В. И. ЕЛОВСКИХ
СТАРИННАЯ ШКАТУЛКА

Повесть
ЖИТЬ!
1

Светало. Неохотно, тягуче светало, как это бывает глухой зимой на севере; все кругом покрывалось какой- то странной жидкой синью, куда ни глянь, везде сине: и небо, и березки, и снег. Кажется, даже сам воздух пропитывался этой немой тревожной синью. Ни ветерка, ни звука — тишь. Тишь! Дорога виляла возле деревьев и тянулась неведомо куда, проложенная бог знает кем и бог знает когда, малозаметная, почти непроезжая. Титов шагал и шагал на своих новеньких спортивных лыжах-скороходах (прелесть какие лыжи теперь делают), временами даже бежал неторопко. Подумал удовлетворенно, что еще год назад страшно уставал от бега.
Как никогда прежде, он чувствовал в себе бешеное желание жить. И готовность яростно бороться за жизнь. Само по себе это желание, похожее на одержимость, было лучше всякого лекарства, Титов это понимал. И радовался такому настроению.
Вспомнились слова Белинского, которые вычитал недавно: «Борьба есть условие жизни: жизнь умирает, когда оканчивается борьба».
А что все же было? Что и как?
…Приступ начался внезапно, на солнцезакате, когда город после суматошного дня печально затихал-немел. Впрочем, ничего этого Николай Степанович уже не видел. Голова у него стала тяжелеть, мутнеть. Ну, мутнеть — это знакомо, почти так же мутнеет она, когда угоришь в бане. А тяжелеть… Это непривычно. Будто чугунный котел, а не голова. Будто свинцом наполнена, этак на полпуда, на пуд.
Тогда в нем было как бы два человека: один мучился, кривился от нестерпимой тупой боли в голове, а другой — Титов-второй, холодный и бесчувственный, все подмечал и анализировал. Николая Степановича качало как пьяного. Будто налакался без меры. Впрочем, сперва качало, а потом он бессильно повалился на кровать, чувствуя, что ему становится все хуже и хуже. «А сердце-то как заходится, вот-вот остановится, — отмечал Титов-второй. — Почему такой воздух? Душно! До чего же душно! Я задыхаюсь!»
Вера Ивановна — жена Титова — что-то спрашивала у него, поправляла подушку, но слова ее только раздражали, и каждый, даже чуточный толчок отдавался в голове новой болью.
Его охватило чувство безысходной смертной тоски; казалось, все погибло, все кончилось для него и впереди только тьма, тьма! И он в ней — скверный, ничтожный, обреченный на гибель человечек. Самое страшное в этом приступе были не свинцовая тяжесть и боль, а вот это чувство смертельной безысходности, которую и описать-то невозможно. Вроде бы ни логики, ни фактов, одно всепоглощающее чувство безысходности.
«Депрессия, — сказал себе Титов-второй. — Вот она, эта таинственная депрессия. Я готов на все. Как манит смерть. Где твоя воля?! Ты всегда хвалился сам перед собой сильной волей. Воля!!!»
С первых минут началась рвота, тягостная не сама по себе, а потому, что Титов часто вздрагивал, наклоняясь, и это усиливало боль. Все кругом медленно вертелось, кружилось, плыло куда-то: кровать, окошко, шкаф, стены, потолок и вместе с ними сам он; одно тяжкое ощущение накатывалось на другое, и, сливаясь воедино, они представляли собою нечто совершенно невыносимое.
«Если будет усиливаться, — я погибну. Я должен стерпеть! Стерпеть! Стерпеть!!!»
Титов-второй исчез. Николай Степанович лежал с искаженным бескровным лицом и приглушенно стонал, беспомощно разбросав руки.
Он слышал, как в комнату вошли.
— Врача вызывали?
Будто откуда-то издалека доносился испуганный голос Веры Ивановны:
— Сделайте ему что-нибудь. Укол или что…
— Сделаем, сделаем. Что с вами?
Голос у врача спокойный, раздражающе бодрый. Впрочем, раздражающе бодрым он кажется только Вере Ивановне, а Титову — невыносимо медленным.
— Плло-хо!
— А что плохо?
— К… кружит, ббболит…
Удивительно: он еще мог что-то говорить. С приходом врача ему стало почему-то немножко легче.
— Послушайте меня, — торопливо начала Вера Ивановна. — Это у него уже третий месяц. Не все время, а… так, периодами какими-то. То голова болеть начинает, то покруживает. Идет по улице — ничего вроде бы. И вдруг поведет куда-то в сторону. Но так вот сильно еще не бывало. Да, лечился, а как же!
«Ну, что он сидит?! Что он тянет?..»
Врач пощупал у Титова пульс, измерил кровяное давление и сделал два укола — в вену и в руку, а потом сидел, расслабившись, весело разговаривая с Верой Ивановной о том, о сем. И что ему грустить: молод, здоров… Вера Ивановна сообщила, что Николай Степанович работает главбухом на заводе и что ему, «слава богу, не так уж много осталось до пенсии», а сама она «пенсию уже заработала» и теперь — дома. Все ладно было: и квартира теперь хорошая — что уж скажешь, и достаток пришел, как это обычно бывает перед старостью, но вот навязалась эта проклятая болезнь, целое лето мается, бегает по аптекам и поликлиникам, — уколы да лекарства… Какие лекарства? А бог их знает.
— Мы не смотрим. Прописывают — пьем и глотаем. Его лекарства в шкафу на верхней полке, а мои — на нижней. Прямо-таки аптека.
Врач несколько раз спрашивал:
— Ну, как вы себя чувствуете? Лучше?
— Н-н-нет!
— Потерпите. Сейчас будет лучше.
И действительно, вскоре стало лучше: теперь Николай Степанович уже ясно слышал голоса людей с улицы, тяжелое методичное постукивание, доносившееся откуда-то с верхних этажей, и нахальный треск мотоцикла в отдалении, — эти звуки раздражали. По комнате расхаживала туда-сюда медсестра в белом халате, и это тоже раздражало, — Титов хотел тишины и уединения.
— Попробуем подняться, — сказал врач. В голосе уверенность и мягкость. Как приятно слышать уверенный докторский голос. — Легонечко, легонечко!
Они втроем повели его, а точнее, потащили к машине, стоявшей у подъезда.
Уже в больнице, лежа в палате, он подумал, что врач из «Скорой» и медсестра, видимо, порядочно-таки времени потратили на него, сделали все, что могли, а он даже не запомнил их лица и при встрече не поздоровается. Да что не запомнил, вообще не видел и может сказать лишь самое простое: врач высокого роста, веселый, она тоже высокая, с тихим детским голоском.

2

И что же было дальше? Вспоминает…
В маленькой палате, где все белело, блестело и, казалось, даже излучало свет, стояло четыре койки, одна пустовала; окна выходили на юг, в сквер, безобразно заросший кустарником; дальше, за сквером, — улица, по которой густо бежали легковушки и автобусы, и гул их, то хаотично нарастающий, то ослабевающий, явственно доносился досюда. Днем было жарко, и Титов чувствовал, что от жары и солнца ему не лучше, а почему-то хуже.
Больница пробуждалась раным-рано: город еще сладко подремывает, а здесь уже деловито шмыгают по широкому коридору и палатам медсестры. Тощая бойко- ватая медсестра Аня сделала Титову укол. Николай Степанович все еще чувствовал непреодолимую слабость, стены и потолок в палате медленно плыли куда-то направо, но это уже не страшно — сотая доля вчерашнего, и он радовался, что дело идет на поправку. Прошло еще часа три-четыре, и стало Титову совсем хорошо, только — слабость.
Пришла докторша, пожилая, тихая, с двойным подбородком, звали ее Софья Андреевна. Она силилась казаться бодрой, веселой, но в ее лице и движениях рыхлого тела было что-то болезненно-усталое, отчужденное, обиженное вроде бы даже, и Титов как бы насторожился слегка. Она начала выяснять, когда заболел Николай Степанович и с чего все началось.
— Рассказывайте полегоньку, не торопитесь.
— Ну что… В июне я в отпуске был. И мы с женой весь день, помню, за городом ходили. Все больше у реки. На голову я ничего тогда не надел. А жара была. И голова у меня стала, знаете ли, как-то нехорошо тяжелеть. Будто от угара. Мне бы, дураку, сразу к врачу. А я тут же, на берегу, бутылку шипучки распил…
— А что это такое — шипучка?
— Виноградное вино, искусственно газированное.
А через сколько-то дней после того, через сколько уже и не помню, опять боль почувствовал. И тяжесть. Я тогда долго ходил по магазинам. Гляжу, уже ужинать пора. Жена, наверное, изволновалась вся. Подумал о жене, и так это плохо мне стало.
— А еще раньше бывало с вами такое?
— Да… Лет шесть назад, помню. Но тогда все быстро прошло.
Она спросила, как у него с работой. Не слишком ли утомляется.
— Ну, работа, как работа. По-разному бывает.
— Фронтовик?
— Фронтовик.
— Ранены были?
— В ногу. Но уже зажило давно.
Он не знал, что говорить врачу и как говорить. Он редко обращался к медикам, — когда надо было вырвать зуб или избавиться от гриппа.
Что скажешь: серьезное учреждение — больница,
и докторша серьезная, в летах, и вести себя тут надо соответственно — тоже серьезно и не болтать о пустяках. «Собственно, важны симптомы болезни. А уж как она появилась, болезнь, — не все ли равно». Так думал Титов. И как позднее поймет — ошибался.
Если б лицо Софьи Андреевны не было таким отчужденным и обиженным и если б сам Николай Степанович не был так застенчив и скрытен, он рассказал бы.
…Кассирша зашла к нему в конце рабочего дня. Стул под ее толстым задом болезненно заскрипел.
— Николай Степаныч! Помогите, бога ради, с квартирой. Скоро вот дом новый сдавать будут…
Кассирша была чем-то неприятна ему: вроде бы баба как баба, белобрысая толстуха лет тридцати, разведенка, но было в ней что-то… Тяжелый мужицкий взгляд, резкие пьяные движения, сидит, покрякивает, широко зевая, пяля на главбуха рачьи глаза.
«Плохо, когда мужчина похож на холеную женщину, но еще хуже, когда женщина усваивает манеры примитивного мужика, — раздумывал Николай Степанович, слушая кассиршу. — И ведь не скажешь: что ты как пьяная? Попробуй-ка скажи».
— У меня ж дите. А живу я у тетки, в подвале. Там же сырость страшенная. Рази можно держать дите в такой квартире? — Заплакала. И стала еще неприятнее. — Скоро новый дом сдается…
— Там уже давно все распределено.
— Ну, хотя бы из высвобождающихся.
— Попробую. Но не знаю как…
— Главный инженер, вот, в новый дом поселяться будет. Его б старую…
«Ишь куда хватила!» — с некоторой неприязнью подумал Титов. Главный инженер занимал хотя и двухкомнатную, но просторную квартиру в хорошем старинном доме.
— Если б было где жить-то, я б и личную свою жись по-другому устроила.
Эта фраза решила все, Титову стало жаль женщину, и он пообещал:
— Ладно, я поговорю. Ну, обещаю, поговорю.
Кассирша получила двухкомнатную квартиру в новом доме. И вскоре после того Николай Степанович узнал, что женщина наврала ему: она жила не в подвале, а в светлых теткиных комнатах на первом этаже. Они потом с теткой еще раз словчили: обе квартиры поменяли на одну четырехкомнатную, у центральной площади.
Весна и лето нынче вообще были какими-то неудачными — сплошная трепка нервов. Нагрянули ревизоры. Конечно, ревизоры в наш точный век — дело обычное, но то были какие-то особо дотошные и придирчивые, крупных нарушений не нашли, а мелких понабралось — воз и маленькая тележка. Титов хоть и суров с виду, нелюдим, с нехорошим угрюмым взглядом, но мягкотел, нерешителен, его легко уговорить, и люди пользуются этим. Кое-что прошляпил он из-за своей мягкотелости, но так… пустяки. Ну, предупредят, попридираются маленько, укажут на что-то в акте и — все. С другими вон пострашнее бывает. И, в конце концов, не он один в этих мелких нарушениях повинен. Только что ему до других; за всю жизнь Николай Степанович не схлопотал еще ни одного выговора, все шло чисто-гладко. Терпеть не может, когда ему указывают на что-то, — вот беда.
Николай Степанович обрадовался субботе: «Да подь все к лешему! К чертям собачьим! Отдохну, отвлекусь…» — и, по-спортивному одевшись, пошел на реку, на солнце, к пахучей траве, к прохладному лесу. Но разве от себя убежишь: мысли о работе продолжали помаленьку долбить его мозг; глаза упирались в поплавок, игриво покачивающийся на воде, а думы, злые, хмельные, совсем не о рыбе: «Все грешат, а первый ответчик — бухгалтер…» И тут еще две встречи… Первая была с инженером Каширцевым, старым неврастеником. Увидев главбуха, встал и, посетовав на плохой клев, спросил:
— Ну как, Николай Степанович, насчет нашей просьбы?
Дочка Каширцева — работница бухгалтерии — попросила отпуск без содержания «в связи с семейными обстоятельствами». Сам Каширцев тоже заходил к Титову и немножко прояснил, что такое «семейные обстоятельства»: женщина хотела встретиться со своим бывшим мужем, а для этого надо выехать в другой город. Ох уж эти разведенцы! Титов сказал: «Давайте отложим это дело до понедельника». А в понедельник, как назло, прибыли ревизоры.
— Сделаем в конце следующей недели.
Вроде бы ясно, но Каширцев почему-то рассердился:
— Для одних все, а для других — ничего. Ведь вот кассирше даже новую квартирку устроили. Одной квартиры ей было, видите ли, мало. Не-по-нят-но, знаете ли!
«Почему он так странно улыбался? — раздумывал Николай Степанович, шагая по берегу реки и уже не чувствуя прежнего тепла в душе, все вокруг как-то посерело внезапно, потускнело. — Почему, черт возьми, он так улыбался? Конечно, кассирша — бабенка вздорная и легкомысленная. В каждом цехе собственного хахаля имеет. Только я-то при чем тут? Чем больше людям делаешь добра, тем они больше недовольны». Николай Степанович начал раздумывать над тем, добр он или не добр, и скоро пришел к твердому выводу: добр все же. Конечно, грубоват порою, вспыльчив, но — и только; ни одного грязного дельца не лежит на душе у него, и совесть, как говорится, чиста. Он часто раздумывал над тем, не обидел ли кого-нибудь хотя бы словом, все ли сделал так, как надо, и, когда его обвиняли в резкости или еще в чем-то нехорошем (а это бывает), он по-настоящему страдает. Сейчас он тоже страдал. Не мог он пока отпустить Каширцеву — ревизия. Всю обратную дорогу его не покидало какое-то странное нервное напряжение.
Вторая встреча была уже возле дома с молодым мужчиной, который шел к дочке Николая Степановича Зое. Вроде бы что такого тут? — дочка завела ухажера. У всех ухажеры бывают. А этот к тому же инженер-технолог, обходительный и, по уверению женщин, красивый.
Правда, Николаю Степановичу он не кажется красивым: нагловатый взгляд, неизменная, как у многих модников, бородка, узкие брючнешки до предела обтягивают тощий зад — вот-вот порвутся. А шаг-то, шаг-то какой: сколько в нем смешного достоинства. Бабник. Все знают: бабник. И Зоя знает. Но почему-то многие девки сохнут по нему, и в их числе Зоя, его романтическая, восторженная дочка Зоя. Ее глаза, еще недавно такие чистые, ясные, как слеза, стали вдруг какими-то другими — глубокими, говорящими, беспокойными, — верный признак того, что дочка подозрительно повзрослела. Николай Степанович незаметно приглядывался к ней.
— Зоя дома? — спросил инженер-технолог. Голос такой, будто одолжение делает, спрашивая.
— Нет. Уехала к дяде в деревню.
Он сам не знает, почему соврал. Никогда не врал.
Зоя в выходном платье сидела у окна. Ждала. Вид невеселый, подавленный.
— Я сказал ему, что тебя нету. Отдохни… Не надо бы тебе… с ним, дочка.
Последнюю фразу он произнес вполголоса, как бы между прочим.
Зоя вскочила, почти с ненавистью глянула на него и стала выкрикивать:
— Ну что ты лезешь?! Что ты лезешь не в свое дело? — Отвернулась, заплакала: — Как будто кто-то просит его об этом. — Сникла, опустив голову: — Сама… разберусь, в чем надо.
Это его обескуражило, он не знал, что говорить, побледнел, чувствуя себя виноватым.
— Собственно, ничего страшного не случилось, Зоенька. Право, ничего не случилось. — И попытался пошутить: — Любовь — штука такая, от ожидания только разгорается.
Фраза получилась неумной, двусмысленной. Он сразу это понял. Но слово не воробей…
Зоя болезненно скривилась:
— Не надо!
Нет, ее что-то все же угнетало, еще до прихода Николая Степановича, и эти слова так… больше от тяжелого настроения, ей нужна нервная разрядка. Выходит, он — рычаг для ее разрядки. Тоже!..
Помолчав, она сказала:
— Он ко мне хорошо относится.
Николай Степанович почувствовал в ее голосе не то легкую фальшь, не то какую-то неуверенность — не поймешь. Получается черт знает что: соврал он, сказала неправду или частичную неправду она. Если бы Зоя не произнесла этой фразы, он бы смолчал и на том бы все закончилось, но она произнесла, и он счел нужным сказать:
— Важно ведь, как человек вообще относится к людям. До тебя он с библиотекаршей Лизой… Вон какая, как куколка. И все равно бросил. И до Лизы…
Во взгляде дочери злость, убитость и мольба. Она торопясь, будто кто-то гнался за ней, выскочила из квартиры.
Кажется, он оскорбил ее, не желая того. «Да, кажется, так!» — поморщился Николай Степанович. Дочь широколица, носата, в общем, некрасива. Она и без того, видать, мучилась из-за своей некрасивости, а тут дальний намек: красоток и то бросает…
Ушла. Такое между ними было впервые. Совсем погано стало на душе Николая Степановича; вспоминал, что было вчера и неделю, месяц назад, разговор с Каширцевым вспоминал, мысленно спорил с ним, даже ругался. И почувствовал, как стала пугающе мутнеть и наливаться зловещей тяжестью голова.
Это был толчок. Толчок в бездну…
Другим он стал к старости, сам себя не узнает. Сорок лет трудового стажа — шутка ли! Шестнадцатилетним пошел на завод, вместе с мужиками выходил и в дневные, и в ночные смены. «Я вот с двенадцати лет на заводе, — говаривал отец. — А ты ить мужик уж!..» Первая смена — с шести утра; в пять раздавался басовитый заводской гудок, его слышали даже на покосах, за много верст в лесу. А вот Коля не слышал, спал да спал себе сладко; мать тормошила его за плечо, тянула за руку — без толку, хватала за ноги и таскала по избе как бревешко: «Да проснись ты, окаянная сила!» — вот какими были нервы. А теперь легонький стук, и Титов вздрагивает на постели, будто от удара.
«Жил-то как!..» — жаловался он сам себе, вспоминая фронт, голодовку, жадных, противно болтливых квартирных хозяек (они, наверное, все на один лад), у которых снимал комнаты после войны, заочную учебу в институте и разные житейские неприятности, — им, не было конца; память, обычно слабая, сейчас работала с гадкой услужливостью. Странно: чем дольше он болел, чем больше слабел, тем больше росло в нем желание жить. Болезнь — насилие, а он всегда, вежливо и упорно, сопротивлялся всякому насилию. Он с самого начала был уверен, что выздоровеет, а почему — шут его знает, уверен и — все. Николай Степанович улавливал жалостливость в глазах врачей, а особенно жены и знакомых; многие даже стеснялись глядеть на него или же смотрели фальшиво весело. Голоса тоже фальшиво веселые: «Ну, что это ты вдруг вздумал хворать-то, ай-я-яй!?», «Давай выздоравливай быстрее». Какая-то каменная фальшивость. И сердиться на них вроде бы неудобно: ему хотят хорошего, пытаются, хотя и неудачно, скрыть чувство тревоги за него.
Он никогда не думал о смерти. Ему и самому казалось странным, что он не думает о ней. Часто вспоминалась народная пословица: «Смерти бояться — на свете не жить».
3
Упав на подоконник и лежа на спине, муха беспомощно раскачивалась, дергая лапками.
«Даже мухи, чуя зиму, слабеют», — подумал Титов. С севера неслась зима; ночи были уныло холодными, от сквера тянуло терпким запахом переспелой мокрой травы, сырой земли, почти беспрерывно сыпал нудный дождь. Болезнь крепче всего донимала Титова именно в такие вот ненастные дни. Но холодный воздух был все же приятен, а больничная жара угнетала. Он попросил медсестру Аню открыть на ночь оконную фрамугу. Оба соседа по палате уже спали.
— Они «за». Я спрашивал у них.
Аня как-то резко отличалась от всех других медсестер, добрых, непритязательных, и внешностью, и поведением: красивое волевое лицо, в улыбке что-то сердитое, даже злое, сразу чувствуется — упряма и своевольна. А вот уколы делает куда больнее, чем другие медсестры: у тех и укол не укол, а эта будто нож всаживает — грубо, коротко и торопливо. Боясь обидеть ее, Титов ничего не говорил Ане, только слегка напрягался, думая: «Как часто люди скрывают свою непрофессиональность внешней суровостью и неприступностью». Эту женщину он долго будет помнить потом, в сотый раз убеждаясь, что в мире не все справедливо: добрый работник часто незаметен — есть он не есть, а уж разгильдяя, грубияна и лодыря видят и запоминают все.
Итак, он попросил открыть фрамугу. Ему нужен был свежий воздух.
— Не надо, — сказала Аня сухо. — Будет дуть.
— Да ведь ветра-то нету.
— Не надо! Спокойной ночи!
Самодовольный неторопливый шаг. Принцесса выходит на бал. Хоть бы спросила, как он себя чувствует.
Проснулся перед утром, весь в поту; в палате жара. Или только казалось, что жара. Налицо были все признаки слабого (на этот раз слабого) приступа: палата опять знакомо плыла куда-то вправо… Сердце не чувствовал, при слабых приступах оно молчит, как бы затаилось. «Мне нужен был свежий воздух».
Фрамугу открыл сосед по палате Каширцев, он пробуждался до рассвета. Да, тот самый инженер Каширцев, дочка которого просила отпуск без содержания, он лежал уже около месяца. Николай Степанович часто встречался с ним в заводской конторе, на собраниях и совещаниях, но понятия не имел, что это за человек, мог сказать только: непрост и в себе.
Титову делали по несколько уколов в день, давали таблетки и порошки разных цветов, больше — светленькие, все противные на вкус, — утром, в обед и вечером, даже на сон грядущий. Довольно много давали, уж в скупости медиков не обвинишь. Он добросовестно все глотал, не задумываясь над тем, что это за лекарство.
Третьим в палате был парень лет тридцати, шофер такси, с веселой физиономией и бойкой фамилией Щучкин. Лицом и манерами он смахивал на пьяного. Знакомый тип; сколько таких видывал Титов на вечерних улицах, в горсаду и на разных пирушках, на работе они как-то не видны. Был Щучкин заметно глуповат и потому, видимо, страшно болтлив, излишне и некстати откровенен; любил шутить, и странные то были шутки: вдруг вытянется на койке, голова — набок и вроде бы даже не дышит, — мертвец мертвецом. Медсестра пугается, бежит за врачом, а Щучкин откроет глаза и смеется. Капризничал: «Я не могу это есть, дайте что-то другое, У меня изжога». Но всем ясно: нет у него никакой изжоги. «Машенька, какая ты севодня красивая», «Верочка, миленька, поговори со мной, я об тебе соскучился». Девушки знали, что Щучкин треплется, но улыбались ему. Титов дивился: до чего же терпеливы врач, а особенно медсестры, — все видят, все понимают и хоть бы слово против, возятся, как с дитем.
— Послушай, отец! Зря ты эту аптеку глотаешь, — сказал Щучкин Титову. — Ну мало ли чо они дадут. В том вон корпусе мужик один лечился. На носилках сюда приволокли. На ноги так и не вставал вовсе. А теперь ходит. Ходит все ж таки. На костылях, правда. Но дурак дураком стал. Плетет не знай чего, — долечили. Я вот по-своему рассуждаю. Если от какого-то лекарства мне лучше, то пью и глотаю. А ежели не лучше — на кой они хрен… Стока лекарств суют. Будто это конфеты. От уколов, от тех уж, конечно, не отбояриться.
Щучкин говорил с такой противной напористостью, что хотелось все время ему возражать; он то и дело вставлял в свою речь похабные слова, которые выступали у него в качестве существительного, прилагательного и даже глагола (только присутствие медсестер несколько сдерживало его), причем произносил он всю эту похабщину без какой-либо злобы, просто и весело, будто так оно и надо, будто и слов других нету.
— Попей-ка столетника. Лучше всяких лекарств. Только его надо обязательно настоять на спирту и с медком. Кажин день натощак по столовой ложке. Как рукой снимет.
Титову казалось, что Щучкин притворяется. Хотя бы немножко, но притворяется, лешак; чувствуется, что житуха больничная ему по душе: тепло, светло, уютно, кормят сытно и никакой тебе работенки. Даже уколов Щучкину почему-то не делают.
В палату вошла Аня. Щучкин, увидев ее, бойко заговорил (он всегда что-нибудь говорил, когда Аня входила в палату):
— Анечка, я те еще вчерась хотел сказать, что ты самая для меня красивая.
— Хотел и не сказал.
— Да вот Каширцев не разрешил. Он терпеть не может красивых женщин.
— Почему же? — спросила медсестра.
Уж лучше бы она не спрашивала, ведь поняла, что к чему. Аня явно благоволила к Щучкину, безразлично относилась к Титову и с непонятной легкой антипатией — к Каширцеву. Впрочем, антипатию старалась не выказывать — не положено выказывать, но шила в мешке не утаишь: говорила с Каширцевым обычно коротко, излишне деловито, а порою даже недовольно.
— Не надо!.. — тихо отозвался Каширцев.
— Каждый раз вижу тебя во сне, Анечка.
На лице Ани сердитая улыбка. Улыбка несогласия:
— Не придуривай-ка.
— Скоро, наверно, уйду отсюдов. Софья Андреевна уже грозилась…
— Давно пора вытурить.
— А я не могу. Во-первых, у меня слабость во всем теле. А во-вторых: как же я тогда без тебя?
— Будешь объясняться другой.
— Выходила б замуж за меня, что ли. Был бы домашний дохтор. Никакой б заботушки.
— Ой, радость какая!
— Парень я на все сто. И характером смирный.
— Хватит, болтун Иваныч.
— Вот, черт, не везет! Хоть бы раз подфартило. Все от ворот поворот. Даже самые нужные люди не понимают меня — милиционеры и девки. От мильтонов только и слышишь: «А ну дыхни!» А вот дружку моему, он тут был вчера, ты его видела, тому опять везет во всем. Девки и бабы прямо-таки наваливаются. Одна так даже с фатерой и с ребенком в придачу. Самому не стараться.
«Уж не о нашей ли кассирше? — подумал Николай Степанович. — Стараешься для таких».
Щучкин привирал: к нему частенько приходили девушки; они вообще липли к нему. В этом смысле он походил на Зоиного ухажера. Глядя, как девушки радостно воркуют со Щучкиным, Николай Степанович думал: «Странное чувство — любовь. Есть что-то несовершенное в этом чувстве, что-то неясное. Природа определенно подхалтурила тут. Ведь влюбилась же Зоя в пошлокрасивого прохвоста…»
Титова раздражала болтовня Щучкина, и он обрадовался, когда Щучкин с Аней ушли.
— Вы знаете, я тогда… был не прав, — сказал Каширцев. — Не прав и по форме, и по существу. Поездка дочери оказалась бесполезной. Я часто думал о нашем разговоре с вами. И все собирался перед вами извиниться. Я тогда немножко выпивши был.
Выпил. Вот новость! Титов был убежден, что Каширцев и в рот не берет спиртного.
— И это, поверьте, не от распущенности. Выпил только стакашек сухого вина. И стало легче…
Каширцев чем только не болел: лежал и в хирургическом, и в терапевтическом отделениях, а сейчас вот в нервном. Валяется целыми днями на койке, вялый и безучастный; было ясно: человек этот весь в своих невеселых думах, что-то гложет его душу, мозг его.
«На него, как и на меня, давит весь груз прожитого, — сделал заключение Титов. — Но я сопротивляюсь… Хворь тебя, а ты ее. И если поддашься — амба!»
Об этом Титов долго говорил Каширцеву, добавив в конце:
— Вы, конечно же, слыхали, что раненые солдаты в наступающей армии выздоравливают быстрее, чем солдаты в отступающей армии. Вот что значит настроение!
— Я понимаю. — Голос вялый, безразличный. По всему видать, слова Титова у него в одно ухо влетели, в другое вылетели.
Каширцев опять чего-то заговорил о дочери, и в эту пору заявился Щучкин.
— А ты знаешь, что твоя дочка к моему соседу побегивает?
«Многие почему-то считают, что веселые люди — это хорошие люди…» — злился Николай Степанович.
— Неправду говорите, — вяло отозвался Каширцев.
— Послушайте! — сказал Титов. — Во-первых, почему вы тыкаете нам? Мы почти вдвое старше вас.
— А чо бородами-то хвалиться?
Глаза у Щучкина как иглы — нехорошие глаза.
Будь это на полгода раньше, Николай Степанович быстро призвал бы парня к порядку, но болезнь сделала его не только слабым, но и каким-то нерешительным, безвольным.
— И, во-вторых, эти шутки неуместны. Не так шутите, сударь.
— А как… надо?
— Не обижайте людей.
Глупо улыбаясь, Щучкин показал рукой на Каширцева:
— Да уж!.. А у таких, я те скажу, дочки завсегда блудливые.
— Ну, хватит! — Титова начало трясти, не от болезни — от злости, он побледнел.
Он часто краснел и бледнел, причем во многих случаях беспричинно; бывает, о пустяках разговор, тут и думать-то вроде бы не о чем, не только волноваться, нет, скажет или выслушает что-то — и на лицо будто краской плеснули.
— Как вы здорово за него заступаетеся. — Улыбка у Щучкина от уха до уха. Титов смолчал. Думал, угомонится Щучкин. Не тут-то было. — Ишь разъерепенился! — Титов молчит. — Больно умные.
— И не надоело ерунду плести?
— Не нам чета. — Щучкин уже не улыбался. Титов раскрыл рот, хотел что-то сказать, но не сказал. — Воображули.
— Ну, прек-ра-ти-те же, бога ради!
— Уже доходют, а все ишо начальников из себя корчат.
— Не-го-дяй! — прошептал Титов, вскочив с постели.
И тут его крепко кружануло; пока лежал — ничего,
вскочил — палата опять поплыла слева направо, и ноги начали подкашиваться. Боясь, что он упадет и не сделает того, что задумал, Титов излишне поспешно схватил стул и, приподняв его, пошел на Щучкина. Со стула полетели стакан и таблетки.
На лице Щучкина деланный (Николай Степанович хорошо это заметил: именно деланный) испуг. Парень побежал в коридор и заорал:
— Он сошел с ума! Он рехнулся!
Болезнь вносила свои изменения и в характер, и во внешность Титова: голос стал напряженным, как бы выдавливает из себя слова (такого человека неприятно слушать). Если б его голос был глухим, тихим, тогда б напряженность скрадывалась, не выпирала так, а он отличался необычной звонкостью и чистотой, — голос лектора или артиста. На него теперь вообще тяжеловато смотреть: лицо тоже болезненно напряжено и все время в каком-то непонятном движении — то там шевельнется, слегка вздрогнет мускул, то там; вот заподергивалась подглазница, шевельнулась кожа на подбородке и как будто легкая темная волна прокатилась по щеке — от губ к уху. Тревожный бегающий взгляд. Идет по коридору — озирается. Он сказал обо всем этом врачу.
Софья Андреевна, как всегда, выглядела усталой. Но сегодня ее лицо уже не казалось Титову обиженным, отчужденным, что в первый раз так насторожило его, и, глядя на докторшу, он подумал: да было ли тогда ее лицо отчужденным?..
— Ну, Николай Степанович, все анализы сделаны. Как я уже говорила, у вас атеросклероз сосудов головного мозга. Рентгеновские снимки… без патологических изменений. Так что пугаться нечего. Будем лечиться. Думаю, что все будет хорошо.
— А может, мне лучше домой? Буду дома лечиться.
— Нет, придется полежать. Дома — не то.
Когда докторша вышла, Щучкин сказал:
— По-моему, ты, это самое, зря паникуешь, отец. Слышал, чо она сказала? Пугаться нечего.
«Оказывается, в больнице человек хорошо раскрывается, — раздумывал Николай Степанович. — Перед соседями по палате». Правда, к Щучкину он уже начал помаленьку привыкать, — ко всему привыкаешь. Хорошо, что таксист не обидчив: отругаешь, а он хоть бы хны. «Ну подожди, голубок, — мысленно угрожал ему Титов. — Вот выздоровею, тогда поговорим». Но этого сделать не удалось: Щучкина на другое утро выписали из больницы.
4
Было и такое, вспоминает Титов.
— Прибыло такси! — крикнула Вера Ивановна и стала торопливо надевать пальтишко: вечно куда-то торопится.
Николай Степанович глянул в окошко и вздрогнул, отошел, снова подошел и долго смотрел, вытягивая длинную шею.
— Вер, а где у нас бинокль?
— Зачем тебе бинокль? Одевайся! За простой машины тоже платить придется. Ну, что ты в самом деле!
— Где бинокль, говорю?
— В кладовке. Ты что… собираешься брать его с собой?
Да, он не ошибся: в такси сидел Щучкин. Вот шофер вылез из машины и, закуривая, по-хозяйски, усмешливо поглядывал вокруг.
«Бывают же такие дикие совпадения, черт возьми!»
— Вера, я не могу поехать в этой машине. Потом объясню. Заплати, пожалуйста, шоферу за вызов, и пусть он уезжает.
В их маленьком городке были свои удобства, свои преимущества, одно из них — близость аэропорта: он начинался сразу же за последними, частными домишками старинной постройки — деревянными, в два, три, четыре оконца, с обширными, как и водится в Сибири, огородами, и, чтобы доехать до него от центра, достаточно каких-то двадцати минут. И все же времени у них было в обрез. Вера Ивановна бодро понукала мужа: «Ну, шевелись же ты, господи! — И тут же виновато улыбалась: — Как ты себя чувствуешь?»
Неважно чувствовал: опять она, тупая, хмельная боль в голове, слегка отдающая в надбровьях, неуверенный шаг и мокрый от холодного пота лоб. Резко повернешь голову — кружит. Но он не стал обо всем этом говорить жене: зачем? — если ему будет совсем плохо — увидит сама. Только бы влезть в самолет, а уж там — как-нибудь; четыре неполных часа — и Москва. А если упадет, его не будут затаскивать в самолет, и это — последнее — почему-то страшило больше всего, хотя ведь можно улететь и через день, и через неделю, — болезнь удесятерила тягость ожидания, сделала само ожидание как бы физически ощутимым.
В чистенькой, уютной комнате-медпункте сидела девушка, почти девочка, в белом халате; модная прическа, розовые щечки и почему-то испуганные глаза. Титов сказал, чем болеет, сунул девушке выписку из истории болезни и попросил сделать укол эуфиллина в вену (он действует сильнее всего), подумав при этом: «Сможет ли?» Сделала, без лишних слов, легко, безболезненно. Милая, простая провинция! В крупном городе, а особенно в Москве (в этом Титов не раз потом убедился), так вот запросто в вену лазить не будут.
Душно, больно уж душно, люди, люди, везде люди, с чемоданами и узлами. Сразу за аэропортом — тайга; воздух на улице легок и чист. И как хорошо, что подстыло, — земля тверда, иглиста, хочется ходить и дышать, дышать. Прежде Николай Степанович не обращал на воздух внимания — какой есть, такой и ладно, дышится — дышится, чего же еще. Теперь не то…
Самолет летел, пассажиры дремали, а Титов мрачно раздумывал… В молодости весна вызывала у него какую-то легкую смутную тревогу, несколько болезненную даже, непонятную ему до сих пор. А осень радовала: времена года как бы переместились тогда для него, но это было временно, потом весна стала весной, а осень… Это зависит от того, какая она… Нынче ненастная, не для склеротиков.
Прошло уже несколько месяцев, как он болеет, за это время проглотил гору таблеток, ему сделали больше сотни уколов, дважды лежал в больнице, его хорошо знали врачи «Скорой» и врачи поликлиники, они спасали его, помогали ему — земной поклон им, но… День-два или сколько-то часов вроде бы здоров, а потом — подь ты к чемору! — снова обдает голову тяжестью, обкруживает или, что еще хуже, валит на землю, причем происходит это где попало, даже на улице, даже в лесу, и тут уж приходится настораживаться: не задавили бы, есть ли рядом люди, а то пока то да се — десять раз помереть можно. С болезнью все краски в мире как-то сразу поблекли, стали для него одинаково серыми, пасмурными. В конце концов можно жить и так, всяко живут, но Титов не хотел жить «так», не хотел — и все. Впрочем, он всегда отличался уверенностью в себе. «Смерти бояться — на свете не жить».
С должности главбуха пришлось уйти — какой уж главбух: сидит-сидит и вдруг побелеет, зашатается,
и теперь у него была совсем простая работенка в конторе, отвечал только за себя. Однажды намекнул Софье Андреевне: нельзя ли на пенсию по инвалидности, но докторша как-то жалко улыбнулась в ответ: «Думаю, что не дадут». Это было непонятно. Часто не давали и больничных листов. Врач молчит, а Титов не просит, стесняется.
Как и ожидалось, инженер-технолог бросил Зою, и дочь с месяц не видела света, куксилась, плакала по углам, злясь на всех и отмалчиваясь, а потом объявила вдруг, что уезжает. «Куда?» — «В Новосибирск». А почему в Новосибирск — бог ее знает. Видимо, потому, что все равно хотела куда-то уехать. «Перейди на другой завод — и не будешь его видеть». — «Нет, не могу!» — «Почему?» Молчит. Живет в своем Новосибирске и пишет, что всем довольна, все у нее распрекрасно, но где-то между строк проглядывает другое — дочка грустит, ей тяжело.
Он думал о Зое и дома, и в самолете, и потом, когда тяжело шагал с женой по теплым московским улицам, усталый, по-провинциальному обалделый от полета и несуразной московской толчеи, слепо натыкаясь своим громоздким чемоданом на прохожих.
— Ты, Верочка, хорошо ли себя чувствуешь? — Ему показалось, что она стала какой-то кислой, вялой.
— Да… ничего, ничего!
— Нет, с тобой что-то неладно, — встревожился он.
— Да я просто устала. Все хорошо. Вот устроимся в гостинице — и полежу…
Но лежать не захотела и, приведя себя в порядок, засобиралась в город.
— Знаешь что! Я сделала глупость, надев эти сапожки. Я не думала, что здесь так тепло. Надо купить какие-нибудь дешевенькие туфлешки. Пойду погляжу в магазине. Потом пошлю Зое письмо. Это можно и отсюда, из гостиницы. Все-таки какая-то несовременная она у нас, ей-богу! Ну, было что-то с этим… Не с ней же одной… И давай пообедаем здесь, а… Я куплю молока и хлеба. А ты зайди, пожалуйста, в буфет. Посмотри, что там есть.
В Москву он приехал лечиться. Где будет лечиться и как — пока не представлял себе толком. И еще хотел купить книжек о своей болезни. С них и начал: побывал в нескольких магазинах и наконец добрался до Беговой улицы…
Время уже приближалось к обеду; Николай Степанович шагал торопливо и от усталости мелко; ноги — ходули, их не чувствуешь: шагают и шагают, будто чужие. Титов не знает, как могло так получиться: стоял он посреди проезжей части улицы на ровной белой полосе, а мимо него, спереди и сзади, неслись в обе стороны легковушки. Никогда еще не видел он такого скопления машин; это была какая-то бесконечная сплошная лавина, разноцветная, грохочущая, звенящая, жужжащая. Нет, он ни капельки не испугался и с холодной рассудочностью старого фронтовика командовал себе: «Гляди!» Оглядывался, без конца оглядывался.
Жжж!.. Зззиии!.. Жжж!.. Зззиии!.. — пела на разные голоса бешеная, беспощадная лавина.
«А ведь могут запросто подцепить».
Жжж!.. Зззиии!..
«Железное чудовище», — с неприязнью подумал он. У этого чудовища были ребра — машины, прорезавшие воздух у самой белой полосы, они выпирали, как зубья из пилы, он видел их и спереди, и сзади, он даже чувствовал ветерок от них. Но были и пустоты в этой лавине. И Титов начал нервно маневрировать — отступать на шаг, полтора, если видел ребро спереди, делать шаг вперед, если угрожали сзади. Что с ним случилось, он никогда не был злым и мстительным. А тут… Когда одно ребро чуть не подцепило его, пожалел на мгновение с холодной злостью, что нет с ним пистолета: в машину, которая собьет его, он пустил бы пулю. «Уж если собьет, не пустишь».
Жжж!.. Зззиии!..
Кажется, поток этот нескончаем; сейчас Титов уже не различал цвета машин, не видел людей в машинах, он ничего не видел, кроме одного — ребер чудовища; ребра пульсировали — росли — уменьшались, росли — уменьшались. Пульсация становилась все более резкой, неровной, похожей на конвульсии.
Он заметил «ту» машину еще издали и насторожился: она двигалась с такой же скоростью, что и другие, но зловеще поворачивала к черте, к нему, к Титову. Вот она уже идет на него. Титов отступил шага на полтора и, когда легковушка с водителем-убийцей прошмыгнула вперед, снова встал на черту. Он не видел лица «того» водителя, не заметил номера машины, — где там! Если бы в эту секунду сзади него летела легковушка, Титов был бы неминуемо сбит и раздавлен. Машина, идущая за «тем» водителем, наоборот повернула в сторону от черты и от Титова, притиснувшись к другим машинам.
«Спасибо, благородный человек! Тебе стало стыдно за «того», и хотя твоя легковая мне никак не угрожала, ты все равно отвернул».
Когда лавина внезапно остановилась и через Беговую хлынула толпа, он не пошел в книжный магазин, а, выругавшись, повернул обратно.
Нет, сегодня что-то не везло ему: в метро Николай Степанович почувствовал слабую боль в голове и, насторожившись, быстро зашагал к выходу, наверх, на воздух; шаги стали неустойчивыми — покачивало, слегка кидало в сторону, и он прислонился к колонне (это была станция «Киевская»).
«Пережду. Только бы не приступ!» Он уже страшился, а страшиться нельзя: страх и приступ — два звена одной цепи, второе неизбежно следует за первым, в этом Титов уже столько раз убеждался. Опять наплыли, охватили голову тяжесть, боль и муть, и станция «Киевская» вместе с людьми закружилась и поплыла, поплыла куда-то к черту. Но!.. Он все же не падал, стоял, нагнувшись, тесно прижимаясь спиной к колонне, боясь пошевелить головой, ища глазами скамью и не находя ее. Мимо торопливо проходили люди, много людей, он не различал их лиц, но хорошо слышал их голоса, громкий шорох от ног; туманные фигуры мелькали, мелькали бесконечно, и казалось ему, что стоит он уже давно, но едва ли это было так. Он хотел устоять на ногах; он почему-то боялся упасть, хотя что было бы такого, если бы и упал. Грубый шорох справа и слева, безразличные голоса. Девичий смех. Смех!.. Глаза видят только пол. Да и что там видят, — сплошное светлое пятно.
«Я должен устоять! Смерти бояться — на свете не жить».
Слева женский голос:
— Вам плохо? Помочь?
Потом, когда приступ пройдет, он не сможет вспомнить, как выглядела эта женщина, красива или не красива, блондинка или брюнетка, но по голосу понял — уже не молода. Подскочили еще женщины, подхватили его под руки и повели к выходу.
Он тотчас уснул, когда в гостинице, куда его привезли на такси, ему сделали укол и врач сказал на прощание: «Надо лечиться. Я вас только избавляю от приступа»; спал мертвым сном и, проснувшись, осторожно встал, чувствуя, что все страшное уже позади, может сидеть, даже ходить, только — слабость. В комнате темно и тихо. Странно! Почему темно? Сколько же времени? Включил свет. Мать моя — почти семь часов!
«Где же Вера Ивановна? Приходила и, решив не тревожить его, пошла в магазин?» Это была слабая спасительная мысль, не мысль даже, а фраза, сказанная самому себе, с целью успокоиться. Но жена — человек точный, уж она обязательно оставила бы записку. Он не знал, что делать. «Позвонить? Но куда?» Пошел к дежурной по этажу, толстой угрюмой женщине.
— Как вы себя чувствуете? — Ее голос звучал с милицейской сухостью. — Так!.. А когда ушла ваша жена? И куда?
Титов ответил.
— Хорошо, я попытаюсь вам помочь. — Говорит уже с сочувствием. — Пойдите на улицу, погуляйте, подышите свежим воздухом. А я узнаю.
Он оглядывал каждую пожилую женщину, проходившую по улице, — не жена ли? Пошагал было и остановился: нет, не гулялось, какое там, — слишком уж тяжело, тревожно на душе, и он возвратился.
Дежурная разговаривала с кем-то из своих сотрудниц; увидев Титова, обе замолкли, как-то странно рассматривая его, и он понял: они что-то знают…
На другой день узнает и он: Веру Ивановну нашли в сквере мертвой. Второй инфаркт. Первый был года два назад. Она лежала на скамье, и люди, видимо, принимали ее за пьяную, а может быть, и вообще не видели. В сумке — молоко и хлеб.
Но сейчас он этого не знал.
— Пока… ээ… ничего о вашей жене неизвестно. Но вы не беспокойтесь. Все… говорят, что она… задержалась где-нибудь в магазине. У нас ведь знаете какие бывают очереди. Пока выстоишь… Москва как проходной двор. Везде народ… — Голос тих и напряжен. Глядит не в глаза Титову, а куда-то выше (не привыкла врать). — Я сейчас вам врача вызову. Я сейчас быстренько…
Пол под ногами Титова дернулся, слегка опустился куда-то книзу и тотчас приподнялся, снова опустился и снова приподнялся. Пол начал быстро и мягко качаться, и это было до того реальное впечатление, что у него на какое-то мгновение мелькнула мысль: «Что с полом?» Ничего подобного Титов никогда прежде не испытывал.
Еще ничего не зная, он уже понял: пришла беда. Это — конец! Конец всему!

5

Когда месяца через два он снова приехал в Москву, каждый знавший его сказал бы, что Николай Степанович порядком постарел, осунулся, потемнел лицом и во всем облике его появилось что-то жалкое, пришибленное. И ходил он теперь неуверенно, будто по льду.
Он чувствовал какую-то неосознанную тяжкую вину перед Верой Ивановной. И, видимо, будет чувствовать всегда. Конечно, он ни в чем, решительно ни в чем не виновен перед нею. И все же!.. Если бы он не поехал в Москву, не поехала бы с ним и она. В прежние времена Вера Ивановна часто жаловалась на сердце, а когда заболел Николай Степанович, уже не жаловалась — жалела его. Вспомнил: в Москве по пути в гостиницу она часто останавливалась и в ответ на его вопросы бормотала: «Ничего, ничего…» Да, она берегла его. И если б не он, она бы жила. Титов понимал: глупо так думать, но все равно чувство тяжкой вины не спадало.
…В платной поликлинике, что на старом Арбате, больных было — пушкой не прошибешь: видать, сидят часами, дожидаясь приема, — упрели, осовели; тесновато, душновато.
Женщина из регистратуры сказала явно сочувственно:
— Записать вас к профессору Прокофьевой я не могу. Да ну что вы!.. К ней такая очередь…
Ему, наивному провинциалу, все казалось куда как проще: пришел, записался, сколько-то подождал и, пожалуйста, — выкладывай, что у тебя.
Он просидел почти полдня. Люди — больше пожилые женщины — тихо, сухо переговаривались, а чаще всего сидели молча, угрюмые, даже со стороны видно — внутренне напряженные, углубленные в себя. Мысли приходили в голову Титову какие-то вялые, неяркие и все об одном и том же — о болезни. Вспомнился вчерашний день. Вчера он тоже молча и безучастно высидел часа два в одной из поликлиник и, уже измученный ожиданием, зашел к невропатологу, немолодому мужчине с сердитыми глазами и длинным носом. Титову сказали, что это не простой невропатолог, а кандидат наук.
Врач небрежно перебирал какие-то бумажки.
— Знаете, я не умею рассказывать, путаюсь, — начал Титов. — И поэтому я решил обо всем написать. О приступах и вообще… Как началась болезнь и как проходила. Прочтите, пожалуйста.
Николай Степанович положил на стол несколько листов бумаги с текстом, отпечатанным на машинке.
— Вы торопитесь? — сердито спросил доктор, оторвавшись от бумажек. — А я нет.
— Извините! Я н-не хотел… — стушевался Николай Степанович, слегка побледнев, и подумал: «Ведь я поторапливаюсь, чтобы не задерживать его. Хочет придать себе весу, показаться значительнее, чем он есть. Этак… на доктора наук потянуть».
Что-то слишком уж долго копается в своих бумажках, можно подумать, что сердит на Титова, не хочет разговаривать. Зачем тогда, спрашивается, пустил в кабинет?
— Это не болезнь. Органической патологии со стороны нервной системы у вас нету. А склероз… склероз есть и у меня. Да-а… ничего у вас нету.
— Но как же?.. У меня приступы. Я ведь написал тут. Я теперь даже ведро картошки унести не могу.
— Ну… тоже мне мужчина! Я вот выписываю вам…
«Лекарства. Все время лекарства…»
Многозначительно помолчав и неприятно настойчиво глядя пациенту в глаза, врач сказал:
— Не надо копаться в переживаниях. Не надо ничего бояться. Чего вы боитесь?
— Ничего не боюсь.
— Смерти боитесь?
— И смерти не боюсь.
— Ну, вот!.. Не надо думать о всякой чепухе. На кой вам это нужно?!
Он опять подтянул к себе какую-то бумажку.
«В самом деле, каким я стал слизняком, — размышлял Титов, шагая по московским улицам, вспоминая врача, который казался ему сейчас умным и проницательным, и почем зря ругал себя. — Не фронтовик, а мокрая курица. Тряпка! Тюфяк! Распустился, разнюнился, растяпа! Дурак! Тьфу! Почему, черт возьми, никто из врачей у нас в городе не сказал мне прямо и честно: возьми себя в руки?! Нет, хватит! Все!..»
Ему показалось, что с болезнью покончено. Он будет здоров. Он уже здоров! С этого часа, с этой минуты.
«Да, да!.. — догадливо закивал он сам себе, вызывая удивление прохожих. — Все, больше не болею! Баста, как сказал бы Щучкин».
Николай Степанович бодро повернул к метро, и тут его крепко качнуло, повело куда-то в сторону, влево. Женщина, идущая навстречу, шарахнулась от пего, видимо приняв за пьяного.
«А это как, позволь, понимать? А?! Н-н-нет, браток!.. — едко усмехнулся он, прислонившись к дому и мысленно обращаясь к врачу. — Что-то у тебя не то… Не то, голубок!..»
Титов любил мысленно спорить с людьми — и спорил порою резко, со страшным азартом. Раньше — ничего, а теперь — начинаются головные боли, как будто и в самом деле полаялся с кем-то.
Скиснув, ссутулившись, стараясь ни о чем не думать (но разве можно ни о чем не думать!), Титов долго ехал в метро, потом на автобусе и сколько-то шел тихим, упрямым шагом, пока не увидел на окраине города тесную группу ровненьких белых домов — больницу. Он хотел встретиться с доктором из этой больницы. Отдохнуть бы, посидеть, но какая-то неведомая сила толкала и толкала его: «Иди!.. Ищи!.. Действуй!..»
«Римма Всеволодовна. Римма Всеволодовна. Не забыть бы. Бывают же такие имена и отчества, черт возьми! Память стала, ну — никуда».
Рослая женщина с лицом простой деревенской бабы неподвижно сидела за столом, кажется, даже не моргала, будто приросла к креслу:
— Слушаю вас!
Николай Степанович объяснил, чего он хочет.
Сейчас врачиха глядела на Титова уже не равнодушно, а с недоумением.
— Я знаю… Я не имею права. Конечно… я не москвич. Но вас так хвалили (действительно, две старушки в поликлинике вовсю расхваливали Римму Всеволодовну)… Я очень прошу… Выслушайте, пожалуйста, меня. Мне говорили, что вы — отличный невропатолог. И ваша консультация…
— Да, хватит вам! Как не стыдно! Рассказывайте, что с вами.
Он густо покраснел.
Она молчит. Слушает и молчит. Читает его записи — молчит.
«Когда же ты говорить-то будешь?»
Титов не удержался и рассказал о враче с длинным носом.
Римма Всеволодовна вздрогнула:
— Как это не болезнь? Один невроз не вызывает таких явлений.
Смешно нахмурившись, долго рассматривала рентгеновские снимки. И опять молчала.
— Органики особой нет. Есть остеохондроз. Но он в данном случае не имеет значения.
Почему-то весело и изучающе посмотрела на него, — врачи иногда озадачивают больных.
К удивлению Титова, она посоветовала ему принимать те же лекарства, которые прописывали ему в его родном городе, и Николай Степанович подумал с разочарованием: «Однако!..» Но Римма Всеволодовна добавила:
— Каждый день заниматься гимнастикой. Следить, чтобы сон был нормальным… Спать с открытой форточкой…
«Ну, это уже что-то», — подумал он, слушая, как докторша с армейской краткостью дает ему наставления, и, выйдя из кабинета, неторопливо и подробно записал в тетрадь все, что она говорила. В этой тетради у него были записаны советы всех врачей.
Вчера вечером в гостинице Титов раскрыл еще одну тетрадь, толстую, в твердом переплете, — своеобразный дневник болезни — и записал обычным своим не очень разборчивым почерком (уж сам-то поймет небось): «Долго командовал себе: «Мне лучше. Мне лучше. Я чувствую себя хорошо. Я чувствую себя хорошо…» С упрямством и уверенностью командовал. Помогло.
При сильных болях не помогает». Даты, даты, краткие записи. Множество записей, почти вся тетрадь исписана. Машинально пролистал некоторые из них: «Больше
ходить. Быстро ходить». «Не думать ни о чем плохом. Не вспоминать плохое», «Включать приятную музыку. Смотреть открытки с видами природы», «Суть не в одном каком-то продукте питания, а в комплексе их. Хорошо помогает мед!..» Тут же выдержки из медицинских книг и журналов.
Вчерашним днем он, в общем-то, доволен — что-то все же сделал.
Титов снова вспомнил жену; она все время была как бы рядом; ночами даже вздрагивал: казалось, что Вера Ивановна зовет его. По привычке пошарил в карманах: все лекарства на месте.
Людей в коридоре оставалось все меньше и меньше, и, когда от Прокофьевой вышел последний больной, Титов открыл дверь кабинета. Открыл и удивился: перед ним стояла старуха, седенькая, морщинистая, в темном простеньком платьице. Совсем старая старуха.
«Прокофьева ли?..»
Но в кабинете, кроме старухи, никого не было. Внешностью она смахивала на соседку Титовых, лифтершу, которая умерла в конце прошлого года. Между прочим, от склероза мозга. Она не падала, как Титов, упала только однажды на улице, первый и последний раз.
Никогда бы не подумал Николай Степанович, что профессорша может выглядеть такой простушкой. Она собиралась уходить — поправляла на голове каракулевую шляпенку, старую, помятую.
— Извините меня, пожалуйста, Анна Герасимовна. Я не смог к вам записаться.
— Я закончила работу. Я не могу! — Голос со старческой хрипотцой, но еще сильный, внушительный, глаза неожиданно цепкие, не по-старушечьи яркие. Резко приподняла руку с согнутыми пальцами, как бы прося: уйди ты, исчезни, бога ради, надоели вы мне все хуже горькой редьки.
— Я из Сибири, Анна Герасимовна.
— Ну и что?
Действительно, человек из Сибири здесь не в новинку, — в больницу эту, видать, отовсюду наезжают: в коридоре, рядом с Титовым, сидели девушка с Рязанщины и пожилая дама откуда-то с Волги. Он знал, что это его первый и последний разговор с Прокофьевой: второй раз так вот, без разрешения, в кабинет не влетишь, а законно попасть к ней на прием просто невозможно, разве что через месяц; но, спрашивается, где он жить будет, броня в гостинице на пять дней. Ему казалось: вся жизнь его, решительно все зависит от этих вот минут.
Он готов был молчаливо, покорно снести любые упреки, более того, готов был унижаться, даже ползать на коленях.
— Ну почему все идут ко мне? — В голосе ученой старушки и во всем ее поведении нет и намека на рисовку.
«Какая же она старенькая. И, видать, тоже больная. Другая бы дома сидела, с внуками возилась…»
Ему стало жаль ее. И было жаль себя. Себя было тоже очень жаль. И чтобы найти какую-то середину в этой жалости, он сказал:
— Только минуты три… Ну, несколько фраз…
— Да что я, знаменитая балерина или чемпион по боксу? Какие несколько фраз? Что вы такое говорите? — Эти сердитые слова она выговаривала тихо и как- то беззащитно.
Он чувствовал, что краснеет.
— Непременно ко мне. В поликлинике много хороших врачей. Здесь принимает профессор… — Назвала женскую фамилию. — Она во всем разбирается не хуже меня.
Прокофьева уже более пристально поглядела на него и, кажется, заметила, что он покраснел.
«Надо уходить. Пристал, как банный лист».
Извинившись, он неуклюже повернулся и пошел.
— Садитесь, говорю вам!
Видимо, Титов не уловил какие-то ее слова: правым ухом он теперь почти не слышал, в ухе шумело, когда-то сильнее, когда-то слабее, — смахивает на шум сосен при крепком ветре.
Она села. Сел и он. Пожалуй, слишком торопливо сел — обрадовался. Сидел затаив дыхание…
Она долго и устало писала рецепт, цепко держа костистыми синеватыми пальцами толстую авторучку; всю бумажку исписала — латинские слова и какие-то цифры, — темный лес для Титова. Понял только, что лекарств будет много, и в аптеке сделают их в виде мелких шариков, — «противосклеротический комплекс», в котором есть все, даже витамины.
— Ничего другого не принимать, а то будет лишку.
Ну, это она, пожалуй, зря сказала, он и без того
с некоторым страхом поглядывал на рецепт, который был весь исписан.
— Что еще?.. Режим труда и отдыха. Больше движений. Ходить по шесть-семь километров в день, не меньше. Не есть мясные отвары и копчености, шоколад и какао. Ограничить животные жиры. Больше овощей и фруктов. На ночь не ешьте. Спиртное нельзя.
Выпалила не по-старушечьи быстро, и на ее бледных, морщинистых губах появилось некое подобие улыбки. Появилось и тотчас исчезло.
— Я не заплатил в кассу… — начал он.
Анна Герасимовна махнула рукой: не надо, все, все, хватит, снова взялась за каракулевую помятую шляпенку, но, видать, что-то вспомнив, подтянула к себе листик бумаги и начала писать — у нее были уже другие мысли, далекие от Титова и его болячек.
6
Прошла зима. Прошла весна. И наступил жаркий июнь-суховей.
До деревни Богдановки от областного города, как сказали Титову, сто двадцать верст (еще далекими предками вымерено) — по сибирским масштабам сущий пустяк, но добираться-маяться пришлось почти весь день: сперва ехал на пригородном поезде, потом на маленьком, повидавшем виды, тарахтящем автобусе и наконец — часа три — пешком, потому что на районной автостанции что-то такое случилось и автобусы до Богдановки в тот день не ходили. Эти три часа вконец измучили разнесчастного Николая Степановича: жара — больше тридцати градусов, небо, будто расплавленное, так и дышит, дышит на тебя огнем, ветер горяч, неприятен, пыльная дорога на удивление ухабиста и крива. Но уж зато запахи! До чего же аппетитно пахнут созревшие травы и цветы! Так бы и нюхал! Сел бы где- нибудь у таежного ручейка, в прохладной низинке, в прочной тени и нюхал, нюхал. Только бы жара была поменьше (как настоящий северянин он не терпел ее) и пыли бы поменьше на дорогах. Многие горожане почему-то думают, что в тайге пыли нет, пыль только в городе, — чудаки.
Богдановка — простая сибирская деревенька: темные избы из толстых сосновых бревен, слепые амбарушки, длинные огороды и сразу за околицей бесконечная тайга. Дом фельдшера Малахова, к которому добирался Титов, стоял на краю деревни. Дом как дом — четыре окошка, хлевок, садик, завалинка…
Напротив малаховского подворья, посередке улицы, два мужика стоят: один старый, лысоватый, с палкой вместо трости, другой — молодой, видно, порядком назюзюкавшийся. Стоят и ругаются, точнее, ругается пьяный, а старик просто кричит. И кричит как-то по- особому — покровительственно:
— И как тебе только не стыдно? Совсем замордовал бабенку.
— Ну, гадство! Ты чо в чужую жизнь встреваешь?
И чего ты корчишь из себя? Ты кто мне? А?!
— Ну хватит, говорю! Сегодня же позвоню в милицию.
— Зво-ни хоть в две милиции. Пристал… как банный лист.
Парень утих было, но что-то вдруг подтолкнуло его, и он заорал:
— Чо мне твоя милиция?!
— Иди спать.
— Это она из-за тебя из дому убежала.
— Иди спать, бога ради.
— Это ты все воду мутишь.
— Уймись! Еще раз прошу. Мне уже надоело… Иди — или я тебе сейчас навешу. Ей-богу, навешу. Ты меня знаешь.
Пьяный зверски смотрел на старика, кажется, готов был изувечить, убить, съесть его вместе с костями, но молчал. Стоял и молчал.
«Неужели старик — Малахов?»
Да, это был «тот» Малахов.
Николай Степанович давно собирался поговорить с каким-нибудь старым фельдшером или фельдшерицей где-нибудь в деревенском глухом захолустье: вдруг что- то и посоветуют хорошее.
До чего же много морщин на лице старика: косых, прямых, справа налево, сверху вниз, едва заметных и глубоких, как шрамы; волосы белым-белы, а тело не по-стариковски легкое. Кто-то говорил Титову: страшна не седина (бывает: седина в бороду, бес — в ребро), страшны потухшие, обесцвеченные глаза; старик с живыми глазами еще не старик.
Глаза у Малахова ярко-карие, живые, даже неприятно насмешливые.
— Так что же вы хотели? — спросил Малахов, усаживаясь на завалинку.
Титов сказал. Он был рад, что наконец-то сел, ноги вязко гудели, ломило спину, тело жаждало покоя.
— Ну, это я вам скажу, и к лучшему, что не было автобуса, — махнул рукой Малахов.
«Смотри-ка ты, кажется, насмешничает».
— У меня, дорогой, своя теория.
«Нынче у всех свои теории, — мрачно подумал Николай Степанович. — Каждый лезет в науку».
— Против всех болезней я прописываю прежде всего здооб. Слыхали об этом лекарстве?
— Нет.
— Хотя и старое, но прекрасное средство. Лучше всяких новых. Стоит, правда, дороговато. У нас, в Бог- дановке, к примеру, дешевле чем за две тыщи и не купишь.
— О чем вы, собственно, говорите? — рассердился Титов, недовольный тем, что Малахов с первой минуты начинает валять дурака.
— Да о том же здообе. — Старик улыбнулся. Улыбка тоже слегка насмешливая. — Могу прописать. Чудесный препарат. Здооб. Здоровая обстановка.
— Извините, но мы оба в таком возрасте, что лучше без подобных шуточек, — сухо сказал Титов и подумал: «Вздорный старик».
— Вы что, специально ко мне?
Титов сердито молчал.
— Только ко мне? Но ведь я давным-давно не работаю. Мне уже семьдесят седьмой. Какой дурак вас направил?
Титов страшно устал за время поездки и сейчас не знал, что делать.
Малахов сказал самоуверенно-снисходительно:
— Больные думают, что медики должны обеспечивать им бессмертие. Проглотил этак килограммчик таблеток — и жизнь на полстолетие продлена.
— Не надо, слушайте. Мне неприятно. Закончим наш разговор. Я немножко отдохну и уйду.
— Но я, ей-богу, говорю дело. Никакие лекарства не помогут, если человек днем сидит сиднем, а ночью лежит лежмя. Легковушка, автобус и троллейбус. Кабинетик. И весь вечер торчим перед телевизором. Квартира, конечно же, в центре города. Попробуй-ка предложи нам квартиру где-то на окраине, у леса — вот уж крику будет! Недооценивают. Затирают! Ванька Петров вон у центральной площади квартирку отхватил, а я чем его хуже? А если в лес когда-то соберемся, то непременно с водочкой и пивком. А здесь…
Малахов улыбнулся (улыбка неожиданно простая, дружеская), глубоко вдохнул и медленно выдохнул из себя воздух; это у него получилось как-то немножко смешно. По-детски получилось.
— Дыши не надышишься. И тут дело еще вот в чем. В городском воздухе совсем мало так называемых отрицательных аэроионов. Витаминов воздуха. Живи, дорогой, среди природы. Или хотя бы чаще выезжай в лес и на дачу. Рыбачь и охоться. Ходи и бегай. И если можно, то босиком. Я вот часто хожу босиком. В этом что-то есть… Живи спокойно. И еще… Слыхал русскую пословицу: «Если хочешь жить — потягивайся»? Мудрейшая, я тебе скажу, пословица. В чем тут дело — не знаю. Это уж пусть там ученые разбираются.
Больно уж быстро он выпалил все это. В нем все же есть что-то неприятное, хотя он уже не казался Титову вздорным и недобрым. Более всего неприятен самоуверенно-снисходительный голос, так не согласующийся с хорошей улыбкой.
— И побольше веселись. Мой дед до ста четырнадцати дотянул. И все, бывало, хи-хи, ха-ха. А вот я не в него.
Николай Степанович решил заночевать в Богдановке (куда пойдешь на ночь глядя) и обратно отправиться на рассвете. Малахов оставил его у себя, а сам куда-то уплелся.
Напротив малаховской избы, в каких-то двухстах шагах от нее, пьяно виляла возле крутого берега речка, по словам фельдшера — крепко обмелевшая в эти дни, но по-прежнему бойкая, студеная. За речкой — старицы, они в непролазном тальнике, камышах, осоке, валежнике, и в этой плотно-зеленой дремоте — водяные оконца-колодцы. Днем, когда Титов проходил мимо них, они блестели, как глаза на морде мохнатого лешего, каким его рисовали когда-то художники. Ему подумалось так. Чем ближе к ночи, тем больше тянуло с речки сырой прохладой.
Перед окнами прошагал Малахов в майке, с колуном. На улице у тына стояла поленница дров, рядом — березовые кругляши. Старик ставил кругляши на попа и разрубал. Бах — кругляш пополам, бах — из половинки стало две четвертинки.
«А хорошо быть таким вот здоровым и самоуверенным, как он. Жить в тайге, вскакивать с постели чуть свет, копаться в огороде, рыбачить, охотиться, ходить по ягоды и грибы».
Титов печально улыбнулся: нет, поздно уже, здоровье не то, силы не те. И кем он будет здесь работать? «Смерти бояться — на свете не жить».
7
Опять была зима, по-сибирски долгая, снежная. И были грустные северные вечера, с застывшим светом электрофонарей на улицах и посиневшей луной на черном небосводе. В один из таких лунных вечеров приехала Зоя. Она сидела на лавочке у темного подъезда, и Николай Степанович, возвращавшийся с работы, наверное, не узнал бы ее, если бы она его не окликнула.
— Ты?! Ты когда приехала? И чего здесь сидишь на холоде?
— Да я недавно пришла. Ничего…
А сама уже скорчилась от холода. Зоя скрытна. И к тому же робка, застенчива, только с отцом и подругами не чувствует робости, им даже дерзит порою.
— Ну, как ты себя чувствуешь? — спросила она уже в квартире, отогревая руки у батареи и с некоторым удивлением глядя в окно, на заснеженный лес.
— Хорошо. Теперь хорошо.
Николай Степанович еще летом поменял квартиру, избрав это вот, близкое к лесу, место, радуясь сам и радуя тех, кто перебрался в центр города, на старую квартиру Титовых.
— Ну и слава богу! Я рада за тебя. Сейчас ты выглядишь, в общем-то, неплохо. Тьфу, тьфу, чтобы не изурочить! Мне писали, что Каширцев умер.
— Весной еще.
Дочь любит задавать вопросы; каждое ее письмо на одну треть из вопросов. Титов нигде больше не видел таких странных писем. С детства у девчонки слабость такая. Будучи малышкой, без конца спрашивала: «А почему?» Тысяча «почему» на день. Спросит, и губы трубочкой.
— Лечишься или уже нет?
— Про-ти-во-бор-ствую… Подружился со спортом. Закаляйся, как сталь. Кажется, так поется в песне. Много хожу и бегаю. Даже босиком. Заземляюсь.
— Ну, вот еще!..
— В лесу, конечно. Лечебная гимнастика и все прочее. Магнитофончик купил. Альбомы с открытками приобрел. Виды природы. Горы, реки и леса…
Раньше Николай Степанович любил разговаривать с Зоей и покойной женой так вот дурашливо, но сейчас что-то не клеилось у него, голос охрип за время болезни и помрачнел; с таким голосом впору демона изображать, а не шутника.
— Последний приступ у меня был года полтора назад. От приступов я вроде бы избавился.
— А ведь писал, что все очень хорошо, — упрекнула она. — Как же ты тогда…один?
— Ну…приступ наступает обычно не сразу. Почувствовав, что он будет, я вызывал «скорую», открывал дверь и ложился.
— Ты знаешь, у нас в Новосибирске одна старушка умерла. И никто не знал, что умерла. А потом соседи чувствуют: какой-то запах от двери…
— «Вот дура! Зачем я об этом? — пожалела она. — Дура, дура! Тысячу раз дура!»
Она боялась, что на отца это подействует удручающе, но он махнул рукой:
— Э-э-э!.. Что думать об этом. Беда в том, что мы слишком охотно предаемся горестным раздумьям. Между прочим, я понял, что смерть любит трусов. Трусов и лентяев. Она с ними в близкой дружбе. Это между нами. Иначе подумают, что я хвастун.
— Что-то слишком общо, — улыбнулась она. — А все же как ты лечился?
Он рассказал. Все, даже о «дневнике болезни».
— Надо познать себя. А больной часто не знает. Познать и отказаться от пассивной роли. Точнее, отказаться от пассивной роли и познать. Больные мне кажутся какими-то странными. И я никак не могу проникнуть в их психологию. Ведь вот… попробуй-ка недодай человеку зарплату. Или незаконно уволь его с работы. У-у, шуму будет! А если тот же человек тяжело заболеет, он почти ничего не предпринимает сам.
Говорил, говорил, изучающе посматривая на дочь; сегодня она выглядела бодро, живо: душевное состояние (это давно подметил Николай Степанович) всегда, как печать, отражалось на ее внешности.
— Однажды я и говорю нашей врачихе. Ты помнишь ее, молоденькая такая, бастенькая?.. Говорю ей: «Ну, помогите же, бога ради!.. Я не могу!» А она мне: «Что ж, теперь придется так и жить. Привыкайте». А, спрашивается, на хрена мне такая жизнь. И такая привычка. Коротко — на твой вопрос… Я использовал все, что можно. Решительно все! Взять хотя бы питание. Как было у меня? Пельмешки и водочка — наилучшая еда и наилучшее питье. А многие продукты не признавал вовсе. Дикость!.. А вот на эту зиму и медку, и черной смородины заготовил. Витамины. Сегодня вон ионизатор купил.
Зоя смотрела так, будто ей жаль отца, и он, с жаром рассказывая, не сразу понял, в чем тут дело.
— Ты думаешь, от всего этого я как в тисках? Ничего подобного! Есть хорошая арабская пословица: «Здоровье приходит сквозь игольное ушко, болезнь обрушивается потоком». В общем, убежал от смерти. И работаю.
— Ты, кажется, стал еще хуже слышать.
— Да нет, устоялось. А вот от шума в правом ухе избавиться пока не могу. Был я тут… у самого лучшего у нас в городе врача по ушным болезням. И он сказал: «В нашем арсенале нет эффективных средств. Надо бы как-то подтолкнуть организм. Надо, чтобы сам организм справился».
— Странный совет.
— Да нет, хороший совет, слушай. Я думаю, в будущем медики начнут активнее подталкивать организм больного и пробуждать в нем защитные силы. А они, эти защитные силы, просто беспредельны. Чувствую это на себе. Ну хватит обо мне. Расскажи хоть, как ты сама-то живешь.
— Да я-то что!.. Я — хорошо.
По письмам Титов давно уже догадался, что дочь нашла друга в далеком Новосибирске. Николай Степанович даже мог бы сказать, что друг ее имеет некое отношение к строительству жилья: что-то больно уж часто и порою совсем некстати пишет Зоенька о строительстве в Новосибирске, восторгаясь и выказывая тонкие познания в этом деле, коими прежде не отличалась. Когда после смерти Веры Ивановны дочка засобиралась обратно домой, Титов уловил в ее письмах не только боль за мать, беспокойство за отца, но и еще какую-то не то тревогу, не то грусть, которые не имели никакого отношения к родителям, и ему стало ясно, что Зое жаль расставаться с кем-то, это тяжело для нее, и Николай Степанович спешно написал ей, что излечился, чувствует себя «в общем-то вполне нормально» и пусть она там, в Новосибирске, не волнуется.
Зоя улетела в синий предутренний час, наивно оживленная и довольная. А Титов, надев лыжи, пошел в лес (он теперь каждое утро ходил на лыжах, а летом — бегал).
Две бабы во дворе проводили его хмуро любопытными взглядами.
— Гли-ка, костюмчик лыжный напялил. Старье, а туда же!..
— Старье-то ладно б. Он же на ладан дышит.
— Ну не скажи!
— Уж я-то знаю, поди. Из больницы давно дорожку сюда проторили.
— Баба у него, кажись, померла?
— Но!.. Когда ишо.
— И один счас?
— Один. Дочка есть, да тока в бегах где-то.
— Тоже дочка называется.
— О, девонька!.. Если что, дак и похоронить будет некому.
— Найдется кому, протяни тока ноги. Но глаза у него, я те скажу!.. Видать, еще в силе мужик.
…Неохотно, тягуче светало; синева мало-помалу бледнела, тая, дольше всех сохранялась в глубинах чащоб и в тусклых низинах. Титов дивился, до чего же ярки краски в этом застывшем лесу: желтоватое небо с солнечным стеклянным отливом, ядреная зелень сосен и елей. И белый акварельный снег, чуть голубеющий в тени. Он снова, как и до болезни, ясно видел, чувствовал цвета.
«Смерти бояться — на свете не жить».
* * *
Автор хотел бы ко всему этому добавить, что история, рассказанная им, достоверна (фамилии изменены).
1977 г.