В. И. ЕЛОВСКИХ
СТАРИННАЯ ШКАТУЛКА
РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ


Рассказ


ПЕЧНИК ВАЖЕНИН

Вскоре после войны я приехал в Тюменскую область и стал работать в одной из районных газет.
Редакция и типография размещались в доме, где когда-то, в прошлом веке еще, как говаривали старики, останавливали на ночлег арестантов перед отправкой их на север, в остяко-вогульские края. Древний деревянный дом этот, с улицы еще довольно видный и вроде бы крепкий, был страшно холодным. В войну перед морозами самый большой редакционный стол перетаскивали в наборный цех, к столу примащивались редактор, секретарь и бухгалтер, а дверь в редакцию заколачивали и на пол у двери накладывали побольше тряпок, чтобы не дуло.
Пора было жить по-новому. Мы проконопатили и побелили стены двух редакционных комнат, закупили мебель. Оставалось переложить печь, она совсем завалилась и дышала холодом, сыростью и гнилью.
Как-то утром наш молодой предприимчивый печатник привел ко мне старика:
— Это — печник. Обещает справиться быстренько. Вон он какой молодец! Проходи, дед.
Я уже не помню, как звали того старика. Назовем Иваном Филимоновичем Важениным. Мы договорились с ним о цене, и я спросил:
— Когда можете приступить?
— А чо тянуть-то, щас и начинаю.
«Молодчина-старичина», — мысленно одобрил я.
Печник мне нравился: был он одним из тех немногих
стариков, которые бодры как сорокалетние; выражение веселых, едучих глаз его слегка насмешливое. И во всем облике старика чувствовалась какая-то лихость, бесшабашность. Но лихость и бесшабашность спокойные, не выпирающие. А такие особенно впечатляют. Очень крепок он был, высок, плечист, прям, — таких стариков можно встретить только в Сибири, да и то по глухим углам где-нибудь.
Перед обедом я заглянул к нему.
— А на улице-то подмораживает, — сказал он мне неторопливо, уверенно, в меру громким голосом. — Кажись, река станет вскорости.
Это была попытка завести разговор. Действительно, ночами крепко подмораживало: утром идешь по улице, и сапоги гулко стучат по иглистой, застывшей земле, и на тебя наплывает неуловимое, неясное ощущение близкой и долгой северной зимы. У меня оставалось до обеда еще с полчаса, и я не прочь был поболтать.
— Да, да, по всему чувствуется. Здешний?
— Я-то? Не, из Бачиково. В гостях здесь, у свояченицы. С огородишком убрался, дровишек подтянул и наколол. Ну и до снега-то погулять решил.
Нет, он мне положительно нравился, этот мужик: прост, без противной стариковской приниженности, и в то же время не старался показать свою значимость, что у иных дедов тоже бывает.
— А вообще-то я покровский.
— В селе Покровском родились? На родине Гришки Распутина?
— Там.
— А Распутина знали?
— Григория? А как же…
Он посмотрел на меня так, будто хотел спросить: «Зачем такой наивный вопрос?»
Это было интересно, и я, сев на стул, стал скручивать длинную цигарку.
— Слушайте, Иван Филимонович, расскажите мне, пожалуйста, о Распутине.
Я хотел добавить «и о всей его гоп-компании», но передумал — как бы это не отпугнуло старика.
Он погладил бородку и улыбнулся, продолжая возиться с кирпичами. Я вспомнил, как один умный человек еще до войны говорил мне: если хочешь лучше понять незнакомого человека, посмотри на его улыбку. В улыбке Важенина ясно проскальзывали самоуверенность, лихость и еще что-то непонятное, загадочное. А само лицо было спокойным. Не то, что у меня. Сегодня вон смотрелся в зеркало: левая подглазница слегка подергивается, кожа возле губ противно напряжена, а взгляд вялый, усталый.
— Ну, что ж, расскажу, если вам это интересно. Мы с ним парнишками по селу вместе бегали. Правда, он был постарше меня.
— А сколько вам?
— Да уж семьдесят четвертый.
— А выглядите вы куда моложе.
— Это я в войну сдал. А до войны-то хо!.. Так вот… Дома наши неподалеку стояли. Через квартал. Батька его самый простой мужичонка был. В общем, средненько жил, богатым назвать нельзя. И все про сынка, про Гришу своего, бывало, говорил: «У меня, дескать, на него никакой надежды нету, на баламута, будь он неладен!» И в самделе, у того к хозяйству душа не шибко-то лежала. Крестьянская жись ему не по нутру была.
— А правда, что он лошадей воровал?
— Бывало по молодости. Угонял как-то…
Старик посмеивался. Меня так и подмывало спросить: «И ты вместе с ним?» Но это было бы, пожалуй, слишком. Иван Филимонович, видимо, понял меня.
— Сам-то я в то лето уезжал из Покровки. Тюменским купцам дрова возил. Ну, что дальше?.. Потом Распутин в религию ударился. Книжки всякие божественные и о черной магии по ночам читал. И в конце концов ушел из села. К странникам каким-то пристал и бродил с ними по белу свету. Святые места искал. И, говорят, начальству церковному шибко нравился он. У монахов был за своего. Провидцем слыл, угадывателем. Так поставил себя. С достоинством держался, что уж скажешь. А такие всегда ить умными кажутся. Простой мужик, а до царя дошел. До самого императора. И нас, своих земляков, не забывал. Да!..
Старики в Покровском, где мне приходилось часто бывать, тоже говорили о Распутине без всякой ненависти, всегда с легкой усмешкой. Но я не встречал человека, который бы с таким вот удовольствием, как Важенин, вспоминал о знаменитом авантюристе.
— Любил добрым казаться.
— Казаться?
«Если ты дрянной, поганый человек, — подумал я, — никакая маска тут не поможет».
— Помогал он. Деньжонками когда… Да и так.
— А что «так»?
— Хм. Ну вот, к примеру. — Старик едва заметно ухмыльнулся и, наклонив голову, как-то сбоку посмотрел на меня. — К примеру, дружка свово, можно сказать, первого дружка свово по молодым годам Степана Молокова попом сделал.
— А как ему это удалось?
— Да так вот. Взял да и сделал. Молоков этот плохонько жил. В общем, голь перекатная. Вот встретились они как-то. Степан возьми да и пожалуйся Григорию Ефимовичу на свое житье-бытье. А тот подумал-подумал да и говорит: «Слушай, хошь я тебя священником в церковь устрою?» — «Смеешься? — не поверил Степан. — Какой из меня поп — ни обвенчать, ни отпеть, да и молитвы всякие надо знать, проповеди». — «А это штука, — говорит, — не шибко мудреная. Зато будешь жить как у Христа за пазухой». И что ж вы думали? Устроил ведь. Не простое это дело — мужика деревенского попом устроить… Ха-ха, а устроил. И служил тот священником. В Тобольске.
— И как служил?
— Вот уж не знаю. Важно, что служил. А однажды было. Приехал Распутин в Покровку. И к нему зашел Проша, по прозвищу Голавль. Был у нас такой бойконький мужичонко. Прозвище ему дали, ишо когда он парнишкой бегал. Какую, бывало, рыбешку ни поймает, все голавль у него получался. Зашел, значит, к нему Проша этот и давай зависть свою выказывать: «Не жись те, а малина, Гришука, с самими барами гуляешь- пируешь». А тот ему: «Завтра к вечеру господа из Тобольска проездом будут. Приходи и ты. Тока сбросишь рванье свое. Наденешь мой костюмишко и сапоги мои. И помни — ты не какой-то Прошка, а купец. Мясо по деревням скупаешь и в городах продаешь. Да только сиди — помалкивай, смотри. Пей молчком, пето ерунду какую-нибудь сморозишь».
Ну… все честь по чести шло. И тока под конец страшный конфуз получился. Накачался Проша винцом, налакался, как это говорится, и возьми да брякни: «А пинжак-то я уж завтра тебе возверну, Григорей». Вот тебе и купец! Долго потом Проша рассказывал, как пировал с господами. Закуска, говорит, богатейшая была и бабы баские.
Я не удержался:
— Уж до баб-то вы, видать, были охочие.
— Крепкий мужик всегда охочий… А Распутина бог не обидел здоровьем. Здоровяка был. И ко всему прочему владел он…
— Гипнозом, — подсказал я, уже наслышавшийся об этом.
— Да, да! Не знаю, как уж он там в Петербурге, а в Тобольск приедет, пройдет по монастырю, посмотрит на монашенку, какая покрасивше, и все — его. Сразу заворожит.
Лицо старика повеселело, он заулыбался — видимо, какие-то давние, буйные мысли вдруг нахлынули на него.
— Дошлый был, что уж говорить. Вот послушайте. Пирует однажды с мужиками, ну… с дружками своими, в общем, и говорит им так: «Давайте, робята, подожгите мне ровно через две недельки такую-то избенку, в такой- то деревне. А я вам деньжонок подброшу за это». — «А зачем поджигать?» — спрашивают мужики. «Не вашего ума дело. Сказано — поджечь. И ровно через две недели. Перед полночью».
Ну, мужики делают, что велено: избенка пылает. Старая избенка была, на окраине. Никто в ней не жил. А в эту пору у Распутина в Петербурге гости собралися. Напоил их, накормил Григорий Ефимыч и говорит так это со значением: «Вот мы с вами пируем, веселимся, а в сибирской деревне такой-то изба горит крестьянская. И люди от страха бегают». — «Не может того быть!» — удивляются гости. — Выдумываешь». — «Не верите — проверьте», — отвечает им Распутин. Проверяют. И верно, в тот вечер сгорела халупка одна.
— Не разоблачили его? — интересуюсь я.
Иван Филимонович хохотнул коротко и пренебрежительно.
— Гришку-то? Что ж это за дружки будут. И потом… Края у нас особые. Я вот ишо скажу вам… При царе на Московском тракту десятки трупов находили каждую весну, когда снег стаивал. А убивцев-разбойников — ищи-свищи. У нас здесь и такое водилось… Бегут с востока рестанты беспаспортные. До Расеи им еще шагать да шагать. А деньжонок нетука. Мужичок какой побогаче берет их на лето, прячет, кормит и робить заставляет. Осень подходит, расплачиваться надо, так вместо денег он им топором по голове. Во, как! Тайга сибирская укроет, а снежок припушит. Ну, а если кто распознает и вздумает донести?.. Пока едет за десятки- то, сотни-то верст докладывать по начальству, ан, смотришь, пуля случайная откуль-нибудь прилетит, иль дом может без присмотру-то загореться. Мало ли что. Куды потом?
Он смотрел на меня вовсе весело, с прищуром, чуть-чуть оголив белые, крепкие, как у волчонка, зубы. Смотрел долго, упрямо, и, признаюсь, стало мне в эту пору как-то не по себе.
— Ну, ишо поробить надо, поспешить, покудов мороза нету. А то что-то спину ломит. Кажись, к снегу. Как думаете, а?
Помолчал, подумал, потом сказал непонятно к чему:
— Говорят, жизнь в старости быстрее бежит. А я вот не замечаю.
Вскоре ударили морозы, по-сибирски крепкие, с ветрами, наносившими из тайги сухой, избитый, колкий снег. Печку приходилось топить и утром, и к ночи. Грела она, в общем-то, ничего, но выбрасывала через вьюшки камина и через дверцу огонь и много едучего дыма. Все наши попытки своими силами кое-где замазать, кое- что подделать не дали ощутимого результата и, посылая всех чертей по адресу приятеля Гришки Распутина, мы разыскали другого печника. Он доделал печку, и я постепенно забыл о пребывании на этом свете Ивана Филимоновича Важенина.
На другой год, уже перед самой осенью, раненько утром меня вызвал к себе первый секретарь райкома. Я был уверен, что он скажет обычную свою фразу: «Как у вас там с газетой? Надо выехать в Бачвары…» Райком часто направлял меня уполномоченным в колхозы. Но секретарь заговорил о другом:
— Вот что… В Сатюково церковники молельный дом организовали. Что-то вроде домашней церкви. Не слыхали об этом? Вчера мне звонил председатель сельсовета Дударев. Поезжайте и разберитесь…
— Послушайте, Алексей Дмитриевич! Ведь у меня и без того около десяти разных нагрузок. Дохнуть некогда, честное слово. Уполномоченный в колхозе, редактор радиовещания, кружок по истории партии веду, комсомольской сетью руковожу, внештатный лектор…
— Хватит, хватит! — поморщился секретарь райкома. — Должны же вы и как член бюро что-то делать. Вы же член бюро райкома. Да там и работы-то не так много. Старик один воду мутит…
Сказал он это, и мне мгновенно вспомнилось забытое лицо старого печника: «Не тот ли?»
Секретарь райкома порылся в бумагах.
— Важенин Иван Филимонович. Запишите на всякий случай.
— О! — воскликнул я. — Я ж знаю его. Это приятель Распутина.
— Какого Распутина? Ветврача?
Надо сказать, что в селах Тюменщины фамилия Распутин встречается довольно часто.
— Да, нет. Приятель Гришки Распутина. Ну, того… царского. Он у нас в редакции печку перекладывал.
— Слушай, и подбираешь ты тоже…
До Сатюково я добрался в тот же день на колхозной полуторке, перевозившей зерно. Была сухая, прохладная погода. Ожидали обычного для этого времени ненастья и торопились с уборкой, на улицах — ни души. Дударева на месте не оказалось, он мотался где-то по полям. Только после захода солнца мне удалось поймать его.
Мы сидели в светлом — две стены сплошь в окнах — кабинете председателя сельсовета, располагавшемся в бывшем кулацком доме.
— Аха, всплыло такое дельце, — подтвердил Дударев, молодой мужчина с усталыми глазами и морщинистым, напряженным лбом. — Старик тут есть, Важенин. Из-за него вся каша. Он к нам лет пять назад перебрался. Дом купил пятистенный, корову, овечек и всякое такое. В колхозе не работает по старости. А жена, помежду прочим, еще молодая. Кажись, татарочка — с нерусским обличьем. Симпатичненькая.
— Да? Ну, это дело второе.
— Знаете, когда молодая бабешка выскакивает за старика, то она… как бы это сказать-то… начинает быстрее, чем надо, стареть. Так обычно бывает. А вот важенинская не-ет.
— Давайте все же о главном.
— Главное то, что это ухо-рыло, а не мужик. Как говорится, оторви да брось. Сдается мне, что он ни в бога, ни в черта не верит. А если и верит, то не очень уж здорово. Но вот, видите ли, вздумал за святую церковь восстать. В доме у себя молельню устроил. И, понимаете, обирает помаленьку божьих старушек и старичков. Здо- ровых-то мужиков у нас нету, а стариков полно. Мне рассказывали тут некоторые подробности. Но, думаю, будет лучше, если мы послушаем очевидцев, богомольцев этих самых.
Дударев раскрыл окно и крикнул:
— Минька! Поди-ка, позови сюда бабку Дуню. Пусть побыстрее подойдет. — Он повернулся ко мне: — Это еще тот старик. В июле съездил в Тюмень и привез оттуда всякой всячины для баб. Ну… кофточки там, юбки разные, одеколон, то-сё… И менял все это у кого на яйца, у кого на картошку, у кого на молоко…
Увидев в окно подходившую бабку, председатель проговорил:
— Промежду прочим, она почти тех же лет, что и Важенин. А разница-то какая. Труженица.
И в самом деле, разница была велика: Евдокия выглядела старой-престарой бабкой, ходила согнувшись в три погибели, глаза обесцвечены, водянисты и смотрели на мир божий уже совсем безжизненно.
— Это — начальник из района, — закричал Дударев глуховатой бабке. — Расскажи-ка нам, как вы у Ивана Филимоновича богу молитесь. Все, что ты мне тот раз рассказывала.
Мы с председателем задавали вопросы, а бабка отвечала. Оказывается, одну из комнат своего дома Важенин обвесил иконами, и там по воскресеньям собираются старики, старухи, да и кое-кто помоложе. Даже из соседних деревень приходят. Богу молятся, молитвы читают, беседы о спасении души ведут. И в будни туда божьи людишки заглядывают, Иван Филимонович им разные советы дает, чайком с медом потчует.
— При электричестве молитесь или как? — прокричал я.
— Свечки горят, лампады горят. Так уж баско, так уж баско, вроде как в старину в церквах.
Губы у бабки слегка вздрогнули и чуть-чуть дернулись, нижняя губа — книзу, верхняя — кверху. — Это она так улыбнулась, лицо у нее при этом стало еще более жалким, измученным.
Я задал ей еще вопроса два-три, но бабка твердила одно:
— Молимся все… Баско… как в старину.
— Хватит, — тяжело вздохнул Дударев. — Ничего интересного из нее не вытянешь больше. Поговорим с другой.
«Другая» — еще не старая бабенка с обиженным лицом (бывают же такие странные лица), работавшая посудомойкой в чайной, угрюмо отмалчивалась. А когда Дударев шумнул на нее: «Мы не ради любопытства… Молельни, вроде вашей, запрещены законом» — бабенка забормотала:
— Куда хожу — дело мое, молюсь ли, не молюсь ли — дело мое. Я ить не партейная. Вот такось.
Когда она ушла, Дударев опять тяжело вздохнул:
— Чую я: здесь что-то не то. Что-то за этой молельней кроется. Давайте-ка попробуем с пареньком одним поговорить. Серьезный паренек. Он с бабушкой живет. А отца и матери у него нету. Бабка его тоже в эту молельню заглядывала. Чего-нибудь да слыхал он.
Дежурная по сельсовету привела парня лет восемнадцати, бойконького, глазастого. Глянув на него, я сказал себе: если знает, все выложит.
Парень выслушал с понимающей улыбкой и начал:
— Ну… обирает он их. Верующих. Моя бабка, например, каждое воскресенье медяки туда таскает. Важенину этому. А как-то даже рублевку прихватывала. На свечки, дескать, на лампадки и на иконы общественные. «Общественные иконы» — придумали тоже. Попа какого- то привозили на той неделе.
— Попа? — с каким-то даже испугом спросил Дударев.
— Ну! В рясе и с волосьями длинными. Самый такой… натуральный поп.
— Почему же мне никто об этом не сообщил?
— А откуда его привозили? — поинтересовался я.
— Ну, уж это я не знаю. Говорят, будто он всякие церковные процедуры проделывал. Даже ребятишек крестил, говорят. Для попа тоже деньги собирали, ну, а передавали через того же Важенина.
— И долго он жил у нас? — уже сердито спросил Дударев.
— Да, нет. Бабка говорит, что в тот же вечер уехал.
— А куда?
— Кажется, в Тюмень. Точно не знаю.
— А почему ты раньше не сообщил мне?
— А я только вчерась узнал.
— Так, так! — крякнул Дударев. — Кое-что проясняется. А, слушай-ка, ты не придумываешь что-нибудь от себя?
— Ну, что вы, Прохор Андреич. От бабки моей слыхал. И потом к нам старухи всякие приходят. Я ж не дурак, понимаю. Они предупреждали меня: «Ты, дескать, смотри, не растрезвонь». Да я не шибко пугливый.
Мы решили вызвать еще одну богомолку, тоже старуху, но еще крепкую, дородную. Когда она пришла и чинненько уселась напротив нас, Дударев начал без всяких обиняков:
— Вот что, Парасковья Максимовна… Ходишь молиться к Важенину в дом?
— Ходила.
— А за свечи Важенину платила?
— А как же, задарма и спичек не дают.
— Значит, платила. И платила, конечно, впятеро дороже, чем эти свечки стоят в городе.
— Для бога, Прохор Андреич, не жаль.
— Да не для бога, а для этого старого прохвоста Важенина.
— Ну, не поеду же я в город за свечками. Ты чо?! И пошто ты так о Филимоныче?
— А зачем они тебе, свечки?
— Как зачем? Богу молиться.
Когда мы остались одни, Дударев вытер лоб рукавом пиджака:
— Что ж, товарищ редактор, на сегодня, наверное, хватит, а? Уже десятый час. А то мы с этими еретиками, пожалуй, до утра не разделаемся.
Назавтра я пошел на работу чуть свет. Накрапывал нахлынувший откуда-то холодный, неуютный дождь. Дударев был уже у себя и сообщил мне новость:
— А старик-то Важенин какой номерок отколол. Дом свой продал. К нему уже давным-давно покупатель один подбирался, деньги хорошие предлагал. Но раньше Важенин и слышать об этом не хотел. А вот вчера вечером пошел и сам ему предложил. Неспроста это. Не-ет! Не таков Важенин, чтобы из-за мелочей труситься. Тут что-то того…
На душе у меня было беспокойно. «Черт с ним, с этим Важениным, — думал я. — Но получается, что мы и против старух воюем».
Молельный дом был прикрыт, и предпринимательская деятельность Ивана Филимоновича Важенина, вначале такая успешная, потерпела крах. Сам Иван Филимонович и его симпатичная жена «с нерусским обличьем» вскоре отбыли в Омск и поселились, как говорят, на глухом железнодорожном полустанке.
Но умер Важенин не там, а где-то на севере Красноярского края: бродячая душа была у этого крепкого сибирского мужика. Люди с удивлением рассказывали мне потом, как горько плакала и отчаивалась молодая жена его.
1962 г