В. И. ЕЛОВСКИХ
СТАРИННАЯ ШКАТУЛКА
РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ


Рассказ


Под отцовским кровом
1

Умирал старик. Звали его Петром Андреевичем Дудиным. Было ему восемьдесят восемь лет. Еще осенью он чувствовал себя неплохо, то и дело выходил на балкон и, облокотившись на перила, подолгу стоял там, неподвижный и тихий, как изваяние, раза три-четыре за день спускался со второго этажа, где была его коммунальная квартира из одной маленькой — шестнадцать квадратных метров — комнатки и кухни, садился у подъезда на скамеечку, им же самим когда-то сробленную, и часами сидел, переговориваясь с проходившими мимо жильцами, глядел на широкую улицу, по которой неслись и неслись автомашины, спешили люди, и глаза старика выглядели еще по-молодому живыми, без стариковской белизны и блеклости.
Поздней осенью, когда подстыло и посыпал снег, старик упал возле подъезда. Да как-то неловко, тяжело упал, не сразу поднялся и с той поры занемог и уже никуда не выходил больше. А неделю назад так и вовсе слег. Подолгу спал. Или просто так лежал, гдядел на потолок и думал. О чем только ни думал.
Он помнит, когда в этих местах стояли старые российские, деревянные избеночки со слепыми амбарушками, курными баньками и низкими хлевами; на улицах тогда росла трава, избы освещались дымной лучиной, позднее — керосиновыми лампами, постоянной едой были редька с квасом, пареная свекла, морковь, репа и завариха (тесто из ржаной муки, поджаренное на сковородке), а любимой забавой у ребятни считались бабки, чижик да стрельба из лука. Отец у Петра Андреевича всю жизнь слесарничал, имел покос, огород, коровенку, лошаденку и куриц. В лесу он расчистил полянку, выкорчевал ближние деревья и пеньки, обнес очищенную землю жердяной изгородью и засеял овсом. Но все это, видать, не шибко- то кормило их большую (четырнадцать душ) семью, из которых — увы! — уже никого не осталось в живых, кроме самого Петра Андреевича, и они чем только не питались: весной ели сосновые шишки и круплянки, пили березовый сок, летом ходили по грибы, по ягоды, ловили в озере удочками рыбешку, искали в лесу кислицу, пика- ны; в огороде — молодой репей, лишь бы брюхо набить (недаром оно у всех ребятишек было большое, как у беременных). И ведь вкусными казались тогда эти самые шишки, круплянки, пиканы, кислица, репей. Лет десять назад попробовал — пожевал весенние шишки и круплянки: господи, какая гадость!
Ничто не вечно в этом мире: знакомые старики повымерли, уже никого не осталось из дружков-приятелей, и не поселок теперь у них, а город: пятиэтажные дома кругом, асфальт и все такое. Интересно ему было наблюдать, как изменяется все вокруг. Церковь сломали. Даже горка, с которой Петр Андреевич в детстве катался на самодельных салазках, и та куда-то исчезла, и на ее месте заводской цех теперь; озеро обмелело, посередке его остров образовался, а на нем как-то совсем незаметно густой тальник разросся, и уже кажется, что вроде бы все время они были тут, остров этот и тальник этот; речушка, что впадала в озеро, весело побулькивая, начисто высохла, оставив в русле засохшие комья грязи и мусор, — все стало другим.
Ночи казались длинными, тягуче однообразными; просыпаясь, он удивительно ясно мыслил куда лучше, чем днем, и многое, с чем он соглашался днем, что казалось ему вроде бы нормальным, ладным, ночью вызывало возражения и даже раздражало. Ночами он часто думал о дочерях, их у него две: Вера, старшенькая, от первой жены, и Зоя — от второй. Первая жена утонула, купаясь в озере, а вторая умерла в позапрошлом году — от старости. Он все с большей и большей теплотой вспоминал о Вере, которая жила в далеком Забайкалье и всегда была как-то в стороне от него, приезжала сюда только в отпуск, вечно чем-то обеспокоенная, нервная, с измятым, все в глубоких морщинах, лицом; он начинал чувствовать какую-то тягостную вину перед ней, хотя раньше ничего подобного не чувствовал. А младшая Зоя, эта вызывала в нем теперь неясную, смутную тревогу, даже настороженность, которую он старался скрывать, — получалось так, что он вроде бы все меньше и меньше понимал младшую.
Петр Андреевич всю жизнь проработал на заводе.
Как и отец, слесарем. Но знал не только слесарное, но и плотницкое, и столярное дело, мог запросто сложить русскую печь, подшить пимы, запрячь лошадь, вскопать огород и многое другое мог — ничего из рук не вываливалось. Только вот писать не умел и читал едва-едва, по складам. Чего не умел, того не умел.
Когда Петр Андреевич был еще молод и завидно здоров, то диву давался: как это люди, даже трусливые, малодушные, без страха и паники, вроде бы даже равнодушно встречают смерть. Ведь смерть есть смерть, это не насморк и даже не тяжелая операция. Теперь он понимал, в чем тут дело: умирающий чувствует предсмертную слабость, им овладевает депрессия. Все в жизни становится тягостным, мучительным, ненужным, и трусливый перестает быть трусливым, так же, как храбрый перестает быть храбрым — смерть уравнивает их. Только непонятно, почему старики зовут свою кончину так ласково — смертынька. Он любил жизнь во всех ее проявлениях: был когда-то гармонистом, песенником, плясуном и балагуром (мрачный да нелюдимый разве проживет столько лет), и все знали его в поселке и уважали. Видно, здорово он, будучи парнем, отплясывал и наяривал на тальянке, что даже дочка буржуя — управляющего заводом, златокудрая красавица лет семнадцати прибегала смотреть на него. Ах, как он гордился тогда! Робко заговаривал с ней, даже пытался шутить. И она охотно слушала его. Но все это обернулось для него неприятностью: пришли двое незнакомых сердитых мужиков, одетых не то чтобы по-барски, но и не по-рабочему, и пригрозили:
— Если еще раз подойдешь, пеняй на себя!
Не подходил. Других девок хватало.
2

Зоя Петровна уже давным-давно сделала для себя один очень важный вывод: выгодно казаться доброй, выгодно казаться порядочной, даже очень, очень выгодно. Таких любят, таким доверяют. Таким даже прощают многое. Казаться!.. А уж каков ты там в действительности, дело второе… Даже пословицы вон какие интересные придумали люди: «Ласково слово — что весенний день», «Ласковое слово не трудно, а споро», «Ласково слово многих прельщает». Прельщает, прельщает! Еще как прельщает! Почаще толкуй о порядочности и доброте и заглазно поругивай кого-нибудь за то, что он злой и непорядочный. А если чувствуешь, что в тебе шибко уж выпирает какой-то порок-недостаток (жадна, ленива, мстительна или еще что-то), критикуй за это же самое другого или другую и тогда будут думать, что ты чиста и непорочна, как богоматерь. Сама она всегда была вежливой, обходительной и с неизменно ласковой, тихой улыбкой встречала знакомых. Ну, разве трудно улыбнуться? В самом деле, что стоит улыбнуться? А как довольны те, кому улыбаешься, будто ты им пуд пряников подарила.
Ее дивил отец: он был весел и в то же время неуравновешен и вспыльчив. Даже нонешней осенью, уже будучи больным (еле-еле ходил), вдруг рассердился на молоденького электрика, который, по его мнению, слишком медленно делал электропроводку к кровати, и сказал: «Эх ты, милай!» Шутливо сказал, а голос грубый, с хрипотцой, и парень, понятно, обиделся и, выйдя на лестничную площадку, сплюнул: «Одной ногой там уже, а что-то еще ерепенится».
Она смеялась над наивностью людей, которые считают, что грубое слово где-то когда-то может помочь. Чёрта! Грубость подо-олгу помнят. О-о как!.. Сделай человеку доброе дело — забудет, пусти по матушке, облай — запомнит на годы. Ни того, ни другого, ни третьего не надо — глупо; а вот казаться доброй надо. Сложная штука — жизнь.
Зоя Петровна работает кассиром на заводе. Зарплатишка, конечно, так себе, кассиров не балуют деньгами. Чужие денежки считают. А ведь у нее еще сынок Леня, рабочий этого же завода, у которого зарплата тоже невелика. Но живут они славнецки, все есть: и двухкомнатная квартира (комнаты, конечно, изолированные, телефон, лоджия, большой коридор), и импортный гарнитурчик (так и поблескивает, так и поблескивает, радуя глаз), и цветной телевизор, и модная одежда, и денежки на сберкнижке.
Все годы ей помогал отец, жила прямо как у Христа за пазухой. «Я давеча в универмаге была. Туфельки там — закачаешься. А денег вот нету. Помоги, пап, а!», «Соседка сад продает с домиком. Да Нюрка Горбунова, ты ее знаешь. Хор-роший сад, слушай! И смородина есть, и малина. Дал бы ты нам денег, пап. А мы тебе будем и ягодок таскать, и овощей всяких. А?!», «Леньке шибко уж хочется мотоцикл купить. Но у нас не хватает двухсот пятидесяти рублей… Ну, что ты жалеешь? Смотри, какой жадный! Нехорошо, слушай. Это же внук. И куда те деньги?» Говорит весело, с улыбкой, гладит отца по спине, по плечу: «Ведь ты добрый».
Купит что-нибудь отцу — мяса или хлеба, или молока, а сдачу — себе. Прописала сына к отцу в квартиру, но живет он с ней. А все-таки прописан. И, значит, квартирка-то к нему отойдет потом… В позапрошлом году перевезла к себе тетку-старуху, кормила-поила ее и выхаживала. Прошедшим летом старушка тихо преставилась, оставив по завещанию дом Зое Петровне. Сейчас там квартиранты. Каждый месяц денежки выкладывают. Совсем ладненько получается. Все честь по чести идет.
Для Леньки богатую невесту нашла. Богатую, бастенькую и, представьте, тоже со своим домом, пятистенным, с воротами, верандочкой, крыльцом и скворечником. Правда, кроме невесты в доме есть еще ее мать, но та уже на ладан дышит…
Ее Ленька туповат, это по всему видно. Но тут ничего не поделаешь, какой уж есть. А может, оно и лучше, что туповат. С нонешними-то умниками не просто: ему слово скажешь, а он тебе — десять, да все по-книжному шпарит. А этот слушает, разинув рот. Что скажешь, то и сделает. Соврешь — поверит: «Хорошо, мама».
Можно и с маленькими должностями жить припеваючи, если кумекаешь, если соображаешь, что к чему. С маленькими-то даже поспокойнее…
Зоя Петровна любит прибедняться: дескать, маловата зарплата, здоровьишко какое-то худое стало, «вчерась вон поясница болела, а седни сердчишко…» «Пучай» жалеют. Где жалость, там и помощь. И только на курортах, отдыхая, не прибедняется, там важничает и, подражая начальнику планового отдела завода, бабе горделивой и властной, ходит, выпятив грудь, слегка запрокинув голову и говорит манерным голосом, четко отделяя каждое слово. Это нравится ей. Она тогда сильно уважает себя. Но все же нелегко так вот… играть-блезирничать. Весь-то месяц! Однажды в Сочи ее даже за директора хлебокомбината приняли. Правда, она тут сама маленечко прихвастнула, был грешок. Мужики за ней гужом ходили. И только один очкарик вдруг взъерепенился: «Она и говорить-то хорошо не умеет». Будто каждый директор хорошо говорит. Умник нашелся!
Зоя Петровна все делает, как по закону. Она в ладу с законом. И всегда удивляется, как это люди нарушают его и совсем просто становятся преступниками. Не-вы- год-но! «Все одно пымают», — как говорит дворник дядя Егор. Украл и трясись: а вдруг выследят и за шкирку возьмут. Прячься как заяц. А потом в каталажке сиди. Я тебя вижу, ты меня нет. Как хорошо было бы, если бы каждый жулик, вор и хулиган понял, что жульничать, воровать и хулиганить очень невыгодно. Тогда и тюрьмы не надо бы.
Сегодня у Зои Петровны тепло и радостно на душе. Отчего бы вы думали? Причина серь-ез-ная! Главбух завода, мужик женатый, симпатичный с виду, важный и горлопанистый, уже давно придирается к Зое Петровне: и то не так, и это не так, и все как-то подозрительно приглядывается к ней. Надо было что-то делать. Она приметила, что он неравнодушен к одной из девушек в бухгалтерии. Есть у них там фигуристая такая, кудрявая финтифлюшка. Уже двух мужей сменила: один помер, другой сбежал бог знает куда. Так вот… Стала эта девка побегивать в кабинет к главбуху. И вчера шмыгнула туда. Зоя Петровна дерг дверь, дерг — закрыто. Закрыто! Очень даже хорошо! Пошла к технику Никольскому. Так, дескать, и так, товарищ Никольский, закрывшись, сидят; надо дела делать, время рабочее, а они… Знает, кому говорить. Никольский — мужик особый, лезет куда его просят и не просят. Пришел. Рванул дверь. Сидят, миленькие, на диване, обнявшись. Конечно, не в самом таком интересном положении, но близко к тому. Скандал, понятное дело. Главбуху теперь от ворот поворот дадут. Вот так, дорогой! Не рой яму другим, сам в нее попадешь.
Никогда не думала Зоя Петровна, что злорадство может так приятно взбадривать. Будто тысчонки две по лотерее выиграла.
3
Приезжая сюда, Вера Петровна в былые времена чувствовала какую-то неуемную детскую радость: ведь здесь она родилась и училась, тут жили ее родичи и школьные подружки, все так волнующе знакомо и мило. У станции та же грустная березовая рощица, за ней бездонное студеное озеро, которое тянется почти на версту. Оно никогда не бывает одинаковым, это озеро, вода в нем то зеленоватая вроде бы, то становится почти черной, а то ни с того ни с сего приобретает какой-то даже зловещий стальной отблеск, глянешь и — страшно.
И лед разный: иногда сероватый, землистый, будто вы- таенный, иногда как темное зеркало и на нем резкие тени голых кустов. А однажды она видела вовсе чудное: голый лед под слабым утренним солнцем поблескивал нежнейшим салатным цветом. Ну, как полянки ранней теплой весной. Об озере этом разные легенды ходили. Говорили даже, что когда-то давно-давно, еще до наших прадедушек и прабабушек, из озера не раз выплывали водяные чудовища со змеиными головами и утаскивали в пучину зазевавшихся девушек. Одна из нелепых выдумок, которым не было числа в старину. Это ее озеро, здесь она когда-то купалась, бродила с ребятишками по берегу, а зимой полоскала бельишко в проруби, и голые руки ныли и немели от нестерпимого мокрого холода. Возле озера купеческие дома из красного кирпича, кажется, такие же древние, как и само озеро; над трубами этих домов железные петушки, весело смотревшие на мир. Любили местные купцы железных петушков. Проходят годы, десятилетия, а петушки стоят себе да стоят, бойко задрав к небу гребни и кривые хвосты.
Бежит, бывало, Вера Петровна со станции, а сердчишко — ек, ек, ек!.. Так это радостно екает. А последние годы не екало; голос у нее становился какой-то неуверенный, робкий, наверное, от длинной дороги и от усталости, ничто здесь уже не волновало ее, она была как каменная, и от этого неприятно; старые чувства еще помнятся, и теперешняя холодность и безразличие пугают ее, она не может найти им объяснения, кроме разве что одного — стара стала, стара. Сейчас, понятно, болеет отец. Но ведь так было и в прошлом году, и в позапрошлом…
Много раз писала отцу: «Переезжай ко мне» и, бывая здесь, подолгу уговаривала его, но старик сердито упрямился, даже удивлялся: «На вот!.. Чо это я поеду куда- то к черту на кулички. Чо боровишь-то? Здесь я привык. Здесь меня все знают и уважают».
И вот получила телеграмму от сестры: «Папа тяжело болеет. Приезжай». Отец был здоровяком, знать не знал никакой хвори, и слова «тяжело болеет» настораживали и пугали.
Зайдя в новый, незнакомый ей магазин, она купила овощей и яблочного сока — то и другое, говорят, полезно старикам.
Дверь открыл племянник Леонид, длинный, худой паренек, который, видать, стеснялся своего роста и потому сильно горбился и походил на чахоточного. И, вообще, он был как бы не от мира сего: молчалив, робок, забит, погружен в какие-то свои мысли и мечты — бледная тень человека.
— Как с дедушкой?
— Плохо.
— Что с ним?
Леонид жалко пожал плечами:
— Не знаю.
— Как «не знаю»?.. А что врачи говорят?
— Возраст… говорят.
— Но ведь ходил же он. Какая болезнь-то?
— С сердцем что-то, говорят.
Отец валялся на кровати, и Вера Петровна подивилась, как он тяжело, беспомощно и некрасиво лежит: штаны сползают, распухший, чуть иссиня живот оголился, щеки обвисли, губы, особенно толстая нижняя, с белой пеной в углах, нелепо оттопырены. Дышит быстро, тяжело, с натугой.
— Давно уснул?
— Да он что-то спит все больше.
— А ночью кто с ним?
— А… никто.
— Да как же так? Мать-то дома?
— Дома.
Ей вспомнилось, каким он молодцом был когда-то: вышагивал по-солдатски уверенно, прямо, и даже старенькая роба, в которой ходил на фабрику — черная замасленная куртка, такие же черные замасленные брюки выглядели на нем как-то необычно солидно, внушительно. Всегда гладко выбрит, ботинки начищены-надраены, выходные брюки проглажены, выходная рубаха белехонька. И знакомые бабы говорили мачехе на забавном местном наречии: «Твой-то одеватса — уди тебе как! Чисто всем пригожий». А сейчас Вере Петровне было больно глядеть на отца.
Леонид ушел. Вера Петровна оглядела квартиру: боже, сколько пылищи кругом, домотканые половики, шторы и скатерти, видать, давным-давно не стираны, булка хлеба на столе покрылась плесенью, а молоко в бутылке на подоконнике уже прокисло. Быстро прибралась на кухне, помыла полы, сделала винегрет, и тут проснулся отец.
— Здравствуй, папа!
В детстве она звала его тятей, потом стала звать папой (почти все в округе звали отцов папами и подсмеивались над ней). Но слово «папа» было непривычно, и многие годы как-то стесняло ее, будто она произносила что-то нехорошее. Сейчас ей почему-то хотелось назвать его тятей.
Она приподняла старика. Но он сидел неустойчиво, неуверенно, как младенец.
— Ве-ру-ня! — Нижняя губа у него мелко-мелко задрожала. — Плохой я. Видно, смерть пришла.
Последние слова он произнес совсем просто, будто говорил что-то обычное: «Ну, как доехала?», «Как седни на улице, не шибко холодно?» Она стала успокаивать его: они завтра же вызовут самого лучшего врача, который разберется в его болезнях (сейчас медицинская наука вон на каком уровне!), выпишет лекарства, скажет, что надо есть и пить, и все пойдет на лад. Старалась говорить убедительнее, бодрилась, гладила отца, с горечью чувствуя, что бодрость получается слегка принужденная (а может, только казалось так?), сердилась на себя, и снова говорила, говорила, сразу поняв, что отцу действительно плохо.
— Да приходят доктора. И вон они лекарства. — Он махнул рукой так, будто это были не лекарства, а отрава. — Восемьдесят восемь — шутка в деле.
Он всегда был смелым, отец; если дрались на улице пьяные, где-то муж колотил жену, кто-то дебоширил, бежали за ним — он не побоится, пойдет и любого утихомирит. Он всегда был весело настроен, и теперешняя его подавленность пугала Веру Петровну: человек живет, пока он бодр, пока хочет жить, пока верит в то, что будет жить. Надо было как-то сбить с него эту подавленность.
Он тоже много говорил, с трудом, правда, и каким-то не своим — очень хриплым, с натугой голосом; хрипота исходила откуда-то изнутри, из глубины горла, там у него было что-то лишнее, мешающее говорить. Речь непонятна, можно различить только отдельные слова. И Вере Петровне приходилось переспрашивать его.
Пришла сестра, Зоя Петровна, как всегда аккуратная, скромно и приятно одетая, на лице озабоченность. У нее на лице всегда озабоченность. Даже в голосе озабоченность.
— Вера!.. — Подошла, припала к плечу. Скорбно вздохнула. — Ты покормила папу?
— Да. Но он что-то плохо ест.
— Он теперь все время плохо ест. Уж как прошу… Не знаю, что и делать.
— А что врачи говорят?
— Возраст, говорят.
— Далось вам! А болезнь-то какая?
— Старость, дескать. Соседка вон вчера и говорит: «Вы чо это как мало ему готовите?» Кажется, и в самом деле думает, что мы его не кормим.
«Тебя, видно, больше беспокоит то, что говорит и думает соседка».
— Каждый день спрашиваю: «Ну, что. ты хотел бы поесть?» А он: «Ничего не хочу».
Когда они были на кухне, Вера Петровна сказала:
— Он очень тяжело дышит.
— Ну, что ж ты хочешь? Столько лет. — Помолчала. Вздохнула. — Он уже отжил свое.
— Как ты нехорошо говоришь.
— Ну, почему, Вера? Такой возраст. От старости нету лекарств.
— Все это не от старости, а от какой-то болезни. Как ты не понимаешь?
— Не шуми. Врач говорит, что у него совсем плохое сердце. Аритмия, так, кажись, называется. Общий склероз. И еще чего-то. Я не знаю, я не медик.
— Надо лечить.
— Лечат. Только проку-то. Он медленно умирает. Что теперь делать? Все помрем когда-то.
«Какой вежливый и равнодушный голос».
— Ты надолго приехала?
— Ну, сколько надо будет, столько и поживу, — ответила Вера Петровна и подумала: «Ты только этого и ждешь».
Сестры! Какие они сестры. Только считается, что сестры. Ничего общего. Зоя с раннего детства была тихоней, хныкалкой и ябедой, любила подмазываться к отцу и матери. А Вера была бойкой и прямой. Помнится, постная рожица Зойки смешила ее, и она, бывало, шутки ради, возьмет да и щелкнет сестренку по шее или пнет ее в сидячее место, так, слегка, одно название, что щелкнула, пнула. Шуму!.. Зойка ревет, мачеха орет, бежит за падчерицей с ремнем, палкой или скалкой — что попадет под руку. Падчерицу она не любила, что уж говорить, смотрела на нее без утайки как на чужую; самый вкусненький кусочек — Зое, самую грязную, тяжелую работу — Вере. Прямо как в старых сказках о Золушке. И хоть бы постеснялась и делала свое дело незаметно, нет: «Зоя, на-ка, поешь. Вкуснень-кое!», «Верка! Ты чо тут расселась? Кто за тебя робить будет? Морда кирпича просит, а все как робенок!», «Отец! Лупить надо, эту Верку…» И если бы не отцово заступничество («Да успокойся, мать. Ну, повздорили девчонки маленько, помирятся»), было бы худо. Отец на заводе, а мачеха-то дома все время…
Жить с мачехой не хотелось и, кончив семилетку, Вера подалась в областной город. Ну, а потом чего только не было: работала токарем и занимала койку в бараке (сырая, вонючая комнатушка на шестерых), побывала на фронте, после войны вышла замуж и уехала с мужем в Забайкалье, где долго мотались по частным квартиркам, жили в убогой хатенке-насыпушке, кое-как слепленной из досок (земля между досками осела, и стены были мокры, склизки, холодны). С полгода ели гнилую картошку и болтушку из муки. Муж в этой хатенке-насыпушке и помер. В армии — траншеи, землянки. И — ничего. Будто так и надо. Даже вспоминать вроде бы приятно. А вот после войны тяжелая жизнь раздражала ее. И обижала. Когда она заочно окончила техникум, когда ей перевалило далеко за сорок и волосы стали наполовину седыми, фортуна повернулась к ней: Вере Петровне дали на заводе квартиру с удобствами и перевели на инженерную должность. Тогда она все время торопилась — и в цехе, где ей, ко всему прочему, понадавали уйму общественных нагрузок, и на улице (она жила далеко от завода), и даже дома, когда, казалось бы, можно и отдохнуть. Ускоренный ритм, навязываемый цехом, так просто не сбросишь; жила больше надеждами (дескать, ладно, пока как-нибудь, а уж потом, в будущем!), и в этом была ее ошибка: надежды исчезли, будто и не было их, пришла старость, уже без радужных ожиданий, с мучительными сожалениями. Жила бы, как все, радуясь, что ходишь, видишь, дышишь…
Отец поначалу как-то странно равнодушно относился к ней: уезжаешь, ну и уезжай, выходишь замуж — выходи, живешь без квартиры — ничего, потерпи, бывает, но с годами стал внимательнее, все больше и больше радовался ее приезду, и было видно, что он теперь даже гордится ею: дочка вышла в люди, почти что инженер. Несколько раз приезжал к ней, и ему все нравилось там: и город, и квартира, и Верины сослуживцы, люди все дипломированные, солидные, обходительные. Старик внимательно приглядывался к дочери, как бы изучал ее, и это забавляло Веру Петровну.
Отец хорошо зарабатывал, были у него и огородишко, и корова, и овечки, и курицы, все было — и денежки, когда-то понемногу, когда-то помногу, но беспрерывно текли и текли от отца и мачехи к Зое и ее отпрыску Леониду. А о Вере забывали, будто ее и не было на свете: «Вера не возьмет. Ей не надо». Дескать, бойкая, пробьется. И она бог знает где. А тихоня Зоенька рядом, тут. И с ребеночком. У всех вызывает сочувствие. Муженек пожил с ней года два и погиб при автомобильной катастрофе, он был шофером. Правда, когда Вера приезжала, отец и мачеха иногда совали ей какую- нибудь мелочь — баночку варенья или десяток яичек или стакан сухих грибов, но она всякий раз отказывалась, стеснялась брать, и стеснительность прикрывала грубоватым смешком: «Да что я побираться приехала?» А сама всегда привозила им богатые подарки — то костюм, то пуховую шаль, то плащ, то пыжиковую шапку, то отрез на платье, а то еще что-нибудь дорогое и нужное им.
Пенсия у нее невелика. И тут все ее доходы. А ведь еще лечиться надо. Вера Петровна к тому же какая-то непрактичная и часто оказывается в дураках. Весной одолжила соседу-пенсионеру последние полсотни рублей, и он до сих пор не отдал их: «Нету пока, матушка. Отдам, отдам!» А где уж отдаст: пить начал, каждый день на взводе. Раньше сама белила и красила в квартире, а нынче вздумала нанять маляров, уже тяжеловато самой. Пришли, побелили. «А стены на кухне и в коридоре уж завтра покрасим. А то вон как упластались. Ты уж расплатилась бы с нами. Завтра все сделаем честь по чести». Нате, берите! Ушли и — поминай как звали. Сама добеливала, докрашивала.
Может, когда-то в чем-то Вера Петровна и ошибалась, что-то делала не так, как надо, все может быть, но никогда не желала она зла людям, была бойка, шумлива, добра и покладиста, и мысли об этом, теперь на старости, согревают ее. У нее старообразное с глубокими морщинами (кожу будто надрезали) мясистое лицо нездорового землистого цвета — даже самой неприятно смотреть. Не то что у Зои. Та моложава.
Покормила отца, и он уснул. Во сне он все время хрипло выкрикивал что-то бессвязное, звал кого-то, спорил с кем-то — ничего не поймешь, глухо стонал и ойкал; просыпаясь, просил дать воды, пытался сесть, отчего старая железная кровать невыносимо сильно и как-то болезненно скрипела, и Вера Петровна, при выкшая у себя дома к тишине и одиночеству, никак не могла заснуть. Ей все казалось, что он пробудился (она лежала в другой комнате). Подбегает. Нет, спит. Кажется, опять зовет. Нет, во сне… Дышит уже совсем тяжело. И вдруг утихает, не дышит вроде бы. Умер!!! Веру Петровну обдает холодом, она начинает тормошить старика: «Папа, что с тобой?!» Опять дышит. Потом дыхание снова исчезает. И так без конца. Он все время сползал с кровати, и Вере Петровне казалось, что отец свалится на пол и разобьется.
— Вер, а, Вер!
Подошла. Спит. Во сне видит дочь.
— Вера! Плохо мне. Ой, плохо мне!
Это уже не во сне.
Она так испугалась, что, когда вызывала «скорую», то не сразу назвала номер дома, все вылетело из головы, и женщина на другом конце провода поторопила ее: «Говорите быстрее!»
— Дай мне, Веронька, руку.
Это была тяга умирающего к живому. Все отживающее тянется к живому.
— Успокойся, пожалуйста, успокойся! Сейчас приедет врач и все будет хорошо. Все будет хорошо! Он уже едет. Успокойся!
Врач «скорой», флегматичная, неторопливая женщина, сказала Вере Петровне с легким раздражением:
— Ну, что вы паникуете? — Указала рукой на старика: — Возраст!
Вера Петровна не раз еще услышит это слово — «Возраст» (что, мол, поделаешь!) и от соседок, и от медсестры, которая ставила Петру Андреевичу уколы, и от Зои.
«Почему они такие равнодушные? Почему все мы смотрим на смерть в старости как на что-то самое простое, обычное? Смиряемся со смертью…»
4
Вера Петровна приглашала то одного, то другого врача, и их уже начинали злить ее назойливость, ее бесконечные приставания и просьбы; давала отцу лекарства, бегала по магазинам и базару, выискивая, что бы купить для него; успокаивала, веселила старика, как могла, и с ужасом видела, что все без толку — отец с каждым днем хилел, слабел, какая-то неведомая и в то же время неумолимая жестокая сила тянула и тянула его из жизни. И невольно вспоминалась старинная, давно вроде бы уже забытая русская пословица: от всего вылечишься, кроме смерти. У Веры Петровны было чувство крайней подавленности и тоски — ей было страшно за себя. Отец, как тень, — живет, не живет. Почему же ей так мучительно жалко его?
Перед утром он проснулся и, громко дыша, долго глядел куда-то в угол, думая о чем-то своем.
— Ты о чем думаешь?
— О боге, — прохрипел он.
Когда ей было лет десять, отец снял с божницы простенькие деревянные иконы и начал их торопливо рубить топором на мелкие части; рубил и совал в железную печечку, где горели дрова; железянка грозно гудела и завывала. На печке лежали картофелины, разрезанные на тонкие ломтики, — ужин для их семьи. Отец рубил, а мачеха крутилась возле и, охая и злобно дыша, пугала его адом и чертями. «Картошку эту я есть не буду, так и знай!» А он кряхтел и рубил, кряхтел и рубил. Отец никогда не вспоминал о боге.
— А ты разве веришь в него?
Он ответил не сразу:
— Да нет. Тока щас вот что-то подумал: а вдруг он есть.
— И тебе хочется, чтобы он был?
— Хорошо, если бы был.
Последнюю фразу он произнес тихо, виноватым голосом. Он ждал, что скажет дочь, как будто она могла сказать только истину. Сказки о бессмертии души (ведь в бессмертии суть, если его нет, что думать о боге) казались ей наивными, нелепыми, но отец ждал подтверждения, она это чувствовала; этот мир для него уже потухал, а вечного небытия он все же не хотел, — живые никогда не смирятся со смертью. И в утешение ему она сказала:
— Возможно, и есть.
Старик прожил еще около месяца, стонал, мучился, а помер тихо, незаметно, перед утром, когда на улице мела метель, наверное, уже последняя в эту зиму, и город, запорошенный снегом, тихо и покорно спал. И сразу стали отовсюду стекаться люди. Многие проявляют какое-то странное любопытство к умершим: видели человека за всю жизнь раза два или вовсе не видели, может, даже и не слыхали о нем, чужие, посторонние, а вот пришли, стоят, глядят со скорбными лицами. Чего глядят? Одна даже горько поплакала, попричитала и, отойдя в сторону, стала, как ни в чем не бывало, разговаривать с бабами.
Оказывается, в городе жило немало двоюродных и троюродных сестер, братьев, племянников и племянниц и еще каких-то, вовсе уж дальних-предальних родственников — седьмая вода на киселе, которые на удивление быстро узнали о смерти Петра Андреевича и заявились в тот же день. Вера Петровна прибиралась на кухне и в коридоре, а Зоя Петровна, Леонид и трое дальних родичей стали рыться в комоде, выискивая деньги, которых, по мнению Зои Петровны, было немало припрятано у покойника. А похороны, как известно, требуют денег.
Вера Петровна услышала радостный возглас сестры, и он был так некстати, так неприличен, этот возглас.
— Вот нашли! — Зоя Петровна положила на кухонный стол пачку денег. Она была радостно возбуждена, старалась скрыть это, успокоиться и не могла: — Тысяча двести рублей. Двести рублей папа обещал Жене на свадьбу. Ну… похороны, поминки… А потом поминки на девятый день, на сороковой. И через год. В общем, как раз хватит.
Она выжидающе глянула на сестру, пытаясь определить, верит та ей или не верит, тянется к деньгам или нет. Вроде бы не тянется. Лицо как маска, ничего не поймешь, — бывают же такие люди. И Зоя Петровна продолжает так же возбужденно:
— Двести рублей он давно обещал… А его желание для нас — закон. — Ее верхняя губа заметно напряжена. Глаза неподвижные, будто неживые.
«Там будет не как раз, а с лихвой, — подумала Вера Петровна. — И с кем это она будет потом поминки устраивать? Уже все, все распределила. Аж дрожит от жадности. И о покойнике забыла».
Подошли Леонид и дальние родичи — светлоглазая девчушка, угрюмый усатый мужик и старуха, которая была столь стара, что ходила, пошатываясь; кажется, дунь ветерок и — падет. Леонид подал лист бумаги:
— Это завещание, теть Вер. Бери!
Отец все свое имущество оставил по завещанию Вере Петровне. Конечно, имущество не ахти какое, но все же: дешевенький телевизор, радиоприемник, купленный вскоре после войны и еще работающий, настенные часы, столы, стулья, кровать, пуховые перины, мягкие подушки, одежда, чашки, ложки, поварешки. Есть кое-что. На этих перинах и подушках померла мачеха, только что помер отец; Вера Петровна не сможет спать на них, хотя у нее самой жесткая-прежесткая подушка и нет перины, — все время будет думать, как они там лежали и умирали. Уж вот такая она! Но стоят эти перины и подушки дорого.
Вера Петровна ничего не знала о завещании. Помнится, когда-то давно, лет этак двадцать назад, отец, подвыпив, сказал ей, что думает оформить на нее завещание, и Вера Петровна засмеялась, махнула рукой: «Да ты еще меня переживешь. И не надо мне ничего!» Ей казалось, что он просто так говорит, лишь бы говорить о чем-то; пьяненький, он любил говорить. Она видела, как у Зои дернулись плечи, та стояла спиной, смотрела в окно, на соседний дом, куда шестеро парней затаскивали пианино; но что-то у них не ладилось там: поставили пианино на землю.
— Я отказываюсь от наследства. Порви это завещание. И давайте обо всем этом поговорим потом. После похорон.
Зоя Петровна взяла у сына завещание и порвала.
«Однако… быстренько. И с каким затаенным азартом рвала».
Вера Петровна уехала сразу же после похорон, в состоянии крайней усталости, какой-то внутренней опустошенности и странного безразличия ко всему. Перед отъездом она снова сказала сестре, что отказывается от наследства. Зоя Петровна глядела на сестру ласково, улыбчиво и думала: «Уж убиралась бы ты отсюдова побыстрее, старая кикимора. А то кто тебя знает…» Когда она думала о наследстве, в душе у нее все так и ликовало, но к этому радостному чувству примешивалась легкая тревога: «Уже вроде бы собралася, а чо-то тянет еще. Жду, жду, все жданки вышли… Телевизор хоть и маленький, а показывает хорошо. Маленький да удаленький. Леньке в отцовой квартире оставлю. Настенным часам, наверное, больше ста лет. Папа говорил, что купил их у какого-то недорезанного буржуя еще в двадцатом году. Есть люди, которые собирают всякие старинные вещи. Каких только чудаков на свете нетука. Если такого чудотворца найти, то кучу деньжищ за эти часы отвалит. А перины и подушки вовсе прелесть. Мяконькие. Не лежишь, а будто плывешь на них. К себе на кровать положу. В общем, полно добра. Если на деньги перевести, бо-ольшая сумма выйдет! А главное, конечно — квартира. Так в ней все наладим, что уди тебе!
Раньше в квартире тараканов до черта было. А как появился покойник, все тараканы куда-то подевались, ни одного не видно. Махонькие, а какое чутье! Вот чем надо их вытравлять-то — покойничками».
Ей стало смешно. Но, глянув на сестру, она тут же нахмурилась, ей показалось, что у Веры какое-то необычное — напряженное, ожидающее выражение лица, сестра хочет что-то сказать или сделать. Вот как возьмет да заявит сейчас: «Слушай-ка, я передумала. Я, пожалуй, заберу папино имущество».
Зое Петровне непонятно, как это можно отказываться от имущества. Вот дуреха! Ей добро прямо в руки валится, а она не берет. Не хватает у нее, что ли? Она, вообще, всегда вела себя как-то чудно, эта Верка. Пальтишко дешевенькое, старенькое — срам глядеть. Да и шля- пенке в обед сто лет будет, то и гляди расползется. И еще гнет фасон. Еще чего-то заедается, даже взбуривает. Если б было лет пятнадцать, а то — слава те господи! — давно перевалило за шестьдесят. Видно, лень связываться; ведь надо все это — телевизор, приемник, столы, стулья и другое добро — увозить или продавать. Канительное дело! Да, да, лень… Проще отмахнуться. Так думала Зоя Петровна.
Но дело было не в лени; Вера Петровна видела, с какой жадностью тянется к деньгам и отцовскому имуществу ее сестрица, и злилась про себя: бери, подавись!.. Она не хотела быть похожей на сестру. И ей казалось, что если она займется имуществом, то так или иначе в чем- то будет похожа на Зою, повторит ее. Но главная причина, заставившая ее отказаться от наследства, была все же не в этом: Вера Петровна никогда ничего не брала у отца, ничем отцовским не пользовалась; и сейчас думалось ей: пусть уж будет так до конца. Пусть будет так!.. Проживу… В этом она чувствовала какую-то горькую сладость.
«А Зоенька чувствительна. Тонко улавливает мое настроение. Чувствительность, заквашенная на эгоизме».
— Ты чо-то плохо выглядишь, Вер. Надо б тебе отдохнуть. А то ишо свалишься тут у нас.
— Да, да!.. Я сейчас пойду на вокзал, — слегка недовольно проговорила Вера Петровна.
— Ну, отдохни хоть. Пойди к нам, полежи. Поспи.
— В вагоне отдохну.
— Я тебя провожу.
— Не надо провожать.
— Как «не надо»?
— Одна дойду. Не надо.
— Какая ты сердитая, Вер. Почему ты такая сердитая, а? Ведь ты же интеллигентная. — Улыбается. Улыбка у нее, как всегда, тихая, красивая. — Знаешь, этим летом я в Ялте отдыхала. Вот прелесть, слушай, а! Море какое! Так одна врачиха там говорила про отдыхающих: это, дескать, не настоящая интеллигенция. Это, дескать, мужицкая интеллигенция. Одно хамство, мол, и невоспитанность.
— А ты понимаешь, что она имела в виду под словом «мужицкая»?
— А чо уж я такая дура, что ли?
— От ее философии тянет скверным душком. А ты повторяешь…
— Ну, чо ты придираешься-то? — Опять улыбается.
Вера Петровна никогда не видела сестру злой и грубой, Зоя всегда была тихонькой, гладенькой, сладенькой. Вере Петровне кажется, что в Зоином вежливом, деликатном голосе есть что-то неживое, холодное. Сегодня она впервые почувствовала, что ей неприятны ее длинный, угрюмый нос, чрезмерная старательность и приглаженность в одежде.
Вспомнилось… Та сценка, наверное, навечно останется в памяти. А, казалось бы, что особенного… Однажды (она была тогда еще молода) Вера Петровна решила покормить голубей; к хлебным крошкам, брошенным ею, заковыляли три или четыре птицы, но какой-то шустрый, взлохмаченный воробей опередил их и, схватив самую крупную крошку, выскользнул из-под их ног и улетел. Зоя, стоявшая рядом, сдавленно засмеялась, и в смехе ее были довольство и злорадство.
«Она боится жизни, не верит в нее. И от того хочет казаться милой, доброй и вежливой. Не быть, а казаться… Она по-своему закалена, все переживет, все одолеет…» Вера Петровна часто разговаривала сама с собой (одиночество приучило), порою мысленно спорила с кем- нибудь, и эти разговоры и споры бывали куда более смелыми, убедительными и даже умными, чем с людьми.
На вокзал Вера Петровна пришла уже вечером, усталая и продрогшая. До поезда оставалось почти три часа. Да поезд еще может и запоздать, они что-то все время запаздывают. В буфете продавали вареных кур, яйца, слоеные пирожные, кофе и чай; все аккуратненько разложено и вкусно попахивает. Весь этот месяц Вера Петровна ела на ходу, без аппетита. И сейчас она с удовольствием съела бы кусочек курицы и пирожное. Но курица-то — ох-хо-хо! — сколько стоит! А Вера Петровна за дорогу совсем поистратилась. Взяла яичко, стакан чая и ломтик хлеба. Яйцо, оно ведь тоже полезное, говорят, даже полезнее мяса.
Стояла у столика, неторопливо ела, глядя в окно, за которым косо сыпал и сыпал снег, слушала монотонные, точно заведенные, голоса пассажиров, сонно бродивших по залу, зябко поеживалась и думала: до чего же вьюжной выдалась нынче зима, все кругом завалило снегами, сугробы, сугробы, сугробы, и мороз на улице пробирает аж до костей.
1980 г.