В. И. ЕЛОВСКИХ
СТАРИННАЯ ШКАТУЛКА
РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ


Рассказы


ПОСЛЕДНИЕ ДНИ

1

Беда приходит чаще всего почему-то внезапно, воровски. И если она обрушивается в минуты, когда ты чему-то радуешься, чем-то очень доволен, то это особенно плохо, — холодной, оцепеняющей тяжестью обдает все тело, а сердце начинает торопливо выскакивать из груди: тук, тук, тук… Так получилось в тот злополучный день и с председателем Карашинского райпотребсоюза Иваном Михайловичем Васильевым.
…Лето сорок шестого года выдалось скверное: все время стояла нестерпимая жара и почти не было дождей; хлеба выросли низкорослые, зерно мелкое — срам глядеть, в августе вдруг начались, уже ненужные теперь, бесконечные проливные дожди.
Пленум райкома наметили провести в конце октября, когда уже крепко подстывает, дороги твердеют и до райцентра легко добираться. Однако нынешняя осень выдалась тоже какая-то странная: с каждым днем становилось все теплее и теплее, по таежным, непролазно грязным дорогам пробирались только на телегах и с трудом на «газиках».
Райком партии размещался в старом, бывшем кулацком доме, бревенчатом, длинном и нелепом, с высоким порогом, за который люди запинались, маленькими игрушечными оконцами, древними шкафами и диванами, разукрашенными аляповатой резьбой. Народу было — пушкой не пробьешь, сидели в приемной первого секретаря, толпились в коридоре, шумели и, кажется, все до одного дымили едким самосадом. Васильев тоже скрутил из газеты цигарку.
Пленум должен был начаться в десять, а начался в двенадцатом — многие члены райкома были еще где-то в дороге. Голые ветки сирени постукивали в окна читального зала парткабинета, где собирались люди. Там, за окном, без конца нахлестывал дождь. Доклад делал первый секретарь райкома Константин Константинович Рокотов. Иван Михайлович внимательно и втайне- настороженно всматривался в него. Голос у Рокотова громкий, властный, с каким-то даже металлическим оттенком. То факт интересный приведет, то цитату, то пословицу народную вкрутит. Охоч до жестов. Жесты у него разные, и по ним определяли люди, каково настроение у первого секретаря; если он не совсем уверен в своих словах, не знает, как поступить, движения руки скованные, медлительные, если уверен, — неторопливые, твердые — львиные, а если чем-то раздражен — резкие, быстрые. Сейчас Рокотов рубал по воздуху, не поймешь как — вроде бы неторопливо и в то же время резко. Любопытный это человек: говорун и работяга, как все райкомовцы. И в то же время он сильно отличался от них, — был грамотнее и общительнее, носил пиджак и сорочку с галстуком, а не модный и вроде бы обязательный для партработников китель-сталинку с отложным воротничком и, кроме всего прочего, занимался, по мнению многих, совсем несолидным делом — на семейных вечерах играл на балалайке и лихо отплясывал барыню. Он резко выделялся среди людей. Ведь вот интересно: и ростом не вышел, и брюшка нету, и костюм вроде бы простенький и на тебе — человек заметен. Уверенная, даже гордая осанка.
«Как держится, — дивился Васильев. — Какие манеры! Откуда он их набрался?»
Обладая цепкой памятью, Рокотов знал наперечет всех бригадиров, заведующих фермами колхозов и многих стариков-колхозников, мог сказать, кто, когда и в чем отличился и какой допустил проступок. Часто и охотно выступал перед людьми. И его знали в лицо.
Весной приехал лектор из области. Послушал выступление Рокотова и спросил:
— Долго готовились?
— Я не готовился.
— Невероятно!
В посевную и уборочную Рокотов приходил на работу в шесть утра, а то и раньше. Телефонистки соединяли его с колхозами. Услышав резкий, холодный голос первого секретаря райкома, многие председатели колхозов робели, а телефонистки торопливо переговаривались.
— Давай быстрее Бугры!
— Кто вызывает?
— Рокотов.
— Сейчас, сейчас!
В районе жило десятка три Рокотовых. Но когда говорили: «Вызывает Рокотов», все знали — у телефона Константин Константинович.
Он не ругался, не впадал в панику, в суетливость и раздражительность, считая все это унизительным, недостойным настоящего руководителя. Всегда спокоен, неулыбчив, холоден. В области ценили его за исполнительность и безупречное поведение. До войны Константин Константинович был директором детдома и секретарил в райкоме комсомола. И, как говорят, куда с добром работал. Есть люди, которые на любом месте хороши, все им по плечу. Васильев убежден: Рокотов дойдет и до области, такой не застоится на месте. Полезный человек, и надо быть ближе к нему. А все-таки как он сдал за последнее время: только сорок шесть лет мужику, а лицо в морщинах, желтоватая плешь покрыла всю неровную, в буграх (будто кто-то лепил и не долепил) голову.
«Не так-то просто здесь. Сам господь бог и тот, пожалуй, не справится», — подумал Васильев.
Нынче — засуха, а прошлое лето нахлестывали дожди и хлеба в колхозах собрали совсем мало. Зимой от недокорма начался падеж скота. Весной телята уже не могли стоять на ногах и их вывозили на поле на тракторных санях. Парни и девушки убегают в город, видно, легкой жизни ищут. Да и вообще Карашиное — село глухое, сибирское, где-то у черта на куличках. Сеять негде — тайга, болота кругом. Животноводство — так себе. Древесины, пушнины и рыбы тоже немного дают. Что уж там!.. Районишко. Но ведь не скажешь людям, что у них не район, а районишко, угол медвежий. Кто-кто, а секретарь райкома должен воспитывать у людей гордость за свой край. В деревнях одни бабы, седые деды да ребятня. Всех мужиков фронт поглотил. Кто уцелел — не вернулся: в армии остался или в городе пристроился.
— В целом материальные потери нашего народа во время войны составляют две тысячи шестьсот миллиардов рублей, — говорил Рокотов. — Люди не всегда осознают, насколько огромна эта цифра…
«Не простое это дело — говорить общие фразы, — подумал Иван Михайлович. — Бездумные исполнители любят общие слова. Этот не любит».
Он заметил, как у Рокотова быстро, болезненно дернулась правая подглазница. Один раз, но все же… Потом, уже где-то в конце доклада Рокотов улыбнулся какой-то не своей улыбкой — слабой и усталой.
«Измотался. И все же он родился начальником. И, не в пример другим, не старается казаться умнее, не занимается словесной эквилибристикой и ложным глубокомыслием. Фразы ясные, емкие. Почему часто выступающий человек кажется деятельным? И не потому ли у нас так много трибунщиков?»
Да, Васильев не раз замечал: кое-кто пытается судить о человеке по его выступлениям, часто и умно выступаешь — значит толковый работник. А этот толковый может быть лентяем из лентяев. И ничего в нем хорошего нет, кроме громкого, уверенного голоса.
— Надо любить землю, — продолжал Рокотов. — Эту фразу у нас произносят часто. Конечно, надо любить. Но, думаю, этого мало. У человека должны быть по-настоящему развиты внутренняя дисциплина и чувство долга. И человек должен обладать определенной суммой знаний и жизненным опытом. Ведь можно любить и ничего не делать. Или делать, но плохо.
«Так оно!.. А все же он убежден в своей непогрешимости. И можно подумать, что живет без сомнений и колебаний. А если так, не есть ли это признак некоторой ограниченности? Не похоже».
Этим летом райком партии посылал Васильева уполномоченным в колхоз с боевитым названием «Красный боец», отстоявший от райцентра в сорока двух верстах (еще при царе-батюшке меряли). «Красный боец» в срок справился с хлебопоставками. И что же дальше?.. Попросили «продолжать сдачу зерна». Но просьба особая была, одно название, что просьба: вывози зерно и — никаких тебе! Иван Михайлович позвонил Рокотову:
— Константин Константинович! Может, я тут недопонимаю. Но мне кажется, что у нас как-то неладно получается. Какая-то вредная уравниловка. И пора бы кончать с ней.
«Господи, то ли я говорю?! Будто обвиняю его».
— Ну, говорите, я слушаю.
— Может я… не так… Но я хочу сказать, что у нас колхозники — и хорошие и плохие — получают почти одинаково. Правда, ведь? — заискивающе спросил он. — Одна оплата, как ни работай. Бывает даже по двести-триста граммов на трудодень. И в конце года. А если полкилограмма, считаем, что хорошо. И в лучших колхозах, и в самых плохих получают на трудодни одинаково. Так или иначе, Константин Константинович, а мы заставляем передовые колхозы сдавать сверх плана. Почти все у них выгребаем. И получается, что невыгодно быть передовиком-то. Почему так?
— Будто бы только мы.
— Объявим передовикам благодарность, дадим грамоты. Только благодарность кушать не будешь. И на грамоту приятно смотреть с сытым желудком.
Рокотов сказал:
— Нам чуть не каждый день звонят из области. Они там хотят побыстрее отрапортовать Москве о завершении хлебопоставок. А попробуй-ка возьми зерно из отстающих колхозов. У них урожайность низкая, и с уборкой они — еле-еле. И пока провозишься с ними, все районы тебя обскачут. И что тогда? Какие в отношении нас сделают выводы? Не можем, не соответствуем…
Васильев положил трубку и тут же начал ругать себя: зачем звонил, зачем говорил все это? «Хочу казаться умным. Идиот! Еще подумает, что я недоволен порядками. Подожди, а что он сказал мне?.. А какой у него был голос? Недовольный? Подозрительный? Нет, вроде бы ничего. Идиот! Осел! Сто раз осел!..»
Но утром он снова позвонил Рокотову и, стараясь придать голосу бодрость и уверенность, начал докладывать, что в «Красном бойце» все идет хорошо. Так хорошо, что лучше некуда. И навострял ухо: как на другом конце провода ведет себя секретарь райкома? А приехав в Карашиное, не заходя домой, пошагал в райком, небритый, в пыльной одежде и, разговаривая с Рокотовым, радостно отмечал про себя: «Ничего… Ничего…»
Сейчас он опять подумал, что не надо бы тогда ему… Говорят, береженого бог бережет.
Иван Михайлович дня полтора ухлопал на подготовку к пленуму, обложив стол книжками по сельскому хозяйству, газетами и разными сводками. Он выступал редко. И всегда заранее писал текст выступления. А то мало ли… Голос у него хриплый, тяжелый, — даже самому неприятно. Такой голос бывает у старых, неисправимых выпивох. А он и в рот не берет хмельного.
Он пытался тренировать голос — вечерами вслух читал газеты, — без толку, хрип как был, так и остался. Обиднее всего, что эти тренировки вызывали у жены Нади безудержный смех; она сдерживалась, отворачивалась и, убегая на кухню, прыскала, закрывая лицо руками.
Начинал он тихо, будто стесняясь, будто откуда-то издалека говорил; постепенно распалившись, начинал хрипеть почти на весь зал. По силе голоса он уступал только Рокотову. Понимал: хрипота лишь усиливает эмоциональное воздействие на слушателей. Но она все же пугала его. Он хотел бы иметь голос спокойный, незаметный.
Первым в прениях выступил районный прокурор Калиев, молодой чернокудрый кавказец. Он говорил с сильным акцентом и порой смешно коверкал слова:
— Товарищи! Я хочу сказать: в Карашинском районе есть уравниловка. А уравниловка, как говорили наши великие учителя-классики, плохой явление.
— Плохое, — поправил Рокотов. Сделал он это тихо, просто.
По залу прокатился смешок. Даже на лице Рокотова появилось некое подобие улыбки.
«Веселое настроение судей всегда на пользу подсудимому», — к чему-то подумал Васильев. Он услышал, как сзади незнакомый мужчина сказал кому-то:
— Присылают черт знает кого. Мальчишек каких-то, которые говорить толком не умеют.
Иван Михайлович думал по-другому: Калиев казался ему умным, понимающим человеком. И всякий раз было как-то не по себе, когда прокурор направлял на него свой настырный взгляд. Глаза у Калиева по-кавказски темные, жгучие.
Васильев завозился на стуле, как на шильях.
— Возьмем «Красный боец». Товарищ Васильев подтвердит…
«Ничего. Все ничего…»
— Слово имеет товарищ Васильев.
«Ох, лучше бы попозже».
Каких-то пять-десять минут назад Иван Михайлович чувствовал и усталость и сонливость, даже боялся: не заснуть бы — вот позорище будет, но стоило встать, как вмиг улетучилось то и другое. И он уже бодро и слегка напряженно оглядывал зал, пытаясь определить, как люди относятся к нему.
Крякнул Рокотов. Весело, дружелюбно крякнул. И Васильев совсем некстати подумал, что секретарь райкома для всех здесь свой человек. Не чинодрал. Ведь люди таковы: можешь разговаривать с ними даже в повышенном тоне, но непременно уважай их, цени как равных. Они в большинстве своем очень тонко чувствуют дистанцию, возводимую иными начальничками, хотя эти начальнички вроде бы и вежливы, и уравновешены, и могут без конца разглагольствовать насчет демократии и всякого там равенства.
— О причинах нашего отставания тут уже говорили, — начал Васильев. — И я вот что хотел бы добавить. У нас на руководящих постах много слабых работников. То калека какой-нибудь, выдвинутый в годы войны, когда каждый мужичонка был на вес золота. То старец с палкой, а то вообще ни рыба ни мясо. Посмотрите хотя бы на председателя рыболовецкого колхоза Андреева. Его сегодня нет здесь. И это очень жаль. Он зарос, как медведь, ходит в дырявом полушубке, ругается матерно. А его сосед председатель сельсовета Волков совсем спился.
«Как-то не так я… «На руководящих постах много слабых работников»… Могут подумать, что я имею в виду районных руководителей. Зачем?.. Осел!»
— У нас нет ни одного председателя колхоза, который бы закончил институт. Все больше четыре, пять классов. Некоторые даже читают-то по складам. И такие председатели, конечно же, не могут по-настоящему руководить крупным хозяйством. Им надо погонялу. И вот в образе погонялы выступает уполномоченный райкома партии. А он во многих случаях тоже не специалист. Может только подталкивать и руководить, так сказать, в общем и целом. Уполномоченный нажимает на председателя колхоза. Нажимает на колхозников. А он должен заниматься прежде всего массово-политической работой…
Он уже давно начал подмечать за собой некую раздвоенность: говорит что-то кому-то, а сам в то же время думает о другом, постороннем.
— А как было с хлебосдачей? Льют дожди. Хлеб погибает. Надо спешить с уборкой. А мы все силы бросаем на хлебосдачу. Сушилок хороших нет, на подовых же зерно портится, обугливается. А мы все больше сыплем его, зерно-то, все сильнее шуруем в топке. Пускай обугливается, лишь бы скорее просохло.
«Зря обобщаю. Надо бы назвать один колхоз».
Все это было в общем-то не ново, где уж! Он плоховато разбирался в сельском хозяйстве и, выступая, всякий раз говорил то, что слышал от колхозников, агрономов и районных работников, втайне надеясь, что Рокотов и другие члены бюро райкома одобрят его. По-прежнему болезненно-напряженно присматривался, прислушивался к залу, и это получалось как бы само собой, помимо его воли.
— Были случаи, когда из колхозов давали дутые цифры. Таким очковтирательством занимались, например, в «Красной звезде». Только вот чем они зимой кормить животных будут? Цифры есть, а сена-то мало.
Факт этот тоже известен в районе. О «Красной звезде» говорили на последнем бюро райкома.
В тезисах у Васильева было записано: «В районе существует вредная практика: отдельные руководящие работники тащат из колхозов поросят. Тащат и яйца, и овощи. Когда-то заплатят по колхозной цене, а когда-то и не заплатят…» Он упустил эти фразы, несмотря на то, что о них не раз говорили и Рокотов, и Калиев, и председатель райисполкома. Мало ли!.. «Отдельные руководящие работники…» — просто сказать. Когда говорит Рокотов — это одно, а когда Васильев…
Однако в его тезисах было что-то и свое: «Следят, чтобы сельский житель, не дай бог, не завел лишнего поросенка, овечку («частнособственнические тенденции», «обуржуазивание»), пусть он лучше баклуши бьет и бегает по магазинам в поисках продуктов». Это Васильев вычеркнул еще дома.
Потом, когда он сидел, на него опять напала сонливость, даже заснул на какую-то секунду и успел увидеть сон: будто бы садится на необъезженную лошадь, а она встает на дыбы и сбрасывает его. Иван Михайлович вздрогнул. Сидевший рядом с ним заведующий районо улыбнулся и укоризненно покачал головой.
А в общем-то у Васильева было легко, безоблачно на душе. Райпотребсоюз сегодня вроде бы никто не ругал, а двух продавцов даже хвалили. Сам Иван Михайлович, конечно же, говорил и о райпотребсоюзе. И как мог иначе. Ничего не сказать о своей, кровной работе. И, само собой, больше о чем-то хорошем говорил, о «планах на будущее», ну и маленько о «пробелах» и «упущениях», чего это он будет самого себя шибко-то ругать — не рехнулся пока.
На той неделе в райпотребсоюзе закончилась проверка, приезжала комиссия из области. Разумеется, нашли кое-какие недостатки, не без этого, но, в основном, все, слава богу, прошло хорошо. Вчера новый магазин открыли. Председатель райисполкома позвонил под вечер: «Молодец, отличный магазинчик отгрохал!»
Когда все закончилось, к нему в коридоре подскочил молодой мужчина с орденом Красной Звезды на старой, выцветшей гимнастерке и с фронтовой прямотой сказал, что купил в магазине муки и соли, а больше там из съестного ничего нет, и просит, если можно, продать ему хотя бы крупы, «говорят, она есть на складах». Это был новый редактор районной газеты.
— Заходите. Можем выписать вам крупы. Есть немного. Воевали?
— Да, конечно. А вы?
— На Ленинградском.
— И еще вот что, Иван Михайлович. Моя жена — счетный работник. Не найдется ли у вас для нее какой- нибудь должности?
— Пожалуй, найдем.
Недалеко от них стоял Рокотов, курил. Даже курил и то как-то по-особому — неторопливо, солидно, с раздумьями. Иван Михайлович давно подметил, что можно составить некоторое представление о человеке, если посмотришь, как он курит.
— Хорошо выступали, Иван Михайлович, — сказал Рокотов. — Скажите, вы не охотник?
— Нет, Константин Константинович. Не увлекаюсь.
— Зря! Покупайте ружье. В тайге без ружья нельзя. И, если хотите, сходим вместе на зайцев. Не сейчас, конечно, а зимой.
Иван Михайлович несмело улыбался и благодарил.
Были уже сумерки, когда он пришел домой. Село, взбудораженно шумевшее днем, сейчас тихо дремало.
Облачившись в старую одежонку, Иван Михайлович вышел во двор, убрал несколько лепех, оставленных коровой, и начал подметать.
У Васильева пятистенка из трех комнат, казенная, конечно, два хлева, амбарушка, огород и садик, корова, овечки и куры — все есть.
К палисаднику подошел мужик подозрительного вида — в грязном, непомерно широком, видно, с чужого плеча плаще, в изодранной шапке-кубанке, не брит, за спиной котомка. Нищий? Но какие глаза! Молодые, пронзительные, наглые. Такие глаза не бывают у нищих.
— Здравствуй, Лебедев!
— Моя фамилия Васильев, — торопливо отозвался Иван Михайлович. — Я вас не знаю.
— Будто бы! Ну, приглашай гостя в дом. Да хватит, хватит! Или, может, позвонишь в ЧК? Только не советую. — Пришлый сдавленно и зло хохотнул.
— Тихо. Входи.
Закрывая калитку, Иван Михайлович поглядел в ту и другую сторону улицы. Никого! Вдали темнел Тобол, замирая в холодной истоме; прибрежные сосенки на том, высоком берегу, казалось, присели, скучились, распластав над водой козырьками широкие кроны. Васильев понимал, что это красиво, но не чувствовал красоты.
Он торопливо провел гостя в горницу и закрыл дверь.
— Раздевайся, я сейчас.
Выйдя на кухню, сказал жене:
— Это, Надюша, мой знакомый. По фронту. Организуй, пожалуйста, ужин. И водки немного…
Он сам удивился, какой у него неживой, деревянный голос. И подумал, не ко времени: наверное, счастливы те, кто умеет владеть собой.
— Ты что-то волнуешься, Ваня?
— Да нет, что ты!
— И все-таки…
— Да нет, говорю!
Иван Михайлович почувствовал, как враз отяжелели ноги и на сердце начал накатываться болезненный холодок. От волнения даже в животе заболело. В животе-то с чего вдруг?
— Твоя фамилия Денисов? — спросил он, включая электричество. Лампочка, как и обычно, засветила в полнакала. Карашинская электростанция работала плохо, там у них все время что-то ломалось, и приходилось зажигать еще и керосиновую лампу.
— Будто бы забыл.
— Я, может быть, и не признал бы, но твое разорванное ухо.
— Я бы напомнил, — усмехнулся Денисов.
— Откуда?
— От хозяина. — Он щерил в косой улыбке желтые, прокуренные, давно не чищенные зубы. Говорил с натугой и зло, медленно выдавливая из себя слова.
— Из тюрьмы?
— Из лагеря.
— Да как же тебя отпустили?
— Да вот, отпустили. За примерное поведение. Провожая меня, слезно рыдали все охранники. А начальника лагеря чуть инфаркт не хватил.
— Ты… Падаль! Брось из себя комедианта строить. Слышишь?! И говори тихо.
— О, это голос! Начальство есть начальство. Оно всегда себя покажет. Хватит! Трепещу и повинуюсь. Бежал. Каюсь, бежал.
— Из какого лагеря? И как бежал?
— Номер, что ли, интересует?
— Болван! На кой мне черт номер! Где находится лагерь?
— У, далеко! Почти что месяц шагал. Чуть не подох. Оно и ничего б. Да жратвы не было.
— Как узнал, что я здесь?
Васильев отметил про себя, что спрашивает сразу обо всем. Столько тревожных вопросов наплыло вдруг.
— А я ясновидящий.
— Не паясничай, говори.
— Да Торопов шепнул.
— Вот дрянь! А ведь обещал… Кому он еще говорил? Кому?!
— Не бойся. В отношении тебя он хранил гробовое молчание. Он вообще плохо говорил. Шамкал, как столетняя бабка. Ему кто-то зубов во рту поубавил.
— У тебя тоже зуба нету.
— Двух. Это меня заключенный один. Палкой угостил, сволочь. Ну, теперь он не такой прыткий. С костылем ходит. Тут уж я постарался.
— Говори тихо. А то жена услышит. Когда Торопов сказал про меня?
— О, это было перед его смертью. Он слезно каялся во всех грехах своих. И если бы не умирал, то эту тайну о тебе хранил бы до гроба, так я думаю. Из-за ран он… Две дырки от солдат получил, когда мы бежали. Последние его слова были: «Умирает самый нелепый человек на свете». Сказал и — амба!
— Сколько человек убежало?
— Трое.
— Где третий? Он знает обо мне? — Иван Михайлович нервно дергался на стуле.
— А там. Уже успокоился. — Денисов показал на пол.
— Да ты пьян, что ли? Или рехнулся? Говори нормально, черт возьми!
— Мы перед утром ушли. И на прощанье часового поленом по калгану погладили. Думали, успокоится. А он, дурак, стрелять начал. Ух и гнались за нами! И третий, это Степка Метелица был, тока с полверсты пробежал. Я думаю, он уже того… в царствии небесном. А Торопов, тот с неделю шел.
— Где Торопова похоронил?
Денисов замялся:
— Я торопился. И… мертвому все равно.
— Ну и скотина же ты! — не выдержал Васильев.
— А ты что лаешься?
— «Мертвому все равно». Да как же это все равно?
Помолчали. Потом Васильев спросил:
— И долго вас преследовали?
— Не знаю. Я видел только болота и березки маленькие. Большие там не растут.
— Выходит, какие-то деревца все же были. И можно было палкой вырыть могилу.
— А на холеру мне это сдалось.
— Ну и совесть у тебя, слушай. Да это же твой товарищ.
Где-то в глубине глаз Денисова начал вырастать холодок. Иван Михайлович поежился.
— И что было дальше?
— Ну, что… Плащ у охотника-ханты вон позаимствовал. Он меня не видел, крепко спал, болван. И еще один мужик попался. Возле поселка какого-то…
— Ну, говори! Что там было.
— Тот меня видел, но недолго.
— Зачем убил? Ты что делаешь, скотина?! Ты соображаешь, что делаешь?!
— А он в поселок побежал. Догадался, видно. И меня бы догнали. О, как плохо одному!
— Тебя же расстреляют. Ты совсем не думаешь о себе.
«Подонок, мразь! Он погубит меня. Что же делать?.. Что же мне делать?.. Какой у него противно большой, толстый нос. Нахальный нос. И какие острые губы. Ножи, а не губы. Тьфу! Говорят, бандиты и жулики не переносят одиночества, оно им в тягость. Чем интеллигентнее человек, тем у него большая потребность в одиночестве. На его месте я был бы подавлен и испуган. А он… весел. Многие почему-то думают, что веселые люди — добрые люди. Вот уж заблуждение. Какие глупые мысли лезут в голову. И как тяжело!»
— Что думаешь делать?
Денисов весело пожал плечами:
— Аллах надоумит.
— А если не надоумит?
— Ну… поможешь ты.
Васильев подскочил на стуле:
— Тебе надо уходить отсюда. И быстрее! Здесь опасно. «Он подведет меня. В любом случае подведет! Господи, что мне делать? Как было хорошо! Совсем недавно было так хорошо…»
Во взгляде Денисова ирония, насмешка (почему?).
— Здесь? Здесь безопаснее всего.
— Ты заблуждаешься. Карашиное — маленькое село, и тут заметен каждый новый человек. И сам по-дурацки попадешься, и меня погубишь.
— Ну-ну! Я буду тихай, как тень. И уйду, уйду. Подь оно все к…
— Я был уверен, что из советских лагерей не убежать.
— И я тоже, хи-хи. Тогда б мы с тобой не свиделись. А я везде искал Васильева. Даже в этот… в рай-ис-пол- ком забежал. Там есть ишо какой-то Васильев.
— Ты ходил туда?
— Не надо пугаться. Зачем пугаться? Я только одним глазком посмотрел и вижу: не тот. То есть, не ты. И — ходу.
В голосе Денисова бессмысленное упрямство, напористость. И еще что-то ироничное. Он часто произносил похабные слова, используя их в качестве и существительного, и прилагательного.
Васильев попытался улыбнуться, но улыбка получилась жалкой, заискивающей, в ней ясно проступало моление: пощади, оставь меня!.. Но Денисов ничего этого не чувствовал.
— Вот что!.. Послушай меня внимательно, — сказал Васильев. — Я всегда ненавидел фашистов. Это я совершенно искренне тебе говорю.
— Ну, гадство! А чего служил у них?
— Что значит служил? Я — художник. Ну и с лекциями выступал. По искусству. Вот и все! Я никого не убивал. Я даже не стрелял. Что ж ты от меня хочешь?
— Ну, елки-палки! Стрелял не стрелял, а все ж таки служил. Ну, говори, служил или не служил?
— Повторяю: я — художник. Это ты вот — другое дело. А я — художник. И они меня зас-та-ви-ли! Я недолго там… так… — вполголоса и торопливо говорил Васильев, радостно думая: «Он мало чего знает. Мало! Мало! Слава богу!» — И сейчас я живу честно. Я хорошо работаю. И я ценю советскую власть. — Последние слова он произнес намеренно твердо. — Я тебя выдавать не буду. Не бойся. Подожди, послушай. Ну, послушай, говорю! Уходи отсюда. Уходи немедленно. И займись честным трудом. Устройся в колхозе или леспромхозе, там меньше проверяют. «Все равно выдаст при случае, мерзавец. Выдаст!..» — Рука, державшая папиросу, слегка дрожала. — Жене ничего не говори. Слышишь? Зови меня Иваном Михайловичем. Можешь и просто Иваном. Ты мой фронтовой товарищ. Болел и сейчас поправляешься. Понял?
— Могила!
— А завтра поговорим обо всем.
За ужином Васильев пытался шутить, но не получалось. Надя с недоумением поглядывала на мужа. Денисов ел за двоих. Залпом выпив стакан водки, попросил:
— Дай еще.
— Нету больше, — грубо отрезал Васильев.
Захмелев, Денисов откинулся на спинку стула, оттопырил нижнюю губу, его толстый нос запотел. И какой наглый и вместе с тем тупой взгляд. Этот взгляд пугал Васильева.
— А тещи у тебя нету? — спросил Денисов. — Это хорошо.
— Что же тут хорошего? — обиженно проговорила Надя.
— А счас скажу. Был у меня тут знакомый плотник. И вот как-то пришел он к тещеньке своей. Задрал, значит, рубаху и просит: «Плюнь-ка мне на спину». — «А зачем это тебе?» — «Плюнь, плюнь». Плюнула. «Разотри». Растерла. И опять спрашивает: «Зачем это тебе?» — «Доктор велел мне лечиться змеиным ядом». Ха-ха!
Васильев скривился от этого старого пошлого анекдота. Он не знал, о чем говорить с Денисовым при жене. Спросил:
— Жарко, наверное, в шапке-то?
— Моя сердобольная мамаша когда-то меня в снег положила. А взять забыла. И с той поры я не могу отогреться.
— Какие все же есть жестокие матери, — сказала Надя.
Денисов и жена быстро заснули и храпели в разных комнатах одинаково басовито, с присвистом. И эта одинаковость казалась Васильеву смешной, нелепой. И было обидно за жену. Он подошел к окну. Тьма. Только далеко справа светилось окно райкома партии. Он не мог уснуть до утра, переваливался с боку на бок, стараясь не разбудить жену. Сперва лежал, потом ходил по избе. И все думал, думал… Навязчивые, пугающие мысли лезли в голову, буравили мозг: «Все погибло! Он негодяй и дурак. Второе для меня страшнее первого. Все!.. Что делать?..» Гнетущее чувство безысходности стало покидать его только под утро, сменяясь тупым, бездумным равнодушием, таким, что, кажется, наставь на него пистолет, не вздрогнет, не крикнет; видимо, наступающее утро само по себе несло некоторое облегчение. И он на какое-то время заснул тяжким, мертвым сном.
2
В тридцатых годах среди художников Ленинграда не последнее место занимал Евгений Максимович Лебедев; он был графиком, но писал и маслом. Многие критики считали его художником-формалистом, а он был просто-напросто мало одаренным человеком, отличавшимся работоспособностью, большой претенциозностью и напористостью. Заказов на графические работы получал мало, его пейзажи не покупали. Но, глядя на него, никто бы этого не сказал: орлиный взгляд, томное, чуть покровительственное выражение лица, длинные до плеч волосы. Острый на язык, так и сыпал шуточками и анекдотами. Всегда чисто побрит, модно одет и надушен. Он был, что называется, душой общества, и людям казалось, Лебедев весь на виду. И никто не знал, что, бывая в Москве, он всякий раз подолгу стоял возле старинного, вроде бы ничем не примечательного двухэтажного дома, расположенного в одном из тихих арбатских переулков, смотрел на него и не мог насмотреться. Иногда заходил в этот дом, где размещалась контора, неторопливо шагал по узким коридорам, и лицо его было грустным, а взгляд непривычно затаенным.
Этот особняк принадлежал когда-то отцу Лебедева, купцу второй гильдии, умершему от разрыва сердца в смутную революционную годину. Был у отца еще один дом, но его снесли и построили школу.
Матушка после смерти отца прожила еще лет двадцать, работая каким-то мелким канцеляристом, и, судя по всему, была хорошо обеспечена, даже помогала сыну, видать, в свое время сумела все же кое-что припрятать. Она любила Россию (не советскую, а вообще Россию), была набожной, заявляя всем, что «всякая власть от бога», дорого и красиво одевалась, намекая кое-кому при случае о своем «необычном происхождении»; в общем, будучи простой купчихой, корчила из себя аристократку. Хрипловатый, тяжелый голос сына, его грубоватые, плебейские манеры пугали ее, и она таращила глаза: «Как можно, Евгений? Будто пьяный извозчик… Будь культурнее». И он старался… Говорила сыну: «Советская власть — дело не прочное. Искусственное. Ведь чувство собственника у всех в крови и заглушить его невозможно. Каждому по потребностям… Господи, да как это?.. Тогда все захотят только потреблять. И никто не будет работать. Вот начнется война, и эта власть рухнет».
В дни его раннего детства у них полно было богатых родичей и знакомых, но все они подевались куда-то.
Лебедев постепенно смирился с новыми порядками, как с чем-то неизбежным, но чувство какой-то затаенной горечи все же сохранялось в нем: ведь если бы не революция, он был бы богат и не считал копейки. Впрочем, он едва ли бы занялся торговлей: лавки, зазывалы, поклоны перед богатыми покупателями — все это не по нему, но деньги — сила, а они были бы у него. Новые годы, надо полагать, внесли бы в его душу полное смирение, но вот началась война… Она застала Евгения Максимовича в Вильнюсе, куда он поехал в творческую командировку.
Он был уверен, что немецкая армия в два счета разделается с коммунистами, и, значит, опять будут старые порядки. Ну, что ж, старые, так старые. Теперь его больше всего беспокоило, как бы не разрушили отцовский особняк. Лебедев представился больным и несколько дней пролежал в квартире старухи-польки; раз по пять в день проходил в уборную, совал в рот пальцы, вызывая рвоту. Прислушиваясь к его стонам, старуха шептала: «Матка боска, матка боска!»
Он не думал служить у немцев, все получилось как- то случайно, само собой: немцы попросили его написать несколько вывесок, потом велели (уже велели!) подготовить сколько-то рисунков для газет, издававшихся оккупантами на русском языке. А дальше… дальше были команды: пойди туда, сделай то-то… Писал статьи для газеты, выступал по радио и даже с лекциями (его представляли: «Известный русский художник»), везде призывая «бороться за освобождение матушки-России от большевиков». И всякий раз страшно волновался, даже колени дрожали, голос казался чужим, и, стараясь справиться с нервным возбуждением, он говорил без надобности громко, выкрикивая отдельные слова. Друзья- немцы подарили ему новую, изготовленную в Германии, трость с набалдашником в виде головы Мефистофеля.
Вспоминая о войне, Лебедев приходит к заключению: всему причиной — его малодушие, его трусость, которыми он отличался с самого детства и которых стыдился. В войну боялся гитлеровцев (казалось, они убьют его или упрячут в тюрьму, если он начнет перечить им), а после войны боялся, что его разоблачат; снежный ком, несущийся с горы, нарастал, и в душу прочно вселялись беспокойство, тревога, недовольство собой.
Помнится, в начале войны он ощущал необычный прилив сил, жизнерадостность, но вскоре пришло разочарование, оно началось с того дня, когда он прочитал брошюру, подготовленную пропагандистским центром Германии: написанная на русском языке и предназначенная для русских, она каждой строкой дышала ненавистью к русским. Там была таблица, где перечислялись все нации земли «соответственно их интеллектуальному развитию и месту в истории человечества»; в самом верху значились немцы, а где-то в конце таблицы — русские. Только круглые дураки могли подготовить такую брошюру. Чем-то тягостным-тягостным, неприятным повеяло тогда на Лебедева. Нет, он бы вел пропаганду более умно и тонко.
С Денисовым познакомился в Киеве, тот был полицаем; вечно пьяный, наглый, с противными ужимками и садистской улыбкой, он и тогда вызывал в Лебедеве чувство брезгливости. Евгений Максимович снова сказался тяжело больным, теперь для этого уже были некоторые основания — сердце стало работать с перебоями, и последние полтора года войны ничего не делал для немцев. После капитуляции Германии вместе с сыном колчаковского офицера Тороповым (тот с тридцать седьмого года сидел в тюрьме за политику, немцы выпустили его и устроили у себя на службу) поехал в глубь России, прихватив документы убитого немцами русского солдата Васильева Ивана Михайловича, и старался не думать о том, что был когда-то Лебедевым. Осел в Западной Сибири. Торопов поехал дальше. Видимо, его вскоре схватили…
Почему не объявился, не сказал, кто он? Ну, тут опять от малодушия, от трусости: боялся, начнется следствие, допросы, тюрьмы, и он со своей стенокардией и диабетом не выдержит этого. Правда, Васильев-Лебедев не чувствовал, как многие другие, животного страха перед смертью, но всегда остро чувствовал физическую боль и тяжело переносил ее; ведь они не поверят, что он не бил и не убивал и ни с кем сейчас не связан. Возможно, будут пытать его. «Пытают там или не пытают?» Наверное, пытают. Этот вопрос был страшнее вопроса: убьют или не убьют? Тем более, что он знал: не убьют. И он другой теперь, в своих делах и мыслях; кому будет легче от его полного откровения… Он снова и снова ругал себя: кой черт толкнул его к немцам? Когда-то гордился своей, как ему казалось, «романтичностью», даже «исключительностью». Чего стоит вся его «красивая» молодость после кошмарных дней войны, какая уж тут исключительность, какая уж тут, к лешему, романтичность! Ничего этого не было, были глупое позерство, самолюбование и стремление полегче, получше пожить.
В районе он работал, не жалея себя; сперва хотел упрочиться в жизни (это двигало его), а потом, видя как трудно и голодно живут в деревнях и чувствуя вину перед людьми, мучаясь поздними раскаяниями, он хотел помочь тем, среди которых жил, хотел, чтобы видели его доброту и старательность. «Последнее не от эгоизма ли? Не от стремления ли на всякий случай перестраховаться, — разоблачат, то спросят: а как вел себя, как работал?..» И еще Васильев боялся безделия, которое пробуждало в нем тягостные воспоминания о прошлом, самоанализ и навязчивые мысли; ведь можно так погрязнуть во всем этом, что не увидишь и жизни. Сперва он был завмагом, потом председателем сельпо, а летом этого года стал председателем райпотребсоюза. Постоянное напряжение, ничем внешне вроде бы не проявляющееся, опасность разоблачения и игра, которую ему приходилось вести, необычайно обостряли его ум, усиливали восприятие, и он иногда не без иронии думал, что изменение психики и развитие умственных способностей при подобных обстоятельствах могли бы служить темой для серьезного научного исследования. Конечно, лучше бы не продвигаться по службе, оставаться в тени, продавец или завмаг и — хватит, да еще глупым представиться (к глупым больше доверия), а то начнут проверять твое прошлое (у начальства проверяют), появятся завистники, а иметь завистников — самое поганое дело. Но… выдвинули, можно сказать, силой втолкнули на эту должность: мы на тебя надеемся, ты подаешь большие надежды… И, слушая его возражения, недоумевали, хмурили брови. Больше всех старался Рокотов — у него особый нюх на способных людей.
Раньше Васильев думал, что в селах и деревнях таежных жизнь тихая, первозданная, дремотная. Как это далеко от правды. Может, и была когда-то дремотной. Ему кажется, что живет он в Карашином уже давным-давно, знает почти всех жителей села, может сказать, в каких дворах наиболее горластые петухи и где самые злые собаки.
Иван Михайлович стал подмечать за собой странную и неприятную особенность: ему хотелось нравиться людям, хотелось казаться благожелательным и добрым, он чувствовал, что на лице его часто появляется заискивающая улыбка. На собраниях он никого не критиковал или критиковал мягче, чем хотел бы, старался говорить безобиднее, чуть-чуть оправдать тех, кого слегка критикует. Порою чувствовал странное нервное напряжение, будто видел пред собой смертельную опасность. Изменилось и его отношение к вещам — столу, стулу, часам, графину, лампе: если они ломались или портились, он чувствовал жалость к ним, как к живым, что дивило его и пугало.
Прошлое невидимыми нитями тянуло его за собой: в отпуск он ездил на родину Васильева, того самого, чьим именем прикрывался. Он не мог понять, почему его так неудержимо влекло в далекий Минск. Нашел улицу, где жил Васильев. Но там были одни развалины и пустыри. Лежала куча новых кирпичей. Что-то строить собираются. Подслеповатая сгорбленная старуха сказала ему:
— Весь город разрушили. Мало ли тут Васильевых жило.
Это его успокоило.
Он дал себе слово никогда не рисовать. Но однажды забылся. Рокотов рассказывал что-то веселое, и Иван Михайлович, смеясь, подтянул к себе лист бумаги и в шутку принялся набрасывать портрет секретаря райкома.
— Да ты художник! — воскликнул Рокотов. — Смотри, какой шикарный рисунок. И похоже.
Он не ходил в баню, мылся дома. На его груди была татуировка — большая свастика, которую сделал ему немецкий офицер летом сорок первого года. Они оба были тогда мертвецки пьяны, и Лебедев хотел чем-нибудь да доказать свою преданность третьему рейху.
Последнее время он стал разговаривать во сне. Как-то жена сказала ему:
— Что тебе снилось? Кричишь: «Я не убивал, я не убивал!»
Бывая в командировках, он ночевал в сельсоветах или в конторах правлений колхозов.
Когда в газете впервые появилась его фамилия, он даже испугался, но тут же успокоился: Васильевых на белом свете множество. Вот если бы написали: Евгений Максимович Лебедев… Хорошо, когда у человека простая фамилия — Васильев, Иванов, Петров, Федоров.
Внешность его сильно изменилась: появились лысина, мешки под глазами, лицо огрубело, походка стала по- мужицки тяжеловесной, и он сам себе уже казался ста- рым-престарым. Говорил всем, что он сын рабочего и сам — бывший вальцовщик, избитый жизнью простой мужичок, плебей из плебеев. В мужской компании любил матюка пустить и подмечал с приятным удивлением, что даже думать начинает иногда местными, диалектными словами. Наплывала откуда-то холодная мысль: «Я вырождаюсь. Вырождение, наверное, зависит больше от окружения, чем от наследственности», и он пугался этой мысли.
Женился он на местной вдовушке, полуграмотной, простенькой телом, хотя и с миловидным личиком, простенькой мыслями; она работала когда-то продавщицей, а выйдя замуж, уволилась и занялась хозяйством. Люди говорили, что Васильевы похожи друг на друга, и Иван Михайлович дивился этому. Видимо, она в чем-то подражала ему, что-то перенимала у него, хотя бы во внешних формах поведения, и, возможно, он у нее. Иван Михайлович всю жизнь обогревал себя надеждами, а теперь вот их почти не было, и это уже само по себе угнетало его. Надежды связаны с будущим, и, утратив их, Васильев должен был бы потерять интерес к будущему, а получилось наоборот — он ждал будущего еще сильнее, чем раньше, был болезненно нетерпелив в этом ожидании, — хотел отдалить себя от войны, от всего того, что было с ним когда-то.
Дома он все больше молчал, а на людях, нервничая и напрягаясь, становился многословным, даже болтливым, дивясь тому, что разные, казалось бы, вещи — нервность и болтливость могут быть так тесно переплетены.
Судьба стала вроде бы милостивой к нему, Васильев несколько успокоился, и вот явился этот тип и будто камнем придавило душу. Иван Михайлович не находил себе места ни на службе, ни дома.
В обед Надя сказала:
— У тебя, я вижу, совсем аппетит пропал. Смотри, как твой дружок наворачивает. Аж треск идет. И где ты только его подобрал?
— А что?
— Выходит сегодня на кухню и говорит: «Ну, здравствуй, дорогуша!» И, знаешь… давай лапать меня.
— Как лапать?
— Ну, хотел обнять. Шутя вроде бы, но… оттолкнула, конечно.
— Скотина!
— Подозрительный он какой-то, слушай.
«Вот тебе и женушка!»
— Он, по-моему, немножко того… свихнулся. Фронт есть фронт.
— Своди его в поликлинику.
— Ладно, свожу.
— Ложусь вечером спать и молюсь: господи, избавь нас от этого мужика, — добавила она шепотом. И невесело улыбнулась.
Надя верила в бога, хотя и скрывала это от всех, кроме мужа, и Иван Михайлович, будучи атеистом, одобрительно относился к ее набожности, даже старался укрепить в ней веру во всевышнего, полагая, что боязнь греха сделает жену еще более покорной и покладистой.
— Ну, что ж… молись, — сказал он тоже вполголоса. А подумав о чем-то, добавил уже сердито: — Хотя никакого проку от молитв твоих, конечно же, не будет. Не беспокойся, я вытурю его.
Он тихо поцеловал ее в щеку и подумал, как много в ней детского: детская припухлость губ, мягкая бархатистость щек и по-детски застенчивая улыбка, только вот руки тяжелые, морщинистые, уже не молодые руки. Не умел он ухаживать за женой, объятия и поцелуи получались какие-то неловкие, вымученные, как бы по необходимости. А он по-своему любил жену, и та это знала, всем была довольна, печалила ее только холодность мужа.
Денисов был во дворе. Зашел в дом и начал грызть ногти.
— Не стой у окошка. Заметят.
— А тут милиционеры замухрышки. Отобьюсь.
— Только о себе думаешь. Отойди, говорю! И знаешь что?.. Тебе пора уходить.
Васильев хотел весело, по-дружески улыбнуться, но улыбка получилась деланной, затаенной, и Денисов насторожился:
— Уходить? Куда уходить?
— Как куда? Не будешь же ты здесь все время жить, черт возьми!
— Не надо сердиться! Зачем сердиться? — Он ухмыльнулся. Человек этот был всегда или глупо весел или озлоблен. — Уйду. Завтра уйду.
Вечером Васильев задержался в райисполкоме на совещании и пришел уже в темноте. Денисова не было.
— Почем я знаю, куда он поперся, — сказала Надя. — Говорю же тебе, что подозрительный какой-то. Я боюсь чего-то, Ваня. Ты бы сказал милиции, чтоб проверили его. Фронт фронтом, а чем он счас занимается?
— У тебя болезненная подозрительность, Надюша. И, вообще, ты за последнее время сникла как-то. Поезжай-ка, отдохни у бабушки. А я тут и один пока справлюсь.
Она была напугана, он видел это по ее поджатым губам, вдруг утратившим детскую припухлость, по тому, как приподнимались ее черные брови-дуги, но старалась казаться спокойной, даже улыбалась. Они жили, в общем-то, дружно, без ругани и размолвок, понимая друг друга с полуслова; Васильев все больше привыкал к жене, чувствуя постоянную благотворную потребность видеть ее, разговаривать с ней. У Нади удивительное пристрастие к чистоте и аккуратности: на столе, на комоде, сундуке и тумбочке — вышитые скатерти, салфетки, дорожки, на полу — старые-престарые, но всегда чистейшие домотканые половички; незатейливую, грубой деревенской работы, потемневшую от старости мебель она раза по два в день обтирает и раз в неделю чем-то смазывает, отчего мебель блестит холодным блеском и кажется сделанной не из дерева, а из металла. Она не могла усидеть, если видела: где-то что-то «не так стоит», «не так лежит» или к скатерти, к полу пристала бумажка или ниточка. И в какую ярость впадала, когда на стене появлялась мокрица, их полно в Карашином. Васильев, привыкший за годы войны к безалаберной, неустроенной жизни, чувствовал себя в квартире неуклюжим великаном, боявшимся что-нибудь столкнуть, разбить, загрязнить, и это напряжение смешило его и было ему в тягость. Люди, приходившие к ним, говорили: «О, какие у вас чудесные, светленькие комнатки!» Все время ругала его, что быстро грязнит подворотнички офицерского кителя, который он купил на городском рынке, мнет брюки, не чистит сапоги. И теперь в его старые сапоги и ботинки, в его пуговицы на кителе можно смотреться, как в зеркало, до того старательно драил он их. А какие чистенькие, аккуратные платьица у Нади. Васильев говорил ей с непонятным ему самому умилением: «Чистюля ты, чистюля!»
Он долго бродил по двору и по улице возле дома, сидел на завалинке, недоумевая и в то же время все более тревожась: куда же подевался постоялец?
Тихо подошел Денисов.
— Где ты был? — строго спросил Васильев.
— А что?
— Где ты был, обезьяна безмозглая?
— А ты что обзываешься?
— Не ори!
— Ну, что ты обзываешься, сволочуга?! Я вот те покажу обезьяну.
— Тихо! Где ты все же был?
— Ходил. А что по улице походить нельзя?
— Тебе нельзя. Здесь каждый человек на примете. Здесь тебе не город. Опасно. Понимаешь? Ведь я уже предупреждал тебя.
— Зачем угрожать? Не надо угрожать… У тебя есть вино?
— Нету.
В доме Денисов снова попросил:
— Налей стаканчик.
— Я же сказал, что нету. Нету и не будет.
— Не будет?
— Да, не будет.
Какие у него наглые глаза. Наглые и ледяные. Противно смотреть в них.
— Дам, но только завтра.
Все в этом человеке было противно Ивану Михайловичу: пошлые слова, толстый, будто приставленный к его харе нос, губы-ножи и разорванное сверху ухо. Его грязная рубаха в крупную ярко-синюю клетку тоже кажется Васильеву пошлой и злой.
«Боже, что мне делать?»
Когда они раздевались возле теплой русской печи, Васильев ясно почувствовал запах его тела, острый и неприятный. И это не потому, что пришелец был слишком уж неопрятен — ведь вчера и сегодня утром и днем не было никакого запаха, а просто в пору сильных треволнений у Ивана Михайловича почему-то страшно обострялось обоняние. Он стыдился такого обоняния, оно казалось ему возвратом к далеким предкам, рыскавшим в звериных шкурах по первобытным лесам, и когда начинал вдруг остро чувствовать тошнотворный запах кухни, бензина, машин и более слабые — от людей, у него начисто портилось настроение. Васильев никому никогда не говорил об этом, скрывал, так же, как скрывал необычную свою способность шевелить ушами.
И еще он отличался необыкновенной памятью, которую люди почему-то — вот чудно! — принимали за ум. Когда-то в детстве и самому ему казалось, что он с каждым годом, с каждым днем все более умнеет, а это было, как он сейчас понимает, обычное механическое запоминание, простое заучивание учебников. Старая учительница была щедра на похвалы: «Он такой, такой у вас способный!..» И матушка, слушая ее, гнула свое: «Будешь профессором или доцентом. Они все вон какие солидные, важные, чисто одетые». Однажды попросила прочитать ей молитву. Прочитал и тут же, отложив старинную, замусоленную — срам глядеть — церковную книжку в кожаном переплете, повторил непонятную молитву слово в слово. Мать была поражена. Прочитала ему древнюю песню, монотонную, длинную, и он почти всю запомнил. Мать воскликнула: «О, какой ты умный, сынок!» И стал с той поры он в глазах ее самым умным, самым серьезным, самым, самым… Говорила: «Ведь это ты!», «С твоим умом…» Иван Михайлович тоже долгонько заблуждался на счет своих способностей, явно преувеличивая их и не зная о том, что вундеркинды, став взрослыми, почему-то редко когда добиваются выдающихся успехов и настоящей славы. Решив стать математиком, он поступил в институт, закончил его, сколько-то работал учителем, но математиком не стал, вовремя поняв, что ни ученый, ни крупный педагог из него не получится, где уж там, природа наградила его только удивительно цепкой памятью; над любой задачей он корпел не меньше других; память куда как хорошо выручала, обогревала его, маленького, а потом стала холодной, неотзывчивой, как недобрая мачеха.
Утром, когда только-только начало синевато светить, Надя уехала на попутной райпотребсоюзовской машине в дальнюю деревушку к бабушке, та была уже совсем стара, одинока, жила в хилой избенке, но никак не хотела перебираться к внучке, чем озадачивала и дивила Ивана Михайловича. После ее отъезда он почувствовал себя вовсе одиноко и тяжело, даже не завтракал, лишь выпил стакан чая без хлеба и с неприязнью посматривал на Денисова, который уплетал все, что оставила на столе хозяйка дома: молоко, квашеную капусту, ватрушки с творогом. От него на весь дом разило алкоголем.
— В городе слышал анекдот, — сказал Денисов, вставая из-за стола и ухмыляясь…
«До чего же примитивен, просто на диво», — подумал Васильев. А вслух сказал:
— Ты должен сегодня же уехать отсюда. Понял? И постарайся сделать это как можно незаметнее. Устройся на работу. Лучше в колхозе. Или в леспромхозе. Я уже говорил тебе об этом. И если попадешься, обо мне ни слова. Понял? Ты понял?!
— Понял. Уеду, уеду. А ты что командуешь, ядрена палка? Кто ты таков?
— Чемпион Юпитера и Сатурна по французской борьбе. Это возле гипотенузы, недалеко от катета.
— Че-го?
— Хватит валять дурака. Ты мне надоел хуже горькой редьки. И не доводи меня до крайности. Понял? Иначе пойду в энкэвэде и сообщу о тебе и о себе. Мне много не дадут, не думай. Отсижу, если что. А скорее всего, ничего не дадут. Я не воевал против Красной Армии.
Он знал: все равно что-то «дадут», но хотел убедить Денисова в противном и тем обезопасить себя в его глазах.
— А вот тебе, Денисов, будет плохо. И ты подумай…
— Не пойдешь. Ты же трус. Ты и добрым-то и порядочным-то стараешься казаться потому, что трус.
— Врешь!
— Прикрываешься добротой-то, как заслонкой. Тоже мне добрый! На словах все добры. Тюрьмы боятся, вот и в добрых играют. Добрые… Какие тока насилия и пытки и какую тока смерть не выдумал человек для человека. Что для одного горе, для другого радость…
— Ты смотришь на все глазами преступника.
— Ти-хо, ти-хо!
— Мир держится на доброте. И добро в конечном счете побеждает: мысль эта стара, как и сам мир. Иначе бы и не стоило жить. И рядом с добром видится мне в людях что-то и детское. К чему это я тебе рассказываю. Ведь все равно не поймешь. Но расскажу. Помню… На фронте видел. Собственно, не на самой передовой, я там никогда не бывал. Но где-то недалеко от фронта. Только что выпал снег. Смотрю, какая-то хромая баба на улице кормит хлебом оборванных и грязных ребятишек: дескать, ешьте, милые вы мои… А сама плачет. Им дает куски. А себе в рот крошки бросает. И видно, что ребятишки эти не ее, а чьи-то чужие. Иду дальше, гляжу: две старушки снежную бабу лепят. Глаза горят у старух. Ребятишек радуют и себя. А ведь война, голод.
Денисов молчал, едко, насмешливо улыбаясь. Чувствовалось: хочет он, чтобы хозяин дома видел эту его насмешливость. И Васильеву стало неприятно от собственного разглагольствования, в котором были, конечно же, и фальшь, и стремление поставить себя над пришельцем.
— Мы с тобой подонки, Денисов. Свиньи. Ты более крупная и породистая. В форме полицая. А я маленькая, но все равно свинья… Слушай, уходи давай.
— Ладно, хрен с тобой. Уеду. Махну на Север. Все — могила!
Ночью подстыло, но под тяжелыми сапогами ледяная корка ломалась, и ноги Васильева проваливались в густую грязь. Он шагал вяло, слегка пошатываясь.
— Заболели, Иван Михайлович?
Перед ним стояла уборщица райпотребсоюза, пожилая, но еще быстрая на ноги женщина, имевшая привычку совать свой нос в чужие дела.
— С чего вы взяли?
— Да вид у вас какой-то…
— Дался вам вид мой.
— И чо это ботинки разные?
— Что?
— Ботинки, говорю, разные надели.
Васильев наклонил голову и остолбенел: на одной ноге был старый неуклюжий ботинок с толстой подошвой и коричневым шнурком, на другой — новый модный штиблет с черным шнурком. Перед крыльцом райпотребсоюза он споткнулся, едва удержавшись на ногах. В этот момент где-то за огородами печально взвыла собака, Васильев почувствовал во всем этом дурное предзнаменование и, грязно выругавшись про себя, сел за письменный стол, тяжело подпирая ладонью щеку и думая с горечью: «Совсем тряпкой стал. Тюфяк. Квашня. Что же мне делать? Что делать?.. А ведь недавно все было так хорошо, так хорошо… И я почему-то не ценил это хорошее. Зачем думать о том, что не ценил. Чепуха какая. Он — дурак. Умишка у него явно не хватает, только кое-когда проблески… Он попадется. Непременно попадется и завалит меня. Они все из него вытянут. Да что вытянут, сам расскажет. Все расскажет, скотина! Для него нет ничего святого. Кретин и подонок. Бежать!.. А куда бежать? С какими документами? Здесь все так хорошо устроилось. Видит бог, я работал на совесть. При чем тут бог. Где он, бог? Какая тяжесть, какая муть в голове. Даже покруживает. Выдержу ли я в лагере?.. Что делать? Нет, не надо об этом… Не надо! Все обдумаю потом… Не поздно ли будет?.. Нет, потом… не сейчас… вечером. Как плохо мне…»
Ночью привиделось ему, что будто сидит он в конторе, в кабинете, невидимый, неслышный, уединенный; вдруг с шумом-грохотом открывается дверь и влетают двое: один пожилой с большой черной бородой, другой молодой атлет, ростом под потолок; простая дешевая одежда, властные лица.
— Здравствуйте… господин Лебедев! — сказал бородач и крикнул: — Ни с места!
Парень-атлет быстро и ловко обыскал его.
— Со мной нет оружия.
— А где оно?
— На квартире, под подушкой. Пистолет ТТ.
Потом, проснувшись, Иван Михайлович будет недоумевать: откуда мог взяться пистолет ТТ, он никогда не держал его в руках.
— Попался, шкура фашистская! — Борода у пожилого чекиста стала дергаться вправо, влево.
— Не надо меня оскорблять.
— Оскорблять? Да тебя повесить мало, негодяя.
— Я смерти не боюсь. И сам я никого не убивал.
— Убивать можно и не стреляя.
Атлет вынул из сейфа желтоватый помятый листок, на котором был нарисован старик-оборванец со страдальческим лицом.
— Ты рисовал? — спросил бородач.
— Я не рисую сейчас. Меня уверяли, что это набросок Репина. Но я не уверен в этом.
— Гитлер тоже, говорят, хотел стать художником, да не вышло, — проговорил молодой чекист и улыбнулся.
Бородач недовольно покосился на парня-атлета и сказал Васильеву:
— Может, сразу назовешь своих соучастников? С кем ты тут связан.
— Вы же умные люди…
— Что ты хочешь сказать?
— Неужели вы думаете, что здесь, в этой медвежьей дыре, я мог создать какую-то антисоветскую группировку?
— Нечто вроде. Во всяком случае местопребывание Денисова ты нам укажешь.
— Денисов уже ни для кого не страшен. Он умер. Уснул пьяный и не проснулся. Я схоронил его ночью на кладбище. И сам я… тоже ходячий труп.
В кабинет вбежал солдат с винтовкой и закричал:
— Ночью в камере повесился Денисов!
«Как повесился? Ведь я схоронил его. Бежать, бежать!..»
Он прыгает в окошко и бежит. Сзади кричат и стреляют, они все ближе и ближе. А он бежит, бежит, тяжело дыша, задыхаясь, безуспешно пытаясь ухватиться за колючие, острые кусты и чувствуя, что совсем обессиливает, ноги начинают отказывать, скользя по земле, как по льду. А кругом уже не притобольная равнина, а горы, скалы, и он, срываясь, летит куда-то в бездну, бесконечную, темную.

3

Из Карашиного Калиев выехал на «газике» часов в десять утра. Где-то в глубине тайги, в овраге, потонувшем в мокрых снегах и слякоти, машина застряла. Потом еще раза два застревала, и Калиев приехал в леспромхоз уже после полудня, когда в конторе леспромхоза был обеденный перерыв. Он решил сходить в столовую.
Сыпал влажный неслышный снег, заваливая дорогу. Калиев легко нащупывал ногами гладкую твердь, порой угадывал в невидную канаву, где под легкими слоями льда и снега еще покоилась стылая вода. Возле изгородей выглядывала из-под снега трава, толстая и жесткая, как ремни, она стоит тут до самой зимы на диво зеленая, а потом застывает и сохнет. Где-то вверху, за этой дикой снежной лавиной, за облаками светит слабенькое, неподвижное умирающее солнце. И от всего — щемящая приятная тоска. Любит Калиев бродить по тайге, по деревням и поселкам и, когда райком посылает его вместе с другими уполномоченными в колхозы, всегда старается пройти хоть немножко пешком.
Леспромхоз маленький. И поселок тоже маленький — с варежку. Тихо. Но вот заурчала машина, и к столовой подкатила старая грязнуля-полуторка. Шофер, похабно выругавшись, сказал:
— А все ж таки вырвались мы из этой чертовой прорвы.
Вместе с шофером вышел из кабины мужчина в широком плаще, изодранной шапке-кубанке, правое ухо у него было разорвано, — видимо старая рана.
— Ну, как… подзаправимся. — Шофер указал на столовую.
— Трепещу и повинуюсь. А водка есть? — Мужчина говорил с натугой, как бы выдавливал из себя слова.
В столовой, размещавшейся в рубленом, обычном сибирском, деревенском доме, с грубыми столами и табуретками, было только два посетителя. Калиев подсел к шоферу. А мужчина в плаще, пьяно вихляясь, подошел к буфету.
— Тараканов развели, хозяюшки, — недовольно проговорил шофер, увидев, как возле его ног шмыгнул большой рыжий таракан. — Моя бабка говорит, что здесь их полным-полно было когда-то. Да и клопов тоже. А в некоторых избах, говорит, был страшно противный запах. Я и сам помню… Идет, бывало, человек по улице, а от него на сажень разит чем-то. Впотьмах я некоторых ребятишек по запаху узнавал. Во культура была!
— Вы в здешних краях родились?
— В Карашином, а как же!
— А ваш приятель?
— Откуда он мне приятель-то? По дороге вон сел.
— В город поехали? — спросил Калиев у мужчины в плаще.
Тот, что-то промычав, одним махом осушил стакан водки.
— Развезет вас от водки-то. Застрянете где-нибудь и застынете. — Шофер недовольно махнул рукой.
— Смерть, она ведь все время за нами охотится. Одна сука, а обличье у нее завсегда разное. В стужу поприятнее, говорят, выглядит, потому и подыхать легче.
— Какая мрачная философия, — проговорил Калиев.
— Гостевали у нас? — спросил шофер.
— Что? Да, вот рванул сюда погостить.
— В Карашином были?
— В Карашином.
— Ну, родню проведать надо, как же. Иль, может, к милашке заглядывал? — Шофер подмигнул мужчине.
— Может, и к милашке.
— А кто она такая? Если не секрет, конечно.
— Она баба стыдливая. И солдатка. И партейная. Не буду говорить. Зачем говорить?
Когда они встали из-за стола, шофер сказал:
— Я папирос куплю.
Он незаметным движением потянул Калиева за рукав. Шепнул:
— Какой-то подозрительный тип.
— Да, да, странный. Проверим.
Мужчина в плаще стоял возле машины, слегка согнувшись, курил, хмуро и прилипчиво оглядывая Калиева и шофера. Калиев, внезапно посуровевший, проговорил холодным, официальным голосом:
— Я — прокурор района. Прошу предъявить документы.
— Я? — Мужчина указал пальцем себе в грудь.
— Да, вы.
— Зачем документы, к чему документы?
— Прошу!
— Да кто вы такие?
Калиев вынул удостоверение личности.
— Прошу.
— А я не взял с собой паспорт. Зачем в деревне паспорт, к чему?
— Давайте другой документ.
— Какой другой?
— Документ, удостоверяющий вашу личность.
— Нету у меня другого.
— Значит, у вас нет никаких документов? Так?
— А зачем тут их?
— Пройдемте, гражданин. — Калиев показал рукой на двухэтажное деревянное здание с большими, холодно поблескивающими окнами — контору леспромхоза.
— Зачем? Я тороплюсь. Поехали.
— Не могу, — усмехнулся шофер. — Прокуратура.
На них оглядывались редкие прохожие. Какая-то древняя старушка, согнутая коромыслом, остановилась и, с трудом приподнимая голову, смешно настырно смотрела на всех троих мутными, слезливыми глазами.
— Гражданин, прошу не нарушать порядок. Пройдемте!
— Ну, чего вы упрямитесь-то? — непонятно усмехнулся шофер. — С вами говорит прокурор. Понимаете, прокурор?! — Шоферу вроде бы даже нравилось, что кого-то «сцапали».
На лице мужчины ни малейшего признака тревоги, большой толстый нос недовольно свесился над губой, глаза холодно-неподвижны. И Калиев подумал: «Кажется, напрасно трачу время».
— Пройдемте!
— Мне некогда. Когда приедем, тогда и поговорим.
— Прой-дем-те! — Калиев взял мужчину за руку.
Все дальнейшее произошло стремительно, разом, как
это бывает в подобных случаях: вырвав руку, мужчина повернулся к прокурору, вытащил откуда-то из внутренней стороны плаща уже раскрытый перочинный ножик и, сжав губы, ударил Калиева куда-то в низ живота.
Васильев подолгу, порой до позднего вечера засиживается в кабинете, делая это, скорее, из подражания начальству, чем из служебной необходимости; кое-кто в организациях, а особенно в райкоме и райисполкоме, корпит чуть ли не до ночи. Уж там работают не работают, а все же сидят.
Говорят, в райкоме комсомола ребята по вечерам в шашки и шахматы играют и в окошко посматривают: как увидят, что свет в кабинете Рокотова потух, начинают домой собираться. Да и в конторе райпотребсоюза под конец рабочего дня тоже нечто подобное: открываешь дверь какой-либо комнаты и слышишь смех, веселые голоса — ясно, чем девоньки заняты: байки, анекдоты рассказывают или сплетничают, а завидев председателя, торопливо приникают к бумагам или счетам, изображая деловитость и озабоченность.
Когда поздно вечером он зашел к Рокотову, тот разговаривал с кем-то по телефону, лицо усталое, желтоватое, только голос по-прежнему бодрый, властный с металлическим оттенком. Движения рук сегодня резкие, быстрые, значит, раздражен чем-то.
«А все же есть в нем какой-то аристократизм, — опять подумал с удивлением Васильев. — Откуда это у него, потомственного плебея?»
Резко, с шумом положив трубку, Рокотов грубо зашмыгал носом. «Ну, а это не аристократично», — уже с некоторой иронией подумал Иван Михайлович.
— В Покровском леспромхозе какой-то бандит ранил ножом прокурора Калиева.
Васильев почувствовал, как екнуло сердце, и отвратительный холодок страха прокатился в груди, но справился с волнением и сказал спокойно, с чуть заметным напряжением, которое могло появиться у каждого при таком разговоре:
— А бандита задержали?
— Нет. Скрылся. Двое не могли захватить одного, растяпы!
— А что с Калиевым?
— Да ранение, к счастью, легкое. Спасло пальто. Оно у него на очень толстой подкладке. Специально заказывал такую подкладку, чтобы не мерзнуть. Вообще, история эта подозрительная. Тут не просто уголовное преступление.
— Ищут?
— Да, конечно. И не только милиция. Туда выехал Плотников.
— Плотников — начальник райотдела КГБ, член бюро райкома партии.
Васильев слушал, и в голове бились суматошные мысли: «Он, мерзавец! Он!!. Поймают. Это не город. И… раскроется. Все!.. Я пропал!!.»
— Вы сегодня что-то плоховато выглядите, — сказал Рокотов, вглядываясь в его лицо.
Все в Васильеве было обычным, всегдашним — сутулился, темные мешки под глазами, глубокие морщины на лбу и возле носа, будто кожу надрезали, только во взгляде появились затаенная, неуловимая и беззащитная тревога и робость, что, видимо, и почувствовал Рокотов.
— Да, я болею. Знаете… в этом леспромхозе вообще много безобразий.
Он удивился, сколь спокойно произнес последние две фразы.
— Да, собирают всякое дерьмо — пьяниц, забулдыг и жуликов. Недавно там сын порешил отца. Выпили, поболтали и снова выпили. Попели, поплясали и еще пропустили сколько-то стопок. А когда вконец одурели, то начали драться. Утром будят сына: «Ты зачем отца убил?» Сын белеет, трясется и шепчет: «Не может быть!» Осенью мы предупредили на бюро руководителей этого леспромхоза. Но, видимо, не подействовало. Придется вновь разбираться.
В тот вечер он выпил полстакана водки и ему стало легче. На столе стояли бутылка, белоголовая, с синеватым пузом, соленые грибы и квашеная капуста, в форточку дул сырой, холодный ветер, пахнущий почему-то талой землей и гарью, с потолка свешивалась, покачиваясь на длинном изогнутом шнуре, электролампочка, светившая как всегда вполнакала, и по стенам комнаты шарахались слабые тени, — все было как-то призрачно, не реально. В окна тревожно били сухие снежинки, тоскливо завывала печная труба — начиналась пурга, и Васильев думал: «Когда-нибудь люди будут жить по тысяче лет и дивиться: какими странными были их далекие предки — жили по шестьдесят-семьдесят лет, терпели нужду, без конца воевали и пакостили друг другу».
Васильев был почти уверен, что Денисова схватят, и первые три ночи ложился на кровать, не раздеваясь, спал чутко, как собака, готовый в любое мгновение сигануть через кухонное окошко в сад, а оттуда умчаться в тайгу. Выставил зимнюю раму, стукнув по стеклу ножом, а жене сказал, что стекло разбил случайно и надо вставить другое. Порадовался: хорошо все-таки, когда жена — дура и верит всему. Раза два, как ему казалось, он, будучи на совещаниях, улавливал изучающий взгляд начальника районного отдела КГБ. В конторе он все вроде бы делал, что надо, но уже без былой легкости, лишь бы… А дома, чтобы как-то забыться, занимался физической работой, тоже как бы машинально: наколол поленницу дров, поправил изгородь в огороде, подремонтировал крылечко («Если что… Наде все равно пригодится»).
Странное дело: опасность, тревога, сомнения, частые думы о себе привели к тому, что у него — это Васильев хорошо почувствовал — ослабла память: порой даже забывал побриться, а отвечая на приветствия, раздумывал: «Из какой организации эти люди? Лица знакомы, даже знаю, кажется, — вот этот упрямый, злой, а этот вот добрый, слабохарактерный и под воротник закладывает, а где работают — убей! — не помню». Это страшило его.
И уже без конца каялся: надо бы с самого начала открыться и уж во всяком случае не менять фамилию, уехать куда-нибудь подальше, устроиться на простую работенку, а то придется теперь отвечать и за Денисова.
Все чаще и чаще появлялась на столе поллитровка. Выпьет — и на душе становится легче, опасное перестает быть опасным, страшное — страшным, и он уже кажется сам себе и энергичным, и умным, и находчивым, которому все — трын-трава. Трезвый дивился: как быстро человек привыкает к зелью, шагаешь домой и одна «мысля» в голове: выпить, быстрее выпить! Он еще более постарел и осунулся, стал неряшлив в одежде, и в ответ на ворчание жены «Когда ты кончишь пьянку эту?» — лишь недовольно мычал. Он отличался чистоплотностью еще с ленинградских времен, и Надя раньше просто диву давалась: «И что ты так часто моешь руки, слушай? И зачем-то яблоки чистишь». — «А у вас что — не чистят?» — «Ну, в войну-то какие яблоки…» А теперь она уже другому дивится: «Какой ты грязнуля стал…»
Васильев был все же привязан к жене, и привязанность вызывалась не только, точнее, не столько любовью, какая уж тут любовь, сколько стремлением иметь друга; безалаберная, надломленная, мутная душа его жаждала домашнего уюта и спокойствия, а все это, особенно спокойствие, к которому он многие годы безуспешно стремился, в его представлении было связано с одной женщиной. Поиски других и одиночество нарушили бы всякое равновесие и внесли бы в его жизнь дополнительные заботы и волнения. Мысленно он часто говорил Наде ласковые слова, а вслух редко, и она обижалась: «Сухарь, нисколечко не любишь меня».
Однажды, когда он мучился с похмелья, выдув целый графин квасу, смачивая голову ледяной водой, тяжело кряхтя и бессмысленно вышагивая по гостиной, ему вдруг захотелось навсегда исчезнуть из этого мира, причем как-нибудь незаметно, найдется множество способов: угореть в бане, принять лошадиную дозу снотворного, утонуть в реке, постоять босому на снегу и подхватить воспаление легких, чтобы никто, даже жена, ни о чем не догадались и похоронили бы его как самого порядочного человека, даже с некрологом в районной газете. «Странно, что я так беспокоюсь о собственных похоронах, — уже иронично подумал он. — Исчезнет мое «я». А тело… Господи, не все ли равно, что будет с телом: сожгут ли его, съедят ли черви или съедят вороны, — разве вороны хуже червей? Важно сознание… «Я» — это сознание, без него нет меня, нет ничего… Раньше самоубийство осуждалось религией, а в наши дни этикой. А ведь право каждого продолжать свою жизнь или кончить ее».
4

Председатель самого отдаленного таежного колхоза «Красный пахарь» Чумаков был внешне непривлекателен: неуклюже толст, лицо по-сибирски широкое, рыхловатое с большой оттопыренной губой — воробей спокойно усядется; левой кисти нету — где-то на Висле оставил; грубоват, суетлив и как-то по-особому активен, старателен, что бывает обычно у руководителей-новичков. Васильеву казалось, что Чумаков холоден, даже безразличен к людям, но это предположение, в чем Иван Михайлович вскоре убедился, было ошибочным.
Вечером в кабинет Чумакова — большую комнату в бывшем кулацком доме, где робко и печально скрипели, кажется, все до одной половицы и двери, шумно вошли двое — старуха, седая и морщинистая, работающая бригадиром, и еще одна женщина с темным, испитым лицом, эта неопределенного возраста — можно дать и тридцать лет и все пятьдесят. Васильев узнал ее: прошлой весной он со старухой-бригадиром заходил к ней в дом, она отказывалась идти на работу и все тыкала пальцем на трех маленьких девочек.
— Вот, Петр Васильевич, на месте преступления, можно сказать, захвачена. Хлеб, сволота, воровала.
— Садитесь, — странно-равнодушным голосом проговорил Чумаков. — Ну, рассказывай.
— С час назад ее у Волчьего озера видели. Колосья обрывала. Больше килограмма нарвала. Все в подол совала.
— Так! Ну, а ты что скажешь, товарищ Тетюшкина?
Женщина заплакала, закрыв лицо ладонями, всхлипывания едва слышны, а плечи резко вздрагивают.
— Это верно, что ты срывала колосья? Говори!
Тетюшкина опустила голову на стол, что-то забормотала, запричитала. Можно было понять только одно слово: «О, господи!»
— Хватит, здесь не церковь. Брала зерно? Ну, говори, брала или не брала?
— Передать в прокуратуру и все. — Бригадир зло глянула на Тетюшкину. — Там с ей по-другому побалакают.
— Успокойся, Тетюшкина. Ты должна ответить на мой вопрос. Брала зерно? Ну, что же, будем в молчанку играть? Брала зерно, я спрашиваю?
— Брала.
— Ну, как же ты могла пойти на воровство?
— А чо мне делать? У меня ж трое детишков. Весь день базлаюг: «Есть хочу. Есть хочу». А чо я им дам?
— Тебе же выдали аванс.
— А скока выдали-то? За месяц всю муку съели. Одна вон картошка осталася.
— Товарищ Балуева! — Это он обращался к бригадиру. — Надо было побольше дать ей хлеба.
— Да ведь трудодней-то у нее — кот наплакал. Не шибко-то она любит робить в колхозе.
— Неправда! Вот уж неправда! Ни в жись я лентяйкой не была. Тока куда я, скажите, ребятишек-то подеваю? Они же все у меня полудурки какие-то.
— А раньше она не была замешана в воровстве? — спросил Васильев.
— Да за кого вы меня считаете? — Женщина опять заплакала, сейчас уже не сдерживаясь.
— Все равно не имела права брать колхозный хлеб. — Это опять Чумаков сказал.
— А чо мне с детишками делать? Они ж с голоду подохнут.
— Так не один же хлеб вы едите. — Чумаков все больше и больше сердился. — У тебя же огород и корова.
— Э-э… одно название, что корова. На одной картошке сидим.
Разговор с Тетюшкиной продолжался часа два. Когда она вышла, Чумаков сказал уже другим голосом — тихим и добрым:
— Замять надо это дело для ясности. А то очень даже просто могут ее упрятать в тюрьму лет этак на десять. А ты, Балуева, последи за ней. Помоги, чем можно. И хлеба ей надо завтра же выдать. Мы тут тоже виноваты.
Чумаков повернулся к Васильеву:
— Ее мужик еще в сорок первом году погиб. У нас тут почти что в каждый дом похоронку прислали. Стока мужиков было, один другого лучше. И одни бабы да старики остались. Да ребятня.
История эта, вопреки желаниям Чумакова, все же каким-то образом приобрела огласку, и многие предлагали судить воровку показательным судом. Но прокурор Калиев воспротивился:
— Нельзя под суд.
Разговор происходил в райисполкоме.
— Почему? — спросил старший лейтенант милиции, не в меру бойкий и говорливый молодой человек.
— У нее трое детей. Маленьких.
— И что же? Разве это оправдывает преступницу? — наступательно вопрошал старший лейтенант, довольный тем, что он «стоит на букве закона», а вот прокурор «не тае», куда-то не туда его повело.
— У нее не было хлеба.
— И что же? У пьяницы не будет вина, и он полезет в магазин.
— Не то сравнение. Так нельзя.
— За воровство колхозного хлеба надо наказывать самым строжайшим образом. И если мы будем смотреть на это дело спустя рукава, у нас разворуют весь хлеб, и тогда призовут к ответу и нас с вами.
— Прокурор, как и партийный работник, должен быть чутким человеком.
— Вам, товарищ Калиев, надо бы в благотворительных организациях работать. — Старший лейтенант засмеялся. Смех короткий и жесткий.
— Посадить Тетюшкину в тюрьму — жестокость. Нельзя.
Это было осенью. И вот сейчас, добираясь до «Красного пахаря» на «газике» и без конца застревая в сугробах (слава богу, что хоть шофер бывалый), Иван Михайлович подумал, что обратно в Карашиное придется возвращаться на лошади, — везде сугробы, сугробы, все в снегу, и дорога просматривается лишь временами. Был морозина, градусов под сорок. И ветер, обжигающий как кипятком. И снег, редкий, сухой.
Зимние морозные дни внесли в смутную душу Васильева некоторое успокоение, он стал реже пить и старался не думать о Денисове. А вернее, старался думать, что бывший полицай окончательно сгинул, где-то помер, подох. Но водка все же манила, и, чтобы избавиться от соблазна, он допоздна засиживался в конторе и охотно ездил по району, разбросанному от Карашиного во все стороны на многие десятки километров по непролазной тайге и бесконечным болотам.
Деревня Бугры выглядела неуютно, мрачно: деревянные избы почернели от старости, ворота и заборы там и сям покосились, кое-где вместо стекол виднелись тряпки, фанерки; ни веранд, ни палисадников, ни садов и ни одного нового дома. Во многих избах окна заколочены досками, и ветер спокойно себе гуляет по голым подворьям, наметая нелепой формы сугробы и подвывая в щелях и дырах.
Жадно вдыхая морозный воздух, терпко пахнущий хвоей, Иван Михайлович невесело думал: «Везде есть что-то от войны… «Мало бывает несчастий безысходных; отчаяние более обманчиво, чем надежда». Чьи это слова? Да не все равно, чьи».
Он ехал в колхоз на отчетно-выборное собрание. Кол- хозишко маленький — всего одна деревенька, даже в добрые-то времена и то не лишку тут проживало людей. В районе долго судили да рядили, кого бы предложить на должность председателя: то зеленый юнец, то старик, есть работящие и вроде бы активные женщины, но у всех мала грамотешка и полно ребятишек. И в конце концов было решено в верхах районных и здесь, в правлении колхоза, «выдвинуть кандидатуру» местной учительницы, женщины хоть и старой, но грамотной, умной и уважаемой всеми.
…Под клуб в Буграх был отведен бывший кулацкий дом. Кулака куда-то сослали. И с той поры ловкие хозяйские руки уже не притрагивались к дому: завалинки пообвалились, из пазов мох вылезал, дверь, покрытая курчавым инеем, закрывалась не плотно, и в щели немилосердно дуло. От печек-голландок пыхало жаром, а в десяти шагах от них было холодище, и лысые старики не снимали шапок.
«А все же часто мы заседаем, — к чему-то подумал Васильев. — Говорим, говорим. Чумаков, видать, плохо чувствует себя. Вон как тяжело дышит. И толстая губа еще больше оттопырилась. А лицо почему-то покраснело. И вообще, за лето он сдал — обрюзг и осунулся. Пуговица вон у пальто оторвана. Рубашка помятая и грязная. С докладом явно торопится. Все как-то по шаблону: общие фразы — «ура-ура», рассказ «о достижениях колхоза и лучших колхозников». Недостатки и «задачи, стоящие перед хлеборобами». Васильев уловил несколько фраз из передовой районной газеты, произнесенные слабым больным голосом.
Вспомнился разговор, который произошел у него с Чумаковым перед обедом.
— Ну, как дела? — спросил Васильев.
— Да ничего вроде, — уныло ответил Чумаков.
— А с зимовкой скота?
— Да нынче не хужей и с зимовкой. Если сравнивать с прошлым-то годом. — Помолчал и вздохнул: — А вообще-то некому работать. Худо!..
— Вы здесь жили до войны?
— Здесь, где же еще.
— Много у вас было скота?
— Да не так мало.
— А с кормами?
— И с кормами куда лучше было. Ведь в каждом доме мужик хозяйничал.
— А урожайность выше была?
— Конечно. В тридцать восьмом году, помню, привезли тестю моему Порфирьевичу зерно на трудодни. А он руками замахал: «Вертай давай обратно! Сыпать некуда». Но и тогда были свои трудности. С деньгами. И вообще… Главная беда в том, что мы у черта на куличках живем. И к нам не так-то просто добраться. Одно название что тракт.
Да, это так, не тракт — обыкновенная лесная дорога (до Карашиного сорок две версты), узкая, с ухабами и колдобинами, весной и в ненастье не проезжая, она пугливо шарахается из стороны в сторону, отступая от оврагов, речек, холмов и болот. Тайга кругом. Да болота. Даже трактор некуда пустить: прошелся маленько, и на другое поле перебираться надо. Тут от деревни до деревни десять, а то и двадцать верст. Зимой такие сугробищи, что никакая машина не проберется. А к северу вообще деревень нету, одна тайга. И тянется она до самой тундры. Бывало, уйдет охотник и не возвращается. Попробуй, найди. А морозы! По сорок, сорок пять градусов. В деревне в такую пору ни звука, будто окоченело все. Воздух густой-прегустой, глотаешь его, как жидкость, вот- вот захлебнешься. И что-то даже потрескивает в воздухе. Кажется, остановись и — застынешь. Воробей поднимется с ветки, махнет крылышками раз-другой и бух на землю. И не птица уже, а комочек льда.
— А рази мы в силах что-то исправить.
«Говорит, как посторонний. Странно».
— Вот недовольство вроде бы выражаю. А на фронте, знаете, почти каждую ночь тайгу видел во сне. Я же заядлым охотником был. Можете мне не поверить, но за сезон сотни уток набивал. Всех у нас тут утятиной снабжал. И еще о нашей пурге вспоминал. Не о морозе, не о снеге, а о пурге, представьте себе. Не знаю почему, но я пургу люблю. Люблю, когда она с ног сшибает. А ты идешь себе. Или в избе сидишь и слушаешь, как воет труба у железянки. И знаешь, что во дворе у тебя порядок. Скот твой на месте. Сказал я как-то об этом стари- ку-немцу в Германии. Так не поверил. А вы, видать, не здесь родились.
— А почему видать?
— М-м… У вас тонкие черты лица. И шея длинная. А во всем остальном вы похожи на местного. И ходите как простой крестьянин. Я вот летом в Москве был. Продал мясо и поехал лечиться. И в гостинице рядом со мной иностранцы жили. Туристы или кто уж там — не знаю. Но буржуи, это точно. Морды гладкие, холеные такие. Вежливые люди, уж тут ничего не скажешь. Не толкнут, не заденут. Культура! Но, знаете, чувствовал я в них какую- то холодность, что-то враждебное мне.
— Так вы как все это связываете со мной? — коротко рассмеялся Иван Михайлович, радуясь естественности своего смеха и думая не без тревоги: «Далась ему, дураку, моя шея. Что он хотел всем этим сказать?.. Не все ли равно, какая у меня шея».
Потому, что было холодно, неуютно, или потому, что здешние жители — типичные таежники, отличались молчаливостью, вообще не привыкли говорить с трибуны, а может, по какой-то другой причине, но собрание проходило скучно, вяло, и выступления колхозников смахивали на короткие отчеты о своей работе. Васильев думал, что так пойдет до конца собрания, но ошибся. Когда он ска- зал: «Бюро райкома партии и исполком районного Совета рекомендуют избрать в состав правления и председателем колхоза Петрову Антонину Петровну», — с заднего ряда раздался резкий женский голос:
— Да вы чо это? Нашли тоже мне председателя.
Ей возразил хрипловатый, старческий женский голос:
— А ничего, она баба добрая.
— Одной доброты тут мало.
— Внимание, товарищи! — Васильев поднял руку. — Внимание! Бюро райкома и райисполком считают, что Антонина Петровна как старый и опытный работник вполне может возглавить ваше хозяйство… — Он с тревогой замечал, что говорит о Петровой холодными, шаблонными словами. — Давайте окажем ей доверие и изберем председателем…
Люди зашевелились, заерзали. Это было удивительно: только по скрипу скамеек, по двум-трем вздохам Васильев понял, — его слов не одобряют. Мысли как бы раздваивались: он старался лучше, убедительнее построить речь свою и в то же время следил, как реагирует аудитория. Когда зал затих и Васильев подумал было, Что дело пошло на лад, кто-то из женщин недобро хохотнул (не хотела, а хохотнула, как бы издеваясь):
— Видали, силком суют.
И тут прорвалось:
— Мы тоже что-то понимаем!
— И так все разваливается. До ручки до-хо-дим.
— Вот хорошо-то! — радостно проговорила Петрова. — Не надо меня избирать. И я не хотела. Да уговорили. Ну, какой из меня председатель.
Со скамьи поднялся тощий дед — борода-лопата, желтоватая на всю большую бугристую голову плешь и мутные глаза под мохнатыми бровями, прямо как из сказки пришел:
— Ну, что вы так о ней? Что она вам такого сделала?
Из задних рядов выкрикнули:
— А ничего не сделала. Тока мы председателя выбираем, а не учительницу.
— А я и без вас знаю, что у меня нет организаторских способностей, — громким, напряженным голосом сказала Петрова. — И я не прошусь на должность председателя.
— А давайте самого Васильева изберем, — весело проговорила одна из баб. — Он мужик здоровый и грамотный.
— Хо, да его рази затащишь к нам.
— Дайте мне ишо сказать. — Старик опять встал и стянул с головы шапку. — Тут дело сурьезное и нечего в смешки играть. С товарищем Васильевым у нас не выйдет, потому как он и так на большой должности. А вот давайте-ка ишо раз изберем Егора Семеныча. Пускай он съездит в город и подлечится. А потом ишо скоко-то поробит. А дальше, там видно будет.
— Вставай, Егор Семеныч.
— Говори, согласен или нет над нами поначальствовать, ядрена палка?
— Погонять нас, помытарить.
— И язык же у тебя, Дуняшка. Не язык — помело поганое.
Васильев не знал, что ему делать, собрание пошло совсем не в ту сторону.
Чумаков встал и нервно, суетливо начал приглаживать единственной рукой густые волосы.
— Ну, вы же знаете, что я больной. И мне надо в госпиталь.
— Да уж потерпи, Егор, — сказал старик. — Съезди, подлечись. А потом скоко-то ишо поробишь.
Чумаков повздыхал, улыбнулся застенчиво:
— Не знаю, товарищи. У меня были совсем другие планы.
— Ну, дык мы подождем, подумай.
— Только не до утра чтоб. А то и так холодина, до костей пробирает.
— Да ну, пробирает. В тебе сала больше, чем в откормленном борове.
— Подлечись, Семеныч.
— Не знаю… Ну, как народ решит.
— А народ уже решил, ядрена палка.
— Оставь ты свою палку. Чо у тебя других выражениев нету, что ли?
— Ну, что тянем-то?
— Вишь, у всего президиума язык отнялся.
— Кого отняли? — Это спросил самый старый житель деревни, восьмидесятивосьмилетний дед, глуховатый и почти слепой.
— Язык отняли, дедушка.
— Кого?!
— Хватит те измываться над дедом. Сама доживи до таких-то годов, юбку подтянуть не сможешь.
Председателем колхоза избрали Чумакова.
Васильев ночевал в избе-пятистенке, срубленной, видать, еще при царе-горохе, хозяева которой — колхозный счетовод, бывший сержант, оставивший в чужестранных землях половину правой ноги и кисть левой руки, его жена, могутная, широкоплечая баба со строгими глазами, и старуха-теща, согнутая коромыслом, едва передвигавшаяся по комнатам мелкими шажками, — весь вечер что-нибудь да делали. Одна готовила ужин, прибиралась на кухне, тяжело вздыхая, другая — пряла, вязала, а мужчина ремонтировал скамейку, немилосердно дымя самокруткой и что-то многозначительно бормоча себе под нос. На печи, раскинув ноги и посапывая, спал мальчишка, как Васильев позднее узнал, — сын их соседки, ее увезли в Карашиное лечиться от какой-то непонятной грудной болезни.
Сидеть без дела, когда все работают, неудобно, и Васильев, несмотря на возражения хозяев, принес со двора несколько охапок дров, растопил железную печку, сиротливо стоявшую на четырех металлических ножках рядом с русской печью, бросив в нее до десятка тонких березовых палок. Он не раз видел такие печки-железянки, но растапливать их ему не приходилось, и Васильев, боясь показаться неопытным, долго совал под дрова бересту и клочки газет, делая вид, будто так он это, от нечего делать забавляется. И железная печка с железной трубой ожила, загудела, засвистела на все зимние голоса, и вокруг сразу стало тепло и уютно. Так бы и сидел и сидел тут весь век, слушая огненный гул и свист. Немного же человеку надо.
Ужиная, разговорились, и Васильев с удивлением узнал, что хозяин дома — у него старинное русское имя Клементий — в свободное от бухгалтерской работы время еще и плотничает помаленьку в колхозе (это с одной-то рукой).
— Он у меня мастер, — сказала жена. — Счетовод… А он вот эт-та крылечко у конторы смастерил. И в свинарнике дверь подправил. Сама-то я свинаркой работаю.
— Ну, расхвасталась, — засмеялся Клементий.
— Вчерась вон соседке стекло в окошке вставил. А третьего дня бабке Тасе ходики починил.
— Да будет тебе! — махнул рукой Клементий. Вроде бы сердито махнул, а чувствуется, доволен.
— Тока вот себе не все успевает. Когда ветра нету, то в избе еще тепло. А уж когда ветер… Пазы-то пустые.
— Сделаем. Дай время, все сделаем.
— Трудно, наверное, вам? — спросил Васильев. И прикусил язык — не надо было об этом говорить.
— А как быть? — Голос у Клементия уже другой — резкий, недовольный. — Конечно, я могу уйти с работы. Скажу: на холеру мне все это сдалось. Я на фронте кровь проливал. Калека. И теперь кормите меня, мать вашу перемать. А кто робить будет? Такие, как моя Марья? Так она и без того за троих ишачит. А со здоровьем у нее тоже не больно-то… Стенокардия, ревматизм, колит, гастрит. Что еще у тебя, Маш?
— Нужно поговорить с врачами, — сказал Васильев. — Съездить в Карашиное.
— Есть когда мне, — с неохотой отозвалась Мария. — Свяжешься с этими докторами…
— Да разве мы одни так, — невесело усмехнулся Клементий. — Все так. Соседскому парнишке вон тока-тока пятнадцать минуло, а он уже вовсю с бабами вкалывает. Нету людей.
Клементий поковылял на кухню и принес оттуда миску с солеными грибами. Он ловко держал в правой руке палку, на которую упирался, и миску.
— Ну, чо ты в самом деле! — зашумела Мария. — Будто я не принесла бы.
— Попробуйте грибков. Жена насобирала. Я ведь тоже любил собирать их. У-у, как любил! Иду, бывало, по лесу, ни бугорка, ничегошеньки вроде бы, а чувствую: вот тут запрятался. Вот он, миленький! — Вздохнул. Как- то по-особому вздохнул — уверенно, с упрямством даже: — Ни-че-го!.. Фашистов победили. И с голодовкой тоже справимся как-нибудь.
Васильев промолчал: о голодовке обычно не говорили, все начальники в Карашинском делали вид, будто и нет ее вовсе, есть только «временные трудности».
На ночь он устроился на полу (хозяева укладывали его на кровать, но он отказался — и без него есть кому спать на ней), подложив под себя лоскутное одеяло и набросив наверх свой тулуп; шея и плечи побаливали, и вообще было как-то тяжело, неудобно, но зато тепло. Просыпаясь ночью, Васильев слышал, как храпит Клементий, басовито, с мощными перекатами, как тоскливо воет на улице ветер, видимо, начиналась обычная в эту пору таежная пурга. К утру в избе выстыло, кто-то входил, выходил, устало ухала входная дверь, и слышались чужие приглушенные голоса, можно было разобрать лишь отдельные фразы: говорили что-то о сене, которое куда-то завезли, о бруцеллезе и трудоднях. Потом совсем рядом послышался протяжный скрип половиц, и, вздрогнув, Иван Михайлович увидел, как по стенам, печи и полатям мечутся тени от керосиновой лампы, стоящей на столе. Две минуты шестого. Хозяева, видать, уже давно проснулись. Сколько же они спали — пять, четыре часа или еще меньше? Потрескивали дрова в русской печи. Бабка, согнувшись в три погибели, гремела на кухне сковородками и ухватами. Мария торопливо стирала белье в деревянном корыте, а Клементий, вернувшись со двора и крякая, начал бриться; делать это одной рукой ему было не просто. И Васильеву стало как-то не по себе от того, что он лежит тут барином.
Когда в начале седьмого он шагал к правлению колхоза по заснеженной пустынной улице, то и дело проваливаясь в снегу, дыша густым, тяжелым от лютого мороза воздухом, деревня уже не спала. То тут, то там красновато светились окошки, было грустно, и в голову лезла одна и та же мысль: надо избегать людей неприятных и обращаться только с приятными и хорошими, такими, как Клементий, Мария и Чумаков. В эти минуты он ненавидел себя: «Родиться бы заново…» Вспомнилась сальная, носатая харя Денисова, и стало совсем, совсем пакостно на душе, захотелось вдруг уйти куда-нибудь далеко в тайгу, верст за сто, свалиться там в снег; веки будут слипаться, захочется спать, дунет крепкий ветер и… будто не было тебя.
5

Карашиное — древнее сибирское село, избы тут все больше старые, сплошь рубленые, покосившиеся, потемневшие, и издали кажется, будто они мало-помалу скатываются к низине, к кустарнику, к мертвой старице с заболоченными берегами. Когда-то, лет триста назад, тут протекала река, на берегу ее строили дома из вековых толстенных сосен раскольники, беглые крепостные и ссыльные поселенцы. Всякая река, как живая, не стоит на месте, и эта тоже потихоньку-полегоньку обгладывала да обгладывала берега, быстро ли, медленно ли, но уходила в сторону, оставляя вечные свои следы — старицы, озерки, болотины. За ней тянулось село версты на две, одна длинная-предлинная улица и короткие улочки по бокам.
От Карашиного к югу с версту тянется пустой заболоченный луг, а за ним, в дальней дали, темнеют кусты, там река. Видимо, есть много рек красивее этой. Но опять же, что значит красивее? Красивой река может казаться и потому, что навевает какие-то теплые воспоминания, оставшиеся от детства и молодости. У Васильева, понятно, таких воспоминаний нет, но что-то тоже было связано с этой рекой. Вон у того изгиба неводил он когда-то со своим главбухом и попалась им огромная, черная, как обгорелое бревешко, щучина, брюхо у которой подозрительно пучилось. Разрезали — еще одна щука, целехонькая, видать, недавно заглоченная, и у той, второй, тоже брюшко полненькое. Разрезали — щуренок. Река была тут, рядом, она жила, напоминая о себе низкими, протяжными гудками пароходов, оповещающими, что вот наконец-то привезли товары, прибыла почта, — дождь, грязища непролазная, а свежие газеты, журналы и письма будут. Какая великая радость — увидеть на севере пароход. По реке сплавляли лес, тянули на баржах зерно; на берегу у тальника проводили редкие и шумные гуляния-сабантуи, куда съезжались татары с окрестных деревень, сходились парни и девушки из райцентра и сбегалась карашинская ребятня. Много чего видела река за свою бесконечную жизнь — и дикий мороз, и кровь, и смерть. Когда-то здесь бились с Кучумом дружинники Ермака, по реке возили на баржах ссыльных и каторжан, тайно уплывали на челноках в безлюдные и, по слухам, вольные края беглые крепостные, а поди ж ты, течет себе спокойно, поблескивая игриво, будто во все века виделось ей одно голубое небушко. Волны как на море. Вокруг — тайга. И густой, терпкий воздух, настоенный на хвое.
И все это нравилось ему. Последнее время с ним творилось что-то непонятное: он слишком ясно чувствовал замкнутое пространство, и казалось ему, что он не смог бы спокойно работать и отдыхать, если бы напротив его окон стояли другие дома, другие стены. А это неизбежно будет в крупном городе.
Домой он возвращался лишь к ночи. Его удивляла медвежья нерасторопность некоторых карашинцев, смешило их болезненное пристрастие к пустопорожним разговорам, к трибунности, к лозунгам, ко всему тому, что, по мнению Васильева, сжигает человеческую энергию, не принося материальных плодов.
Зима выдалась страшно морозной даже для этих мест, трескучей, мела пурга не утихая; хворали люди, в колхозах мерли коровы и свиньи. Чужие беды заслонили перед ним свою собственную, и в эти дни он стал чувствовать себя легче.
Поздним вечером, измерзший, едва передвигая ногами, подошел Васильев к своему дому; вчера он проверил работу отдаленного сельпо и сегодня проехал более сорока километров по отвратительнейшим дорогам, устал чертовски, но было чувство радостной успокоенности.
Во время длительных, беспокойных командировок он отвыкал от своей квартиры и входил в нее как в малознакомую. Сейчас квартира показалась ему очень чистой, уютной, а обстановка почти роскошной. «В кого я превратился, — горестно подумал он, — если восторгаюсь просиженным диваном, допотопным комодом и вульгарной горкой? А ведь нехорошо, что я так подумал. Кто-то сказал, что человек обладает свойством быстро привыкать ко всякой обстановке».
Из кухни выскочила жена, простоволосая, с простодушной — от уха до уха — улыбкой и поварешкой в руке.
— Ну, что новенького, Надюха?
— Да ничего. У меня-то ничего. А вот тебе письмецо пришло.
— Письмо? Мне! — с некоторым испугом проговорил он.
Васильев получал только служебные письма и присылали их в контору.
— От того… — В ее голосе неприязнь, даже злоба.
— От кого? — спросил он, хотя уже понял, что письмо от Денисова, и похолодел, напрягся, предчувствуя неприятное.
Почерк неразборчив, буквы шарахаются и вправо, и влево, ни запятых, ни точек: «Здраствуй и прими мой поклон желаю тибе самой развеселай хорошай жизни у меня просьба выдели мне рублей триста и вышли по такому адресу Новосибирск главпочтам до востребованья Иванову Петру Федорычу у миня здесь шмара она возмет ух и штучка с ручкой я тибе скажу а деньги я отдам и еще просьба вышли справку что я работал у тибя в конторе со справкой такой я хоть куда сам понимаешь но что б и печать и все протчее не сообразил я насщет справки когда был у тибя я в общем живу как у Христа за пазухой но лучше устроиться так как ты советывал прими еще раз новасибирский привет и я больше не тревожу не тревожу».
На оборотной стороне конверта написано: «Лети с приветом приди с атветом».
— Кретин! Дурак! Мерзавец! — Васильев смял письмо и со злостью бросил на дрова возле печи.
— Зачем бросил? — спросила Надя, поднимая письмо.
— А на кой черт мне оно?
— Я думаю, Ваня, надо бы тебе посоветоваться с прокурором.
— Зачем?
— А вишь, о чем он пишет. — Она положила письмо на стол и начала разглаживать ладонью. И делала это зловеще-старательно.
— Да он же тронутый. Такими людьми занимается не прокуратура, а психолечебница.
— Да… если б он тока денег просил. А он еще какую- то незаконную справку требует. А зачем она ему, а? Это же обман государства.
— Ну зачем такие страшные выводы, Надюша. Ты же видишь, что он круглый дурак. Он ненормальный.
— Вижу, что дурак. Но дурак-то дурак, а себе на уме. Справочку, видите ли, дай ему. А где он мотался? И почему Иванову? У него ж Денисов фамилия. Ты же говорил, что Денисов. Передай-ка это письмо прокурору. И там, если что, быстренько возьмут под микитки.
— Хорошо, хорошо.
— Передай.
— Передам. Только ты зря впутываешься в это дело, Надюша. И неприлично читать чужие письма.
— Да ты что? Ты чего говоришь-то? Я жена тебе или кто?
— Хорошо, передам, передам.
— Нет, мне даже смешно слышать это.
— Ну, хорошо, хорошо!
— Неужели ты не понимаешь, что он подозрительный какой-то. Помнишь, я тебе говорила, что он лез обниматься. Я тогда сказала ему: «Где у вас совесть?» А он мне: «Потерял, дескать. Ишо в начале войны, на фронте потерял. Искал, искал и найти не мог. Так без совести и живу. Сперва-то горевал, а потом радоваться начал, потому как без ее, без совести-то, дескать, куда легче».
— Болтает не зная чего.
— Да болтовня-то какая-то… В другой раз говорю ему: «Не берите греха на душу». — «Хо-хо, у меня их стока, что один маленький грешочек совсем незаметен будет». И давай смеяться: «Прилечу на тот свет и спрошу: где тут дорога в ад? И без проверки ясно, что даже на краешек рая мне не попасть. Тока нету там ничего, и потому греши сколько влезет».
— Шу-утит.
— Неславные шуточки-то.
— Хватит о нем, Надюша. Я хочу почитать газеты.
Но ему было не до газет, он только делал вид, будто
читает, а сам, слушая бешеное биение сердца и все еще чувствуя нервное напряжение и холодок в теле, ругал Денисова и себя: «Господи, что за человек! В какой жалкой роли я выступаю».
— Почтальонша зашла воды попить. И спрашивает: «Кто это вам письмо написал с припиской такой интересной: «Лети с приветом, приди с ответом»? А я ей: «Да тут прохвост один». Ну и рассказала как есть. И она стала звать меня: «Пойдем, дескать, к соседу моему. Он разъяснит. Он адвокатом работает». А я не пошла, тебя решила дождаться.
— А что ты ей еще сказала? — спросил Васильев, с испугом подумав: «При этой власти и адвокат может выступать как обвинитель».
— Ну, приезжал, говорю, друг фронтовой.
— Да какой он мне друг?! — выкрикнул Васильев. — Из чего ты заключаешь, что он мне друг?
— Ну, тут… да, тут ошиблась.
— И еще о чем говорили?
— Да так… Она сказала, что ее дядя, фронтовик, тоже стал порядком закладывать. Но тот хоть работает.
— Она читала письмо?
— А я сама ей прочитала. Ты все же сходи к адвокату тому, посоветуйся. Слышишь? Я прямо боюся за тебя, Ваня. Ей-богу!
— Глупости! Из мухи делаешь слона. Как ребенок. Давай приготовь что-нибудь повкуснее. С утра ничего не было во рту.
Но ел он без аппетита. Много выпил клюквенного сока. Пил и пил. И никак напиться не мог.
На другой день Иван Михайлович перечислил в Новосибирск на имя Петра Федоровича Иванова триста рублей и послал письмо, в котором было только четыре фразы, написанные со злым нажимом: «Справку выслать не могу. Это незаконно. Устраивайся, как я тебе говорил. И больше не смей писать мне».
Надя спросила:
— Насчет Денисова этого говорил?
— Да.
— С кем?
— С работниками милиции, — соврал Васильев. — Обещали навести справки.
Надя успокоилась. Но однажды, придя на обед, он заметил, что она опять чем-то страшно взволнована. И все как-то необычно, как-то странно поглядывает на него.
— Что у тебя?
— А почитай вот…
Это было второе письмо Денисова: «Здраствуй и прими мой привет из Новосибирска. Значит не хош помоч Лебедев в роли суки вон ты оказывается какой но ты ище не знаеш меня жаль что не знаеш если я не получу в этом месяце справку тода тибе будет худо совсем плохо уж тогда ты узнаеш миня приеду и ращитаюсь с тобой зараза нещастная тода и света белова не увидиш гат ползучий. Жду письма и жалаю тибе легкай и наилуть- шей жизни и здоровя».
Васильев прочитал письмо и, стараясь казаться равнодушным, проговорил, отделяя каждое слово:
— Совершенно одурел от пьянства. Дикарь. Пишет глупость какую-то.
— А почему он назвал тебя Лебедевым?
— Меня? С чего ты взяла?
— А там написано. Погляди.
— А! Это был… э-э… артист Лебедев. Довоенная знаменитость. Исполнял роли убийц и бандитов. Вот…
«Поверила? Кажется, поверила! Живешь, как на вулкане. И когда это кончится?»
— Он во многих кинофильмах снимался.
— А я не знала, чо и подумать. Дурак такой! Жулье несчастное!
— Ничего, ничего, с ним разберутся.
— Нет, Ваня, ты какой-то все же легкомысленный, ей-богу! И ты с ним влипнешь в историю, вот увидишь.
— Слушай, ну, что ты лезешь не в свое дело? Я тебе сколько раз говорил…
— Да как это не в свое?
— Я не ребенок. И сам во всем разберусь.
— Опять двадцать пять.
— Ну, хватит! Тебе, видимо, хочется поссориться со мной?
— Да что ты, господи!
— Тогда прекрати.
Чем сильнее пугался он, тем активнее наступал на жену, и голос становился заметно напряженным, неприятным даже ему самому.
На другой день она сообщила мужу:
— А я сегодня с Калиевым разговаривала.
— С прокурором?
— С прокурором.
— О чем?
— Тока ты не злись, пожалуйста. И выслушай. Что это ты так сразу взъерошился? Он мне возле почты попался. Ну, поздоровался, он вежливый такой. Разговорились. Сперва-то я ничего не хотела рассказывать. А он: ну что нового? Как живете? И так далее. Ну и я решила посоветоваться насчет Денисова. Он хотел позвонить тебе.
— Что ты лезешь к человеку с ерундой всякой? — Иван Михайлович старался говорить спокойно, как бы между прочим.
— Ну, как с ерундой?
— А я говорю, что с ерундой. Ты начинаешь не на шутку меня раздражать. У тебя мания преследования.
— Не сердись. Никакой у меня мании нету.
— Что из того, что Денисов нигде не работает? Разве мало фронтовиков, которые нигде не работают. В конце концов, они заслужили какое-то право на отдых. Конечно, и их надо привлекать к труду, но делать это следует без прокуратуры и без судов. Это фронтовики. Ты действуешь глупо. Думаешь задним местом, прости меня.
Никогда еще он не говорил с ней так вот неуважительно, так грубо, и, удивившись, она покорно проговорила:
— Может, я и не права. Ты не обижайся. Я хотела, как лучше.
После обеда Васильеву позвонил Калиев:
— Здравствуйте, Иван Михайлович! Ваша жена говорила мне о вашем фронтовом друге Денисове. Это надо проверить.
— Что тут проверять? Денисов — пьяница и дурак. И другом он мне никогда не был. Воевали в одном полку, вот и все.
— Ваша жена говорит, что он требует незаконную справку.
— Да это он так, спьяна болтает. Глупые алкогольные шутки.
— Шутки?
— Пьяница. Опустившийся человек. Я с ним побеседовал. Думаю что он все же возьмется за ум.
Фраза «возьмется за ум» была широко распространена в здешних местах.
Нервное напряжение опять сказалось на голосе Васильева, он говорил тяжело, с натугой.
— А может, вы, Иван Михайлович, все же зайдете ко мне? Я еду в область, приеду в четверг. Вы свободны в пятницу? Приходите утром. С письмом Денисова. По советуемся. — Последнее слово, видимо, было непривычно Калиеву, — он произнес его медленно, излишне старательно. — Хорошо?
— Я порвал письмо.
— Порвал?
— Да. Зачем хранить всякую ерунду.
— А ваша жена говорила, что письмо у нее.
— Да нет же, порвал. С Денисовым, если возникнет необходимость, займутся в Новосибирске, — нарочито сухо добавил Васильев. — Пока же этой необходимости нет.
«Попался, как мальчишка. Дурак, дурак! Уж если кто и дурак, так это я прежде всего». — Сжав голову руками и сморщившись, он несколько секунд раскачивался над столом. Потом бухнул по столу кулаком, это получилось совсем по-чалдонски — научился, и вскочил:
— Мерзавец!
Это ругательство было адресовано Денисову. Калиев делал свое дело. Не в пример другим, Васильев считал прокурора толковым, дальновидным работником.
Ему казалось сейчас, что в Карашином оставаться больше нельзя, опасно: Калиев приедет дня через три, дня через два надо бежать, заготовив документы (в его распоряжении печать, бланки) и уложив в багаж самое необходимое. Он представил себе, как все это — будет: никому ничего не сказав, уедет на райпотребсоюзовской машине в город, шофера отправит обратно («Буду на совещании. Приеду послезавтра, на попутной»), сядет в поезд дальнего следования и — поминай, как звали. А ехать куда — решит потом. «Почему потом, черт возьми?! Пока поездит в поездах. В мягких вагонах… Взять с собой побольше продуктов. Деньжонок хватит. В поездах всего безопаснее. Да-да! Именно в поездах. А дальше? А дальше видно будет…»
Вечер и ночь выдались снежными, вьюжными, грубо постукивали ставни, и Иван Михайлович часто вздрагивал, просыпаясь, ему чудилось, что это идут люди по его душу, и только на рассвете он заснул крепким, тяжелым сном человека, приговоренного к смерти. Проснувшись, почувствовал себя легко и удивился этой легкости; ночные кошмары уже казались чепухой, детским вздором, и Васильев неторопливо, с холодной обстоятельностью начал продумывать, что ему делать. Было жалко Надю. Он с первого же дня, как появился Денисов, почувствовал незнакомую ему прежде, какую-то особую — тоскливую, щемящую жалость к жене, будто подвел ее, наобещал горы златые, а преподнес что-то мерзкое.
А может, прокурор все же отступится, а Денисов только пугает его. Но бывший полицай скудоумен, неосторожен и, стремясь получить справку, наверняка пошлет третье или даже четвертое и пятое письмо. Он ни за что не стал бы высылать Денисову справку, и к этому его толкали три причины: он не хотел более тесно связывать себя с бывшим полицаем, приближать его к себе, а точнее, себя к нему, не хотел принимать на свою душу еще один грех (мало ли что может случиться, дамоклов меч все время над головой) и, кроме того, просто не хотел… Стать на одну ногу с таким субъектом — еще чего не хватало! «А нет ли тут купеческой спеси? Ай, нет!..» Сколь ни странно, главной опасностью теперь была Надя. И, сидя в кабинете, он думал, думал… И тут случилось непредвиденное. Позвонила Надя:
— Ваня! Мне что-то плохо. Живот очень болит. И рвало меня.
— Утром ты вроде бы не жаловалась.
— Да. А счас болит.
— Сходи к врачу. Сможешь? Или попросить, чтобы он пришел к тебе?
— Схожу. Что тут… два дома пройти. Я грелку к животу прикладываю. Тока не легчает. И чувствую, температура большая.
«Видимо, аппендицит. Грелка опасна». Он хотел сказать ей об этом, но она опередила его:
— Ты ишо не виделся с Калиевым?
— Нет. И не думаю.
— О, господи! Горе мне с тобой!
— Как мне надоели твои разговоры о Денисове. Пусть с ним разбираются в Новосибирске. У меня и без Денисова много забот. Думай-ка лучше о себе.
— Калиев хотел поговорить с тобой.
— Мы уже говорили с ним.
— А ты сказал, что нет.
— Что нет?! Я действительно не встречался с Калиевым. Мы по телефону говорили. Слушай, довольно об этом. В сотый раз тебе говорю: не лезь не в свое дело!
— Ну, ладно, ладно! Я полежу пока. Погрею и пройдет.
— Я сейчас поеду в Михайловку. К ночи вернусь.
В Михайловке ему нечего было делать. Но он поехал, злясь на жену и обманывая себя: «Я ничего не знаю.
И у меня тоже побаливает живот…»
«Газик» шарахался из стороны в сторону, Васильев с неприязнью смотрел на заснеженную дорогу, на застывшую тайгу, на небритого шофера с грубым плебейским лицом, все было противно, и все казалось скучным, угрюмым. Машина часто застревала, и приходилось выходить и подталкивать ее. Наплывали злые раздумья: «Людей обманываешь и себя. Людей — понятно. А зачем себя?» Несколько минут он ехал с застывшим, как у покойника, лицом, с резко поджатыми губами.
— Стой!
— Что такое? — От испуга шофер резко повернул машину. — Э, черт! Ну, что такое?!
— Заворачивай обратно. Обратно, говорю!
Они приехали в Карашиное уже вечером, когда снова поднималась метелица, наверное, сотая за зиму. Дорогу закрывали снежные курганы, и была тьма, хоть глаз выколи.
Хирург был в отъезде. У Васильева тряслись от волнения губы; бегая как одержимый, упрашивая и угрожая, он поднял на ноги всех врачей. И операцию все же сделали.
Через неделю Рокотов сказал председателю райисполкома:
— Надо нам разобраться с Васильевым, который, как я подмечаю, начал крепко выпивать. Какой дурной пример для подчиненных. И ведь интеллигентный вроде бы человек…
— У него несчастье, Константин Константинович — чуть не погибла жена. Да, Надежда Петровна. У нее был аппендицит, болезнь, как известно, не опасная, если вовремя сделать операцию. Но в тот вечер хирурга не было. А фельдшер Увалов, заменявший его, по обыкновению налакался после работы. И оказалось, что оперировать некому. В Карашинской больнице вообще много всяких нарушений и неполадок.
— Где же был хирург?
— В леспромхозе. Договаривался насчет дров для больницы.
— Почему он, а не завхоз?
— Ну вот спросите… А с Васильевым я поговорю.
И разговор у них пошел уже о другом.

6

В воскресенье Васильев почти полдня просидел дома, у окошка, курил и смотрел на пустое снежное поле, отмечая про себя, что пустота эта по-своему успокаивает его. Мысли наплывали мрачные, не связные, хаотичные. У него всегда был строгий режим выходного дня: выбрасывал навоз из хлева и вывозил его на тачке в огород, подметал во дворе, помогал жене прибираться по дому, читал, — весь день в хлопотах. А сегодня ничего не хотелось делать, так бы и сидел, сидел, глядел… Видимо, таким вот образом, неприметно, исподволь наплывает на человека болезнь.
Перед ним мысленно то и дело возникала толстоносая, острогубая харя Денисова с наглыми глазами. Васильев знал, что тот не оставит его в покое, когда- нибудь да пакостно даст знать о себе. Он давно понял: страх не только принижает, но и обезоруживает, и старался внушить себе, что сам он тоже с характером, тоже что-то может…
Подумал не без злого веселья: дает ли ему что-нибудь раздвоенность, с которой он живет теперь? Духовно обогащает? Да уж какое там!.. Насторожен, опаслив, как затравленный волк. Конечно, все было бы по-другому, если бы он хоть в какой-то степени разделял взгляды нацистов и — это особенно важно — если бы имел сообщников. Но!..
Нет, куда-то не туда ведет его, надо думать о чем-то другом. О другом…
Интереснейший тут край. Медвежий. «Вот!.. Вот о чем лучше думать…» В каждой таежной деревне вам расскажут любопытнейшие истории про медведей. Летом три бабы дорогу в тайге ровняли и канавы рыли. Идут обратно с лопатами и видят: сидит на дороге медведь, как собака на заднем месте. Перетрусили бабы — от медведя не убежать. Та, которая постарше, стала истово молиться богу. А молоденькая возьми да и стукани со всей силой зверя лопатой по башке. Третья баба решила «подмочь», подбежала сзади и тоже «вдарила» Мишку лопатой. Нашли на кого нападать с лопатами. Медведушко встал на задние лапы, передние расшеперил, заревел и бросился на бабу, которая «подмогала» — она ближе всех к нему оказалась, обхватил ее и давай мять; потом лапой провел по голове и лицу бабы, да не просто провел, а пробороздил когтями. Баба — без памяти, а ее подружки бежать во всю мочь. Очухалась баба, чувствует: медведь несет ее и дышит в затылок. Жарко так это дышит. И опять потеряла сознание. Не слышала, как он допер ее, как положил на землю и набросал на нее хворосту. И лишь когда приволок откуда-то сухое дерево, она опять пришла в себя, затаилась, не дыша — все равно уйдет, уж если припрятывает — уйдет, про запас пищу заготавливает. Вскорости прибежали мужики из деревни и убили медведя.
Васильев не верил, а ему говорили, что все было именно так, даже называли деревню и фамилии баб.
«Лишь одна женщина потерпела…»
В старину прямо во дворы забегали и зайцы, и волки. На зайцев петли ставили, для волков ямы рыли. Выроют поглубже, веточками забросают и будто нет ничего, а наверх падаль положат. Подбежит волк и — хоп в яму.
На диво быстро привык Васильев к этим местам с их невыносимой грязью весной и в ненастье, с их бесконечной пургой зимою, когда воздух становится тяжелым, тягучим, и мороз будто кипятком ошпаривает лицо. Неделю назад пурга застала его на пути в Карашиное. Враз исчезла под снегом дорога, синий вечер превратился в ночь. Васильев трепетно и упрямо нащупывал ногами гладкую твердь дороги, боясь заблудиться, прятал обмороженные щеки и нос в воротник полушубка и, удивительно остро ощущая всем существом своим эту страшную мглу, казавшуюся ему сошедшей с небес и непонятно устойчивой, бесконечную пляску снега и ветра, весело думал: в этом есть что-то романтичное. Осветить бы прожекторами, посмотреть и нарисовать…
Все вроде бы свое тут, все давно знакомо. Знакомо-то знакомо, а осенью шли ребятишки под берегом и видят: торчит что-то из земли, потянули — бронзовый котел необычной формы. Сообщили в город, приехали оттуда двое в очках, рылись, рылись — глиняные сосуды и черепки нашли, говорят, древнее городище на этом месте было. И сейчас еще горка видна, точнее — часть горки, а другая часть давным-давно рекой слизана. Когда-то жили люди, кучумовы скорее всего, радовались и горевали, любили и плодились и ничегошеньки от них не осталось, одни жалкие черепки. Были и — не были.
Хорошо людям, верящим в Саваофа. Грезы. Мечты о рае. «Значит, есть какая-то польза от веры? Грезы есть грезы, мечты есть мечты. Те же черепки… Кажется, Стендаль сказал: «Единственное, что извиняет бога, — это то, что он не существует». Надя верила в бога, хотя и скрывала это (все-таки — жена начальника). Зато теща открыто заявляла всем, что верует, и, видать, гордилась этим. Как-то летом, тогда у него было веселое настроение, Иван Михайлович спросил у тещи за обедом:
— А что мясо не берешь?
— Пост щас. Скоромное нельзя.
— А днем щи с мясом во всю уписывала.
— Ела.
— Ну, так не последовательно получается, сударыня.
— А днем ты велел. И, значит, грех с меня спадает.
— Куда спадает?
— Ну… не ляжет на меня грех-то.
— Это почему же?
— Раз ты велишь есть.
— Ничего я тебе не велю. Хочешь — можешь поститься, не раз говорил. А на других грехи, пожалуйста, не сваливай. У меня и своих хоть отбавляй. Черти, они на том свете во всем разберутся.
— Господи, помилуй! За столом-то!.. С ума спятил! — Теща перекрестилась. — Еретик ты этакий!
— Разберутся и за язык каленым железом потянут.
— Замолчи! Тока на грех наводит. — Теща плюнула. — Господи, прости мою душу грешную!
— Не бойся. Нет ни бога, ни ада.
— Никто ничо не знает.
— Тогда позволь задать тебе несколько вопросов.
— Ничего такого я и слышать не хочу.
— Нет, уж давай, голубушка, не увиливай. Скажи вот, для чего господь бог создал тараканов, блох, вшей, змей и тому подобную пакость? А?!
— Создал, значится, надо.
— Ну, это не ответ. Зачем, к примеру, нужен клоп? Какая от него польза?
— Надо, стал быть.
— Но зачем? Мир создан на жестокой основе. Все живое взаимно поедает и мучает друг друга.
— Нам покудова не понять, — пробормотала теща.
— Тут, брат, и понимать нечего. Большой разум не мог создать такую жестокость. Или вот еще…
— Хватит! — замахала руками старуха. — Хватит!
— Почему грешников на веки вечные посылают в геену огненную? Никакого тебе определенного срока. Всех гуртом, на веки вечные… Не гуманно получается, мамаша. Да-с!
— А ну тя к чемору! — окончательно рассердилась теща. — Все ж таки навел на грех, прости меня, господи! Весь аппетит пропал теперя.
Вспомнив об этом, он вяло улыбнулся. Он часто, с какой-то непонятной ему самому навязчивостью вспоминал о боге, не веря в него, страстно желая его, удивляясь несказанной популярности всевышнего и думая, что древняя пословица «один бог без греха» была бы, если бы создатель существовал, весьма далекой от истины.
Теща что-то расхворалась, и Надя уехала к ней. Перед отъездом без конца наставляла его: сделай по дому то-то и то-то. «У нас ведь… Наше… Мы с тобой…», будто живут они давным-давно. Он почему-то неловко чувствовал себя с ней: стыдливость не стыдливость, не поймешь что. Оттого, может быть, порой грубовато и категорично отвечает ей: смотри, мол, какой я «настоящий» мужчина, скажу, как отрублю. А ведь все вроде бы просто и ясно: он — муж, она — жена. А «муж и жена — одна сатана». Одна, да и не одна.
Он изучал жену как малознакомого человека, отмечая то одну, то другую неизвестную ему черту ее характера. Она, оказывается, чрезмерно обидчива, а значит, надо с ней осторожничать; подозрительна, последнее всегда плохо, а для Ивана Михайловича особенно. Не просто жить двойной жизнью: обычное становится необычным, простое — сложным, и будто ходишь по жердочке над пропастью. Конечно, разные есть характеры, и, видимо, кто-то в его положении видел бы не жердочку, а канатную подвесную дорогу. Наверное, так…
Позавчера она сказала ему:
— А ты греши и кайся. Греши и кайся.
— Надо же!
Поначалу, когда они поженились, он не раздевался догола при жене — боялся, чтобы не увидела его татуировку — свастику, которую он много раз пытался удалить, но безуспешно. Но вскоре она все же заметила татуировку. Удивилась, конечно. И пришлось сочинить целую историю: был он какое-то время на оккупированной территории, и пьяные немцы, решив поиздеваться, связали его и еще одного мужика и сделали эти наколы на их коже, о чем он просит никому не говорить. «А то кто как поймет». И добавил: «Этот орнамент был известен еще в каменном веке. И говорят, что свастика служила когда-то в качестве религиозного предмета. Вот и будем считать ее религиозным предметом. Да наколы эти уже и плохо видно». В тюрьме татуировку, наверное, не скроешь. Вот оно, еще одно свидетельство против него!
В то утро они с Надей слегка поспорили, так, по пустякам, и Васильев, встав с постели, остановился у темного окна. Смешно шлепая босыми ногами по полу, жена обняла теплой рукой:
— Что ты встал, полежи еще. — Уткнула голову ему в грудь.
— Спи, спи. — Он похлопал ее по плечу.
— У-у!.. И ледяшка же ты!
Легла на кровать и повернулась к стене — обиделась.
По внешности она типичная сибирячка — широкие плечи и бедра, густые брови и крупный, вяло очерченный подбородок, — ни намека на изнеженную красоту. Но в ее огрубленности и простоте есть какая-то своя прелесть. Так кажется Васильеву. Она здоровее, выносливее его, и эта народная сила импонировала ему. Она своеобразный человек. И это, наверное, хорошо. Почему люди должны походить друг на друга, как новые пятаки. Последнюю фразу он недавно услышал от Рокотова, и она порадовала его: ведь раньше Васильеву почему-то
казалось, что советские руководители стремятся, чтобы все люди были какого-то одного образца, с одинаковой моралью и едиными философскими взглядами.
Сам Рокотов в представлении Васильева — типичный районный руководитель: уверенная осанка, властный голос. Любит хвалиться: «Деды и прадеды мои батрачили. Отец — простой колхозник. Откуда тонкой кости и деликатности взяться?»
Теперь все гордятся плебейством. И, наверное, многие потомки дворян и буржуев изображают из себя пролетариев, как когда-то наиболее предприимчивые люди из «низших сословий» изображали из себя столбовых дворян. В тридцатые годы одна ленинградская старушка, бедненько одетая, но чопорная, говорила Васильеву слабым, заметно отчужденным голосом: «Я — дворянка.
А вы, кажется, из купцов?»
Как всякий настоящий руководитель, Рокотов стоит за пределами собственных симпатий и антипатий, со всеми одинаков, сухо вежлив и строг. Но Васильева он все же по-своему отличает — при его появлении лицо у секретаря райкома слегка оживляется. Так, во всяком случае, кажется Ивану Михайловичу, и он иногда с горькой усмешкой думает: посмотреть бы на физиономию Рокотова, когда тот узнает, кто такой Васильев и кто такой Лебедев.
Иван Михайлович особо не активничает, лучше быть в тени — безопаснее, береженого бог бережет, но и проявлять одну пассивность — тоже не дело; иногда лекции читает о текущем моменте, ездит в Бугры как уполномоченный райкома, в общем, что-то делает. И, конечно, историю партии изучает. На той неделе работница бухгалтерии попросила разъяснить, что такое легальные марксисты. Разъяснил. Даже с удовольствием. В комоде, далеко от посторонних глаз, лежит школьная тетрадка, куда он записывает недостатки и промахи маленьких и больших карашинских начальников. Может, когда-то и пригодится, мало ли… Однажды кое-что рассказал одному знакомому из записанного в тетрадке. Так… Несколько самых безобидных фактов. «Ну и память у вас!» — удивился тот.
Васильеву все время казалось, что предстоят какие-то серьезные изменения, и все плохое, порожденное войной, будет уничтожено. Он не думал, что это свершится завтра, послезавтра, но был уверен — скоро. И когда Надя ему говорила, что, дескать, кругом голод и горюшко бродит, а горе — что море: ни переплыть, ни вылакать, конца всему этому нет, Васильев усмехался над ней, как над полудурком. Но!.. Если раньше это обновление он связывал со своей судьбой, полагая, что и сам получит многое, то теперь так уже не думал. Откуда-то из глубин мозга выпирала ледяная мыслишка: «Уж не герой ли я этого времени, этих тяжелых военных и послевоенных лет?» Он похудел, осунулся, стал беспокойно озираться на улицах и разговаривать с людьми тем противно-напряженным, деревянным голосом, который у всякого собеседника вызывает отчужденность.
Он не представлял прежде, сколь важно для человека душевное равновесие. Видимо, это хорошо известно только медикам. Врач карашинской больницы, пожилая женщина с веселым лицом, рассказывала ему:
— В старину здешние девушки любили гадать в ночь под Новый год. Хотели знать, что их ожидает. И вот некоторым выпадала могила. И, представьте, многие из тех, кому она выпадала, умирали. Человек все время жил в страхе, будучи уверен, что умрет. И умирал. До войны я в Тюмени работала. И вот к нам в больницу женщину привезли. Ей почудилось, что все внутренности у нее заполнены глистами. Глисты у нее действительно были.
И мы их вывели. Но женщина все худела и уже едва- едва ходила. Ей казалось, что глисты остались. Тогда решили сделать операцию. Вскрыли брюшную полость и тут же зашили. Старик главврач у нас умница был. И вот говорит он этаким внушительным басом, так, чтобы слышала женщина: «Все до одного глиста уничтожены. Через неделю больную выписать». И женщина выздоровела.
Опять вспомнилась Надя. Уезжая к матери, она надела бархатное платье малинового цвета — подарок Васильева, которое сильно молодило ее, и все улыбалась своей обычной, немного странной — недоверчивой улыбкой, будто хотела сказать: «Ух и лживый ты!», а смотрела ласково, преданно. Опять стало жаль ее.
Кто это из мудрецов сказал: «У женщин есть только одна возможность быть красивой, но быть привлекательной есть сто тысяч возможностей»? Верно!..
Посредине снежного поля, там, где чернеет куча бревен, крутятся трое мальчишек, смотрят, щупают… А вдруг что-то и найдут! Васильев в их возрасте тоже любил совать свой нос куда не просят; ему тогда везде мерещились клады, и он излазил с дружками, обдирая ноги и руки, все ближние дома-развалюхи и покрытые пылью и липкой паутиной темные чердаки. Ему всего хватало, но хотелось еще чего-то…
Летом они с матерью отдыхали на даче, и там все казалось ему каким-то большим, прекрасным — и сам дом, и все вокруг: сараи, от которых всегда пахло сеном, палисадник с вербой, луг, где трава до плеч. По лесу робко вилась тропинка, отмахаешь по ней версты две и — малинник, услада мальчишечья. Тут же речушка, в холоднющей воде — даже сейчас мороз по коже — кишмя кишела рыба. Васильев ловил ее удочкой, а когда и так: зайдет в воду и давай шарить руками под берегом в узких глубоких ямах, где любили прятаться голавли. Кое-когда хватал их за жабры или за хвост и мокрый, смеющийся бежал домой. Не важно, что не поймал рыбину, а важно, что сумел коснуться ее скользкого живого тела. А вот позднее как-то, проезжая мимо дачи, он подивился: до чего же жалкий домишко — три подслеповатых оконца, кривые ворота и совсем близко лес. А ведь, бывало, бежишь, бежишь, запыхаешься, пока добежишь до него. Уже все видится по-иному. И только от терпкого запаха хвои, как и в детстве, приятно тяжелела голова.
«Не лишку же осталось от детства…»
Он вышел во двор. Село поглотили синие сумерки. Иван Михайлович вынул из почтового ящика газету. Как только могут ругают капиталистов, пишут, что голод там и забастовки. А о голоде в деревнях сибирских, как всегда, ни слова — утаивают.
На душе было совсем, совсем легко, хорошо, и уже не было мыслей о том, что надо куда-то уехать. Он бы наверняка уехал, если бы не жена. Не хотел расставаться с Надей. Но, видимо, такая уж судьба у Васильева: радостное чувство, только-только появившееся, всегда сменяется горечью.
Возле палисадника неторопко шагал мужчина в старом солдатском полушубке с поднятым воротником, на лоб нахлобучена шапка-кубанка. И Васильев, еще не успев разглядеть его, понял, что это Денисов, вздрогнул и мучительно побледнел. Тот вошел во двор и постучал в раму. Стук торопливый.
Дрожа от холода, сбросил полушубок.
— Ну, вот… пришел.
— Вижу, — с недоброй интонацией в голосе отозвался Васильев.
— Здравствуй!
— И дальше что? — не отвечая на приветствие, спросил Васильев.
— Гляди-ка голос какой!
— Зачем пришел?
— А по тебе соскучился. — Он говорил по-прежнему с натугой, как бы выдавливая из себя слова. Но в натуге этой было что-то явно неприязненное. В прежние времена он не осмеливался так вот разговаривать с ним.
— Это ты ранил ножом прокурора Калиева? Ты знаешь, что тебя ищут?
— Никого я не ранил. Не выдумывай. Ты чего несешь на меня?
— Здесь живут и Калиев, и шофер. И только безголовый человек вроде тебя мог заявиться сюда. За каким чертом ты приехал? Сам погибнешь и меня погубишь. Ведь тебя же расстреляют, дурака. Неужели ты не понимаешь?
Чувствовалось, однако, что понимает — сжался, напрягся.
— Не знаю я никаких прокуроров, говорю тебе. Я же только что приехал. Возьму вот справку и уеду. Ну, клянусь — уеду.
— Никакой справки ты от меня не получишь. И что за идиотские письма ты пишешь?
Они долго говорили и все в раздраженном тоне.
— Где работаешь? — спросил Васильев.
Денисов зло усмехнулся. У него вообще как-то странно быстро менялось настроение. Лицо то веселое, то злое.
— Я жрать хочу. И водки бы.
— Хм!.. Водки не будет. На кухне хлеб, картошка и молоко. Жри.
Денисов удивленно посмотрел на грязную посуду:
— А что это у вас так?..
— Как?
— Разбросано все.
— Надо было дать телеграмму, и я бы подготовился к встрече. Ведь я не знал, что сегодня ко мне припожалует такое высокое лицо.
Ел он как-то по-особому — жадно вроде бы, сует в рот всю картофелину, большой кусок хлеба, и в то же время медленно. И таращит глаза, будто давится.
— Ну, где ты был?
— Я ж писал, что в Новосибирске.
— Все это время?
— А много ли его, времени-то, было?
— Не очень и мало.
— А что мне его жалеть, время-то. Его у меня ого-го сколько! Было б чего жалеть.
— Но ты хоть пытался где-то устроиться на работу?
— Прожил.
— Я хочу знать, почему ты не работаешь? — сердито спросил Васильев. — Ведь тебя могут схватить и как бродягу.
— А ты почему не выслал мне справку, а?!
«Каков голос! Строгий начальник отчитывает нерадивого подчиненного».
— Я незаконных справок не выдаю. Выдав такую справку, я совершу уголовное преступление. Значит, предпочитаешь шататься без дела. Ой-е-е-е-е! На днях я читал книгу о Леонардо да Винчи. Так вот… этот художник, архитектор и ученый говорил, что есть люди-паразиты, ничего не делающие. Он называл их «проходами пищи», «поставщиками нужников». А впрочем, что тебе рассказывать!.. Что тебе надо от меня?
— Дай справку. Я отдохну маленько. И уеду.
— Повторяю: я незаконных справок не выдаю. И от чего отдыхать? От каких трудов, позволь тебя спросить?
«Мне тоже надо уезжать. И даже раньше этого кретина».
— Дай мне еще раз денег. И хоть какую-нибудь справку.
— Насчет справки я уже ответил. И денег для тебя у меня нет. Немедленно уезжай.
— Уеду, уеду. О справке мы еще поговорим. Дай закурить. У тебя поди папиросы. — Он с силой вдыхал папиросный дым. — А ты постарел. Мешки вон под глазами. И даже согнулся как-то.
— Изменишься с такими… вурдалаками, как ты.
— А это кто такие?
Васильев будто не слышал вопроса.
— Говорят, крестьян душат налогами. И может быть переворот.
— Да, да! К власти придет второй Гитлер, а тебя к нему поставят помощником.
Гость весело хмыкнул:
— А жена у тя где?
— У матери в деревне, — не сразу ответил Васильев.
— Хо-хо! Временно холостой, значит. Шмару надо.
— Слушай! Я вот над чем думаю…
— Над чем это?
— Мир стоит на двух китах — на труде и доброте. Не будь их — все погибнет. И у самого последнего подлеца, у самого дрянного человечка все же есть что-то и хорошее, я убежден. Если основательно порыться в его душе, то найдешь какие-то проблески, какие-то черты, роднящие этого человека с цивилизованными людьми. А вот у тебя не вижу ничего хорошего. Стараюсь увидеть — и не могу.
На лице Денисова снова появилась ухмылка. Особая ухмылка — отчуждения и пренебрежительности.
— Ну, бляха! Чего ты чистенького из себя все время изображаешь?
— Да, где-то в чем-то и я ошибался. Но я даже винтовку не брал в руки. А вот ты и после войны пакостил. Черную форму полицая сбросил, а черная душа осталась.
— Ну, едри твою налево! Совсем, совсем чистенькай. Так я те кое-что напомню, голубок. Ты, кажется, забыл, как в письме подписывался?
— В каком письме?
— Не помнишь? Ай-я-яй! А в том, которое осенью сорок первого года в газете пропечатали. Там много вас подписывалось. Забыл? Не помнишь? А газетка та где-нибудь да хранится. Обязательно хранится. Ну, гадство! Вякает ишо чего-то.
Да, было… В ноябре сорок первого он вместе с другими предателями подписал письмо, подготовленное немцами для газет, якобы «от лица русской интеллигенции, видных деятелей культуры», где во всю чернили коммунистов и всю Россию. Он не хотел подписывать: больно уж злобы много, ненавистничества, старался увильнуть от этого, но ему сказали: «Значит, вы
против?» — и за холодно-вежливыми словами, с бесконечными «пожалуйста», «просим вас» ясно слышалась зловещая фашистская угроза. И Лебедев подумал: «Большевикам капут, это ясно. Подпишу, черт с ним». Иван Михайлович старался не думать о том письме, внушая себе, будто ничего такого никогда и не было.
Да, слова, бывает, бьют сильнее кнута. Васильев нервно дернул плечом и торопливо заговорил каким-то не своим — фальцетным голосом, чувствуя, как болезненно слабеет все его тело.
— Я не подписывал. Это они сами придумали.
— Ну, прямо! Ха-ха!
— Я даже не знаю, кто это письмо писал.
— Не плети-ка! Он, видите ли, ничего не знает. Знаешь, курва! Все знаешь!
Еще пять минут назад Васильев думал, что он в нравственном отношении на голову выше этого прохвоста и забулдыги, а вот сейчас они с ним вроде бы уже и уравнялись, вроде бы два сапога пара, и, желая показать, что не уравнялись, Иван Михайлович сказал, отделяя каждое слово:
— Я допускал ошибки. Но оружия в руках не держал. И в полицаях никогда не служил. Все!..
— Да, да, чист, как трубочист.
Гость опять недобро хихикнул, отнес на кухню посуду, грубо погремел там ею, многозначительно кашлянул и… затих. Он пил прямо из бутыли брагу и тихо, сдавленно крякал. Брага лилась на подбородок, на пиджак и на пол. Увидев Васильева, поставил пустую бутыль на стол, крякнул уже громко, с удовольствием:
— А говорил, что нечего выпить. Ядреная бражка. Кто делает?
В его глазах появился стальной алкогольный блеск.
Васильев угрюмо молчал.
— Сугробы у вас тут — ни пройти, ни проехать. Куда только начальство смотрит. А вот бабы ваши ничего.
Крепкие такие, задастые. Вот бы познакомиться с какой- нибудь.
«Шутит? Да нет, всерьез».
— Со мной в кузове грузовика старуха ехала. И рассказывала: у кого-то в вашем селе поросенка слямзили. Утырили и записку оставили: «Граждане, не выращивайте таких больших поросят, а то их таскать тяжело». Здорово, а? Ха-ха!
— От чего ты такой веселый? Грустишь когда-нибудь?
— А зачем?
— А по-моему плохо, когда человек начисто лишен чувства грусти.
Говорил он не Денисову. Сам себе. Денисов доедал холодную картошку и, видать по всему, не слушал.
— Дремлю на работе и дома. Вся энергия сгорела. Начисто.
— Хватит те стонать.
Денисов вынул из внутреннего кармана пиджака какой-то черный предмет и сунул в карман полушубка.
— Это что у тебя? Нож?
— Ну, дак что?
— Где достал?
— А у размазни одного. Нет, я его не трогал, не трогал.
— Нож тебе ни к чему. Оставь у меня.
— А тебе-то он зачем?
— Сломаю. Он не нужен ни тебе, ни мне.
— Не трожь! Люди делали, а ты ломать.
Когда Денисов вышел в нужник, Васильев вытащил из полушубка обоюдоострый кинжал-самоделку, сунул его в щель между половицами и сломал. А когда Денисов возвратился, сказал ему:
— Ну, вот что… Завтра ты уедешь. Черт с тобой, еще раз дам тебе денег. Но, клянусь, это в последний раз. И больше не смей появляться. И не пиши. Я тоже отсюда уеду. Ты же можешь в любую минуту завалиться. И, конечно, предашь меня. Я хотел бы побыть здесь еще с месяц. Устраивайся на работу. Справку я тебе не дам. И если ты снова придешь, я тебя убью, — уже тихо добавил Васильев, не глядя на Денисова. — Я, кажется, никого так ненавижу, как тебя. Ты видишь, я совершенно откровенен.
— Не убьешь. — Денисов со злой веселостью посмотрел на Васильева. — Такие, как ты, не убивают. Кишка тонка. А я вот могу. Порешу и не охну. Хошь тебя кончу? Вот сейчас. Ну, говори!..
Сон у Васильева был тяжел, тревожен; он то и дело просыпался, вздрагивая, будто подстегнутый, и вглядывался в темный угол, где на тулупе лежал Денисов. Сегодня гость дышал легко, неслышно, будто ребенок, не то что в прошлый раз, и Иван Михайлович дивился: могут же большие грешники так безмятежно спать.
«А может, не спит. Хочет покончить со мной».
Васильев встал, прошел на кухню, слушая, как с сонным недовольством поскрипывают половицы под его ногами, и просидел у окна до утра, вглядываясь в пустынную улицу и в скучное небо, в тучевых прорубях которого желтела половинка месяца. Сейчас он больше всего на свете желал, чтобы Денисов застыл где-нибудь в дороге, чтобы смертельная хвороба скрутила его. Уж сам Денисов на его месте знал бы что делать. «…Убив Денисова, я сделал бы только пользу. Такого не исправишь…» И Васильев мысленно представил, как это будет: ударит обухом по голове, потом дотащит труп до проруби. Всплеск воды. И… ничего не останется, кроме запаха морозной сырости. Отвратительный запах… Ночью опасаться некого. Лишь одна луна настороженно висит над тайгой.

7

Детство на долю Петьки Денисова выпало, прямо скажем, дрянное, он у матушки нагулянный. Его папаша, вечный холостяк, весельчак и бабник, вскоре после рождения сынка исчез неведомо куда. Мать работала уборщицей в конторе, была болезненной, молчаливой, дрожала за каждую копейку, к старости стала втихую выпивать, предоставляя сыну полную свободу: что хочешь, то и делай, ругать не будет. И это Петьку устраивало; он был на городской окраине грозой всех мальчишек, не раз и не два попадал в милицию. Став взрослым, отсидел сколько-то за мордобой, работал где попало, а чаще всего болтался без дела, любил пожрать и выпить. Налакавшись, лез драться. Говорил матери:
— Пойду на улицу. Подраться охота.
Однажды вечером шагал по улице и видит: двое парней грабят старика, часы с него сняли, шапку содрали и уже за пальто взялись. Спас старика, конечно. Парни едва-едва с земли поднялись. И старик и милиция благодарили Петьку. Думаете, пожалел он того старика?
Нет, просто захотелось накостылять тому, другому; хорошо, когда дерешься… по закону.
Немцы хвалили его за смелость и силу. И он действительно силен: всякого, с кем боролся, перебарывал. До войны даже тяжелой атлетикой занялся: раза три сходил в клуб, побаловался там со штангой, с гирями и бросил — навроде физической работы получается, совсем не интересно. Умеют же люди всякое дело, даже спорт, превращать в каторжный труд. Себя, собственное «я» Денисов резко отделял ото всех и от всего, он и мир в его представлении — явления чуждые, одно противостоит другому. И в этом неравном поединке Петька хотел хоть как-то выказаться и чувствовал к обычным людям что-то вроде пренебрежения: козявки вы, букашки, готовы стоять на коленях перед законом, а я сам по себе… Конечно, он понимал, что его могут в любое время взять и не как-то, а грубо за шиворот, и это порождало в нем не только ощущение опасности, но и приятную лихость, ехидные мысли: а я-то вот он, хожу, ем, сплю. И покажу еще!.. Наряду со всем этим, откуда-то из глубин души его пробивалось темное чувство загнанности, безнадежности и хотелось сопротивляться этому, бить и крушить. Он очень любил смотреть иностранные фильмы о бесшабашных героях, которые ни над чем особо не раздумывают, везде и всех побеждают. Вот так бы и ему!.. Как он относился к своему будущему? Да никак. Оно выглядело будто в тумане; подобно другим крайне примитивным натурам, Денисов жил лишь сегодняшним днем, думая только о том, что ему делать сейчас, ну, в крайнем случае, завтра или послезавтра, но уж никак не через год или два. Он не любил физическую работу, воспринимал ее как неприятное бремя, а к умственной не был готов. И потому бесконечные рассуждения Васильева о работе лишь раздражали, его слова о совести и порядке казались проявлением слабости, и весь он был неприятен. Когда хозяин дома начинал нервничать, злиться, Денисов в глубине души своей радовался: так тебе, так тебе!.. Он с удовольствием пустил бы в ход кулаки, но что-то сдерживало его, а что — он и сам не мог понять.
Васильев пришел с работы часа через три, был он темнее грозовой тучи, сопя, кинул на стул полушубок и, оставляя от валенок грязный след, зачерпнул ковшиком воды в кадушке и начал пить.
— Как, холодно на улице? — спросил Денисов.
Васильев не ответил.
— Что это с тобой? На тебе лица нету. И что ты воду-то… Водочки возьми. Она же есть у тебя, я знаю. Приложись-ка, приложись, сразу полегчает.
Денисов поднял руку, чтобы похлопать хозяина дома по плечу, и тут же опустил: Васильев глядел на него каким-то странным, диковатым, незнакомым взглядом.
— Ты был в Вороновке?
— В какой такой Вороновке?
— Это ты!..
— Чего?..
Сегодня Васильев еще затемно пошагал в контору и оттуда сразу же поехал в Вороновку, посмотреть тамошний магазин. И не потому, что возникла необходимость в этом, а просто ему было неприятно сидеть в кабинете, все валилось из рук и хотелось куда-то ехать, бежать, хотя внешне это ничем вроде бы не проявлялось, разве что на лбу и возле носа резко углубились и потемнели морщины. Вороновка была по дороге в город и представляла собой обычное таежное сельцо — длинная улица и сколько-то улочек-коротышек, прилепившихся к берегу реки, до похабности обшарпанная — срам глядеть — церквушка в центре, рядом в новом, еще не успевшем потемнеть срубе магазин, тут же сельсовет и школа. На околице, у сосняка, притулилась старая избенка. Избенка как избенка — о двух окнах, с завалинкой, сараем и темным хлевом. У покосившихся ворот несколько баб, все явно встревожены, толкуют о чем-то, размахивая руками.
Васильев вылез из кабины полуторки и спросил наигранно-бодрым голосом:
— Что случилось, бабоньки?
— Да вот девка… повесилась, — ответила старуха с печальным монашенским лицом.
— Повесилась? Какая девка?
— Да Лизка Шмурина.
— В этом доме?
— Ну!..
— Когда?
— А бог ее знает. Уже и почернеть успела. Думают, что вчерась вечером. Говорят, ссильничали над ней.
— Изнасиловали? Кто?
— Знать бы!
— Он следов не оставил, — добавила молоденькая баба и таким голосом, будто не кто-то, а именно Васильев тут виноват во всем.
Иван Михайлович зашел по скрипучим ступенькам крыльца, через темные сени в избу. На столе под белым покрывалом лежала женщина, на помятом, землистого цвета лице ее застыло выражение недовольства и отчужденности. Возле стояли две женщины и беззвучно плакали.
Отчего ему стало вдруг так невыносимо тяжко? На смерть всегда тяжело смотреть, но чтоб так тяжко, до того, что хоть кричи и бей кулаком по столу.
К дому подкатил на кошовке колхозный бригадир, который узнал Васильева и подошел к нему:
— Говорят, изнасилована. Как-то не везло ей. Уж не повезет, так не повезет. Болела все. И с мачехой чо-то не ладила. Та нет-нет, да и налетит на нее. Она занудистая такая старуха. Муж у этой Лизаветы, он шофер, еще осенью перевелся в эмтээс. Страшный баламут. Бил ее, как напьется. А напивался часто. И недавно вот, дня три ли, четыре ли назад, заехал и сказал ей: ты, дескать, на меня больше не надейся, я другую нашел. Убивалася, конечно. И вчера вот еще…
— А как узнали, что изнасилована?
— Да кровоподтек там какой-то… И еще чего-то. Бабы знают, бабы, они не ошибутся.
— А в милицию сообщили? — спросил Васильев. И подумал: «Уж не Денисов ли? Но зачем он будет здесь останавливаться».
— Ну, а как же! Я счас на телефоне висел. Сказали, что выехал следователь. Сразу она, видно, и… А подождала б до утра и одумалась бы. Люди только сгоряча кончают с собой, так я думаю.
Бригадир махнул рукой на баб:
— Давайте расходитесь. Неча тут глазеть, не цирк.
— Какую бабу загубили, — сказала старуха с монашеским лицом. — Докторшу надо б привезти.
Ей ответила одна из женщин:
— Далось тебе!.. И без докторши все ясно.
— На столе у нее какие-то деньги нашли, — с удивлением проговорил бригадир. — Откудов они?..
…Толстый нос у Денисова ехидно свесился. Губы почему-то поблескивают, будто лаком покрыты.
— Посмотри мне в глаза. Ну!..
«Как твердо и спокойно смотрит, черт возьми! Может, и не он?..»
— Был в селе Вороновка?
— Ну… был. И что?
— Там изнасиловали женщину. Это ты?
— Нет! — не в меру быстро и уверенно ответил Денисов.
— И все-таки это ты сделал, мерзавец! Даже по голосу чувствую.
— Да никого я не насиловал. Отвались.
— Нет, я чувствую, что это ты. Ты! Боже мой!..
— Кто тебе сказал, что я?
— Она повесилась. О, господи, какой мерзавец!
— От дура! Не насиловал я ее. Курва буду, ежли вру! — Денисов стукнул себя в грудь, и звук был такой, будто в груди у него пусто, как в барабане. — Провались я сквозь землю. Ну, гадство! Шофер же ехал тока до Вороновки. И я к той бабе поесть зашел. Чего голодом- то… И она на стол выставила. Хлеб, как глина. И картошка гнилая. Было б чего… И я ей денег дал. Много дал. За двадцать обедов таких. Любились, почему насиловал. Они ж все: нельзя, нельзя. Не дам. Ну, посопротивлялась для блезиру. Мужика нету, что ей… Не девка же… А может, ты не о той? Не о Лизке?.. Мою Лизкой звать. Лизка в петлю не полезет. Я ишо думал к ей заехать. И уже подарок в тамошнем магазине приглядел. Ну, что ты так глядишь? Говорю, не насильничал.
— Какой же ты все-таки выродок.
— Ну, хватит! Хватит!
— Что хватит? Что хватит, подонок ты этакий!?
— Я же сказал, что не насильничал, чего тебе еще?
— Ублюдок несчастный!
— Заткнись! A-то я с тобой поговорю по-другому.
— Я тебя не боюсь. Мне кажется, что я сейчас никого и ничего не боюсь.
Васильев сидел у окна, опустив голову, думая о Денисове, о Наде, о солдате Васильеве, чье имя присвоил себе, о стуже, которая никак не спадает, хотя вот-вот подскочит весна, дивясь тому, как быстро его мысли перескакивают с одного на другое, без какой-либо связи. А впрочем, почему без связи, — все это рядом, тут, все это окружает его. Голова стала тяжелеть, будто свинцом наполняется. Иван Михайлович слышал неровное, аритмичное биение своего сердца, ему казалось, что он в глухом, душном помещении, где мало кислорода. Тяжесть…
— Собирайся, пойдем, — торопливо сказал он, вставая.
— Куда это?
— В милицию.
— Зачем? — Но даже по голосу можно понять: знает, зачем.
Они стояли друг против друга: один набычившись, другой в вялой болезненной позе.
— Объявим, кто мы такие.
— Да ты что, рехнулся?! Ты что?!.
— Я еще ночью думал… А твоя история в Вороновке только подтолкнула меня. Пора кончать. Не могу!..
— Что кончать?
— Собирайся!
— Соберусь, держи карман шире. Я те щас соберусь.
— Бесполезный разговор, слушай. Я тебя не боюсь. Собирайся!
— Я тя щас соберу, сука. Квадратиком!
— Хорошо, пойду один. Убирайся, куда хочешь. А я объявлюсь. Я не могу больше. Убери руки! Ну!
Васильев отбросил Денисова, который наткнулся на табуретку и вместе с ней повалился на пол. На ходу надевая пальто и шапку, Васильев пинком распахнул входную дверь. С той минуты, когда Иван Михайлович сказал, что идет в милицию, он, сколь это ни странно, почувствовал некоторое облегчение, — появилась какая- то определенность, ясность, а ведь самая неприятная ясность лучше любой туманной неясности. Стало до боли жаль Надю. Ведь будут и у нее неприятности, да еще какие. «Почему мне так мучительно жаль ее?» На миг представилось удивленное и одновременно негодующее лицо Рокотова.
— Стой! — Догнав хозяина дома в полутемных сенях, Денисов начал свирепо бить его кулаком в лицо, пинать в живот. Загромыхали сваленные ведра, что-то тяжелое слетело с полок на пол. Васильев снова отбросил Денисова и выскочил на крыльцо, а с крыльца во двор. Но Денисов догнал его и повалил на снег.
— Уйди! Отстань! Прекрати, говорю!
— Замолчи, курва!
Они дрались посреди заснеженного двора. Пожалуй, не совсем точно сказано — «дрались». Драться — значит бить друг друга. А уж где там друг друга! Бил Денисов, рыча и сжимая губы. А Васильев орал:
— Помогите! — Голос высокий, с тяжелыми выдохами.
Денисов навалился на него и, нащупав горло, начал душить. Васильев, изогнувшись, отбросил его ногами.
— По-мо-ги-те!
Денисов схватил обеими руками полено. Ударил и вдруг испугался, чего с ним прежде не случалось. Торопливо стянул с убитого пальто, шапку и, пыхтя, надел на себя. Забежав в дом, схватил горбушку черного хлеба, грубо обшарил ящики комода и, найдя кошелек с деньгами, обрадованно присвистнул. Метнул взглядом туда-сюда: на вешалке — теплый шарф, на столе — маленький будильничек. Взял то и другое.
«А где у него наручные часы? На руке нету. Тожа мне начальнички».
Выскочил за ворота и остановился возле палисадника в нарочито вялой, усталой позе, сдавленно отдуваясь. Будто так, от нечего делать стоит, подышать решил свежим воздухом. Справа, у соседского дома стояли две старухи и настороженно глядели на него. А может, ему только кажется, что настороженно, в этом медвежьем углу на каждого пришлого шары пялят. Постоял сколько-то секунд и зашагал к реке, все более ускоряя шаг, сообразив, что по селу идти опасно, а за рекой, как говорил Васильев, есть дорога в леспромхоз, откуда можно уехать на попутном грузовике к полустанку. А уж там — поминай как звали.
Возле бывшей церкви шагали двое, в шинелях. Торопливо шагали. В его сторону. Денисов раза два останавливался и, будто разглядывая что-то на пимах, слегка поворачивал голову, косил глаза. К реке две дороги: та, по которой шел он сам, и другая — от центра села, более наезженная, они соединялись в том месте, где летом паром. И двое в шинелях, если только они охотятся за ним, должны пойти по второй дороге. Нет, не пошли. По селу шагают. Скрылись за домами. Пронесло! Мимо проковыляла старуха с сучковатой палкой, взглянула на Денисова мутными, обесцвеченными от старости глазами и снова опустила голову. Что это так много здесь старух?
Ему показалось, что возле Тобола остро пахнет свежими огурцами, молодыми, пупырчатыми, которые появляются на грядках ранним летом. «Такие огурцы хорошо с водочкой. Эх, навернуть бы побольше!..»
Вдоль по реке высвистывал ветер, вырвавшийся откуда-то из глубин тайги, и пах он лесной сыростью и хвоей. Какая все же радость быть на свободе: ходить, дышать, смотреть… И хотелось жить, жить!
У берега квадратная прорубь, вода в ней черна, как деготь. «Вот бы куда Васильева-то сунуть. Могила! И плыви тода, мил человек, к северному окиян-морю». Подъем на другой, высокий берег Тобола крут и скользок. «И как тут тока машины забираются? Хоть бы песком посыпали, челдоны окаянные!» Пимы у Петьки старые, стоптанные, вот-вот каши запросят, в Новосибирске шмара подарила. «Нашла чего дарить, жила чертова». Когда убегал со двора, то прицелился было к новым валенкам, что на ногах Васильева, но тут же сплюнул: малы, куда там!.. Пальто Васильевское коротковато для Денисова, а шапка опять велика. «Надо же: башка, как котел, а ноги, как у робенка». Пожалел, что ухнул Васильева поленом по голове. «Зря я. Пусть бы жил. Но опять же, что было делать-то? Кто его просил орать-то? Мать его, кочерыжка!..»
Какая иглистая дорога. Будто по гвоздям шагаешь. Поднявшись на другой берег, он обернулся и увидел троих мужчин, которые шли в его сторону, явно торопясь. Мужики как мужики, видать, ни старые, ни молодые, одеты ни богато, ни бедно — в черные полушубки. Но было в них что-то такое, что всерьез насторожило бывшего полицая: некая одинаковость, свойственная людям одной профессии, заметная военная выправка и спокойная решительность. «Это они! Они! Дорога одна. А там, у леспромхоза, другие легавые». Он понимал, что трудно уйти: тайга, снега, безлюдье, а до леспромхоза верст десять.
— Врешь!! Не возьмешь!
Он прибавил шаг, бежать на виду у них пока не хотел, а когда за Тоболом дорога вильнула вправо, в мелкий сосняк, Денисов что есть силы рванул вперед, пересек овражек, подумал: «Не могли, сволочи, мостик тут построить», оглянулся — никого, обрадовался и снова припустил. На ходу распахнул пальтишко, вытащил из кармана будильник, который бил и бил его по боку, и бросил в снег. Ему показалось, что он слышит недовольные голоса и топот. Снова оглянулся: нет, пока никого. Влево, пересекая узкий луг, ответвлялась санная дорога, а за лугом чернел ельник. Побежал по санной дороге. Следы полозьев, лошадиных копыт и человечьих ног сделали круг и исчезли, оставив на снегу клочья сена. Впереди была снежная целина, снег чуть не до пояса, сверху мягкий, как вата, а где-то внизу, как слабый ледок, с каждым шагом проваливаешься. В пимы набился снег и таял там, ногам мокро и холодно.
Возле ельника собачьи следы, только крупнее и длиннее, чем у простых дворняжек. «Волки!» Эта мысль не испугала его, он сейчас больше всего на свете боялся этих троих в черных полушубках. Но еще светилась надежда: а может, они не «они», не за ним идут, а просто так… Мало ли! Ведь нет их. Уже нет! Он и тех двоих в селе заподозрил было. Пуганая ворона куста боится. Никогда с ним ничего подобного не случалось, и, озлившись на себя, он сплюнул и матюкнулся.
Но они все же шли за ним, неотвязчивые как призраки, двое по краям санной дороги, а третий, видимо, который помоложе, возле луга, по кромке леса. Шли быстро, уверенно.
— Стой, стрелять буду! — Это крикнул рослый пожилой мужчина с пистолетом в руке. — Стой!
Он выстрелил вверх. В мертвой тайге выстрел прозвучал необычайно громко. Денисов, судорожно глотая ледяной воздух, тяжко постанывая, юркнул в густой ельник, а оттуда скачками понесся неведомо куда, лишь бы дальше от пуль, лишь бы дальше, чувствуя, как смертельная опасность придает ему силы. Он будто весь обновился вдруг. Бежал и бежал и бежал, по ельнику, по сосняку, царапая морду о стылые ветки кустарников. Снег с деревьев сыпался на шею, на лицо, но он не замечал — бежал и бежал. Было еще два или три всплеска сил, когда он, подобно зверю, изо всей мочи бросался вперед. И наконец пришло бессилие, как-то враз одеревенели ноги, сердце бешено бухало и бухало, готовое выпрыгнуть из груди. Но он еще прошел, уже прошел, а не пробежал сколько-то шагов и свалился под сосенкой, в снег, как раз в том месте, где начиналось взгорье, на верху которого виднелся бурелом, покрытый синеватым снегом. И тут с Денисовым произошло нечто странное: его на миг охватил пронизывающий холод, озноб, хотя на теле был теплый пот. В пимах вода, пальцы леденеют.
Ох, если бы ему той силы, какую он вдруг ощутил после выстрела, и если бы она не покидала его, он быстро ускакал бы в глубь тайги, на десятки верст! Но… он не мог даже подняться. И злые слезы душили его.
1967–1982 гг.