Василий Еловских

СПЕЦПЕРЕСЕЛЕНЦЫ
Повесть, рассказы

Книга издается за счет средств автора.


СПЕЦПЕРЕСЕЛЕНЦЫ
Евгении Ивановне Селиверстовой, человеку нелегкой судьбы, посвящаю
1

Падал унылый лохматый снег. Деревья будто застыли. За всю дорогу не встретилось ни одной подводы и, кажется, ни одного человека, лишь изредка — верст через десять — показывались немые деревушки, маленькие, как варежка, с темными, тоже унылыми бревенчатыми избами.
Обоз с раскулаченными вытянулся почти па полверсты. Ехали тихо. Подвода, в которой везли семью Болдыревых, была в середине обоза. Катя и ее младшая сестренка Люба сидели в санях рядом с узлами, обшарпанным чемоданом и корзиной. Их отец Андрей Григорьевич, рыжебородый кержак, и мать. Мария Васильевна, моложавая женщина с усталыми глазами, шли возле саней.
Возница — недобрый па вид мужик — изредка подозрительно взглядывал на Андрея Григорьевича. И когда старший Болдырев спросил, долго ли еще ехать, сухо ответствовал, окая по- уральски:
— Не торопися. Не в гости едешь. Успешь ишо намантулиться.
— А какая там деревня, куда нас везут? — спросила Мария Васильевна.
Возница не ответил.
Мария Васильевна наклонилась над девочками:
— Не замерзли?
— Нет, — сказала Катя. Ноги немели у нее от холода, на шее таяли снежинки и холодными щекочущими каплями стекали по спине. Но Катя не хотела признаваться в этом.
— А ты, Люба?
— Я не люблю зиму, — вяло проговорила она.
Сказала так неспроста…
Их увозили из весенней донской станицы утром на телегах. Больше десяти семей раскулачили. Говорят, позднее еще раскулачивали. Станица тогда только-только пробудилась. Из окон выглядывали казаки и казачки. С любопытством. С сочувствием. Но кое-кто и со злорадством. Степь уже покрывалась умытой зеленью. Половодный Дон непривычно скоро гнал свои воды к близкому морю.
Потом Болдыревы долго, очень долго ехали в товарном вагоне-теплушке с нарами в два яруса, битком набитом взрослыми и ребятишками. Теснота. Духота. И грязь. И чем дальше ехали, тем холодней становилось. Вот уже и снег показался, он лежал в оврагах и низинах. А потом их доволокли до таких мест, где снег был везде, — к зиме приехали. Это был Северный Урал.
Катя с Любой впервые увидели лес. Показывая на деревья, отец говорил им:
— Вот это дерево — со стволом белым, видите? — береза называется. Она ишо голая. А опосля листочками покроется. А те вон с верхушками зелеными — сосны, Они и зимой, и летом такие же. И гляньте туда вон, вправо, за речку… Там три дерева зеленых, Вверху как клинья острые. Видите? Это ели.
— А почему листочки у них не застывают? — дивилась Катя.
— У елей и сосен листочков нету.
Двери вагона почти все время были закрыты. И получалось так, что Болдыревы не успели толком разглядеть горы. И теперь во все глаза смотрели на них, — обоз тянулся среди гор, лесистых и угрюмых. Казалось, горы эти устали, принизились, приплюснулись. И цвет у них был разный: темно-зеленые, синие, голубые, в зависимости от того, где расположены — близко или далеко.
Как много елей, они жмутся друг к другу, будто согреться хотят. Такие густые-густые и, как горы, угрюмые. Нелюдимые. Они пугали Катю и Любу. Пашен не видно, лес, изредка лужайки да речки. Ясно, что их везут туда, где не пашут, не сеют. Открестьянствовали. Тягучей горечью наполнялась от этого душа.
К ним подошел Михаил Чаусов, мужчина-крепыш с удалым чубом и лихо веселыми глазами, что казалось странным в его положении ссыльного. Он из той же станицы, что и Болдыревы. У Чаусова был хороший курень, была невеста, была мать. Все было. Когда началось раскулачивание, невеста от него отшатнулась, а матушка слегла и через несколько дней тихо скончалась.
— Ну, как дела, казачки? Снецпереселенчики. — С хмурым весельем спросил. С нехорошим весельем. Посмотрел па возницу, на его лошадь и добавил уже другим голосом, в котором чувствовалась насмешка: — Что же это ты лошадь свою так заморил, а? Она же еле-еле ноги переставляет.
— Давай-ка не хорохорься, — буркнул возница и вдруг прикрикнул: — Откомандовался! Будя!.. Щас тобой командовать будут.
— Ты, дядя, меня за кого-то другого принимаешь. — Чаусов протянул темную изработанную пятерню. — Это что, руки барина? У меня вся жизня на навозе прошла.
— Ша! Не вякай! Не положено мне с тобой разговаривать.
Мужчины шагали за подводой. Михаил чадил едучей махрой.
А кержак Болдырев отворачивался, морщась от дыма. До Кати доносился злой голос Чаусова:
— Везде кости казачьи лежат. Даже в чужеземных странах. А зараз и в Сибири будут. Разделалось с нами мужичье, как бог с черепахой. Нет, эта кроличья жизня не по мне. И я что-нибудь придумаю.
— Ничего ты не придумаешь. И помалкивай давай. А то наболтаешь себе па голову. Думай о боге.
— Э э-э! — усмехнулся Чаусов. — Бог!.. Бог с коммунистами в сговоре. Он с ними в дружбе, так я думаю.
— Не богохульствуй, Михаил.
— Что-то я не дюже верю в него. Верю, не верю — не поймешь. Уж ежли кто и есть, так это сатана. Этот уж точно есть, тут и гутарить нечего. — Чаусов бросил остатки цигарки в голые кусты и сплюнул. — Я ить тоже орал когда-то: «Долой буржуев!» Доорался!
Болдырев опасливо покосился на возницу и, махнув рукой, отошел от Чаусова.
Ехали долго, до самого вечера. И все молчком, молчком. Дорога потянулась куда-то книзу; здесь было уже совсем глухое место, без деревьев, с редким, как бы выщипанным кустарником, — видимо, ехали но болоту или возле него.
— Куда нас везут? — с тревогой спросила Мария Васильевна.
Андрей Григорьевич не ответил, только мыкнул.
Показалась большая деревня, притулившаяся у подножия лысой горы, — две улицы и еще с дюжину изб, будто отброшенных к опушке леса. Избы из столетнего сосняка со множеством надворных построек. Темные, по-северному мрачные строения.
Семью Болдыревых поместили в двухоконной избенке, у дряхлой подслеповатой старухи, которая, по всему видать, не шибко разбиралась в том, «чё делатса в мире», кого к ней подселили и зачем. Подселили сирых, несчастненьких. А боженька велит таким помогать.
В избе была одна-единственная комната с русской печью. Стояли кровать-самоделка, стол, скамейки и табуретки самой грубой работы. Да еще курятник с курицами был тут. И старинный обшарпанный сундук испуганно глядел на пришельцев. Тесно. Но Болдыревы были рады и этому. Мария Васильевна стала готовить ужин («хоть чайку горяченького попить»), а Андрей Григорьевич вышел за ворота.
Наискосок, через полянку и дорогу, стоял новый пятистопник о пяти окнах с добротной амбарушкой и несколькими хлевами. В палисаднике две на диво ровных, будто подстриженных вербочки. Все в этом подворье было ухоженным. У ворот, по-уральски высоких, стоял в распахнутом полушубке сутулый мужик с длинными руками. Курил. Смотрел исподлобья. Это был местный богатей Черных. Докурив, притворил за собой ворота.
Еще в дороге Болдыревы надумали поменять кое-что из своей одежды на продукты. И сейчас, взяв шерстяную кофту, связанную в прошлом году Марией Васильевной, Андрей: Григорьевич пошел к Черных. Потянулась за ним и Катя, ей хотелось посмотреть деревню.
— А ты ишо куда? — удивился Андрей Григорьевич.
— Да пусть идет, — вяло возразила Мария Васильевна. — Нехай видят люди, что и дети у нас голодуют.
Хозяин, сидя у окна, ремонтировал хомут. Тут же, поблизости, грудастая баба, с измятым лицом, в латаном переднике, толкла пестом в ступе.
«Видать, прислуга», — подумал Андрей Григорьевич.
— Тебе чего? — быстро и грубовато спросил хозяин.
Андрей Григорьевич, сказал, что хотел бы поменять кофту
на продукты.
— У нас, слава богу, своего хватат. Будем еще всякое рванье на себя напяливать.
— Да ты что! Эта кофта из чистой шерсти. И новая почти что.
— Все, все, топай! — нехорошо ухмыльнулся хозяин. Махнул рукой: — Подожди! Скажи-ка мне, за что тебя сослали? Ограбил, наверно, кого-нибудь?
Болдырев даже рот разинул от удивления и сразу не нашелся что ответить. Потом сказал, что его раскулачили вместе со всеми, которых сюда привезли. Добавил негромко:
— Подожди, и до тебя доберутся.
— А до меня неча добираться. Я руками своими…
— А я чужими, что ли? У тебя вон и работница есть.
— Ну, черт! Это ж баба моя. Врешь ты все. Ну, будя, поговорили. Топай давай!
Черных снова взялся за свой хомут. Но что-то не шибко ловко у него получалось. И Андрей Григорьевич просяще сказал:
— Я мог бы тебе наладить хомут. И, окромя хомута, сбрую всякую, если надо. Я в этом разбираюсь.
— А где это ты так научился разбираться-то?
— Вся жизня с лошадьми прошла.
— Че, жрать, видно, неча? А ты меня не надуешь? Не обжулишь?
— Ты же увидишь, как я сделаю. И дашь мне хоть немножко хлеба.
— А где будешь робить?
— Дык, если можно, то тут вот… во дворе у тебя и начну.
— Когда?
— А вот зараз и начну. Только дочь уведу.
Черных изучающе поглядел па рыжую бороду Болдырева и сказал:
— Ладно, договорились.
Открылась дверь, и в избу ввалилось человек восемь-десять, из них половина ребятишек. Впереди стоял мужчина в облезлом полушубке. Одет бедно, а все же видно, что начальство.
— Вот, значит, так… Мы к вам подселяем на время семью спецпереселенцев. Как и было говорено…
— Не надо нам никого! — зашумел Черных.
— Спокойно, спокойно, хозяин!
— Пошли, Катенька. — Андрей Григорьевич взял за руку дочь и шагнул за порог…
Люба лежала на полу у печи. Ей все время нездоровилось. Старуха хозяйка сходила куда-то и принесла в бидоне молока. Немного, с чашку.
— Худо нонче с молоком-то. Коров-то мало осталося. Попей давай, детонька. Попей.
Нездоровилось и Марии Васильевне. У нее было плохо с сердцем. А мужу говорила:
— Ничего, ничего. Отдохну я. Что-то дюже устала.
Андрей Григорьевич поработал у Черных только в этот вечер — хомут починял. А утром его вместе с другими мужчинами угнали дальше, верст за двадцать от деревни. Там, в тайге, у реки, стояли старые бараки с поломанными дверями и дырявой кровлей. Их наскоро отремонтировали, перевезли сюда семьи и сколько-то времени жили тут, сбрасывая в половодную реку бревна, кем-то ранее заготовленные. Общие нары. Теснота. Духота и вонь.
В вечерней и ночной темноте, а если удавалось, и днем, спецпереселенцы копали огороды с неистребимым упорством и старательностью кондовых крестьян. Все пустыри, полянки и лужайки перекопали, все, что можно. Где-то раздобыли семян. Болдыревы привезли кое-какие семена с собой. Многие даже картошку посадили, обменяв ее у окрестных крестьян на свою скудную одежду. На посадку шли глазки. Ругали ребятню за леность, себя за то, что «как-то не так посадили», «не так посеяли», «поленились, и вот зараз кусай локти». Ведь это была их новая земля, их новый дом. А «дом вести — не бородой трясти». Даже Катя и та помогала маме и папе в огороде.
Но воспользоваться урожаем не удалось: летом всех повезли дальше на север, сперва мужчин (они на новом месте строили бараки), а потом их жен и детей. И снова копали огороды, что-то садили и сеяли. Поливали. Пропалывали. Окучивали. С прежней старательностью и азартом. Но азарт исчез, когда их в конце лета вдруг опять подняли с места и погнали еще дальше, ужо на восток. К черту на кулички.
Зиму прожили в одном и том же барачном поселке. Все тут было непривычным: глухая тайга, бесконечная зима с дикими морозами, когда воздух становится столь густым и тяжелым, что его уже не вдыхаешь, а как бы проталкиваешь глоток за глотком, когда лицо обжигает, будто огнем, и и воздухе что-то сухо и зловеще потрескивает. И работа у этих степняков-земледельцев была тоже непривычная — валка леса и трелевка.
Они без конца улаживали свои убогие гнезда-бараки: что-нибудь да ремонтировали, чинили и поправляли. В каждом бараке одна печь, но такая, что и в пургу, и в стужу было всем тепло. «В лесу, с дровами такими, ды мерзнуть — это ж стыдоба», — говаривал Андрей Григорьевич.
Не хватало еды. Ее все время не хватало. Хлеба давали мало. Голодали. И потому, наверное, так часто говорили о пище. Летом было полегче: ели пиканы, кислицу, стебли репья и другие съедобные травы. За грибами ходили и за ягодами. Есть в тайге и малина, и брусника, и клюква. Весной ели молодые сосновые шишки и круплянки и пили березовый сок. Заваривали чай из трав лесных. Даже коренные степняки и те как-то скоренько приловчились добывать еду таежную. Нужда научит. Только вот времени на все это у взрослых не было: с утра до ночи на лесосеках. По ближним лесам и полям рыскали ребятишки.
Зимой голодали даже таежные звери и зверьки: выйдешь утром, глядь — следы волчьи и лисьи, один побольше, другие поменьше, те и другие на собачьи похожи.
Катя каждый вечер слышала, как спецпереселенцы вполголоса поругивали «вольных» десятников за то, что те грубы и бессердечны. Катин отец отмалчивался, он был терпеливым.
Недобрая тишина окутывала бараки. Все были угрюмы и подавлены. И лишь изредка слышался громкий хриплый голос горбатого старика, который оглох от чего-то; он обычно молчал, а когда начинал беседовать со своей старухой, тоже полу- оглохшей, то орал на весь барак.
Мучила барачная теснота: везде люди, люди, справа и слева, спереди и сзади. То тут, то там ревели и хныкали ребятишки, и чаще всего не в одиночку, а почему-то группой. Ночами мешали спать стоны больных и не в меру громкий храп измочаленных за день мужчин. Такой жизни не виделось конца.
К весне спецпереселенцы немножко оживились, заговорили об огородах, о том, что хорошо бы завести курочек и кроликов, за которыми могут ухаживать и ребятишки. А уж о коровах и пашне и мечтать не смели. Болдыревы тоже приглядели ладненький пустырек для своего огорода. Но… опять поступила команда готовиться в дорогу. До реки добирались пешим ходом, погрузив на телеги детишек, хворых и весь свой скарб. Потом погрузились на баржу и поплыли куда-то к Сибири. Плыли день, плыли два, тихо, по-черепашьи.
До чего же много людей уместилось на этой длинной, как обоз, барже. Стоят, сидят, полулежат. Так и спят: кто сидя, кто полулежа. Везде мешки, котомки, узлы и чемоданы. Какая- то неестественная, угрюмая тишина. Вот заплакала девочка. На нее грубо цыкнули. И опять тихо, только всплески волн да приглушенные шумы старенького, выдыхающегося буксира.
Были здесь и уральцы, которых тоже начали раскулачивать. Справа от Болдыревых разместилась семья Степана Котова, головастого мужика, который даже теперь, в его жалком положении, проявлял какую-то степенность и самоуверенность. С женой Анной, толстой бабой-болтушкой, он разговаривал неторопливо и заметно небрежно — сказывалась привычка повелевать. Анна жаловалась Марии Васильевне:
— Стро-огай он. Не крикнет, бывало, а все боялися.
Сама Анна, по всему видать, тоже побаивалась муженька.
Когда он звал ее, слегка вздрагивала, и поэтому, вроде бы незначительному признаку, было ясно, что Котов бывает суров и груб со своей женой.
— Богато, видать, жили? — спросила Мария Васильевна.
— Жили. Да отжили.
— И, конечно, работники были у вас?
— Были и работники. Все было, да сплыло.
— И много?
— Чего много?
— Работников-то много было?
— Хватало. Да мы их что, силком к себе загоняли? У вас, поди-ко, тоже были.
— Да нет, мы сами работали.
— Ну, гадство! А мы не робили, и чё ли? Вкалывали как окаянные. Лентяев не ссылают.
Понаблюдав за Котовыми, Андрей Григорьевич сказал жене:
— Вот этот — кулак. Всамделишний. А остальные так… Не поймешь…
К ним протиснулся Михаил Чаусов. Неприметно усмехнулся:
— Ну, как дела, лихие казачки?
Он сильно сдал, отощал. Вместо роскошного чуба на лоб спадал жалкий клок волос. Как мочалка.
— Слушай!.. — сказала Мария Васильевна. — Ты слыхал, что говорят спецпереселенцы здешние? Уральские. Будто скоро ослобонят нас всех. И обратно возвернут.
Чаусов снова усмехнулся, на этот раз приметно и зло:
— Да, да, ослобонят. Посадят в мягкие вагоны и отправят. Под духовой оркестр. Под марш «Прощание славянки». Если уж куда и отправят, так это на кладбище. Видели, как оно за зиму-то выросло?
— Да тихо ты! — испуганно замахала рукой Мария Васильевна. — Не надо об этом гутарить.
— Э-э! Что вы как слепые котята? Ведь все делается, чтоб изничтожить нас. Гоняют как цуциков. Мне говорили, что на Кубани даже расстреливали кое-кого из кулаков. Изничтожили работяг, а лодырей и болтунов оставили. И теперь в голодухе Россия.
— Михаил!.. — взмолилась Мария Васильевна.
Но ее умоляющий голос будто подхлестнул Чаусова:
— Они, видно, думают там, наверху, что хлеб будет сам собой расти. И сыпаться в амбары как манна небесная. Все чего- то боимся. И я боюсь. Я вот даже врать начал. А раньше не врал.
Андрей Григорьевич поглаживал Катю по голове. И делал вид, будто не слушает. Люба сидела, опустив голову. И вдруг встрепенулась:
— Вон там ягодки на кустах.
Она показала рукой на прибрежные, еще по-зимнему голые кусты.
Отец кашлянул и сказал:
— Что ты, господь с тобой! Какие зараз ягодки?
Катя подмечала, что отец стал нервным. И, волнуясь, покашливает. Сперва кашлянет и лишь потом что-то скажет. Разговаривая с комендантом поселка, он покашливал по нескольку раз. Катя долго будет помнить глаза того коменданта — острые, прилипчивые.
Она долго всматривалась в группу женщин, стоявших у кормы. И с какой-то даже радостью сказала отцу:
— Там вон тетя Черных. Ты ишо хомут у них починял. И тебе муки дали.
Да, это была жена Черных. Она каменно неподвижно глядела на берег, на лес, как-то по-особому — нескладно опустив руки с темными скрюченными пальцами.
Женщина не узнала Болдырева. Да и сам Андрей Григорьевич тоже не мог вспомнить поначалу: та или не та? Семью Черных раскулачили, это яснее ясного, но Андрей Григорьевич сделал вид, будто ничего не понимает:
— А ты что тут, хозяйка? И где твой муж?
Женщина заплакала:
— Орестовали его.
— Как так?
— А так вот!.. Пришли раскулачивать нас. Дескать, давайте одевайтеся. Собирайтеся. Берите с собой то-то и то-то. А Митрий кричит: «Не имеете права!» — «Имеем». — «Убирайтеся из моего дому! Это мой дом». Слово за слово. Ну, и бухнул он тут одного под горячу руку. Тот и с копылков долой. Искровянился весь. Тогда они разозлилися и схватили Митрия. И увели.
— И где он теперь?
— А откудов я знаю. Может, и в живых уже нетука. Господи, за что ж тако наказанье? Говорят, надо начальству написать. Но я ж неграмотная.
— Вот приедем, и я напишу за тебя. Может, оно и ничего ишо. Может, все обойдется как-нибудь.
— Да что там обойдется! И на свет белый не глядела б.
Катя сидела, привалившись к мягкому узлу. Ей было скучно, и она прислушивалась к ленивому разговору двух мужчин, стоявших сзади нее:
— Снег ишо кое-где вон. А у нас степь зараз вся зеленая.
— Влаги дюже много здесь. Речки и озера везде. Да и дожди часто выпадают. Капуста хорошо будет расти.
— А сколько земли пустует.
Небо было вязким, непроглядным, — грозило дождем.
2
Болдыревы вконец обнищали. Все, что можно было, уже давно променяли на продукты. Теперь у них осталось только немного ржаной мучицы. И еще была соль. Соли много. Мария Васильевна второй месяц лежмя лежала в углу барака на рваной дерюге. И вид у нее был хуже некуда: кожа да кости. Лицо потемнело, нос заострился и стал похож на клюв.
Катя ходила в лес за ягодами. Но не уродились они нынче: лишь иногда попадались полузасохшие-полузеленые землянички. Подальше бы в тайгу, да боязно. Третьего дня по грибы ходила. Нашла четыре штуки. И обрадовалась. Сама Катя и Мария Васильевна ничего в грибах не понимали. Показали их Анне Котовой. Та нехорошо хохотнула:
— Дык это ж мухомор. А эти три тожа поганыши. Ежли жить надоело, то варите и ешьте. Все ж таки лучше, чем вешаться.
Мария Васильевна отдавала еду дочерям. И хвороба у нее, конечно, от голодухи. На работу ее уже не посылали. Раза два в день она, постанывая, поднималась с постели, вместе с Катей делала болтушку из муки, воды и соли, варила ее, отхлебывала из общей миски несколько ложек, говорила: «Ну, я наелась. Ешьте, доедайте, доченьки», и ковыляла к дерюге. Приборкой в их углу барака занимались Катя с Любой. На полу и на самодельном столике было чисто.
Лето выдалось засушливое. Приезжая с лесозаготовок, переселенцы говорили не о лесе, а о хлебе, о том, что будет, по всему видать, недород. И уж тогда вовсе крышка, каюк.
На рассвете шумными шагами вошла в барак Анна Котова. Села возле Марии Васильевны и тревожно шмыгнула носом:
— Михайло Чаусов убежал.
— Куда убежал? — машинально спросила Мария Васильевна, хотя знала, что Михаил рано или поздно все равно убежит.
— А бог его знат. Взял да и смылся. Уже два дня как нету. И котомку забрал. Комендант выспрашивал у меня, не видела ли я Чаусова. Ему из Бурманова сообщили. Тока зря убежал. Все одно поймают. И тогда еще хуже будет.
— Этого не поймают. Так, говоришь, и котомку забрал?
— Забрал.
— Ушел! — уже живее произнесла Мария Васильевна. — Дай ему бог удачи!
— Ну а ты-то как?..
— Плохо, Аннушка. Слабость такая, что не приведи бог. Руку поднять и то тяжко.
— Мясца б тебе. И маслица. Да где их возьмешь. Хлеба и то нетука. Ну, мне на работу.
Анна ушла. А Мария Васильевна недвижно лежала и, глядя в грязный потолок, с горькой ясностью представляла, как бредет по горам, по тайге степняк Михаил Чаусов и смолит махру, едко щуря свои цыганские глаза. Впереди деревушка. Он обходит ее. И слышит сзади командный милицейский голос: «Гражданин, остановитесь!»
«Зачем эти мысли? Зараз о другом надо думать».
— Катюша, подойди ко мне. — Указала на самодельную табуретку: — Сядь.
Глаза у дочки как у взрослой — усталые, слегка настороженные.
— Вот что, доченька. Сходи давай к папе.
— А где он? — В Катином голосе испуг.
— Да в Бурманове, где ж? Сходи уж, доченька. — Мария Васильевна виновато смотрела на Катю. — А то отец уже три недели не был у нас. Пусть приедет. И, может, муки привезет или еще чего-нибудь. А то помрем мы тут. — Она заплакала.
— До туда пятьдесят две версты. По пути деревни есть. Попросись заночевать, у старичков каких-нибудь.
— А когда идти?
— А зараз и иди. Не надо бы тебя так далеко-то посылать. Но… что делать? Иди, доченька.
— Босиком идти?
— Да нет, надень ботиночки. Пройдешь Понькино. И дорога пойдет на юг. По ней и иди. Только гляди, никуда не сворачивай. Кусок хлеба возьми. Вон в узелке. — Мария Васильевна перекрестила Катю: — Молися, доченька. И боженька поможет тебе.
И вот Катя шагает по дороге. Шагает, шагает. Дорога то кривая, то ровная, то узкая, то широкая. И везде пыльная, исхлестанная колеями, обезображенная ухабами и буграми.
Все тут кажется Кате чужим, холодным — и горы, и тайга, и темные избы. От чего они такие темные, почти что черные, как головешки? От морозов, наверное. У них па Дону степь без конца и края. И светлые казачьи курени. Катя думала поначалу, что в здешних мрачных избах обитают мрачные, недобрые люди.
Сосны со своими плешивыми стволами лезут прямо на дорогу, вот-вот все затопчут, Анна Котова говорила, что в здешнем лесу полно волков. И голодной зимой они забегают в деревни: то корову зарежут, то овечку пли собаку уволокут. Есть рыси и змеи. И даже медведи.
А еще живет здесь леший — хозяин леса и зверей. Этот страсть какой сильный — сосну запросто переломит. Он ревет и насвистывает в чащобах, отчего начинает дрожать земля и сгибаются деревья. Но страшнее всех черти и чертенята. И когда начался мрачный ельник, Кате стало вовсе не по себе. Она зябко пожимала плечами. Ноги как деревянные.
«Господи, помоги мне! Ты все можешь. Господи, помоги! Помоги, господи!..»
Вспомнился насмешливый голос дяди Миши Чаусова: «Чего ты пугаешься? А ишо казачка!»
Дорога вдруг разделилась, одна шарахнулась влево, другая вправо. Катя постояла, подумала, прошептала: «Господи, помоги мне!» — и пошла влево, где виднелись глубокие колеи и следы от лошадиных копыт. Эта дорога потянулась куда-то в низину. Вот показалась болотинка, кочки, поросшие бурым мхом. Прошла еще сколько-то и увидела маленький поселок — с десяток бревенчатых бараков-казарм. Бараки здесь были еще более жалкие и убогие, чем в Понькино.
Людей не видно. Оконца в ближнем бараке темны и немы. Входная дверь распахнута. Тихо. Мертво.
И тут Катя вздрогнула. Возле завалинки лежал покойник — долговязый седобородый мужчина в латаных штанах и грязной нижней рубахе.
Испугавшись, Катя побежала. Откуда и прыть взялась. Из соседнего барака вышла девочка лет одиннадцати-двенадцати, в оборванном платье, и глухо спросила:
— Ты куда?
Катя показала рукой на покойника:
— Мертвый!..
— Ты к кому идешь?
— Мне в Бурманово. Я к папе.
— В Бурманово? — переспросила девочка. — Это не сюда. Тут дальше дороги нету. Тут только лес и болота. Обратно иди. Туда.
Катя опять показала на покойника:
— Почему он лежит?
— А как?.. Помер и лежит. Вечером придут с работы и похоронят. В том вон бараке тетя померла ночью. Голод у нас.
— Вы сосланные?
— Сосланные. — Девочка говорила как сонная — тихо и монотонно. — У нас много поумирало. В нюне, шестого числа, моя мама померла. А в феврале папа помер. Тогда много мертвых лежало. У каждого барака человек пять, а то и десять. Везде лежали…
— И ты одна?
— Одна. Меня в детдом хотели отдать. А не отдают. Я прибираюсь тут. Полы мою. За больными ухаживаю.
— А ты уходи отсюда. Чего ты будешь одна?
— Куда уходи?
— А где твоя родина?
— Мы с Кубани. Там у нас очень хорошо. И никакого голода нету. И как я… У меня ни денег, ни еды.
В бараке протяжно застонал какой-то мужчина. Тяжело глянув на Катю, девочка сказала:
— Я пойду. А ты обратно иди.
Когда Катя вышла на другую дорогу, ей вспомнилось… Было это в марте. Пошла она тогда с соседской девочкой в лес за хворостом. Ночью снег выпал, и был он под ногами как вата. Идут и видят: возле дороги костер горит. Точнее, догорает. А возле костра что-то лежит, темное, длинное. Подошли. Мертвец. Мужчина в легоньком пальто, одна пола которого тлела и дымила. Скуластое восковое лицо будто иссечено темными морщинами. Уж тут не до хвороста.
В бараке были только малыши да больной старик с костылями, лежавший на парах. Выслушав девочек, он сказал безразличным голосом: «Беглый, наверное», — и отвернулся.
Ботинки у Кати давным-давно стоптались. Отец уже не раз чинил их. Днем подошва правого ботинка почти наполовину отвалилась и стала цепляться за землю. Катя разулась. Она понимала, что обутка никуда не годится, но бросить ее не решилась.
Теперь дорога тянулась по каменистому берегу горной речушки. Катя села у воды и, развязав узелок, стала есть хлеб. Корочка похрустывала во рту. Хлеб был ржаной и вкусно пахнул.
Вода в речке торопливо неслась куда-то, устало и надсадно булькая. И метались, метались по воде солнечные блики. Весь противоположный берег в скалах. В бок утесу вцепилась корнями сосенка, согнув коромыслом лысую рыжеватую спину с маленькой головкой-кроной, будто прощения просила: вот, дескать, как у меня получилось неладно, простите. И Кате стало жаль эту сиротливую сосенку, видать, плохо ей тут, вон какая тощая, скоро помрет совсем.
Она не заметила, как съела почти весь хлеб. На один, на два глоточка осталось. Подумала и доела все — стоит ли такую малость в узелок завязывать.
Почему-то пахнет болотом. А такая чистая водичка, все дно видно. Мальки туда-сюда носятся. И везде камни, камни. Всякие, Один вон зелененький. А там вон темно-синий, будто чернилами обмазан. И драгоценные есть, наверное. Подобрав подол, она опустила ноги в воду. Ух, какая холодная вода! Прямо ледяная. Взяла зелененький камушек. Оглядела со всех сторон. Никакой не зелененький, обычный камушек. Скользкий. Бросила его в воду. Еще шагнула, решив посмотреть темно- синий камушек, и провалилась в подводную яму. Дико закричала и выскочила на берег.
Солнце слабело, скатываясь к горизонту. Дальние голубоватые горы начали синеть.
Опять захотелось есть. И Катя начала вспоминать, какая вкусная еда у них в станице — потом такой нигде не было. Больше думалось почему-то о варениках с творогом и пирожках с мясом. Девочке показалось, что она даже чувствует вкус пирожков и слышит, как потрескивает масло на сковороде.
Конечно, в тайге полно всякой еды. Так говорят тутошние люди. Летом — грибы, ягоды, съедобные травы, весной — шишки сосновые и сок березовый. Катю угощали пиканами, кислицей и лесной морковью. Ничего, есть можно, даже вкусно. Но Катя не знала, где растут съедобные травы.
Дорога, как пьянчужка, шарахалась то вправо, то влево, огибая скалы и громадины камни, поросшие кустарником. Выходит, для кустарника камни и скалы как земля. Чудно! Потом с левой стороны потянулось поле овсяное. Равнина и овес. Прямо как у них на Дону. Хорошо!.. Катя сошла с дороги и начала обсасывать овсяные колоски. Долго не могла от них оторваться.
Сзади раздался хриплый голос:
— Эй! Ты сеяла овес этот?! — На дороге стоит старик в сапогах, обтрепанном пиджаке и в шапке. Смотрит исподлобья. — Топчешь, как овечка.
Катя отбежала к дороге и виновато глядела на старика.
— Оголодала, и че ли? — И, не услышав ответа, спросил:
— Куда идешь?
— В Бурманово. К папе.
— Из спецпоселка?
— Да. Я правильно иду?
— Правильно, правильно! — В голосе уже что-то мягкое, дедушкино. — Така маленька и так далеко пошла. Смотри, в лесу на ночь не оставайся. Мало ли!.. Лучше в деревне ночуй. Скоро будет Таловка. А овса щас поешь. Тока гляди, чтоб не увидели. И не топчи.
— А я не топчу.
Вздохнув, пошел. Не поздоровкался, не попрощался.
Шагает Катя, шагает, без конца шагает. Ноги как не свои, деревянные будто — топ, тон, топ, даже подкашиваются. Дюже устала. Вечереет уже. Ночь скоро, с таежной мглой и шорохами. Это пугает Катю, И она начинает считать шаги: раз, два, три, четыре…
«Дойду вон до тех двух кустов и посижу маленько». А у кустов решает: «До той вон сосны дойду. И там уж… Почему она такая кривая? Больная, наверное». Шагает медленно — так легче.
Дорога снова начала подниматься в гору. И вдруг между кустами и толстыми, как бочки, стволами сосен мелькнуло что- то живое. Катя остановилась. Три штуки. Бегут, быстро бегут, опустив морды. Волки! Она никогда их но видела, но знала, что они похожи на больших собак. Эти похожи!..
По груди и по животу прокатилась ледяная боль. Боль страха. Катя стала шептать быстро и горячо: «Господи, спаси меня! Господи, помоги мне!..» Шептала, шептала, шептала. Стояла долго. Волков уже не видно. Пошла, едва переступая ногами. А дорога все в гору тянется. И вот уже верхушка ее, тупая, лысая, вся в камнях. Лишь кое-где жухлая травенка. А на другой стороне, внизу… Глянула и обрадовалась. Луга, копешки. И темные избы.
Все окрест покрывалось немой вечерней синью. Было тихо. Из леса, по лугу, к домам живо махали одна за другой три больших собаки. Те самые. Да, это были собаки. Весело бегут. Домой бегут.
Катя остановилась возле копны. Копешек на лугу было шесть. Эта — возле околицы. Большая. Копешка по-вечернему печально глядела на дорогу, белевшую в синеве, и на хилую крайнюю избенку с убогим подворьем. Где-то далеко промычала корова и зло ухнула калитка.
Самое лучшее было бы попроситься на ночлег. Но Катя стеснялась. Хотелось есть. Можно было выклянчить милостыню: «Подайте христа ради!» Она не стыдилась этого, она боялась, что получится как-то не так, неумело или глупо. Села и прижалась к копне. Сено грубое, как солома, сенники толстые. А пахнет вкусно.
Катя радовалась, что ночь не застала ее в лесу, там она не смогла бы заснуть. До утра молилась бы богу.
Опять вспомнился дядя Чаусов и его весело-сердитый голос: «Какая ты пугливая. Ай-ай-ай!..».
От ближней избенки ковыляла по лугу старуха в черном полушубке, чем-то похожая на монашку. Подошла. Совсем старая бабка, ноги уже согнуты коромыслом. Глядит так, будто не может попять, кто перед ней — ребенок или теленок.
— Ты чё тут лежишь?
— А мне ночевать надо.
— А куда ты идешь?
— Я к папе иду.
— А где твой папа?
Катя сказала.
— У-У, дотудова далеко еще! Ну, пошли ко мне. Чё ты тут будешь? А я гляжу: кто это у копешки? Собака — дык не похоже вроде.
Катя встала и застонала: ныли голени, будто огнем жгло подошвы ног.
— Чё с тобой? Давай помогу.
Старухина избенка на два оконца, с хилым прогнившим крылечком и полуоторванной калиткой, крайний нижний угол которой уже прочно сел на землю. Сколько здесь дерева: стол, кровать, скамья, два стула, кадушка, корыто. Все старое-пре- старое, грубой работы.
Голос у бабки с хрипотцой:
— Откудова ты? Как-то не по-нашенски говоришь-то.
Она долго расспрашивала Катю. Горестно качала головой. И вдруг спохватилась:
— Да чё ж это я, дура! Щас я тя покормлю. Садись давай. Молочко вот. Паренки. Две оладышки. И больше уж ничё нетука.
Катя не могла скрыть радости. Она уже и забыла, когда пила молоко. Поела немножко и встала:
— Спасибо!
— Да ешь ты, ешь давай! — Обняла Катю и посадила на лавку. — Ешь, не стесняйся. У меня ж свое все. Хотя, конечно, тяжело с коровой и огородом-то, старая уж я. А без их — ноги протягивай. Бога мы забыли, вот чего. В грехах погрязли.
Скрипнула дверь, и, кряхтя, ввалилась в избу толстая баба лет пятидесяти.
— Овдотьюшка, ты ли? — воскликнула хозяйка.
— Я. Не узнала, и чё ли?
— Уже скока я тя не видела-то. Хоть и в одной деревне живем. Садися давай. Хошь, самовар поставлю?
— Не. Я к тебе за советом, теть Нюр. Скажи, ты в снах раз
бираешься?
— Это как?
— Я вчерась видела во сне, будто тяжело заболела. Ну, ни рукой, ни ногой двинуть не могу. Совсем умираю. Прямо в поту проснулась. И вот все думаю теперь…
— Не думай. Болезнь — это к здоровью. А вот ежли какая- то вода привидится, то это уж к болезни. И к неудаче. И ишо блины к болезни.
— Какие блины?
— Какие? Какие ешь.
— А я не ем. Муки нетука.
— Ну, если во сне их увидишь. Рыбу есть — тоже к болезням спится. И мытье в бане тоже к болезням.
— Я что еще хотела спросить у тебя. Скажи, петров день когда будет?
— На тебе! Да петров день давным-давно прошел. А зачем тебе его?
— Да мы тут с соседкой поспорили. С Манькой. Я ей тоже говорю: прошел. А она ерепенится: «Петров день после сенокосу».
— Да сенокос-то теперь до самого снегу тянется.
— И вот еще… У меня топор куда-то подевался. Не дашь мне на время, а?
— Дам. Чего-чего, а топоры есть. Ишо от тяти осталися. Можешь взять насовсем.
— Ладно. Слушай, а чья это гостюшка у тебя?
— Да вот, в копешке нашла. — Бабка хотела улыбнуться. Но получилось жалкое подобие улыбки. — Люди в капусте детишек находют. А я вот в копешке.
Евдокия с дотошностью простодушных сельчанок стала выспрашивать у Кати, кто ее родители и «откудов приехали».
— Богато, поди-ко, жили-то? Там ить тепло.
— У нас хорошо.
— А скотина кака у вас была?
Катя сказала.
— Тока корова и две лошади? И собака? — удивилась Евдокия. — А за что ж вас раскулачили?
— Да ты чё говоришь-то?! — недовольно махнула рукой ба- бка Нюра. — И с одной лошадью раскулачивают. А собака… Чё собака… В деревнях и собак не стало. Кулаки всех переловили и сожрали.
— Я три собаки видела, — робко проговорила Катя.
— Это они корм ищут. Но и этих собак сожрут.
— У нас дом большой был. Из кирпичей. Три комнаты и кухня.
— А роботники были? — Это опять Евдокия спросила.
— Какие работники?
— Ну, там… прислуга. Или как их — батраки.
— Нет.
— Что же это, господи! — вздохнула Евдокия. — Ссылают ни за что ни про что. Наш вон Егор Иваныч хоть роботницу держал. Аксплотирывал.
— Дык он ее силком держал, и че ли? — тихо возразила бабка Нюра.
— Ну, держал все ж таки. А Семеныча с Марьюшкой за что сослали? Вкалывали, как окаянные, с утра до ночи. Да и жи- ли-то не шибко уж. Вон в селе Успенка, там — да. Там богачи так богачи. Ты в Успенке-то давно была?
— Да лет десять назад.
— Уу!.. А Попова знаешь? Большой такой мужик, хромой, с палкой.
— Ну!..
— Знаешь или не знаешь?
— Ну, знаю.
— Ведь он там самый богатый был. Самый такой… Два двухэтажных дома. Целый табун лошадей и коров. И батраков держал. А его вот не раскулачили.
— Да как это?
— А увильнул, сволота. Хитрый мужик. Бросил все и смылся куда-то со своей бабой. И даже сестра не знает, где они.
— Да уж сестра-то знает поди-ко.
— Говорят, будто бы подпоил он секретаря сельсовета. И тот написал справку, что Попов этот самый такой… бедняк из бедняков.
Открылась дверь, и через порог неловко перешагнул молодой мордастый мужик. Глаза у пришельца сердитые, цепкие.
— Здорово, бабоньки! Чё это вы, так кисло глядите, будто уксусу хватанули? Я к тебе но делу, бауш.
— И ты по делу, — весело отозвалась хозяйка.
— Говорят, у тебя есть сушеная малина.
— Есть маленько. С прошлого году ишо.
— Дай мне сколько-то. А то я простыл что-то.
— Это тя бог наказыват, Митряй.
— Да, бог не захочет, дак и чирей не вскочит. Тока я не шибко-то верю в вашего бога. На бога надейся, а сам не плошай. Так дашь малины-то?
— Дам, дам! — Бабка вытащила откуда-то кринку с сушеной малиной. — На, сам отсыпь.
— Спасибо!
— Да ты не шибко, не шибко. А то уже половину отвалил.
— Не скупердяйничай уж. Не жилься.
Они еще поговорили о том о сем, и, глянув на Катю, мужчина спросил:
— А это что у тебя за гостюшка? — Выслушав бабкин ответ, нехорошо ухмыльнулся: — Кулацкая дочка, значит. От- кудов тебя привезли?
Катя сказала.
— Не по-нашенски говоришь. Ну, здесь вам будет не шибко- то жарко.
В голосе мужчины что-то задиристое.
— Да что ты пристал к девчонке? — недовольно проговорила хозяйка.
— А ничё не пристал. Интересуюсь. А ты-то чего зашумела? Это подкулачник в тебе говорит, бауш. Ты и за Семеныча Щеглова тоже заступалася, помню. Вздрючат тебя когда-нибудь, вот увидишь.
— Кто это вздрючит ее? Что ты несешь то? — набросилась Евдокия на мужика. — Я тоже считаю, что Семеныча с Марьюшкой зазря раскулачили. Вкалывали, как окаянные, а их…
— Зазря не раскулачивают, дорогие товарищи. Надо разбираться в текучем моменте. И видеть, где главна линия. Самая главная. Подкулачники вы обои, вот что я вам скажу. Самые такие…
— Балалайка ты, Митрий, — опять шумнула Евдокия. — Не тем местом думашь.
— Ну, это еще надо посмотреть, кто каким местом думает. И ты, Овдотья, не оскорбляй меня. Она, видите ли, тем местом думает. Она одна в ногу идет. А все другие не в ногу. Кулацкие разговорчики. Я вот дивлюсь: пошто не ссылают вместе с кулаками и вас, подкулачников?
Шутит вроде бы. А может, и не шутит. Черт его знает.
Когда мужчина ушел, Евдокия плюнула:
— Балаболка!
— А у их в родне сроду все такие были, — махнула рукой бабка. — И его отец покойный, Семен Иваныч. И мать. И дедушка. Люди робят, а эти сядут на завалинку и давай языки чесать.
— Скажу тебе, я даже побаиваюсь его. Щас вон и в кутузку садить начали. Оппыртунистов.
— А кто это таки? Слыхала, а… в толк не возьму.
— А это те, которые с начальством в чём-то но согласны. Знаешь, что мне говорили? У Митьки этого рубанок видели. Щегловский. И еще чё-то щегловское. Видно, когда Семеныча раскулачивали, так он это самое…
Перед сном бабка Нюра долго молилась богу, вяло крестясь и так же вяло отбивая поклоны. На божнице три потемневшие иконы, одна «богатская» — под стеклом. «Богатскую» купил Нюрин отец еще до русско-японской войны, отвалив за нее в городе все деньжонки, какие у него были. Тут же грустно и немо висела на цепочках лампадка. Бабка просила о чем-то бога, жаловалась ему на что-то или на кого-то, и в ее голосе не было покорности и приниженности, как это бывает обычно у богомолок. Казалось, рассуждает она с ровней, человеком добрым и умным, который все-всё понимает.
Оставшееся до Бурманова расстояние Катя проехала со стариком-попутчиком на телеге (это ей бабка устроила), прошла лишь километров пять.
На околице Бурманова — деревушки с плотно поставленными избами, по уральски маленькими глухими подворьями и высокими воротами — стоял длинный скучный барак, где обитали раскулаченные, работавшие на лесозаготовках. Внутри его у стен разбросана ровным слоем солома, на ней старые одежины. В бараке были только двое. В дальнем углу слабо постанывал старик. Оп валялся на спине, разбросав руки. А рядом с входной дверью лежал на боку Катин отец. Она узнала его по рыжим волосам и лысине. Крикнула:
— Папа!
Он вздрогнул и стал подниматься:
— Катенька!
Что с ним стало: исхудал и оброс седой бородой. Глаза тусклые, неживые.
Начал спрашивать, как чувствуют себя мать и Люба, И вдруг слегка встрепенулся:
— Что же я!.. Ты ведь есть хочешь.
— Нет, нет, я поела.
— Да что уж поела! — Оп вынул из котомки кусок ржаного хлеба, похожий па комок земли. — Ешь давай. Больше у меня нет ничего. Хочешь водички? С водичкой лучше. — Он налил в кружку воды из ведра. — С водичкой дюже хорошо. Да ешь, ешь! А я ведь болею, доченька. Но ты маме об этом не говори. Не пугай ее. Чего бы я лежал. Ведь я и ночами-то мало лежал. Только сегодня вот освободили от работы. А то все не верили: «Симулируешь!..»
Отец дышал тяжело, будто пробежал без передыху сколько-то верст.
— Устали ноженьки-то? Ботинок-то весь расползся. Скоро люди с работы придут. Есть тут у одного нашего струмент сапожный. Так я попрошу починить. Душно что-то. Пойдем на улицу.
Шажки у отца мелкие, неуверенные. Когда они вышли из барака, он проговорил как бы про себя:
— Все изболелось.
Они сидели на бревне у барака.
— Дядя Миша убежал.
Отец отозвался не сразу:
— Да, я знаю. Этому можно. Он один. Скоро бараки строить начнем. И тогда вместе жить будем. Если не угонят нас куда- нибудь дальше. Или… — Оп показал рукой на кладбище. — Придешь вот в другой раз, и я, может, там лежать буду.
— Да ты что, пап?! — испугалась Катя.
— Уже многих тут похоронили. — Помолчал и добавил: — Не сладкая у нас с вами жизня. — И тут он вдруг как-то нехорошо взволновался: — Я опять вижу свою звездочку.
— Какую звездочку?
— Когда я был на германском фронте, то видел эту звездочку. Вон там, на севере. А после фронта не видел. Совсем не видел. И вот теперь она опять появилась. Выйду ночью — светит. Неспроста это. Или мы жить будем хорошо, или конец мне придет…
Барачные жильцы пришли поздно вечером. Осмотрев Катин ботинок, владелец сапожного инструмента покачал головой:
— Все!.. Обувка эта отжила свое. — Вздохнув, сказал уже громче: — Ну что, рестантики. Поедим да спать.
Ели молча, угрюмо. Всухомятку. У всех маленькие куски черного хлеба, кое у кого круто посоленные, и кружки с водой.
Кое у кого вареные картофелины. У двоих или троих — какая- то лесная трава. Молча покурили и улеглись спать. И сразу уснули мертвым сном измочаленных работяг.
Рядом с Катей тяжело посапывал отец. Кто то храпел, быстро, с присвистом.
В мутные окошки барака лился желтый свет лунного серпа, робкий и стылый.
Недели через три умерла Катина мать. Уснула и не проснулась. Утром Катя подошла к ней, а мать уже холодная. Зимой помер отец. Никто не знал, от какой болезни он номер. Да никто и не пытался узнать.
3
Мутные оконца барака солнечно светились. Световые пятна повисли наверху стены. Значит, часов шесть пли около того. Пора вставать. Катя привела в порядок постель — придвинула к стенке подушку-блин, кое-как наполненную соломой, и аккуратненько сложила латаное-перелатаное, на рыбьем меху пальтецо.
В бараке четырнадцать топчанов, наскоро сбитых из досок. Когда-то в нем жили семьи раскулаченных. А теперь здесь интернат. В школе пусто и тихо — каникулы, все разъехались по мелким спецпоселкам и до осени будут с семьями. А здесь самый крупный во всей округе спецпоселок — Косьвинский. Тут много бараков, школа есть, но только начальная. Есть тут и магазин. Почти рядом с поселком убогий погост: большие братские могилы и свежие холмики с грубыми деревянными крестами, а в большинстве случаев без крестов. И это зловещее соседство вносило горечь и тревогу в души людей.
Катя одна теперь во всем интернате. И ночью страшновато. Она закрывает дверь на крючок. Дверь толстая-претолстая, пушкой не пробить. И крючок тоже толстый, солидный. Все ж таки любят «кулаки», даже ссыльные, все прочное, основательное. Катя без табуретки, на цыпочках закрывает дверь на крючок. Скоро ей будет одиннадцать — уже совсем большая. Конечно, живя с матерью и отцом, она считалась бы маленькой. А раз одна живет, значит, большая.
Вчера вечером она растопила очаг, сложенный из камней. Кирпичей, по выражению Анны Котовой, в «тутошних местах иетука», а дикий камень вот он, везде. В очаге на углях испекла две картофелины. И сегодня съела их, осторожно очищая от кожуры, старательно посыпая солью и запивая водой. Ела медленно, долго держала во рту каждый кусочек. Так лучше. Тогда кажется, что ты съела много, куда больше, чем на самом деле. Хлеба у Кати нет. Да и вчера не было. Позавчера расправилась с последним кусочком.
После завтрака Катя вытащила из-под топчана узел с картошкой и стала вырезать картофельные глазки. Этому ее учила когда-то мать. Надо, чтобы глазки были побольше, а то, пожалуй, не взойдет картошечка. Подсчитала: восемьдесят шесть глазков получилось. Столько будет кустов. И у каждого свои клубни. О, этого ей на весь год хватит, если есть помаленьку! А где ее хранить, картошку? Но это потом, потом!.. Наверное, в погребе.
Осталось двадцать шесть картофелин без глазков. Из них семнадцать больших. Если по две штуки съедать в день, то почти на две недели хватит. А там и в школе начнется учеба. И опять будут кормить школьников обедами. Зимой давали суп или манную кашу. И еще кусочек хлеба. Хорошо было. Дюже хорошо. Тогда она меньше думала о еде. А теперь вот и просыпается и засыпает с мыслями о ней. И чудятся-мерещатся eй любимые вареники с творогом и пирожки с мясом. Даже голову слегка покруживает от таких мыслей. Она пыталась искать съестное на помойках. Но там ничего не находил даже бездомный облезлый кот Васька, живший где-то в подвале.
Перед рождеством, когда за окошками надсаживалась вечерняя вьюга, тихо, незаметно скончалась на топчане Люба. Она долго болела. Катя спрашивала у нее:
— Что-нибудь хочешь, а?
— Маму хочу.
Любе было восемь лет. Ее похоронили в братской могиле.
Перед Новым годом у Кати стащили кусок хлеба, он лежал в котомке под топчаном. Никого из посторонних в интернате не было. Значит, кто-то свой стибрил. Но все отмахивались: знать ничего не знаем. А дылда Надька кричала:
— Кто украл, признавайся! Кто украл?!
Лето нынче — благодать: то и дело выпадают теплые, банные дожди, и вовсю, но жалея себя, жарит солнышко. В низинах трава вымахала уже до Катиных колен. А вот на пустыре, что за интернатом, травенка пока что так себе. Много камней и две ямы, неведомо когда и неведомо зачем вырытые. За ямами пустырек, где земля ровнее и темнее. Здесь Катя решила посадить картофельные глазки. Лопату с толстым черепком oна нашла возле школы. И стала копать. Почему это земля такая твердая? Дожди, а она твердая. Вскопает луночку, положит картофельный глазок и забросает землей. Расти, картошка, на радость хозяйке.
Картошку Катя сама заработала. Где заработала? Ну, тут целая история… Ей надо было выкупить в магазине хлеб, его отпускал по спискам продавец (он же и завмаг) Иван Иванович, здешний «вольный» мужик. Катя надела пальтецо, накрыла голову истрепанным полушалком и стала греться у плиты. Главное — набраться тепла, впитать его в себя и в одежду, а то ведь лавка далеко, можно и застынуть. Пожалела, что в начале зимы променяла материну шаль на муку. Да и муки-то было — дня на три им с Любой. Продешевила.
В магазине теплынь, бойко потрескивают дровишки в печи. Неспешно, с заметным достоинством отвесив покупательнице хлеба и соли, Иван Иванович вопросительно глянул на девочку. И Катя, застеснявшись, вышла из магазина. Пожилая баба спросила у нее на улице:
— Хлеб есть в магазине?
— Есть.
— А че без хлеба идешь?
— А у меня денег нету.
— А че без денег пошла? Мать-то на работе?
— Нет. Мама моя умерла.
— А отец?
— Папа тоже умер.
— Одна кукуешь. Подожди! — Баба почмокала губами и весело глянула па Катю. — Слушай-ка, давай сделаем так. Я выкуплю твой паек на свои деньги. А немножко твоего хлеба возьму себе. Ну как — идет? А как твоя фамилия?
В магазине она сказала:
— На меня и на Болдыреву Катерину.
Отломив от Катиной пайки маленький ломоток и деловито сунув свой и Катин хлеб в тощую котомку, баба ушла. А Катя стала завертывать хлеб в тряпицу. Завертывала и кумекала: «Это на всю неделю. На семь частей разделю. Нет, на шесть. На седьмой-то день я ишо получу. А то ить можно съесть все за день, за два. И надо будет эту тетю найти. Она от речки Косьвы шла. Значит, в том вон бараке живет».
Катя не удержалась и, отколупнув немножко хлебца, сунула его в рот. Какой запашистый!..
— Слушай, а что ты у мамы своей не взяла денег? — Продавец все видел и понял. И выслушав Катин ответ, спросил: — Так одна и живешь? Мда!.. — В голосе печальная строгость. — А как тебя звать? Да-а-а!.. Слушай, у меня вот здесь, в магазине, уборщицы нету. Не хочешь поработать уборщицей? Будешь приходить к закрытию. А я тебе буду денег давать за работу. Согласна?
— А можно, я сейчас начну мыть?
— Можно, можно! Щас я дам ведро и тряпку.
Катя боялась, что у нее получится как-то не так, дрянно получится, и работала изо всех сил.
В магазин зашел мужчина в рваном тулупе. Проезжий. «Вольный». Попросил махорки и спичек. Снег от его пимов и тулупа падал па пол и таял. Катя подтирала лужицы, торопясь и пыхтя.
— У входной двери голик лежит, — сказал продавец мужчине. — Обтрясись, а потом входи. Лакеев тут для тебя нетука.
Назавтра, после школы, она опять побежала в магазин. Иван Иванович удивился ее приходу:
— Пришла? Так ведь чисто же. Отдохни сегодня. Ничего…
С тех вот пор и работает она уборщицей. Иван Иванович дает ей
денег. Немного, правда. Но много ей и не надо. А третьего дня и картошки дал. Это из его картошки она вырезала глазки.
Катя копает. Лунку за лункой, лунку за лункой. И легонько заваливает землей картофельные глазки. Устала — руки болят, ноги болят. Дюже тяжелая лопата. Оглянулась и вздрогнула. К ней неторопко шагала заведующая школой Зоя Федоровна, седоволосая женщина в очках. Она, как и Иван Иванович, была из «вольных». Остановилась:
— Ты что делаешь?
— Картошку сажу. — В Катином голосе напряжение.
Зоя Федоровна нагнулась, подслеповато оглядела лунку, куда Катя еще не успела положить картофельный глазок. Похмыкала:
— Вот что, Катюша. Ты не так делаешь.
Виновато вздохнув, Катя опустила голову.
— Лунку надо делать значительно глубже. А то ничего не вырастет. Дай-ка лопату. Смотри!..
В руках учительницы вроде бы совсем другая лопата — легкая, ловкая; копнет — и лупка готова, глубокая, с ровными боками.
Зоя Федоровна хорошо знала эту девочку. Ее пытались устроить в ближний детдом, но там было все переполнено.
Судьба-судьбина не шибко-то баюкала и саму Зою Федоровну. Ведь не зря же дают ей теперь не свои сорок шесть лет, а все шестьдесят. Многое в теперешнем мире непонятно ей. С теми же «кулаками»… «Кулак — это богатый крестьянин, эксплуатирующий батраков». Но ведь большинство здешних спецпереселенцев неграмотны, батраков никогда не держали и эксплуатировали лишь самих себя. Однажды, будучи в веселом настроении, Зоя Федоровна нарисовала профиль бородатого мужика, рот у которого был закрыт на огромный замок. Испуганно глянула на окно и порвала листок с рисунком. Она хотела бы перейти в школу обычную, не спецпереселенческую, но ей отказывают.
Зоя Федоровна вскопала почти половину огородика и передала лопату Кате:
— Осенью будешь с картошкой. Но может быть, к той поре тебя отправят в детдом. Ты жди.
Катя покорно кивнула.
Если говорить откровенно, учительница не верила в то, что удастся устроить девочку в детдом.
Катю с остальными ребятишками гоняли в лес; на глухих лесных вырубках они собирали сучья, ветки и сжигали на кострах. А с бабами Катя ходила на прополку. Как-то в полдень сели обедать. Разложили на траве скудную еду. А у Кати в карманах, в котелке, на топчане и под ним — шаром покати, еще вчера все съела. Она отошла в сторонку.
— А ты пошто ничё не ешь? — спросила Анна Котова.
— А я не хочу.
— Не блезирничай давай. Хлеба у меня нетука. А вот картохой угощу. Садися!
Одна из женщин дала пол-лепешки ржаной. Съела все это Катя, попила холодной водицы из ручья. И уже какой-никакой, а обед.
…Клонилось к закату лето-припасиха. Оно нынче теплое было. Доброе. Катя радовалась: растет ее картошка. Ботва почти до пояса хозяйке. Вчера вырыла и сварила пять картофелин. Не шибко большие пока еще, но вкусные. Катя уже стала забывать донское слово «дюже», говорила по уральски — «шибко». Каждый день ходит на огород. Сегодня туда, наверное, не пойдет — вторые сутки моросит дождик, он как бы висит в воздухе, дождик-пыль; весь лес окутан пепельным туманом, а бараки очернились и совсем принизились, вот-вот свалятся.
Ходики показывали десять минут седьмого, когда Катя вскочила с постели, разложенной на полу, — старенького одеяла и узкой, как блин, подушки с латаной наволочкой. Подушка Катина, а одеяло Натальи Яковлевны, учительницы, которая на прошлой неделе приехала в их поселок.
Катя прибрала на столе, протерла несколько замутненных стеколок у окошка, помыла пол и вытрясла домотканный половичок. Она еще вчера принесла со двора березовых поленьев и положила их в печь. Подготовила бересту. И сейчас подожгла ее. В печи слегка запотрескивало, потом зашумело — будто вьюга зимой за окошком.
Выйдя во двор, Катя стала собирать в кучу щепки и палки. Сзади раздался железный скрип, дверь тяжело ухнула, и послышался сонный голос учительницы:
— А зачем ты все это собираешь? Ведь у нас здесь полно всякого леса.
— А щепки эти хорошо горят, Наталья Яковлевна. Хотите, я вам оладышек испеку?
— Давай. Позавчера у тебя вкусные оладьи получились. И паренки тоже хорошие. Ты прямо молодец.
Катя стеснительно улыбалась.
У нее все теперь шло по-другому.
С месяц назад заболел Иван Иванович. Катя, как и обычно, пришла к нему в конце рабочего дня. На двери магазина висел замок. И какой — большущий, мрачный, нелюдимый. Она долго стояла тут, наверное, с час или больше, но завмаг не приходил. И замок уже стал казаться ей не только мрачным, но и насмешливым: дескать, все, голубушка, «отробилась», давай отчаливай.
Барачная улица пустынна и скучна. По дороге ковыляла старуха. Шагнет и шумно вздохнет. Шагнет и вздохнет. Поравнявшись с Катей, она прошамкала:
— В больнице он. Ишо вчерась увезли.
Катя подошла к дальнему бараку, где жил в однокомнатной квартирке с отдельным входом Иван Иванович. Два голых оконца немо темнели.
Магазин открыли дней через пять. За прилавком стояла мордастая тетка.
— Тебе чего? — Голос излишне громкий.
— А я убирала здесь, — нерешительно начала Катя.
— Чего убирала?
— Я уборщицей работала. Пол мыла. И подметала, У Иван Иваныча.
— А он чё… платил тебе?
— Платил.
— Ясненько! Ну, ты ишо мала для этого. Нельзя тебе уборщицей.
— А где Иван Иваныч?
— В район увезли. Болеет он. Он не будет тут больше работать.
На прошлой неделе заявилась в барак Наталья Яковлевна:
— Ты — Катя Болдырева? Я буду у вас учительницей.
Перед Катей стояла пухлая грудастая женщина. В ее лице
было что-то вялое, сонное. Одета по здешним меркам недурно — платье незастиранное и туфли нестоптаны.
— Вот что, Катя. Я хочу помочь тебе. Я поселилась в квартире, где жил бывший завмаг. И давай-ка переходи ко мне. А как школьники приедут, снова переберешься в интернат.
Наталья Яковлевна врала. Она была из тех, кто любит изображать из себя добрых и чутких. Сегодня утром заведующая школой сказала ей: «Надо бы приглядеть за этой девочкой. А то мало ли…»
Да, было однажды… Подметала Катя веником возле барака. Откуда ни возьмись — два парня. По всему видать, проезжие, «вольные». «Пойдем с нами, девочка. Там вон у озерка земляники полно». — «Нет, нету». — «Есть! Мы тебе покажем». И тут Катя, как могла быстро, побежала к соседнему бараку, крича: «Бабушка, бабушка!» — хотя и не знала, там хромая старуха, которую она зовет, или нет.
Учительница привезла с собой репы, стручков бобов и угощала ими Катю. Но хлебушко ели каждая свой. Возвратившись с огорода, Катя замечала на столе хлебные крошки, кусочки картошки, оставленные учительницей. И когда выносила мусор, то возле помойки съедала эти крошки и кусочки.
Кате шибко хотелось остаться у учительницы, и она работала изо всех сил. А Наталья Яковлевна будто не видела всего этого: сидит дремлет или учебники читает, время от времени зевая, и спит допоздна.
«Тетя Аня тоже много спит, — думала Катя. — Видно, все толстые любят спать».
Наталья Яковлевна с дотошностью простой уральской бабы расспрашивала Катю о ее родителях, об их станичном житье-бытье. И не верила, что они жили так себе, небогато. «Конечно, девчонка всего не знает». Учительнице казалось, что все идет как и должно. И кулака надо раскулачивать. «А то как с им в социализм пойдешь?» Но вот позавчера получила она письмо от матери. Та сообщала, что раскулачили и увезли неведомо куда их соседа-токаря, который лет пять назад «взял ды и сдуру-то поставил двухэтажный домина с флигилем». Это было непонятно. Наталья Яковлевна думала, думала и, ничего не придумав, махнула рукой: «Кому надо, разберутся…»
А дождик-пыль шел и шел. И все кругом, даже воздух, пресытилось склизкой влагой. У входной двери — лужа с озерко. Катя взяла лопату и стала рыть канаву, чтобы отвести воду в овражек. Глубокая канавка получилась, а вода не течет, будто застыла. Еще покопала. Потекла, но слабо. Потом таскала в кадушку воду. Таскала и радовалась, что у нее такие крепкие ботинки. Сухо в них и тепло. Обутки эти ей подарил завмаг. Хорошие, только великоваты. Хлябают.
Па другое утро Наталья Яковлевна сказала Кате:
— Я к сестре поеду. И вернусь, наверное, дней через пять. Хозяйничай давай. И смотри, никого не пускай.
— А здесь не воруют. Только один раз у меня кто-то из девчонок кусок хлеба утырил.
— Но украли все таки. И не говори «утырил». Это вульгарное слово. Уличное. В корзине репа. Можешь доедать.
Проводив хозяйку, Катя повалилась на кровать, почувствовав вдруг страшную усталость. И вот уже глаза смыкаются, как будто хозяйка вместе с квартирой передала ей на время и свою сонливость.
В полдень она вновь пришла на свой огород. Воды здесь мало, вся стекает в низину. Ботва цепляется за Катино платье, не хочет отпускать хозяйку. Растет картошечка!
Перед сентябрем в спецпоселок хлынули школьники, и Катя перебралась в интернат. И снова — деревянные топчаны, большие закоптелые степы, пугающий вой громоздкой, наспех сложенной печи и липкая холодная неуютность.
У всех девчонок были жалобы. У одной помер брат, у другой занедужил отец… Часто говорили о еде. А еще чаще думали о ней. Почти все время думали. У Зины — Катиной соседки по топчану — глаза тяжелые, как у изработанной бабы. У нее умерла мать, а отца угнали куда-то в тайгу, на лесозаготовки.
Картошка у Кати выросла не ахти какая. Катя старательно вырыла клубни и перетаскала их в дырявой корзине, найденной на помойке, в погреб интерната. Спецпереселенцы, когда ставили барак, не забыли и о погребе.
Девчонки толпой или по двое, по трое ходили в ближний лес за грибами. Грибы уродились нынче, но от дождей все обчервивёли, особенно рыжики почему-то. Это, однако, не пугало девочек: бросят грибы в котел, сварят и — какая-никакая, а еда. Однажды Катя с Зиной даже заблудились в лесу. Сперва ходили — радовались: крепкие сыроежки попадаются. А потом глядь-поглядь — ни дорог, ни тропинок, тайга кругом непроглядная.
— Я боюся! — сжалась Зина. И уже слезы на глазах. — Это все ты виновата: «Подем дальше, подем».
— Не реви. — Кате и самой было страшно, но она храбрилась. — Куда-нибудь выйдем.
— Здесь звери есть.
— Мы на север шли. И надо на юг счас. Где солнышко?
— Како солнышко. Облака дык…
— Но деревьям как то определяют, где юг.
— Да пошла ты! Здесь уйдет охотник в тайгу и — все. Пропал. Это не как у вас. Ведь сама говорила, что у вас ни гор, ни лесу. — Помолчала сколько-то и сказала слезливо: — Пойдем вот на эту гору. И посмотрим оттудова.
Возле них. низенький сосняк, а чем дальше, тем он выше и выше и на самом верху почти до неба тянется — сосны-версты. Катя понимала, что это только кажется так: перед ними высилась гора, густо, как травой, поросшая сосняком. Справа и слева тоже горы, но все они где-то далеко громоздятся, синеют или голубоватой дымкой подернуты. Те, которые в дымке, совсем далекие.
Угрюмо посматривая на сосны, девочки стали подниматься на гору. Не привыкла Катя ходить по горам. И «дюже» устала. Зина тоже устала. Шаги не слышны — лишь тяжелое дыхание.
Верхушка горы ровна, как пол, и узка. Редкие сосенки, сухая отживающая травенка. И кое-где камин. Прошли сколько- то шагов и со страхом отшатнулись: перед ними — обрыв глубиной с сосну; под обрывом зеленел лес, сползающий к низине. А дальше, за лесом, — дорога, по которой шагал мужик в сапогах, весело шагал, и ехала повозка с бабой и двумя мальчишками. Все простое и такое обычное.
В бараке у них было тихо, как в погребе. Заболела одна из девочек, та, у которой умер братишка. Она с самого приезда
недомогала. А сегодня совсем слегла, лицо вытянутое, глаза
застывшие.
— Хочешь, сварим тебе рыжиков? — спросила Катя. — Я два нашла, а Зинка один. Большие.
— Не хочу.
— А картошки хочешь? У меня есть.
— Не.
— Может, воды дать?
— Не хочу, — со стоном выдавила больная.
Откуда-то наносило сыростью, болотом.
4
Солнце скрылось за ватными облаками, которые висели па макушках дальних голубоватых гор. Оттуда летела стая галок, тяжелых, усталых после кормежки. Из окна, возле которого стояла Катя, был виден пруд, остроконечные бревна тына, окружавшего закоптелые корпуса старого завода, и заводские трубы с кривыми столбами дыма.
Катя уже вторую неделю живет в общежитии, в комнате на восемь коек. Здесь электричество и радио, простыни и шторы, — благодать! В Косьвинском спецпоселке она жила еще два с лишним года, как и прежде, голодно, одиноко, и думала уже, что «жизня такая» предназначена ей богом навечно. Хотелось, «дюже» хотелось захворать, уж тогда бы люди, наверное, поухаживали за ней, пожалели ее. Но когда и в самом деле захворала, чувствуя, как день ото дня все больше и больше слабеет, уже с постели подняться не может, то не на шутку перепугалась. В эту пору ей сказали, чтобы она собиралась в дорогу. И сразу стало легче, Катя сползла с топчана.
Вместе с воспитанниками детдома ее привезли на завод. Девчонкам было по четырнадцать лет, а Кате немножко меньше. Ростиком она не показалась, а лицо — на все шестнадцать: что-то усталое, забитое, чисто бабье в глазах и в черноте подглазиц. Ей кажется, что она куда старше детдомовок.
Катя работает на заводе по четыре часа в день; ее учит токарничать лысый старичок, чем-то неуловимо похожий на ее отца. Вечерами она ходит в школу. Никто из ее новых подружек не хочет учиться — лентяйничают. Здесь Катя уже не голодует, им готовит еду повариха. Если хочешь еще супу или каши, можешь попросить добавки. Под койкой валяется полуразвалившийся чемоданишко. И Катя время от времени кладет в него то кусочек сахара, то сухарик какой-нибудь, такое, что быстро не портится. Про запас. В спецпоселках она все доедала до крошки, ничего не выбрасывала. И сейчас доедает. Уже по привычке, которая сохранится на годы. Она все еще — душой и телом — чувствовала себя частицей того, ужо ушедшего от нее мира, забитого, изничтожаемого. И потому, наверное, с какой-то настороженностью смотрела на иных горожан: почему они так важно одеты и почему так веселы? Проходя вечерами по улицам, она видела, как в освещенных домах ужинают дети вместе с родителями, и тосковала по семенному уюту.
Она уставала от девчонок и в то же время скучала без них. И обрадовалась, когда в комнату вбежала соседка по койке Фрося, мордастая, простодушная девочка. Катя дружит с ней.
— А наши в кино уплелись. Знаешь, я счас мороженое ела. У плотины кака-то баба продавала.
Катя улыбается заискивающе. Она перед всеми немножко заискивает.
На стене хрипел круглый громкоговоритель. Прислушиваясь к голосу диктора, Фрося сказала:
— Ничё не понимаю в этой политике, ей-бо! Дура я кака-то.
— Кулачество было злейшим врагом социализма, — сурово вещал репродуктор. — И мы перешли к политике ликвидации, к политике уничтожения кулачества как класса.
Въедливый холодок, холодок страха прокатился у Кати в груди.
1988.