В. И. ЕЛОВСКИХ
СТАРИННАЯ ШКАТУЛКА
РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ


Рассказ


В МИРУ
I


Сибирский городишко, смахивающий на село. Длинный кабинет директора фабрики, с мягкой, как это водится, мебелью, с ковром и толстенным, будто надутым, чернильным прибором. За окном пурга. Слышно, как там, на улице, вовсю завывает ветер.
— И еще одна неприятность, Василь Васильич, — говорил директору, угрюмому, мешковатому старику, молодой мужчина с усиками, державшийся весьма уверенно и прямо. — Да опять… с этим пьянчугой токарем Сениным.
— А что с ним?
— В больницу попал. Вместе с сыном. Ну, что… Напился, по своему обыкновению, и начал шататься по городу. А сын бежал за ним, хотел его домой увести. Ну и где-то оба попали под машину. Сам-то Сенин еще вывернулся как-то. А сына ударило.
— А почему же Сенин в больнице?
— Это уже от другого у него. Обморозился. Это уже вечером с ним произошло. Свалился пьяный в сугроб. Какие-то люди проходили и увидели.
— Черт-те что!
— Еще бы полчаса и… И сына чуть не угробил, скотина, и сам чуть-чуть на застыл. Да самого-то и не жалко, прямо скажем. Жену измучил, и соседям никакого покоя. Слишком уж мы цацкались с этим Сениным.
— Надо прежде всего с вас спросить, товарищ Беляев, — грубовато проговорил директор. — Вы — начальник цеха.
— Но, Василь Васильич! Сколько раз я ставил о нем вопрос. Этого алкоголика уже давным-давно надо было вышвырнуть из цеха. Не человек, а позорище какое-то. Но ведь у нас кругом либералы: «Как же так?.. Мы должны воспитывать!..»
— Сколько ребенку лет?
— Не знаю. Лет десять, наверное.
Отец у Василия Васильевича когда-то тоже крепко закладывал и, будучи во хмелю, гонял жену и своих ребятишек по деревне, бестолково орал и матерился. Вспомнив покойного отца, директор нахмурился. Он знал Сенина: фабрика маленькая, все на виду. А всякие нарушители, черт их дери, запоминаются почему-то особенно сильно. Сенин! Сутулый человек средних лет. Обычный человек. Только вот глаза… как у побитой собаки.
— Да, — протянул Василий Васильевич, — тут мы, видать, что-то и в самом деле недоделали…

2

Тот, почти десятилетней давности, вечер был как-то на особицу тих и тепел; от заходящего солнца крыши домов розовели, а окна, стены и дороги покрылись густыми тенями. Эти розовые крыши и тихие тени почему-то слегка раздражали Николая Сенина, который вяло шагал по улице, не замечая проходящих, натыкаясь на них; на главной площади он чуть не попал под мотоцикл, и перетрусивший мотоциклист долго честил, обзывал его. А Николай молчал, он вроде бы даже ожидал этих слов, более того, хотел слышать их, — была какая-то непонятная приятная горечь от сознания того, что он жалок и унижен. И уже ничто сейчас не могло сбить с него того гнетущего настроения, которое появилось часа два назад.
…Все шло так же, как и на других собраниях: был докладчик, были выступающие в прениях. Конечно, кое- кого ругали, как без этого, двое или трое без конца раздражались, что-то выкрикивая, и председательствующий то и дело предупреждал: «Тихо, товарищи!» — и с силой стучал карандашом по графину с водой.
У Сенина было какое-то особое отношение к собраниям, он не любил их, вроде бы даже побаивался немножко, и когда начинали «развертывать критику», а проще говоря, ругать того, другого, сидел, как на иголках, — морщился и ерзал, ерзал.
«Интересно, какая все же разница между собранием, совещанием и заседанием?» Никогда такой вопрос не приходил ему в голову, и Сенин с удивлением подумал, что, пожалуй, не смог бы толком ответить на него.
Начальник цеха Беляев выступал после всех. И прежде всего лягнул Сенина. Да какое лягнул, — вовсю напустился.
— …То же самое происходит и с товарищем Сениным. Позавчера он запоздал на целых двадцать минут.
— На шестнадцать. И ведь я объяснял, почему, — сказал Николай, но как-то неуверенно и к тому же хрипло, невнятно сказал, едва ли кто чего понял.
— Некоторые считают Сенина хорошим токарем. Да, нормы он выполняет. А ведь одного этого еще недостаточно. Сенин не умеет себя вести, а когда ему делают замечание, начинает грубить…
Николай и в самом деле запоздал, но уж вовсе не из-за халатности; живет он на окраине, за оврагами, там, где когда-то была деревушка, которая соединилась с городом; если тихим шагом добираться, то почти что час до фабрики, а если поторопишься — минут этак тридцать-сорок. Автобус должен прибывать на их окраину через пятнадцать минут, но где пятнадцать, там и двадцать, а иногда так и вовсе — ждешь, ждешь — подь оно к лешему! — и дождаться не можешь. Ехал, и по дороге что-то попортилось в моторе автобуса; шофер начал успокаивать: «Сейчас, сейчас». Но где там «сейчас». В общем, добирался на своих двоих и, как ни торопился, на шестнадцать минут все-таки запоздал.
Сенину кажется, что Беляев немножко недолюбливает его. И трудно сказать, когда и с чего все началось. Помнит только легкую стычку, происшедшую больше года назад. Беляев тогда сказал: «Почему у тебя такой грязный станок?», а Николай, будучи в дурном настроении (в то утро дождь лил как из ведра, автобусы почему- то не ходили, и он вымок до нитки), ответил грубовато: «Уж не грязнее, чем у других». Действительно, не грязнее. Но Беляев просто так по цеху не пройдет, непременно кому-нибудь на что-нибудь да укажет. А просто так… не может. Николай смолчал бы, да голос у начальника цеха был слишком уж холодный, надменный: «Я тебе делаю за-ме-ча-ние!» Отошел и поглядел еще издали. Лампочка висела за спиной Беляева, на его глубоких глазницах лежала тень, и Николай лишь чувствовал на себе пристальный стальной взгляд. Ведь, кажется, простой мужичонка: родился где-то тут, в деревне, был слесарем и бригадиром, в начальники выскочил только года два назад, после того, как заочно окончил техникум, и на тебе… И позднее нет-нет да и сделает Сенину какое-нибудь замечание: «Ты слышишь?» Николай хмурится: «Слышу». И, если не согласен с Беляевым, напряженно и торопливо возражает, чувствуя при этом какое-то странное удовлетворение.
Нынче они всем цехом дважды ездили в деревню, помогали колхозникам копать картошку, и Николай работал, не жалея себя, пуще всех упластался. Думал, похвалит. Нет! Выступая на собрании, Беляев похвалил других, а Сенина будто и не было на картошке. Или вот еще случай. Шел с женой Надей по базару, навстречу — Беляев, гладенький такой, чинный, остановился и давай внушать: «Что у тебя вид как у хулигана? Поправь! Да и галстук тоже…» А какое ему дело до всего этого? Каждому рабочему «тыкает». А попробуй-ка скажи «ты» ему самому. Хо-хо!.. Пробовал кое-кто. Беляев злился: «Как ты ведешь себя?! Почему не хочешь прислушиваться к критическим замечаниям?..» И пошло, и поехало.
Не зная Беляева, обмишулиться можешь: старается вроде бы мужик; в своем деле, как говорится, собаку съел; точный (часы по нему проверяй), в шляпе, в галстучке, не крикнет, даже голоса не повысит. Не повысит- то не повысит, а себе на уме…
Сенин не раз подумывал, не перейти ли на другую работу, но уже привык тут, смолоду на одной и той же фабрике, в одном и том же цехе.
Он никогда не выступал на собраниях, ему казалось, что он может выпалить что-то не то, повести себя как-то не так и будет смешон, нелеп. Но в этот раз решил все-таки выступить.
— Я ведь не просто так запоздал. — Голос как чужой. Кажется, никогда в жизни Сенин не чувствовал подобного напряжения. — Я говорил ведь. И все ж таки надо разбираться. А то все шишки на одного, елки-палки! Конечно, у кого лужёна глотка, тот отобьется. Тот, вообще, от кого хошь отобьется. А другого понужают и понужают ни за что. А почему я должен отвечать за ни за что? Это, как говорится, извини-подвинься!..
Он со страхом понимал, что говорит не то, не так.
— Ты где находишься? — громко и почти весело спросил Беляев. — На трибуне. На собрании. И нечего нести всякую околесицу.
Заскрипели стулья, кое-кто посматривал на Сенина усмешливо, кое-кто недоуменно. Николай говорил и в то же время подмечал эти взгляды, улыбки и дивился, что может подмечать и жить в эти минуты так вот странно раздвоенно.
Уж лучше бы не выступать.
Придя домой, Сенин начал рассказывать обо всем этом Наде.
— А как он тебе платит? — прервала его жена.
— Что значит «как»?
— Не сбавляет зарплату-то?
— Ну что ты говоришь? Как это он может сбавлять?
— Тогда чо уж ты так-то? И — гляди-ка! — даже на меня взбуривает.
Николаю расхотелось говорить с женой. А она, помолчав, затараторила недовольно:
— Значит, авторитета нету у тебя, вот что я те скажу. Не позволяй над собой изгаляться-то. А то плюют на тебя. У нас вон директор фасона не гнет. — Надя работает в гастрономе кассиршей. — Знает, что меня просто так не охомутаешь. Так турну, что в другой раз не захочет. На меня где сядешь, там и слезешь.
«Господи, к чему она все это говорит? Зачем?..»
Нет, с женой ему тоже было нелегко, она вообще крутила и вертела им, как хотела. Чудноватая: поводит плечиками, то кокетливо, то недовольно, гримасы, ужимки, игриво прижимает руки к груди, — играет в обаятельную и культурную. Так же играла она и в ту пору, когда Николай начинал ухаживать за ней. Тогда все это умиляло его, казалось по-девчоночьи наивным и чистым. Но сейчас-то ей — слава богу! — далеко за тридцать, под глазами и возле рта уже морщины, и детские ужимочки кажутся смешными и раздражают.
Неторопливо, с забавной сверхсерьезностью и достоинством оделась и пошла к отцу и матери, они живут в своей избе, в трех кварталах отсюда. Тесть прибаливает, а теща так и вовсе на ладан дышит, и Наде, конечно же, нелегко, хоть на три части разрывайся — сиди за кассой, работай дома и у родителей. Да еще есть сынок у них, Минька. Он убегался за день-то и теперь спит себе на койке. Сенин жалеет жену, помогает ей, в чем может; но сейчас, в эти вот минуты, вся жалость куда-то пропала, и Николай уже с неприязнью глядел на ее зеленую шляпку (шляпка по хозяйке — тоже расшеперилась, важничает), на ее самоуверенно покачивающуюся спину, и уже казалось: упади она, разбей нос, захромай, более того, заболей и ляг в больницу, он, как говорится, не охнет. Эти мысли испугали его: значит, и он может быть злым и мстительным.
Да, он становился каким-то другим — раздражительным и нетерпеливым, с его души не спадало, неясное ему самому, беспокойство, какое-то глубинное, хотя и легкое, но все же тягостное напряжение. И сейчас тоже вот, будто кто-то без конца понужает и понужает его: «Иди, иди!.. Ну делай же что-нибудь, делай!..» И Николай ходил и ходил по избе и по двору, принимаясь то за одну работу, то за другую, пытаясь отвлечься, найти хоть какое-то успокоение и не находя его. И так каждый день: когда-то сильнее, когда-то слабее… Вчера рассказал обо всем этом приятелю-шоферу, с которым учился в школе, но тот ничего не понял и заухмылялся: «Надо взять себя в руки…»
В прошлом месяце показывался врачу. Перед ним сидела бастенькая на личико женщина лет под тридцать; видать, куда-то торопилась, все чего-то поглядывала на часы; была в ней заметная холодность, отчужденность, даже вроде бы нерасположенность к нему, Сенину, будто боялась, что Николай вот-вот начнет объясняться в любви или обижать ее, вытворять что-то неприятное. Сказал, что у него побаливает голова, часто ни с того ни с сего начинает бешено биться сердце, и он теперь сильно устает. Конечно, ему хотелось еще кое-что сказать, ну, к примеру, о том же внутреннем напряжении, о безотчетной легкой тревоге, которая как бы въедается в его душу, о разных чудноватых, нелепых сомнениях: закрыл ли окошко, выключил ли газ? Боится побелеть, покраснеть… «Черт возьми, к чему это?! Какая ерунда!» Ему казалось, что во всем этом есть что-то мелкотравчатое и унизительное.
Спросила, где и кем он работает, и скороговоркой посоветовала побольше бывать на воздухе (будто он не бывает, все время торчит во дворе да на огороде), заниматься утренней зарядкой (есть когда тут: и воды принеси, и дров наколи, и печь растопи, и за кроликами, курицами пригляди, и в магазины сбегай — да мало ли); сказала, что, дескать, все пройдет, все перемелется, от переутомления это, надо отдыхать побольше, питаться получше, и прописала лекарство под непонятным названием, пояснив, что сделано оно «из рогов молодых пятнистых оленей».
Пил лекарство, отдыхал, за едой следил, а проку никакого.
Стараясь как-то оправдать жену, он вспоминал все, что было в ней хорошего, а было немало — она чистюля, обед сготовит — просто объедение; пытался поставить себя на ее место и покачивал головой: нет, он вел бы себя совсем по-другому.
Он быстро и зло подмел во дворе, потом подмел возле дома и сел на скамейку у палисадника. Улочка сера, тиха, пустынна. Не заметил, как к нему сзади подошел пьяненький мужичок Яков Черных, его избенка поблизости, на конце квартала, и глупо захихикал:
— Все сидим?
— Сидим, — хмуро и не сразу отозвался Николай.
Черных — пьянчужка. Отпетый. Где только ни работал, отовсюду выгоняют, теперь больше подхалтуривает у горожан — печи кладет, белит в избах, колет дрова, может что-то подбить, подстрогать, грядку скопать — лишь бы деньжонки платили. Не поймешь, какого он возраста: вроде бы не старый еще, а морщин на лбу, как у столетнего, и под глазами «мешки». Вечно грязен, неопрятен, то глупо шутит и хихикает, то вдруг ни с того ни с сего начинает раздражаться, ругаться и лезет в драку. Дурак дураком, а печи кладет лучше всех в округе и в избах белит — тоже куда тебе, и Сенина это всегда дивило. Черных соседи не любят и зовут Яшкой. Не любит и Николай. И в то же время жалеет его.
— Ты чо это какой?.. — хрипло спросил Яшка.
— Какой?
— Ну… будто тя по башке поленом шмякнули. — Яшка вынул из бездонного кармана своего длинного, видать, с чужого плеча, пиджака бутылку красного, уже наполовину опорожненную. — На-ка вот, дерябни. Сразу жить будет охота.
Николай не пил даже в праздники, а когда приходили гости или он был в гостях, — пропускал рюмочку или две красненького, но если уж шибко приставали, то делал вид, будто пьет, а сам незаметно выливал вино в тарелку и, будучи всегда трезвым, дивился, как это могут люди лакать и лакать без удержу, а потом болтать о чем попало, орать и колобродить. Он был пьян только раз в жизни, семнадцати лет. Случилось это на сабантуе, в лесу. Было много ребят и девчат, а водки — залейся. Сперва-то вроде бы ничего, только в голове замутилось, стало веселее и захотелось еще пропустить. А потом… Ой, как ему было плохо потом, думал: конец пришел, едва-едва уполз в кусты и провалялся там почти до полуночи. И больше не пил.
— Бабы своей боисся? — опять хохотнул Яшка. — А если нет, тода чо блезирничашь, ядрена палка?
— Прямо из горлышка-то? Еще заразы какой-нибудь от тебя наберешься.
— Вино ж всякую заразу ликвидирует, ты чо! Пей! Вино, вино, вино, вино, оно на радость нам дано. Да пей, елки-палки! Как девка, ей-богу.
Послать бы его куда-нибудь подальше. И в другое время послал бы, но сегодня с Николаем творилось что- то неладное, — уж больно на душе было тяжело, погано
— Это ж не водка. Это ж как квасок.
И Сенин решил немножечко выпить, прямо из бутылки, так, глотка два-три. Пил и морщился. А Яшка махал рукой и приговаривал:
— Пей до дна, пей до дна, пей до дна! Что, веселее стало? Я ж говорил! Допивай. Ну-у, мужик называется!
И ведь на самом деле веселее. Совсем легко, хорошо стало. И все плохое исчезло куда-то к чёмору. В заулке машина бойко бибикнула, девка игриво хохотнула, по радио на баянах наяривают. Живет улица! И Яшка уже не кажется противным, мужик как мужик, компанейский, веселый, — вся душа нараспашку. И Яшка не глупее других, нет! Он — шутник.
Они посидели сколько-то, поговорили и пошли в Яшкину избу пить брагу. У Яшки на «куфне» стояла четвертная бутыль, почти до горлышка наполненная — до ночи хватит. И хоть пьян был Николай, но понял: довольно, пора домой! Уже не пьет, а становится все пьянее и пьянее почему-то. А Яшка не унимался:
— Подем куды-нибудь. У тебя есть деньги?
— А что?
— Айда в ресторан!
Голос уже раздраженный. И смотрит почти злобно А ведь только что был ласково-веселый.
— У меня с головой что-то… — соврал Николай. — Я, пожалуй, пойду.
— Подожди! — продолжал орать Яшка. — На-ка клюквенного соку. Как рукой сымет. Ну куда тя понесло?!
Надя стояла у калитки и, набычившись, недобро глядела на мужа, который шагал посреди пустой улицы, слегка пошатываясь, с застывшей бессмысленной улыбкой.
Николай только что с сентиментальной пьяной нежностью думал о жене и хотел «наконец-то» поговорить с ней «по душам обо всем и вообще…» Когда ее не было, он и трезвый думал о ней обычно с нежностью и снисходительностью и почему-то казалось ему, что скоро все-все у них уладится и заживут они как боги.
— Что с тобой?
Голос заметно фальшивый. Уж спросила бы прямо «Ты где это, милок, так наклюкался?»
— И ведь в сам-деле пьяный. Уж не с этим ли? —
Она сердито показала рукой на Яшкину избу. — О, господи! Дошел: До-ка-тил-ся!
— Ну, чего ты заедаешься? — Николай улыбался. Он знал, что улыбка только раздражает жену, не хотел улыбаться, старался не улыбаться и не получалось.
— И как тебе не стыдно?! Мама вон чуть жива. Я «скорую» вызывала. А он тут, вишь ли, нарадоваться не может. Пьянехонек в дымину.
— Ну, елки-палки, откуда я знаю, что с ней.
— Сходить надо было! Он не знает. Он, видите ли, ничего не знает, зараза несчастная!
— Да ты чего лаешься-то? — Николай тоже начал сердиться.
— Ах ты, паразит!
— Да ты чего обзываешься?
— Тебя не обзывать, а лупить надо. И гнать из дому помелом поганым.
Сруб избы ставил еще в тридцатые годы отец Нади для своего старшего сына, который потом погиб на фронте Но сруб есть сруб, кроме сруба нужны еще пол, потолок, крыша, рамы, двери и многое другое. И все это приходилось делать уже Николаю. Вместе с плотниками. Потом он амбарушку, хлев, сарайчик и ворота ставил. Но жена тем не менее иногда намекала, что сруб все же тестев. И получалось, что вроде бы и все подворье тестево. Слова «гнать из дому помелом поганым» совсем рассердили Сенина, и он грубо сказал:
— Ну уж это извини-подвинься!
Слова «извини-подвинься», а может быть, и тон, которым они были произнесены, в свою очередь, окончательно рассердили Надю, и она, раскрыв калитку, стала изо всей мочи толкать Николая во двор.
— Я те извиню, сатана несчастная! Налил шары-то и шарашится.
Он молча отбросил ее руку, но она снова и снова толкала его; тогда Николай резким взмахом руки отшвырнул жену, и та чуть-чуть не упала. Это уже слишком. В нем сейчас было злости на десятерых, и он казался сам себе таким смелым, таким решительным, таким… Она пнула его. Пнула и отскочила, сказав:
— Иди, говорю!
Он повернулся к ней; в его глазах было столько недоброй силы и ненависти, что Надя отшатнулась:
— Ой, господи, рехнулся мужик!
3

Больница на окраине города, окна палаты глядят на пустырь с нелепо кривыми оврагами, заросший чертополохом, заваленный мусором, и вся эта унылая картина тянется, наверное, километра на три, вплоть до леса, который ровненько темнеет у горизонта, и Сенин, стоя у окна, думает, что больницы, как и санатории, надо бы строить где-то на веселых местах, а то ведь больному и без того тошнехонько. В их белой палате восемь коек, поставленных так плотно, что непросто пройти в коридор. Рядом с Николаем лежит восьмидесятилетний старик, не то боязливый, не то стеснительный — не поймешь, бледный, иссохшийся — кожа да кости, с мутноватыми, уже потухшими глазами, кажется, дунь — и зашатается. Старичок ему нравился, с ним легко, и Николай был рад, что судьба подарила ему такого соседа.
Когда Сенин обморозился в сугробе, его положили к хирургам, подлечили, а потом перевели сюда — к невропатологам. А теперь, говорят, и у терапевта придется лечиться — что-то не в порядке с печенью, с сердцем. И вот лежит и лежит он в больнице, глотает таблетки, ворочается с боку на бок, вздыхает, глядит на белый потолок и в сотый раз вспоминает…
Он возвращался с работы уже в сумерках, торопясь, даже задыхаясь слегка, и все время сладко думал о том, как придет домой, сбросит полушубок, сядет за стол и, ядрено крякнув, пропустит первый стакашек бражки. Ну, а потом, конечно, второй и третий стакашек, не без этого… О закуске как-то не думалось — что- нибудь да найдется. Бражку делает сам, она получается светлая и сладкая-сладкая, прямо как у Черных. Яшка научил. Он нонешним летом как-то неожиданно помер. Все вроде бы здоров был, клал печи, закладывал каждый божий день, горланил песни, ругался со своей бабой, а тут вдруг взял да помер; пришла жена с работы, а он уже не дышит, на полу распластался. Бутыль для бражки у Николая из дома Черных, у Яшкиной бабы ку- пил. Бутыли этой, наверное, лет с полста, не меньше, большая такая, удобная, с широким горлышком и крепкой пробкой, не бутыль — золото, сейчас такую днем с огнем не сыщешь.
Идя с работы, Сенин всякий раз думает о водке и браге, не может не думать, какая-то сила, неподвластная ему, как бы толкает и толкает его: «Выпей! Выпей!
Быстрее! Быстрее! Быстрее же, черт возьми!» И он идет, находит, наливает… Пил теперь каждый вечер, а в субботу, в воскресенье и днем нестерпимо тянуло. В голове одна мысль, все побивающая: «Выпить! Выпить! Выпить!» Когда-то хватало стакана вина, а теперь и двух стаканов водки маловато. Временами даже двоится в глазах: голос один, а на экране телевизора два человека, рядышком стоят, одинаковые, только одного видно сильнее, другого слабее. И два будильника на столе. Встает, распрямляется — один будильник. Утрами едва поднимается: в теле такая ломота, такая поганая слабость, будто били-колотили его чем попадя; в башке гудит, тяжела, как чугунок с картошкой, вот-вот расколется на части; морда опухшая, бледно-красноватая, — хоть в зеркало не глядись. Дышит с хрипом. Все постыло, противно. «Водки, водки!..» Но чувство дисциплины в нем еще жило, он выпивал полстакана холодной водицы, наскоро, без аппетита проглатывал завтрак и шагал на фабрику.
Прошло три года после того, как он впервые выпил с Яшкой. Помнится, наутро разламывалась голова. Едва-едва стоял у станка. Мимо проходил Беляев. Сенин сказал ему хрипловатым с похмелья голосом «Здравствуйте», но тот будто не слышал, и у Николая совсем испакостилось настроение. И когда начальник цеха в конце смены вновь проходил мимо, Сенин недовольно, даже вызывающе (вот тебе!) глянул на него. Николай и предположить не мог, что Беляев на этот раз ни в чем не виновен, — он только что получил нагоняй от директора (цех в прошлом месяце работал плоховато) и, будучи в расстроенных чувствах, вошел в цеховую конторку, мысленно споря с директором и на ходу обдумывая, что же делать.
И еще помнится… Надя пришла в тот вечер не в духе, что-то грубо сказала Николаю, и он, отмахнувшись, пошел к Яшке и там снова нахлестался. Правда, в тот первый год Сенин пил не так уж часто, и тяга к вину приходила постепенно, незаметно, с затаенным коварством.
Лет пять назад Сенин бросил курить. Тоже тянуло, не дай бог как, а все же бросил. Пожалуй, слишком просто звучит «бросил». Как было?.. Шел на работу и курил одну за другой дешевенькие папиросины-гвоздики (он за день по две пачки выкуривал), во рту горечь, и было такое чувство, будто он в нестерпимо душной, прокуренной землянке. Попробовал вдохнуть во всю силу легких — не получается, не проходит воздух, что-то там внутри заклинило как бы. «Хватит, бросаю курить». Но вскоре понял: нет, не просто бросить, рука так и лезла, лезла в карман и, чтобы преодолеть эту тягу, он начал давать себе клятвы: «не буду курить до девяти часов», «до одиннадцати», «до часа»… Особенно тянуло к табаку первые дни, но даже года полтора спустя, когда он однажды разнервничался в цехе, ему вдруг страшно захотелось закурить, и он, усмехнувшись, со злобой сказал сам себе: «Ну нет, голубчик!..»
В прошлом году попробовал было избавиться и от пьянки таким же способом, — не тут-то было, не получилось, наверное, потому, что бросить курить ему шибко уж хотелось, а бросить пить вроде бы и хотелось и не хотелось. К тому же клятвы эти, даваемые самому себе, казались теперь нелепыми, смешными. Но он все-таки какое-то время сдерживался, а потом, поссорившись с женой (у нее что-то не ладилось на работе, и она злилась, ворчала на Николая), снова запил.
Он стал угрюмым, грубым, придирчивым и гневливым. И ему даже нравилось, что он такой. Голос слегка охрип. Николай подметил: двое молодых рабочих, самых- самых хулиганистых, теперь говорили с ним уже без прежних насмешек, смотрели как на равного и однажды, встретившись на улице, предложили «распить на троих». «Ну, что ты, ядрена палка!» Он подумал и… «распил». О, сколько теперь было у него таких дружков-приятелей, не в меру громкоголосых, развязных, неряшливых. «Ты меня уважаешь? Нет, скажи, ты меня уважаешь?!..» Среди них были и сильные, по натуре своей вожаки. И Николай, вроде бы и не желая того, подчинялся им. С приятелями-пьянчужками он занимался всякой халтурой — малярничал и плотничал (это редко), пилил и колол дрова (это чаще) и был просто грузчиком (это почти все время). Нужны были деньги. Много, много денег.
Сенина уже не раз ругали на собраниях за грубость и пьянство. Но он теперь не был таким чувствительным, как раньше, и ругачки не действовали на него.
О чем только не думаешь в дороге. В думах-то и дорога вроде бы не такая длинная. Он опять представил, как придет сейчас домой, разденется, сядет за стол и — буль, буль, буль… До чего же приятно булькает, окаянная! В желудке потеплеет, в голове повеселеет. Правда, завтра будет гнилое похмелье. Но то завтра…
Надя была во дворе. Охапку дров несла.
— Разгреби-ка снег у ворот. — Голос недовольный. Почему у нее всегда недовольный голос?
— Да темно уже. В субботу сделаю. Ну… завтра утром.
— Хватит меня завтраками кормить. Иди, тебе говорят! И принесешь дров.
Зима нынче снежная. Третьего дня снег разгребал, вчера разгребал, а сегодня опять черт-те сколько понавалило. И Николай быстро-быстро, с великим нетерпением и злобой, отбрасывает и отбрасывает снег деревянной лопатой от ворот, от амбарушки и палисадника. И всегда так: если перед глазами поблескивает бутылка, у Сенина появляется столько стремительной силы, кажется, каменную стену, и ту руками пробьет.
Скинув пальто, шагнул на кухню к бутылке. Она на месте, но пустая, и уже не весело поблескивает, а холодновато, даже насмешливо вроде бы.
— А где водка? Куда ты девала водку?
— Вылила. Хватит! Надоело уж смотреть на твою пьяную образину.
— Врешь?!
— Ей-богу, не вру. Надоело хуже горькой редьки.
«Ишо насмешничает».
— Врешь, не вылила. Дай стаканчик.
— Щас дам, держи карман шире.
«Где-то спрятала», — обрадовался Николай. Ему не хотелось ссориться, он всю дорогу мечтал о том, как пропустит стаканчик, второй и заведет с женушкой тихий да мирный разговор о том и о сем. И он почти униженно начал просить Надю, чтобы она налила ему стакашек.
— Господи, за что такое наказанье?!
Чем больше она сопротивляется, тем больше охота выпить, прямо как на канате тянет, — черт-те что, сам диву дается. Сколько же можно уговаривать? И Сенин начинает все больше и больше раздражаться:
— Вот тока седни выпью и — ша! И потом до самой получки в рот не возьму.
— Так я тебе и поверила.
— Налей стакан, слышишь! — Это было сказано уже угрожающе.
— Ну, говорю же — вылила.
Николай оглядел всю избу, заглянув под стол, под кровать, в комод, даже в печурку и кадку (однажды Надя поставила четушку в кадку с водой), — нету! Неудачные поиски вконец озлобили его:
— Дай, говорю! Ты слышишь?!
Надя оттолкнула его и вышла из кухни; в ее толчке Сенин почувствовал не только резкость, но и неприязнь. Он продолжал просить, угрожать, а она, будто не слыша, неторопливо одевалась. Если бы жена дала ему водки, пусть даже с руганью, он бы тотчас забыл об этом толчке — мало ли чего не бывает, но она молчала и, одевшись, пошла, даже не обернувшись на мужа. Николай схватил ее за руку. Она ударила его локтем в живот. Да еще, повернувшись к нему, плюнула. Точнее, сделала вид, будто плюнула.
— У-у, пьянчужка несчастный!
Ушла. Видимо, к тестю. Теща в прошлом году померла, и престарелый, вроде бы совсем уже немощный тесть, к удивлению Николая, вновь женился, да еще подобрал бабу намного моложе себя, сытую, гладенькую. Надя почем зря ругает мачеху, а Николаю новая теща вроде бы нравится, — баба как баба.
Пришел сынишка Минька, пальто нараспашку, варежки в карманах, значит, у соседского парнишки был.
— Минька! Ты не видел, куда мать водку девала?
Лицо у Миньки угрюмое, голова опущена, он изредка
поднимает ее и коротко взглядывает на отца, в глазах недоверчивость и даже — это уж вовсе непонятно — что- то похожее на пренебрежение: наверняка Надька
настраивает парнишку против него.
— Ты слышишь?
— Мама… вылила.
— Куда вылила?
— В ведро.
— Надо же!.. Как охота выпить! До смерти. Так охота, что, кажется, бегом куда хочешь побежал бы. В кармане Надиного старого пальтишка Николай нащупал два хрустящих рубля и тридцать восемь копеек. На бутылку красного хватит. Еще с лихвой.
— Зачем взял? — сказал Минька. — Мама ругаться будет.
— Ничо, ничо, сына! За хлебом.
— Ты опять за вином? Вот мама тебе даст!
Сразу за оврагами (до них, в общем-то, минут десять, а Сенин пробежал это расстояние минут за пять) стоял старинный, еще купцом поставленный, магазин с толстыми стенами из добротного кирпича, крепкий такой — сотню лет простоял и еще простоит не одну сотню. Здесь никто не строится: глубокие овраги мешают. К тому же рядом тракт, место шумное, беспокойное; автомашин, пожалуй, не меньше чем на главной улице — везде огоньки, так и мелькают, так и мелькают, уносясь вдаль, к неведомым городам и селам.
Николай купил дешевого красного вина, отошел за угол, нервно и торопливо распечатал бутылку и — буль, буль, буль… Чуть-чуточный приятный холодок в животе. За магазин, куда-то в темноту, мимо Сенина пробегают мужики, не нашедшие туалета. «Пучай» пробегают.
Мягко отбросил бутылку, ядрено крякнул и вышел на свет, уже всем довольный. Постоял маленечко, чувствуя, как знакомо хмелеет-мутнеет голова, подумал: еще бы выпить, ну что одна поллитровка красного. Выпить, а дома плотно закусить. И вдруг нахмурился. К нему шагал Минька.
— А тебе чего тут надо?
— Подем домой, — угрюмо проговорил Минька.
Сын — вылитая Надя: те же мохнатые брови, тот же
загнутый крючком нос и также поджаты губы. И сейчас он казался отцу таким же неприятным, как и жена.
— Я знаю, что делаю. Иди домой.
Минька стоял. Наверное, мать просила его приглядывать за отцом. Вот и приглядывает.
— Сказал: «За хлебом», а сам… — в голосе осуждение. Будто взрослый говорит.
— Тебе что сказано?!
Стоит. А Николаю еще хочется выпить. Без конца какие-то преграды. О, как они надоели ему, как злили его, эти преграды!
— Ты что, пинка захотел? Иль по мордасам дать?
Упрямо стоит. Сенин, матюкнувшись, дал Миньке
две оплеухи. Впервые в жизни ударил, так… не шибко сильно. Мальчишка заплакал и пошел, изредка оглядываясь и что-то сердито ворча.
Николаю стало жалко сына, и он даже подумал: не пойти ли вместе с ним домой. Но… так хотелось еще пропустить. В кармане позванивали монеты. Около рубля.
В магазине он подскочил к высокому мужику, одетому в старый полушубок и подшитые пимы:
— Слушай, не хошь на пару распить бутылку, а? — Голос получился немножко нахальный, немножко просящий, с хрипотцой. Мужик вздрогнул:
— Иди-ка ты!..
Больше в магазине мужиков не было, только бабы.
Недалеко — квартала через два — еще одна лавчонка, где тоже винцом торгуют, и там всегда полным- полно народу, — найдется с кем выпить. Ему почудилось, что сзади бежит Минька, во всяком случае, какой-то мальчишка вроде бы бежит, может быть, Минька, может быть, не Минька. Сенин на всякий случай ускорил шаги и начал задыхаться. Когда-то он любил ходить быстро, почти что бегал, и это взбадривало, но частые пьянки крепко поослабили его.
Ах ты, черт! Чуть не попал под колеса; шофер в кабине грузовика состроил зверскую рожу и погрозил кулаком: «Куда лезешь, тупая башка?!» Бесконечный конвейер из машин. Железный поток. Это ведь тоже плохо, когда их много. Где-то сзади раздался до боли пронзительный визг машины. Оглянулся: на той половине дороги внезапно и резко, как перед пропастью, останавливались грузовики и легковушки — кого-то сбили.
«Минька!»
И он побежал обратно, туда, где суетились, склоняясь над землей и что-то там делая, люди, много людей, уже почти уверенный, что несчастье произошло не с кем- то, а с сыном, и в то же время еще сомневающийся, точнее, страшно желающий сомневаться в этом.
А потом было такое, что и вовсе вспоминать тяжело, противно: он лез и лез к Миньке, жалко распластавшемуся на дороге, окровавленному, ревел, задыхаясь, звал сына, что-то орал, а люди грубо отталкивали его, и кто-то все время выкрикивал с озлоблением:
— Уйди, паразит! Налакался, как скотина. И еще — «сы-но-чек!»
Его не взяли, грубо отпихнув, будто он не человек, а так… не поймешь кто. Но Сенин нашел палату, куда положили сына, и там, уже с упрямым, злым молчанием, сопя и шмыгая носом, лез и лез, пытаясь увидеть Миньку, но медики выпроваживали его, а потом оттолкнули, пообещав вызвать милицию.
Он не пошел домой, дома для него теперь как бы и не было, убрел на вокзал и там пытался продать часы. Все отмахивались от него и только один пассажир спросил с насмешкой:
— Утырил, наверно, и хошь сбыть побыстрее? — Сунул Сенину трешку: — Давай!..
— Да ты чо это?! Вон каки часы. Они ж позолочены.
— Ну, тогда катись!
— Дай хоть пятнадцать.
— Хватит и трешки.
— Ну хоть… десятку дай. Такие часы!
Мужик повернулся к нему боком.
— Давай за десятку, слышь!
— Вот трешка с мелочью. И больше не разговариваю.
Тут же поблизости, в овощном магазине, он уговорил продавщицу продать ему две бутылки вина — вечером не продавали, наврав ей с три короба (проездом братан с племяшом…), распил их в шумной темноте и, совершенно ошалелый от алкоголя, от горя и усталости, шатался- болтался по улице, натыкаясь на прохожих, на стены домов и на изгороди, падал, вставал, снова шел и снова падал, не думая о том, куда идет и зачем, лишь чувствуя смутную, неосмысленную потребность двигаться, двигаться, двигаться. Потом где-то в мертвом переулке ему захотелось тепла и покоя, и Сенин решил снова пойти на вокзал, сесть там где-нибудь в уголке незаметно, и уже повернул обратно, но тут же свалился в мягкий сугроб. Стал на карачки, пытаясь подняться, и не смог: все меркло в глазах, исчезало и нестерпимо хотелось спать…
Он быстро застыл бы, если бы его не заметил случайный прохожий.
…Да, он убегал от сына. Убегал, что уж там… Он не понимает людей, которые говорят: пьяный был и ничего не помню, не верит им. Он тогда ускорил шаги, хотя и не было уверенности, что сзади Минька. А когда пронзительно завизжала машина, сказал себе: «Минька!..» Сказал ведь! Николай знал, что теперь он будет чувствовать постоянную вину перед сыном. Это как заноза в мозгу.
Он каждый день названивал в больницу, где лежал сын, и ему отвечали голосом одновременно вежливым и холодным, что «состояние мальчика стало лучше…» Видимо, так оно и есть. «Не беспокойтесь, все будет хорошо». Странно: холодный голос порой звучит более убедительно, чем ласково-теплый.
Жена не приходила к нему, и Николай представлял себе, как она там дома беснуется, почем зря ругает его: «Иуда!», «Сатана несчастная!» — и поводит плечиками (она может поводить ими и сердито, и весело, и печально, и насмешливо, и нетерпеливо, и кокетливо, когда как). Вчера заходила соседка по дому, старушка. Повздыхав, она всех жалеет — и правых, и виноватых, старушка сообщила, что Надя написала письмо прокурору, «шибко уж хочет», чтобы Николая «засудили». У жены, впрочем, какая уж она теперь жена, на редкость крепкие нервы, не то, что у самого Николая. Он в мать пошел, у той тоже были нервишки — никуда, и померла она, не дожив даже до пятидесяти.
Лежишь на койке и — мысли, мысли, мысли… Никогда в жизни не думал Сенин так много о самом себе: раньше вроде все было ясно, а сейчас без конца оценивает: это я сделал хорошо, а вот это как-то не так, а тут и вовсе худо получилось.
…Он пьяница поневоле, вино, сколь это ни странно, заменяло ему лекарство, успокаивая, даже веселя. И, наверное, не один он такой. Но сколько тут самообмана: он стал еще более возбудим, напряжен и подавлен, и все как-то неприятно усложнилось, вконец испоганилось. «Ни рюмки больше! Баста!»
Почему в оценке человека такую непомерно большую роль играет пристрастность, а объективность уходит куда-то в сторону? Конечно, Сенин подумал об этом другими, более простыми словами: «Хреновина получатса…»
Ночью тихо помер старик-учитель. Сенин не спал в ту минуту. Ему вдруг стало как-то не по себе. Он смутно почувствовал: что-то произошло. И включил свет. У старика было вытянувшееся, какое-то не свое, отрешенное от всего лицо-маска.
Труп унесли, и Николай уже не смог больше спать, опять думал о себе и о других, все более убеждаясь в том, что он, по существу, без вины виноватый. Ну, положим, какая-то вина все-таки была. Была, что говорить! Но почему ответчик только он один!..
С улицы проникал в палату вялый красноватый свет. Тихо постанывал сосед, которого позапрошлой ночью принесли на носилках; потом раздались по-хозяйски уверенные шаги в коридоре, жалобно скрипнула дверь (медсестра начала ставить уколы); послышались далекие приглушенные голоса: не то веселые, не то тревожные — не поймешь, и еще много, много каких-то неясных звуков. Наступало утро, последнее для Сенина в этой обители: сегодня его выпишут из больницы, так вчера сказал врач, и что будет дальше — бог ведает.
1979 г.