от друга. И каждый приготовил своё орудие, направив его на Молчащего. Этот Безумный должен быть уничтожен. Навсегда! Если кто и хочет обмануть их, так это Он. Он обманывал их столько раз. Куда смотреть?! Что видеть, когда кругом отчаяние и смерть, когда кругом тьма.
Озлобленные, науськанные друг на друга, скопийцы стеснились вокруг Молчащего. Их лица, искажённые злобой, с оголёнными зубами-клыками, их орудия — всё приближалось. Но Молчащий не сдвинулся с места. Он смотрел на несчастных сверху вниз. Протянул перед собой руки, чтобы всех их собрать в горстку и, прижав к груди, как малых, прикрыть и спасти.
Слёзы любви к безнадёжно слепым прилили к глазам, и он только мог произнести как заклинание:
— Смотрите, ждите и славьте!
Эти слёзы скопийцы приняли за страх. Нищие духом, они не подозревали, что для Молчащего нет смерти. Нет страха. Что выросший во тьме, в теле земли, он не знал Тьмы.
С воплями, рычанием и лязганием зубов двинулись скопийцы на Стоящего. Лезвия их орудий блестели как молнии. Как два могучих дерева дрогнули ноги Молчащего, когда бесчисленные лезвия и ножи впились в них. Скопийцы рубили эти могучие ноги, как рубят деревья. Потоки крови брызнули на них, но это только взъярило всех. Те, кто не мог проникнуть поближе к добыче, протягивали дрожащие в злобе руки, пытаясь достать до терзаемого.
Но Молчащий стоял. И если бы хоть один из убийц осмелился, нашёл в себе духовную каплю милосердия взглянуть вверх на лицо Молчащего, может, остановились бы руки, ножи, топоры, и озлобленная слепая кучка людей прозрела бы, ужаснулась содеянному. Слезами раскаяния омыла раны, смыла мрак и грязь собственной души.
…Стонет дерево, содрогается могучий ствол. Боль пронзает каждую хвоинку, напряглись дивные корни. О!!! Кто и зачем вложил наши души в тела?.. Кто придумал кровь, стекающую по острым лезвиям ножей и топоров…
Качается синий небосвод. Откуда эти слёзы? Кто плачет? Или Золотистая женщина из далёкого прошлого роняет на дитя свои слёзы и не может сдержать их. Мама… Чьи слёзы текут по щекам моим? Чьё дыхание на лице? Чей я слышу голос? Чья любовь разлита кругом? Иль это тёплая кровь? Нет. Это Любовь… Они любят меня. Я показал им свет и радость. Их слёзы омывают мои раны… Господи, помилуй их!
Издав крик победы, скопийцы расступились, чтобы освободить место падающему. С их орудий стекала на упавшего обильная кровь. Её вид будоражил и веселил скопийцев. С криками радостного торжества они вновь обступили умирающего.
…Господи!!! Благослови их… Они омывают мои раны слезами радости. Очами души ласкают мой взор. Лепестками нежности касаются чела. Они прозрели, Господи! Помилуй и люби их, так, как они любят меня. И как я люблю их.
Расталкивая всех, к телу Молчащего пробрались Улыб и Салла. Их час настал. Они обнялись в неуёмной радости. Улыб обмакнул свои жирные пальцы в лужу крови под ногами скопийцев. Смочил губы и, облизав их, обратился ко всем:
— Вы должны убить его навсегда. Убить, чтоб не ожил. Убить… И тогда жизнь будет спокойна, полна наслаждений и еды.
При упоминании о наслаждении и еде скопийцы вскрикнули как один. Волна дикого восторга обуяла их. Надо убить это чудовище, и жизнь Скопища наладится. Придёт покой, наслаждение и изобилие…
— Он беспокоил и обманывал вас. Убейте каждый его кусок. Раскидайте тело по ветрам, болотам, киньте на съедение Животным ночи! — вскричал Улыб и сам еле успел отскочить.
Множество топоров и ножей впились, врезались в тело Молчащего. И скоро каждый, в диком торжестве, поднимал перед собой куски окровавленного тела. Невиданное ликование охватило скопийцев. Они целовались, будто наступил Великий праздник. Мазали лица друг друга кровью Убиенного. Каждый вырывал из рук куски мяса и костей Молчащего и подбрасывал их вверх, как дивную игрушку, доставляющую детскую озорную радость.
Голова Молчащего осталась у ног Улыба. Открытые, чистые глаза с невысохшими на них слезами смотрели на Повелителя Тьмы. И в них Чудовище видело то, чего больше всего боялось. Любовь… Умирая, Молчащий любил своих убийц. Жалких, сгнивших заживо скопийцев. Сейчас торжествовавших победу над ним, делящих и отбирающих друг у друга куски его мяса. Будто это были ломти хлеба, могущие утолить их голод, а капли крови — удивительным питьём, способным залить тёмную жажду.
О, эти несчастные… Не знали и не знают другой пищи. Их духовные глаза закрыты, и на них печать дьявола. Духовные уши заткнуты наглухо, и их не касается ни дивная песнь небес, ни голоса увещевающие. Их уста сгнили для молитвы, их дыхание смрадно. Сознание — закрытые двери, и напрасно стучатся, бьются об них, терзая и разбивая себя, Сыны Света во все времена. Другая пища ублажает их сердца и наполняет чрева.
Но, Боже, образумь их. Чтобы слёзы и кровь мучеников, сынов твоих, кровь сына Единородного, распятого на Голгофе, доставляла им не радость, а дивные слёза раскаяния. Чтобы плакать им неутешно о тех, кого предали-распяли.
Улыб в бессильной ярости хотел пнуть лежащую перед ним прекрасную голову. Хотел, как всегда, скривить свои губы в усмешке дьявола. Но одеревеневшие вдруг члены не слушались его. Он попытался вызвать из тёмных глубин души своей мертвящий сатанинский хохот. Но этот ужасный звук застрял у него в горле, распух и превратился в огромный ком. Дыхание распёрло грудь. Будто ужасное Чудовище воцарилось в нём и, не находя выхода, заметалось в диком отчаянии. Улыб схватился за горло. Перед ним продолжали бесноваться скопийцы. Их искажённые, страшные лица и выпученные, одичавшие глаза полыхали неудержимым торжеством. Последнее, что почувствовал явственно Улыб, теряя себя в своём разорвавшемся существе, презрение и отвращение к падшим. На глазах у изумлённых скопийцев Улыб разлетелся на множество мелких кусочков, со страшной скоростью растворившихся в пространстве. И вслед за этим раздался над ними так хорошо знакомый дивный голос:
— Смотрите, ждите и славьте!
В небесах, над землёй, под ней, отовсюду, куда бы ни повернулись, ни взглянули ошеломлённые скопийцы, отовсюду нёсся высокий, прекрасный, уходящий в выси голос Молчащего:
— Смотрите!
Вздрогнули небеса над Скопищем.
— Ждите! — звенел голос Молчащего.
И будто множество ликующих в восторге повторяли кряду за ним:
— Ждите… Ждите…
— Славьте! — раздался последний возглас Молчащего.
И всё небо от края до края, до самого дальнего горизонта
озарилось, вспыхнуло ярчайшим светом, никогда доселе невиданным. Казалось, вспыхнула и загорелась земля. Дома-гробовины осветились, невыносимым уродством, гнилью, ничтожеством обнажилось всё скопийское.
Под этим горящим, сияющим небом заметались скопийцы, перепачканные кровью Молчащего. Невыразимый ужас наполнил всё их существо. Совсем близко, в ярком полыхающем свете они увидели друг друга, сжимающих в руках куски убиенного. Эти куски вдруг стали жечь им руки, в ушах неустанно слышалось:
— Идите! Смотрите!
Сияющее небо опустилось низко над Скопищем, и чудилось, будто множество голосов повторяли настойчиво:
— Идите! Смотрите!
И под этим сияющим небом, на испоганенном кусочке земли, на самом краю страдающей, задыхающейся планеты, объятой гневом дьявола, произошло чудо, которое не стыдно назвать чудом. Да благословен будет глаз, узревший его. Благословенно ухо слушающее. Благословен разум понимающий, и чудотворна душа принимающая.
…Скопийцы остановились как вкопанные. Куски убиенного выпали из их рук и, ещё не доходя до земли, прямо на лету превратились в чудные цветы невиданной красоты, наполняя своим ароматом и благоуханием всё вокруг. Чудные цветы не только цвели, но и пели. Их песни не походили на песни скопийцев. Сойдясь вместе, эти дивные песни сплелись в цветной венок и вились вокруг скопийцев, сходясь и расходясь. Их голоса и все звуки непередаваемой нежности и любви летали и витали вокруг изумлённых скопийцев. И казалось, что кто-то ласковый гладит скопийцев по головам, спинам, по обнажённым ногам.
И правда, взглянувши друг на друга, скопийцы увидели, что на них нет одежд. И у ног каждого лежат серые кучки пепла, будто кто невидимый раздел их заботливой, неслышной рукой и поджёг их гнилые, тошнотворные одёжи огнём невидимым, негорючим.
Взглянувши в себя теми очами, о которых так тосковал Молчащий, скопийцы увидели себя детьми.
— Идите! Смотрите! — сказал уже знакомый голос Молчащего, полный любви и нежности, и именно таким услышали его скопийцы. И они пошли. Пошли сами. Голос Молчащего не сказал им, куда идти.
Скопийцы-дети, взявшись за руки, спустились туда, куда никогда не спускались. Никакие чувства не владели ими, кроме детского желания увидеть то, о чём им говорил Молчащий.
Скопийская помойка исчезла, как будто её и не было. Им встречалось множество поющих цветов, которые вились вокруг них, заигрывая и ведя как будто. Многие садились на плечи идущих и пели им на ухо шелестящие лёгкие песни, сладко щекотавшие души тех, кто слушал.
Путь привёл к жилищу Молчащего. Все узнали его сразу, хотя многие в жизни в глаза не видели. Убогое жилище Ушедшего являло собой небольшое возвышение Земли, заросшее детьми природы — травами, цветами, деревцами. Они приветствовали всех тихим печальным шорохом…
И опять скопийцы почувствовали себя маленькими, одинокими, без матери и отца, как будто брошенными, позабытыми родителями. Почувствовали себя растерянными, не знающими, где их путь. Где дом, где прошлое. Что было в нём, где будущее и что будет в нём. Где смысл, где радость, где смерть и где жизнь. Будто они родились миг назад, и ничто неведомо им. Они забыли совершенно ужасное скопийство, дьявольское Скопище.
Золотая, звенящая пустота осталась позади, и они даже не посмотрели назад, на Скопище. В одно дыхание дышали они. В одни глаза смотрели. Вложив в свой взгляд всё, что составляло сейчас их суть — они дети.
И от этого дыхания, от силы глаз убогое жилище Молчащего распалось, как лёгкий туман. И на золотых его руинах удивлённые дети-скопийцы увидели… Увидели теми глазами, о которых тосковал и плакал Молчащий…
…Со груди сверкающей глыбы на скопийцев глянул… Божественный Лик… Глаза того, кто был распят на кресте две тысячи лет назад, изливали на людей своих тот же свет — любовь и милосердие.
И спала белёсая полоса мерзости с душ и глаз скопийцев. Волны света, тепла и радости прошли по ним от макушки до пят. Встали они перед Ликом, как в неведомом прошлом для них…как бы в начале пути. А в распахнувшемся сознании каждого прошла сиятельная тень Божественного Отца, и неутолимая жажда прикоснуться, дотронуться, в великой усталости преклониться овладела скопийцами. Так, пройдя тяжёлый, мучительный путь, припадаем мы к отчему порогу, не имея сил переступить его. Но каждая клетка нашего существа вопиёт — там нас ждут, там простят, там нас любят.
Усталые, изнемогшие, обливаясь слезами, скопийцы воздели руки к Зовущему… И тут же небо в вышине, до сих пор молчавшее, застывшее, раскололось на части, и оттуда, из сверкающего далека упали на землю, на Скопище горящие куски огня. Они неслись, как яркие золотые стрелы и, падая, достигая своей цели, вспыхивали.
Не прошло и мгновения, как Скопище от последнего края и до края занялось огнём. Живым огнём. Горели дома-гробовины с их затхлым, гнилым чревом, где человеческий дух был осквернён и унижен. Горели убогие вонючие притоны — убежища похоти и разврата. Горели, трещали, распадаясь брызгами огней, дома богатых, жестоких, сытых. В праведном огне горела мразь, погань, страх. Горела сама Тьма.
И в этот миг горящее небо соединилось с пылающей землёй, и сплошная золотая гудящая стена диковинного Огня встала перед скопийцами.
Никто не сделал шага назад. Озарённые лица были серьёзны, торжественны. Печать усталости уступила место величию. Последние поднялись с колен, когда первые, воздев глаза, прошептали:
— Отче, прими нас, — и шагнули в бушующее пламя.
— Отче, прости нас, — прошептали последние и скрылись в золоте Огня…
* * *
Я боюсь предсказывать. Но ничего не могу с собой поделать. Золото спасительного Огня стоит перед глазами Души. Золото Огня искупительного.
Слышу голос Зовущего. Чувствую любовь Любящего. И ему одному известно, сколько слёз пролито. Сколько мук Души испытано. Но чего не было и нет — сомнения. Самой лучшей участью тела и души посчитаю ту, что описана. Повесть эту считаю своим покаянием и очищением. И вместе со скопийцами в миг последний перед лицом Огня восклицаю:
— Отче, прими нас!
— Отче, прости нас!
За себя восклицаю и за всех.