В. И. ЕЛОВСКИХ
СТАРИННАЯ ШКАТУЛКА
РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ


Рассказ


КИСТЬ НА ГАЗОНЕ

Он был один в безмолвной квартире, жена лежала в больнице. За окошками свистел-надсаживался осенний ветер, погромыхивая старой кровлей соседской избенки. Было одиноко и неуютно.
Прислонившись к теплой спинке дивана, пенсионер Аникин лениво просматривал «Литературную газету». И вдруг весь напрягся: то, что прочитал, ошеломило его. В городе Белом, что на юго-западе Калининской области, захоронили «останки 245 советских воинов». Фразы эти были тяжелее свинца: «Сорок с лишним лет вблизи города, вблизи многих деревень лежали незахороненные останки погибших!», «Каждое лето жители ходили «на мох» за клюквой… Свернешь в лес с дороги, а там солдат в шинели раскинул руки… Убитых свезли только с полей».
Сперва он вроде бы и не поверил всему этому. «Не может того быть!» Еще раз прочитал. И еще… А потом долго беззвучно плакал (к старости он стал слезливым) и грубо про себя ругался. Какая духота! Раскрыл окошко, и сырой стылый воздух хлынул в комнату.
«Значит, люди просто ходили мимо. Шагали и глядели. И жрали клюкву и грибы, выросшие между трупами солдат. Как им только в глотку лезло? И как они могли спокойно спать, зная, что где-то «под городом», прямо в лесу, как попало валяются трупы фронтовиков. Сволочи! Ведь и я мог бы там лежать. Запросто мог. И тело мое растаскивали бы звери и птицы. Что же это, солдаты?!.»
И ему вспомнилось.
…В штаб полка лейтенант Аникин прибыл холодным весенним утром, доложился начальству и устроился в офицерском общежитии, толкнув тощий чемоданишко под солдатскую койку. Кроме него в комнате были только двое, оба старшие лейтенанты: один рослый усмешливый щеголь (все на нем свежо блестело, особенно сапоги и ремень), другой — хромой, с помятым, усталым лицом, ходивший с палкой в левой руке, — где-то в конце войны его ранило в ногу. У первого была фамилия Зотов, у второго — Федотов.
Аникин с первых же минут настроился по отношению к Зотову несколько настороженно. От Зотова пахнуло на него самонадеянностью и армейской сухостью. Отвечая на приветствие Аникина, он с привычной легкостью, даже лихостью, по-офицерски точно «приложил руку к головному убору». Чувствовался заядлый строевик.
Комната, где поселился лейтенант, была обширной; на потолке тонкая художественная лепка, на полу паркет; по-свежему блестели стекла венецианского окна с полукруглым верхом. Все здесь цело, чисто. Будто и не было никакой войны.
Зотов бодро пошагал в штаб. А Федотов, тяжело вздыхая, заговорил:
— Ну, успехов вам. А я вот уезжаю на гражданку. Демобилизуют. Дня через три документы получу. Больше двенадцати лет отбухал в армии. До войны на сверхсрочной был. Старшиной. А в начале войны мне младшего лейтенанта присвоили. Еще зимой хотели демобилизовать меня. И в самом деле, что за офицер с костылем. Но я упросил, и оставили на время.
Аникину хотелось помолчать, он чертовски устал за дорогу. Но как тут будешь молчать.
— А куда поедете?
— Не знаю, — уже с некоторым недовольством ответил Федотов.
— Как не знаете?
— Да так! Отец у меня помер еще в тридцать первом году. А мать в войну померла. Брат на фронте погиб. Деревня, где я родился, была немцами захвачена. И ничего там не осталось, говорят. Все разбито и сожжено.
— Ну хоть с кем-то вы переписываетесь?
— Ну раньше с братишкой переписывался, конечно Как же!.. Была еще тетка, отцова сестра. Но она неграмотная. И жива ли, я не знаю.
Федотов сердито замолчал. Он слыл в полку молчуном. Но положение, в котором теперь оказался, неясное, темное будущее тревожили его, толкали к разговору, к откровенностям.
— Беда в том, лейтенант, что у меня нет ни квартиры, ни профессии, ни денег. Ничего. Гол как сокол. Один вот костыль.
— А образование?
— Да какое уж там образование. Семь классов, и те не закончил, хотя и писал в анкетах, что образование среднее. Дело, в общем, швах. Попробую съездить в Смоленск. Но… не знаю, как там будет. Мог бы и на какую-то простую физическую работу пойти. Да костыль этот… Плохо у меня с ногой.
— А из-за границы ничего не везете?
— Нет. Тряпками не занимался.
Этот хромоногий офицер все больше и больше нравился Аникину. Сам Аникин тоже ничего не брал для себя за границей. А многие слали домой посылки.
— А вот сосед ваш, я вижу, не теряется. — Аникин показал на фанерный ящик, который выглядывал из-под койки старшего лейтенанта Зотова.
— Э-э! Хапуга. Отправляет куда-то посылку за посылкой. — Помолчав, добавил с непонятной усмешкой: — А вот строевик, между прочим, неплохой. Служака. Как раз для мирного времени. Очень ценит звание офицера. И пренебрежительно относится ко всем штатским, делая исключение только для хорошеньких женщин.
В Кенигсберге Аникин впервые. Уже в конце войны он второй раз был ранен и долго маялся в госпитале. После госпиталя заглянул в свою деревню, где жили его мать, тетки и сестренка; считай, лет семь не был там. Материн дом, о котором он прежде думал с радостным волнением, сейчас показался ему жалким и чужим; потолки слишком низкие, порог непомерно высокий, а в сенях темно, как в могиле. Прошелся по деревне и ужаснулся: голод, нищета. «На одной картошке сидим», — сказала мать.
В Минске была пересадка. Вышел в город. Нет, города он не увидел. Одни руины, кучи битого кирпича. Кое- где в землю вбиты палки; наверху палок дощечки с надписями: улица такая-то. Среди развалин бродят люди, их немного, и у всех невеселый озабоченный вид. Возле кучи кирпичей сидел солдат в изодранной шинели с одной ногой и без обеих рук. Рядом шапка, в которой несколько монет. «Лейтенант, положи денег!» Это прозвучало как приказ. «Положил», конечно.
Рана зажила. Но Аникин чувствовал слабость, будто тяжелый цепкий груз навалился на все его тело. Утрами чувствует отвращение к пище, и это верный признак того, что какое-то напряжение, внешне ничем не проявляющееся, вселилось в него: аппетит был для Аникина, как он давно подметил, своего рода барометром его нервно- психического состояния.
Да, Кенигсбергу тоже досталось в войну. Вот целая гора кирпичей, черные головешки, пахнет нежилым, чем-то сырым и затхлым. Разбитые здания, руины. Но много и целых домов, город все же, а не бесконечная свалка битого кирпича, как в Минске.
Возле воронки с сухой грязью стояла тощая немецкая девочка лет восьми-девяти. Совсем малышка. Глядя на лейтенанта виноватыми глазами, она сказала, неуверенно протягивая руку:
— Папа куришь. Папа куришь.
Аникин вынул папиросин десять и отдал девочке. И тут же подумал: «Надо бы меньше, а то у самого мало осталось. Почему у нее такие глаза?»
Шел тяжелой, усталой походкой. Долго шел. И вот увидел длинную очередь возле старинного с узкими окнами дома, в которой стояли офицеры разных родов войск.
— Зачем это они стоят? — не без удивления спросил он у прохожего, старшего лейтенанта-пехотинца.
— Э-э, сифилитики! — махнул рукой офицер. И хохотнул.
«Что ему весело, дураку?»
Пройдя сколько-то, Аникин обернулся. Стоят. Ждут. И не подумаешь, что венерики. Как штатские за продуктами.
Повернул за угол. Шум. Гомон. Люди, много людей — не одна сотня. Толкучий рынок. Немки, пожилые и молодые, многие с ребятишками, русские мужчины в штатской одежде и офицеры. Немки торгуют чем попало, почему-то больше всего посудой. Миловидная, интеллигентного вида немка разложила на коричневой изношенной одежине штук пять кофейных чашек, изящную вазочку и блюдо, на котором нарисованы какие-то древнеримские развалины. Лейтенант мало чего понимал в посуде, всю жизнь ел и пил из чего придется. Какая есть, такая и ладно. Но он все же купил одну чашечку. Уж очень красива. И маленькая, как игрушечная. Пусть лежит в чемодане. Его единственный трофей за всю войну. Подарит эту чашку матери, когда снова увидит ее.
Женщина, у которой он купил посудину, как-то странно глядела на него — прилипчиво и изучающе. Глаза чистые, умные. Расплатившись, Аникин улыбчиво кивнул ей, отойдя в сторону, на пустырь, закурил и начал разглядывать разношерстную, разноязыкую толкучку. С неспешным проворством сложив посуду в сумку, женщина прошла мимо лейтенанта. И не просто прошла, а всем своим видом как бы показывала: иди за мной, не бойся, иди. Он опустил голову и отвернулся, чувствуя неловкость, стыд, будто был в чем-то виновен.
«Не ходил ли к ней кто-нибудь из той очереди офицеров?» — с усмешкой подумал он. Хотел с веселой усмешкой, а получилось с горькой.
Раненый лейтенант рассказывал Аникину в госпитале: «Немки в Кенигсберге вначале-то сильно голодали. А были и такие, что отдавались за буханку хлеба». Вспомнив об этом, Аникин помрачнел: «Их мужья мучили наших. А сами они не знали, как выжить».
Он долго бродил по древнему, основанному еще Тевтонским орденом, разбитому городу, чувствуя усталость и какое-то отупение. Зашел в полупустой магазин, где носастая немка по-купечески уверенно торговала хозяйственной утварью; заглянул в кинотеатр, в котором все было разбито, порушено и двери беспомощно распахнуты. Стены кинотеатра хозяева обили когда-то бордовым плюшем. Мягким, ласковым. Плюш кто-то ободрал, и сейчас со стен нелепо свисали лишь узкие жалкие лоскутья. Мимо кинотеатра шла, припадая на заднюю ногу, огромная головастая собака, по всему видать, породистая (таких больших Аникин никогда не видывал), на спине у нее плешинка с зажившей раной. Она по-человечьи спокойно поглядела на офицера. Аникин сунул руку в карман, это был машинальный, чисто детский жест, — будучи мальчишкой, он любил класть в карманы баранку или печенюшки домашнего приготовления, а когда повезет, то и дешевенькую конфетку. Но в кармане шинели было по-солдатски пусто. Дряхлый старикашка-немец, стоявший у дороги в позе покорного богомольца, сочувственно глядел на собаку.
У слепого кирпичного строения, смахивающего на старинный купеческий склад, лежала груда ношеных, но еще крепких солдатских сапог. Их было много, наверное, с сотню. И все, заметно, не нашенские, не российские. Возле вяло переминался (видно, надоело стоять) маленький хмурый красноармеец с винтовкой.
— Могу я поменять сапоги? — спросил Аникин. Голос получился просящий, будто не офицер спрашивает у рядового, а наоборот. — Свои оставлю, а отсюда возьму.
Сапоги у лейтенанта ни к черту: совсем износились, промокают, а в правом сапоге то и дело вылезают гвозди, ранят пальцы и пятку.
— Меняйте, — не сразу и как-то неохотно отозвался красноармеец.
Аникин подобрал подходящие по размеру сапоги на толстой крепкой подошве.
«Ну, этой обуви мне хватит до скончания века. Какие они, однако, жесткие. Как в железе хожу. И гремят. Противно гремят».
И тут же к нему пришла новая, уже совсем мерзкая мыслишка: «Откуда все эти сапоги? Уж не с покойников ли сняты?..» Он старался гнать от себя эту мысль, но она цеплялась и цеплялась, лезла и лезла ему в башку.
Все небо от горизонта до горизонта будто одной акварельной краской покрыто — темно-серое, застывшее, скучное до одури. И в воздухе тоже какая-то серость, унылая серость.
То, что он вскоре увидел, выйдя на окраину города, неприятно поразило его: на земле, между голых, искореженных кустов лежала часть руки — темная, как сама земля, кисть. С ногтями. Небольшая. Никакого запаха.
«Чья это рука — русская, немецкая? Столько месяцев прошло после боев. А она все лежит. Лежит и лежит. И я вот тоже… вижу и прохожу…»
И опять эти окаянные воспоминания. В плацкартном вагоне рядом с Аникиным ехал пехотный капитан, тощий, с нервным, измученным лицом; он был заметно подавлен чем-то, какие-то навязчивые мысли, видать, без конца томили его. Глухим отрешенным голосом он начал рассказывать лейтенанту о блокадном Ленинграде. Дескать, «случалось даже такое, что умирающий от голода человек ел труп человека». Помолчит и опять про то же: случалось… Это у него как заноза в мозгу. Вялые движения. И… тусклый взгляд.
«До чего же здорово гремят мои немецкие сапоги. Почему они так гремят?»
Память, память! Было бы, наверное, лучше, если бы кое-что в ней начисто стиралось.
…Их батальон торопливо отступал, оставляя убитых. Вода в речке, которую перебегал Аникин с красноармейцами, была красноватой от крови.
Давно, еще будучи школьником, прочитал он старинную книжку, обмусоленную, с истрепанным корешком переплета и с порванными страницами. Невозможно было понять, когда и где издавалась эта книжка и кто ее автор. Но две фразы из нее, кажется, навечно запомнились ему: воины Чингисхана «овладели укреплением, тотчас же перебили всех русских, а князей положили под доски и сели на них обедать. Несчастные были раздавлены».
«Всегда были на земле войны. Бесконечные войны. А значит, всегда было зверство».
Аникин почувствовал тупую неотступную боль в боку, там, где зажила рана. Он прислонился к грязной кирпичной стене разбитого дома. В кармане шинели коротко и беспомощно хрустнуло. Раздавил чашку.
«Какой-то полусумрак. Странный застывший полусумрак. Неужели вечереет?» У него не было часов.
Их комната-общежитие просторна и красива. Аникин понимал, что красива, но был холоден, не отзывчив к этой красоте. С трудом скинув шинель и сапоги, он в кителе и брюках завалился на койку, чувствуя, что уже не может больше двинуть ни ногой, ни рукой. На душе было пакостно.
Наплывали синие тревожные сумерки.
В комнату не по-армейски тихо вошел Федотов. Не раздеваясь, вяло сел на стул и проговорил про себя:
— Все! Ну, что ж!.. — Закурил. И спросил уже громко: — Вы не спите, лейтенант?
— Нет, — тяжело выдохнул Аникин.
— Со мной ускорили. Завтра документы получу. — Вздохнул: — Воевать может и хромой. Это ничего. Это разрешается. А вот в мирное время хромые армии не нужны. Нужны здоровые и красивые. — В его голосе печаль, недовольство. — Зотов, конечно, у своей Дульцинеи. Она у него медичка. Но это так… временная.
Аникин не знал, что в обед между Федотовым и Зотовым произошел разговор о нем. Зотов сказал с некоторым пренебрежением: «Какая-то квашня, а не офицер». — «Ну, это ты зря. У него три ордена. И характеристика на него самая хорошая, как мне сказали». — «А почему не носит награды?» — «Я тоже вот не всегда ношу».
Федотов сидел и курил. Без конца курил. Нервничал. Вся комната в дыму. Какой едучий дым. Почему он такой едучий?
Под окнами фырчала автомашина. И эти грубые звуки кинжальной болью отдавались в мозгу Аникина. В голову лезла ненужная поганая мысль: «Всего ужасней в смерти ожиданье». Кто сказал это? Кажется, Шекспир. «Не бойтесь смерти тела, а бойтесь смерти духа…» А это откуда? Не все ли равно откуда…»
Память, память…
…Из теплушек видны сожженные деревни: головешки, зола, мусор, среди которых нелепо и жалко тянутся кверху закоптелые русские печи с мертвыми трубами. Приблудный ветер раскачивает голые кусты, уцелевшие кое-где на околицах. Только-только успел Аникин с красноармейцами высадиться из эшелона, как вот они тут — немецкие бомбардировщики. Летят, по-особому, по-своему гудя — зло и прерывисто, будто захлебываясь. Аникин бухнулся на землю, все плотнее и плотнее прижимался к ней; от волнения постукивали зубы, немели ноги и по всему животу прокатилась острая боль — боль страха. Земля вздрагивала от разрывов бомб, тяжело, как больная. Самым ужасным было в те минуты чувство бессилия, цыплячьей беспомощности. От их батальона осталось меньше роты.
…Весь вчерашний день не унимался дождик, хлестал и хлестал с военной напористостью. И теперь в окопах полно студеной воды и грязи, склизкой и цепкой. Хлюпает в сапогах вода, мокрая гимнастерка противно липнет к телу. Зудят спина и руки. А обсушиться и обогреться негде. Кругом смерть. Их взводный был угрюмо-бодр и криклив. Такой здоровый мордастый сибиряк. И вот он лежит, окоченел, в нелепой неудобной позе, какую часто избирает смерть. Лицо как ледяшка — белое. На щеке у носа капли воды.
Аникин с пугающей ясностью представил себе, как фашисты загоняют людей в газовые камеры…
— Что с вами, лейтенант? Вам плохо?
— Н-н… ничего.
— Да как это «ничего». Что болит?
— Тяжело чего-то. И г-г… голова…
— Ладно, лежи. Я позову врача.
— Не надо! — хрипло выкрикнул лейтенант.
— Да что там «не надо»!
Ушел, грубо постукивая костылем.
Аникин опять почувствовал боль в боку. На этот раз она была более острой. Голова наполнялась мутной тяжестью. Поташнивало.
«Вся земля во все времена была пропитана человеческой кровью. Банальная мысль. Но есть что-то страшное даже в том, что она банальна…»
Когда ему было отчего-то тяжело, трудно, он, стараясь отвлечься, начинал вспоминать детство, избенку отцовскую на скалистом, будто обрубленном берегу Чусовой, усталые, как бы приплюснутые Уральские горы возле их деревушки. Сколько там старых пеньков в лесу. И осенью почти каждый прямо-таки облеплен веселыми опятами… Нет, сегодня все это вспоминается как-то тускло, туманно, что-то надломилось в нем, износилось или иссохло — не поймешь, и чужеродная липкая боль, тягость и опустошенность по-хозяйски вселились в его душу. И в голову лезло другое.
…Они отступают. Бегут. Под ногами топь, покрытая вечерним зловещим светло-фиолетовым туманом. Редкие жалкие кустики, жирные кочки и вонючая жижа. Везде жижа, жижа. Снова и снова противно ревут немецкие самолеты и рвутся авиабомбы. Убитые тонут в пучине. Они исчезают на диво просто. Были — и нет их.
Немо и неприязненно смотрела в окно чужая желтая луна.
В том же месяце лейтенанта Аникина демобилизуют по болезни, и он уедет к себе на восток. «На гражданку», как говорят армейцы.
1987 г.