В. И. ЕЛОВСКИХ
СТАРИННАЯ ШКАТУЛКА
РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ


Рассказ


ПОСЕТИТЕЛЬНИЦА


Она заявилась в конце рабочего дня, когда я уже складывал архивные документы в сейф; неслышно открыла дверь и, протиснув свою тонкую и плоскую, как доска, слегка согнутую фигурку, спросила утробным голосом: «Можно?» и, не дожидаясь ответа, неприятно настойчиво, навязчиво глядя на меня, мелкими шажками прошла в кабинет.
Было ей, как потом выяснилось, уже за семьдесят, но выглядела она в общем-то неплохо: морщины мягко легли на ее лицо с ровным высоким лбом и прямым, все еще красивым носом; пышные седые волосы, крепкие жилистые руки, только глаза нехорошие — тусклые, обесцвеченные, водянистые — мертвые глаза, они убедительно свидетельствовали, что дни этой женщины уже сочтены. Была она в новенькой дошке из поддельного котика, дорогой пуховой шали, не по-старушечьи подобрана. Могла сойти, пожалуй, и за пятидесятилетнюю, если б не такие глаза… Все-таки много говорят они о человеке — глаза. С полчаса назад приходила другая женщина, за справкой для пенсии. Глаза у той испуганные, забитые, бегающие — ярко выраженный невроз.
— Я к вам. Вы не знаете меня?
— Вроде бы нет.
— Комарова Наталья Григорьевна. — Она улыбнулась, но как-то странно, словно по обязанности, — какая- то слабая, неживая искусственная улыбка.
— Я из секции ветеранов революции и гражданской войны. Это при музее. Вы, конечно, слыхали про нашу секцию. Ну да, ну да!.. Так вот, в прошлом году еще, в сентябре, помнится, мы решение такое выносили, чтоб все ветераны сдали свои документы в музей. На хранение. Анкеты, значит… мандаты, удостоверения, письма и справки всякие. Ну, в общем, все, вплоть до фотокарточек. Что только есть. Вы понимаете?
— Да, — кивнул я, хотя, по правде говоря, не все понимал. Как это: «Что только есть?..»
— Сдали кое-кто… Но музей есть музей. Пока работает секция — еще ничего. А потом, глядишь, и выбросят. Или засунут куда-нибудь, так что и никаких концов не найдешь. Ненадежное это дело, я вам скажу, — музей. Тем более, что и секция-то наша только формально числится. Фор-маль-но! Можно сказать, уже и распалась совсем. Сперва-то, как организовались, еще пошевеливались. А теперь даже и не собираемся.
«Ершистая старуха, — подумалось мне. — Чего же она хочет, однако?»
Я работал заведующим областным партийным архивом. И ко мне, почитай, каждый день заявлялись старики и старухи. Чаще всего так, от нечего делать; придут, не торопясь сядут, устроятся в креслах поудобнее и начинают размусоливать, говорить, что только на ум взбредет. И подолгу сидят, порой по полдня. И ведь не скажешь: выметайтесь, мне не до вас и без того работы по горло. Попробуй-ка… Обидятся, начнут тебя поносить, к секретарю обкома пойдут или даже в Москву напишут — это народ смелый и им терять, как говорится, нечего. И вот приходится каждый раз делать внимательную физию и терпеливо слушать. Да ведь и то сказать: куда старикам пойти, как не в архив да музей. И потом… Многие пенсионеры хорошо помогают архивам: то старинный документ принесут, да такой, что у архивиста от радости сердце захолонит, то какую-нибудь фотографию ценную, то интересные воспоминания… Принесут, положат и равнодушно заговорят бог знает о чем, даже не представляя толком, какую услугу оказали архиву.
— И понимаете, какая складывается картина? Все дело, конечно, в руководителях секции. Ну, я тут отвлекаюсь. В общем, я взяла из музея свои документы и хочу их вам передать. А с госархивом лучше и не связываться. Черных с Морозовым туда сдавали. Описи получили — все, как говорится, чин чином. А вздумали недавно проверить — некоторых документов-то, говорят, уже и нету. Или затеряли их там бестолочи эти или повыбрасывали — никто толком ничего сказать не может. Вот такие у них порядочки! У вас, конечно, лучше сохранятся, чем в госархиве.
«Странная старуха, — подумал я. — Ставит себя на одну ногу с Черных и Морозовым. Те — старые большевики, революционеры. А эта?.. Почему некоторые люди в глубокой старости впадают в детство?» Вспомнилось… В одном доме со мной жила старуха. Было ей уже под сто; ходила мелкими, робкими шажками, как ребеночек, и все бессмысленно улыбалась.
Разговору не предвиделось конца. А я условился с женой встретиться после работы у кинотеатра: все последние дни мне приходилось подолгу задерживаться в обкоме, надо же когда-то и отдохнуть. Извинившись перед старушкой, позвонил жене:
— Не выходи пока. Я тебе позвоню…
— Я вас задерживаю? — спросила посетительница.
— Не беспокойтесь, пожалуйста, часом раньше, часом позже…
— В прежние-то времена, помню, до ночи засиживались. А заседали до петухов. Идешь, бывало, под утро, а тебя аж пошатывает. — Хихикнула. — А я сильная была. И никакой такой интеллигентной нервности знать не знала.
«Почему некоторые люди понимают нервность как слабость, — подумал я. — Почему у сильного человека не должно быть нервов?» Мне казалось, что среди нервных много способных и одаренных.
— А как все-таки азартно работали. — Она говорила с сожалением: вот, мол, времечко было, теперь уж не то. Теперь иной коленкор.
— Да, азарт в работе — это хорошо. Но, бывало, и болтали попусту.
Она посмотрела на меня так, будто не расслышала, что я сказал, и неодобрительно хмыкнула. А я добавил с нажимом:
— Многовато все-таки заседали в те времена. Был такой грех.
— Собрания — это тоже работа, — упрямо дернула головой Комарова.
— Ведь вы сами говорите: до петухов заседали. А зачем?
— Зачем заседали?
— Зачем так долго?
— Значит, требовалось. А чего комкать? Каждый, бывало, выскажется, не торопясь.
— Одной говорильней сыт не будешь.
Она еще раз хмыкнула, уже с оттенком какой-то антипатии, ведь хмыканье, как и улыбка, кряканье, покашливание, может выражать самое различное настроение, и я почувствовал, что во мне начинает пробуждаться легкая, еще неосознанная по-настоящему, стыдная неприязнь к старухе. Попросил ее коротко рассказать биографию. Но она рассказывала довольно долго. Родилась в семье крестьянина-голыша, до революции «по темноте своей» служила прислугой, сперва у попа, где «ели яиц так много, ну, как мы вот сейчас хлеб едим», потом у купца одного, молодого. Страсть какой богатый купчина был. И великий чудила. А фамилия простая, мирная — Воробушкин. Его любимая фраза, когда, бывало, подвыпьет: «Хочу душе волю дать!» И давал… Подкатывает на тройке к ярмарке. А ярмарки богатейшие были. За сотни верст съезжались сюда и купцы и покупатели. Длинный горшечный ряд. Горшки разных размеров, кринки и кувшины всякие. Купец кричит кучеру: «Гони по горшечному!» Гонят. Все поразбивали. Крик, визг и плач. Тройка поворачивает. Приказчик — холуек купеческий — спрашивает у крайней старухи: «На сколько разбили?» — «Да, рубля на три, черти вы окаянные». — «Дай ей десятку», — командует Воробушкин. И так со всеми. А в году тринадцатом было… Собрал губернатор купцов, денег просить на стройку какую-то, не то на дворянское собрание, не то на клуб приказчиков — она уж не помнит. Кто сто, кто триста выкладывает, а кто глаза отводит — не хочет давать ни рубля. Хмыкают, пыхтят, жалко деньжонок скупердяям. И вот заявляется Воробушкин. Впереди него приказчик несет серебряный поднос с кучей денег. Встал возле губернатора, повернулся к залу: «Все вы дураки! Я даю десять тысяч на строительство этого дома». И вот этот купец «приударил» за ней, потому что она «тогда видная такая была, полненькая». А купчиха, «тощая выдра», взбеленилась, и пришлось снова «убираться в деревню, к отцу».
Она говорила и говорила. Уже о деревне, где когда- то жила. По словам Комаровой, выходило, что в деревне она вела пропаганду и против царя, и против временного правительства. А что конкретно делала? Ну, беседовала с мужиками, читала им книжки, «рассказывала решительно обо всем». А во время колчаковщины в тылу белых вместе с большевиками листовки разбрасывала. И в двадцать первом году не легче пришлось, когда по всей Западной Сибири кулацко-бандитский мятеж начался. Ее схватили в селе Сорокино вместе с другими коммунистами и много дней держали в холодном амбаре и избивали. Красноармейцы-конники спасли ее, а то бы…
С двадцать девятого года Наталья Григорьевна «на руководящей работе»: поначалу секретарем сельсовета была, а вскорости председателем сельсовета стала. Ох и тяжеленько было! Ну, посудите сами: никто из уполномоченных не мог «выколотить» хлеб у крестьян в деревне Алексино. В тайники припрятывали, да так, что сам черт не найдет. Хоть им кол на голове теши, бывало, все без толку. А она приехала, вызвала мужичков, которые побогаче, и так это крепенько постучала кулаком по столу: «Хватит блезирничать. Сдавайте, а то все равно найду, и уж тогда будете отвечать по всей строгости закона». С неделю промаялась в Алексино, а то и больше. Кое-кто струсил — сразу сдал хлебушко. Потом и с самыми упрямыми разделалась. Правда, тут мужик один помог — рассказал о тайничках. Таким вот образом она и утерла нос всем другим уполномоченным. Все сделала честь по чести. Кулаки в Сибири крепенькие были, пострашней волков. Но Наталья Григорьевна лихая была. Ей и нож под ребра обещали воткнуть, и бога молили, чтоб он быстрей убрал ее в преисподнюю. Но убрались другие, а она вот живехонька.
О кулаках она рассуждала как-то по-своему: всякий «справный» крестьянин в ее представлении — кулак, даже если и никогда не эксплуатировал чужого труда. О ленинском определении кулака она и понятия не имела.
Я хотел поговорить с ней о «справных крестьянах», но только вздохнул и бормотнул про себя:
— Э, зачем?
Но она услыхала и спросила:
— Не надо рассказывать?
— Нет, нет, говорите.
В тридцать восьмом Наталья Григорьевна пошла вверх — ее назначили секретарем райисполкома, однако через год почему-то (она не объяснила почему) перевели в райком партии на скромненькую должность инструктора. А в войну опять взлет начался: Комарову утвердили заведующей отделом кадров райкома партии, и в этой должности она благополучно пребывала до осени сорок пятого года, но потом ее «ни за что ни про что, только б дать место одному демобилизованному, угнали обратно в деревню», и стала она по воле судеб заведовать сельским клубом. А уж какой, прости господи, массовик-затейник из старухи, потому перед самой пенсией Наталья Григорьевна, как и в дни своей беспокойной молодости, секретарила в сельсовете. И в райцентре, и в деревне — везде старалась «идти впереди», день-деньской, бывало, крутилась, не жалея себя.
Старуха, несомненно, прибавляла в свою пользу и прибавляла изрядно, но даже и с этими прибавками получалась фигура не шибко-то большая.
«Конечно же, самолюбива до крайности. И это развивало в ней энергию. И от того, наверное, она старалась «идти впереди».
Все было ясно… Ясно-то ясно, но как быть? Старухины документы архиву не нужны. Будь Комарова видным революционером — тогда другое дело. Я уже хотел сказать ей об этом, по возможности деликатнее, осторожно, но тут она снова заговорила:
— Не долго, видно, уж осталося мне. Со здоровьем таким…
Говорила спокойно, не жалостно, как о неизбежном и… нестрашном. Я в эту минуту уже готов был проклинать себя за скверные мысли о старухе и не стал утешать ее; утехи в подобных случаях часто выглядят фальшивыми.
— Муж, дети есть?
— Одна я совсем. Как перст. Были две племянницы, да сгинули куда-то. В позапрошлом году комнатку дали мне. В пятиэтажном доме, наискось базара. Знаете тот дом? А в двух других комнатах музыкант живет с женой. Ничего так это… смирные. Приглядывают за мной. Что попрошу — купят. Ну, денег даю, конечно. А то б куда я одна-то. Захворай, и даже воды некому поднести. Так вот…
И у меня будто что-то перевернулось в душе. Вспомнилось… Этим утром приходил в архив хромой и кривой старик, человек необычной судьбы: осенней ночью его подбросили младенцем, в грязном тряпье, к воротам избенки дьякона. Дьякон вышел до ветру, услыхал детский плач, втащил младенца в дом, а утром передал в приют. Прошли годы, и этот мальчишка стал беспризорником, позднее — заключенным («пымали за воровство»), жил в бараках на стройке, их — новостроек и бараков — в тридцатые годы было великое множество, воевал, был ранен, мучился в лагере для военнопленных, болел диабетом, склерозом и еще чем-то. И на старости тоже остался один-одинешенек, «потому как… — это он сказал мне без всякого стеснения. А, впрочем, что тут стесняться… — уже давно, с войны еще, не способен к семейной жизни». Жестока все же к отдельным людям судьба.
— Хорошо, приносите, — согласился я. — Видимо, мы создадим при архиве секцию ветеранов, и тогда надо будет ото всех товарищей собрать документы и заодно воспоминания.
А про себя подумал утешительно: «Если не будет секции, вложим часть документов в личное дело этой женщины».
На другое утро Комарова принесла толстый сверток. Торопливо сорвала со свертка газету костлявыми нервными пальцами и осторожненько, будто это была не бумага, а тонкое изделие из хрусталя, положила на стол две добротных коленкоровых папки.
— Вот!..
На коричневых папках — белые полоски с машинописными буквами «Комарова Наталья Григорьевна». Легонько подвинула обе папки:
— Тут все.
Было неприятно от этой ненужной осторожности.
Я раскрыл первую папку. Анкета, билет депутата областного Совета, замусоленные трудовая и профсоюзная книжки, мандаты делегата партийных и профсоюзных конференций, дюжина по-купечески ярко раскрашенных старых почетных грамот, потрепанные жалконькие книжечки члена союза безбожников и общества «Долой неграмотность». Все это еще куда ни шло. Но, раскрыв вторую папку, я ужаснулся: чего только не было тут — пропуска на демонстрацию и в закрытый распределитель, приглашение на вечер работников районной милиции, абонемент народного университета здоровья, путевка на Всесоюзную сельхозвыставку, какие-то помятые и пожелтевшие от времени извещения, телеграммы и письма: «Здравствуй, Наташа!..» Все билеты, книжечки и листы на диво старательно подшиты к папкам.
— Так, так…
— Принесла вот…
— Кто переплетал?
— Козин Илья Павлович. Поди, знаете? Ну, этот… старый большевик. До пенсии работал в типографии переплетчиком. Уж упросила получше сделать. Ведь тут все, что осталось обо мне.
Она улыбалась и, к великому моему удивлению, улыбалась слегка кокетливо, приподняв плечико и смотря снизу вверх, как это делают иногда молодые женщины. Ее костистый с морщинистой кожей подбородок стал еще острее, еще костистее.
«Мда, забавно!»
Комарова просидела долго, этак часов около двух. И опять о чем только не говорила: о женотделе губкома партии, о кулаках и подкулачниках, о голодухе после гражданской войны, о стилягах, о старинном кушанье кулаге, о том, что в прежние годы в сибирских реках было полным-полно рыбы и она не припахивала нефтью, как нынче, — получался бесконечно длинный и бестолковый разговор о том и о сем.
Я старался не показывать своей занятости (у меня, как на зло, скопилось много работы), изображал на лице спокойствие и внимание, изредка тоже что-то говорил, и голос мой был напряженным, а улыбка вымученной. Чувствовал это, пытался как-то исправиться, — не получалось. На втором часу нашего утомительного разговора, против воли своей, я широко зевнул. Но старуха не заметила этого.
Наконец-то Комарова распрощалась. И, надо сказать, вовремя, потому что вскоре вошла научный сотрудник архива Кривогузова; это была женщина особого склада, у которой слились воедино честность, грубоватость и прямолинейность.
— А это что? — удивилась Кривогузова, рассматривая папки. — Комарова Наталья Григорьевна. Во-он кто! Бог ты мой! Ну, зачем вы это взяли?
Я пожал плечами:
— Посмотрим… потом…
— Да чего смотреть-то? Эта старуха нам уже давно известна.
Ко всему этому, видимо, надо добавить, что я тогда только-только начал работать в архиве.
— Изображает из себя, не знаю кого, — продолжала Кривогузова. — И в тылу-то у Колчака вела пропаганду, и с бандитами-то боролась. Так ведь? Говорила ведь? Ну, вот! А между тем у нас нет никаких документов, подтверждающих участие Комаровой в борьбе с колчаковцами и мятежниками. Лет десять назад умер
Стрельцов Петр Степанович, член партии с шестнадцатого года. Он во время колчаковщины в подполье был. Один из таких… ну, из самых видных подпольщиков в нашем городе. В общем, человек заслуженный. И он не раз говорил, что и слыхом не слыхал о Комаровой. Да и вообще с этими стариками… Другого послушаешь, так получается, что и у Ленина, и у него одинаковые заслуги.
— Видите ли, Анна Дмитриевна… — Я не знал, что говорить. — Эти документы могут пригодиться нам при организации выставок, например. Тут, я вам скажу, есть интереснейшие штуковины. Поглядите-ка. Вот это членский билет общества «Долой неграмотность». От двадцать восьмого года. Любопытно, правда? А вот членский билет союза воинствующих безбожников. Зачем выбрасывать. Молодежь, знаете, с каким удовольствием будет глядеть. Кое-что можно и в личное дело Комаровой вложить.
Но Анну Дмитриевну трудно провести, она баба дошлая, умная. Покачала головой:
— И добрые же у нас души в архиве. Но эта доброта нам когда-нибудь клином обойдется. Ладно уж, пусть!
Старушка пришла и на третий день, выложив на стол с дюжину фотокарточек. Это были большие снимки женщин тридцатых годов, скромных, простенько одетых (многие в платочках), и маленькие, бледные, видимо, любительские снимочки веселых митингов и демонстраций, где назойливо выпячивались лозунги со словами: «Великий Сталин», «Великому Сталину», «Великого Сталина». На каждом снимке — Комарова, чаще где-нибудь в центре. Молодая Наталья Григорьевна совсем не походила на теперешнюю, но я все же узнавал, где она, — у нее были странно вытаращенные глаза и каменно строго поджатые губы.
— Частенько смотрела раньше-то от неча делать. Приятно все ж таки на молодость свою поглядеть. Возьмите, пригодится, может.
И хоть бы один мускул дрогнул на ее лице, оно как маска.
Обычно серьезная, Анна Дмитриевна на этот раз не обошлась без грубоватой шутки:
— Дама эта что-то подозрительно часто заглядывает к вам, товарищ заведующий.
Кому-кому, а работникам архива надо быть внимательными к старикам и терпеливо переносить даже их причуды. Старики поражали меня глубокими мыслями, эрудицией, поразительной памятью на мелкие, давно забытые официальной историей события, а порой и удивляли взглядом на вещи. Наталья Григорьевна Комарова, в общем-то, производила благоприятное впечатление. И мне было искренне жаль старушку, которой планида ничего не дала под конец, кроме одиночества.
В четвертый раз она заявилась месяца через два, и я подивился, сколь сильно изменилась она: осунулась, сгорбилась, лицо обморщинилось, глядела с мольбой, и руки слегка тряслись. Я усадил ее, бормоча «пожалуйста, пожалуйста» и упрекая себя за то, что прошлые разы, как мне казалось, был недостаточно внимателен к ней и без надобности насторожен.
— Я хочу поговорить с вами… об одном деле, — заговорила она прерывисто.
— Я слушаю вас, Наталья Григорьевна.
— Вы представьте только, что произошло в эту субботу. Сходила я, значит, в аптеку за таблетками. Сейчас без лекарств я уже никак не могу. Ну, потом подремала маленько на диване… Э, да зачем я это все рассказываю? В общем, часов в девять вечера кто-то звонит. Нахально так это, громко звонит. А я как раз одна была в эту пору. Сосед в филармонию ушел. И соседка тоже куда-то вышла. Открываю, значит. Входит мужик лет под сорок, а может, и поболе, не знаю уж. Здоровенный такой. Плечистый. Чисто одет: в пальто модном, коротком, какие нонче стали носить, в шапке хорошей, каракулевой. И при часах, как я потом разглядела. Ну, а все-таки простой работяга, вижу, хоть и одет богато. Спрашивает: «Вы — Комарова Наталья Григорьевна?» — «Я буду», — отвечаю. Гляжу, помрачнел враз, как будто я обругала его. «Я хочу с вами поговорить». — «Проходите, — говорю, — милости просим». А у самой так и заскребли кошки на сердце. Так и заскребли, знаете. Как-то нехорошо стало мне вдруг. Уж шибко злобно смотрит. А на грабителя вроде не похож. Чую это и радуюсь. Хотя денег у меня — кот наплакал. Что уж… А диван, комод и шкап не потащат. Но мало ли… В молодые-то годы я лихая была: ни черта, ни дьявола не боялась. А на старости трусихой стала.
Ну, приглашаю его: «Присаживайтесь». — «Вы помните… — спрашивает он меня. — Помните Бердюгина Ивана Александровича? Из села Абрашина». — «А как же! — отвечаю. — Хоть и давно с ним встречалась, а помню». И тут же задаю ему вопрос: «А, собственно, что вас интересует? По какому такому праву вы допрос учиняете?» А он мне: по такому, дескать, праву, что я его родной сын. Ну, я сперва-то вроде как бы стушевалась слегка, а потом думаю: «Чего мне!..» — «Очень приятно, что сын. Слушаю вас». — «Помните, почему мой отец погиб?» — «Я, — говорю, — не знала, что он погиб». — «Он в тюрьме умер». — «Очень жаль… Помню его, как же». Этот Иван Бердюгин настоящим кулаком был. И колхоз разлагал. И я, конечно, сказала об этом сыну. Ну, не так вот, напрямки, как вам, а поосторожнее, конечно, сказала. Полегоньку. И не сразу. И слова другие, в общем, подобрала. А он прерывает меня: «Постой, постой, какой кулак, когда его и не раскулачивали вовсе?» Ну, положим, не раскулачивали. Да разве в этом дело? Взгляды его были кулацкие, самые что ни на есть вредные. Про это все в Абрашино знали. Жаль вот только, что уж никого из стариков абрашинских в живых не осталось.
Говорила натужным, упрямым голосом. О человеке с таким голосом обычно говорят: «Ну, этот спуску не даст!» Я ощущал какую-то странную, противную напряженность, предчувствуя, сам не зная почему, что старухина исповедь не найдет во мне одобрения, будет неприятна.
— Он сказал, что его отца реабилитировали. Дескать, все это поклеп был. Все это, дескать, напраслина. А я ему отвечаю: «Не знаю, начальству видней — напраслина или не напраслина. Тока, если говорить откровенно, дело уже прошлое, были все же у вашего папаши кулацкие взгляды. Были! Где хошь скажу. Разную нехорошую агитацию вел. И на других влиял». А он уставился на меня своими гляделками злыми и говорит: «Мне показывали одну бумагу, написанную вами. Вы оклеветали моего отца. Из-за вас его…» И пошел, и пошел, знаете… «Я вот как сейчас возьму тебя, сволота такая, за горло… — Так и сказал «сволота такая»… — Возьму за горло и весь дух из тебя вышибу». И начал, и начал меня всячески поносить-обзывать. Даже матерно. Слова не дает сказать. И дышит этак часто-часто, и уже кулаки навострил. «Вы можете, конечно, выпустить из меня последний дух, — отвечаю я ему. — Во мне его, духу-то, не шибко много осталося. И мне это не так уж и страшно. Отжила я свое. Сегодня помру, завтра ли — не все ль равно. Вот так!» — «Ты, — говорит, — зачем, паскуда, писала?» — «Чего, — говорю, — писала?» — «Донос на моего отца писала. Наплела на него ерунду всякую». А он, дескать, простой крестьянин был, неграмотный. Темный. — «Ничего я не писала. Знать ничего не знаю!» — «Давай не плети! Мне показывали в кагэбэ. Я там был».
Она помолчала, смешно и скорбно поджав губы.
— Неужели ж они показывали ему? Как вы думаете?
Сейчас голос ее был тихим, вежливым вроде бы, но…
отдавал холодом. Старуха смотрела на меня с удивлением, искала сочувствия. Более того, она, судя по всему, была твердо убеждена в том, что я сочувствую ей. Сочувствую… а значит, и думаю так же.
Черт знает что! Вот и на прошлой неделе, пусть не совсем такая, но, в сущности, сходная история произошла: какой-то пожилой субъект, будучи под мухой, в курилке театра начал рассказывать мне, зло размахивая руками, как он «в парке своротил одному фраеру скулу».
«Какого шута они предо мной исповедуются?»
Вглядываясь в старуху, я вдруг болезненно ясно, до странности четко представил себе ее в те годы: упрямые, туповатые вытаращенные глаза, недовольно поджатые губы, и на всем лице выражение недоверия, подозрительности, готовности что-то предпринять, кого-то разоблачить, кого-то покритиковать. В эту минуту мне были неприятны ее пышные седые волосы, похожие на парик, и водянистые, обесцвеченные глаза, по которым никак не угадаешь, кто пред тобой.
— Эт-то что же?.. Как понимать? Ведь они не должны показывать ему. А?!. Они, по-моему, не имеют права этого делать. Мало ли что у них есть. Всякому… Правда? Я уж и сама-то забыла…
«Не поймет, что мне противно слушать ее, — думал я, но зачем-то кивал головой. — А еще говорят, будто скверное, стыдное навечно оседает в памяти».
Много лет прошло с тех пор, но помню: я согласно кивал головой. А почему кивал, сразу и не ответишь. И дело не только в моей мягкотелости…
«Кто передо мной — жертва культа или опора культа? И может ли жертва быть одновременно опорой?»
Я, кажется, усмехнулся слегка от этих наивных вопросов и мотнул головой. Комарова восприняла это по-своему и радостно зашамкала:
— И что за работники такие? Как это? Как это так? Это нечестно в конце концов. Поговорить бы с ними. А?
Я молчу.
«Непорядочные люди почему-то очень любят болтать о порядочности».
Она выжидала, и я сказал:
— Дело ваше.
— А нельзя ли как-нибудь, это самое… отсюдова?..
Мне хотелось высказать ей все, без утайки, но, глянув
на жалкое, в темных морщинах, лицо старухи, на ее тусклые полумертвые глаза и неудержимо дрожащие пальцы, я торопливо проговорил:
— Отсюда нельзя. Я прошу извинить, у меня нет времени…
Мне стало казаться, что все это у Натальи Григорьевны не столько от зла, сколько от недомыслия. Мы не безгрешны; хуже, когда грехи наши только от зла и пакостничества.
Весной в областной газете появилось сообщение о кончине персональной пенсионерки Комаровой Натальи Григорьевны. Некролог, подписанный «группой товарищей», в пяти-шести фразах, как водится, сухо рассказывал о ее биографии, а в следующих пяти-шести привычно шаблонно славил ее: «Всю свою светлую жизнь отдала благородному служению народу», отличалась «душевной теплотой», «была честной, принципиальной», «до конца преданной…»
Я подошел к окну. С крыши текло; весна наплыла как-то внезапно, с ходу, и на улице сразу стало грязно и пакостно, все кругом потемнело и вроде бы даже принизилось, зато конторы и квартиры выглядели теперь почему-то более уютными, чистыми. Там, на улице, всей своей раскованной мощью слепит солнце, а здесь, в архиве, темновато; архивным документам солнышко вредно. Им и сильная жара, холод, большая влажность вредны. Много чего вредно. Это только кажется, что бумага все стерпит, там, где она хранится вечно, жизнь подчинена строгим законам и правилам.
Я постоял какое-то время в тяжелой задумчивости, затем вынул из стола объемистые папки с документами Комаровой и позвал:
— Мария Петровна, подойдите, пожалуйста. Вот эти надо сжечь.
«Может, что-то оставить? Хотя бы членский билет общества «Долой неграмотность». И еще вот… членский билет союза воинствующих безбожников. В музей предложить, а если они не возьмут, — в школу. Эти два оставлю».
Почему-то неприятно было прикасаться к старухиным документам.
Уборщица небрежно сунула под мышку толстые шикарные папки — ей приходилось много чего сжигать — и вышла. Вернувшись, сказала с удивлением:
— А корки как здорово горели! И долго. Они чо, деревянные, что ли?
Кивнув, я подтянул поближе к себе очередное архивное дело, — у меня скопилось довольно много работы «по наведению справок» для стариков, собирающихся на пенсию, и для всяких областных и районных организаций.
1962 г.