В. И. ЕЛОВСКИХ
СТАРИННАЯ ШКАТУЛКА
РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ


Рассказ


ПОЕЗДКА В РЫЖОВКУ

Деревня называлась Рыжовка. И никто из тамошних жителей не знал, почему она так странно называется. Никто не знал также, когда появилась на свет эта деревушка, на краю которой, возле озера, там и тут выглядывали из земли черные трухлявые бревна, а в одном месте — старые кирпичи; на север отсюда тянулись бог весть куда две или три проселочных дороги, поросшие травой, еле видимые, и уже не было больше ни сел, ни деревень, только тайга, бесконечные топи, речки, озера да зверье, расплодившееся за время войны и делавшее ночные набеги на Рыжовку: выйдут люди утром за ворота, глядь — везде следы волчьи. Здесь была одна из бригад колхоза «Заря».
Я пришел в Рыжовку еще перед сумерками и дивудался: до чего же тихо, пустынно кругом, хоть бы где-то брякнуло, стукнуло, промычала бы корова, поскулила собака — нет! Тишина. Какая-то гнетущая тишина. Крайняя изба вся в пузатых, нетронутых сугробах, окна прозрачно и холодно темнели, ворота покосились, калитка беспомощно распахнута. А еще одна изба выглядела вовсе уж жалко: без рам, без двери, без крылечка, только сруб с крышей, с трубой да темный хлевок, робко выглядывавший из-за сугробов.
И все же деревня жила. Посреди улицы — санная дорога, стекла в домах заледенели, из труб кое-где тянулся дым. Тянулся вверх, столбами, значит, ожидай морозов. Я подумал не без тревоги, что надо бы побыстрей домой: так все перемело везде, засугробило, что машины уже ходят с трудом.
У колодца увидел старуху в длинном, латаном полушубке, видимо мужском. Спросил ее, как найти бригадира Корнеева. Старуха сказала, что его недавно видели в свинарнике, и я пошагал туда.
Свинарник старый-престарый, осевший в землю, бревна до того почернели, что казались чугунными, а дверь покосилась. Внутри полутемно, видны какие-то подпорки из толстых жердей. Недалеко от двери стоял мужик в солдатской шинели и прилаживал короткую доску к стене, но как-то странно, неуверенно прилаживал, казалось, доска вырывается у него из рук, и он неуклюже давит на нее, смешно налегая всем телом. Я подошел поближе. И то, что увидел, поразило меня: у мужика не было левой кисти, только неровный обрубок, которым он придерживал доску. Поверх культи положил гвоздь и ударил по нему молотком, гвоздь почти на треть вошел в доску. Еще раза два ударил, убрал левую руку и последним взмахом до шляпки вогнал гвоздь в стену. А потом, слегка прихрамывая, шагнул ко мне:
— Корнеев.
В голосе что-то тяжелое, недовольное. Но чувствую, это не из-за меня. Было Корнееву лет тридцать, наверное; маленький ростиком, лицо угрюмое, брови густые, мохнатые, из-под них откуда-то из глубины глядят острые, беспокойные, нервные глаза. Мне стало как-то не по себе: будто изучает, прощупывает. И главное — не доверяет тебе. Весь он какой-то задерганный: все чего-то поглядывает по сторонам, идет сгорбившись, чуть вперед выставив руки, будто на спине у него тяжелая- претяжелая поклажа.
«Видать, подменяет тут всех, вместо того чтобы руководить, — подумал я. — Бегает, не зная передыху, суется в каждую щель. Вот и довел себя…»
Я недавно уволился из армии и, работая редактором газеты в отстающем районе, где особо ощущались послевоенные разруха и голод, пытался понять причины отставания и наивно полагал, что уже близок к цели и скоро, совсем скоро расскажу всем через газету, в чем корень зла. Но Корнеев все же сразу произвел на меня большое впечатление.
— Морозы ожидаются, — сказал он. — А из пазов дует вовсю. Да и дверь еле-еле держится.
— Так есть же у вас какой-нибудь плотник?
Корнеев улыбнулся:
— Да вот я. И все тут плотники. Других нету.
Улыбка преобразила его лицо, сделав умным и добрым.
Улыбка, как известно, может многое сказать о человеке.
На мне старый порыжевший полушубок, ношеная-переношеная армейская шапчонка — срам глядеть, но бригадир все же понял, что перед ним человек из района.
— На чем прибыли?
Сперва я ехал с комфортом — в кабине попутной полуторки, потом, когда машина свернула в сторону, пересел в сани, которые тянул неторопливый, сонливый мерин, подгоняемый хозяином, молчаливым старичком, и почти половину пути — километров этак двадцать — отмахал по заваленной снегом дороге на своих двоих. В нашей редакции не было ни машины, ни лошади.
— Гудят, поди, ноги-то? Фронтовик?
— Да. И вы, я вижу, тоже.
Он вздохнул:
— Кисть вот возле Кенигсберга оставил. И в ногу ударило. Отдохнуть вам надо. Только не знаю, к кому вас поселить.
— Мне на ночку, на две.
— Да это все равно. Пойдемте ко мне.
— Почему же к вам?
— Ну, а куда? У нас раньше все у Мироновны останавливались. Она старуха одинокая и чистоплотная. Но вот третьего дня слегла чего-то. И сейчас за ней самой глядеть приходится.
— Ну, может, еще к кому-то?
— Да вот не к кому больше.
Если командировки выпадали короткие — на сутки, на двое, я старался устроиться на ночлег в сельских
Советах, которые располагались обычно в бывших кулацких домах, там удобно — просторно, тепло и, главное, никого не беспокоишь, никому не мешаешь. Но сельсовет был в четырех километрах отсюда, вот-вот стемнеет, а я не люблю бродить по лесу в темноте, мною овладевает чувство какого-то крайне тягостного одиночества.
— Пошли ко мне, — сказал Корнеев и оглянулся.
За нами шла женщина, судя по тяжелой, шаркающей походке, старуха.
— Ты чего, Егоровна?
— Дуняшка заболела.
— А что с ней?
— Да бог ее знает. Пластом лежит. Даже с лица изменилася. Фершала бы надо, Саня.
— Ох, бог ты мой! — вздохнул бригадир. — Да, может, еще оклемается?
— Уж не буровь. Голову поднять не может. Я у ней печь истопила. А Терентьевна травой какой-то попоила ее.
— Ну, гадство! Всыпать вам надо, вот что. Травой… — Чувствовалось, что Корнеев говорит больше для меня, чем для Егоровны. — Что-нибудь да!.. И сроду у вас так!
— Да хватит тебе!
— Ладно, съезжу счас.
«Опять сам…» — с недовольством подумал я.
— Пошли лучше моего Петьку.
— Хорошо. А ребятню Дуняшкину куда денем?
— Ко мне придется, куда же. — Старуха мотнула головой в мою сторону: — Уполномоченный?
— Да нет, из редакции. Слушай-ка, Егоровна, — внезапно повеселел Корнеев. — Нельзя ли товарища у тебя поселить? А?.. Ему только на ночку, на две.
— Так ведь для него, поди, готовить надо. А есть когда мне?
Я сказал, что ничего готовить не надо. Что даст, то и ладно. И кое-что из еды я прихватил с собой.
— Да уж найдем чего…
Голос у Егоровны низкий, грубый. Но грубость какая-то особая — не обидная, как бы дружеская.
Егоровнин дом в центре деревни, рядом, как водится, хлева, сарай, амбарушка, банька, все старое-престарое, давно поосело в землю, покосилось, покривилось и потемнело. Но так худо Егоровнин двор выглядит только с улицы, а внутри веселенький, где надо, покрашено, где надо, побелено, на подоконниках цветы цветут (это в декабре-то!), на кровати гора белых подушек, домотканые половики будто только-только выстираны и постелены, кругом чисто. В прихожей сидели на полу двое ребятишек лет этак двух или трех, а возле скамейки стояла, что-то разглядывая, девчонка, та постарше — лет шести-семи. Один из мальчишек, головастый и пузатый, долбил другого кулаком по голове, а тот, другой, без штанов, в разорванной рубахе, орал что есть мочи и плакал. Егоровна подскочила к ним:
— Ты это чо делаешь, еретик этакой, а?! А ты, Верка, куда глядишь?
Верка подошла к старухе и стала молча, снизу вверх виновато глядеть на нее: дескать, проглядела, прости.
— Мальчишки эти Дуняшкины. Двойняшки.
У девочки в глазах недетская сосредоточенность и печаль. Это плохо, когда в детях мы мало видим детского.
— Покорми-ка ребятишек, — сказала Егоровна Верке и повернулась ко мне: — Я пойду счас. Корову у Дуняшки надо подоить и покормить. Ну, а потом на ферму. Я свинаркой работаю.
Сейчас я хорошо разглядел ее лицо, оно широкое по- сибирски, все в темных жестких складках, будто кожу там и там надрезали, много седых волос. «Пожалуй, не очень-то приятное лицо, — подумал я. — У многих добрых людей, которых судьба не баюкала и которые все видят, все понимают, почему-то тяжелые, неприятные лица». Свет от керосиновой лампы, висевшей на стене, падал сверху, и я никак не мог разглядеть глаза старухины. Но вот она подняла голову — и я увидел: глаза у нее еще живые. Совсем молодые глаза. Выставила на стол тарелки с картошкой в мундире и квашеной капустой, стакан молока и краюху ржаного хлеба — совсем славнецкий для тех времен ужин. Руки ее двигались неторопливо, спокойно. «Добрые руки», — опять подумал я.
— Вот поешьте. И отдыхайте.
Мне было как-то невесело, тяжело (от длинной дороги, наверное), хотелось домой, и я ругал себя: какого еще лешего надо — тепло, чисто, светло. В годы войны, в траншее, в землянке, я сладостно мечтал о такой вот избе, о таком покое. Видно, нет конца желаниям человека.
Егоровна пришла поздно вечером, когда ребятня, наигравшись и накричавшись, спала вповалку на тулупе в прихожей. С ней был Петька, тот самый, которого посылали на лошади за фельдшерицей в соседнее село, что в четырех километрах от Рыжовки, парнишка на вид лет десяти, а, как я потом узнал, четырнадцатилетний, по-взрослому увалистый и мрачноватый.
— Петь, поди-ка вынеси горшок. Ребятишки напрудили. И принеси дровишек.
Петька сделал это в два захода — сперва принес пустой горшок, а потом — охапку дровишек, бухнув ее возле курятника, слаженного для кур под кухонным столом. Егоровна недовольно выговорила ему, что он, во-первых, зря два раза таскался во двор, надо было вместе с пустым горшком принести и дровишек, во-вторых, чего греметь, можно испугать ребятишек и, в-третьих, дрова надо класть не у курятника, а у печи.
— Ведь мужик уже, елки-палки.
Отвернулась и пробормотала:
— Господи, прости мою душу грешную!
Петька растопил маленькую железную печку на четырех ножках, которая стояла возле громоздкой русской печи, и подбрасывал в нее мелкие березовые дрова, бересту и щепки; труба у печки сатанински завывала на всю избу. Егоровна мыла посуду, заводила тесто, чтобы утром испечь хлеба, и говорила мне, шумно вздыхая:
— Почти что одне старички у нас осталися. Да бабы да ребятишки.
И начала перечислять стариков, рассказывать, что они делают в бригаде, какие у них семьи, как со здоровьем, какая животина во дворах, и я, слушая ее монотонный голос, слегка клевал носом.
— А сколько у нас мужиков было до войны, у-у! И здоровые такие все, слушай. Вот, к примеру, Митрий Трифонов. Ростом был под потолок, ей-богу. В дверь нашу не входил, нагибаться приходилось. И сильный — ужас. Даже бревна один таскал. Помню, в тридцать седьмом году поехали мы в Тюмень. Кто за чем. Человек этак десять нас было. Ну, мужики под мухой, конечно. Как они могут без этого. Митрий, тот приотстал чего-то. И тут подскакивают к нему два валета. Подскакивают и давай чо-то там хорохориться и заедаться. Так он, понимаешь, как схватит обоих за шиворот и как долбанет лбами. Так аж заревели обои. Ну, может, и не заревели, только сразу и след их простыл. Или вот был у нас Андрюшка Болтушкин. Настоящая фамилия у него Созонов. А Болтушкиным это его бабы прозвали. За то, что без конца молол языком. Баламут был страшенный. И после того пошло: Болтушкин и Болтушкин. Так этот самый Андрюшка будто и счас перед глазами стоит. Все, бывало, хи-хи, ха-ха, хи-хи, ха-ха. Одну обнимет, другую щипнет, третью хлопнет по мягкому месту. И девок, и замужних, без разбору. Шибко уж баб любил, прямо до невозможности. Женатики, те не раз били его за это под пьяную лавочку. И, заметь, не только наши мужики били, но и из других деревень. И там успевал кое-кому насолить, сатана. Смеялись над ним, злились на него. Дескать, провались ты пропадом, черти б тебя побрали, окаянного. А теперь вот все вспоминают о нем. Или был ишо у нас такой… Федор Тихоныч. Тот опять мастер на все руки. И на тракторе мог. И за шофера мог. И плотничал, и столярничал. Печку переложить — пожалуйста. Бредень сплести — пожалуйста. А как пельмени стряпал, у-у-у! Ни одна баба за им угнаться не могла. Почти всех убило на войне.
Повздыхала.
— Петь, не бросай боле дров в печку. А чего вы не отдыхаете?
Что они оба — и бригадир, и старуха — так беспокоятся о моем отдыхе? В этом, пожалуй, что-то унижающее меня.
— Правда, два солдата вернулися. И совсем здоровые. Выпили тутока, пообнималися с родными. Все радуются, конечно. Глядь-поглядь, а солдат уже и нету. Показалися да и — фью. Один милиционером теперь. А другой шофером в райисполкоме. Был ишо третий. Но тот и вовсе глаз не показывал. Только говорили люди, что видели его где-то в Тобольске. И остался у нас из молодых-то один-разъединственный мужичонка Саня. Сейчас вон опять по деревне чешет куда-то. Жалко мне его, не знаю как.
— А колхозники довольны им?
— Да что ты! Другой бы, знаешь, на его месте… без руки-то, весь израненный, сел бы да сидел бы. И требовал: кормите, я воевал за вас. Да ишо лаялся бы: дескать, туды вашу мать!
Странно, что до приезда в Рыжовку я ничего не слыхал о Корнееве.
— А давно он бригадиром?
— Да с месяц, наверно. Как из госпиталя пришел.
— Женат?
— А как же! В деревне без бабы нельзя. Ишо до войны женился. Маньку Чеснокову взял. Хорошая баба. Да с таким мужиком любая хорошей будет. Уже двое детишек.
— И скотина есть у них?
— А чего не быть. Рази проживешь тут без скотины. Ты что?! И коровушка, и овечки. Да ишо и свинью держат.
Мне хотелось спать, но я не шел: стыдился не стыдился — не поймешь.
— А эт-та одна наша, Нинка Мелентьева, чо учудила. Снюхалась с каким-то шофером. С городским. Ей двадцать, ему писят. Зарегистрировались и… ать-два, умотала отсюдов. Дескать, на холеру мне все это сдало- ся. Так-то кто бы ее отпустил из колхоза-то. А когда взамуж выходит, то уж тут не держат. И вот скажи теперь: как быть девкам нашим? Так и оставаться в девках? Как-то плохо стает, слушай. Уже совсем некому робить. Свиней вот мы на все лето к реке выгоняли.
— Как это? — не понял я.
— Ну, как… Взяли да и выгнали всех. И они там паслись у реки. В лесу, в траве.
— Сами по себе?
— Ну!
— А потом?
— Ну, что потом. Осенью старики на лошадях загнали их обратно. Так совсем дикими стали, ей-бо!
Еще сколько-то повозившись на кухне, она стала одеваться:
— К соседке схожу. Зинаиде Степанне. Вот тоже достается бабе, слушай. Она дояркой у нас. Мужа у нее на войне убило. И двое ребятишек осталось. Все на рысях баба. Туда успей, сюда успей. Да ишо сестра хворая, Наталья Степанна. Та уже старая. И к ней тоже надо когда-то забежать. Да, может, не столько и старая, сколько больная. Все жалится, Наталья-то Степанна: дескать, давно бы уж мне пора на тот свет. Да вот забыл господь бог про меня. Чего это я вдруг начала про Наталью рассказывать? А Зинаида… Эта шла третьего дня и где-то по дороге возьми да упади. И как-то неудачно бузгнулась. Что-то с ногой неладно получилось. Теперь вот хромает.
Слушая Егоровну, я подумал, что зря пришел в Рыжовку. Позавчера на пленуме райкома партии много говорили об отстающих колхозах. И больше всех досталось «Заре»: и такая она, дескать, и сякая. И, мол, давно пора нашей районной газете «подвергнуть критике» этот колхоз. Ну что ж, «подвергнуть» так «подвергнуть». Вчера я разузнал, какая из бригад «Зари» более всего отстает. Оказалось — рыжовская. И вот я тут. Первое, в кого я прицеливался, это — бригадир. И мне, конечно же, не хотелось ночевать в его доме. А то бы как-то не так получилось: у него ночую, ем его хлеб, а потом в статье бах-бах по нему.
Как все же долог этот зимний деревенский вечер, кажется, конца ему нет. Егоровна, сходив к соседке и усевшись на скамейке возле обеденного стола, штопала Петькины чулки. Я лег спать на пол, подстелив под себя свой полушубок (Егоровна укладывала меня на кровать, но я отказался). Подушки и одеяло, которые она дала мне, были на диво мягкие, просто прелесть. Только- только стал засыпать, как в избу с криком ворвалась какая-то баба:
— У Маньки Савельевой парнишку ошпарило!
— Ой-я! — простонала Егоровна.
— Горшок с горячим молоком на себя, дурак, опрокинул. Чо-нибудь да набедокурит, окаянная душа! И Манька не знает, что делать теперь.
— Пошли! — Егоровна стала торопливо надевать пимы и пальто.
Я слушал сопение спавших ребятишек и вой порывистого ветра за окнами. Ставни тоскливо поскрипывали. И не было конца этому поскрипыванию. Я думал о мальчике, который ошпарился. Беда в том, что в Рыжовке нет медика. Потом в голову полезли какие-то уже никчемные мысли: откуда прилетел ветер, который сейчас за окнами, — с полей или, может, из глубины тайги? Как он образовался? И сколько будет силы, если весь этот ветер взять да каким-нибудь образом собрать?
Вернулась Егоровна. Я спросил:
— Ну, что?..
— Что… ревет, конечно. Матери не было, и вот… набедокурил.
Уже в полночь заявились еще две женщины и долго вполголоса говорили о чем-то с Егоровной на кухне. Рядом со мной, тяжело сопя, укладывался Петька, наконец-то закончивший свои недетские дела. Вновь засыпая, я слышал, как на кухне раздавалось глухо и слегка тревожно:
— Бу-бу-бу…
Разбудило меня хлопанье двери, она как-то необычно хлопала — надсадно, сердито. Я услышал ворчливый голос Корнеева, бригадир о чем-то говорил с Егоровной. Потом сказал довольно отчетливо и удовлетворенно: «Хорошо, хорошо!» — и ушел. Я думал, что еще полночь, но было уже около пяти утра. Когда вновь проснулся, часы показывали начало седьмого. Пора вставать.
Егоровны в избе не было. Петька сказал, что она ушла на работу, и, громко шмыгая носом, выставил на стол жареную картошку, стакан молока и ломоть ржаного хлеба.
— Ешьте, — сказал каким-то сдавленным голосом.
— Садись и ты.
— Я уже поел.
— Что ж ты так рано встал? Спал бы себе да спал.
Молчит. Глядит угрюмо куда-то на пол, будто недоволен мной. Но я понимал, что это у него от большой стеснительности. Редко видит новых людей. А я к тому же в очках. Не старик еще — и в очках, чудно ведь! И непонятно. В карманчике моего кителя две авторучки (Петька то и дело поглядывал на них), это тоже кажется ему необычным. Хоть бы одна, а то две — почему? Да еще такие блестящие. Видимо, у него много было этих «почему».
— Ты не хочешь мне ответить?
— Уроки подготовить надо.
— А школа у вас в Южакове?
Утвердительно мотнул головой.
— Один ходишь?
— Почему один? С Нинкой Черных.
— Не боитесь в темноте-то?
Опять молчит. Но уже по-другому молчит — не хочет признаться, что ходить, конечно же, боязно и неприятно: морозище, тьма кромешная, сугробы, застывшая таежная тишина. И кажется, что кто-то из темноты все время пялит на тебя глаза.
— Может быть, тебе хочется посмотреть мои авторучки? На погляди.
Он недолго сидел. Вдруг заплакал один из малышей. Петька посадил его на горшок. Сделав свое дело, мальчишка встал и почему-то еще сильнее заревел. Петька начал его стыдить-уговаривать:
— Ну, как те не стыдно? Чего ты базлаешь? Такой большой — и ревешь. — Петька говорил требовательно, бойко, не так, как со мной. Правда, и сейчас чувствовалось какое-то легкое напряжение в его голосе (я все-таки тут, на глазах).
Мальчишка плакал и плакал, вздрагивая всем телом.
Неделю назад на тюменском базаре мне удалось купить (по бешеной цене, конечно) полкилограмма яблок. Одно из них, небольшое, с розовым боком, я прихватил на всякий случай с собой. Помыл яблочко и подал мальчишке. Но он, наверное, никогда не видел яблок и воспринял подарок как скучную игрушку — поглядел, потрогал и отвернулся. Петька откусил кусочек и сунул мальчишке в рот, и тот, заметно удивившись и перестав плакать, громко зачмокал. И, чмокая, весело и благодарно глядел на меня: дескать, ладно сделал, давай и дальше так.
Бригадира я встретил у свинарника, он рассматривал покосившуюся, неплотно закрывавшуюся дверь и что-то бормотал, бормотал про себя, вроде бы даже спорил с кем-то. Потом сердито плюнул и замолк.
Утро выдалось морозное и по-вчерашнему ветреное, на улице было уныло и как-то неуютно. Но вот послышались голоса. Женщина во дворе ближнего дома стала за что-то ругать корову. Ругала громко и весело:
— Дуреха ты, дуреха! Ну, куда тебя понесло? Что ты тут наделала?
Где-то — тоже во дворе — мальчишка звал монотонным голосом:
— Нюр-ка!
Корнеев спросил, как мне спалось. Сказал, что у него ночью опять болела нога, и добавил:
— Как я устал от всего.
Лицо у него бледное, измятое, глаза беспокойно перескакивают с предмета на предмет.
К нам подошла Егоровна. Подошла как-то неожиданно, незаметно.
— Слушай-ка, Санко. У Дуняшке на куфне стекла все поразбиты.
— Ну!
— И не может стекол найти.
— Ну, а я-то тут при чем?
— Никто и не говорит, что ты при чем. Надо бы дать ей стекол-то.
— А я где их возьму?
— Достань где-нибудь.
— Пускай у стариков поспрашивает.
— Да нету ни у кого.
— Ну и у меня тоже нету.
— Да нельзя же так, Саня.
— Что нельзя?
— Слушай, Александр. Она же хворая. А ты…
— А каким местом она раньше-то думала?
— Когда раньше? Это же вчерась ее чертенята набедокурили.
— Пусть пока чем-нибудь заделает. Картонками или чем-то там.
— Да заделывали. Все равно дует.
— Ну, нету у меня стекол, понимаешь?
— Она же пластом лежит.
— Вот пристала, будь ты неладна!
— Что-нибудь сделай, Саня. Ты же все можешь.
— Да где там все! — Он недовольно отмахнулся.
— Шибко уж дует у нее.
Корнеев молчал. Но молчание было особое. И мне, и Егоровне стало ясно, что, конечно же, поищет и, что может, сделает.
— Беспокойная старуха, — сказал я, когда Егоровна отошла от нас.
— Да какая же она старуха! Ей еще и пятидесяти нету.
— Как?! И такой внук?
— Вы это про Петьку? Это же сын ее.
— А девочка?
— Верка? Та — внучка. Вид у Егоровны, конечно, не того… Да и с чего бы она выглядела молодой-то? Всю войну вкалывала, как окаянная. Она баба очень старательная. Года два назад дочь похоронила. Веркину мать. А зятя на фронте убили. Муж у нее пьянчужка был. Все, бывало, на взводе. Первая-то жена бросила его. Ну, а Егоровна, видно, пожалела. В общем, вышла за него. Хотела исправить мужика, но, говорят, горбатого могила исправит. Все равно пил он. И при старой жене закладывал. И при новой. Так пьяный и замерз. Поехал из Южаково от свояка живой. А лошадь привезла его на санях к нам в Рыжовку мертвого. Еще до войны дело было. И сейчас вот двоих воспитывает она. Хорошая баба. У нас везде по двое да по трое ребятишек. Мужиков нету, а детишек полно.
Я дивился: Корнеев и Егоровна разговаривают между собой вроде бы не очень-то любезно, даже поругиваются, а заглазно хвалят друг друга.
Корнеев хохотнул:
— Она у нас навроде второго бригадира, ей-бо! Ко мне, пожалуй, меньше ходят, чем к ней. Если горе какое — к ней бегут. Радость какая — опять же к ней. И ведь доброта и внимание не по долгу службы. Когда эта Егоровна приходит ко мне домой, то дочка моя, ей около пяти, даже начинает прыгать от радости. И орет как сумасшедшая: «Пришла, пришла!» Жена даже
злится. Ревнует. Смешно, правда?
Я заскочил в дом Егоровны, чтобы взять блокнот, который оставил на столе. У входной двери стоял пузатый мальчишка и вяло, как бы нехотя, ревел. Рядом валялись его штаны. Я испугался, что мальчишку может продуть, и торопливо захлопнул дверь.
Верка спрашивала у мальчишки:
— Ну, чо ты ревешь? Чего тебе надо? Ну, скажи хоть.
Егоровна копошилась у печи, гремя ухватом. Я оттащил малыша подальше от двери. Он ревел и ревел, все так же нехотя, будто одолжение кому-то делал своим ревом. Дескать, ладно, так и быть уж, пореву.
— Что случилось? — спросил я. — Почему ты плачешь?
Мальчишка не глядел на меня.
— Счас мы его успокоим, — сказала Егоровна. — Отойдите-ка.
Вздохнув, она присела на корточки и чуть выпятила вперед руки с опущенными кистями. «Как лапки у собаки, которая служит», — подумал я. Быстро-быстро махая к себе руками, Егоровна затараторила:
— Бери меня, бери меня! Бери меня!
Мальчишка всхлипнул еще раза два-три, потом
замолк, ошалело поглядел на женщину и вдруг… засмеялся.
А Егоровна, наступая на него, продолжала с еще большим азартом:
— Бери меня! Бери меня! Бери меня!
Слегка отстранившись, мальчишка стал быстро и весело сучить ножонками, отмахиваться и громко смеяться. Он прямо-таки закатывался со смеху. И, как мне показалось, в смехе его было не просто веселье, но и удивление, забава.
— Любят вас ребятишки, Егоровна, — сказал я.
— Тут не в любви дело. — Она улыбалась. Ей и самой было весело. — Я на его языке с им говорила. Не понимаете? Вот когда ему хочется к кому-то, то он так же делает своими ручонками. И что тут получается? Я прошу, чтобы он взял меня на руки. Ясно? Не я его, а он меня. И он, конечно же, понимает, что взять меня, такую большую, не может. Где там!.. И ему смешно от этого. Они хоть и маленькие-маленькие, а все-о-о понимают.
Мне тоже стало весело.
В избу влетела девочка лет десяти в старой мужской телогрейке, подпоясанной веревочкой, и испуганной скороговоркой сообщила, что меня кто-то вызывает к телефону.
Звонил секретарь редакции. Мы поговорили о том, о сем, по-репортерски быстро и деловито, и секретарь спросил, сколько оставить в газете места для моей корреспонденции о Рыжовке.
— Три колонки до подвала. Только материал будет положительный. Заголовок — «Свинарка Егоровна».
1980 г.