В. И. ЕЛОВСКИХ
СТАРИННАЯ ШКАТУЛКА
РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ


Рассказ


ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА


Николаю Петровичу сказали, что смертельно больна его старинная знакомая Мария Семеновна, которую он знал почти что с рождения, звал когда-то просто Машей, Машенькой, даже дружил с ней, но с которой уже многие, многие годы ему как-то не приходилось встречаться. Он уже стал забывать о ней. И вот теперь узнал, что она не встает с постели.
Весна была на диво ранняя: еще в марте стал влажнеть и оседать снег, запахло талой землей, тревожной сыростью, и сейчас вот висит в небе прямо-таки летнее солнышко, текут ручейки, везде невозможная — по колено — грязь, вязкая, противно чавкающая; все оживает, теплеет, наполняется жизнью, сам тоже чувствуешь себя куда бодрее, чем зимой, и не верится вроде бы, что где-то тут вот, рядом, не оживает, а, наоборот, идет к своему концу человек.
Еще в сенях ему ударил в нос тяжелый, нездоровый воздух, пахло чем-то кислым, застойным. В избе сумрачно и жарко. Мария Семеновна лежала на старой железной кровати, маленькая, как девчонка, иссохшая, не похожая на себя; мутные, уже не живые глаза, какая-то сероватая, мертвенная белизна пропитала все морщинистое лицо, пугающе обострились нос, губы, подбородок и брови. И уже казалось странным, невероятным, что женщина эта была когда-то бойка, красива, так красива, что даже пожилые женатики, даже замухрышки, вроде бы безразличные ко всему, с любопытством и удивлением поглядывали на нее. Правда, в детстве она была толстой, мордастой и угрюмой, но потом как-то совсем незаметно выправилась, повзрослела вдруг, похорошела, и Николай Петрович тогда страшно дивился этому.
Возле кровати сидел брат Марии Семеновны Прохор, не старый еще мужик, в телогрейке и маленьких старомодных очках. Сидел и с тоской глядел на сестру.
— Что это ты расхворалась-то, Семеновна? — заговорил Николай Петрович бодрым голосом. — На улице благодать такая, а ты на кровати.
Больная попыталась улыбнуться, но получилось лишь некое подобие улыбки, отчего лицо сделалось еще более жалким, болезненным.
— Н-не могу… Видно помру я.
— Да уж так вот и помрешь. Сколько раз мы с тобой собирались помирать-то, а живем да и живем. И еще поживем. Ты, эт самое… выбрось из головы всякие такие мысли. Слышишь?! С доктором-то разговаривала?
Николай Петрович был доволен, что у него получается спокойно, уверенно.
— Да вот тока что была, — недовольно проговорил Прохор.
— Ну и что она говорит?
— А ничто! Таблетки вот прописала и ушла себе.
— А как болезнь-то называется?
— Ну… старость, дескать.
— Старость не болезнь. Я вон когда еще стал чувствовать себя стариком. И ничего, бегаю, как видите.
— Отлежаться, мол, надо. Девчушка какая-то. Чо-то она там понимает.
«Все мы непременно хотим, чтобы врачи обеспечивали нам бессмертие, — грустно подумал Николай Петрович. — А сами при этом ничегошеньки не делаем».
— В нутре все болит, — сказала старуха, — И тошнит. Плохая я, Петрович. Ничо не могу…
— Уж она, хворь, как нападет… — Это снова Прохор проговорил и махнул рукой.
— Все во мне изболелося.
— Прежде всего надо узнать, что за болезнь. И лечиться. А то порой диву даешься. Заболел и лежит себе, ничего не делая. Вот если его обкрадут, изобьют или еще чего — у-у, тогда он рвет и мечет. А заболев, ждет какого-то лешего. За здоровье бороться надо. Чтоб не тока врач…
Кося глаза на сестру, Прохор кивнул на дверь:
— Не хочешь покурить?
Николай Петрович как-то не сразу сообразил, что к чему.
— Пойдем покурим, — продолжал Прохор.
Во дворе, под навесом он сказал, слабо и сердито ткнув рукой в грудь Николая Петровича:
— Ну, что ты пристал как банный лист: как называется да как называется? Рак называется. Рак желудка у нее. А ей говорить не велят. Ну и с сердцем… В общем, дело — труба. Ты побудь покудов с ней. А я за папиросами сбегаю.
Сидя возле больной, с глазу на глаз, Николай Петрович почувствовал какое-то не то беспокойство, не то неуверенность — не поймешь — и, чтобы не молчать, сказал:
— Старайся бодриться, Семеновна. И ни о каких таких болезнях не думай.
Ему вспомнилось. Лежал он прошлой осенью в районной больнице, и один мужик в их палате рассказывал, как кто-то где-то сам излечился от рака. И будто бы таких случаев было не один, не два. Может, и врал тот мужик, бог его знает. Николай Петрович глянул на странно заостренный подбородок Семеновны, на сероватую неживую белизну ее лица и подумал: какое уж тут самоизлечение?
— Нет, видно, смерть пришла.
Он подивился, до чего спокойно сказала она это.
— Да хватит тебе! Сейчас уже надо потихонечку да полегонечку жить-то. Вот если старой, изнахраченной машине дать большую скорость — сразу сломается. А потихоньку, полегоньку идет себе да идет. Так и человек. Все молоденькой охота быть.
Ему хотелось перевести разговор на шутку. Но старуха уже не принимала шуток. Они, видать, были ей даже неприятны.
— Да чо уж! Молоденькой… Была когда-то и молоденькой. — Вздохнула. Помолчала, подумала: — Лежу вот и все вспоминаю. Вспоминаю. Чего только не вспоминаю. Молодость больше. Когда и что было… Обидел ты меня тогда, Николай, чего уж… — Она отводила глаза. Глядела куда-то в дальний угол.
— Когда это?
— Еще спрашивает когда.
Она глянула на него. В ее глазах он увидел виноватость и подумал: «Кто же из нас виноват?»
— А, ты про то…
— Про то, про то!
— Да что тут вспоминать-то, елки-палки!
— А вот вспоминается.
— Нечего и вспоминать.
— Значит, даже вспоминать не надо? И как тебе только не стыдно?
— А за что стыдно-то? Нет, в сам деле. Ну, если б я тебя обесчестил. Оставил бы с робеночком или как-то там. А то ведь ничего ж такого не было.
— Эх, Коля ты, Коля!
Ему показалось, что в ее потухших, по-старушечьи обесцвеченных глазах мелькнул огонек.
«Она чувствует не свою, а мою вину». Когда он пытался оправдываться в чем-то, голос у него становился неприятно напряженным, тяжелым. Таким он был и сейчас. А хотелось говорить просто, мягко, душевно.
— Но, слушай, ничего ж не было. Ты чо хоть?..
— Не было… — повторила она с укоризной. — Да как это не было?!
— Ну, может, что-то там… маленько. И уже больше полвека прошло. Ну, дружили когда-то. Так что такого? Вот если бы оставил с робеночком, к примеру.
— Да ладно тебе!.. — Она слабо махнула рукой.
— Что ладно? Да что ты в сам деле?!
— Н-не надо!
Где-то на улице зачирикали воробьи. Видимо, они чирикали и раньше, только Николай Петрович не слышал: когда он нервничает, у него обостряется слух.
Семеновна опять глядела куда-то в угол. Левая подглазница у нее быстро подрагивала.
А все же несовершенная штука — память: порою и важные события помнятся как-то неясно, тускловато, будто во сне привиделись, а бывает, сущая пустяковина, мелочь вспоминается ярко, во всех подробностях, будто это произошло вчера. Лет этак шестьдесят назад, бродя в глухом урмане, верстах в пяти от села, он набрал возле старого пенька полнешеньку корзину опят. Подумаешь, событие! А до сих пор помнит, какой толстенный и, если можно так выразиться, солидный, важный был пенек, как дружненько, бок о бок росли возле него опята и какой милой, приятной была обратная тележная дорога — травянистая, с прозрачно-сумрачной водой в глубоких колеях и прохладным, тенистым леском по обочинам. И так же вот хорошо помнится все то, что было связано с Машей. Это уже не пенек с опятами. «Связано с Машей», — какие холодные слова. Не те слова. И как легко сказано «помнится».
…Это была его первая любовь, а она, говорят, самая сильная. Во всяком случае, у Николая Петровича была самой сильной, одновременно радостной и тревожномучительной. Чудным кажется теперь все тогдашнее: он без конца думал о Маше — когда засыпал, когда просыпался, косил траву, колол дрова, вывозил навоз, она все время будто перед глазами стояла: звонкоголосая, тонконогая, с большущими, как ему казалось, глазищами, которые так и ласкали, так и горячили. На рукаве выцветшего платьишка — заплата, обувка старенькая, стоптанная, а все одно — прелесть девка. Отец Машин, глуховатый мужичок, считался в селе голью перекатной: двухоконная избенка, тощая коровенка — вот и все его богатство. Николаю Петровичу кажется, что нынче уже так не любят. Как-то слишком уж рассудочно, холодно любят, любят, не любят — не поймешь. Во всяком случае, вроде бы не радуются и не страдают.
Так что же все-таки было у них? А то, что бывает у всех возлюбленных. Обычное… Темные вечера у бурливой прохладной реки. Или на старой прогнувшейся скамейке возле амбарушки. Объятия, поцелуи, ее стыдливость, его неуверенность и стеснительность, сладкое и мучительное ожидание встреч, неясные, тягостные своей нескорой сбывностью и в то же время томительно сладкие надежды. Обычное… Люди, конечно же, все это замечали, как без этого, деревня в те годы жила своей особой жизнью, и грязные сплетни о девушках распространялись на диво быстро. А когда женщина по- настоящему любит, она не слишком-то пугается огласки. Но шло время, и Николай стал замечать, что его вроде бы уже не так тянет к Марии. Нет, не то, тянет-то тянет, но любовь стала уже какой-то спокойной, уравновешенной, без тревог и страданий.
Что же дальше? А вот дальше как-то не так пошло. Тут, видимо, надо рассказать немного об отце нашего героя — Петре Клементьевиче, которого все звали просто Клементьичем. Вечно мрачный человек этот был известен в селе и ближних деревнях всем от мала до велика; он больше всех зашибал, громче всех орал на улице какие-то несуразные песни, похожие на вой. Лишь он один ходил по праздникам в соседнюю драчливую деревню без опаски, другие побаивались. Будучи под мухой, угоманивался только к ночи и так храпел, что невозможно уснуть. Смешно получалось: за окошками ветер тоскливо воет (дом стоял у реки, за рекой — поле, и тут завсегда выли, свистели ветры), а в избе храп, басовитый такой, с мощными переливами. Храп, вой, храп, вой. Осенью и весной отец часто появлялся на улице без шапки, удивляя баб («Простудится, лешак») и возмущая мужиков («Тоже нашел утеху»). Кто-то подбил ему ногу, и он чуть заметно прихрамывал. Когда отец был трезв, то по целым дням молчал, будто языка лишился, посапывал только да глядел на всех колко, недобро.
Клементьич считал, что он просто обязан как глава семьи учить уму-разуму свою «бабу» и отрока Кольку, особенно последнего. И словесно, и кулаками. И когда учил Кольку, то добавлял:
— А в другораз дам, что все наши мужики от стены не отдерут.
Так как желание учить у Клементьича появлялось часто, то Кольша нередко ходил с шишками и синяками.
Как теперь понимает Николай Петрович, отец буянил и безобразничал не столько от дурного характера и невежества, сколько от излишнего самолюбия, от желания непременно выпятить и показать себя. Устрашая своих и чужих, отец, видимо, чувствовал в те злобные минуты злобную радость.
Хозяйствовал Клементьич плохо, все как-то не везло ему: то лошаденка подохнет от неизвестной лошадиной болезни, то единственная старенькая коровенка утопнет в болоте, то еще что-нибудь, и в поисках денег он хватался за все — плотничал, столярничал, нанимался на поденщину к богатеям (за семью зайцами гнался), но все одно был голытьба голытьбой, это злило его, и, чтобы успокоиться, забыться на время, хлестал и хлестал бражку, которая всегда мутнела у него в старой ведерной бутыли на кухне.
Как-то осенью — дело было летом двадцать второго года — Клементьич заявил сыну, что намерен женить его на дочке местного богача Вере Глушковой, рослой, статной девке, которая жила с родителями в двухэтажном доме с балконом (единственным на все село) и щеголяла на вечеринках в ярких, дорогих платьях. Надо сказать, что многие девки поглядывали на Николая, был он в молодости хорош собой: строен, чубат, с немолодой притягательной печалью в глазах, и Вера тоже вроде бы поглядывала, но казалось ему, что уж старик Глушков подберет для дочки кого-нибудь побогаче. О Вере вообще как-то не думалось. И вот сейчас Клементьич твердил:
— Мы договорилися. И Верка не будет против. Так что ты тае… Радуйся, ядрена палка. Така невеста!
Когда Николай сказал, что у него есть Маша и уж если жениться, то жениться на ней, отец поднес к его носу кулак:
— А эту Машу видел? Видел, я тя спрашиваю?! Дурак ты этакий. Да у твоей Машки ни одного доброго платьишка нетука. А тятя ее и в ус не дует. У нее же никакого приданого.
— И не надо, — буркнул Николай.
— Ну, чо ты мелешь? А жить как?..
— Ничего, не старое время.
— Старое не старое, а кажный день есть надо. И будете нищих плодить. А Верка — тут другое дело. За Веркой много дадут. Конечно, я не говорил об этом. Но уж будь уверен, — не обделят.
— Не буду я на вашей Верке жениться.
— Будешь.
— Не буду! Сами женитесь.
— Будешь! — сказал Клементьич и таким упрямым голосом, что стало ясно: он твердо намерен женить сына на Верке. — Ну, чем она для тебя плоха? Ну, едритвою налево! Да ты не стоишь ее. Маша, Маша… Чо в твоей Маше? Кака-то облезлая кошка. Мешок с картошкой не поднимет. Стригет, стригет глазами, как ведьма. Я ж тебе хорошего хочу. Ну, чо ты шары-то выпучил? Хоть кол ему на голове теши.
— Да хватит тебе!
— Что?!
— Ну, чего шумишь-то? Я сам решу, на ком мне жениться.
— Он ре-шит… Вот я и вижу — решишь…
— Да подите вы все!
— Ты… ты как с отцом разговариваешь, а? Ах ты, сопляк!
— Обзывайся, обзывайся, тока с твоей Веркой я все одно жить не буду.
— Дурак!
Они стояли посреди избы, возле покосившейся переборки; рядом на табуретке лежали старые пимы с обтрепанными голенищами, отец собирался их подшивать. Матери дома не было, возилась в огороде. Она тихая, незаметная, ковыляет, ковыляет помаленьку, тяжело вздыхая. Надо бы слушать да помалкивать, дожидаясь, когда отец успокоится, а то он вон как брови-то сдвинул, но сын был в отца — такой же горячий, упрямый; ухмыльнувшись, он отвернулся к окну, и это так обидело Клементьича, что тот, заматерившись, схватил пим и бухнул им сына по голове. Хотел еще раз, но Николай, отшвырнув отца, выскочил на улицу. Ночевал у крестной в соседней деревне, в трех верстах от села, решив наутро забрать свою одежонку и умотать в город. А Машу вызвать потом. На рассвете пришла мать, каким-то чудом разыскавшая сына. Узнав, что он собирается в город, заплакала, завздыхала, заохала, сказав, что не переживет такого, обещала поговорить с отцом, который «уплелся» на весь день на покос, так что Колька может безбоязненно прийти домой, поесть оладышек с черничным вареньем и отдохнуть пока. А там, дескать, видно будет.
Но отец часа через два пришагал, чем-то заметно обеспокоенный. Бегло глянув на сына, вынес из сеней бутыль со светлой брагой и налил две кружки:
— Мать, а ты будешь? Ну, дело твое. Садись, Микола. Поговорим. Да садися, садися, не бойся. Только прежде выпьем немножко. Дай бог, чтоб не по последней. Ну!.. — Выпив, он громко крякнул. — Послушай, что я те скажу. Вот видишь, как мы живем. Ну, чо у нас есть? Много ли?.. А ведь я сильней всех в деревне. И я не лодырь, как ты знаешь. Тока проку-то. Сила-то в деньгах получается. А у нас их — кот наплакал. Вот тебе Машка приглянулась. Это я ведь и сам вижу. Тока чо в ней. Да подожди, послушай. Это ж соплюшка. И заплата на заплате. Да ишо чего-то фасон гнет. Хорохорится чо-то, мать твою кочерыжка! Наплодите робятни. А жить как? Ведь мы вам дать почти ничего не сможем. Глянется.
Люблю. Все они одинаковы, бабы-то, не думай. Нет, ты подожди все же, послушай. Вот, говорят, покончили с буржуями. И я раньше тоже думал: покончили. И радовался. Все, дескать. Да все ли?
Петр Клементьевич по-своему понимал нэп, казалось ему, что опять выплывают — вот они! — разные купчишки, фабриканты да хозяйчики.
— Сроду так было и будет. Тебе щастье приваливает. И женись быстрей, не растосуливай. А то таку невесту проворонишь. Маша да Маша, будь ты неладен! Глушковы вон каки хозяева. И заживешь тода, как у Христа за пазухой. И нам поможешь. Мать вон болеть стала. Я вот за тебя рад-радехонек, ей-бо! А опосли с деньгами- то и бабы найдутся. Уж я знаю. Видел!..
И Петр Клементьевич подмигнул сыну.
Еще выпили. И еще. И отец снова заговорил. О том же. Николаю стало казаться, что он вроде бы не так уж и сильно любит Машу; любит, но не шибко. Подумал и удивился тому, что так вот подумал. Они много пили в тот день. Никогда Николай не был таким пьяным: язык заплетается, голова тяжелая, как котел, и веселая, как балалайка. Вот так бы всегда! Так бы!.. Сейчас он казался сам себе и смелым, и умным, и хитрым. Таким, который всё-всё может. И всё-всё на свете преодолеет. Всё-всё!.. И ему вдруг до смерти захотелось богатой житухи: чтобы изба большая была, на столе чтоб мясцо, белый хлебец, закусон всякий и винцо красное, на ногах чтоб сапожки хромовые, а на голове фуражка с блестящим козырьком. Тогда можно будет хорошо выпить, хорошо закусить и пройтись по селу гоголем.
На улице хлестал и хлестал бесконечный осенний дождь, было сыро, грязно, уныло, и это только усиливало пьяное Колино желание жить получше, жить богаче. А отец тянул свое:
— Поживешь хоть, Кольша, окаянная ты душа! А то хоть ревмя реви! Ты добрый, я знаю. Тока добрым-то, пожалуй, невыгодно быть. Добрые-то слабаками выглядят.
Все те дни Николая тянуло к браге. И в бражном угаре превращался он в тряпку, делал то, что велели, шел туда, куда вели. Но даже пьяный дивился: чего это Верка соглашается пойти за него? Что за блажь? Что за причуда? Понял ли он все же, почему она согласилась? Понял! Куда как хорошо понял. В первую же брачную ночь. Она с кем-то согрешила, когда ездила полгода назад за покупками в город. Случайная, нелепая связь. В том же году летом еще с одной девкой произошло нечто подобное — и она вышла замуж за старого вдовца с тремя ребятишками. Но вдовец оказался на редкость неблагодарным — растрезвонил по всему селу о грехе жены и так отколошматил ее, что та весь медовый месяц не поднималась с постели.
Справедливости ради скажем, что Николай и в самом деле нравился Вере. Она оказалась, в общем-то, неплохим человеком, непохожим на отца — кулака и жадину. Николай ведь тоже не походил на буйного Клементьича. Но он все же тосковал о Маше и, встретив ее однажды возле мелочной лавки, почувствовал какую-то необычную радость и грусть.
— Здравствуй! — сказала она вяло. — Ну, как живешь с молодой женой?
Мела пурга. На улице ни души. Но уж лучше бы кто- то был возле, когда рядом люди — легче.
На Маше старенькое, пообтрепанное пальтишко, большие, видимо с материнских ног, пимы. И Николаю вдруг стало мучительно жалко ее.
— Выходила б и ты замуж. И знаешь… за кого- нибудь побогаче. Ты же хорошая девка.
— Значит, за кого побогаче?
В ее голосе ирония. Это было неприятно. Ведь ему хотелось изображать из себя ловкого, дошлого, которому всё трын-трава.
— А чо ободранцами-то жить?
— Ты как-то по-другому теперь говоришь. Жена, наверное, научила?
— У меня у самого голова на плечах.
— Сам, значит, дошел? Ну-ну!.. — Помолчала и, пристально глядя ему в глаза, проговорила уже другим голосом, осуждающе: — Эх ты!..
Ему стало как-то неприятно, стыдно даже, и он, злясь на нее, а больше на себя, сердито сказал:
— Ну, чо ты тут мелешь-то?
— Не знаю, кто из нас мелет. — И опять сказала, уже с презрением: — Эх ты!..
— Погляди хоть на свои заплаты.
Потом он всю жизнь будет помнить эти слова, глупые и жестокие, сказанные в злобе.
Она холодно, почти враждебно посмотрела на него и, сердито повернувшись, пошла.
Вскоре после того Маша вышла замуж за Ивана, бедного мужичонку, тихого, некрасивого, доброго, и стали они помаленьку-потихоньку жить да поживать. Маша была из тех не часто встречающихся женщин, которые даже в бедности, в лишениях умеют держаться с достоинством и сохраняют свое ничтожное хозяйство в чистоте и аккурате.
Была у Николая теперь своя пятистенка с тенистым садом, на столе каждый день мясцо, сахарок, мягкие булочки, вкусные шанежки, а на дне комода деньжонки, не так уж много, правда, но не так и мало. Но странное дело: все это почему-то не шибко радовало его теперь. А ведь какими желанными казались издали и пятистенка, и красное винцо, и белые шаньги, — все, что кажется несбыточным, манит. И грустно думалось ему, что супружество, наверное, не только у него, но и у многих людей рождается как-то случайно, скоропалительно, что к доброму, конечно же, не приводит. И еще думалось: уж где-где, а в отношениях мужчин и женщин полно вероломства и обмана, и он не одинок в своем предательстве.
Когда стали доходить слухи, что кое-кого начали раскулачивать, тестюшка скоренько распродал все за бесценок и укатил куда-то на Урал, на завод, сказав на прощание зятю: «Чуешь, куда ветер подул? Давай-ка тоже мотай отсюдов, пока не поздно. А то…» — на что Николай усмехнулся: «У тебя-то батраки были. А я руками своими…»
— Ну-ну! — ухмыльнулся лукавый тесть. — Мотри, мотри! Если бы да кабы!..
И в самом деле, если бы все шло так, как мы хотим и ожидаем… Но!.. В общем, Николая, к его великому удивлению, вскоре раскулачили, отняли все «движимое и недвижимое» и вместе с женой увезли к черту на кулички — далеко за Тобольск, в тайгу, в болота, где он прожил с неделю в тесном вонючем бараке, работая на валке леса, полуголодный, обиженный и обалделый от всего. Потом они с Верой тайно ночью убежали из поселка, переплыли какую-то реку, чуть не утонули в бесконечных незнакомых топях и, ободранные, обессиленные, приплелись в Ялуторовск, где проживала Верина двоюродная сестра, а уже оттуда, приодевшись и отдохнув, уехали в Омскую область и до самой войны работали там в совхозе, представив дело так, будто они безлошадные, безземельные, ну самые что ни на есть голыши-горемыки.
Жизненные тяготы, преграды уже сами по себе приучают человека к дисциплине, а Николай к тому же еще и побаивался, чтобы не раскрылось его «кулачество», и работал, что называется, на полную катушку, став очень хорошим механизатором. Настороженность, опасливость и постоянное нервное напряжение, как ему казалось, усиливали его мышление, он становился умнее и думал с затаенной усмешкой: «Дураком жил, так хоть сейчас умным буду». Он охотно подал бы заявление в партию (и ему предлагали это сделать), но ведь тогда пришлось бы писать биографию, лгать…
А потом была война, долгая, казалось, нет ей конца; казалось, так и будет он ходить и бегать с винтовкой, окапываться, стрелять, слушать знакомые, с первых же дней осточертевшие грубые звуки боя и обманчивую траншейную тишину, замирать, припадая всем телом к земле, чувствуя, как порою вздрагивает она, болезненно, надсадно, будто живая, и видеть, как стены огромных домов разваливаются подобно карточным домикам, ужасающе быстро и просто. Он любил тогда петь печальную песню: «А до смерти — четыре шага…» — хотя
знал — бывает достаточно и одного шага… Его награждали, то орденом, то медалью. Были и ранения. Все было. За бои в Берлине Николаю Петровичу присвоили звание Героя, о чем он узнал уже после демобилизации.
Теперь-то уж он смело, орлом заявился в свое село, где его когда-то раскулачили. Ему отдали дом и посмеивались: дескать, неладно когда-то получилось, парень, что поделаешь. Лет через десять он еще одну медаль нацепит на праздничный костюм, это уже за работу комбайнером.
С Верой у него все шло, в общем-то, ладненько, они попривыкли друг к другу и жили мирно. И даже были, как говорят люди, чем-то разительно похожи. Наверное, манерами, внешними формами поведения, которые она восприняла у него, а он у нее, чем же еще. Правда, когда-то до войны в душе у него все же таилась какая-то немая, чуть заметная горечь: она-то до меня жила с кем- то, а вот я-то нет… Но позднее, в войну, он обнимал и полячек, и немок, и еще бог знает кого, так что они стали с женой вроде бы квиты, даже с большим перебором у него получилось — тоже нехорошо.
С Машей встречались часто. Еще бы!.. Одно село, хошь не хошь — встретишься. Улыбалась. В гости приглашала. В прошлом году она похоронила мужа.
Вера — еще крепкая старуха, сама все делает по
дому. А эта уже вон какая…
У памяти злой норов: в тяжелую минуту, будто на пакость, начинает преподносить тебе всякие неприятные воспоминания, лишь слегка затушеванные далекими годами. Вот и сейчас… Хотел он вспомнить ту, молодую, красивую Машу и не мог. Не получается. Знает: у той были узкая девчоночья талия, большие глаза и темные косы, которые она в замужестве срезала. И больше ничего не помнит. Немного! И вот она лежит седая, с узкими, средь морщин, глазами, совсем вроде бы не та, а какая- то другая. Чужая. Он с грустью подумал: в молодости у человека масса неясностей, еще не полностью осознаешь себя, будущее как в тумане, вместе с волнительной радостью видится что-то и тревожное, опасливое; в старости же все вроде бы ясно, дорога проста и… коротка, к сожалению. Он чуть было не сказал ей об этом, но вовремя передумал (зачем?).
— Прости меня, Маша, если я в чем-то…
Он осекся: «…в чем-то…» Ясно, в чем.
— Давно ты не называл меня Машей.
И в самом деле, давно. Все Семеновна да Семеновна. Или — Мария Семеновна.
— Что счас-то уж!.. — Это он сказал.
— Да!..
— Ну, лечись давай.
Помолчали.
— Если что… приходи хоронить-то.
— Да хватит тебе!
— А все-таки… придешь?
— Если что, дак, конечно, приду. Ты что это? Как ты могла подумать?..
— Дело прошлое, Коля. Но я тогда очень любила тебя, — сказала она глухим голосом, глядя куда-то на потолок. — И до-олго любила. Даже вспоминать страшно. Лежу, бывало, с Иваном моим, а думаю о тебе. Проснуся ночью и тоже все думаю, думаю. Как бы одна была. И одиночество мое вроде бы даже глянулось мне.
«Чем примитивнее человек, тем он тяжелее переносит одиночество», — подумал Николай Петрович и с каким-то новым любопытством посмотрел на больную.
— Ваню жалко было!
— За что жалко?
— А за все… — Поглядела на него.
Какой у нее сейчас странно прилипчивый взгляд. Неприятно от такого взгляда.
Она хотела еще что-то сказать, свое, особое, но в этот момент в избу влетел ее брат, и Мария Семеновна спросила:
— Как жена-то?
— Да ничего. Бегает помаленьку.
— Сын-то у вас в городе?
— В городе. Теперь уж он окончательно осел. Квартиру там ему дали.
Старуха распрямила спину, шевельнула ногами и, болезненно поморщившись, застонала.
Он вышел на улицу вместе с Прохором. Тот говорил почему-то шепотком:
— Да она все вроде бы ничего была. Это смерть мужа ее подкосила. Они ведь с Иваном-то, знаешь, душа в душу жили.
Прохожие почтительно здоровались с Николаем Петровичем. Он отвечал угрюмо. На душе было как-то скверно, тяжело; ноги будто не свои — шагают, шагают.
А ведь она, кажется, все еще любит его. Эта мысль будто током пронзила Николая Петровича. Невероятно! Чушь! А почему невероятно, почему чушь? «Подожди, подожди, что она говорила? Что говорила… особенно в конце? А глаза?.. Нет, это только кажется…» Ему хотелось вернуться к ней и говорить, говорить, утешать. Утешать?.. Что проку, она умирает, сознавая это, и утешение, скорее всего, будет ее раздражать. Николай Петрович вяло махнул рукой.
Он старательно обходил лужи и ямы, наполненные цепкой грязью, и все-таки неожиданно, незаметно попадал в них, ругался про себя и печально думал, что весна вроде бы уже не радует и не волнует его, как когда-то, что ни говори, а годы стушевывают свежесть, яркость впечатлений, вселяют в душу что-то холодное, что-то рассудочное, и в этом вечная трагедия старости.
1980 г.