В. И. ЕЛОВСКИХ
СТАРИННАЯ ШКАТУЛКА
РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ


Рассказ


ЧЕРТОВЫ РАДОСТИ
1

Субботний день начался совсем ладненько: Дмитрий Ефимович купил в комиссионке сервант и гардероб, почти новешенькие, зеркально поблескивающие безукоризненной полировкой. И, главное, за полцены отхватил. Удачно подскочил к магазину. Всю зиму караулил, через день, через два заглядывал сюда; продавщицы, те уже давно заприметили его, и Дмитрий Ефимович даже улавливал какую-то чуть заметную усмешку в их глазах, неприятную, раздражающую его. Перед обедом сервант и гардероб уже блестели в комнате, потеснив старую мебель — кровать и стол. Но почему-то не чувствовал он радости. А бывало, купит какую-нибудь простенькую мясорубку или паршивенький стул — и рад-радехонек.
На улице по-весеннему свежо, прозрачно, с угрюмых крыш свисают искрящиеся сосульки (будто улыбаются) — прелесть, а не денек. И ночь была наособицу: ожидающе затихшая, важно синяя от лунного света; временами за окошком стеклянно похрустывал заледенелый снег — это проходили люди. Таким жестким тревожно хрустящим снег бывает только в предутренние весенние заморозки. Дмитрий Ефимович вскочил в начале шестого, когда начинало помаленьку светать. На высоких тополях бодро и весело каркали грачи. Дмитрию Ефимовичу казалось, что они переговариваются между собой: дескать, как вы там себя чувствуете, славно ли поспалось? Денек-то хо-хо какой предстоит тяжеленный. И действительно: надо побыстрее устраивать гнезда, налаживать свое птичье жилье — столько работы. И ведь без рук, без топоренка…
В общем, куда с добром времечко, весна-красавица. И две таких вещи купил. Радоваться бы, а радости не было, видно, уже приближается равнодушная старость.
Он никак не думал, что прекрасно начавшийся день этот преподнесет ему столько неприятностей. Все началось с безобидного вроде бы разговора, дома, с женой.
— Деньжонок до получки нам, конечно, не хватит, — сказал он. — Придется где-то подзанять.
Нина Ивановна молчала. И по лицу ее никак не поймешь: согласна она с мужем или нет. Хоть бы улыбнулась, нахмурилась или бровью повела, дьяволиха, вроде бы и не слышит, и это злило Дмитрия Ефимовича.
— Чего молчишь?
— Надо, конечно.
Странный голос, будто хочет человек сказать: ну ладно, пусть уж будет по-твоему.
— Знаешь что!.. Надо нам все же побольше экономить. Во всем. Мы уж сколько раз толковали об этом.
Она как-то странно взглянула на него: не то боль, не то злость во взгляде:
— А я чо, не экономлю?
— Подожди! Ты сначала выслушай.
— Все шишки на меня одну.
— Ну, подожди, говорю! Вот посмотри, что ты сейчас делаешь. — Он взял с тарелки картофельную кожуру и поднес к лицу жены: — Не только кожуру срезаешь, но и черт-те скока картошки. Вот гляди!.. Подожди, не маши руками. Видишь? Наверно, процентов десять идет в отходы.
— Да каки там десять! Все бабы так делают. — Голос у Нины Ивановны жалкий, просящий.
— Вот и плохо, что и у других так же. Купят все, к примеру, тонну картошки. А сто килограмм, выходит, идет на свалку. Ничо себе! А скока по городу будет? А по всей стране? Ужас!
Дмитрий Ефимович любит для пущей важности подпускать политику: «А давай теперь посмотрим на эти фактики, так сказать, в общесоюзном масштабе», «Ежели рассматривать это дело с общественных позиций…» Здорово действует, особенно на людей не шибко грамотных: мигают, глядят баранами…
— И если б только с картошкой. Вот вчерась ты сварила борщ. Хороший борщ получился, вкусный, ничего не скажешь. Вчерась сварила, а сегодня утром остатки этого самого борща взяла да и выплеснула. Ты тока не обижайся.
— Да чо уж там было-то, Мить. Совсем малехонько. Жижа и капустки немножко. Ты ведь не стал бы ее есть.
— Дело не в том, стал или не стал. Ну, зачем по стольку готовить? На один обед лишку, а на два обеда мало.
— Но ить трудно ж угадать, Митрий. Сегодня у тебя один аппетит, а завтра другой. А у Кольки так вовсе. — Она говорила о сыне. — То за троих навертывает. А то и совсем ничего и в рот не берет. Да и чо уж тут — копейки каки-то.
— Из копеек рубли создаются. В прошлую субботу суп вылила. С фасолью. Помнишь? А сегодня вон каши наготовила на пятерых. Будет ли когда-нибудь конец всему этому?
— Ну чо ты говоришь-то, Митрий? Скока там фасолевого-то супу было? Мясо в этом супе мы съели. А насчет каши. Не всегда же угадаешь.
И она добавила с какой-то даже лихостью:
— Ты не беспокойся, я доем.
Ему стало жаль жену, но он продолжал с прежним азартом:
— Мы чего-то часто подогреваем и доедаем. Это, во- первых, не вкусно. А во-вторых, и полезность не та. Почитай-ка книжки о пище. Только ты не обижайся, Нин. Но если уж начал — договорю. С кухней у нас вообще все как-то не так. — Он показал вилкой на сковородку: — Ну зачем ты вот пережарила картошку?
— Да немножко ведь. Все так жарят.
— Аж почернела снизу. Не будешь же ты есть такие обугленные.
— Да какие обугленные? — В ее голосе боль.
Дмитрию Ефимовичу казалось, что жена просто-
напросто упрямится, гнет и гнет свое, видимо, считает мужнины слова пустыми и ненужными. Сколько раз говорили обо всем этом — счету нет. И получается одна говорильня. Не злонамеренно, конечно, упрямится, а из чисто бабьего недомыслия, не хочет толком подумать о простых вещах, и бессмысленное упрямство жены бесило его, хотя он и сдерживался, и по его голосу никак не подумаешь, что внутри у Дмитрия Ефимовича все прямо-таки кипит.
— Я правду говорю.
Ему опять захотелось пофилософствовать:
— У нас много говорят и пишут о режиме экономии на заводах, и в колхозах, и совхозах. А об экономии в семье почему-то никто ничего не пишет и не говорит. А знаешь, какие тут резервы? — Он был доволен, что у него все получается так гладко, так умно, ну прямо как в книжке или в газете. — Огромнейшие! Тут ведь так просто понять… Если каждый человек сэкономит по рублю, и он скока рублей-то получится!
Он вроде бы уже подзавелся слегка, хотелось говорить грубо, сердито, а желание философствовать, «подпускать политику» требовало обстоятельного, спокойного разговора. И Дмитрий Иванович помолчал, закурил.
— Люди почему-то часто путают экономию и бережливость с жадностью и скупостью. Но скупость — не глупость. Лучше скуповато, чем мотовато. Конечно, в семье тоже не просто сообразить насчет экономии. Я тебе забыл сказать. Вчера заскочил я в магазин уцененных товаров. Ну, в тот, на Пушкинской. И знаешь, прямо глаза разбегаются. Чего тока нет. И все целенькое, ненадеванное. Ну что-то из моды вышло, конечно. Да чо уж за модами-то шибко гнаться. Теперь вообще черт-те какие моды. Ну, подшить, подладить. И, в общем- то, так можно сделать, что уди тебе! И, пожалуйста, — новешенький костюмчик, новешенькое пальтецо или платье. Ты заходи туда.
— Я захожу. Вот и это оттуда. — Она показала на свое платье. — Ты чо, забыл?
— Цены там здорово снижены. И все дешевое. Надо будет Кольке костюм подобрать. Только не говори ему, что из этого магазина. А то они все нынче как прынцы. Все самое-самое дорогое подай. Еще и копейки не заробили, а хотят, чтобы был и шик, и блеск. Купим, и ты перешьешь. Правда, брюки у тебя не получаются. Но надо как-то научиться. Вон хоть Лизку Михееву возьми в пример или ту же Таську, сноху Ванькину. Даже из нового материала своим ребятишкам шьют. Любо-мило смотреть.
— Из нового-то лучше.
Эта робкая фраза, произнесенная женой, рассердила его: ершится еще. Всю жизнь ершится. Тянет и тянет свое.
— Учись давай. Швейная машина у тебя хорошая. Вот и учись!
— Да рази я не шью? Всех обшиваю. Я же стараюсь, Митрий.
— И сорочки вон тоже не можешь шить. Воротники- то не получаются. И брюки не можешь.
— Ну чо я сделаю, если они у меня не шибко хорошо получаются?
— Подумаешь, мудреное дело.
— Не надо, Митряй!
Она почему-то так и произнесла: «Митряй» — и заплакала. Она как-то странно, по-своему плачет: не стонет, не всхлипывает, не сморкается, не вздрагивает, — слезы ручейками бесшумно и быстро текут по щекам, будто вода откуда-то падает ей на лицо. Он не выносил ее слез и всякий раз утихал. Подумал, что зря, пожалуй, так уж шибко пристает к ней, она, в общем-то, славная баба. Но почему не хочет понять его?
Вспомнилось… Недобрые воспоминания почему-то чаще всего приходят к человеку в те минуты, когда ему отчего-либо тяжело и больно. Вчера позвали в одну богатую квартиру кое-что сделать в ванной. Он слесарь куда с добром. Хозяйка, глядя на него холодными, как у рыбы, глазами, подала пятерку и сказала хотя и тихо, а пренебрежительно:
— Ну, все! Вы свободны.
Сперва-то вроде бы не обратил внимания на это, только ругнулся мысленно: «У-у, бары паршивые!» — а потом, когда шагал по улице, стало обидно, ну прямо до слез, и он даже подумал: а может, возвратиться и отругать хозяйку? Нет, глупо возвращаться. За работу ему надо было заплатить рублишко, от силы два, хозяйка отвалила пятерку; видимо, намеренно лишку, чтобы пофорсить, поважничать. Он и прежде подмечал: иные люди, порой даже самые простые по профессии, любят барские жесты — бросят трешку сверх нормы и тешатся, трешка как бы возвышает их, наполняя сладостным чувством превосходства, не о человеке думают, а о своей гордыне.
Вернулся домой затаенно-злой и поспорил с соседкой по квартире — Хохловой, — у них общий коридор и общая кухня.
Вспомнив вчерашнее, он надулся, завздыхал и начал тяжело вышагивать по узкому коридору. Долго вышагивал и без конца курил дешевенькие едучие папиросины-гвоздики.
У Хохловой играло радио. Дома старая карга. Живет что те дачница: модное пальтецо, красивые платья, хорошенькая шляпка, очки и, конечно же, независимый вид. На вытянутой лошадиной физиономии строгость и неприступность. Умеют же люди напускать на себя важность. Была учительницей, по годам старуха уже, а выглядит еще куда тебе, даже моложе Нины Ивановны. Как у солдата твердый распорядок дня: в одно и то же время встает, завтракает, гуляет (разве может она без гулянья!), обедает, — хоть часы по ней проверяй! Смехотура! И в то же время неряха неряхой: сапожки почему-то ставит не у самой входной двери, а куда-нибудь подальше, и Дмитрию Ефимовичу приходится отбрасывать их. На ее кухонном столе постоянно хлебные крошки. Сегодня их больше, чем когда-либо. Дмитрий Ефимович не поленился — подсчитал: двадцать четыре крупноватых хлебных крошки и черт-те сколько мелких. Только мух и тараканов разводит. Раньше тараканы выползали только ночью, а теперь вот и днем. До чего же противны! Почему они так противны? Казалось бы, чистенькие, аккуратненькие и даже вроде бы по-своему, по-тараканьи что-то такое соображающие, не то что дуры-мухи (он был убежден, что тараканы маленько соображают). Бегают себе спокойно и нахально.
Дмитрию Ефимовичу кажется, что Хохлова относится к нему с затаенным пренебрежением и, разговаривая с ним, забавно-снисходительно кивает головой. Забавно-то забавно, но и раздражает…
— Глупости говорите. — И поджимает губы. По- особому поджимает: медленно, как бы напоказ.
По имени-отчеству Дмитрия Ефимовича почти никогда не называет, а так… не поймешь как: «Знаете, что я вам скажу…», «Слушайте, Пискунов!» — и это тоже неприятно ему.
Скрипнула дверь, и Хохлова выплыла в коридор. Седоватые космы торчат в разные стороны (хоть бы причесалась), по-пьяному таращит глаза. Можно принять за алкоголика, хотя она и в рот не берет хмельного. Отчего у нее такие глаза?
— Послушайте! Уже сколько раз я просила вас не курить в коридоре. Когда наконец это кончится?
— А здесь моя квартира.
— Но послушайте!.. Неужели вы не понимаете, что дым тянется и ко мне в комнату?
— А вам давно надо бы подремонтировать дверь свою. А то все тяп-ляп. Для блезиру.
— Что значит «все»? И что значит «тяп-ляп»? Какого «блезира»?
— А самого такого… обыкновенного. Посмотрите-ка на дверь-то. Она ж еле-еле дышит… И щели кругом. Фанерок каких-то понабила. Вот я и говорю: тяп-ляп, для блезира.
Он говорил тихо, вежливо и для большей убедительности разводил руками.
— Я буду обивать дверь дерматином. Но ведь дерматин тоже не спасет меня от вашего дыма.
— Обладьте все хорошенько. — Сейчас он говорил еще более вежливо, ловя себя на том, что чувствует какое-то тайное лихое злорадство, прикрываемое этой самой вежливостью. Усиливающееся от этой вежливости.
Подумал: тайное злорадство, вежливая злость, потайная пакость куда хуже откровенного злорадства, грубой злости и открытой пакости. И безопаснее для злорадника и пакостника, и, наверное, больше приносит им радости. От сознания тайности и коварства. Не случайно многие предпочитают тайное — откровенному, тихое, вежливое — шумному, грубому.
— Конечно, требуется время. Правда, у вас его маловато.
Он и сам понимал, что это примитивная колкость. Но уж так получилось.
Она понимала, что сосед злорадствует. И взбеленилась:
— Вы несносный человек. И порядочный хам. И я рада, что наконец могу вам высказать это.
Да, ома обычно говорила то, что думала, порою резко, не стесняясь в выражениях. Вспылит, ругнется и опять говорит обычным голосом. Это удивляло Пискунова, который сердился подолгу, сдерживая злость, скрывая ее.
— Не знаю уж, кто из нас хам-то. Я вот не ору и говорю вежливенько. А вы… вы орете и обзываетесь.
И вот надо еще посмотреть, кто хам.
Он говорил с нажимом, и это ему тоже нравилось, как
и его фальшивая вежливость.
«А злорадство хорошо взбадривает человека».
— У других вы все видите. А у себя даже под самым носом ничо не видите.
— А что я не вижу? — странно тихо спросила Хохлова.
— Я уже не раз говорил что. Грязь вон тащите в коридор. Сапожки надо оставлять у входной двери. А клеенку на столе — мыть. — Он показал рукой на кухню. — И мусор в ванной после себя убирать. — Показал на ванную.
— А я что — не убираю? — как-то даже виновато отозвалась она.
— А посмотрите-ка, сколько щепок-то оставили.
— Ну, немножко лишку принесла. Пусть полежат, они же в ведре. А в следующую субботу сожгу.
— И почему вы все время обливаете конфорки? — Он опять показал рукой на кухню. — То молоком, то, понимаешь, маслом, то ишо черт знает чем.
— А вот это выдумка.
В ее голосе, взгляде да и во всей фигуре он снова уловил какое-то пренебрежение к себе.
Пискунов и сам понимал, что переборщил: ну, положим, было раза два — пролилось вскипевшее молоко, что ж такого, но какое-то злое, самому ему непонятное, будто не свое, а чье-то чужое чувство толкало и толкало его на ссору с соседкой. Ссоры этой он ждал, искал ее.
— Ну это уж слишком, сударь. Какие-то пошлые, обывательские придирки. Назидательный тон. Стремление во что бы то ни стало унизить меня. О, как вы мне надоели, господи!
Он не умел так говорить. И не пытался так говорить, боясь показаться смешным. Ее интеллигентные фразы злили его. Она сама бросилась в атаку, и он охотно пошел в контратаку. И разве тут обойдешься без «политичных» фраз.
— Ну дык знамо!.. — иронично протянул он. — Тока мы с вами не где-то, а в коммунальном доме проживаем. Вот!.. И, значит, обязаны что?.. Все порядки соб-лю-дать. Законы-то для всех писаны. И для вас писаны.
Хохлова укоризненно покачала головой.
— Чо, правда-то глаза режет, а? Встает до рассвета, ходит и гремит. Будто одна в доме. А я из-за вас всю ночь не спал.
— Господи! Ну что страшного произошло? Случайно уронила ведро в туалете.
В ее глазах, голосе и взмахе руки он снова (в который уж раз!) уловил пренебрежение к себе и, стараясь сбить это пренебрежение, сказал:
— Надо делать все так, как это положено. Как по закону.
Она засмеялась. Ей вроде бы даже и не хотелось смеяться. А засмеялась. Зло, ненавистнически.
— Ну наглец! Какой же вы наглец!
Кажется, уже по-настоящему рассердилась.
— Кто вам дал право обзывать меня?! — Странно, он был даже доволен, что она окончательно вышла из себя и ругает его. Ругай, ругай, голубушка, он запомнит и это! — Вы что — в кабаке?
— Сколько же пустозвонства, бессмысленных придирок, желчи и злости! Все атрибуты закоренелого обывателя.
— Хватит безобразничать! — Он не знал, что говорить, все мысли от злости вдруг вылетели из головы. И всегда так. А ведь разозленному больше, чем кому- либо, нужна ясность мысли. — Ты!.. Тебе делают вежливо замечанье, а ты!..
Он чувствовал тайное жгучее удовлетворение оттого, что говорит ей «ты». Понимал, что лжет насчет своей вежливости, какая уж вежливость. Но хотелось так говорить.
«А все же упрямы эти учителя».
С Хохловой что-то происходило — она побелела, резко вскинула голову и выкрикнула:
— Скверный, неблагородный человек! Ничтожество!
Слово «ничтожество» ему совсем не понравилось.
— Пообзывайся, пообзывайся-ка еще. Так вот заеду, что и с копылков долой.
Она, по всему видать, все больше и больше накалялась. Сейчас что-нибудь наорет себе на голову. Да уже наорала. По натуре своей Дмитрий Ефимович тоже нервный и вспыльчивый, не человек — кипяток, но всеми силами сдерживается, старается быть спокойным, ровным, культурненьким: ведь несдержанность и грубость вредят больше всего самому себе.
Что это она трясется? Даже как-то странно головой заподергивала. Еще упадет. Или угостит Пискунова чем- нибудь по башке. Это подергивание как-то сразу охладило его, и он, уже не чувствуя прежней злой радости, сказал тихо и нервно:
— Ладно, поспорили — и хватит. Идите. Успокойтеся. Хватит! Баста!
Хоть и тихо, а звучало все же как команда. Хохлова и это почувствовала. Стоит, молчит и смотрит. Ненавистнически. Прямо-таки оторваться не может. А голова дергается. Что-то все же… Ему стало немножко жаль женщину. Он еще раз посмотрел на дергающуюся голову и вдруг скрипнул зубами от горечи, внезапно нахлынувшей на него. От горечи и от недовольства собой. Сейчас уже недовольства собой. Его будто холодной водой окатили. Чего так пристает к старухе? Пусть живет сама по себе. Как быстро сегодня менялось у него настроение. Это его самого дивило.
«Почему у нее так дергается голова? Как-то странно дергается». Он тяжело вздохнул:
— Может, водички принести?
Не отвечая, она пошла к себе.
Он удивился, вроде бы даже слегка вздрогнул, увидев сына Кольку, ученика восьмого класса, тот стоял у входной двери в коротеньком, не по росту пальтишке, со старым портфелем (Дмитрий Ефимович купил этот портфель лет пять назад на толкучке по сходной цене), тощеватый, сутулый, удивительно похожий на отца. Стоит, глядит. И как глядит — испуганно и недобро.
— Ты чо глаза-то вылупил? — спросил старший Пискунов. Спросил тихо и тоже недобро.
Он недолюбливает сына, и сын вроде бы понимает это. Колька кажется ему упрямцем и самолюбом. Такой здоровенный парень, в его годы Дмитрий Ефимович уже вовсю вкалывал в колхозе (мужиков в ту далекую военную пору было в деревне раз-два — и обчелся) и дома все тянул на себе — убирал во дворе, рубил дрова, поил и кормил корову и овечку, ни от чего не отказывался, а этот такой здоровый, мужик мужиком, а все еще на готовеньком: подай, поднеси, любит сладенькое, не пахал, не сеял, молотка в руках не держал, а туда же: «Все какое-то у нас не вкусное», «А эта мебель не современная…» Бары!..
— Что ты все время лезешь на нее? — Глотая слюни и глядя уже себе под ноги, Колька прошел по коридору, вяло, как старик. Покосился на отца: — На всех лезет…
— Ладно, не твое дело. Ничо я не лезу.
— Только и знаешь: «Не твое дело».
— Помолчи! Ничего ты в этом деле не понимаешь.
Пискунову не хотелось говорить с сыном. Он и сам не знает, почему не хотелось. Не хотелось — и все. И слова Колькины были страшно неприятны ему.
Колька, по всему чувствуется, тоже недолюбливает его: все время что-то присматривается, приглядывается, будто впервые видит, и нет между ними искренности и теплоты, какая бывает обычно между родителями и детьми. Только однажды было, давно еще, года три назад… Они ездили с Колькой к родичам на север. Целыми днями шатались по тайге, по чащобам, дивясь, сколь много там свалившихся от старости сосен, елей, покрытых седоватым мхом, — длинные пушистые могилки, рыбачили в глухих озерках, собирали ягоды, грибы и однажды даже заблудились в ненастье и, пока выбирались, измокли, измотались ну донельзя. Колька был беспомощен, как телок, слегка ошеломлен и напуган. Дмитрий Ефимович знает тайгу, еще бы: его родная деревня — таежная. Он был уверен, что они в конце концов куда-нибудь выйдут, — в тех местах тайга вся исполосована реками, речками, свежими дорогами и тропинками — и потому не шибко боялся, хотя какая-то тревога, конечно, была, он утаивал ее от сына, прикрываясь безобидной грубостью и примитивными шутками. Это дальше, совсем уж к северу, начнется тайга безлюдная, пугающая. Да, тогда он и Колька понимали друг друга.
Пришла жена. Она уходила куда-то и ссору Пискунова с Хохловой не слышала. Слышать не слышала, но… Они переглянулись, мать и сын, и не просто переглянулись, а как бы что-то мысленно сказали друг другу, понятное обоим, и, конечно же, ругнули его. Дмитрий Ефимович безошибочно почувствовал это: ведь взглядом можно сказать даже откровеннее, полнее, чем словами.
Пискунову не хотелось больше спорить, не хотелось ругаться, и причиной тому были не только усталость и тягость на душе, но и еще что-то от… гордыни: говорить с ними — значит унижаться, и, пренебрежительно фыркнув, зло глянув на них, начал одеваться.
У него было два демисезонных пальто, одно из них он купил еще лет двадцать назад тоже на толкучке, помнится, у какого-то горластого пьянчуги, за бесценок, из добротного драпа, куда с добром пальтецо было. В ненастье, а также весной, когда с крыш течет и под ногами чавкает грязь, Пискунов облачается в него; он бережет одежду, носит подолгу, и Нине Ивановне приходится подделывать пальто и костюмы, чтобы они не выглядели слишком уж старомодными.
2
Будучи не в духе, Пискунов всякий раз уходил на улицу и бродил по окраинным, безлюдным кварталам, углубленный в свои мысли, в свои тяжелые чувства, а если было время, выбирался за город на лесные дороги и шагал, шагал, час, другой, третий, ходьба — лучшее лекарство от слабости и гнетущего настроения. Но сегодня и на окраинных улицах было людно и шумно: выходной.
Он шел ссутулившись, нахлобучив на глаза старенькую кепчонку, и вспоминал, как спорил с соседкой, как переглядывались Колька с матерью (до чего же ему было тошнехонько от их немого переглядывания). Его раза два толкнули прохожие, и он пожалел, что не надел новое пальто и шляпу, тогда у него представительный вид, будто у начальника какого.
По улицам Пискунов ходит только с правой стороны. И его удивляет, что многие ходят как попало — и слева- то, и посредине, а то и вовсе чудно: вихляются, вихляются на тротуаре, будто пьяные. Вот и сейчас прямо на него бредет старичок, покачиваясь, опираясь на палку, тощий (совсем от старости высох), с опущенной головой. Дмитрий Ефимович уступил ему дорогу. «Ох и доходяга!» За старичком шагал усатый толстячок, интеллигентный, солидный, какой-то начальничек, видать. Начальничек-то начальничек, а порядок нарушает — не справа ходит, а слева. Дмитрий Ефимович решил не уступать ему дороги, но в последний момент, перед тем как столкнуться, змейкой вильнул влево. Не выдержал.
А ведь всегда считал себя смелым. Он не труслив. Он знает это.
По его стороне шагал еще один толстячок, только попроще и поменьше ростиком. Они столкнулись плечами. Пискунов весь напрягся, чтобы смягчить для себя удар, и, рассерженный нахальством прохожих, слегка выпятил плечо. Но мужчина крепко стоял на ногах, шел быстро, и Пискунова ударило как поленом. Это его вконец разозлило, и, когда он увидел, что на него идет, прямо-таки прет какой-то высокий парень в дорогой одежде, но с простым грубоватым лицом, он отгородился от него рукой и, поравнявшись с ним, сказал громко и грубо:
— Ходи с правой стороны.
— Чего? — глуповато и недовольно крикнул парень, остановившись.
Пискунов на ходу обернулся:
— Надо ходить с правой стороны.
Вот сейчас уж он был доволен: не отступил и сделал замечание прохожему — все получилось как надо. Однако на душе все равно было как-то погано, нехорошо как-то. Он понимал, что нелепо обижаться на прохожих, толкаться, портить настроение себе и людям, но ничего не мог поделать с собой, его так и разбирала злоба.
На него перла мордастая девка в малинового цвета пальто, ярко-синей шляпе и с желтым шарфом (раскрашена как павлин); шла по-солдатски твердо и шумно. Рожа самоуверенная, нагловатая. Девка эта как-то сразу не понравилась Дмитрию Ефимовичу. Он отступил к самому краю тротуара, но какой уж отступ — полшага, дальше — стена дома, понимая, что столкновения все равно не избежать. Ему показалось даже, что девка хочет толкнуть его. Ну толкай, толкай, голубушка! Он перебросил портфель из правой руки в левую (в этом старом портфеле он носил молоко из магазина, а сейчас прихватил его, чтобы купить вина) и, когда девка налезла, резко дернул портфель, чувствуя, как грубо бороздит по ее пальто и коленям. Подумал: не надо бы, женщина все-таки, но мысль эта тотчас вылетела из головы.
Квартала два, слава богу, шел спокойно. А потом появились пять горластых парней. Идут в одну шеренгу, заполнив в ширину почти весь узенький тротуар. Да какое идут — почти бегут. Хоть на дорогу прыгай от них или прилипай к кирпичной стене дома.
«Что им до других, — иронично подумал Дмитрий Ефимович. — Ведь каждый из них почти гений».
На Пискунова летел левый крайний из пятерки — тощий коротконогий малый, с выпученными, рачьими глазами. Он был тут как бы в пристяжке, жалкий подражатель остальным четырем, рослым парням с холеными мордами. Пискунов почувствовал легкий холодок не то от испуга, не то от злости. А малый вроде бы и не видел его и, подхалимски подхохатывая, пялил глаза на своих спутников, и, только подскочив вплотную к Пискунову и увидев его злобные расширенные глаза, ойкнул и был отброшен сильной рукой Дмитрия Ефимовича.
Какой сегодня паршивый день! Никогда Пискунов так не злобился на улице. Хотя!.. Нет, все же всяко бывало. Уж себе-то он может сказать: бывало всяко. И раньше наталкивался на прохожих. И раньше говорил им: «Ходите справа», чувствуя тайное удовлетворение, оттого что поучает, как бы командует, стоит над людьми. Но сегодня особенно… Что-то сегодня нашло на него…
Когда Пискунов столкнулся плечом еще с одним человеком, тот сказал:
— Пожилой, а так ведете себя.
Спокойно сказал, вроде бы даже сочувственно. Таким голосом говорят: «Гражданин, вы замарали пальто». Но именно это спокойствие и сочувствие сильнее всего подействовали на Пискунова, ему стало вдруг как-то не по себе. Тяжело стало. Нет, сегодня не то получается. Он часто бывал недоволен собой: сделает что-то, а потом жалеет, ругает себя, даже зубами скрежещет.
На главной улице, куда он вышел, полно народа, и, как ни странно, здесь меньше толкались, шли каждый по своей стороне, — обычная оживленная субботняя толпа. Он вздрогнул, увидев возле магазина мужчину в очках и рядом с ним красивую женщину. У обоих строгость и элегантность в одежде, интеллигентная сдержанность в манерах. Дмитрий Ефимович не употреблял таких слов, как элегантность, интеллигентность, но он почувствовал все это. Ему не хотелось встречаться с ними, и Пискунов уже решил повернуть обратно, не все ли равно, где бродить, но в этот момент мужчина увидел его. Было заметно, что он обрадовался: вон как оживился, улыбается.
Они родились в одной деревне, дома их родителей наискосок стояли. Звали мужчину Михаил Терентьевич. Это теперь Михаил Терентьевич, а в детстве просто Минька. Вместе с Минькой ползали они, босоногие, штаны и рубаха в заплатках, по грязной или пыльной, когда как, улице (по ней проходил тракт); рано повзрослели и совсем еще мальчонками начали робить, заменяя мужиков, ушедших на далекий и страшный фронт. Славным был дружком Минька, что скажешь. А потом… Ну потом их пути разошлись. Минька умотал в город, выучился на инженера и в деревне появлялся редко, разве что в отпуск, его по-прежнему манили ребячьи радости — рыбалка, грибы и ягоды. Пискунов позднее тоже перебрался в город, устроился слесарем на фабрику. Но хоть и в одном городе жили, а встречались все реже и реже, а последние годы так и вовсе не встречались. Женился Минька на городской. Чудо: женка его совсем не стареет, такой она была и десять, и пятнадцать лет назад, сейчас вроде бы даже покрасивее стала.
Минька незаметно оглядывал его, оценивал как бы, и Пискунов пожалел, что надел старенькое пальтецо и замызганную кепчонку. Встреча эта не радовала Дмитрия Ефимовича, наоборот, в душе у него росло какое-то поганое чувство собственной неполноценности, приниженности, оно раздражало, и он, нахмурившись, неохотно поприветствовал бывшего корешка. Но тот, ничего не замечая, продолжал улыбаться и без конца тряс его руку:
— Сколько лет, сколько зим! Ах ты, чертяка! Ну, как живешь?
Дмитрий Ефимович отвечал коротко, натянутым голосом.
— А работаешь где? И почему никогда не заходишь?
— Да там же. А заходить… Все некогда как-то.
— Да уж будто бы некогда. Хитришь, милый мой. Скажу тебе прямо, Дмитрий, как другу: не то место, слушай. Ну, что у вас за предприятие? Жалкая мастерская какая-то, хотя и называется фабрикой. Ведь ты и сам не раз говорил, что работа неинтересная.
«Не интересная, но уж зато легкая, — подумал Пискунов. — А это то, что мне было надо тогда».
— Да и заработки маленькие. Я же знаю. Ну, сколько ты там зарабатываешь?
— Ну… до ста шестидесяти примерно. Бывает, и до двухсот выколачиваю.
Пискунов соврал, он зарабатывал куда меньше.
— Переходи-ка давай к нам на машиностроительный. Ведь слесарь ты куда с добром, я же знаю. Дадим
тебе настоящую, интересную работу. Прямо ко мне заходи.
— А кем ты щас там?
— С осени прошлого года заместитель главного
инженера. В общем, заходи, Митя. Устроим. Ну?!
— Н-не знаю. Подумаю.
Михаил Терентьевич и раньше предлагал ему перейти на машиностроительный, но он отказался.
— Давай во вторник. В понедельник у меня совещание. Ты в четыре заканчиваешь? Жду тебя в пять. Приходи, поговорим. Хорошо?
— Ну, если просто поговорить. Ладно, приду, — неожиданно для себя сказал Пискунов, хотя не знал еще: придет или не придет.
— В Комарицу-то заглядываешь? — спросил Михаил Терентьевич.
Комарица — их родная деревушка.
— Да так!.. Через год, через два.
— А я уже и забыл, когда туда ездил. Работа все… И потом: у меня в Комарице-то теперь уже никого и не осталось из родни. Только брат двоюродный. А вот за город иногда езжу. По грибы.
Да, уж что-что, а грибы собирать он любил. Идут, бывало, ребятишки по лесу и одни сыроежки находят, а Минька как ни копнет, так груздочек, — какое-то особое чутье на грибы. Всегда с полнешенькой корзиной домой возвращался.
Помолчав, Михаил Терентьевич добавил:
— Как-то неважно ты выглядишь, Митя. Это я по- дружески. Не обижайся. Не болеешь? А дома-то все хорошо?
Он медленно, вяло поцарапал свой лоб. Это была старая Минькина привычка, с детства еще, — царапать лоб, раздумывая над чем-то, к примеру, над трудной арифметической задачей, он любил их решать. Дмитрий Ефимович весело хмыкнул.
— Ты что? — удивился Михаил Терентьевич.
— Да так.
— Миша, нам надо идти, — сказала жена Михаила Терентьевича, до этого молчавшая. Она уже несколько раз порывалась что-то сказать, видимо, эту вот фразу — «надо идти», и губы ее все плотнее сжимались.
Какой у нее нежненький голосок, какое холеное личико. Ухитряются же некоторые люди, черт возьми, не стареть.
Женщина подавала руку при встрече и расставании, даже как-то кокетливо наклоняла голову, улыбалась, но во всем ее поведении Пискунов все же улавливал обидное для себя высокомерие. Вежливость ведь тоже бывает высокомерной, да еще как!
Потом, когда он снова брел по тихим улочкам, ему все время вспоминались ее плотно сжатые губы, ее горделивая осанка. Женка Михаила Терентьевича и Нина Ивановна, кажется, одногодки, но если их поставить рядом… Хо-хо, как мать и дочь будут… У Нины Ивановны все лицо в морщинах.
«Злой я», — на ходу покачал он головой.
Как на диво быстро у него менялось настроение сегодня. Сейчас ему было уже жаль жену. Вспомнил ее молодую. Хорошенькая была. Ей и на работе нелегко (она — кассирша в центральном гастрономе); все нервничает, суетится, пытается скрыть то и другое, и от этого получается еще хуже. У нее вид измученного, задерганного человека.
В детстве он был смышленым. Не таким настырным, как Минька. Но таким же смышленым. Так ему кажется. Пискунов пытается вспомнить, в чем же проявлялась его смышленость, и не может, в голову лезут какие-то глупые-преглупые фразы. Однажды в школе (они учились в соседнем поселке), решив показать свою лихость да и сообразительность, он перерезал электропровод — и так ловко, ладненько все прикрыл, что малоопытный монтер дня два искал неисправность. Свет, понятно, не горел, и занятий в классе не было. Пискунов усмешливо переглядывался с Минькой. Как и хотелось ему, Минька растрезвонил всем ребятишкам о его проделке, и Пискунов страшно гордился, считая себя самым умным, в общем, самым, самым…
Будучи подростком и юношей, Пискунов много размышлял над тем, почему так тяжело, так невесело живется ему, и решил: дело тут не только в том, что была война, послевоенная голодуха, сам он прежде всего виноват, — не надо быть тюхой-матюхой. Имей «свою линию», иди туда, куда тебе нужно, а не туда, куда тебя толкают. Мало ли куда толкают. Так, пожалуй, совсем затолкают. Гляди. Мозгуй. Жизнь — штука сложная. Возьмем работу… Сколько всяких профессий на свете. Солдат и лифтер. Обе простые, почти каждый мужик может быть и тем и другим. А какая великая разница между ними. Лифтер сидит посиживает, отдыхает, пузо отращивает. Или: сталевар и сторож. И даже с одной и той же профессией, к примеру, слесаря, можно устроиться по-разному. На инженера вон сколько надо учиться, корпеть над книжками, башку ломать, недоедать, недопивать. А потом тебе, с дипломом, отвалят денежек столько же, сколько и рабочему. Вот и кумекай. Выгадывай…
На фабрике у него работенка — не бей лежачего. От сложных и тяжелых работ он всегда хитро увиливал. Но дома вкалывал вовсю. Не лодырничал. В коллективном саду хороший земельный участок оттяпал и домишко поставил такой, что выглядит куда добрее, чем родите- лева изба в Комарице. Кругом игрушечные садовые домики из досок, а у него бревенчатый красавец. По дешевке отхватил. Целые кварталы частных домов сносили тогда. Пятиэтажками застраивали. Подпоил рабочих. Пригнали машины. Раз — и бревна на месте. Раз — и дом на месте. Яблоньки, черную смородину и малину посадил. Все-таки работы было — не дай бог! Даже грыжу, черт возьми, получил.
Вечерами и в выходные помаленьку подхалтуривал: где-нибудь что-нибудь налаживал, ремонтировал, таскал. Сшибал трешки и рублевки. Но не так уж много было их, трешек и рублевок. Надо быть нахалом, человеком без совести, тогда трешки и рублевки посыплются в руки. Пискунов думает о совести? Представьте, думает. И об этом мы еще поговорим… Трешки и рублевки частенько жгли ему руки. Ведь кто как подает. Один вежливо, вроде бы даже приниженно, другой небрежно, будто милостыню. А третий как бы от сердца своего отрывает: вздыхает чего-то, мнется, боится переплатить. Противно! И когда такой скупердяй или подающий милостыню попросит еще раз прийти, Пискунов начинает ломаться: говорит, что некогда, занят, потом вроде бы соглашается, хмуро обещает прийти, но не приходит и, наказывая этим людей, чувствует радость, которая смахивает на злорадство.
Он хотел работать честно. И с наибольшей выгодой для себя. Думалось, что это принесет ему счастье. И он действительно честно работает. Все делает как по закону. Честно и в то же время вроде бы и не честно.
Он хотел быть гордым. И не хотел общаться со скупердяями и подающими милостыню. Ох уж эта гордость, она-то как раз больше всего и приносила ему горечи и мучений. Правда, теперь он уже не чувствует ее так остро, как прежде, она уходит, гордость, но горечь от нее все же появляется и мучает. И все это совсем не похоже на ту легкую жизнь, о которой так мечталось в молодости.
Конечно, он многое заимел: есть и мебель хорошая, и ковры, и хрусталь. Простодушные соседки дивятся: «Куркуль ты, Митрий, всего понатаскал». А таскал-то больше из комиссионки, из магазина уцененных товаров, с толкучки или покупал где-нибудь через знакомых. Он жил не гордо — вот главное. С арифметикой в голове: подсчитывал, что выгодно, что не выгодно, боясь выставить на стол лишнюю закуску для гостя.
«У Петрухи тот раз красное было по рубль двенадцать. Рубль двенадцать да рубль двенадцать — два двадцать четыре. А мой портвейн по рубль семьдесят две. И сколько получается? Три сорок четыре. Э, куда потянуло! У меня на рубль двадцать больше. Колбасы примерно стока же, сколько у него. Картоха, капуста и огурчики у Петрухи и у меня со своих дач (участок в коллективном саду и садовый домик Пискунов упорно называл дачей). У Петрухи был винегрет. А винегрет есть винегрет — свое все, с грядок. А у меня салат. С майонезом, зеленым горошком и колбасой. На это не меньше рубля ушло. Плюсуй еще конфеты, их у Петра не было. Тоже рубль примерно. Консервы «Лосось». С таким трудом их достал. Но это не в счет, что с трудом. Еще рублевка. Рубль двадцать да три раза по рублевке. Четыре двадцать получается. Делю пополам — я тоже ел и пил. Итого убытку — два рубля десять».
Правда, к Петру он тогда случайно забрел. Но какое это имеет значение.
Экономить. Всегда, везде и во всем экономить. Читатель, пожалуй, спросит: а не скопидомство ли тут? Сам Пискунов был убежден, что он не скопидом, не скупец. В душе не скопидом, не скупец. У него какая-то одержимость, неуемная страсть, перемешанная с упрямством. Пискунов чувствовал эту страсть, это упрямство и радовался тому и другому, считая, что без них его дело — швах. Когда случались большие деньги, он покупал лучшего коньяку, шампанского, шоколаду, и они бражничали с Ниной Ивановной, и Дмитрию Ефимовичу совсем не жалко было потраченных денег. В общем, у него есть свои радости. Только не чертовы ли это радости? Он подумал об этом и зло усмехнулся.
Ему хотелось сходить к бывшему дружку, он вроде бы уже не прочь перейти на машиностроительный, там и в самом деле помногу зарабатывают, и в то же время не хотелось, — значит, надо кланяться Миньке, зависеть от него.
«Все равно от кого-нибудь будешь зависеть. Не зависеть нельзя. И сам Минька от кого-нибудь зависит. Пойду!..»
Он шел по мокрой безлюдной набережной реки и думал, думал… Сейчас ему казалось, что главное не в том, что жил он не гордо. Ну и что — не гордо?! Бог ты мой, да есть ли это «главное»? Все — главное. Есть недовольство собой. Оно было всегда. Есть душевная боль, даже стыд какой-то, то и другое появилось лишь недавно. Сделает что-то и кается, мучается. Отмахивается от неприятных мыслей, как от наваждения, но они лезут и лезут в голову. Вот и сегодня. Он чувствовал удовлетворение, какую-то злую радость оттого, что говорил соседке «ты». Ведь чувствовал! И раньше понимал, что недобр, несправедлив к ней. Частенько курил в коридоре или открывал дверь из своей обкуренной комнаты в коридор, хотя знал, что старуха не терпит табачного дыма. Третьего дня увидел, как на сковородке у Хохловой подгорают котлеты, уже дымятся слегка, и ничего не сказал ей. Поморщился, даже застонал от злости на себя, вспомнив об этом. Это были не простые пакости, не пакость ради пакости, тут сложнее: ему хотелось выжить Хохлову и завладеть ее комнатой, в чем он даже перед самим собой не хотел признаваться. У них в квартире две комнаты: большая, двадцать два квадратных метра, у Пискуновых, и маленькая, девять метров, у Хохловой. Свою комнату Дмитрий Ефимович разделил дощатой переборкой, вместо двери занавес, и все равно видно, что комната одна, а не две. Дом старый, купеческий, двухэтажный, деревянный, уже слегка покосившийся. У Хохловой есть сын, где-то на Волге живет, учительствует. Так и ехала бы к нему, нет: «Вот уж когда совсем постарею…» Он пытался уверить себя, что Хохлова — зазнайка, несносный человек, а раз так — чего с нею чикаться. Как будто что-то толкало и толкало его на мелкие пакости и на грубость. Вспомнил (что ка него нашло!), как позавчера Хохлова, заболев (она часто простывает), попросила у него малины и меда, и он соврал, что нет у него ни того ни другого, хотя было и то и другое. Конечно, он не ждет ее смерти и не хочет, чтобы она болела. Он хочет, чтобы она уехала. Ловит себя на том, что мысленно как бы подталкивает ее: уезжай, ну уезжай же!..
Он всегда был самолюбивым, но злым, завистливым и придирчивым стал только последние годы. Он добрым был когда-то, хотя и не сможет сказать сейчас, в чем конкретно проявлялась его доброта, почему-то ничего не удержалось в памяти. Разве что… Когда били собаку, а особенно ребенка или женщину. Пискунову казалось, что бьют его, он даже ощущал в теле какой-то противный холодок, и, еле сдерживая себя, говорил со зловещим присвистом: «Прек-ра-ти-те!..» И бывало, ему
крепко доставалось. Помнится, он чувствовал тогда доброту в душе, оценивал все, что делал, что видел вокруг себя как-то по-иному, чем теперь. Конечно, он и сейчас понимает, что такое добро, что такое зло. Понимает, но не чувствует. А если и чувствует, то очень уж редко, неполно и холодно.
Покойная мать не раз говаривала: «Вместо зла сделай благо — век не надо богу молиться». И сейчас, вспомнив об этом, Дмитрий Ефимович усмехнулся: «Благо!..» Он не верил в бога.
Раза три-четыре было… Подвыпив, он даже чувствовал тайную радость от своих пакостей, что не на шутку пугало его, трезвого. Появлялась беспричинная злоба ко всему и ко всем. Он не хотел быть злым, непорядочным. Разве что ненадолго, пока устраивает жилье, обучает сына. Пока поднакапливает деньжонок. Но в жизни, видно, все взаимосвязано. Сознание сделанных ранее пакостей омрачало его душу. Вроде бы уже и нет поворота обратно, прошлые грехи как коросты на теле — не отдерешь. Может, лучше говорить о душе, а не о теле. Грязная душа не грязное тело — не отмоешь. И нет ничего противнее мук раскаяния. Он знал: есть люди, которые никогда не чувствуют раскаяния. Нераскаявшиеся убийцы и насильники. Садисты и предатели. Грабители и воры. Даже о самых отвратительных мерзостях они могут говорить с улыбкой. Он видел таких. Он не понимал их, как они, вероятно, не поняли бы его.
Он стал подмечать за собой странную особенность: его как будто бы даже отвращала теперь большая порядочность в людях. Вот и вчера… Подошел к нему слесарь, паренек с телячьими доверчивыми глазами. Про него говорили на фабрике, что он добр и чист как ребенок. Паренек что-то говорил, стеснительно улыбаясь, а Дмитрий Ефимович, настырно глядя в его телячьи глаза, размышлял с неприязнью: «Легко быть чистеньким при папе да маме. А попробуй-ка быть чистеньким, когда ты один да в грязи…» Парень был ему противен. Это испугало Дмитрия Ефимовича, и он подумал, что, вероятно, великим грешникам глубоко неприятны, даже ненавистны праведники, как проституткам и отпетым шлюхам неприятны и ненавистны чистые, приличные женщины.
«Видно, и злоба не исчезает так просто. И она оседает, накапливается. Как навоз».
Сколь много все же тратил он сил на борьбу с Хохловой, на разговоры с женой об экономии, на споры с женой и сыном, на всю свою «линию», пожалуй, хватило бы, чтобы крупной шишкой стать. Эта внезапно пришедшая ему в голову мысль удивила его, и Дмитрий Ефимович недовольно тряхнул головой.
Почему так много думается сегодня обо всем этом? Думалось и раньше, но сегодня как-то особенно. И причина тому не Минька, конечно. Что Минька!.. Всегда ли ясно, почему мы думаем о том, а не об этом? Почему, к примеру, приходят нам в голову мысли, никак не связанные с сегодняшним днем, бог знает о чем? Топал вчера с работы, и вдруг наплыли воспоминания о том, как в прошлом году собирал он грузди в бору, километрах этак в десяти от города. Ядреные были груздоч- ки, не червивые. Ну, это еще куда ни шло: лето вот-вот нагрянет, а там — и грибы… Но потом, всю остальную дорогу, вспоминалась служба в армии, их ротный командир, крикун и матерщинник, мрачная казарма, друзья-солдаты (где-то они сейчас?).
«Почему при ходьбе хорошо думается?»
В квартире была какая-то странная, зловещая тишина. По испуганному лицу жены, по тому, как она недоверчиво, крадено взглянула на него и затем уткнулась глазами куда-то в пол, Дмитрий Ефимович понял: что-то произошло неприятное.
— А Колька где?
— Анастасию Васильевну увезли в больницу, — сказала Нина Ивановна, будто не слыша вопроса.
— А что с ней? — Он отметил про себя, что спрашивает намеренно удивленно, хотя удивляться вроде бы нечему.
— Я вызвала «скорую». С сердцем чо-то.
— А что врач сказал?
— Проверяться надо, сказал. Сразу-то рази определишь.
Она хотела еще что-то сказать, уже раскрыла рот, но тут же закрыла.
— Ну?! — Это прозвучало как вопрос.
— Зря ты на нее налеташь, Митрий.
— Где Колька?
— Ушел куда-то.
Колька был вроде гостиничного жильца, поспит и где-то допоздна шатается. Молчаливый, медлительный, бука букой. Но старший Пискунов знает, что сын только дома такой, а в школе с ребятами бывает и разговорчивым.
Дмитрий Ефимович снова вышел на улицу. Ближний к его дому телефон-автомат не работал, — трубка могильно молчала, стекла в будке разбиты. До следующего телефона-автомата квартала три. Голова свинцовотяжелая. Во рту противная горечь. «Отчего бы это?» Ушло немало времени, пока он дозвонился до врача, удивляясь, как много, оказывается, в городской больнице разных докторов и медсестер, всяких отделений, корпусов, палат, телефонов, — сам он никогда не лежал в больницах, и услышал в трубке в меру строгий женский голос:
— Сейчас у нее нормальное состояние. Не беспокойтесь, все будет хорошо.
Вспомнил, как опасливо опускал в телефон-автомат последнюю двухкопеечную монету (вдруг застрянет внутри — автомат не сработает), даже холодок по груди прокатился, будто не монеткой рисковал, а двумя сотенными. Смешно!
Кольки еще не было дома. Дмитрий Ефимович сказал жене все, что узнал о Хохловой. Та обрадовалась. Чудноватая баба: радуясь, она часто-часто моргает глазами, вот-вот покатятся слезы. Нина Ивановна вообще была какая-то другая уже — слегка возбужденная.
— Ты где-то была. Или у тебя кто-то был, — сказал он утвердительно.
— Да за молоком бегала. Знаешь что… Все на первом этаже говорят, что наш дом будут скоро ломать. И уже в мае будто бы начнут всех переселять. В новые дома.
— Да слушай ты их.
— И Петрович говорил.
Пенсионер Петрович работал когда-то домоуправом.
— Петрович? Ну, тогда другое дело. Так что он говорил?
Пискунов по-стариковски вяло, медленно разделся и, сев у окошка, долго глядел на ту сторону улицы, на унылые бревенчатые двух-трехоконные избенки, почти до окон осевшие в мягкую сибирскую землю. Новую квартиру дадут, наверное, в шлакоблочной пятиэтажке. И, конечно, двухкомнатную. Отдельную. С горячей водой и теплым сортиром.
Непонятная штука — жизнь: бьешься, бьешься за счастье, а оно ускользает да ускользает, А потом вдруг наплывает ни с того ни с сего и оттуда, откуда не ожидалось. Все теперь как-то само собой улаживалось: и квартира будет, и работа новая. Только радуйся! Но радости почему-то нет. Он понимал, что надо бы радоваться, понимал радость, но не чувствовал ее.
«Не радуйся нашедши, не тужи потеряв». Откуда эта фраза? Она весь вечер лезла ему в голову, мучая навязчивостью и туманной неясностью.
1979 г.