Член Союза писателей Василий Иванович Еловских родился на Урале в семье рабочего-металлиста, был токарем, красноармейцем и офицером (имеет военное образование), участвовал в Великой Отечественной войне. В послевоенные годы окончил ВПШ при ЦК КПСС (факультет журналистики) и находился на газетной и административной работе.
Первый рассказ В. Еловских был опубликован в 1940 году в альманахе «Уральский современник». Его книги выходили во многих издательствах, в том числе в «Советском писателе» и «Современнике». Перед вами — тридцатая книга этого автора.




Василий Еловских


СПЕЦПЕРЕСЕЛЕНЦЫ
Повесть, рассказы


Книга издается за счет средств автора.



СПЕЦПЕРЕСЕЛЕНЦЫ
Евгении Ивановне Селиверстовой, человеку нелегкой судьбы, посвящаю
1

Падал унылый лохматый снег. Деревья будто застыли. За всю дорогу не встретилось ни одной подводы и, кажется, ни одного человека, лишь изредка — верст через десять — показывались немые деревушки, маленькие, как варежка, с темными, тоже унылыми бревенчатыми избами.
Обоз с раскулаченными вытянулся почти па полверсты. Ехали тихо. Подвода, в которой везли семью Болдыревых, была в середине обоза. Катя и ее младшая сестренка Люба сидели в санях рядом с узлами, обшарпанным чемоданом и корзиной. Их отец Андрей Григорьевич, рыжебородый кержак, и мать. Мария Васильевна, моложавая женщина с усталыми глазами, шли возле саней.
Возница — недобрый па вид мужик — изредка подозрительно взглядывал на Андрея Григорьевича. И когда старший Болдырев спросил, долго ли еще ехать, сухо ответствовал, окая по- уральски:
— Не торопися. Не в гости едешь. Успешь ишо намантулиться.
— А какая там деревня, куда нас везут? — спросила Мария Васильевна.
Возница не ответил.
Мария Васильевна наклонилась над девочками:
— Не замерзли?
— Нет, — сказала Катя. Ноги немели у нее от холода, на шее таяли снежинки и холодными щекочущими каплями стекали по спине. Но Катя не хотела признаваться в этом.
— А ты, Люба?
— Я не люблю зиму, — вяло проговорила она.
Сказала так неспроста…
Их увозили из весенней донской станицы утром на телегах. Больше десяти семей раскулачили. Говорят, позднее еще раскулачивали. Станица тогда только-только пробудилась. Из окон выглядывали казаки и казачки. С любопытством. С сочувствием. Но кое-кто и со злорадством. Степь уже покрывалась умытой зеленью. Половодный Дон непривычно скоро гнал свои воды к близкому морю.
Потом Болдыревы долго, очень долго ехали в товарном вагоне-теплушке с нарами в два яруса, битком набитом взрослыми и ребятишками. Теснота. Духота. И грязь. И чем дальше ехали, тем холодней становилось. Вот уже и снег показался, он лежал в оврагах и низинах. А потом их доволокли до таких мест, где снег был везде, — к зиме приехали. Это был Северный Урал.
Катя с Любой впервые увидели лес. Показывая на деревья, отец говорил им:
— Вот это дерево — со стволом белым, видите? — береза называется. Она ишо голая. А опосля листочками покроется. А те вон с верхушками зелеными — сосны, Они и зимой, и летом такие же. И гляньте туда вон, вправо, за речку… Там три дерева зеленых, Вверху как клинья острые. Видите? Это ели.
— А почему листочки у них не застывают? — дивилась Катя.
— У елей и сосен листочков нету.
Двери вагона почти все время были закрыты. И получалось так, что Болдыревы не успели толком разглядеть горы. И теперь во все глаза смотрели на них, — обоз тянулся среди гор, лесистых и угрюмых. Казалось, горы эти устали, принизились, приплюснулись. И цвет у них был разный: темно-зеленые, синие, голубые, в зависимости от того, где расположены — близко или далеко.
Как много елей, они жмутся друг к другу, будто согреться хотят. Такие густые-густые и, как горы, угрюмые. Нелюдимые. Они пугали Катю и Любу. Пашен не видно, лес, изредка лужайки да речки. Ясно, что их везут туда, где не пашут, не сеют. Открестьянствовали. Тягучей горечью наполнялась от этого душа.
К ним подошел Михаил Чаусов, мужчина-крепыш с удалым чубом и лихо веселыми глазами, что казалось странным в его положении ссыльного. Он из той же станицы, что и Болдыревы. У Чаусова был хороший курень, была невеста, была мать. Все было. Когда началось раскулачивание, невеста от него отшатнулась, а матушка слегла и через несколько дней тихо скончалась.
— Ну, как дела, казачки? Снецпереселенчики. — С хмурым весельем спросил. С нехорошим весельем. Посмотрел па возницу, на его лошадь и добавил уже другим голосом, в котором чувствовалась насмешка: — Что же это ты лошадь свою так заморил, а? Она же еле-еле ноги переставляет.
— Давай-ка не хорохорься, — буркнул возница и вдруг прикрикнул: — Откомандовался! Будя!.. Щас тобой командовать будут.
— Ты, дядя, меня за кого-то другого принимаешь. — Чаусов протянул темную изработанную пятерню. — Это что, руки барина? У меня вся жизня на навозе прошла.
— Ша! Не вякай! Не положено мне с тобой разговаривать.
Мужчины шагали за подводой. Михаил чадил едучей махрой.
А кержак Болдырев отворачивался, морщась от дыма. До Кати доносился злой голос Чаусова:
— Везде кости казачьи лежат. Даже в чужеземных странах. А зараз и в Сибири будут. Разделалось с нами мужичье, как бог с черепахой. Нет, эта кроличья жизня не по мне. И я что-нибудь придумаю.
— Ничего ты не придумаешь. И помалкивай давай. А то наболтаешь себе па голову. Думай о боге.
— Э э-э! — усмехнулся Чаусов. — Бог!.. Бог с коммунистами в сговоре. Он с ними в дружбе, так я думаю.
— Не богохульствуй, Михаил.
— Что-то я не дюже верю в него. Верю, не верю — не поймешь. Уж ежли кто и есть, так это сатана. Этот уж точно есть, тут и гутарить нечего. — Чаусов бросил остатки цигарки в голые кусты и сплюнул. — Я ить тоже орал когда-то: «Долой буржуев!» Доорался!
Болдырев опасливо покосился на возницу и, махнув рукой, отошел от Чаусова.
Ехали долго, до самого вечера. И все молчком, молчком. Дорога потянулась куда-то книзу; здесь было уже совсем глухое место, без деревьев, с редким, как бы выщипанным кустарником, — видимо, ехали но болоту или возле него.
— Куда нас везут? — с тревогой спросила Мария Васильевна.
Андрей Григорьевич не ответил, только мыкнул.
Показалась большая деревня, притулившаяся у подножия лысой горы, — две улицы и еще с дюжину изб, будто отброшенных к опушке леса. Избы из столетнего сосняка со множеством надворных построек. Темные, по-северному мрачные строения.
Семью Болдыревых поместили в двухоконной избенке, у дряхлой подслеповатой старухи, которая, по всему видать, не шибко разбиралась в том, «чё делатса в мире», кого к ней подселили и зачем. Подселили сирых, несчастненьких. А боженька велит таким помогать.
В избе была одна-единственная комната с русской печью. Стояли кровать-самоделка, стол, скамейки и табуретки самой грубой работы. Да еще курятник с курицами был тут. И старинный обшарпанный сундук испуганно глядел на пришельцев. Тесно. Но Болдыревы были рады и этому. Мария Васильевна стала готовить ужин («хоть чайку горяченького попить»), а Андрей Григорьевич вышел за ворота.
Наискосок, через полянку и дорогу, стоял новый пятистопник о пяти окнах с добротной амбарушкой и несколькими хлевами. В палисаднике две на диво ровных, будто подстриженных вербочки. Все в этом подворье было ухоженным. У ворот, по-уральски высоких, стоял в распахнутом полушубке сутулый мужик с длинными руками. Курил. Смотрел исподлобья. Это был местный богатей Черных. Докурив, притворил за собой ворота.
Еще в дороге Болдыревы надумали поменять кое-что из своей одежды на продукты. И сейчас, взяв шерстяную кофту, связанную в прошлом году Марией Васильевной, Андрей: Григорьевич пошел к Черных. Потянулась за ним и Катя, ей хотелось посмотреть деревню.
— А ты ишо куда? — удивился Андрей Григорьевич.
— Да пусть идет, — вяло возразила Мария Васильевна. — Нехай видят люди, что и дети у нас голодуют.
Хозяин, сидя у окна, ремонтировал хомут. Тут же, поблизости, грудастая баба, с измятым лицом, в латаном переднике, толкла пестом в ступе.
«Видать, прислуга», — подумал Андрей Григорьевич.
— Тебе чего? — быстро и грубовато спросил хозяин.
Андрей Григорьевич, сказал, что хотел бы поменять кофту
на продукты.
— У нас, слава богу, своего хватат. Будем еще всякое рванье на себя напяливать.
— Да ты что! Эта кофта из чистой шерсти. И новая почти что.
— Все, все, топай! — нехорошо ухмыльнулся хозяин. Махнул рукой: — Подожди! Скажи-ка мне, за что тебя сослали? Ограбил, наверно, кого-нибудь?
Болдырев даже рот разинул от удивления и сразу не нашелся что ответить. Потом сказал, что его раскулачили вместе со всеми, которых сюда привезли. Добавил негромко:
— Подожди, и до тебя доберутся.
— А до меня неча добираться. Я руками своими…
— А я чужими, что ли? У тебя вон и работница есть.
— Ну, черт! Это ж баба моя. Врешь ты все. Ну, будя, поговорили. Топай давай!
Черных снова взялся за свой хомут. Но что-то не шибко ловко у него получалось. И Андрей Григорьевич просяще сказал:
— Я мог бы тебе наладить хомут. И, окромя хомута, сбрую всякую, если надо. Я в этом разбираюсь.
— А где это ты так научился разбираться-то?
— Вся жизня с лошадьми прошла.
— Че, жрать, видно, неча? А ты меня не надуешь? Не обжулишь?
— Ты же увидишь, как я сделаю. И дашь мне хоть немножко хлеба.
— А где будешь робить?
— Дык, если можно, то тут вот… во дворе у тебя и начну.
— Когда?
— А вот зараз и начну. Только дочь уведу.
Черных изучающе поглядел па рыжую бороду Болдырева и сказал:
— Ладно, договорились.
Открылась дверь, и в избу ввалилось человек восемь-десять, из них половина ребятишек. Впереди стоял мужчина в облезлом полушубке. Одет бедно, а все же видно, что начальство.
— Вот, значит, так… Мы к вам подселяем на время семью спецпереселенцев. Как и было говорено…
— Не надо нам никого! — зашумел Черных.
— Спокойно, спокойно, хозяин!
— Пошли, Катенька. — Андрей Григорьевич взял за руку дочь и шагнул за порог…
Люба лежала на полу у печи. Ей все время нездоровилось. Старуха хозяйка сходила куда-то и принесла в бидоне молока. Немного, с чашку.
— Худо нонче с молоком-то. Коров-то мало осталося. Попей давай, детонька. Попей.
Нездоровилось и Марии Васильевне. У нее было плохо с сердцем. А мужу говорила:
— Ничего, ничего. Отдохну я. Что-то дюже устала.
Андрей Григорьевич поработал у Черных только в этот вечер — хомут починял. А утром его вместе с другими мужчинами угнали дальше, верст за двадцать от деревни. Там, в тайге, у реки, стояли старые бараки с поломанными дверями и дырявой кровлей. Их наскоро отремонтировали, перевезли сюда семьи и сколько-то времени жили тут, сбрасывая в половодную реку бревна, кем-то ранее заготовленные. Общие нары. Теснота. Духота и вонь.
В вечерней и ночной темноте, а если удавалось, и днем, спецпереселенцы копали огороды с неистребимым упорством и старательностью кондовых крестьян. Все пустыри, полянки и лужайки перекопали, все, что можно. Где-то раздобыли семян. Болдыревы привезли кое-какие семена с собой. Многие даже картошку посадили, обменяв ее у окрестных крестьян на свою скудную одежду. На посадку шли глазки. Ругали ребятню за леность, себя за то, что «как-то не так посадили», «не так посеяли», «поленились, и вот зараз кусай локти». Ведь это была их новая земля, их новый дом. А «дом вести — не бородой трясти». Даже Катя и та помогала маме и папе в огороде.
Но воспользоваться урожаем не удалось: летом всех повезли дальше на север, сперва мужчин (они на новом месте строили бараки), а потом их жен и детей. И снова копали огороды, что-то садили и сеяли. Поливали. Пропалывали. Окучивали. С прежней старательностью и азартом. Но азарт исчез, когда их в конце лета вдруг опять подняли с места и погнали еще дальше, ужо на восток. К черту на кулички.
Зиму прожили в одном и том же барачном поселке. Все тут было непривычным: глухая тайга, бесконечная зима с дикими морозами, когда воздух становится столь густым и тяжелым, что его уже не вдыхаешь, а как бы проталкиваешь глоток за глотком, когда лицо обжигает, будто огнем, и и воздухе что-то сухо и зловеще потрескивает. И работа у этих степняков-земледельцев была тоже непривычная — валка леса и трелевка.
Они без конца улаживали свои убогие гнезда-бараки: что-нибудь да ремонтировали, чинили и поправляли. В каждом бараке одна печь, но такая, что и в пургу, и в стужу было всем тепло. «В лесу, с дровами такими, ды мерзнуть — это ж стыдоба», — говаривал Андрей Григорьевич.
Не хватало еды. Ее все время не хватало. Хлеба давали мало. Голодали. И потому, наверное, так часто говорили о пище. Летом было полегче: ели пиканы, кислицу, стебли репья и другие съедобные травы. За грибами ходили и за ягодами. Есть в тайге и малина, и брусника, и клюква. Весной ели молодые сосновые шишки и круплянки и пили березовый сок. Заваривали чай из трав лесных. Даже коренные степняки и те как-то скоренько приловчились добывать еду таежную. Нужда научит. Только вот времени на все это у взрослых не было: с утра до ночи на лесосеках. По ближним лесам и полям рыскали ребятишки.
Зимой голодали даже таежные звери и зверьки: выйдешь утром, глядь — следы волчьи и лисьи, один побольше, другие поменьше, те и другие на собачьи похожи.
Катя каждый вечер слышала, как спецпереселенцы вполголоса поругивали «вольных» десятников за то, что те грубы и бессердечны. Катин отец отмалчивался, он был терпеливым.
Недобрая тишина окутывала бараки. Все были угрюмы и подавлены. И лишь изредка слышался громкий хриплый голос горбатого старика, который оглох от чего-то; он обычно молчал, а когда начинал беседовать со своей старухой, тоже полу- оглохшей, то орал на весь барак.
Мучила барачная теснота: везде люди, люди, справа и слева, спереди и сзади. То тут, то там ревели и хныкали ребятишки, и чаще всего не в одиночку, а почему-то группой. Ночами мешали спать стоны больных и не в меру громкий храп измочаленных за день мужчин. Такой жизни не виделось конца.
К весне спецпереселенцы немножко оживились, заговорили об огородах, о том, что хорошо бы завести курочек и кроликов, за которыми могут ухаживать и ребятишки. А уж о коровах и пашне и мечтать не смели. Болдыревы тоже приглядели ладненький пустырек для своего огорода. Но… опять поступила команда готовиться в дорогу. До реки добирались пешим ходом, погрузив на телеги детишек, хворых и весь свой скарб. Потом погрузились на баржу и поплыли куда-то к Сибири. Плыли день, плыли два, тихо, по-черепашьи.
До чего же много людей уместилось на этой длинной, как обоз, барже. Стоят, сидят, полулежат. Так и спят: кто сидя, кто полулежа. Везде мешки, котомки, узлы и чемоданы. Какая- то неестественная, угрюмая тишина. Вот заплакала девочка. На нее грубо цыкнули. И опять тихо, только всплески волн да приглушенные шумы старенького, выдыхающегося буксира.
Были здесь и уральцы, которых тоже начали раскулачивать. Справа от Болдыревых разместилась семья Степана Котова, головастого мужика, который даже теперь, в его жалком положении, проявлял какую-то степенность и самоуверенность. С женой Анной, толстой бабой-болтушкой, он разговаривал неторопливо и заметно небрежно — сказывалась привычка повелевать. Анна жаловалась Марии Васильевне:
— Стро-огай он. Не крикнет, бывало, а все боялися.
Сама Анна, по всему видать, тоже побаивалась муженька.
Когда он звал ее, слегка вздрагивала, и поэтому, вроде бы незначительному признаку, было ясно, что Котов бывает суров и груб со своей женой.
— Богато, видать, жили? — спросила Мария Васильевна.
— Жили. Да отжили.
— И, конечно, работники были у вас?
— Были и работники. Все было, да сплыло.
— И много?
— Чего много?
— Работников-то много было?
— Хватало. Да мы их что, силком к себе загоняли? У вас, поди-ко, тоже были.
— Да нет, мы сами работали.
— Ну, гадство! А мы не робили, и чё ли? Вкалывали как окаянные. Лентяев не ссылают.
Понаблюдав за Котовыми, Андрей Григорьевич сказал жене:
— Вот этот — кулак. Всамделишний. А остальные так… Не поймешь…
К ним протиснулся Михаил Чаусов. Неприметно усмехнулся:
— Ну, как дела, лихие казачки?
Он сильно сдал, отощал. Вместо роскошного чуба на лоб спадал жалкий клок волос. Как мочалка.
— Слушай!.. — сказала Мария Васильевна. — Ты слыхал, что говорят спецпереселенцы здешние? Уральские. Будто скоро ослобонят нас всех. И обратно возвернут.
Чаусов снова усмехнулся, на этот раз приметно и зло:
— Да, да, ослобонят. Посадят в мягкие вагоны и отправят. Под духовой оркестр. Под марш «Прощание славянки». Если уж куда и отправят, так это на кладбище. Видели, как оно за зиму-то выросло?
— Да тихо ты! — испуганно замахала рукой Мария Васильевна. — Не надо об этом гутарить.
— Э-э! Что вы как слепые котята? Ведь все делается, чтоб изничтожить нас. Гоняют как цуциков. Мне говорили, что на Кубани даже расстреливали кое-кого из кулаков. Изничтожили работяг, а лодырей и болтунов оставили. И теперь в голодухе Россия.
— Михаил!.. — взмолилась Мария Васильевна.
Но ее умоляющий голос будто подхлестнул Чаусова:
— Они, видно, думают там, наверху, что хлеб будет сам собой расти. И сыпаться в амбары как манна небесная. Все чего- то боимся. И я боюсь. Я вот даже врать начал. А раньше не врал.
Андрей Григорьевич поглаживал Катю по голове. И делал вид, будто не слушает. Люба сидела, опустив голову. И вдруг встрепенулась:
— Вон там ягодки на кустах.
Она показала рукой на прибрежные, еще по-зимнему голые кусты.
Отец кашлянул и сказал:
— Что ты, господь с тобой! Какие зараз ягодки?
Катя подмечала, что отец стал нервным. И, волнуясь, покашливает. Сперва кашлянет и лишь потом что-то скажет. Разговаривая с комендантом поселка, он покашливал по нескольку раз. Катя долго будет помнить глаза того коменданта — острые, прилипчивые.
Она долго всматривалась в группу женщин, стоявших у кормы. И с какой-то даже радостью сказала отцу:
— Там вон тетя Черных. Ты ишо хомут у них починял. И тебе муки дали.
Да, это была жена Черных. Она каменно неподвижно глядела на берег, на лес, как-то по-особому — нескладно опустив руки с темными скрюченными пальцами.
Женщина не узнала Болдырева. Да и сам Андрей Григорьевич тоже не мог вспомнить поначалу: та или не та? Семью Черных раскулачили, это яснее ясного, но Андрей Григорьевич сделал вид, будто ничего не понимает:
— А ты что тут, хозяйка? И где твой муж?
Женщина заплакала:
— Орестовали его.
— Как так?
— А так вот!.. Пришли раскулачивать нас. Дескать, давайте одевайтеся. Собирайтеся. Берите с собой то-то и то-то. А Митрий кричит: «Не имеете права!» — «Имеем». — «Убирайтеся из моего дому! Это мой дом». Слово за слово. Ну, и бухнул он тут одного под горячу руку. Тот и с копылков долой. Искровянился весь. Тогда они разозлилися и схватили Митрия. И увели.
— И где он теперь?
— А откудов я знаю. Может, и в живых уже нетука. Господи, за что ж тако наказанье? Говорят, надо начальству написать. Но я ж неграмотная.
— Вот приедем, и я напишу за тебя. Может, оно и ничего ишо. Может, все обойдется как-нибудь.
— Да что там обойдется! И на свет белый не глядела б.
Катя сидела, привалившись к мягкому узлу. Ей было скучно, и она прислушивалась к ленивому разговору двух мужчин, стоявших сзади нее:
— Снег ишо кое-где вон. А у нас степь зараз вся зеленая.
— Влаги дюже много здесь. Речки и озера везде. Да и дожди часто выпадают. Капуста хорошо будет расти.
— А сколько земли пустует.
Небо было вязким, непроглядным, — грозило дождем.
2
Болдыревы вконец обнищали. Все, что можно было, уже давно променяли на продукты. Теперь у них осталось только немного ржаной мучицы. И еще была соль. Соли много. Мария Васильевна второй месяц лежмя лежала в углу барака на рваной дерюге. И вид у нее был хуже некуда: кожа да кости. Лицо потемнело, нос заострился и стал похож на клюв.
Катя ходила в лес за ягодами. Но не уродились они нынче: лишь иногда попадались полузасохшие-полузеленые землянички. Подальше бы в тайгу, да боязно. Третьего дня по грибы ходила. Нашла четыре штуки. И обрадовалась. Сама Катя и Мария Васильевна ничего в грибах не понимали. Показали их Анне Котовой. Та нехорошо хохотнула:
— Дык это ж мухомор. А эти три тожа поганыши. Ежли жить надоело, то варите и ешьте. Все ж таки лучше, чем вешаться.
Мария Васильевна отдавала еду дочерям. И хвороба у нее, конечно, от голодухи. На работу ее уже не посылали. Раза два в день она, постанывая, поднималась с постели, вместе с Катей делала болтушку из муки, воды и соли, варила ее, отхлебывала из общей миски несколько ложек, говорила: «Ну, я наелась. Ешьте, доедайте, доченьки», и ковыляла к дерюге. Приборкой в их углу барака занимались Катя с Любой. На полу и на самодельном столике было чисто.
Лето выдалось засушливое. Приезжая с лесозаготовок, переселенцы говорили не о лесе, а о хлебе, о том, что будет, по всему видать, недород. И уж тогда вовсе крышка, каюк.
На рассвете шумными шагами вошла в барак Анна Котова. Села возле Марии Васильевны и тревожно шмыгнула носом:
— Михайло Чаусов убежал.
— Куда убежал? — машинально спросила Мария Васильевна, хотя знала, что Михаил рано или поздно все равно убежит.
— А бог его знат. Взял да и смылся. Уже два дня как нету. И котомку забрал. Комендант выспрашивал у меня, не видела ли я Чаусова. Ему из Бурманова сообщили. Тока зря убежал. Все одно поймают. И тогда еще хуже будет.
— Этого не поймают. Так, говоришь, и котомку забрал?
— Забрал.
— Ушел! — уже живее произнесла Мария Васильевна. — Дай ему бог удачи!
— Ну а ты-то как?..
— Плохо, Аннушка. Слабость такая, что не приведи бог. Руку поднять и то тяжко.
— Мясца б тебе. И маслица. Да где их возьмешь. Хлеба и то нетука. Ну, мне на работу.
Анна ушла. А Мария Васильевна недвижно лежала и, глядя в грязный потолок, с горькой ясностью представляла, как бредет по горам, по тайге степняк Михаил Чаусов и смолит махру, едко щуря свои цыганские глаза. Впереди деревушка. Он обходит ее. И слышит сзади командный милицейский голос: «Гражданин, остановитесь!»
«Зачем эти мысли? Зараз о другом надо думать».
— Катюша, подойди ко мне. — Указала на самодельную табуретку: — Сядь.
Глаза у дочки как у взрослой — усталые, слегка настороженные.
— Вот что, доченька. Сходи давай к папе.
— А где он? — В Катином голосе испуг.
— Да в Бурманове, где ж? Сходи уж, доченька. — Мария Васильевна виновато смотрела на Катю. — А то отец уже три недели не был у нас. Пусть приедет. И, может, муки привезет или еще чего-нибудь. А то помрем мы тут. — Она заплакала.
— До туда пятьдесят две версты. По пути деревни есть. Попросись заночевать, у старичков каких-нибудь.
— А когда идти?
— А зараз и иди. Не надо бы тебя так далеко-то посылать. Но… что делать? Иди, доченька.
— Босиком идти?
— Да нет, надень ботиночки. Пройдешь Понькино. И дорога пойдет на юг. По ней и иди. Только гляди, никуда не сворачивай. Кусок хлеба возьми. Вон в узелке. — Мария Васильевна перекрестила Катю: — Молися, доченька. И боженька поможет тебе.
И вот Катя шагает по дороге. Шагает, шагает. Дорога то кривая, то ровная, то узкая, то широкая. И везде пыльная, исхлестанная колеями, обезображенная ухабами и буграми.
Все тут кажется Кате чужим, холодным — и горы, и тайга, и темные избы. От чего они такие темные, почти что черные, как головешки? От морозов, наверное. У них па Дону степь без конца и края. И светлые казачьи курени. Катя думала поначалу, что в здешних мрачных избах обитают мрачные, недобрые люди.
Сосны со своими плешивыми стволами лезут прямо на дорогу, вот-вот все затопчут, Анна Котова говорила, что в здешнем лесу полно волков. И голодной зимой они забегают в деревни: то корову зарежут, то овечку пли собаку уволокут. Есть рыси и змеи. И даже медведи.
А еще живет здесь леший — хозяин леса и зверей. Этот страсть какой сильный — сосну запросто переломит. Он ревет и насвистывает в чащобах, отчего начинает дрожать земля и сгибаются деревья. Но страшнее всех черти и чертенята. И когда начался мрачный ельник, Кате стало вовсе не по себе. Она зябко пожимала плечами. Ноги как деревянные.
«Господи, помоги мне! Ты все можешь. Господи, помоги! Помоги, господи!..»
Вспомнился насмешливый голос дяди Миши Чаусова: «Чего ты пугаешься? А ишо казачка!»
Дорога вдруг разделилась, одна шарахнулась влево, другая вправо. Катя постояла, подумала, прошептала: «Господи, помоги мне!» — и пошла влево, где виднелись глубокие колеи и следы от лошадиных копыт. Эта дорога потянулась куда-то в низину. Вот показалась болотинка, кочки, поросшие бурым мхом. Прошла еще сколько-то и увидела маленький поселок — с десяток бревенчатых бараков-казарм. Бараки здесь были еще более жалкие и убогие, чем в Понькино.
Людей не видно. Оконца в ближнем бараке темны и немы. Входная дверь распахнута. Тихо. Мертво.
И тут Катя вздрогнула. Возле завалинки лежал покойник — долговязый седобородый мужчина в латаных штанах и грязной нижней рубахе.
Испугавшись, Катя побежала. Откуда и прыть взялась. Из соседнего барака вышла девочка лет одиннадцати-двенадцати, в оборванном платье, и глухо спросила:
— Ты куда?
Катя показала рукой на покойника:
— Мертвый!..
— Ты к кому идешь?
— Мне в Бурманово. Я к папе.
— В Бурманово? — переспросила девочка. — Это не сюда. Тут дальше дороги нету. Тут только лес и болота. Обратно иди. Туда.
Катя опять показала на покойника:
— Почему он лежит?
— А как?.. Помер и лежит. Вечером придут с работы и похоронят. В том вон бараке тетя померла ночью. Голод у нас.
— Вы сосланные?
— Сосланные. — Девочка говорила как сонная — тихо и монотонно. — У нас много поумирало. В нюне, шестого числа, моя мама померла. А в феврале папа помер. Тогда много мертвых лежало. У каждого барака человек пять, а то и десять. Везде лежали…
— И ты одна?
— Одна. Меня в детдом хотели отдать. А не отдают. Я прибираюсь тут. Полы мою. За больными ухаживаю.
— А ты уходи отсюда. Чего ты будешь одна?
— Куда уходи?
— А где твоя родина?
— Мы с Кубани. Там у нас очень хорошо. И никакого голода нету. И как я… У меня ни денег, ни еды.
В бараке протяжно застонал какой-то мужчина. Тяжело глянув на Катю, девочка сказала:
— Я пойду. А ты обратно иди.
Когда Катя вышла на другую дорогу, ей вспомнилось… Было это в марте. Пошла она тогда с соседской девочкой в лес за хворостом. Ночью снег выпал, и был он под ногами как вата. Идут и видят: возле дороги костер горит. Точнее, догорает. А возле костра что-то лежит, темное, длинное. Подошли. Мертвец. Мужчина в легоньком пальто, одна пола которого тлела и дымила. Скуластое восковое лицо будто иссечено темными морщинами. Уж тут не до хвороста.
В бараке были только малыши да больной старик с костылями, лежавший на парах. Выслушав девочек, он сказал безразличным голосом: «Беглый, наверное», — и отвернулся.
Ботинки у Кати давным-давно стоптались. Отец уже не раз чинил их. Днем подошва правого ботинка почти наполовину отвалилась и стала цепляться за землю. Катя разулась. Она понимала, что обутка никуда не годится, но бросить ее не решилась.
Теперь дорога тянулась по каменистому берегу горной речушки. Катя села у воды и, развязав узелок, стала есть хлеб. Корочка похрустывала во рту. Хлеб был ржаной и вкусно пахнул.
Вода в речке торопливо неслась куда-то, устало и надсадно булькая. И метались, метались по воде солнечные блики. Весь противоположный берег в скалах. В бок утесу вцепилась корнями сосенка, согнув коромыслом лысую рыжеватую спину с маленькой головкой-кроной, будто прощения просила: вот, дескать, как у меня получилось неладно, простите. И Кате стало жаль эту сиротливую сосенку, видать, плохо ей тут, вон какая тощая, скоро помрет совсем.
Она не заметила, как съела почти весь хлеб. На один, на два глоточка осталось. Подумала и доела все — стоит ли такую малость в узелок завязывать.
Почему-то пахнет болотом. А такая чистая водичка, все дно видно. Мальки туда-сюда носятся. И везде камни, камни. Всякие, Один вон зелененький. А там вон темно-синий, будто чернилами обмазан. И драгоценные есть, наверное. Подобрав подол, она опустила ноги в воду. Ух, какая холодная вода! Прямо ледяная. Взяла зелененький камушек. Оглядела со всех сторон. Никакой не зелененький, обычный камушек. Скользкий. Бросила его в воду. Еще шагнула, решив посмотреть темно- синий камушек, и провалилась в подводную яму. Дико закричала и выскочила на берег.
Солнце слабело, скатываясь к горизонту. Дальние голубоватые горы начали синеть.
Опять захотелось есть. И Катя начала вспоминать, какая вкусная еда у них в станице — потом такой нигде не было. Больше думалось почему-то о варениках с творогом и пирожках с мясом. Девочке показалось, что она даже чувствует вкус пирожков и слышит, как потрескивает масло на сковороде.
Конечно, в тайге полно всякой еды. Так говорят тутошние люди. Летом — грибы, ягоды, съедобные травы, весной — шишки сосновые и сок березовый. Катю угощали пиканами, кислицей и лесной морковью. Ничего, есть можно, даже вкусно. Но Катя не знала, где растут съедобные травы.
Дорога, как пьянчужка, шарахалась то вправо, то влево, огибая скалы и громадины камни, поросшие кустарником. Выходит, для кустарника камни и скалы как земля. Чудно! Потом с левой стороны потянулось поле овсяное. Равнина и овес. Прямо как у них на Дону. Хорошо!.. Катя сошла с дороги и начала обсасывать овсяные колоски. Долго не могла от них оторваться.
Сзади раздался хриплый голос:
— Эй! Ты сеяла овес этот?! — На дороге стоит старик в сапогах, обтрепанном пиджаке и в шапке. Смотрит исподлобья. — Топчешь, как овечка.
Катя отбежала к дороге и виновато глядела на старика.
— Оголодала, и че ли? — И, не услышав ответа, спросил:
— Куда идешь?
— В Бурманово. К папе.
— Из спецпоселка?
— Да. Я правильно иду?
— Правильно, правильно! — В голосе уже что-то мягкое, дедушкино. — Така маленька и так далеко пошла. Смотри, в лесу на ночь не оставайся. Мало ли!.. Лучше в деревне ночуй. Скоро будет Таловка. А овса щас поешь. Тока гляди, чтоб не увидели. И не топчи.
— А я не топчу.
Вздохнув, пошел. Не поздоровкался, не попрощался.
Шагает Катя, шагает, без конца шагает. Ноги как не свои, деревянные будто — топ, тон, топ, даже подкашиваются. Дюже устала. Вечереет уже. Ночь скоро, с таежной мглой и шорохами. Это пугает Катю, И она начинает считать шаги: раз, два, три, четыре…
«Дойду вон до тех двух кустов и посижу маленько». А у кустов решает: «До той вон сосны дойду. И там уж… Почему она такая кривая? Больная, наверное». Шагает медленно — так легче.
Дорога снова начала подниматься в гору. И вдруг между кустами и толстыми, как бочки, стволами сосен мелькнуло что- то живое. Катя остановилась. Три штуки. Бегут, быстро бегут, опустив морды. Волки! Она никогда их но видела, но знала, что они похожи на больших собак. Эти похожи!..
По груди и по животу прокатилась ледяная боль. Боль страха. Катя стала шептать быстро и горячо: «Господи, спаси меня! Господи, помоги мне!..» Шептала, шептала, шептала. Стояла долго. Волков уже не видно. Пошла, едва переступая ногами. А дорога все в гору тянется. И вот уже верхушка ее, тупая, лысая, вся в камнях. Лишь кое-где жухлая травенка. А на другой стороне, внизу… Глянула и обрадовалась. Луга, копешки. И темные избы.
Все окрест покрывалось немой вечерней синью. Было тихо. Из леса, по лугу, к домам живо махали одна за другой три больших собаки. Те самые. Да, это были собаки. Весело бегут. Домой бегут.
Катя остановилась возле копны. Копешек на лугу было шесть. Эта — возле околицы. Большая. Копешка по-вечернему печально глядела на дорогу, белевшую в синеве, и на хилую крайнюю избенку с убогим подворьем. Где-то далеко промычала корова и зло ухнула калитка.
Самое лучшее было бы попроситься на ночлег. Но Катя стеснялась. Хотелось есть. Можно было выклянчить милостыню: «Подайте христа ради!» Она не стыдилась этого, она боялась, что получится как-то не так, неумело или глупо. Села и прижалась к копне. Сено грубое, как солома, сенники толстые. А пахнет вкусно.
Катя радовалась, что ночь не застала ее в лесу, там она не смогла бы заснуть. До утра молилась бы богу.
Опять вспомнился дядя Чаусов и его весело-сердитый голос: «Какая ты пугливая. Ай-ай-ай!..».
От ближней избенки ковыляла по лугу старуха в черном полушубке, чем-то похожая на монашку. Подошла. Совсем старая бабка, ноги уже согнуты коромыслом. Глядит так, будто не может попять, кто перед ней — ребенок или теленок.
— Ты чё тут лежишь?
— А мне ночевать надо.
— А куда ты идешь?
— Я к папе иду.
— А где твой папа?
Катя сказала.
— У-У, дотудова далеко еще! Ну, пошли ко мне. Чё ты тут будешь? А я гляжу: кто это у копешки? Собака — дык не похоже вроде.
Катя встала и застонала: ныли голени, будто огнем жгло подошвы ног.
— Чё с тобой? Давай помогу.
Старухина избенка на два оконца, с хилым прогнившим крылечком и полуоторванной калиткой, крайний нижний угол которой уже прочно сел на землю. Сколько здесь дерева: стол, кровать, скамья, два стула, кадушка, корыто. Все старое-пре- старое, грубой работы.
Голос у бабки с хрипотцой:
— Откудова ты? Как-то не по-нашенски говоришь-то.
Она долго расспрашивала Катю. Горестно качала головой. И вдруг спохватилась:
— Да чё ж это я, дура! Щас я тя покормлю. Садись давай. Молочко вот. Паренки. Две оладышки. И больше уж ничё нетука.
Катя не могла скрыть радости. Она уже и забыла, когда пила молоко. Поела немножко и встала:
— Спасибо!
— Да ешь ты, ешь давай! — Обняла Катю и посадила на лавку. — Ешь, не стесняйся. У меня ж свое все. Хотя, конечно, тяжело с коровой и огородом-то, старая уж я. А без их — ноги протягивай. Бога мы забыли, вот чего. В грехах погрязли.
Скрипнула дверь, и, кряхтя, ввалилась в избу толстая баба лет пятидесяти.
— Овдотьюшка, ты ли? — воскликнула хозяйка.
— Я. Не узнала, и чё ли?
— Уже скока я тя не видела-то. Хоть и в одной деревне живем. Садися давай. Хошь, самовар поставлю?
— Не. Я к тебе за советом, теть Нюр. Скажи, ты в снах раз
бираешься?
— Это как?
— Я вчерась видела во сне, будто тяжело заболела. Ну, ни рукой, ни ногой двинуть не могу. Совсем умираю. Прямо в поту проснулась. И вот все думаю теперь…
— Не думай. Болезнь — это к здоровью. А вот ежли какая- то вода привидится, то это уж к болезни. И к неудаче. И ишо блины к болезни.
— Какие блины?
— Какие? Какие ешь.
— А я не ем. Муки нетука.
— Ну, если во сне их увидишь. Рыбу есть — тоже к болезням спится. И мытье в бане тоже к болезням.
— Я что еще хотела спросить у тебя. Скажи, петров день когда будет?
— На тебе! Да петров день давным-давно прошел. А зачем тебе его?
— Да мы тут с соседкой поспорили. С Манькой. Я ей тоже говорю: прошел. А она ерепенится: «Петров день после сенокосу».
— Да сенокос-то теперь до самого снегу тянется.
— И вот еще… У меня топор куда-то подевался. Не дашь мне на время, а?
— Дам. Чего-чего, а топоры есть. Ишо от тяти осталися. Можешь взять насовсем.
— Ладно. Слушай, а чья это гостюшка у тебя?
— Да вот, в копешке нашла. — Бабка хотела улыбнуться. Но получилось жалкое подобие улыбки. — Люди в капусте детишек находют. А я вот в копешке.
Евдокия с дотошностью простодушных сельчанок стала выспрашивать у Кати, кто ее родители и «откудов приехали».
— Богато, поди-ко, жили-то? Там ить тепло.
— У нас хорошо.
— А скотина кака у вас была?
Катя сказала.
— Тока корова и две лошади? И собака? — удивилась Евдокия. — А за что ж вас раскулачили?
— Да ты чё говоришь-то?! — недовольно махнула рукой ба- бка Нюра. — И с одной лошадью раскулачивают. А собака… Чё собака… В деревнях и собак не стало. Кулаки всех переловили и сожрали.
— Я три собаки видела, — робко проговорила Катя.
— Это они корм ищут. Но и этих собак сожрут.
— У нас дом большой был. Из кирпичей. Три комнаты и кухня.
— А роботники были? — Это опять Евдокия спросила.
— Какие работники?
— Ну, там… прислуга. Или как их — батраки.
— Нет.
— Что же это, господи! — вздохнула Евдокия. — Ссылают ни за что ни про что. Наш вон Егор Иваныч хоть роботницу держал. Аксплотирывал.
— Дык он ее силком держал, и че ли? — тихо возразила бабка Нюра.
— Ну, держал все ж таки. А Семеныча с Марьюшкой за что сослали? Вкалывали, как окаянные, с утра до ночи. Да и жи- ли-то не шибко уж. Вон в селе Успенка, там — да. Там богачи так богачи. Ты в Успенке-то давно была?
— Да лет десять назад.
— Уу!.. А Попова знаешь? Большой такой мужик, хромой, с палкой.
— Ну!..
— Знаешь или не знаешь?
— Ну, знаю.
— Ведь он там самый богатый был. Самый такой… Два двухэтажных дома. Целый табун лошадей и коров. И батраков держал. А его вот не раскулачили.
— Да как это?
— А увильнул, сволота. Хитрый мужик. Бросил все и смылся куда-то со своей бабой. И даже сестра не знает, где они.
— Да уж сестра-то знает поди-ко.
— Говорят, будто бы подпоил он секретаря сельсовета. И тот написал справку, что Попов этот самый такой… бедняк из бедняков.
Открылась дверь, и через порог неловко перешагнул молодой мордастый мужик. Глаза у пришельца сердитые, цепкие.
— Здорово, бабоньки! Чё это вы, так кисло глядите, будто уксусу хватанули? Я к тебе но делу, бауш.
— И ты по делу, — весело отозвалась хозяйка.
— Говорят, у тебя есть сушеная малина.
— Есть маленько. С прошлого году ишо.
— Дай мне сколько-то. А то я простыл что-то.
— Это тя бог наказыват, Митряй.
— Да, бог не захочет, дак и чирей не вскочит. Тока я не шибко-то верю в вашего бога. На бога надейся, а сам не плошай. Так дашь малины-то?
— Дам, дам! — Бабка вытащила откуда-то кринку с сушеной малиной. — На, сам отсыпь.
— Спасибо!
— Да ты не шибко, не шибко. А то уже половину отвалил.
— Не скупердяйничай уж. Не жилься.
Они еще поговорили о том о сем, и, глянув на Катю, мужчина спросил:
— А это что у тебя за гостюшка? — Выслушав бабкин ответ, нехорошо ухмыльнулся: — Кулацкая дочка, значит. От- кудов тебя привезли?
Катя сказала.
— Не по-нашенски говоришь. Ну, здесь вам будет не шибко- то жарко.
В голосе мужчины что-то задиристое.
— Да что ты пристал к девчонке? — недовольно проговорила хозяйка.
— А ничё не пристал. Интересуюсь. А ты-то чего зашумела? Это подкулачник в тебе говорит, бауш. Ты и за Семеныча Щеглова тоже заступалася, помню. Вздрючат тебя когда-нибудь, вот увидишь.
— Кто это вздрючит ее? Что ты несешь то? — набросилась Евдокия на мужика. — Я тоже считаю, что Семеныча с Марьюшкой зазря раскулачили. Вкалывали, как окаянные, а их…
— Зазря не раскулачивают, дорогие товарищи. Надо разбираться в текучем моменте. И видеть, где главна линия. Самая главная. Подкулачники вы обои, вот что я вам скажу. Самые такие…
— Балалайка ты, Митрий, — опять шумнула Евдокия. — Не тем местом думашь.
— Ну, это еще надо посмотреть, кто каким местом думает. И ты, Овдотья, не оскорбляй меня. Она, видите ли, тем местом думает. Она одна в ногу идет. А все другие не в ногу. Кулацкие разговорчики. Я вот дивлюсь: пошто не ссылают вместе с кулаками и вас, подкулачников?
Шутит вроде бы. А может, и не шутит. Черт его знает.
Когда мужчина ушел, Евдокия плюнула:
— Балаболка!
— А у их в родне сроду все такие были, — махнула рукой бабка. — И его отец покойный, Семен Иваныч. И мать. И дедушка. Люди робят, а эти сядут на завалинку и давай языки чесать.
— Скажу тебе, я даже побаиваюсь его. Щас вон и в кутузку садить начали. Оппыртунистов.
— А кто это таки? Слыхала, а… в толк не возьму.
— А это те, которые с начальством в чём-то но согласны. Знаешь, что мне говорили? У Митьки этого рубанок видели. Щегловский. И еще чё-то щегловское. Видно, когда Семеныча раскулачивали, так он это самое…
Перед сном бабка Нюра долго молилась богу, вяло крестясь и так же вяло отбивая поклоны. На божнице три потемневшие иконы, одна «богатская» — под стеклом. «Богатскую» купил Нюрин отец еще до русско-японской войны, отвалив за нее в городе все деньжонки, какие у него были. Тут же грустно и немо висела на цепочках лампадка. Бабка просила о чем-то бога, жаловалась ему на что-то или на кого-то, и в ее голосе не было покорности и приниженности, как это бывает обычно у богомолок. Казалось, рассуждает она с ровней, человеком добрым и умным, который все-всё понимает.
Оставшееся до Бурманова расстояние Катя проехала со стариком-попутчиком на телеге (это ей бабка устроила), прошла лишь километров пять.
На околице Бурманова — деревушки с плотно поставленными избами, по уральски маленькими глухими подворьями и высокими воротами — стоял длинный скучный барак, где обитали раскулаченные, работавшие на лесозаготовках. Внутри его у стен разбросана ровным слоем солома, на ней старые одежины. В бараке были только двое. В дальнем углу слабо постанывал старик. Оп валялся на спине, разбросав руки. А рядом с входной дверью лежал на боку Катин отец. Она узнала его по рыжим волосам и лысине. Крикнула:
— Папа!
Он вздрогнул и стал подниматься:
— Катенька!
Что с ним стало: исхудал и оброс седой бородой. Глаза тусклые, неживые.
Начал спрашивать, как чувствуют себя мать и Люба, И вдруг слегка встрепенулся:
— Что же я!.. Ты ведь есть хочешь.
— Нет, нет, я поела.
— Да что уж поела! — Оп вынул из котомки кусок ржаного хлеба, похожий па комок земли. — Ешь давай. Больше у меня нет ничего. Хочешь водички? С водичкой лучше. — Он налил в кружку воды из ведра. — С водичкой дюже хорошо. Да ешь, ешь! А я ведь болею, доченька. Но ты маме об этом не говори. Не пугай ее. Чего бы я лежал. Ведь я и ночами-то мало лежал. Только сегодня вот освободили от работы. А то все не верили: «Симулируешь!..»
Отец дышал тяжело, будто пробежал без передыху сколько-то верст.
— Устали ноженьки-то? Ботинок-то весь расползся. Скоро люди с работы придут. Есть тут у одного нашего струмент сапожный. Так я попрошу починить. Душно что-то. Пойдем на улицу.
Шажки у отца мелкие, неуверенные. Когда они вышли из барака, он проговорил как бы про себя:
— Все изболелось.
Они сидели на бревне у барака.
— Дядя Миша убежал.
Отец отозвался не сразу:
— Да, я знаю. Этому можно. Он один. Скоро бараки строить начнем. И тогда вместе жить будем. Если не угонят нас куда- нибудь дальше. Или… — Оп показал рукой на кладбище. — Придешь вот в другой раз, и я, может, там лежать буду.
— Да ты что, пап?! — испугалась Катя.
— Уже многих тут похоронили. — Помолчал и добавил: — Не сладкая у нас с вами жизня. — И тут он вдруг как-то нехорошо взволновался: — Я опять вижу свою звездочку.
— Какую звездочку?
— Когда я был на германском фронте, то видел эту звездочку. Вон там, на севере. А после фронта не видел. Совсем не видел. И вот теперь она опять появилась. Выйду ночью — светит. Неспроста это. Или мы жить будем хорошо, или конец мне придет…
Барачные жильцы пришли поздно вечером. Осмотрев Катин ботинок, владелец сапожного инструмента покачал головой:
— Все!.. Обувка эта отжила свое. — Вздохнув, сказал уже громче: — Ну что, рестантики. Поедим да спать.
Ели молча, угрюмо. Всухомятку. У всех маленькие куски черного хлеба, кое у кого круто посоленные, и кружки с водой.
Кое у кого вареные картофелины. У двоих или троих — какая- то лесная трава. Молча покурили и улеглись спать. И сразу уснули мертвым сном измочаленных работяг.
Рядом с Катей тяжело посапывал отец. Кто то храпел, быстро, с присвистом.
В мутные окошки барака лился желтый свет лунного серпа, робкий и стылый.
Недели через три умерла Катина мать. Уснула и не проснулась. Утром Катя подошла к ней, а мать уже холодная. Зимой помер отец. Никто не знал, от какой болезни он номер. Да никто и не пытался узнать.
3
Мутные оконца барака солнечно светились. Световые пятна повисли наверху стены. Значит, часов шесть пли около того. Пора вставать. Катя привела в порядок постель — придвинула к стенке подушку-блин, кое-как наполненную соломой, и аккуратненько сложила латаное-перелатаное, на рыбьем меху пальтецо.
В бараке четырнадцать топчанов, наскоро сбитых из досок. Когда-то в нем жили семьи раскулаченных. А теперь здесь интернат. В школе пусто и тихо — каникулы, все разъехались по мелким спецпоселкам и до осени будут с семьями. А здесь самый крупный во всей округе спецпоселок — Косьвинский. Тут много бараков, школа есть, но только начальная. Есть тут и магазин. Почти рядом с поселком убогий погост: большие братские могилы и свежие холмики с грубыми деревянными крестами, а в большинстве случаев без крестов. И это зловещее соседство вносило горечь и тревогу в души людей.
Катя одна теперь во всем интернате. И ночью страшновато. Она закрывает дверь на крючок. Дверь толстая-претолстая, пушкой не пробить. И крючок тоже толстый, солидный. Все ж таки любят «кулаки», даже ссыльные, все прочное, основательное. Катя без табуретки, на цыпочках закрывает дверь на крючок. Скоро ей будет одиннадцать — уже совсем большая. Конечно, живя с матерью и отцом, она считалась бы маленькой. А раз одна живет, значит, большая.
Вчера вечером она растопила очаг, сложенный из камней. Кирпичей, по выражению Анны Котовой, в «тутошних местах иетука», а дикий камень вот он, везде. В очаге на углях испекла две картофелины. И сегодня съела их, осторожно очищая от кожуры, старательно посыпая солью и запивая водой. Ела медленно, долго держала во рту каждый кусочек. Так лучше. Тогда кажется, что ты съела много, куда больше, чем на самом деле. Хлеба у Кати нет. Да и вчера не было. Позавчера расправилась с последним кусочком.
После завтрака Катя вытащила из-под топчана узел с картошкой и стала вырезать картофельные глазки. Этому ее учила когда-то мать. Надо, чтобы глазки были побольше, а то, пожалуй, не взойдет картошечка. Подсчитала: восемьдесят шесть глазков получилось. Столько будет кустов. И у каждого свои клубни. О, этого ей на весь год хватит, если есть помаленьку! А где ее хранить, картошку? Но это потом, потом!.. Наверное, в погребе.
Осталось двадцать шесть картофелин без глазков. Из них семнадцать больших. Если по две штуки съедать в день, то почти на две недели хватит. А там и в школе начнется учеба. И опять будут кормить школьников обедами. Зимой давали суп или манную кашу. И еще кусочек хлеба. Хорошо было. Дюже хорошо. Тогда она меньше думала о еде. А теперь вот и просыпается и засыпает с мыслями о ней. И чудятся-мерещатся eй любимые вареники с творогом и пирожки с мясом. Даже голову слегка покруживает от таких мыслей. Она пыталась искать съестное на помойках. Но там ничего не находил даже бездомный облезлый кот Васька, живший где-то в подвале.
Перед рождеством, когда за окошками надсаживалась вечерняя вьюга, тихо, незаметно скончалась на топчане Люба. Она долго болела. Катя спрашивала у нее:
— Что-нибудь хочешь, а?
— Маму хочу.
Любе было восемь лет. Ее похоронили в братской могиле.
Перед Новым годом у Кати стащили кусок хлеба, он лежал в котомке под топчаном. Никого из посторонних в интернате не было. Значит, кто-то свой стибрил. Но все отмахивались: знать ничего не знаем. А дылда Надька кричала:
— Кто украл, признавайся! Кто украл?!
Лето нынче — благодать: то и дело выпадают теплые, банные дожди, и вовсю, но жалея себя, жарит солнышко. В низинах трава вымахала уже до Катиных колен. А вот на пустыре, что за интернатом, травенка пока что так себе. Много камней и две ямы, неведомо когда и неведомо зачем вырытые. За ямами пустырек, где земля ровнее и темнее. Здесь Катя решила посадить картофельные глазки. Лопату с толстым черепком oна нашла возле школы. И стала копать. Почему это земля такая твердая? Дожди, а она твердая. Вскопает луночку, положит картофельный глазок и забросает землей. Расти, картошка, на радость хозяйке.
Картошку Катя сама заработала. Где заработала? Ну, тут целая история… Ей надо было выкупить в магазине хлеб, его отпускал по спискам продавец (он же и завмаг) Иван Иванович, здешний «вольный» мужик. Катя надела пальтецо, накрыла голову истрепанным полушалком и стала греться у плиты. Главное — набраться тепла, впитать его в себя и в одежду, а то ведь лавка далеко, можно и застынуть. Пожалела, что в начале зимы променяла материну шаль на муку. Да и муки-то было — дня на три им с Любой. Продешевила.
В магазине теплынь, бойко потрескивают дровишки в печи. Неспешно, с заметным достоинством отвесив покупательнице хлеба и соли, Иван Иванович вопросительно глянул на девочку. И Катя, застеснявшись, вышла из магазина. Пожилая баба спросила у нее на улице:
— Хлеб есть в магазине?
— Есть.
— А че без хлеба идешь?
— А у меня денег нету.
— А че без денег пошла? Мать-то на работе?
— Нет. Мама моя умерла.
— А отец?
— Папа тоже умер.
— Одна кукуешь. Подожди! — Баба почмокала губами и весело глянула па Катю. — Слушай-ка, давай сделаем так. Я выкуплю твой паек на свои деньги. А немножко твоего хлеба возьму себе. Ну как — идет? А как твоя фамилия?
В магазине она сказала:
— На меня и на Болдыреву Катерину.
Отломив от Катиной пайки маленький ломоток и деловито сунув свой и Катин хлеб в тощую котомку, баба ушла. А Катя стала завертывать хлеб в тряпицу. Завертывала и кумекала: «Это на всю неделю. На семь частей разделю. Нет, на шесть. На седьмой-то день я ишо получу. А то ить можно съесть все за день, за два. И надо будет эту тетю найти. Она от речки Косьвы шла. Значит, в том вон бараке живет».
Катя не удержалась и, отколупнув немножко хлебца, сунула его в рот. Какой запашистый!..
— Слушай, а что ты у мамы своей не взяла денег? — Продавец все видел и понял. И выслушав Катин ответ, спросил: — Так одна и живешь? Мда!.. — В голосе печальная строгость. — А как тебя звать? Да-а-а!.. Слушай, у меня вот здесь, в магазине, уборщицы нету. Не хочешь поработать уборщицей? Будешь приходить к закрытию. А я тебе буду денег давать за работу. Согласна?
— А можно, я сейчас начну мыть?
— Можно, можно! Щас я дам ведро и тряпку.
Катя боялась, что у нее получится как-то не так, дрянно получится, и работала изо всех сил.
В магазин зашел мужчина в рваном тулупе. Проезжий. «Вольный». Попросил махорки и спичек. Снег от его пимов и тулупа падал па пол и таял. Катя подтирала лужицы, торопясь и пыхтя.
— У входной двери голик лежит, — сказал продавец мужчине. — Обтрясись, а потом входи. Лакеев тут для тебя нетука.
Назавтра, после школы, она опять побежала в магазин. Иван Иванович удивился ее приходу:
— Пришла? Так ведь чисто же. Отдохни сегодня. Ничего…
С тех вот пор и работает она уборщицей. Иван Иванович дает ей
денег. Немного, правда. Но много ей и не надо. А третьего дня и картошки дал. Это из его картошки она вырезала глазки.
Катя копает. Лунку за лункой, лунку за лункой. И легонько заваливает землей картофельные глазки. Устала — руки болят, ноги болят. Дюже тяжелая лопата. Оглянулась и вздрогнула. К ней неторопко шагала заведующая школой Зоя Федоровна, седоволосая женщина в очках. Она, как и Иван Иванович, была из «вольных». Остановилась:
— Ты что делаешь?
— Картошку сажу. — В Катином голосе напряжение.
Зоя Федоровна нагнулась, подслеповато оглядела лунку, куда Катя еще не успела положить картофельный глазок. Похмыкала:
— Вот что, Катюша. Ты не так делаешь.
Виновато вздохнув, Катя опустила голову.
— Лунку надо делать значительно глубже. А то ничего не вырастет. Дай-ка лопату. Смотри!..
В руках учительницы вроде бы совсем другая лопата — легкая, ловкая; копнет — и лупка готова, глубокая, с ровными боками.
Зоя Федоровна хорошо знала эту девочку. Ее пытались устроить в ближний детдом, но там было все переполнено.
Судьба-судьбина не шибко-то баюкала и саму Зою Федоровну. Ведь не зря же дают ей теперь не свои сорок шесть лет, а все шестьдесят. Многое в теперешнем мире непонятно ей. С теми же «кулаками»… «Кулак — это богатый крестьянин, эксплуатирующий батраков». Но ведь большинство здешних спецпереселенцев неграмотны, батраков никогда не держали и эксплуатировали лишь самих себя. Однажды, будучи в веселом настроении, Зоя Федоровна нарисовала профиль бородатого мужика, рот у которого был закрыт на огромный замок. Испуганно глянула на окно и порвала листок с рисунком. Она хотела бы перейти в школу обычную, не спецпереселенческую, но ей отказывают.
Зоя Федоровна вскопала почти половину огородика и передала лопату Кате:
— Осенью будешь с картошкой. Но может быть, к той поре тебя отправят в детдом. Ты жди.
Катя покорно кивнула.
Если говорить откровенно, учительница не верила в то, что удастся устроить девочку в детдом.
Катю с остальными ребятишками гоняли в лес; на глухих лесных вырубках они собирали сучья, ветки и сжигали на кострах. А с бабами Катя ходила на прополку. Как-то в полдень сели обедать. Разложили на траве скудную еду. А у Кати в карманах, в котелке, на топчане и под ним — шаром покати, еще вчера все съела. Она отошла в сторонку.
— А ты пошто ничё не ешь? — спросила Анна Котова.
— А я не хочу.
— Не блезирничай давай. Хлеба у меня нетука. А вот картохой угощу. Садися!
Одна из женщин дала пол-лепешки ржаной. Съела все это Катя, попила холодной водицы из ручья. И уже какой-никакой, а обед.
…Клонилось к закату лето-припасиха. Оно нынче теплое было. Доброе. Катя радовалась: растет ее картошка. Ботва почти до пояса хозяйке. Вчера вырыла и сварила пять картофелин. Не шибко большие пока еще, но вкусные. Катя уже стала забывать донское слово «дюже», говорила по уральски — «шибко». Каждый день ходит на огород. Сегодня туда, наверное, не пойдет — вторые сутки моросит дождик, он как бы висит в воздухе, дождик-пыль; весь лес окутан пепельным туманом, а бараки очернились и совсем принизились, вот-вот свалятся.
Ходики показывали десять минут седьмого, когда Катя вскочила с постели, разложенной на полу, — старенького одеяла и узкой, как блин, подушки с латаной наволочкой. Подушка Катина, а одеяло Натальи Яковлевны, учительницы, которая на прошлой неделе приехала в их поселок.
Катя прибрала на столе, протерла несколько замутненных стеколок у окошка, помыла пол и вытрясла домотканный половичок. Она еще вчера принесла со двора березовых поленьев и положила их в печь. Подготовила бересту. И сейчас подожгла ее. В печи слегка запотрескивало, потом зашумело — будто вьюга зимой за окошком.
Выйдя во двор, Катя стала собирать в кучу щепки и палки. Сзади раздался железный скрип, дверь тяжело ухнула, и послышался сонный голос учительницы:
— А зачем ты все это собираешь? Ведь у нас здесь полно всякого леса.
— А щепки эти хорошо горят, Наталья Яковлевна. Хотите, я вам оладышек испеку?
— Давай. Позавчера у тебя вкусные оладьи получились. И паренки тоже хорошие. Ты прямо молодец.
Катя стеснительно улыбалась.
У нее все теперь шло по-другому.
С месяц назад заболел Иван Иванович. Катя, как и обычно, пришла к нему в конце рабочего дня. На двери магазина висел замок. И какой — большущий, мрачный, нелюдимый. Она долго стояла тут, наверное, с час или больше, но завмаг не приходил. И замок уже стал казаться ей не только мрачным, но и насмешливым: дескать, все, голубушка, «отробилась», давай отчаливай.
Барачная улица пустынна и скучна. По дороге ковыляла старуха. Шагнет и шумно вздохнет. Шагнет и вздохнет. Поравнявшись с Катей, она прошамкала:
— В больнице он. Ишо вчерась увезли.
Катя подошла к дальнему бараку, где жил в однокомнатной квартирке с отдельным входом Иван Иванович. Два голых оконца немо темнели.
Магазин открыли дней через пять. За прилавком стояла мордастая тетка.
— Тебе чего? — Голос излишне громкий.
— А я убирала здесь, — нерешительно начала Катя.
— Чего убирала?
— Я уборщицей работала. Пол мыла. И подметала, У Иван Иваныча.
— А он чё… платил тебе?
— Платил.
— Ясненько! Ну, ты ишо мала для этого. Нельзя тебе уборщицей.
— А где Иван Иваныч?
— В район увезли. Болеет он. Он не будет тут больше работать.
На прошлой неделе заявилась в барак Наталья Яковлевна:
— Ты — Катя Болдырева? Я буду у вас учительницей.
Перед Катей стояла пухлая грудастая женщина. В ее лице
было что-то вялое, сонное. Одета по здешним меркам недурно — платье незастиранное и туфли нестоптаны.
— Вот что, Катя. Я хочу помочь тебе. Я поселилась в квартире, где жил бывший завмаг. И давай-ка переходи ко мне. А как школьники приедут, снова переберешься в интернат.
Наталья Яковлевна врала. Она была из тех, кто любит изображать из себя добрых и чутких. Сегодня утром заведующая школой сказала ей: «Надо бы приглядеть за этой девочкой. А то мало ли…»
Да, было однажды… Подметала Катя веником возле барака. Откуда ни возьмись — два парня. По всему видать, проезжие, «вольные». «Пойдем с нами, девочка. Там вон у озерка земляники полно». — «Нет, нету». — «Есть! Мы тебе покажем». И тут Катя, как могла быстро, побежала к соседнему бараку, крича: «Бабушка, бабушка!» — хотя и не знала, там хромая старуха, которую она зовет, или нет.
Учительница привезла с собой репы, стручков бобов и угощала ими Катю. Но хлебушко ели каждая свой. Возвратившись с огорода, Катя замечала на столе хлебные крошки, кусочки картошки, оставленные учительницей. И когда выносила мусор, то возле помойки съедала эти крошки и кусочки.
Кате шибко хотелось остаться у учительницы, и она работала изо всех сил. А Наталья Яковлевна будто не видела всего этого: сидит дремлет или учебники читает, время от времени зевая, и спит допоздна.
«Тетя Аня тоже много спит, — думала Катя. — Видно, все толстые любят спать».
Наталья Яковлевна с дотошностью простой уральской бабы расспрашивала Катю о ее родителях, об их станичном житье-бытье. И не верила, что они жили так себе, небогато. «Конечно, девчонка всего не знает». Учительнице казалось, что все идет как и должно. И кулака надо раскулачивать. «А то как с им в социализм пойдешь?» Но вот позавчера получила она письмо от матери. Та сообщала, что раскулачили и увезли неведомо куда их соседа-токаря, который лет пять назад «взял ды и сдуру-то поставил двухэтажный домина с флигилем». Это было непонятно. Наталья Яковлевна думала, думала и, ничего не придумав, махнула рукой: «Кому надо, разберутся…»
А дождик-пыль шел и шел. И все кругом, даже воздух, пресытилось склизкой влагой. У входной двери — лужа с озерко. Катя взяла лопату и стала рыть канаву, чтобы отвести воду в овражек. Глубокая канавка получилась, а вода не течет, будто застыла. Еще покопала. Потекла, но слабо. Потом таскала в кадушку воду. Таскала и радовалась, что у нее такие крепкие ботинки. Сухо в них и тепло. Обутки эти ей подарил завмаг. Хорошие, только великоваты. Хлябают.
Па другое утро Наталья Яковлевна сказала Кате:
— Я к сестре поеду. И вернусь, наверное, дней через пять. Хозяйничай давай. И смотри, никого не пускай.
— А здесь не воруют. Только один раз у меня кто-то из девчонок кусок хлеба утырил.
— Но украли все таки. И не говори «утырил». Это вульгарное слово. Уличное. В корзине репа. Можешь доедать.
Проводив хозяйку, Катя повалилась на кровать, почувствовав вдруг страшную усталость. И вот уже глаза смыкаются, как будто хозяйка вместе с квартирой передала ей на время и свою сонливость.
В полдень она вновь пришла на свой огород. Воды здесь мало, вся стекает в низину. Ботва цепляется за Катино платье, не хочет отпускать хозяйку. Растет картошечка!
Перед сентябрем в спецпоселок хлынули школьники, и Катя перебралась в интернат. И снова — деревянные топчаны, большие закоптелые степы, пугающий вой громоздкой, наспех сложенной печи и липкая холодная неуютность.
У всех девчонок были жалобы. У одной помер брат, у другой занедужил отец… Часто говорили о еде. А еще чаще думали о ней. Почти все время думали. У Зины — Катиной соседки по топчану — глаза тяжелые, как у изработанной бабы. У нее умерла мать, а отца угнали куда-то в тайгу, на лесозаготовки.
Картошка у Кати выросла не ахти какая. Катя старательно вырыла клубни и перетаскала их в дырявой корзине, найденной на помойке, в погреб интерната. Спецпереселенцы, когда ставили барак, не забыли и о погребе.
Девчонки толпой или по двое, по трое ходили в ближний лес за грибами. Грибы уродились нынче, но от дождей все обчервивёли, особенно рыжики почему-то. Это, однако, не пугало девочек: бросят грибы в котел, сварят и — какая-никакая, а еда. Однажды Катя с Зиной даже заблудились в лесу. Сперва ходили — радовались: крепкие сыроежки попадаются. А потом глядь-поглядь — ни дорог, ни тропинок, тайга кругом непроглядная.
— Я боюся! — сжалась Зина. И уже слезы на глазах. — Это все ты виновата: «Подем дальше, подем».
— Не реви. — Кате и самой было страшно, но она храбрилась. — Куда-нибудь выйдем.
— Здесь звери есть.
— Мы на север шли. И надо на юг счас. Где солнышко?
— Како солнышко. Облака дык…
— Но деревьям как то определяют, где юг.
— Да пошла ты! Здесь уйдет охотник в тайгу и — все. Пропал. Это не как у вас. Ведь сама говорила, что у вас ни гор, ни лесу. — Помолчала сколько-то и сказала слезливо: — Пойдем вот на эту гору. И посмотрим оттудова.
Возле них. низенький сосняк, а чем дальше, тем он выше и выше и на самом верху почти до неба тянется — сосны-версты. Катя понимала, что это только кажется так: перед ними высилась гора, густо, как травой, поросшая сосняком. Справа и слева тоже горы, но все они где-то далеко громоздятся, синеют или голубоватой дымкой подернуты. Те, которые в дымке, совсем далекие.
Угрюмо посматривая на сосны, девочки стали подниматься на гору. Не привыкла Катя ходить по горам. И «дюже» устала. Зина тоже устала. Шаги не слышны — лишь тяжелое дыхание.
Верхушка горы ровна, как пол, и узка. Редкие сосенки, сухая отживающая травенка. И кое-где камин. Прошли сколько- то шагов и со страхом отшатнулись: перед ними — обрыв глубиной с сосну; под обрывом зеленел лес, сползающий к низине. А дальше, за лесом, — дорога, по которой шагал мужик в сапогах, весело шагал, и ехала повозка с бабой и двумя мальчишками. Все простое и такое обычное.
В бараке у них было тихо, как в погребе. Заболела одна из девочек, та, у которой умер братишка. Она с самого приезда
недомогала. А сегодня совсем слегла, лицо вытянутое, глаза
застывшие.
— Хочешь, сварим тебе рыжиков? — спросила Катя. — Я два нашла, а Зинка один. Большие.
— Не хочу.
— А картошки хочешь? У меня есть.
— Не.
— Может, воды дать?
— Не хочу, — со стоном выдавила больная.
Откуда-то наносило сыростью, болотом.
4
Солнце скрылось за ватными облаками, которые висели па макушках дальних голубоватых гор. Оттуда летела стая галок, тяжелых, усталых после кормежки. Из окна, возле которого стояла Катя, был виден пруд, остроконечные бревна тына, окружавшего закоптелые корпуса старого завода, и заводские трубы с кривыми столбами дыма.
Катя уже вторую неделю живет в общежитии, в комнате на восемь коек. Здесь электричество и радио, простыни и шторы, — благодать! В Косьвинском спецпоселке она жила еще два с лишним года, как и прежде, голодно, одиноко, и думала уже, что «жизня такая» предназначена ей богом навечно. Хотелось, «дюже» хотелось захворать, уж тогда бы люди, наверное, поухаживали за ней, пожалели ее. Но когда и в самом деле захворала, чувствуя, как день ото дня все больше и больше слабеет, уже с постели подняться не может, то не на шутку перепугалась. В эту пору ей сказали, чтобы она собиралась в дорогу. И сразу стало легче, Катя сползла с топчана.
Вместе с воспитанниками детдома ее привезли на завод. Девчонкам было по четырнадцать лет, а Кате немножко меньше. Ростиком она не показалась, а лицо — на все шестнадцать: что-то усталое, забитое, чисто бабье в глазах и в черноте подглазиц. Ей кажется, что она куда старше детдомовок.
Катя работает на заводе по четыре часа в день; ее учит токарничать лысый старичок, чем-то неуловимо похожий на ее отца. Вечерами она ходит в школу. Никто из ее новых подружек не хочет учиться — лентяйничают. Здесь Катя уже не голодует, им готовит еду повариха. Если хочешь еще супу или каши, можешь попросить добавки. Под койкой валяется полуразвалившийся чемоданишко. И Катя время от времени кладет в него то кусочек сахара, то сухарик какой-нибудь, такое, что быстро не портится. Про запас. В спецпоселках она все доедала до крошки, ничего не выбрасывала. И сейчас доедает. Уже по привычке, которая сохранится на годы. Она все еще — душой и телом — чувствовала себя частицей того, ужо ушедшего от нее мира, забитого, изничтожаемого. И потому, наверное, с какой-то настороженностью смотрела на иных горожан: почему они так важно одеты и почему так веселы? Проходя вечерами по улицам, она видела, как в освещенных домах ужинают дети вместе с родителями, и тосковала по семенному уюту.
Она уставала от девчонок и в то же время скучала без них. И обрадовалась, когда в комнату вбежала соседка по койке Фрося, мордастая, простодушная девочка. Катя дружит с ней.
— А наши в кино уплелись. Знаешь, я счас мороженое ела. У плотины кака-то баба продавала.
Катя улыбается заискивающе. Она перед всеми немножко заискивает.
На стене хрипел круглый громкоговоритель. Прислушиваясь к голосу диктора, Фрося сказала:
— Ничё не понимаю в этой политике, ей-бо! Дура я кака-то.
— Кулачество было злейшим врагом социализма, — сурово вещал репродуктор. — И мы перешли к политике ликвидации, к политике уничтожения кулачества как класса.
Въедливый холодок, холодок страха прокатился у Кати в груди.
1988.



РАССКАЗЫ
„МНЕ БЫ НОЧНОЕ ЗРЕНИЕ…"


Казанский вокзал в этот вечер был особенно шумен и многолюден. А, может, мне только казалось так, потому что я измотался за время командировки и жаждал отдыха. В очереди у справочного бюро я увидел женщину в непомерно длинном черном плаще и темпом платке, чем-то похожую на монашку. Она зябко подергивала плечами, хотя в зале было тепло. И чем-то давним, давним, неприятным, тягостным вдруг повеяло на меня. Неужели дальневосточница Валя, подруга младшего лейтенанта Никулина? Какая чушь! Этой лет сорок, а той теперь, если жива, уже под семьдесят. Как могло мне прийти в голову такое? Но я все же подошел к ней. Она вяло повернула голову в мою сторону. Маленькие, крысиные глазки. Что-то настороженное, недоброе во взгляде. Нет, не Валя.
…А тяжкое все же дело — копать траншею. Да оно бы ничего, если бы нас не подгоняли. А то как из-под палки. Как баранов. Траншея длиной с полкилометра. Ров, глубокий и ровный по бокам, будто выутюженный, почти готов. Потом мы будем рыть ячейки и насыпать бруствер.
— Поднажать! — командует взводный лейтенант Зимин.
Это заправский военный. Всегда строен, подтянут и начищен до блеска (от его сапог и ремня аж в глазах рябит). А команды подает — любо-мило слушать: громко, с каким-то резким металлическим отливом. Никогда и нигде больше не слыхивал я таких впечатляющих армейских команд. Вечерами лейтенант тренировал свой голос — орал на весь двухэтажный дом, где у него была холостяцкая квартирка: «Рравняйсь! Смирно! Шагом арш! Прравое плечо вперед!..» Весь он в делах и словах своих, какой-то слишком уж официальный. Будто порожден самим Уставом строевой службы. Не раз говорил нам: «Только строевые офицеры — настоящие офицеры».
— Быстрее, быстрее! — как всегда спокойно и уверенно говорит Зимин.
В этих краях денно и нощно дуют промозглые ветры. Вчера весь вечер сыпал дождь; он выстегал и обгрязнил землю, покрыл ее сплошными лужами. Над нами висели грязные, как фабричный дым, облака. Ноют пальцы от холода. Стылая ручка лопаты скользка, как щука. Что это мне вдруг вспомнилась щука? Правда, мы с отцом часто ловили их в Чусовой. Бреднем. Но сейчас-то чего… То и дело дышу на руки — согреваю.
Рядом со мной с привычной ловкостью орудует лопатой младший лейтенант Николай Никулин. У него не по-армейски нервное лицо — то подглазница дрогнет, то щека — и доверчивые телячьи глаза. Он близорук. Но очки носить почему-то стесняется, надевает их только на стрельбище. И вообще строевик из него неважнецкий. «Как война закончится, демобилизуюсь. И к себе на завод».
— Дня через три нас — на фронт. Так говорят. И не знаю… как теперь с Валей. Я письмо ей послал.
— Подожди, как через три? Ведь говорили, что дней через десять.
— Да нет. Ускорили.
Валя — его возлюбленная. Живет где-то в деревне. Он рассказывал мне о ней, когда мы отдыхали в казарме после марш- броска. Изнурительная это вещь — марш-бросок: бежим, бежим, временами идем самым скорым шагом, без остановок два десятка верст с полной выкладкой — с винтовкой, шинелью- скаткой, вещмешком и с «малой лопатой», которая всю дорогу долбит и долбит черенком по колену. И кажется, весь ты от пяток до макушки пропитался потом.
— И вот все время думаю… — добавил Никулин.
— Поговори со взводным, — посоветовал я, свертывая цигарку. — Может, отпустит. Хотя бы на сутки.
— Э-э!.. — безнадежно махнул рукой Никулин.
К нам подошел лейтенант Кондрашкин:
— О чем речь, господа офицеры? И почему такие кислые физиономии?
Это ротный острослов и балагур. Парень «свой в доску». У него широкое, как лопата, мясистое лицо и веселые мальчишечьи глаза. Слегка смахивает на пьяного.
— Задам вам загадку. Спереди мужик, а сзади баба. Кто это? Это поп. По дороге я шел, две дороги нашел, по обеим пошел. А это что? Не знаете? Эх вы! Это штаны. Ну, так о чем вы секретничали?
Никулин будто в рот воды набрал. Разве можно такому болтуну, как Кондрашкин, рассказывать о своих сердечных делах.
— Нутром чувствую, что речь шла у вас о бабах. Дьячок не служит, все по девкам тужит. Ничего, чем дольше ждешь, тем злее любишь. Слушайте, до чего же нас дрянно кормят, а. У меня одна еда на уме. У других вот бабы на уме, а у меня жратва.
Все мы недоедали. И только дежурным по столовой была лафа: ешь, сколько хочешь. Один из офицеров так плотно накушался, что его в конце дежурства рвало. И даже можно было понять, на что он больше всего налегал — на колбаску.
— Вы помните старшего лейтенанта Макарова? — спрашивает Кондрашкин. — Ну, того, которого отчислили по болезни. Так я видел его в прошлое воскресенье. Иду это возле сада вечером. Гляжу, навстречу Макаров чешет. И голова кверху. Сказал, что в военкомате работает. Никаких, дескать, болей у меня в животе никогда не было. Это я все врал. Тяжело тут у вас. Роетесь в земле, как кроты. И грязны, как свиньи. Вот тип, слушай. Это он от фронта увиливает. А я вот зашел как-то в санчасть, у меня расстройство желудка было. И медсестра говорит врачихе: «Дристис симулянтус». А я ей: «Медикус глупиус». Ну, ладно, братцы-кролики, надо работать.
Мы — слушатели офицерского училища. Слушатель, — звучит-то как спокойно. Не по-армейски. Вроде бы сидишь где-то и кого-то слушаешь. А в действительности? Как обычный курсант в действительности. Хотя все в роте офицеры — младшие и старшие лейтенанты и просто лейтенанты. Из разных родов войск. Профессиональные военные и запасники. Тесная унылая казарма с двухъярусными койками. Еще более тесные (боком кое-как уляжешься, а уж на спину не повернись) землянки в лесу, в зимнем лагере. Бывает, стоим часовыми, дневалим. Отбой. Подъем. Бесконечные построения. Даже в столовую — строем. Все, как у простых солдат.
Учебу мы закончили еще на прошлой неделе. И, ожидая отправки на фронт, непривычно бездельничали, подолгу спали, шатались по городу, бражничали (только не в казарме, конечно) и колобродили. И так активно псе это делали, что начальство решило вновь отправить нас в летние лагеря.
— Какая скучища, — сказал Николай.
— Да, дожди эти.
— Дожди — ничего. Удручает бессмысленность нашей работы. Лишь бы чем-то занять нас. И такой труд хуже каторжного. — Помолчал и задумчиво произнес нечто странное: — Мне бы ночное зрение. Хорошее. — Опять помолчал. И заговорил уже о другом: — А все же сколько в мире случайностей. У меня вот, к примеру, было. Ехал я домой после работы. И автобус сломался. Иду по тротуару и встречаю однокашника, которого не видел лет этак десять. Уже вторая случайность. С однокашником две девушки шли. С ними он где-то в поезде познакомился. Третья случайность. С одной из этих девушек я подружился. Ее Зоей звали. И мы даже решили пожениться. В общем, договорились пойти в загс. Но она неожиданно для всех померла. У нее был врожденный порок сердца. И — приступы. Прихожу к ней после дневной смены. Она в общежитии жила. А девчонки мне говорят, что ее увезли в мертвецкую. Они вызывали врача, но тот запоздал по какой-то причине. Такая вот страшная история произошла. Или с Валей… Ведь мы с ней в очереди познакомились. Она в город приезжала.
— Всякая случайность вытекает из закономерности, — сказал я. Эту фразу я слышал еще в школе, от учителя. — Давай копать, слушай. Вон уже бруствер насыпают. — Я показал рукой влево. Там офицеры из соседнего взвода вырезали дерн. И таскали его на самодельных (березовые палки, скрепленные ветками) носилках. — А то набьют нам в хвост и гриву. И уж это будет не случайность.
Вечер темен. Дождя нет, но кругом мокрота и какая-то особая — противно скользкая. Намокшие брюки и гимнастерка прилипают к телу. Зудит спина. Мои кирзачи с виду как новенькие, даже поблескивают, но промокают. Вода слегка хлюпает у меня в сапогах. Не зря пословица говорит: держи голову в холоде, а ноги в тепле. Сушимся и греемся у костров на берегу узкой, по глубокой речки, которая виляет возле нашего лагеря. Костры, везде костры — радость солдатская. По смоляной студеной воде мечутся красноватые отблески пламени. Дым отгоняет комаров. А их здесь тьма тьмущая: бесконечная комариная сетка. Холодина. А им хоть бы что. Садятся на лицо и на руки. Кусаются. Не комары, а собаки какие-то. Порода, видать, тут такая, дальневосточная. Один из комаров сел мне па ноготь большого пальца левой руки. Я со злорадством подумал: «Попробуй, попробуй, кусни», — и с удовольствием дал но нему щелчка.
— А русские женщины все же развратны. — Это сказал лейтенант Мухажиев, чернобровый кавказец.
— Нашел где-то одну шлюху и думаешь, что все развратны, — глухо и как-то отчужденно отозвался Никулин.
Я понял, что Николай нервничает.
Лейтенант Веретенников громко хмыкнул. Он вообще любит хмыкать. В его хмыканье я почувствовал злое веселье.
— Почему одну? И ты вон нашел.
Где-то в городе Веретенников видел Никулина с Валей.
— Она не такая. У нас с ней самые чистые отношения.
— Ха — ха! — не удержался Кондрашкин. — Чистота — залог здоровья. Так мы и поверим.
— Я слышал, как он взводного умаливал, — продолжал тем же холодным, бесстрастным голосом Веретенников. — Отпустите на ночку. А то уревется моя потаскушечка.
Почему я тогда не заступился за Никулина? Почему смолчал? Ведь я тоже слышал, как Николай разговаривал с Зиминым. Правда, не отчетливо слышал, обрывками. «Разрешите… к девушке… А перед подъемом я приду…» — «Не могу. Не положено». Голос у взводного вдвое громче, чем у Никулина. «Может не увидимся…» — «Не но-ло-же-но! Я не хочу за вас отвечать».
Зимин все же службист «до мозга костей». Оп, конечно же, мог отпустить Никулина, ничего бы не случилось.
— Я видел твою кралю с каким-то шоферишкой штатским, — сказал Веретенников. — Возле горсада. В обнимку. Ну, видел, говорю! В прошлое вокресенье.
Веретенников — мужик особый. Ходит, будто по сцене. Грудь вперед. Брови вечно нахмурены. Молчалив и потому, наверное, кажется более умным, чем на самом деле. Однажды его спросили: что означает слово «стушевался»? «А мне такие слова ни к чему. Я — солдат».
Никулин жалко улыбнулся:
— Неправда.
— Правда! Здоровенный такой шоферина. Из него можно двух таких, как ты, сделать.
— И если что, то он из нашего Никулина и вправду сделает двух, — поддакивает Кондрашкин. Уж если молчун Веретенников разболтался вдруг, то Кондрашкину сам господь-бог велел потрепаться. — Где черт не сможет, туда бабу пошлет.
— Он дал ей свою цигарку. И она несколько раз курнула.
— Не ври уж! — махнул рукой Никулин.
— Курнула и сказала: «Ой, плащ прожгла!» И ты погляди при случае ее плащ. На нравом рукаве прожжено.
— Значит, пока он тут валандается, другие того… — хихикнул молоденький, похожий на подростка младший лейтенант Андреев. Этот человек все время заискивал перед Веретенниковым.
— Ну что вы в самом деле… — неуверенно начал Никулин.
Но его не слушали
— У этой дамы измызганное лицо, — добавил Веретенников. — Она и на меня так это призывно взглядывала, когда Никулин закуривал. Уж я-то знаю эти штучки. В любви своя тактика. И эта тактика куда более скрытная, чем военная.
— В связи с этим я вам расскажу один анекдот. — Кондрашкин скорчил фальшиво-серьезное лицо. — Тоже о женской тактике и стратегии. У одной девицы было три любовника…
Трепу не было конца.
Я пошел по берегу кривой речки к дальним кустам. Я искал одиночества. Все время с людьми, днем и ночью. От этого устаешь. Вода в речке черна, как уголь. Черна и безмолвна.
После отбоя, когда мы все уснули, Никулин исчез. И не вернулся. Его долго искали. Никто не знал, где живет Валя и как ее фамилия. В чемодане у Никулина нашли потрепанную школьную тетрадку со стихами. Это были стихи русских поэтов о любви.
— Завтра в город, — вполголоса сказал мне Кондрашкин.
— Марш-бросок?
— Ну какой теперь марш-бросок. Думаю, что послезавтра — в поезд и на фронт.
Кондрашкин каким-то образом раньше всех узнавал обо всем. Даже об армейских секретах. Он вышел из палатки, по вскоре вернулся:
— Там Колькина баба приехала. Пошли! — В голосе тревога.
Шел мокрый снег, липкий, как репей. Все белело окрест, но земля не застыла, и сапоги мягко погружались в грязь. У палатки, где размещались взводные, толпились офицеры. Уже издали чувствовалось что-то недоброе. Необычно напряженные позы, мрачные лица.
Возле лейтенанта Зимина стояла молоденькая женщина в каком-то старомодном — длинном и широком — плаще, в темном платке, чем-то похожая на монашку и зябко, как-то даже беспомощно подергивала плечами. Лицо, как лицо, ничем не примечательное, усталое, со впалыми щеками.
— Успокойтесь и расскажите все по порядку, — попросил лейтенант Зимин. Тихо и мягко попросил. Что-то не слыхивал я у него такого голоса. — Прежде всего, кто вы и где живете?
— Звать меня Валентина Андреевна. А фамилия моя Кравченко, как я уже сказала. Учительница я. А живу в селе Никольском. Это километров десять отсюда. Третьего дня я от Коли письмо получила. От Никулина. Он писал мне, что в пятницу придет. Жди, дескать. Я ведь знаю, что вы скоро на фронт поедете. Видно, он пошел напрямую.
— Что значит «напрямую»?
— Ну, туда вон. — Женщина показала рукой па восток. — По дороге до Никольского километров десять будет. А напрямую километра четыре, не больше. Но тут болота везде. Тут и днем-то не всякий пройдет. Трясина. Я ж ему говорила…
— Мы знаем эту местность. И наши офицеры пользовались картами, когда искали Зотова. Они доходили до деревни Осиновка.
— Это три дня назад?
— Да. Вы у меня уже спрашивали об этом.
— От Осиновки до нас дорога уже хорошая. Искать надо. Везде искать. Давайте и я с вами.
Зимин вздохнул:
— Пойдемте к командиру роты. Я должен ему доложить о вас.
«Что он нашел в этой монашке? Стоило…» — подумал я. Но вот мы на мгновение встретились взглядами. И я удивился: какие глаза! Она вся в них видна. Доброта, нежность, печаль. Глубокая печаль. И бесконечная доброта и нежность. Женщина плакала, но как-то странно — молча и не вздрагивая. Сдерживалась. Слезинки текли по щекам и казались тяжелыми, как дробинки.
Мы долго стояли возле палаток, неловко молчали, переминаясь и нещадно дымя самокрутками.
После отбоя неугомонный весельчак Кондрашкин (он весь вечер был скучнее непогожей тучи) сказал торопливо и зло:
— Вот так оно! Будто и не было на свете Кольки Никулина. А все же какие мы с вами мерзавцы!
Где-то в лесу, в северной стороне возник густой монотонный шум-шорох. Он стремительно нарастал. И вскоре мокрые снежинки с пулеметной торопливостью опять забарабанили по нашим старым, видавшим виды солдатским брезентовым палаткам.
1986.


ИЗБА У СТАРИЦЫ


Староречье Тобола еще в октябре затянуло льдом и покрыло зернистым синеватым снегом. Небо было тоже какое-то синеватое, стылое, мертвое. Пахло морозом, печами и ветром.
Бабка Дуня давно уже убралась в огороде и перетаскала все в подпол. Насолила груздей. Опят и брусники насушила. Лето нынче погожее, ягодное и грибное выдалось, да и картошка удалась, грех жаловаться. Куриц пересадила в курятник, слаженный под кухонным столом. И они теперь на всю избу квохчут. Все-таки веселее.
Ее старенькая избенка стоит-хохлится возле старицы; выйди за ворота, прошагай через дорогу и вот она вода. За старицей елань, дальше — сам Тобол, а еще дальше сосняк строевой. Сидит бабка Дуня у окошка и смотрит на волю. Уже больше полвека так вот сидит, смотрит и не насмотрится. Редко кто проедет тут или пройдет — глухая околица. Дорога, по которой в город и из города катают, на другой окраине.
Старуха стала дремать, опустив голову над подоконником. Как-то чудно у нее теперь: ночью спит, не спит — не поймешь, встает спозаранку, а днем вот носом клюет. Ее разбудили фырчание автомашины и голоса у ворот. Бабка Дуня глянула в окошко и ойкнула.
Через широкий порог перешагнула краснощекая женщина в дорогой дохе. За ней вошел долговязый мужчина в короткой кожаной куртке и узких, кажется, вот-вот порвутся, брюках. От гостей дохнуло морозом и дорогой. Это были ее дочь Зина и зять Григорий.
— Милые вы мои! — застонала бабка Дуня. — А я уж думала, что и не увижу вас больше. Раздевайтеся. Замерзли, поди?
— Какие глупости. — В голосе Григория заметная самонадеянность и категоричность. — Мы же в легковой ехали.
— Ты что хоть?! — удивилась Зина. Но по простому удивилась, по дочернему.
— Ну, как вы там живете? — Старуха обняла дочь. — А что Диму не привезли?
— Да он что-то прихворнул маленько. У Анны Яковлевны оставили.
Дима — внук бабки Дуни, мальчишка лет пятнадцати. А Анна Яковлевна — сватьюшка. С Димой сама бабка Дуня вы- нянчилась, здесь, в селе. Он ласковый был. И слабенький. А теперь какой-то толстый и холодный. И уже все к той, городской бабке тянется.
— Ну, садитеся. Отдыхайте. Счас я поесть вам сготовлю. Тока вот мясца-то у меня нетука.
— Нету, — как бы мимоходом поправил тещу Григорий. Он часто поправляет ее. Но она не обижается. — С мясом и у нас в городе плохо, талоны. Все перестраиваемся и никак перестроиться не можем.
Он всегда чем-нибудь да недоволен. Тетка Дуня тоже бывает чем-то недовольна. Но у нее недовольство жалостливое, а у него гневное. Он и московское начальство почем зря чихвостит. И бабке Дуне страшно от этого.
— Ничо. А как вот мы когда-то жили? О-о!..
— Это рабская психология, Евдокия Андреевна. — Эти слова он произнес с нотками сожаления в голосе.
— Мы тебе колбаски привезли копченой, — сказала Зина.
— А чем я ее есть-то буду, вы чо. У меня ж тока передние зубы остались. Ды и те вон гниют.
— Это тебе, мам. — Зина вынула из сумки кофту. Мне эта кофта мала. А тебе как раз будет.
— Дык таку яркую-то неудобно, поди, надевать-то мне. Засмеют люди.
— Ничего не яркая. Нормальная. А эту вот картину на стену повесь. — Зина подала матери круглую металлическую пластинку, на которой было нарисовано что-то непонятное. Не то люди, не то звери.
— Так она, поди, вам самим нужна.
— Нет, нет. Она не вписывается в наш интерьер.
Бабка Дуня не знала, что это за штука такая — интерьер. По решила: видать, важное что-то.
Они долго сидели за столом, ели и рассуждали. Все, что у нее было, выставила хозяйка на стол — капусту квашеную, картоху, лук, соленые грибки и огурчики. Зять бутылку вина раскупорил.
— Не, не! — замахала рукой бабка Дуня. — Я ж совсем развалюся.
— Да это же сухое, — усмехнулся Григорий — Его можно немного и выпить.
— Не!..
Старуха не могла взять в толк: какое сухое, когда жидкое. Но переспрашивать не стала.
Григорий с Зиной выдули всю бутылку и умяли всю колбасу.
— А как хоть у тебя с дровами? — спросила Зина.
— Да нонче ничего, слава богу. Иван Федотыч… Ну, ты ж его знаешь, большой такой, хромой. Так он свою старую ам- барушку сломал. И продал мне.
— Все продал? — удивился Григорий.
— Да не, зачем. Он перепилил несколько бревен для меня. А сынишка его привез на грузовике. А уж переколола я сама помаленьку.
— Козу бы тебе завести, — сказала Зина.
— Да ты чо? Какая коза. Чем я ее кормить-то буду? Да у нас и коз то нету тут. Это в старину вон полно скотины у людей было. У дедушки моего, Якова Клементина, и лошади, и коровы были. И овечек целый табун. А отец мой тока корову держал да несколько овечек. А у меня вот курицы одни.
— Как у вас тут в магазине? — Это опять Зина спросила.
— Да ничо нету. — Старуха помолчала и добавила со вздохом: — Разучились люди робить, вот что. Тока болтать научились.
— У тебя какие-то странные рассуждения, слушай. — Григорий как-то нехорошо усмехнулся. — Человек ведь не бессловесное животное. И он обладает и разумом, и речью.
— Робить по-настоящему не хотят, а получать хотят побольше, — с тихой упрямцей добавила бабка Дуня.
— Да хватит вам спорить, — миролюбиво проговорила Зина.
— Что-то не ездите вы ко мне.
— Трудно сюда добираться. — Подвыпив, зять стал говорить совсем громко. — Дороги отвратительные. Ни пройти, ни проехать.
— Знаешь, мама, Гриша думает в кооператив перейти. Там все же заработки большие. И тогда мы постараемся приобрести трехкомнатную квартиру. И тогда тебя возьмем к себе, если ты захочешь.
— А мне и здесь ничего. Здесь меня все знают. И я всех знаю.
Григорий удовлетворенно кашлянул:
— Тем более, что в городе полно всяких чинодрал. Идешь в контору и еще у подъезда шапка сама собой слетает с головы.
— Да и у нас вон… Директор совхоза тоже как барин.
— Весной я привезу тебе толь. И мы покроем крышу твоего дома толью.
— Да ничо мне не надо.
Бабка Дуня не верила ему. Он врун. Сколько раз обещал привезти и то и другое. И не привез. Обещалкин. Видно, считает, что выгодно обещать и казаться добрым.
— Слушай, мам. Дай нам грибов соленых.
— Дам, дам, конечно. Берите вот все с тарелки.
— А что… у тебя больше нету?
— Пошто нету, есть.
— Слушай, нехорошо жадничать, — сказал Григорий и хмыкнул. Когда он доволен, то покашливает, а когда недоволен — хмыкает.
— Дам, дам! Для вас и засаливала. В кадушке они у меня. Я их как-то не шибко люблю. И картошки увезете.
Дочка с зятем все время обирали ее: то дай, другое дай. Увозили сырым и вареным. Продала двух овечек. И Зина тут как тут: «Дай нам взаймы, а. Мы стенку покупать будем». Какую- то стенку придумали. Дала. А они и не вспоминают о долге.
— Слушай, Евдокия Андреевна. А у вас тут кто-нибудь продает мясо?
— Какое мясо?
— Да хоть какое. У кого тут много скотины?
— Ну… у Воротниковых вон есть. И корова, и овечки.
— А овечек много?
— Да… не знаю. Есть.
— А где они живут?
— Да вон через четыре дома. В пятистеннике.
— Скажи, а выпивают они?
— Да как те сказать. Бывает. А тебе-то зачем это знать?
— Надо. Зина, я схожу к ним.
Григорий вынул из пузатого портфеля пустой мешок, две поллитровки, набросил на себя пальто и поспешно вышел. У Воротниковых он пробыл недолго. Тяжело дыша, перешагнул порог и бухнул на пол тяжелый мешок:
— На водку теперь что хочешь обменяешь.
— Стока мяса дали за водку? — удивилась старуха.
— Ну и денег добавил, конечно.
— Мам, а как живет тут Нинка Коровина? — спросила Зина.
— Нинка-то?.. Да ничо. Чо ей сделается.
— Я ее уже лет десять не видела. Слушай, Гриш, давай сходим к ней, а.
— Да не хочется что-то. И я же ее совсем не знаю. Иди, а я пока с машиной повожусь.
Нина — школьная подружка Зинина.
Григорий покопался в моторе, закурил и важненько пошагал на улицу. Зина говорила матери, что, напившись, он тишком не посидит и не ляжет, а мотается и мотается, не зная покоя.
Все на земле и на небе пропиталось вязкой вечерней синью. От старицы шла соседка Валька, разведенка с бойкими глазами и острым носиком, несла ведерки с водой. Остановилась возле Григория, поправила коромысло и что-то спросила. Разговаривают. Призывно заулыбалась она. Ухмыльнулся он.
Подглядывая, бабка Дуня приподнялась на цыпочки и навострила уши. Ей хотелось понять, что у них там происходит. Вот Валька пошла и он поплелся за ней. Бабка Дуня с несвойственной ей торопливостью подскочила к другому окошку, из которого был виден ее собственный голый двор, кривые прясла, а за пряслами боковая стена крепкой еще Валькиной избы. Там свет зажегся и появились две темные фигуры — самой Вальки и Григория. Бабка Дуня давно уже оглохла слегка, а глаза у нее еще ничего, видят, ведь она никогда не мучила их чтением. Он лезет к соседке, лапает ее. «Вот сволота!» Сперва Валька отодвинулась, а сейчас будто замерла. Целует ее в щеку. Валька быстро, даже зло как-то задернула штору — ничего не видно.
Старуха уже давно поняла, что зятек — бабник. Зина даже расходилась с ним из-за этого. Гордец и не молод уже. А вот женщинам нравится.
Пришла Зина. Завздыхала, раздеваясь:
— Ну… поговорила я с ней. Она тоже хочет в город уехать. И, дескать, нельзя ли у вас пока остановиться. А у нас и без
нее теснота страшная. Да и что значит «пока»? Пока. Это «по
ка» протянется на годы. Сала у нее купила. Слушай, а Гриша где?
— Да у соседки вон. — Бабка Дуня сердито мотнула головой в сторону двора. — У Вальки.
— У какой Вальки? Тут же бабка Андреевна живет. Что за Валька?
— Андреевны уже давно нету. Еще весной померла. А Валька — внучка ее. Она взамужем была и в районе жила. И сейчас тут вот.
— А что он там делает?
— А уж это ты у его спроси.
— А Валька эта одна или с мужем?
— Да с каким мужем. Одна.
— Подожди! А зачем он все же пошел туда? — В голосе Зинином злость и тревога.
Видит бог, не хотела бабка Дуня много говорить об этом — ведь неизбежен скандал. Но и смолчать вроде бы нельзя. Дочь все же, как смолчишь? И когда Зина снова спросила: «А все же, что он там делает?», старуха убито махнула рукой:
— Да это же самая последняя шлюха. Она своим мужьям уже и счет потеряла. Глядит овечкой, а сердце волчицы. Да и твой-то тоже хорош. Лез он к ней. Я же видела.
— Как лез? Где видела?
— Ну, обнимал он ее. В окошко видно было. А потом она задернула занавеску. Тока ты, слушай, не говори ему об этом, ладно? А то он на меня злиться будет. Не хочу я… Слышишь?!
— А я хочу?!.. — неожиданно злобно глянула Зина на мать.
— А чо ты на меня-то?.. Я-то тут при чем?
— Я пойду к ним.
Зина стала собираться, поспешно и нервно. Но только-только успела надеть пальто, как открылась дверь и вошел Григорий.
— Ты где это был? — с суровой и затаенной тихостью спросила Зина.
— Что за голос? Ты чего это взъерошилась?
— Я тебя спрашиваю, где ты был?
— Да у соседей вон.
— А что там делал?
— Говори нормально, пожалуйста. А то можно подумать, что я совершил какое-то преступление. Я только спросил, не продаст ли она мне сухой малины.
— А зачем тебе сухая малина?
— Как зачем? От простуды.
— Да откудов у нее будет сухая-то малина? — Это подала голос бабка Дуня.
— Не ври, скотина! Я знаю, зачем ты туда пошел. Знаю! Коб-белина п-поганый!
— Ну, бляха! — Он хмыкнул. — Ну, гадство! Что ты плетешь-то? Я там и пробыл-то минуты три. Я у старицы стоял.
Бабка Дуня быстренько ушагала на кухню и стала мыть ведро. И намеренно громыхала там. А из. комнаты доносилось:
— Ты же обнимал ее, сволота.
— Да что ты несешь-то, слушай? Ведь ты только что заявилась. Чего ты окрысилась?
Зина ругала Григория. Григорий честил Зину. И какой-то странный шум там у них появился, будто пляшут. Послышались беспомощные звуки разбитого стекла. Бабка Дуня вышла из кухни. На домотканных половиках валялись осколки старой вазы. Простенькая посудина была. В ней хлеб хранился. Но бабка Дуня берегла ее, ваза эта досталась ей от мужа, а тому от его матери.
— И чего она свалилась, черт ее дери? — несколько смущенно проговорил Григорий. — Стеклянная, грош ей цена. Я тебе новую привезу. Не обижайся.
Они вполголоса переругивались и лежа на кровати. Старуха не могла разобрать их слов. Но голоса были недовольные, временами злые.
— Да иди ты!.. — шумнул зять. И вскочил с постели.
Бабка Дуня лежала на печи.
— Ты не спишь? — задиристо спросил Григорий.
— Нет.
— Слушай, ну как тебе не стыдно? Что ты Зинке наговорила? Уже старуха, а так себя ведешь. Выходит и поговорить нельзя ни с кем. Слова нельзя сказать. Одна трепка нервов. Ну, что ты хочешь? Чтобы я не ездил сюда?
Чувствовалось, что он говорит все это больше для жены, а не для тещи. Сердито пошагал зачем-то во двор.
«Вот врет, так врет, — дивилась бабка Дуня. У нее от испуга задрожали руки и заподергивалась правая подглазница. — Пожалуй, зря я Зинке рассказала об этом. Но опять же как я могла утаить-то. Дочь ведь. О, господи!..»
Она долго ворочалась с боку на бок. И сны были какие-то странные у нее: казалось, будто летит она, летит по какому-то сквозному проходу, во тьму, в бездну, чувствуя, как мутнеет в голове и чугунно тяжелеет каждая клеточка ее усыхающего тела.
Гости вскочили с постели раным-рано.
— Извини, мама, — слабо развела руками Зина. — Нам надо ехать. Дома полно работы. А Грише на завод надо.
Бабка Дуня чувствовала какую-то вину перед ними. Она всегда чувствовала перед ними вину и сама не понимает, в чем тут причина. Она хотела мира, согласия, помалкивала и тащила к их машине, что они просили и не просили — квашеную капусту, соленые огурцы, сушеных опят. Картошку, свеклу, лук, чеснок. И машина была прямо-таки забита продуктами. Старуха считала, что у нее материнская обязанность такая — отдавать все просто так и ничего не просить.
— Может, редьки еще?..
— Не надо! — сказал Григорий. Сказал, как отрубил. — Поехали.
«Почему это все нонешние не любят редьку? — подумала старуха, проводив гостей. — А вот в старину редьку с квасом вовсю уплетали».
Ей было тяжело с гостями. И скованно как-то. Но старуха даже себе стыдилась признаться в этом. На кухонной полке, за пустыми кринками она нашарила маленькую — не больше трех спичечных коробок, потрескавшуюся иконку и по всегдашней привычке наспех, как бы крадучись перекрестилась несколько раз. Она верила в бога. С богом ей было легче, не так одиноко. Вспомнила, как на прошлой неделе встретила у лавки старичка, бывшего учителя, и он ей показался чем-то похожим на священника. И она неожиданно для самой себя спросила у него, верит ли он в бога. «Нет, конечно, что вы, голубушка. А вы?» — «Не знаю». — «Значит, ве-ерите все же».
На третий день заявилась к ней старинная подружка Максимовна. Все бабки Дунины подружки поумирали давным- давно, а вот эта живет и на здоровье не жалуется. Последние годы они редко когда виделись.
— Говорят, у тебя дочка с зятем гостили.
— Гостили. Но тока ночку и иочевали-то. Некогда им.
— Нонче всем им некогда. Ну и как они там, ничего живут?
— Да хорошо живут. Чо им…
— Звали в гости то?
— А как же, — вяло соврала бабка Дуня. — Тока чего я
поеду. Уже трудно мне.
— Она у тебя ласковая была, Зинка-то.
— А она и сейчас ласковая.
Бабка Дуня вынула из сундука Зинин подарок — кофту.
— Ух ты, какая пестрая! — удивилась Максимовна. — Баская какая. Тока неловко, поди, в такой-то ходить по деревне. Баушка все-таки. А как ты сама-то думаешь?
— Не знаю.
— Нет, неловко. В городе-то, может, и ничего, а у нас… Больно яркая уж. Я бы продала ее, слушай. И тебе хорошие деньги за нее дадут. Нонешние девки любят все пестрое. Это мода нынче такая. Я вот в городе была, на базаре. И видела одну там. Не поверишь, в красных штанах ходила. И хоть бы хны ей. Прямо как генерал вышагивает. И корчит из себя. Фу ты, ну, ты! Слушай, я к тебе чо пришла-то. Дай мне немножко уксусу, а. У тебя уксус был. Я помню.
— Да когда был-то. Я уж и забыла когда. Лет пять назад.
Проводив Максимовну, бабка Дуня подсела к окошку. Сидит и вспоминает прошлое. Детство свое. И девичество. Отца, мать и мужа. Будто вчерась было… Идет с девчонками по лесу. И видит узкую полянку, она какая-то красновато-желтая. Везде рыжики, рыжики. Да какие большущие. И не червивые. Почти не червивые. Полнехоньку корзину набрала тогда этих грибов…
На старице и елани метет — старается метелица. Заснежился и вконец стушевался сосняк за Тоболом. Везде белым-бело. Вся земля в бездне снежной. Бабка Дуня глядит, глядит. Уже сколько лет глядит и наглядеться не может.
1991.



МИНУТЫ РАЗДУМИЙ

Весь день он пребывал в необычном для него, всегда уравновешенного человека, состоянии радостной и в то же время несколько тревожной напряженности, легкого возбуждения, которое ближе к вечеру, когда он, закончив работу и сняв больничный халат, шагал по улицам старого сибирского города и особенно дома, где он был один, — жена обещала прийти часов в девять — десять вечера (у нее профсоюзное собрание) — стало терять свою легкость, превращаясь в какое-то неприятное, даже тягостное волнение, и он думал не без иронии по отношению к себе: у любовников, видимо, должен быть особый характер, легкий, беззаботный и бездумный. «Я встречусь с ней. Пойду, что бы после этого ни случилось». На улице пел свою извечную песню осенний ветер — посвистывал, шебаршил и погромыхивал; голые кусты за окном жалко бились из стороны в сторону, создавая странное представление, будто огоньки в пятиэтажном доме напротив непрерывно и нахально подмигивают.
Он работает невропатологом. Больница располагалась в районе, где были вузы, проектный институт, различные конторы, — народ все торопливый и нервный, в общем, лечиться было кому; Петр Степанович приходил домой уставший донельзя и после ужина обычно сидел на диване или на стуле, не шевелясь, час, два и подремывал; телевизор, как всегда, был включен, по Петр Степанович смотрел и не смотрел его, только перед сном, отдохнув, приходил в себя — читал и помогал жене по кухне. Оп почему-то плохо помнил лица своих больных и, когда встречался с больными на улицах, одетыми не в больничные пижамы, а в свою одежду, то и вовсе не узнавал их, отчего бывали маленькие неприятности — женщины обижались, что их не замечают: кто-кто, а нервнобольные особо восприимчивы, мнительны, но вот их голоса помнил лучше — и женские, и мужские. А еще лучше помнил все, что было связано с болезнью человека: итоги анализов, лекарства, прописываемые больному, как шло выздоровление и многое другое.
Галина Ивановна была, пожалуй, единственным человеком, устало красивое, слегка напряженное лицо которой он запомнил как-то сразу и, видимо, навсегда. Ее привезла «Скорая помощь»; врач, совсем еще молоденький, не в меру бойковатый и суетливый, сказал с неприятной уверенностью, что у женщины нарушение мозгового кровообращения и несомненно ярко выраженный церебральный, попросту говоря, мозговой атеросклероз, против чего хорошо действуют (это было сказано уже торопливо, как бы между прочим, но с определенным намерением, — знай наших!) такие-то уколы и такие-то лекарства. Петр Степанович смолчал, только насмешливо нахмурился, как бы говоря этим: возможно и так, а возможно и не так; ведь даже после того, как будут готовы все анализы, рентгеновские снимки и с больным не раз побеседуют, не всегда хорошо поймешь, а что же с ним? И, бывает, не сразу установишь, как и чем лечить; ведь еще лет полтораста назад один замечательный русский терапевт сказал: надо лечить не болезнь, а больного; уверенность хороша в беседе с больным, а в разговоре врача с врачом или врача с самим собой она превращается в самоуверенность и даже в глупость.
А как же было тогда?.. Еe подняли на третий этаж на лифте, она лежала на носилках, затем внесли в палату, вернее, не внесли, а подкатили, — носилки особые — на колесах, и осторожно переложили па койку. Еще на квартире eй сделали три укола, один из них в вену. Врач «Скорой» был не очень ловок, и кожа на сгибе руки болезненно покраснела, значит, не сразу попал в вену.
Он не осмелился задать eй стереотипный вопрос «На что жалуетесь?», это было бы совсем некстати, не то, а спросил запросто, не «по-больничному»: «Ну, как, лучше?», и она ответила тоже запросто, полушепотом, не поворачивая головы, только скосив глаза: «Сейчас лучше». Он с первых минут понял: она терпелива и тактична, по-хорошему предупредительна — ненавязчива и не показушна, и сразу проникся к ней симпатией, поскольку у врачей тоже ведь бывают свои симпатии и антипатии, хотя, конечно, лечить надо всех одинаково старательно и показывать, что каждого в равной мере уважаешь и любишь.
Он нетерпеливо, сам дивясь этой нетерпеливости, ждал, что покажут лабораторные анализы и рентгенологические исследования и потом, когда все было готово, долго раздумывал: что же делать с этой Галиной Ивановной?.. Атеросклероз мозговых сосудов. Рановато, конечно, женщине нет еще и сорока, но в наше время, время сложных машин, ускорений и нервного напряжения, атеросклероз заметно омолодился. Каких-либо патологических изменений в сосудах ее мозга нет, простой атеросклероз, он есть и у Петра Степановича и сплошь у пожилых; головокружение, тяжесть в голове, ослабление памяти, — не это настораживало врача, а редкие жестокие приступы, от которых больная валилась с ног: рвало, будто свинцом наливалась голова, палата кружилась перед глазами, сердце «замирало», и она впадала в мучительное состояние крайней подавленности, беспричинной смертельной тоски, называемой мудреным, не по-русски звучащим, словом депрессия.
Она лечилась уже несколько лет, лежала в больницах и не раз слышала удивленные (это удивление обижало ее) голоса врачей: «У вас нет ничего плохого. Не думайте!..» Но просто сказать: не думай… Она не раз говорила себе: «Не думай…»
Петр Степанович установил безошибочный, как ему казалось, диагноз: атеросклероз у тревожно-мнительной личности. Не в атеросклерозе была главная беда; он знал, чувствовал, что женщина живет ненужно усложненной внутренней жизнью, анализируя каждый свой поступок, почти каждую фразу, полная сомнений, опасений, неуверенности, не жизнь — мука, ничем не оправданная, глупая мука, и глупость эту, конечно, понимает и сама больная, но ничего поделать не может, — болезнь есть болезнь.
Люди по-разному относятся к своим болезням: один стыдятся, скрывают их, другие вроде бы даже выставляют напоказ: смотрите, какой я особенный, как много переживаю и чувствую, как терпелив, какая глубина в моей психологии и, бывает, пытаются даже извлечь какую-то выгоду из этого — требуют от сослуживцев и от домашних особого к себе отношения и разных преимуществ. У Галины Ивановны не было ни того, ни другого; на болезнь она смотрела серьезно и просто, не капризничала, не стонала и, когда проходил приступ, тихо улыбалась, будто извиняясь. Он понимал, как ей тяжело и ценил ее сдержанность, еще в детстве усвоив известную истину, что человек лучше всего познается в трудностях и беде.
У нее тонкие черты лица, тихие голубые глаза, светлые волосы; все это говорило за то, что ее родители, а может быть она сама, приехали из европейской России, в здешнем краю, по соседству с Средней Азией и рядом с коренными сибирскими народностями, люди были все больше чернявые, скуластые, с темными волосами и темными огненными глазами. Как он и предполагал, она происходила из семьи интеллигентов — отец и мать — инженеры, дед и бабка — учителя, прадеды тоже не из простых; такие люди, как доказывала вся его врачебная практика, имели все же более уязвимую нервную систему, среди них куда чаще, чем среди рабочих и крестьян, встречались неврастеники, шизофреники, они тяжелее переносили житейские неприятности и уж вовсе оказывались беспомощными перед мощными стрессами. Вот и эта… Чем только не болеет: неврастения, невроз сердца, мнительность, навязчивые состояния, боязнь высоты, плохой сон… Ее красивое лицо было крайне усталым, как у изнуренного и смирившегося с тяжелыми обстоятельствами человека, но и девственно чистым, непорочным; особенно чисты и по-детски открыты глаза, хотя есть в них какая-то, чуть заметная, тоже детская, опасливость и незащищенность. Он лечил разных людей и понимал: женщина эта не блудлива, не любвеобильна, у тех другие глаза — скользкие, глубинные, с нехорошим темным блеском и все лицо измызгано и как бы помято. Во всяком случае на нервную систему Галины Ивановны воздействовал не секс, не чувственность. Она была улыбчива, весела и, хотя веселые живут дольше, он был убежден: век Галине Ивановне отведен не долгий; для долголетия надо много чего и в том числе спокойный, а еще лучше беззаботный, равнодушный ко всему характер, — судьбы людские в общем-то не очень справедливы, оказывая предпочтение людям беспечным.
Не сразу, но он уловил, где самое уязвимое место в ее болезни, — больную мучили постоянное нервное напряжение, ощущение легкого беспричинного не то страха, не то беспокойства, и любая тревожная, неотогнанная мысль могла привести к приступу, нервной крапивнице или бешеному сердцебиению. Ее лечили больше от атеросклероза, Петр Степанович начал лечить в основном от невроза, прописав, кроме лекарств, лечебную гимнастику, особую диету, пешие прогулки, разнообразные лечебные процедуры — все в неразрывном единстве и, как оказалось, был прав: женщина выздоровела. Нельзя сказать, что от болезни не осталось следа, но приступы ее уже не мучили, голова не наполнялась свинцом и не шатало как пьяную; Галина Ивановна снова стала работать (она была бухгалтером на заводе).
И вот сегодня утром вновь заявилась к нему, тихо улыбающаяся, в изящном, хорошо подогнанном — она это умеет — платье, красивая и настороженная, как серна. Сказала, что понимает: надо не к нему, в больницу, а в поликлинику, но… — замялась, вспыхнула… — она верит Петру Степановичу больше, чем кому-либо другому и просит помочь.
Он был рад ей. И сам поразился, что так обрадовался ее приходу. В первые дни их больничного знакомства она ничего не вызывала в нем, кроме сострадания, он жалел ее, как слабое, мало приспособленное к жизни, существо, но постепенно все слабое, жалкое, мелкое и ее характере и во внешности как-то незаметно стушевалось, и она предстала перед ним уже в ином виде, в сплаве беспомощности и мужества, нерешительности и воли и только скромность, великое терпение, душевная чистота были у нее без какого-либо сплава. Проявляла во всем аккуратность и опрятность, а ведь больные обычно неряшливы и не очень-то чистоплотны.
Видимо, есть и какие-то постоянные внешние раздражители; он пытался выяснить, что они собой представляют, но Галина Ивановна была непонятно сдержанна, стыдлива, и ему удалось уяснить лишь одно: раздражители эти за пределами бухгалтерии, где она работала. Но ведь на заводе не только бухгалтерия и кругом нас немало грубых, хамовитых людей. Слова могут ранить и убивать, как пули, и «словесных» убийц пока не судят, им все вроде бы сходит, разве что пожурят… Впрочем, бывает и обратное — мягко стелют, да жестко спать. И не сразу скажешь, что страшнее. Что надо, он уже говорил и советовал Галине Ивановне, ей остается одно: сменить работу.
— Спасибо! — произнесла она неторопливым, грудным голосом, который он легко отличит из сотен других. — Переходить куда-то, я думаю, не нужно. Скоро у нас будет другой директор. В общем, на заводе ожидаются большие изменения.
«Ясно!» — подумал он и постукал карандашом по столу. Она уловила это движение, как-то жалко улыбнулась и что-то тихо и быстро проговорила.
— Простите, я не расслышал.
Молчит.
— Что вы сказали? — уже нетерпеливо спросил он.
— Извините… Я тут вторгаюсь… посоветуйте… Опять с головой. Она тяжелая и несвежая, будто от угара. И, знаете, какое-то тягостное напряжение во всем теле, будто в предчувствии большой беды, хотя знаю — ничего плохого не предвидится, наоборот. Вы… — Замялась, нервно давит пальцами ручку сумочки. — Вы не смогли бы зайти ко мне на квартиру… после работы… на полчаса… Только на полчаса, — повторила она торопливо. — С семи вечера я буду дома. Мне так легко с вами, так хорошо… Посмотрите, как я живу… Может быть, у меня что-то не так. Посоветуйте… Пожалуйста… Ведь вы ходите к больным.
Она смотрела на него, неподвижная, вся напряженная, ожидая, что он ответит.
— У других не получалось. А вы хорошо помогли.
Он молчал, и она покраснела.
— Посмотрите. Может быть, что-то в быту моем не так…
Это был обратный ход, наивный ход.
— И как с лекарствами?.. Напотона в аптеках нет. Чем его можно заменить?
Смотрела не на него, а куда-то в сторону; повернула голову, и он увидел ее по-детски чистые глаза, в которых была опять же по-детски откровенная, говорящая грусть: «Вот такая я, что поделаешь!» Она чувствовала, что он ее понимает, и, видать, страдала от того, что приходится наивно хитрить, возможно, даже желала в эту минуту услышать от него отказ и не потому, что передумала, а от того, что сцена эта была для нее стыдной и тягостной. Он представлял, как не просто и не скоро решилась она высказать все это, вероятно, долго обдумывала каждую фразу, а в последний момент — это часто бывает с нервнобольными — все забыла, все перепутала, говорила не то и не так.
Она хотела встретиться с ним; он чувствовал, более того, он твердо знал, что нравится eй. Сперва, в первые дни ее пребывания в больнице, все шло обычно: он смотрел на нее только как на больную, она — только как на врача, потом стал подмечать: при его появлении Галина Ивановна слегка тушуется, испытывает неловкость, — так ведет себя напроказивший совестливый ребенок. Она, конечно же, чувствовала свое замешательство и от того еще больше смущалась, почти до слез. Это его удивляло, смешило и даже раздражало — когда как, и он, щадя самолюбие женщины, не показывал виду, что замечает ее неловкость. Когда ее выписывали из больницы, он спешил на совещание и говорил с ней кратко и суховато. Потом, через неделю или две, она звонила, спрашивала что-то о лекарствах, он уже не помнит что, просилась на прием, и он вежливо отказал, — надо в поликлинику, а не в больницу. И вот опять…
Он пытался показать, будто плохо понимает, что к чему, будто это просто наивные разговоры: приди, посмотри… И фраза, произнесенная им натужным, фальшиво-официальным голосом, в конце беседы, была тоже такой же:
— К пяти часам дня я вместе (он назвал фамилию молодого невропатолога) пойду в горздравотдел. И, если будет возможность, мы зайдем к вам, Я предварительно позвоню вам.
Ему и и самом деле надо было в горздравотдел. Но шел он туда один. Соврал! Он никогда не врал, а тут соврал, сам не знает зачем.
Она что-то сказала при прощании. А что — он сейчас не мог вспомнить. Да и не все ли равно… У двери обернулась, взгляд ее был странен: неподвижный, тоскливый.
«Пойду. Нет, я все же пойду! Не пора? Нет еще».
Он в сотый раз представлял ее лицо, детские глаза, фигуру, ее мягкие движения, всю ее какую-то необычную, как бы не от мира сего, тихую и — если со стороны глядеть — полусонную, несколько странную для этого сурового края, где говорят чаще всего с грубоватой доброжелательностью и отличаются простотой и резкостью движений. Оп мысленно обнимал ее, целовал, чувствуя при этом радостную дрожь, но вовсе не думал и, кажется, не желал более близкого сближения; она пробуждала в нем не чувственность, а только нежность, ласковость, привязанность и это удивляло и озадачивало Петра Степановича.
Скоро ему исполнится сорок девять — не мало уже; молодость, выпавшая на военное время, и нелегкая работа врача на обском севере, куда послали после института, быстро поостудили его, духовно состарили. Петр Степанович всегда относился к женщинам с особым, почти рыцарским уважением и это даже мешало его работе, поскольку среди медиков все-таки больше женщин и не каждая из них так уж понятлива и исполнительна. Он знал: это будет последнее в его жизни свидание, если только оно будет. Вспомнилось к чему-то… Лет десять назад так же вот… Впрочем, нет, не так, куда увереннее и определеннее, совсем просто, без смущения, будто речь шла о чем-то самом заурядном, медсестра из терапевтического отделения, еще не старая, не очень красивая, но и отнюдь не безобразная, вдруг предложила ему свою любовь, а проще говоря, сожительство, и когда он отказался, точнее — уклонился, не говоря «да», не говоря «нет», стараясь не обидеть ее и в то же время с определенностью показывая, что не хочет, не может принять ее предложения, она через какое-то время буквально возненавидела его: грубила, злословила, проходила с упрямой гордостью подняв голову, и Петр Степанович понимал: согласись он сейчас на ее предложение — будет отказ, уже с ее стороны.
И вот — Галина Ивановна… Счастье выпало ему или не было никакого счастья? В преклонные годы он стал понимать под счастьем спокойный отдых, ничем не омрачаемый, без каких- либо треволнений; любил музыку, стихи и приключенческие романы. Любил, чтобы в произведениях искусства была динамика, крутые повороты, храбрые герои, а сам в жизни был в общем-то тих, сдержан, — он как бы заряжался и разряжался искусством.
Беспокойно курил и ждал: вот позвонит жена Мария, та часто звонит после работы: «Ты встретишь меня?», и тогда не надо будет идти «туда».
Жена!.. Как она не похожа на Галину Ивановну, хотя тоже бухгалтер и тоже из интеллигентов — отец был ветеринарным врачом. Нет, он вовсе не хочет сказать, что Мария плоха, в ней много по-настоящему обаятельных черт: честна, ни минуты без дела — все копошится на кухне, вяжет, шьет… У нее и мысли нет, что они могут когда-нибудь разойтись или даже крупно поссориться. И все же, все же!.. Не понимает, не хочет понять всей сложности его профессии: «Я думаю, Петя, это от дури. Хотят, чтоб все плясали под их дудку, вот и изображают слишком нервных» и, слушая возражения мужа, иронически улыбается. Дома почему-то всегда неряшливо одета, взлохмачена, за квартирой следит, а за собой — нет.
Опять вспомнилось… Знакомый врач говорил: «Я воспитал жену по своему образу и подобию. У нас — единство душ». Ничего себе единство — по его «образу и подобию». Конечно, годы совместной жизни в какой-то степени сблизили духовно Петра Степановича с женой, даже внешне сделали похожими, — их принимают за брата и сестру, но все же… И взгляды разные, и увлечения, и вкусы (а, собственно, почему они должны быть одинаковыми?). И будь оба самолюбивее, упрямее, не миновать бы им крупных ссор и даже развода. Но все шло в общем-то мирно, гладко и… серо, месяц за месяцем, год за годом — всю жизнь. Он подумал об этом и тут же стал осуждать себя за такие мысли о Марии.
К Галине Ивановне, к этой странной женщине, Петр Степанович чувствовал ему самому непонятную духовную близость; это чувство его удивляло и озадачивало, и он спрашивал себя не без ехидства: «Уж не потому ли, что Галина Ивановна кажется странной и не совсем понятной?»
На лестничной площадке приглушенные женские голоса, — жена?!. Он облегченно вздохнул. Позвонили. Нет, не жена, у нeй есть ключ. Это была соседка, попросила на время орфографический справочник. Когда соседка ушла, он подумал с удивлением, что, кажется, не рад свиданию, зачем бы тогда облегченно вздыхать.
«Пойду!..»
Сколько же времени? Полседьмого. До ее квартиры минут десять ходу. И надо еще подняться на пятый этаж…
Как все же он стал уставать к вечеру: не только вялость, по и слабость, будто прошагал километров этак тридцать, все сидел бы, лежал да дремал, но, превозмогая себя, каждый вечер что-то все же делал, а в выходные обегал магазины, закупая продукты, и мыл полы. «А эти мысли к чему?..»
Как быть: идти на свидание… он понимал, конечно, что это… будет обычное тайное свидание, какое бывает между мужчиной и женщиной… или остаться дома? Что склоняло его ко второму, он не смог бы твердо сказать, вероятно, чувство какой-то неловкости и стыда, стыда прежде всего перед самим собой; наиболее страшным его судьей был он сам: и в молодости, и теперь боялся потерять уважение к самому себе. Возможно, в давние годы это было в какой-то степени и самолюбованием, стремлением отделить себя от проходимцев, лжецов и распутников и тем возвыситься в собственных глазах. Но это когда- то, а не теперь. «У крестьян более крепкие семейные устои», — любил он говорить сам себе, хотя и понимал, какой уж он крестьянин, только по рождению, последний раз был в деревнях лет двадцать назад.
Представил себе на миг лицо жены, ее удивленные глаза и самонадеянный голос: «Что за глупость у тебя в голове, Петр?» Бывали, хотя и редко, минуты, когда у пего появлялось глухое, глубинное недовольство: почему-то ей всегда все ясно, все понятно, никаких сомнений и колебаний. И тут же вспомнилось… Ему вырезали аппендикс — болезнь, в сущности, пустяковая, если не запущена. А что было с Марией? Придет в больницу и от слез сказать ничего не может, надоедает с наивными, порою смешными советами, полагая, что она, конечно же, во многом разберется лучше докторов. Тогда она даже слегка раздражала его, хотя он и сдерживался, а сейчас вот вспомнил об этом с удовольствием,
Начался дождь, обычный в эту суровую осень — жесткий, острый; дождинки нетерпеливо постукивали в стекла окошек.
«Старый волокита, — подумал он о себе с усмешкой, как о постороннем, — седовласый донжуан». Часы показывали три минуты восьмого. Уже пора, если только… Оп колебался; в нем была тягостная раздвоенность, как бы два человека, то, что многие в наше время считают чем-то скверным, даже патологическим, — один желал одного, другой — другого. «Уж не трус ли я? — усмехнулся он. — Глупость». А, может, тут больше любопытства, чем желания быть с нею рядом, — профессия врача приучила его к разносторонней любознательности. «Любознательности!» — он опять усмехнулся.
Поправив галстук и посмотрев в зеркало на свое слегка морщинистое лицо, он пошел к телефону, чтобы позвонить Галине Ивановне, но его опередили: неожиданно громко, требовательно зазвонил телефон (бывают же такие совпадения).
— Петр Степанович! — услышал он обеспокоенный голос дежурной сестры. — Опять с Тарасовым…
Инженеру Тарасову было под восемьдесят, он лежал в палате уже третий месяц и был совсем плох. В больнице оставался дежурный врач, но как-то так получалось, что в особо трудных случаях все же звонили Петру Степановичу, и он всегда что-то советовал, а, бывало, и выезжал.
«А дождь почему-то белый», — подумал он. Раскрыл балконную дверь и в комнату с неожиданной силой ворвался мокрый ветер: студено, неуютно, добрый хозяин даже собаку не выпустит на улицу. Оказывается, шел не дождь, а мокрый снег, шел косо, густо, нелюдимо.
Через сколько-то минут он говорил Галине Ивановне по телефону своим обычным — спокойным, немного суховатым, докторским голосом, что должен срочно ехать в больницу.
— Я попрошу… — Петр Степанович назвал фамилию врача-невропатолога… — чтобы он заехал к вам. Это хороший врач. А потом мы решим, что с вами делать, как вас дальше лечить.
Он сводил на нет всю их интимность, рушил все, что начинало сближать их, и, чувствовал, что в общем доволен этим и снова безмятежен, спокоен.
На столе оставил записку: «Маша, я — в больнице». Рядом с запиской лежала книжка стихов, она была раскрыта:
Ну, целуй меня, целуй,
Хоть до крови, хоть до боли.
Не в ладу с холодной волей Кипяток сердечных струй.
Петр Степанович любил страстные, бушующие стихи: искусство как бы разряжало его.
1974.



ДЫМ НАД РЕЧКОЙ


Всю ночь нещадно хлестал дождь, стеклянно булькая и подозрительно шурша; утро выдалось сырое, тяжелое. Землистые липы во дворе будто окостенели, растопырившись.
Угрюма и комната, длинная и узкая, как коридор, с пузатым, старинной работы книжным шкафом, солдатской койкой и обоями коричневого цвета с грязно-желтыми полосками. Зато сам хозяин комнаты Николай Николаевич Зотов выглядел на этом мрачном фоне светлым пятном: желтоватая плешь во всю бугристую голову, седая щетина на щеках и подбородке, огромные седые брови, копешками нависшие над глазами. И светло-серая рубаха.
Старик печатал на машинке. Руки у него слегка тряслись и темные наработанные пальцы были как деревянные. Машинка грубо, неловко постукивала.
Николай Николаевич заканчивал роман. Он писал его года три. Или даже больше. Это была книга о его детстве и его отрочестве. Он жил тогда с отцом и матерью в спецпоселках для раскулаченных. В тайге. Где-то далеко на севере. У черта на куличках.
Стучит старая машинка, знак за знаком, фраза за фразой. И Зотову опять вспоминается то давнее, страшное…
Тайга кругом, глухая, мертвая. Уже которую неделю шпарит и шпарит дождик и, кажется, вся земля промокла насквозь. Проселочная дорога робко виляет между деревьями, боясь задеть какую-нибудь мокрую сосну или кустик. На длинной, как река, поляне бревенчатые бараки, тяжелые, неласковые. В них сыро, душно и пахнет болотом.
Вечером привезли на телеге двух искалеченных мужчин. Колька не сразу понял, что один из них его отец. А мать еще издали закричала истошно:
— Коля!!!
Их придавило лесиной. Отец был еще жив, а второй скончался по дороге. Отец всю ночь сдавленно стонал, дышал хрипло, с натугой и на рассвете помер. Перед кончиной он произнес слова, которые Николаю Николаевичу запомнились навечно:
— По-ми-раю. Только зря весь хлеб ваш съел. Не надо было есть.
Кусок хлеба, который оставался у них, мать скормила отцу.
— Господи, прости меня. Господи, прости меня…
Наверное, раз двадцать произнес он эти слова, сперва разборчиво, виноватым голосом, потом невнятно. Как-то странно дернулся и затих.
Отца вместе с другими раскулаченными крестьянами-степня- ками заставляли валить и трелевать лес. А откуда он знал, как это делают. Конечно, «вольные» десятники учили их уму-разуму. Орали. И матерились. Только от матершин лесины легче не становились. Дома, в степях отец любил лес, каждую дощечку и каждое бревешко, бывало, обласкает глазами. А вот в спецпоселках он ненавидел лес, это было заметно.
Днем Колина сестренка робко попросила:
— Мам, дай хлебушка.
— У нас нету хлебушка, дочка. На вот репку.
Репу она выменяла в ближней деревне на юбку.
Ранее Николай Николаевич написал книгу о том, как сидел в тюрьме и концлагере за политику. Почти десять лет отсидел. Вместо окошка зарешеченная скважина. Зэков в камере, как сельдей в бочке, но пройдешь, не протиснешься. Быстро и незаметно умирали там люди. Даже в самом вонючем воздухе камеры ощущались страх, забитость и безысходность.
Это было как луч света в темном царстве… Слева от Пуртова сидел на полу старый казах, которому тоже приписывали «антисоветчину». Его втиснули в камеру сегодня утром. Казах все время молчал, только кряхтел, согнувшись. И вдруг тихо, совсем, совсем тихо запел. Это было так неожиданно. Какая монотонная и вместе с тем экзотическая мелодия.
— Ты что? — удивился Зотов.
— Молитва.
Да, казах молился своему аллаху. Николай Николаевич с удовольствием слушал его. А кто-то сзади злобно проговорил:
— Заткнись, не стони!
И еще Зотов написал книгу о своем пребывании в ссылке. Есть у него и рассказы, тоже о спецпереселенцах, тюрьмах, лагерях и ссылке.
Он отстукивал па машинке последние страницы романа, чувствуя, что совсем уже выдыхается, вот вот упадет со стула. Его мучили многие болезни, он знал, что проживет недолго и торопился закончить работу.
Зотов издал около десятка больших и маленьких книг и был членом Союза писателей. Но он не любил эти свои книги, в них не было настоящей Жизни, и они умрут вместе с ним. А в новых, еще не изданных книгах была чистая правда, страшная, жестокая.
Отпечатал последнюю страницу и вложил в чехол пишущую машинку. Все его рукописи, сложенные в папки, лежали теперь на столе — аккуратно, одна рядом с другой. Он долго глядел на них, устало и любовно.
Да, он скоро уйдет из этого мира. Но его новые книги будут жить. У далеких потомков. Зотову казалось, что он видит их: солидные однотомники, двухтомники и трехтомники, изданные массовыми тиражами. Они поражают читателей страшной жизненной правдой. О них пишут в газетах и журналах. Книги эти зрят на него из далекого будущего. И бесконечно радуют.
Когда-то у него была однокомнатная квартира в центре города. А у племянника Петра с женой — квартира на окраине и без удобств. Обе квартиры они поменяли на одну двухкомнатную. И в меньшей комнатке жил теперь Николай Николаевич.
Племянник — бригадир па заводе, человек не шибко грамотный, но участливый и покладистый. Сегодня он пришел с работы уже в темноте и долго плескался в ванной, отфыркиваясь и что-то бормоча. Зашел к Зотову.
— Дядь Коль, Зинуля оладышек нажарила. И таких, что пальчики оближешь. Пошли!..
— Спасибо. Я уже поел маленько.
— Ну, зачем же маленько?
— Нет, нет, я не хочу. Ты, Петя, зайди потом ко мне. Нам надо поговорить.
И вот Петр сидит напротив дяди. Николай Николаевич как- то по особому — тихо и просяще глядит на него:
— Эти рукописи готовы к изданию. Я работал над ними почти десять лет. И последние два года в этой квартире. На твоих глазах. Здесь самое ценное, что я написал за всю жизнь.
— Будешь посылать в издательства. — В голосе племянника утверждение.
— Нет. Это особые произведения. Здесь я написал о спец- переселенцах, о тюрьме и лагере для заключенных.
— Да, ты мне как-то говорил об этом.
— Все это я испытал на своей собственной шкуре, как тебе известно. И эти произведения сейчас печатать никто не будет. Во всяком случае, пока у власти такие, как Брежнев. Я долго не проживу. Я чувствую это. И я прошу тебя, Петя… Я заклинаю тебя: сохрани мои рукописи. И в будущем, когда будет подходящее время, отошли их в издательства и журналы. Первые экземпляры в издательства, а вторые в журналы. Ты молодой и доживешь до лучших времен, когда все можно будет печатать. Положи их куда-нибудь подальше. Ты понимаешь меня?
Они говорили долго. Николай Николаевич устал даже от разговоров, ему стало плохо и он лег на кровать. Казалось, каждая клеточка его тела свинцом наполнена. И шум в голове. Теперь он не смог бы написать даже страницы.
Зотов помер недели через три, когда на улице уже стало подстывать, подул студеный северяк и запахло зимой.
Петр дивился: до чего же мало вещей у дяди и никаких ценностей — пишущая машинка, старомодный шкаф с книжками, простенький стол, стул, ну еще поношенная одежонка, вот — и все. Пришлось истратить немало денег, чтобы достойно похоронить дядюшку.
Прошло еще сколько-то дней и Петр решил посмотреть рукописи Николая Николаевича. Он был на бюллетене, грипповал, уже выздоравливал и от нечего делать начал читать рукопись. Читал днем, читал вечером. Даже ночью читал. И на его простоватом курносом лице расли испуг и тревога. Он без конца ворочался на кровати — не мог уснуть. Утром окликнул жену:
— Зин, мне надо те что-то сказать.
— Ну, дык говори.
— Да это разговор длинный. Иди сюда.
— Давай прежде позавтракаем. А то все остынет.
Ел он вяло, без аппетита и все чего-то вздыхал. Торопливо встал:
— Пойдем. Пойдем, пойдем!
Они вошли в комнату Николая Николаевича. Петр взял одну из рукописей:
— Ты понимаешь, какая штука. Я вот тут кое-что прочитал. Ужас что понаписано, слушай. Как люди сидели в тюрьмах. Да и не просто сидели, а как их там били и пытали. И зазря расстреливали. Или вот эта рукопись. О кулаках и спецпосел- ках. О том, как ссылали крестьян. И как они там мерли на севере, в тайге. Тоже никакого просвету. Книжки эти никто никогда не будет печатать.
— Дык что… прямо так уж?
— Ну, прямо или косо, а так. И я думать не думал, что он понапишет такое. И как эти бумаги оставлять у нас. Мало ли… Увидят и тогда капут нам с тобой. Я тебя вижу, ты меня нет. А то вон Санька Логинов уже спрашивал: «Что это дядя твой все печатает? О чем oн пишет?» Рукописи эти лучше бы уничтожить, так я думаю. Тока два рассказа разве что оставить. Они о детях. В них тоже и голод и смерти. В спецпоселке. Но все же… Это оставим.
— А, может, куда-нибудь отдать? В архив, например. Может, возьмут.
— Да ты чо городишь-то? Там же читать будут. Уж во всяком случае будут просматривать. Конечно, неудобно вроде бы перед дядей. Но что делать? Я вот эту ночь совсем плохо спал. И в голову лезло черт знает что. Это же антисоветщина. Самая такая, знаешь. Пытки, расстрелы… Ужас! Я не могу. Я боюсь, Зина. Мы все время будем с тобой, как на пороховой бочке.
— А куда мы их.
— Не знаю. В контейнер не бросишь. А вот на старой нашей квартире в печке сожгли бы. Как раз было бы. А если тут вот сжечь, то, представляешь, скока пеплу будет. Надо подумать. А счас я тебе почитаю кое-что из этих рукописей. Послушай…
В субботу Петр с женой выехали на мотоцикле за город. За плечами у них были огромные рюкзаки. С тракта они вскоре свернули на колесную дорогу и неслись по ней несколько верст, пока среди деревьев не заблестела мрачной чернотой быстротекущая овражная речка. Спустились к воде. Петр закурил и огляделся. Мертво кругом. Лишь слегка шелестят от ветра засохшие листья.
Они разожгли у речки костерок. Вынули из рюкзаков рукописи и стали с деловитой торопливостью сжигать их. Бумаг было много. И горели они так это весело. Пепла образовалась — гора. Петр сапогами сбрасывал его в воду. Как казалось Пе- тру, речка упрямо и зло несла свои воды и пепел куда-то далеко-далеко, на север.
Они походили по лесу, пособирали грибов. Мало их нынче и одни сыроежки. А на грибницу все же хватит.
— Надо будет оградку у его могилки покрасить, — сказала Зина.
— Ну, это уж летом.
— И цветов надо бы посадить.
— Да, сделаем.
Обратно ехали неторопко. Отдыхающе. Из-за туч выплыло солнышко и было оно молодое, умытое.
1989.



МИТИНЫ РОССКАЗНИ


Это была не поездка, а какое-то сплошное мучение. Митю давным-давно звала к себе сестренка Валюха; закончив в городе медицинское училище, она как-то неожиданно быстро выскочила замуж за приезжего и укатила с ним бог знает куда — в одно из сел на Смоленщине. Никогда еще Митя не ездил так далеко. Оп вообще боялся дальних дорог; собираясь в областной город (это случалось раз в пять — семь лет), страсть как тревожился, казалось ему, что его ожидают всевозможные трудности и напасти и все думалось: не забыл ли чего? А тут вон куда махнул — через саму Москву, с пересадками. Но — вот чудно! — тяжелее всего было, когда пробирался по тайге и своя деревня была почти что рядышком. Даже тошнехонько вспоминать. Мела пурга, и узенькую таежную дорогу так перемело, так завалило снегом, что временами казалось, будто и нет се вовсе, дороги-то, сугробы одни да сосны плешивые, березы да кустарник иглистый, а вверху какая-то рыхлая снежная каша, которая сыпалась и сыпалась, и ветер гнал ее, не поймешь куда; трещали от мороза и постанывали от ветра вековые деревья; было что-то прилипчиво тревожное и настораживающее в воздухе и на земле.
Такой дороги от железнодорожной станции до Митиной деревни без малого двести верст, — еще в старину вымеряли. Маленький автобус храбро пустился в путь, но где-то на двадцатой или тридцатой версте намертво сел, и дальше Митя добирался на попутном грузовике, потом на чьих-то санях, а верст десять — просто пехом, только свои колеса-ноги могли еще продвигаться по нелепым снежным завалам.
Приплелся домой еле живехонек и долго еще звенело у него в голове и чудилось, что он все еще едет, идет, и дом слегка покачивается, подергивается. Когда пришел в себя, бухнул на стол поллитровку красного, купленную в Москве, недалеко от вокзала, в большом зеркальном гастрономе и сказал матери:
— Гони закуску, мам. Что-нибудь, знаешь… поплотнее.
С этой поллитровкой совсем смешно получилось, думал: везет московское винцо, а вчера, обогреваясь и чаевничая с шофером где-то по дороге, в сельской столовой, Митя заметил в буфете бутылку с такой же этикеткой. И стало до слез обидно. Вот тебе и московская!
Пропустил стакашек и подумал: как все же славно дома — тепло, спокойно, кот Васька трется о ноги и тихо мурлычет, куры сытно квокчут на кухне в курятнике.
За столом сидели Митина мать Мария Степановна, еще не шибко старая старуха, с добрым измученным лицом и их соседка Егоровна, эта постарше, с ехидцей в глазах и притворной жалостью в голосе. Выпили, крякнули, как по команде, и закусили солеными грибками и пельмешками с капустой, загодя приготовленными Марией Степановной.
— Ну, как тама Валюха-то? — спросила Егоровна.
Митя повторил то, что уже рассказывал матери: ничего, в ладу с мужем живет, дочурку ростит, свой дом пятистенный, огород и садик, — что еще надо.
— А мужик-то у нее кем там?
— Шофером. Он знаешь, какой шофер? Уу!.. А хорошего шофера везде с лапочками возьмут.
— Скучает, поди?
— Да как те сказать… Выспрашивала, конечно, обо всех.
В избу ввалился еще один соседушка — Хмырин, мрачноватый, носатый мужик, ростом под потолок. Митя нервно передернул плечами и жалко улыбнулся — он не любил и боялся этого мужика. Хмырин держался с достоинством, говорил всегда мало, с расстановочкой и заметной упрямцей, видать, был убежден, что каждое его слово нужно людям и должно расцениваться на вес золота. Никто в деревне не помнит, чтобы он когда-либо смеялся. Первым здоровался только с начальством. А работал так… ни шатко, ни валко, но почему-то считал необходимым и по работе давать всем советы и наставления. Вот такой он был мужик. Не простой. Его все в деревне звали Петром Ивановичем. А вот Митя для всех был Митей, хотя по годам они ровни — обоим за сорок. Даже ребятишки и те: «Вон Митя идет», «Спроси-ка у Мити». Это был робкий, безобидный человек, над которым многие любили подсмеиваться и потешаться. У него и внешность какая-то жалкая: коротконог, нос
кривой, рот от уха до уха. Костюм — как на корове седло. Он все чему-то улыбается, и улыбка не то испуганная, не то глупая — не поймешь. Лет десять назад Митя надумал жениться на бойкой соломенной вдовушке. Жена недели через две сбежала. Говорила бабам: «Не мужик, а горе одно. Мокрая курица какая-то. Квашня! Тьфу!..» И сдавленно хихикала.
У него никогда не было друзей. Всегда один. Охотно слушала Митю только мать, а другие непонятно как слушали — с ухмылочкой или угрюмо, будто с похмелья, дескать, что ты там такое болтаешь-то. Как многие одиночки, он был страшным мечтателем. Представлял себя то летчиком, то капитаном морского парохода, то еще Бог знает кем. Сидит, молча и на губах улыбка — витает между небом и землей. Егоровна, встретив Митю, сочувственно покачала головой, жалела его, но как то странно жалела: «Какой-то ты не такой стал, Митряй. — Она одна звала его Митряем. — Спал с лица-то. Почернел чо-то». А Хмырин так и вовсе… Поучал, обрывал, уходил, не дослушав, и даже по спине было видно, сколь много в нем упрямой важности. Митя не обижался, — обижайся, не обижайся, что проку, только коротко улыбнется плотной спине Хмыринской, махнет рукой и — забудет. Он вообще никогда ни на кого не обижался.
Хмырин зашел, чтобы попросить у Марин Степановны пилу, своя попортилась, но, увидев на столе бутылку и закусон, ухмыльнулся обычной своей нагловатой ухмылкой и, когда ему предложили пропустить стакашек, поломался малость и сел. Пришлось выставить бутылку водки, которую хозяйка дома хранила про запас, — что Хмырину красное.
После винца Митя осмелел и начал рассказывать:
— Ну, значит, чешу я по улице. Гляжу по сторонам. Посмотрели б, что делается там. Тыщи машин. Всяких! Туда-сюда, туда-сюда несутся. Хоть бы на секунду остановились. Улица не улица — не поймешь. Едет улица-то.
— На то она и Москва! — внушительно пробасил Хмырин.
— А если мне потребовалося на другу сторону улицы, то-да как? — спросила Егоровна. В ее голосе удивление. Старуха за всю жизнь дальше областного города никуда не ездила. Да и в областном-то городе была лет двадцать назад. — Я в ден-ет, наверно, разов пять туды да сюды сбегаю.
Все засмеялись.
— А там под землей ходют.
— Как это?
— Метро называется, — солидненько пояснил Хмырин и, опрокинув еще один стакашек, сунул в рот большой соленый груздь. Он три раза был в Москве, но давно был и теперь помнит только эскалаторы, Красную площадь и ГУМ.
— Да не! — замахал рукой Митя. — Не метро. Там ишо есть ходы под землей. Для пешеходов. Но такие, что и машина проедет. Так все сделано, что уди тебе! Блестит все, едритвою. Как в зеркале.
— Иди ты! — не поверила Егоровна.
— Ну, ей Богу, не вру! — Митя дважды стукнул себя по груди. Он был довольнешенек, что все его слушают, аж в рот глядят и продолжал с пьяным восторгом. — Над тобой машины где-то вверху бегут, погромыхивают, а ты идешь себе и хоть бы хны.
— Руки в брюки, нос в карман и идешь, как атаман, — опять так же солидно проговорил Хмырин.
— А как провалится? — Егоровна тяжело, хрипло хихикнула. — У деверя мово Тимофеича нонче вон в подполе завалилось. Так и молоко, и сметана, и масло — все с землей смеша- лося. А он ить и копейку не упустит. И начал сметану-то и масло-то собирать большой ложкой. Да ково уж там!
— Ну, чо ты плетешь-то. Как это вдруг провалится? Я ж говорю, там все прямо блестит… как в театре. Идешь себе и посвистываешь.
Митя приврал маленько. Где уж посвистываешь… Он два дня и две ночи провел в Москве, на самом людном Казанском вокзале, спал сидя, держась за чемодан, чтобы не свистнули, с трудом достал билет, и до того ослаб и растерялся, что голос у него стал жалкий, просящий, как у нищего, а глаза испуганные, бегающие, — видик — не приведи Бог. Милиционеры подозрительно косили глаза на него, а многие прохожие так просто шарахались от Мити. Подземный переход он и в самом деле видел, устало прошагал по нему со своим старомодным чемоданом и неуклюжим узлом, то и дело на кого-нибудь натыкаясь.
— Наро-оду!.. Тыщи на каждом проспекте. — Митя впервые употребил слово «проспект» (слышал в столице и запомнил) — знай наших! — И везде денежки плати. Захотел, к примеру, воды напиться. Опусти денежку в машину-автомат, и она нальет тебе в стакашек. А так проси, не проси…
Хмырин хохотнул:
— У машины, у той чо просить.
— В ресторане мужик стоит у вешалки. Дубина дубиной. Ручищи о толщиной!.. — Мнтя отмерил руками с полметра. — Морда важная-преважная. На генерала смахивает. С каждого пальто сымает, а потом надевает. И руку протягивает — давай денежку. Вот гадство, думаю!
Он и видеть не видел там ресторана, по слышал, как пьяные пассажиры во всю честили ресторанного гардеробщика.
— Да это чо тако? — удивилась Егоровна.
— У парней волосья, как у баб.
— Э-э! — махнула рукой Егоровна. — У нас тоже. Вон у Саньки Кузина волосы как у попа.
Мите ужас как хочется, чтобы его подольше послушали. Послушали и подивились, разинув рты, поохали. Ему кажется, что он давным-давно ждал этого часа. Но рассказывать вроде бы уже и нечего, все рассказано, и Митя начинает выдумывать:
— В магазине винном… огромадный такой, на весь квартал есть магазин… вин всяких — тьма-тьмущая. Наверное, сортов с полтыщи, не мене. Из разных держав.
Оглядел всех троих. Никакого впечатления — постные лица.
— А на баб поглядели б. Старух там, к примеру, нетука.
— А… куды они подевалися? — не удержалась, молчавшая до этих пор, Мария Степановна.
— Старухи там по обличью, как молодые. Ходит-то вроде б тяжело. Даже с палкой ковыляет. А на морду глянешь — ну, чисто девка. Я раз даже обмишулился. Грю: «Деушка, где у вас тут постоловаться можно?» А она мне: «Вон туды иди, сынок». У их там институт есть такой, где стариков омолаживают. Походишь туда сколько-то и морщин будто не бывало.
— Мос-ква!.. — неторопливо и многозначительно проговорил Хмырин.
— Лицо омолаживают, а само тело нет. Тело, грит, трудно. До этого покудов ишо не дошли.
— Дой-дут! — усмехнулся Хмырин. — Наука, она свое возьмет. Ну, давайте ишо по стакашку трахнем.
Чокнулись. Выпили. Крякнули. Митя был довольнешенек.
В избу вошла… нет, точнее будет сказать, вломилась, по- хозяйски отбросив ногой лежавшие у порога пимы, баба Хмы- рина, толстая, мрачная, такая же носастая, как муж. Вломилась и зашумела:
— И как те только не стыдно? Ушел на пять минут и пропал. Даже зла на тебя не хватает.
— Ну, чего ты раскрыла хлебало-то? — Слова грубые, неприятные, а произносил их Хмырин почти нежно. — На-ка, опрокинь стакашек. Да, выпей, выпей.
— Вставай, давай, пьяная морда!
— Да ты чего, в самом деле, напустилась? — Хмырин фальшиво удивленно развел руками. — Сижу… как мышь. Никому даже наплевать не сказал.
— Вставай, говорю, пьяная образина!
— Ну, хватит уж!
— Ходит тут… собирает рюмки. Ни стыда, ни совести.
И Хмырин встал.
— Напустилась, как тигра.
Митя знал, конечно, что жена у Хмырина злая и упрямая, но никак не думал, что она держит муженька в ежовых рукавицах. Правда, бабы давно поговаривали об этом, а бабы, те чего только не знают, но Митя не верил. Такого, как Хмырин, разве кто-нибудь охомутает. А она вон как круто с ним… От таких мыслей Мите стало совсем весело. И он уже дивился сейчас: почему раньше побаивался этого носастого мужика, настораживался при его появлении, даже голос напрягался и появлялось унизительное желаньице куда-нибудь улизнуть? Хмырин — мужик как мужик. По-ду-маешь!.. Митя довольно смеется. Но где-то в мозгу покалывает мыслишка: так он думает только сейчас, пьяненький, а потом… Бог знает, что будет потом.
После ухода Хмырина Митя еще долго рассказывал о Москве, о длинной дороге, о пурге и сугробах, торопясь, размахивая руками и привирая, а вернее, фантазируя. Старухи пытались перебить его, сказать что-то свое — молча-то сидеть не больно охота даже старухам, но он умоляюще разводил руками, улыбка от уха до уха.
— Ну, подождите, еще расскажу!.. Ехал в одном вагоне со мной профессор один. С юга. Ва-ажный такой старичок. В золотых очках. И я с им разговаривал, ну, как вот с вами. Он какими-то большими делами учеными заправляет. Опыты проводит по сельскому хозяйству. Так, грит, они там уже по сто двадцать центнеров пшеницы получают с гектара. Вот до чего наука дошла! И о ферме рассказывал. У их совсем не так, как у нас. Там сидит у машины человек в халате. Один одинешенек. И машины, те, ну, чисто все сами делают. И кормят скотину, и поят ее, и навоз убирают и все такое прочее… А человек кнопки тока нажимает. Нажал кнопку и сено само к коровам поехало. Нажал другую — вода потекла. Вот до чо техника дошла!
Митя слышал, как на вокзале двое интеллигентных мужчин с портфелями говорили что-то о пшенице, о коровах, о сене. Он хотел было послушать и уже придвинулся с чемоданом и узлом, но мужчины недоверчиво блеснули стеколками очков, и Митя поспешно отступил.
Мария Степановна молчала, потупясь. А Егоровна удивленно хлопала себя по тощим ляжкам:
— Это ж надо, чо делатса!
Вечером Митя долго и сердито возился возле умывальника,
плескал и плескал на покрасневшее от вина лицо ледяную воду, мочил голову. Никогда еще не напивался он до такого свинского состояния и не болтал, не врал столь много. Поташнивало. На душе было так скверно, так гадко, что хоть вешайся.
Ночью встал, попил ядреного квасу из старинной бутыли и, вздыхая, подошел к окну. Чуть-чуть проглядывали контуры низеньких изб и амбарушек. Пурга не утихала уже которые сутки, ее извечный вой казался в ночной мгле особо тоскливым и напористым.
Митя вспомнил, как мучился па вокзале, нервничая и тревожась, мерз в кузове грузовика, накрывшись брезентом (зуб на зуб не сходился), уже не чая, что увидит родную деревню, и ему стало мучительно стыдно от того, что он вчера так много болтал тут, брехал и выламывался.
Мария Степановна тоже пробудилась и долго прислушивалась к тяжелому, все еще пьяному дыханию сына, к его редким виноватым вздохам. Ей было жаль его. Дочку она не жалела, та уродилась бойкой, ловкой, черт-та с ней сделается. А этого жаль. Прошлепала голыми ногами по холодному полу. Встала сзади Мити.
— Да уж не убивайся-ка. Это… ничо… Бывает… Ложися давай. Голова-то болит, поди?
Снежинки тревожно бились о стекла. Деревня спала.
1976.


СТАРОЕ ДЕЛО


Архивные дела хранились в двух зданиях. Одно из них было с метровыми кирпичными стенами — пушкой не пробьешь, тяжелое, душное, построенное еще в начале восемнадцатого века. Здесь лежали навалом документы губернского управления, консистории и архивные дела, сданные разными учреждениями в двадцатые и тридцатые годы. От сырости и зимнего холода бумага портилась — желтела, темнела и легко рвалась, постепенно превращаясь в труху. Надо было быстрее «обработать» эти документы и перенести в новое оборудованное хранилище.
Просматривая бумаги, Григорий Косенков натолкнулся на грубую синюю папку с небрежной, размашистой надписью «Денисов». Это было личное дело на литработника городской газеты Якова Васильевича Денисова с листком по учету кадров, автобиографией, характеристиками, выписками из приказов и прочими, так необходимыми для архивов документами. Григорий уже потянулся было за карандашом, чтобы привычно пронумеровать дело, как увидел несколько блокнотных листков, исписанных тяжелым, с нажимами почерком. Что это? «Уважаемый товарищ редактор! Известно ли вам, что корреспондент вашей газеты Денисов Я. В. в политическом отношении не совсем на уровне? Зачем он скрывает связь со своим дядей Шибаевым В. А., который арестован органами как злобный враг парода. Не мешало бы вам, товарищ редактор, проверить личность уважаемого корреспондента Денисова…».
Много всяких документов приходилось читать Косенкову. Попадались и доносы. И он не обратил бы внимания на это письмо, если бы в конце его не стояла подпись «Маслов С. Е.».
Косенков знал этого человека. Степан Ефимович Маслов работал на кожевенно-шубном заводе. Кажется, слесарил. Но не как попало «робил», а, видать, вкалывал на полную катушку: его фотография висела на городской доске Почета.
Где-то в конце тридцать седьмого года Денисова посадили в тюрьму как «врага народа». Не замешан ли в этом Маслов? И Григорий начал внимательно просматривать документы о Денисове. Никто не обязывал его заниматься подобным расследованием, по какая-то непонятная сила толкала на это.
Посадили Денисова недели через две после масловского доноса. Видимо, события складывались так. Донос. Проверка. Приказ об увольнении. Денисова исключают из партии. Он возмущается и в горячности честит начальство, что-то кому-то доказывает и говорит не совсем подходящие для тех времен слова. Видимо, так.
Будто к чему-то заразному прикасался Григорий к письму Маслова. И думал: «Как все просто. И как все это мерзко…».
Косенков третий год работает в областном архиве. Сослуживцы ценят его за добрый нрав, за пунктуальность и исполнительность. Он давно освоился с архивом, этим сложным хранилищем человеческих тайн. И ему нравилось за сухими, порой малограмотными и плохо понятными фразами, голыми фактами и бесстрастными цифрами прослеживать биографии живых и мертвых людей, ход событий.
…То совещание было в краеведческом музее. Речь шла о подготовке новой экспозиции об Отечественной войне. Собрались люди с заводов, из учреждений и кое-кто из историков и фронтовиков. Пришел и Маслов. И он даже выступал. Говорил, что кожевенно-шубный завод послал на фронт тысячи полушубков, и это должно быть показано в экспозиции. Выглядел он худо: дышал тяжело, лицо какое-то пожелтевшее, морщинистое. Но сильнее всего говорили о немощности его глаза, обесцвеченные и безжизненные. Григорий уловил взгляд Маслова раз, другой. Мужчина нервно заерзал на стуле, изредка деланно равнодушно поглядывай в сторону Косенкова.
Домой они ехали и одном автобусе. Григорию хотелось увидеть этого человека вблизи, понаблюдать за ним. Он спросил у Маслова, когда тот думает переходить на пенсию. Уже перешел, еще весной. Чем занят сейчас? Да все лето с садом возился, рыбачил и грибы собирал. Думает в архив заглянуть.
— А что вас в архиве интересует?
— Да вот статейку хочу написать. О нашем заводе, как строили его. Ведь все перед моими глазами проходило. Конечно, я не шибко грамотный. Но попробую.
— Ну что ж… Подходящие документы у нас найдутся. И газетные подшивки можно посмотреть. Там очерки и корреспонденции Якова Денисова очень интересны. Помните такого?
Материалы Денисова едва ли могли быть полезными, он не писал о промышленности. Говоря о нем, Григорий хотел поглядеть, как будет реагировать Маслов.
— Да, помню, — отозвался Степан Ефимович с какой-то печалью в голосе.
Он пришел в субботу, когда Григорий подписывал архивные справки. Директор облархива лечился на курорте, и Косенков его замещал.
— Вы обещали мне документы показать.
— Пожалуйста. Идите в читальный зал. Но вы сегодня, кажется, больны.
— Да-а, прибаливаю. И настроение како-то дрянное.
— Отчего бы это? — безжалостным голосом проговорил Григорий.
— Да тут так… На завод теперь не хожу. И вроде бы ужо совсем никому не нужен. Хорошо, что сад свой есть. Цветов всяких там развел.
«Почему это многие старики ангелочками любят изображать себя, — мрачно думал Григорий. — Молодой чер-те что проделывает, а перед смертью богу молится, цветочки нюхает».
Но как ни старался Косенков настроить себя против Маслова, это ему не удавалось. Он видел перед собой лишь утомленного, хворого, жалкого старикашку. Неприятной была, пожалуй, только одна старомодная привычка Маслова все время класть карандаш за ухо.
На улице грело солнце, термометр показывал восемнадцать градусов. А в кабинете хоть пальто надевай. И мрачно, как в каземате: окна узехонькие, двери толстенные, потолки низкие, половицы скрипят на разные голоса. Тьфу! Странные взгляды у областных чиновников: они думают, что для хранения старых документов надо отводить самые древние, самые допотопные здания. Косенков даже горбился, входя в архив.
Он никак не мог справиться с легким раздражением, которое одолевало его сегодня по непонятным причинам. И когда перед обедом к нему зашел Маслов, чтобы поблагодарить, Григорий хмуро посмотрел на него.
— Заглядывайте еще, если будут нужны какие-либо документы. А статьи Денисова читали?
— Да… Глядел.
Посетитель ушел, и Косенков почувствовал облегчение, раздраженность прошла.
В воскресенье он долго бродил по городу. Просто так, безо всякой цели. Зашел в городской сад, сел на скамью. Здесь было по-осеннему уныло и голо. Под ногами сердито шуршали сухие листья. Сад был густой, запущенный, со столетними тополями и елями. Казалось невероятным, что двести лет назад на этом самом месте был плац и гоняли по нему солдат с утра до ночи. А триста лет назад тут стояли лачуги городской голытьбы, без труб, с брюшиной в махоньких оконцах-дырах.
— Можно с вами?.. — услышал Григорий сипловатый голос и вздрогнул от неожиданности. Возле него стоял Маслов. Нижняя губа оттопырена, глаза сонные и весь он как-то отяжелел. «Нализался…»
— Выпил вот… — сказал он, вздохнув. — Охота порой.
— Хм, смотри-ка ты!..
— Живу я счас в благоустроенной квартире. И делать мне, можно сказать, совсем нечего. Всю жись в простой избенке прожил. Огород, свинью и кур имел. А когда-то и коровенка была. Дохнуть, бывало, некогда. А теперь вот пустота. И не знаю, куда деть себя. И все какие-то дрянные мысли лезут в голову.
— Экая оказия, — снова хмыкнул Косенков. — Они, думы-то, иной раз сильнее нас оказываются. Гонишь их, гонишь, а они к тебе да к тебе. Особенно ежели на душе что-то камнем лежит.
Маслов не почувствовал насмешки в словах Косенкова и сказал:
— Всю жись куда-то торопился. И беспокоился.
«Чего он раскрывает мне свою поганую душу?» Старики почему-то часто делились с Григорием своими тайными мыслями и это удивляло его и немножко пугало.
Григория так и подмывало спросить, что думает Маслов о своем доносе. Но нельзя. Не имел права архивист вести подобный допрос.
— Позапустили сад-то, — сказал Маслов. — Не чистят.
— Якова Денисова нет. Тот любил фельетоны на такие темы писать.
Маслов тяжко вздохнул.
— Талантливый был человек, — добавил Григорий.
— Да.
— И как многие талантливые люди честен и скромен.
— Да не шибко уж скромен, если откровенно говорить.
— И умный, видать.
— Это верно.
— Таких людей надо ценить.
— Да, конечно.
— Только не все понимали это.
Да… Денисова я знал хорошо.
— Хорошо?
— Мы ж с ним из одного села. Из Успенки.
— Вон как! Слушайте, расскажите мне, пожалуйста, о нем.
— Ну, что рассказать. Был он, в общем-то, человеком справедливым.
— Справедливым?! — неожиданно резко переспросил Григорий.
— Да. — Маслов удивленно посмотрел на собеседника.
— Рассказывайте, рассказывайте.
— Да уж расскажу, если начал. Пьяный я, что хошь расскажу. Трезвый смолчу, а пьяный выложу. — Он зло посмотрел на Григория. И грубо махал руками. Нет, он все же порядком наклюкался. — В детстве мы с ним, можно сказать, дружками были. В школе одной учились. И даже в одной футбольной команде играли. Ну, а потом, когда в городе стали жить, тут уж редко встречались. Что-то не клеилось у нас. Он раньше меня из Успенки уехал. И здесь новых дружков себе завел. А я тогда жениться собирался. Была у нас в конторе хорошенькая такая машинисточка. Лидой звали. И начал я за ней приударять. Намерения у меня были самые серьезные. И она вроде бы ничего ко мне поначалу-то. И вот пригласил я ее однажды в клуб. На концерт. Встретил там Якова и познакомил их. И после того все полетело вверх тормашками. Она как-то сразу потянулась к нему. Он был веселый такой. И танцевать любил. Не то, что я, мурло угрюмое. Бабы вообще по нему с ума сходили. И многие из них старались женить его на себе. Но он не поддавался. И только с Лидкой у него всерьез пошло. Он в редакции работал. А я что, я простым рабочим был. И ей, видать, нравилось, что он в редакции. Ну, а со мной, я вам скажу, было что-то непонятное. Чем дальше отдалялась от меня эта Лида, тем больше я любил ее. И при ней прямо-таки обмирало сердце. И говорил я так, что самому противно, каким-то грубым и натужным голосом. Даже смешно вспоминать. Якова я прямо-таки возненавидел. Все в нем — и улыбка, и чуб, и даже цветастый галстук… все уже казалось мне неприятным. Конечно, со мной он поступил довольно-таки бесцеремонно. Что уж!.. Ведь знал, что я ухаживаю за Лидкой. Так хоть бы слово сказал мне тогда.
И как тока ни ругал я этого Якова. А ведь я вроде и не злой человек, хотя, вероятно, казался добрей, чем был на самом деле. Людям с такой вот слабой волей, как у меня, по-моему выгоднее быть добрыми. Осенью они начали готовиться к свадьбе. Я был в отпуске и уехал в Успенку. И запил там. Прямо-таки зверски пил. И вот как-то услышал от мужиков деревенских, что родной дядя Якова Денисова арестован. Как политический. Повыспрашивал я кое-какие подробности об этом несчастном дяде и накатал письмо редактору газеты. Так и так, мол, работает у вас такой-то, а дядя его, промежду прочим, в кутузке сидит. И не исключено, что гражданин Денисов скрывает данный факт не тока от вас, но и от партии и от всего советского народа. Хлестко писал спьяна-то. Сердито. И фамилию свою крупно вывел — вот вам, глядите.
«Он не точно передает, — подумал Григорий. — И даже больше себя ругает, чем надо бы».
— А когда протрезвился, то охнул. Обратно бы, да тпру: письмо уже укатило в город. Яков по какой-то причине и в самом деле не сказал в своих документах о дяде, и его уволили из редакции. И из-за одного этого письма я превратился в мерзавца.
— Ну и дальше?
— А что дальше?
— Ведь Денисова посадили.
— Да. Ио я тут уже ни при чем.
— Его арестовали вскоре после увольнения из редакции.
— Ну!..
— После вашего письма все и началось. Так я думаю.
— Да не. Там что-то другое было. — Маслов вяло махнул рукой. — Серьезное что-то.
— Ничего другого там не было.
— Да было, говорят.
— Едва ли. — Григорий с сердитой прилипчивостью посмотрел на старика.
— Да вы-то откуда знаете?
— Ну, знаю.
— А все ж таки откуда? Хотя ведь вы архивист. Да!.. Скажите, неужели сохранилось мое письмо?
Косенков невольно сжал губы.
— Понимаю, понимаю, сохранилось, — торопливо и удивленно произнес Маслов. — Вот уж не думал. Но все равно…
«Он волнуется, — подумал Григорий. — Даже подглазница вон заподергивалась. И это в его пользу. Примитивный стукач и пакостник едва ли так вот взволнуется».
Потом они неторопливо шагали по улице. И Маслов рассказывал каким-то вялым, надломленным голосом:
— Я увидел их вскоре после того, как Якова выпустили. Постарел он как-то очень уж. Она все говорила ему что-то и в глаза заглядывала. И лицо у нее было тоже жалкое-прежалкое. Они вскоре поженились. И никогда больше не сказал я о Якове ни слова плохого.
— Ну, это…
— А что я мог. И если уж говорить откровенно, меня все время мучила совесть. — Помолчав, он спросил: — А что, можно много узнать о людях в архиве? — В его голосе деланное равнодушие.
— Конечно. По архивным материалам, бывает, виден весь человек. Там и личные дела и характеристики. Протоколы, воспоминания и доносы. Чего только нету. Но!.. Тут есть большое «но». В архивах тоже не все гладко. Вот в прошлом месяце получили мы письмо от Охотиной из Саратова. Женщина эта на пенсию собирается. Когда-то в молодости она в нашем городе работала. И просит выслать справку. А документов о ней в архиве нету. Ничего нету. И Охотина рвет и мечет. Даже в Москву жаловалась не раз. А что мы можем сделать. Конечно, есть и такие архивные документы, которые могут ввести в заблуждение.
Маслов будто не слышал. Вздыхал. Они долго шли молча. И Григорию вдруг вспомнилась та давняя, давняя история. Он был тогда еще совсем молодым. Однажды к нему в конторе, где он работал, подошел капитан госбезопасности — суровый, с военной выправкой человек в штатском и, оглядываясь (нет ли кого вблизи), сказал:
— Двадцать четвертого января вы были в Тобольске. И вместе с вами в гостинице проживали…
Все внутри у Григория тяжко напряглось.
Их было трое в номере той допотопной, построенной еще при царе Горохе гостиницы — какой-то пожилой служащий со знаменитой фамилией Суворов, молодой ленинградец, заметно наивный и беззащитный, который приехал в Тобольск, чтобы устроиться учителем музыки, и сам Косенков. Был неуютный, скучный вечер; за окошком завывала частая в этих местах пурга. Пахло теплой гнилью. Григорий лежал на кровати, чувствуя слабость после длинной неудобной дороги. А музыкант, как- то по-своему — тихо и просяще — посматривая то на Суворова, то на Косенкова, говорил высоким бабским голоском: «Ведь крестьяне вконец обнищали. Что они получают от колхозов? Все разваливается. И уже не услышишь в деревнях ни песен, ни гармошки, как было когда-то. И люди ходят как опоенные…» Потом он о литературе заговорил. И покритиковал Шолохова: «Посмотрите, какой грубый язык в романе «Тихий Дон»…» На другой день, оставшись наедине с музыкантом, Григорий сказал вполголоса: «Будьте осторожны. А то вы вчера такое наговорили тут… Вас же могут арестовать». — «Неужели?!»
— Я читал книгу и не слышал их разговора, — сказал Григорий капитану.
— А Суворов говорит, что слышали.
— Нет. Я читал книгу. И слышал только, как музыкант критиковал Шолохова. «Тихий Дон» ему чем-то не нравится. А мне вот как раз наоборот.
Григорий слабо улыбнулся и подумал не без ехидства: «За то, что тот дурень ругает Шолохова в кутузку его не потащат».
— Я вас прошу написать обо всем. И подробнее.
Через сколько-то дней капитан снова напомнил ему: «Я еще
раз прошу вас…» При третьей встрече капитан смотрел уже совсем сурово:
— Мы предупреждаем вас…
И, шагая после работы домой, Косенков тревожно раздумывал: «Придется, черт возьми, что-то написать все же. А то будет худо. Совсем худо. Напишу, что слышал только слова музыканта о Шолохове. Конечно, о Шолохове он говорил одни глупости. И слава Богу, что было хоть сколько-то безопасных глупостей».
Наскоро, без аппетита поужинав, он сел за стол, нервно подтянул к себе бумагу и начал писать: «Выполняя Ваше требование, сообщаю, что я действительно жил в гостинице…»
Маслов свернул в переулок и там начал громко сморкаться. А Григорий шагал по людному тротуару и, не замечая людей, напряженно думал: «Будь я труслив или наивен, все тогда описал бы точно. И не было бы спасительных слов: «Выполняя Ваше требование…» Сколько их, невольных доносчиков? Наверное, бесконечные тысячи. И как это все ужасно».
Потом он подумал: «Ничто так не связывает нас, как наши пороки. Чьи это слова? Это не мои слова…»
1965.