Жизнь
А. П. Мищенко


Новая книга известного тюменского прозаика Александра Мищенко написана в необычном жанре, сочетающем строгость и выверенность словаря с яркой образностью художественного языка. В ней переплетаются смех и слезы, трагедия и радость, печаль и юмор. Эта книга о современниках, окружающих автора на протяжении многих десятилетии его творческой деятельности.

Для широкого круга читателей.








ЖИЗНЬ

Роман-словарь


Посвящаю сыну-золотинке Сергею.







ПОЧЕМУ «СУБЪЕКТИВНЫЙ СЛОВАРЬ»? (АВТОРСКОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ)


Культуре, отрицающей Слово, можно только сострадать. А.Н. Толстой писал некогда о том, что перед войной происходило «бурное гниение литературного языка», что на этом «дымящемся навозе» возникали разные литературные секты вплоть до «ничевоков». Новой мировой войны сейчас не предвидится, но словесный навоз опять задымился. Политики не владеют словом, на тучные пастбища сорняков саранчой ринулись пересмешники. Писатели пошли с прибабахами всевозможными. А какой радиоразбой творят ковбои рекламы в одной только богоспасаемой нашей Тюмени! На сцену жизни рвутся ниспровергатели (еще Пушкин понял: «Глупцы с благоговением слушают человека, который все бранит, и думают: то-то умник!»), авангардисты разные, метаметафористы (спецы по ходкам за пределы смысла). В поэзии полился «дождец... из сердец». Объявился у нас некий стихотворец, который, не стесняясь первоклашек, рифмует со сцены «буй» с трехбуквенным матерным словом. Нынче это называется эпатаж. Разлимоновались до предела словотворцы.

Самая главная беда наша: русский язык безнадежно болен, будто эпидемия охватила литературу, сохнет и каменеет безмыслое слово. Что есть современная лирическая поэзия? Немножко скуки и меланхолии, немножко влечений любовных – готов стих! Раскрыл сборник статей Толстого. «Народ идет путем истинного искусства, – пишет он, – экономия материала, обращение со словом, как с вещью, а не как с понятием о вещи – т.е. образность, точность, динамика синтаксиса и пр.». Словом, то, что делает народный язык алмазным.

Слово – хранитель всех наших культурных богатств. В нем сгущается бытие, разумное и неразумное, физиология, страсти, мысль, жизнь, в общем. Слова – тени предметов, предметные тени. Это плод восприятия предметов, плод мышления. Номинальные понятия есть огрубление, упрощение реальности, как это понимал В.И. Ленин. Слово имеет историю многовековой окатки своей, оно – валун, помнящий гору, ширь равнины и льды. О слове можно сказать, как сказал О. Уайльд о человеке, что он – тайна, последняя из всех тайн, можно взвесить солнце, познать ход луны, но не познать себя, слова. Слово – житель отчизны, имя которой личность. Не случайно же заключил Чеслав Милош: «Не оценивай слов, покуда из картотеки не поступит сообщение, кто их употребляет». Слово субъективно, как субъективен и человек каждый. Сколько людей на белом свете, столько у каждого слова смыслов, оттенков, обертонов. У нас же кругом засилье безжизненных пластмассовых слов, пустоты. А ведь известно: «дурно пахнут мертвые слова». Номинализированные, нерасшифрованные, с захлопнутою душою словопонятия – черные значки на бумаге, они, по слову А.Н. Толстого, как некоторые навсегда закрытые письмена давно умерших народов. Сказано: вначале было Слово. И оно, стало быть, управляет человеком, его жизнью, выбором пути. Главных дорог-то две всегда, на одной со злом дружбу вести, на другой – с добром. И слова пластмассовые сбить с пути праведного могут самого мудрого человека, извратить и запутать мышление. Только живому слову подвластна «тайна совести и звезд». Живому, высокому слову. С ним только душу можно спасти, оно лишь облагородит человека. Высокому слову служить, его пасти, с ним обручиться – божественное наше предназначение. Все ж мы родиной из Слова, из колыбельного пения матери. И наказ избирающим писательский путь златошвея сказового сибирского слова Ивана Ермакова я воспринимаю шире. Это завет – как нам жить. По этому только завету, записанному в скрижали души: «Пасешь высокое слово – рабствуй, служи и гибни у золотых копытец его. Обручился с ним – лебединым обычаем грудь свою расшиби у золотых копытец его. Изронил его – каленою стрелою напрягись у золотых копытец его. На костер взошел – в пламя изнемогись – не в золу». Единственный это праведный путь для человека: как служим Слову – так и живем.

Вспоминаю стих первопроходца нашего Севера, подавшегося потом в поэты, моего Первоучителя во слове Ивана Лысцова. Тут ни убавить, ни прибавить:



Поуронили слово русское!
А то, которое в ходу,
Оно в плечах такое узкое,
Что не узнать и на виду.



Один монгольский писатель, с которым я побывал некогда у буровиков нефтяного Самотлора, рассказывал мне, что слова и буквы в книгах и газетах его неграмотная мама из рода скотоводов воспринимала какими-то червячками. Так вот червячится и современное слово, и червоточнее, значит, становится и жизнь наша.

Жизнь – вселенная слов, живая энциклопедия. Слово же подобно колодцу. В колодце есть глубины, с которых и днем можно увидеть звезды, в слове – глубины, с каких становятся явными его бездонные звездности. На «звездных глубинах» работал, исследуя Слово, Павел Флоренский. Подвижник веры и духа, он писал, что нет индивидуального языка, который не был бы в своем явлении индивидуальным. Каждое слово – личностно-живое, а его пытаются окаменить или опластмассить, выжать из него живые соки. Слова рождала органическая совокупность речи, а не речь составлялась из слов, как мудро судит Флоренский. Классическим считаю прослеживание им эволюции слова «кипяток».

С санкрита и славянских языков КИПЕТЬ – приходить в движение, возбуждаться, с латинского созвучного слова – горячо желать, кипеть страстью, с немецкого – прыгать, скакать, с греческого – лететь кубарем, кидаться головой вниз, кувыркаться, скакать, танцевать. Во многих личинках жил корень КИП; КИПЯТОК, и как живые существа, рождаясь из них, содержательные струи сливались в одно слово.

КИПЯТОК, как мы его понимаем ныне по Ожегову, – кипящая или только что вскипевшая вода, в первом смысле, и во втором вспыльчивый, горячий человек. Таково завершение мифологии КИПЯТКА, в ходе которой оно напитывалось оттенками смыслов, как наваристый суп специями.

Флоренский в лекциях своих о строении Слова, читанных в Московской духовной Академии, приводил такое старое тождесловие: «Кипяток живет кипящ». И как не согласиться с выдающимся мыслителем, что это целая поэма: «За музыкой звуков, воспроизводящих переживание прыжка, за живописующими прыгание звуками, в них или ими, мыслится живое существо – попрыгунчик, поскакунчик, – обитающее в котле и пляшущее от огня, существо, вся деятельность которого – непрестанное прыганье через голову; он вечный неугомонный карла, душа домашнего горшка» («У водоразделов мысли»).

Флоренский определяет слово как миф, зерно мифотворчества, развертывающееся во взрослый мифический организм по мере вглядывания в это зерно. Жизнь слова КИПЯТОК – это кипение дела, кипение человека злобою или радостью. «Густо топится», кипит муравейник, кипит вода, кипит цветеньем майская яблоня, кипит ключ, кипит железо, накаленное добела в кузне, кипят от напряжения мышцы спортсмена, кипит воображение поэта. Языковедчески семя слова в том, что скакун, прыгун и плясун получают значение кипуна. Можно говорить о том, как воспринимается значение слова КИПЯТОК у физика, химика, которые могут воспринимать его через призму многоразличных фактов и теорий. Свой взгляд будет у механика. Кипит, бунтует железо в напружиненной сигаре корпуса современного самолета, попавшего в бурю. Кипят все шестеренки, шатуны и поршни набравшего курьерскую скорость паровоза... «Слово связывается, – приведем вновь Флоренского, – с неуловимыми, но весьма существенными обертонами, сознание каждого слова пускает СВОИ воздушные корни. Так что слово КИПЯТОК – это целый сноп понятий и образов; и разнообразные, они вяжутся в одно целое». У каждого слова, ясно, своя аура, свое излучение, свое температурное поле. Слово, по Флоренскому, – это неисчерпаемые залежи энергий, отлагавшиеся в нем веками и истекавшие из миллионов уст, оно – организм, вещество с текучею плазмой, как понятие слово не замкнуто безысходно в пределы бессильной и ирреальной субъективности. Смыслы кипят в его оболочке, оно само по себе КИПЯТОК. Первослово не говорилось, а выклокатывалось из переполненной сверхсознательным переживанием груди первочеловека, оно выкипячивалось, было всецело танцующим делом. Слово не высказанное раздирало и грызло беременную им грудь...

Слово каждое – это многожизненность. Оно живет в знаках, в звуках и в восприятии его сознанием человека, его воображением. Родители языка – миллионы поколений. Пока слово обкатывалось в миллиардах гортаней, сквозило через мысли миллиардов голов, оно нагружалось эмоциями и воспоминаниями, зрели, как виноградная гроздь, его тяжесть, весомость. Слово – личность, от которой можно зажечься. Знает же по себе каждый: вспомнит что-то другой человек, и от его воспоминаний твои зажигаются. И в твоем кровотоке живет уже услышанное, воспринятое тобой слово. Придет время, не будет нас, а слово покатится дальше дорогою своей судьбы, и кто знает – может быть, в нем будут жить и соки твоих воспоминаний, перекатки слова в твоей гортани.

Слово каждое – вместилище разных смыслов, толкований его. Это диалоги пониманий, мнений, воззрений, взглядов, выводов, чувствований и восприятий. Это дискуссии, многолюдное их вече. Смыслы спорят на ристалище Слова, уточняют, углубляют, расцвечивают, советуют, развивают, вспоминают, отрицают, теснят один другого. Слова блистают гранями разных содержаний, как бриллианты, являя каждому человеку, по его восприятию, индивидуальную свою душу. Слово – всеединство разных человеческих жизней. Суть этого тезиса прозвучала некогда у Луиджи Пиранделло: «В свои слова я вкладываю то, что заключено во мне. Собеседник мой улавливает в них то, что согласно с его собственным миром». Это так созвучно тютчевскому: «Мысль изреченная есть ложь». И ложь эту в квадрат можно возвести даже, если толковать смыслы так, как это делают иные критики-барышники, когда разбирают книги, мысля будто бы по лекалам кардинала Ришелье, который заявлял: «Дайте мне любую строчку письма, когда-либо написанного человеком, и я доведу его до виселицы». И довели так в годы сталинского террора до застенков КГБ многих честных писателей...

Словарь мой личностный, писательский, и немудрено, что много в нем относящегося чисто к литературе: тут сюжет, форма и идея, глагол, слог, идеал и прочее. Рождался он из своего «круга чтения», собственного «круга жизни». А жил я всегда «во все стороны». Интересовался всем, любопытничал, увлекался. «Зря ты, старик, разбрасываешься!» – говорили мне. Но меня вела натура, интуиция, охота, если хотите. Любознательный всегда немного охотник. Греки догадались: в каждом человеке живет глагол, растящий сам себя. «Воля – бог!», – говорили на Руси. И я не сдерживал волю своего глагола, пристрастий своих, влечений, хотений. Так и рождался «субъективный словарь». Точнее, это роман в форме словаря, которому можно бы дать название «Жизнь» и который можно читать с любой страницы. Жизнь ведь, по сути, бессюжетна, как пьесы Чехова. Сам драматург говорил по этому поводу: «Никаких сюжетов не нужно. В жизни нет сюжетов, в ней все перемешено – глубокое с мелким, великое с ничтожным, трагическое со смешным». Думаю, что невозможно оспорить эту мысль Антона Павловича... В словаре я попытался дать свое собственное видение жизни, человека и мира. За понятием фарватерно тянется содержание, жизнь, состоящая из мимолетин – лепестков бытия, они что снежинки, которые, навеваясь с неба, устилают землю и становятся жизнью, когда в одночасье ты открываешь вдруг, что мимолетины, выражаются ли они в мыслях, поступках, событиях, всплесках чувств ли, выстраиваются в цепь хорошо организованных случайностей, и ты пожинаешь судьбу. Начинаешь осознавать, что жизнь из мимолетин и ткется. Если говорить о писательстве, то мы все ищем и ищем сюжеты, хотя поиск этот, может быть, и представляет сокровенный самый сюжет. Он рождается болью и беспокойством, такими подспудными вопросами, которые страдают во всяком путнике, и не имеет значения, в литературе ли он бредет или в жизни, и как не согласиться с Айзеком Азимовым: «Каждый человек должен подготовить свою душу для путешествия к душам предков».

Слово – вспышка света во тьме мироздания, молнийно оно может осветить жизненные пространства. Что словарь! Каждое слово – микророман. Слова роятся, лучатся светом, рождаются, живут, умирают, но и умерев, если не выпала им судьба восстать из пепла, остаются светом, как умершие звезды, испустивши в вечность свой световой поток. Зажегся я словом «проштыкнулся», которое умерло вроде бы в нашей жизни, а два века назад оно могло означать содержанием своим грань трагедии. Если ты проштыкнулся в рукопашном бою, это может стоить тебе жизни: тогда она на штыке врага...

У слова свои метаморфозы. Одно понятие западает человеку в память, второе, третье, с одним смысловым оттенком, с другим. Слово окатывается на язычке, объемнее оно видится. Объемнее и сочнее тогда становится мир. Одно слово вспыхивает афоризмом, другое, бывает, таит в себе характерное воспоминание, эпизод, рассказ целый, повесть, романный зародыш.

Слово – орудие пахоты, инструмент труда мускульного, жилистого, упорного и мужественного. Оно несет в себе лучистое начало, и не случайно знаки мужчины и плуга в древнешумерском пиктографическом письме обозначали – «пахарь» или работающий на солнце. Слово поднялось некогда с четверенек и стало прямоходящим. Оно кромсало туши зверей рубилом из камня, сшивало костяными иглами и бычьими сухожилиями одежды из шкур, освещало пещеры каменным светильником с растопленным животным жиром, выцарапывало на скальных стенах очертания грузных громад бизонов и тревожно поднятых голов в оленьем стаде.

Ненец когда-то считал оленя живым воплощением души своего дядюшки, какого-нибудь Илко Харючи. Современный человек свободен от архаики такого скованного мышления. Уподобляясь зверю и птице, дереву и цветку, его слово проникает сквозь пространство и время, за границы нереального, казалось бы, за пределы сомнений и веры. Ясней, чем это было раньше, понимается мне теперь, что слова могут блестеть округлой полировкой речной гальки, лучиться камешками янтаря, трепетать голубыми стрекозками, жужжа, проноситься мимо грузными, как бомбардировщики, шмелями. Другие слова сверкают на солнце серебряными плотвичками. Третьи прозрачнее, чем ключевая вода или свет-камень хрусталь, четвертые маслянисты, как нитчатые лягушачьи водоросли. Слова – материал для мозаики, сталактитов, меловых холмов, коралловых лесов и муравьиных жилищ-конусов, лент корабельных лесов, извилистых, как кишки уток, проток и рек, полян из лазориков и тысяч других цветов. Это пена, блескучая нить паутинки, металл и роса. У слов есть тело, прозрачность, вес, оперение, полетная сила и птичья воля. Все есть, как сказал классик что пристало к ним, пока они так долго катались по рекам, столько странствовали от родины к родине, так давно стали корнями.

Слово! Оно вбирает в себя бездну пространств, это тележное колесо, пересекающее степи тысячелетий. Слово – сама природа, переливающаяся в букву и звук. Не случайно «душа» и «дух» исходят из греческого слова, означающего «ветер». Слово – эхо веков, флейта предметов, явлений, событий, искра в движении мысли. Недаром же заметил Пушкин, что оно необъятно, как поэт. Да, слова живут и в базальтовой скале, и в венчике цветка, и в сердце зверя, и в морской волне, и в далекой звезде. Слово есть тропа во вселенную. Некоторые мои сокровения о нем я вложил в мысли героя моего романа «Большая охота», поэта-охотника Неро Айваседо. Вспоминая об уссурийском тигре, с которым ему довелось встретиться, Неро думал о целом зареве слов – о кабанах и изюбрах, которых он пожирал, о траве, что шла на корм этим зверям, о матери травы – земле, о небе, откуда струится свет на землю, о едином теле огромного мира, где растения продолжаются в животных, животные в человеке, человек в пульсацях световых волн. И склонялся Неро, как и мудрецы Востока, к мысли, что литература изначально существует в природе и вообще в жизни и нужно лишь отредактировать их.

Слово – то, что человек родил, это плоть его духа. Словцом одним, междометием, паузою можно так передать чувство, мысль, идею, что читающий воспримет их как часть своего естества, не заметив даже, что душу его подвернул Словом писатель. Достичь такого – блаженство для него. Бунин достигал этих высот в словотворчестве.

Почему я пишу по-русски? Русский я атомами души, хотя по крови хохол нерепанный. Русский – родной мой язык, которым живу и дышу я уже почти семьдесят лет. И на Руси мне проще найти нужное для выражения моей мысли слово. В английском я должен бы искать время, в немецком – действие, в испанском – экспансию. Но в русском языке, слава Всевышнему, бог – Слово. И тот, кто хоть немножко этот язык познал – чудеса может сотворять с читателем, где-то сопровождая Слово запятой, где-то – тирешкой, где-то – свежерожденным неологизмом, которого нет в Словаре, но ясней яишницы он любому русскому и понятней рассвета.

Слово космично, это – очи, которыми можно надмирно взглянуть на вселенную. Мой словарь – попытка системно охватить смысл того или иного слова, являющего собой гнездовье субъективностей, как и многое другое в нашей жизни. И мне остается завершить это предисловие театральной шуткой: «Все на свете субъективно, друг Горацио!».






А





АБСОЛЮТ


Абсолют Гегеля – свойство разума порождать новые идеи, но оно ж есть и свойство космоса, свойство вселенной, как размышляет об этом «золотая тройка» академиков РАЕН: О.Л. Кузнецов, П.Г. Кузнецов и Б.Е. Большаков. Развивающийся человеческий дух постигает окружающий мир, который являет собой «инобытие» абсолютного духа. В такой вот фантастической форме предстает в истории философии сама ИДЕЯ РАЗВИТИЯ. В первом случае Природа – пространственно-замкнутый мир с «замороженным» временем, во втором – процесс, где действующее лицо – Время. Оно «размыкает» замкнутый мир, делает его открытым. У движущегося тела два пространства. Тело находится в данном месте и в данном месте оно покоится. Противоречие ж, встречаемое в речи, РАЗРЕШАЕТСЯ САМИМ ДВИЖЕНИЕМ. Ключ к проблеме – принцип «неопределенности» Вернера Гейзенберга, который самолично, без помощи истории философии пришел к выводу, «...что нельзя одновременно и в точности знать местоположение и скорость той или иной частицы». Наше суждение о мире сводится к АНТИНОМИИ:

1. Мы живем в мире, в котором НИЧЕГО НЕ ИЗМЕНЯЕТСЯ.

2. Мы живем в мире, который изменяется.

Умозаключение Гегеля имеет вид:

Мы живем в мире, в котором ВСЕ ИЗМЕНЯЕТСЯ, но в котором каждому ИЗМЕНЕНИЮ соответствует нечто НЕ ИЗМЕНЯЮЩЕЕСЯ. Это та константа, которую Гегель назвал «дурной бесконечностью». А по-современному она УНИВЕРСУМ или поток пространство-времени, где все изменяется и остается неизменным.

Мысль рождается, развивается, умирает и вновь рождается в новом качестве во времени, как заключают академики РАЕН. Она движется, т.е. сохраняется и изменяется, превращаясь из одной формы в другую, завоевывая все больше пространства. Таким образом, идет бесконечный процесс исследования или познания мира.






АБСЦЕСС


Бывает – сплошное недоразумение. Некий Н. Ч-ин (г. Рыбинск) написал в одну из газет: «Я создал три жизни, но не имею возможности их воспитывать. А виновата система, в которой назрел абсцесс горестного недоразумения».






АВАНТЮРА


Душа легкомыслия. Те, кто многое начинает, но ничего не оканчивает, – авантюристы чистой воды. Один такой с блеском наполеонил у нас, а теперь прозябает в какой-то дыре, как Бонапарт на Корсике.






АВАНТЮРИСТ


Враль. Не бывает авантюры без вранья. Сверхубедителен на этот счет герой рассказа М. Горького «Проходимец», заявлявший: «Царица небесная, как я врал! Что Хлестаков? Идиот Хлестаков. Я врал, никогда не теряя сознания, хотя и наслаждался тем, что вру. Так я врал, скажу вам, что даже Черное море покраснело бы, если бы оно меня слышало!». А какие вензеля самозабвенного вранья выписывал по жизни, волочась за актерками, один мой приятель-поэт!






АВГУСТ


Магический месяц. Звездные дожди порождают приступы такой поэзии (пример – Марина Цветаева), которые единят внутренние импульсы художника и космические ритмы. Знаковая, можно сказать, в этом плане картина Мирка Тоби «Августовское возбуждение» 1953 г. Между уголочками красного пространства и черного через диагональ полотна – сонм светящейся смутной материи. Она что сгущенные звездности, поток сознания.






АВГУСТИН


Августин святой – это явление его мне из абстракций августиновской философии в реалии его мастерской в «Видении св. Августина» Витторе Карпаччо. Лупа выхватывает полку с грациозно точеными фигурками коня и человека и изящных каких-то «вертикалюшек», раскрытый массивный шкаф, золото книг, по-моему, в некоем вазоне, алтарно – скульптура Иисуса Христа. Лупа движется к креслу и пюпитру, а потом направленно берет чеховскую такую собачку, Каштанку Августина. И, наконец, за горизонталью стола в зале – сам мыслитель. В круге основания, на котором держится столешница, обращает на себя внимание раскрытость их. Это, как можно понять, – уже явленное миру мыслителем. Новое только рождается. Застыл Августин в мгновении взгляда в даль вечную, где узрел нечто, рожденное как видение. Это – «Золотая легенда», но не Жака де Воражино, которой он был вдохновлен, а легенда Карпаччевская.






АВРАЛ


Что худая корова: как ненастье, так телится.






АД


Ад, вымышленный нашими умами – страшилка для детей. Ну, дергаются грешники, жарясь на сковородке, будто буги-вуги выплясывают. Реальный же ад, который открыл я со свежей почтой в «Деловом вторнике», мне еще осознавать надо. Газета опубликовала новые документы, рассказывающие о трагедии блокадного Ленинграда. Читаю, и наливаются свинцом мозги: «Четырехлетний Юрик кричит: «Мама, если нет кушать – убей меня!».

«Повсеместно наблюдается опухание от голода».

«За последнее время в городе имели место девять случаев людоедства».

Обезумевшие от голода старики написали военному начальнику: «Просим разрешить употреблять в пищу умерших в нашем доме стариков».

По-другому жила в блокаду номенклатура: шоколад, зернистая икра, консервы... Недодали шоколада – возмущения, требования... И это тоже может быть только в аду, где потребна для таких нелюдей расстрельная команда...






АДВОКАТЫ


По Ленину – интеллигентская сволочь, способная на всякие паскудные дела. С вождем мирового пролетариата и в наши годы на грани тысячелетий солидарны многие работники милиции. Выдержку из ленинских трудов я прочел в одном из кабинетов местного управления по борьбе с организованной преступностью. Крупно написанный ленинский текст оперативник прикрепил на железный сейф, чтобы каждый день промывать свои мозги мыслью незабвенного Ильича. Чудненько, в общем, подковал Ленин наше правосудие.

Сволочуга, как видно, Ильич был классный. Вот выдержка из письма этого комплексующего, как Наполеон, коротышки М. Горькому 15 сентября 1919 года: «Интеллигенция – не мозг нации, а гавно». Потому и вытурили из России целый «философский пароход» мыслителей Серебряного века. Хорошо хоть, что не утопили их в Черном море. И думаю теперь: откуда в Ленине столько злобы к интеллигенции?! Сам ведь как бы представитель ее. Сдирая с души своей коросту социалистического почитания «дедушки Ленина», пишу эти строки. И не одинок я в таком отрезвлении от угара коммунистической идеологии, делавшей россиян однополушарными. До атома разделяю позицию блестящего публициста Ю.Ф. Карякина, высказанную в свежем выпуске «Вестника Российского философского общества». От этого только «джентльменского набора» высказываний вождя Октябрьского переворота стынут мозги:

«Всякий боженька есть труположество...»; «Бога жалко! Сволочь идеалистическая!» (о Гегеле); «На эту дрянь у меня нет свободного времени... Морализирующая блевотина» (о Достоевском).

«Каждый хороший коммунист в то же время агент ЧК»; «Свобода слова? – Мы самоубийством кончать не собираемся».

«Ничто в марксизме не подлежит ревизии. На ревизию один ответ – в морду».

Миссия диктатуры пролетариата по Ленину: «избивать гражданское и военное начальство, вооружаться, кто чем может (ружье, револьвер, бомба, нож, кастет, палка, тряпка с керосином, пироксилиновая шашка, колючая проволока, гвозди), осыпать войско камнями, кипятком, создавать склады бомб или камней или кислот для обливания...» (Чистый плагиат из бесовщика Нечаева: «Яд, нож, петля и т.н.! Революция все освящает в этой борьбе. Итак, поле открыто»).

Большевики, руководимые Лениным, – дьяволы со змеино-изощренной их тактикой. Поэтому, может быть, они выиграли революцию. Не делали большевики секрета из подлой своей тактики. Л. Мартов даже «Гимн новейшего русского социалиста» написал. Цинично, как стриптизер, обнажился с тактикой:



Медленным шагом,
Робким зигзагом,
Не увлекаясь,
Приспособляясь,
Если возможно,
То осторожно,
Тише вперед,
Рабочий народ!



Так вот «партия правды» и шла к власти. Утверждалась на трупах... Чудовищно-вероломное деяние большевиков – расстрел в Крыму добровольно сдавшихся в плен и официально помилованных(!) тысяч белых офицеров. А еще – безвинных сестер милосердия! По Ленину, это блестящая «военная хитрость». «Сверхнаглость» руководит им, когда в 1920 году он рекомендует воспользоваться проникновением банд «зеленых» на нашей западной границе: «Под видом «зеленых» (мы потом на них и свалим) пройдем на 10 20 верст и перевешаем кулаков, попов, помещиков. Премия: 100 000 р. за повешенного»... Примеров такого бешенства «дедушки Ленина» несть числа...

Оголтело, бывает, выступают в современной прессе, тоскуя словно бы о тиранстве, адвокаты Ленина, сталинского тоталитаризма. Мне же представилось однажды в предутренний час «тишайшей крови», когда часто просыпаюсь я, как восстали из подземной чужбины кости погибших в гражданской войне, в коллективизацию, в лагерях и тюрьмах ГУЛАГа, видя все зияющими чернью глазницами в черепах, и потянулись самоходом на всероссийское вече в Москву, на Красную площадь – сказать последнее, самое веское и беспощадное в отечественной истории Слово обо всем том, что про изошло на Руси в двадцатом веке. Чтоб ясно всем стало, что о таком прошлом, которое мы пережили со времен катастрофической революции, нет уже смысла дискутировать в новом тысячелетии. Шагают с миллионами других и отец мой с дырою в затылке от пули, неистовый дед Никола, дядья, старший мой брат Василек, погибшие от голода малышки брат Коля и сестра Маруся... И поникла трава от жалости к трагическим этим путникам, траурно стихли деревья и побледнели звезды. Лишь земля дрожит, как плечи матери в беззвучном плаче на тризне по сыну... И неоном на экране сознания моего горят слова Поэта:



Слезами изгнанников Богу расскажем
О страждущих людях в Отечестве нашем,
Поведаем Богу, напомним себе
О черной чужбине и общей судьбе.






АКАДЕМИКИ


Люди, способные жить с бетховенскими сонатами в душе. Один из таких – Президент РАЕН, Российской Академии естественных наук, Олег Леонидович Кузнецов. Мне довелось побывать в Научном центре ВНИИгеосистем у него на Варшавском шоссе. Праздновалось 60-летие академика.

С двенадцати до пяти президент РАЕН свободен был для поздравлений и пожеланий. Поток почти не прерывался, цветы, подарки, речи. Зашли в кабинет юбиляра и тюменцы. С первого взгляда я воспринял Кузнецова таким, каким представили его поздней на банкете в стихах:



Собою статен, мудр внешне,
И телом крепок, и плечист,
Голос ровен, благожелателен,
И в меру он речист.



Можно было уловить и отблеск благородства, и хитринку в его глазах, посверкивающих, как у соболька. В коренастости Кузнецова было что-то от глубоко вросшего в землю дуба. Поражала простота, компанейность что ли, контактность этого человека, регалии и ипостаси которого я приводить не буду, а скажу стихом еще одного поздравителя:



Кузнецов Олег – универсальный человек.
Он геоакустик и сейсмолог,
Нефтяник, системщик, эколог,
Геолог, ядерщик, радиолог,
А также и культуролог,
Оратор и политолог,
Нелинейный в геофизике методолог.



При мне Кузнецову вручили медаль С.П. Королева за разработку государственной системы «Геос», особенно, как это было подчеркнуто, космического ее сегмента. А так же – медаль «За боевые заслуги» по линии Службы внешней разведки. По связи что-то важное сотворил там юбиляр. Но мне куда милей было воспринимать поэзию, живущую в его душе. Не растерял он к своим шести десяти духа геолога-бродяги, в ком страдают «бетховенские сонаты» и «гриновских странных песен» не исчезающий свет. Это из нее строки, из песни его друга геофизика И.С. Сидорова, которая стала гимном студентов Московского геологоразведочного института, жившего когда-то и в моих мечтаниях. Сбил меня с панталыку находящийся рядом факультет журналистики МГУ, а то был бы и моим этот гимн. О нем и заговорил Олег Леонидович, презентуя гостям свою новую книгу «Мир глазами геофизика». Начал автор с первых лирических страниц, и мне воочию увиделось: в малахитистой тайге на Печоре группа молодых геофизиков у костра... Они вели разведку месторождений урана. Однажды над ними пролетел самолетик Ан-2, и в пунцовеющем от заката небе появился вымпел с металлической коробкой. Это Сидоров сбросил «дорогому Олегу», поздравляя его с днем рождения, рукопись ставшей позднее такой популярной среди геологов и всяких путешествующих романтиков песни. И ныне, спустя не одно десятилетие после ее рождения, «люди идут по свету» с нею, и «с дымом свивается песня».

Обстановка в кабинете складывалась порой шумная, но непринужденная между тем, словом – веселая, праздничная.

В книге моей разные есть мысли, – говорил, перелистывая страницы тома, Олег Леонидович. – Я, к примеру, считаю, что если Китай не смоет сейчас наводнением, он будет в XXI веке державой номер один. Дай Бог России оказаться во второй десятке. Ясно одно: Китаю и России география сама повелела дружить. Предлагаю тост за нашу с вами землю!

И зазвенели коньячные рюмочки.

Президент РАЕН стал знакомить собравшихся за столом друг с другом (не все из нас знали один одного). Начал с обаятельной Светланы Хачатуровой, которая под эгидой Академии создала в Москве уникальный лингвистический Центр, получивший признание в ЮНЕСКО. Хачатурова заговорила об эмоциональной стороне дела, и в контекст ее спича удачно вписался рассказанный Кузнецовым анекдот о четырех дамах. Уезжали они с курорта, устроились в купе, и говорит одна: «Как приеду, все расскажу мужу». И услышала свое от каждой из спутниц. «Какая глупость!» возмутилась первая. «Какая смелость!» – выразила восторг вторая. «Какая память!» – умилилась третья. Анекдот, побаска, казалось бы, но Кузнецов смог повернуть ее глубинной стороной:

– Это модель академических наших дел: все ведь в науке относительно, хотя настоящая истина излучает свет правды.

Кузнецов не только поэтичен, но и остроумен. Один из поздравляющих выдал такую тираду:

– Я не буду спрашивать вас о самочувствии вашем, Олег Леонидович. Оно – хорошее!

Реакция Кузнецова была молниеносной:

– В любом случае я чувствую себя лучше, чем рубль.

Улучив момент, задаю Кузнецову вопрос о том, что меня волновало:

– Олег Леонидович, как вам удалось выйти на взаимосвязь пластов Земли и человеческой жизни?

Кузнецов лукаво сощурился.

– «Кто написал Евгения Онегина?» – спросила класс одна учительница. «Не я написал», – пропищал Петя. То же и я скажу. Эти проблемы разрабатывали Вернадский, Тейяр де Шарден, Леруа, Чижевский, а я только развиваю их, вникаю во взаимосвязи социальных процессов и тех, что протекают во внешних оболочках Земли, – в ее физике и химии. Тираж книги получу, и вы сможете подробней узнать о моих подходах, о влиянии геофизических полей на здоровье общества, его пассионарность, возбужденность, враждебность, генетику, если хотите, и так далее. Тут так много очевидного, что и писателями даже прозревается. Я смело подписываюсь под формулой Джека Лондона: «Человек – произведение окружающей среды».

Потом мы встретились с Кузнецовым уже в Тюмени. Высказывая мысли о будущем России в XXI веке, он поделился размышлениями о разработке СТРАТЕГИИ УСТОЙЧИВОГО РАЗВИТИЯ, которая вбирает в себя и идеи Вернадского о ноосфере. И это не декларация, у Кузнецова и его коллег наработана конкретика по Московской области, малым городам России и в целом но стране.

В разговоре со мной президент РАЕН заявил, что нужно менять ментальность большинства.

Человек должен быть духовно развитым и расположен к тому, чтобы он сам и окружающие его люди процветали, чтобы они находились в равновесии со своей совестью.

– Я вот о чем подумал, Олег Леонидович. Если каждый из нас будет соблюдать все десять заповедей Христа, то не будет возникать и проблем с экологией в стране.

– Об этом примерно я и говорю. Человеку мало родиться, им надо стать.

Я погрузился в раздумья о проблемах устойчивого развития РОССИИ в XXI веке, высказанных академиком в его книге. Вновь заискрило то, что более всего меня зацепило. Набрасывая сейчас штрихи к портрету Кузнецова, я имею возможность познакомить читателя с некоторыми выписками из нее. Сделанные даже выборочно и весьма субъективно, они дают представление о том, что же вновь я «перещупывал» как бы своим разумом в тот вечер. Итак:

Без идеала невозможно никакое движение, кроме броуновского, и невозможно развитие в принципе.

Уместно вспомнить слова В.И. Вернадского о роли элиты: «Все решает человеческая личность, а не коллектив, элита страны, а не демос, и в значительной мере ее возрождение зависит от неизвестных нам законов появления больших личностей».

НООСФЕРНОЕ ОБЩЕСТВО – определенный этап становления общества с устойчивым развитием.

В новой системе общественного управления все работы по созданию и осуществлению программы общественного развития будут выполняться профессионалами, а политические вопросы решаться всем обществом, и это есть подлинная демократия. Говоря о целях общества, заметим (вслед за Н.Н. Моисеевым), что цели нельзя придумать. Цель общества, а может быть, и его национальная идея – это синтез чаяний народа и знаний о реальных возможностях их достижения. Вот этот синтез и должна осуществлять элита (интеллигенция) и доносить его результаты до сведения власти и народа. Вспомним, что именно таким путем шли интеллигенты прошлого.



И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме.
И Гете, свищущий, на вьющейся тропе,
И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
Считали пульс толпы и верили толпе.
О. Мандельштам.



Вспомним Волошина: «Закрыт нам путь проверенных орбит».

Будущее за образованной молодежью.

В прошлое можно обращаться только за положительными впечатлениями, для подтверждения способности жить эффективно. Главное – это будущее.

И уже совсем из области фантастики: возникает вопрос о возможной связи градиентов напряженности изменяющихся во времени геофизических полей с изменяющейся пассионарностью населения, проживающего в тех или иных регионах, в различные исторические периоды.

Роль биосферных процессов в геологической истории Земли широко описана в научной литературе. Так же, как и в астрофизике, в глобальной геофизике, по-видимому, всегда имела место тонкая «подстройка» параметров среды и возникшего взаимодействия, приводящая к существующим законам эволюции Земли. Поэтому Человек Разумный всегда должен опасаться нарушить гармонию тонкой «подстройки» параметров, влияющих на эволюцию всех процессов, определяющих лик Земли.

Если спросить у геофизика: «А как устроен этот мир?», – я думаю, что многие ответят следующее:

Во-первых, он прекрасен, потому что многогранен (представляет собой сложную объемную матрицу многих миров) и никогда не будет познан до конца. В этом Закон всего будущего развития цивилизации.

Во-вторых, он скажет, что на этот вопрос лучше других всегда отвечали поэты:



Невозмущенный строй во всем,
созвучье полное в природе.

    Ф. И. Тютчев.


Лауреат Нобелевской премии профессор И.Р. Пригожин, проживающий в благополучной Бельгии, писал: «Мы живем в опасном и неопределенном мире, внушающем не чувство слепой уверенности, а лишь чувство умеренной надежды».

Вот с этой умеренной надеждой, основанной на Законах самоорганизации любых открытых термодинамических систем, включая геологические, биологические и социальные, и идет человечество из прошлого в XXI век.






АЛКОГОЛИК


Родоначало сквозного порока наследственности, которая аукается в веках. Чезаре Ломброзо приводит пример с пьяницей Максом Юке, от которого в течение 75 лет произошли 200 человек воров и убийц, 280 несчастных, страдавших слепотой, идиотизмом, чахоткой, 90 проституток и 300 детей, преждевременно умерших...






АЛМАЗЫ


Это абсолютная несоизмеримость их с требухой всякой. Сказал же в сердцах талантливый тюменец один своему оппоненту: «Я – самородок, меня нужно измерять на караты. А тебе и весы бычьи впору, мясо же ты, двадцать килограмм туда, двадцать сюда принципиально ничего не изменят. И не визжи, милок!».






АМЕРИКА


Страна, «вырубленная» из дерева, как заявляет Р. Парсон. Из леса буквально вырубили европейские колонисты в Новом Свете свою энергетическую нацию, расчищая землю для посевов, производств, мостов и жилищ. Ручки у топоров, которыми они прорубали себе путь через континент, были деревянные. Деревья вытеснялись посевами, олени коровами, тетерева – петухами. Да, это была война деревьев-аристократов растительного мира с простолюдинами. Да, это была война простолюдинов-топоров с деревьями аристократами растительного мира, как их называл Парсон. Топоры победили. Простейшие всегда в фаворе.






АНАНЬЯ


Это директор нашего рыбного НИИ Ананьин, для выгодных ему людей по-лисьи угодный и ласковый. Для них, в общем Ананья, а в НИИ родном – каналья. На одних подметках семи начальникам служит шаркун хренов. Прикажут ему, и табуретки будем делать мы под маркой научных дел. О личностях речи нет. Подчиненный любой для Ананьи – ноль без палочки. Помнится хорошо мне всегда, как взял с собой в командировку Ананьин безответного одного младшего научного сотрудника тихоню и указал, какие водоемы надо обследовать. Парня высадили среди непроходимых болот с трехдневным запасом пищи. И он помахал вслед вертолету рукой. А директор прервал вдруг эту командировку свою по случаю срочного вызова в Москву. И через месяц только после звонка встревожившейся вдруг о благоверном супруги «мэнээса», вспомнил о том, что забыл человека в болотах. Залетел

Ананьин к нему вертолетом, не чая уже и застать бедолагу в живых. К счастью, найден он был на той же группе озер, где оставлен был. Сотрудник тихоня исхудал, высох, питаясь планктоном, который отлавливал сеточкой, и продолжал каждодневно обследование водоемов... А при встрече с директором муркнул ему еще слова благодарности за вызволение из беды...

У друга моего, единокровника в науке прорвалось однажды: С одним не могу смириться никак, что политику всю в институте у нас строит директор на разных разносах, накачках. Правда, это вообще в государстве системой стало. Вызвать на ковер, раздраконить подчиненного – высшая доблесть. А на каплю меда мух можно поймать больше, чем на ведро желчи. Похвалить, поддержать человека – он же горы своротит. В Америке миллиардер один с того света даже не забыл воздавать хвалу своим помощникам. По его повелению, когда умирал он, на надгробии написали: «Здесь лежит тот, кто умел подчинять себе людей более умных, чем он сам».

Потерпел Ананьин все же фиаско, и историю его в институтском фольклоре начинали рассказывать с такого анекдота. Один полковник пишет письмо Ворошилову, жалуется: почему это, мол, только зимой выделяюсь папахой я, а летом – нет никакого различия с подполковниками. Возмущенный Ворошилов издал приказ и послал в часть, где служил жалобщик. Кремлевская бумага гласила: пусть этот дурак носит папаху и летом. Может, история про него и истинная... Так вот, об Ананьине. Раньше ему все с рук сходило, и будучи завлабом у ихтиологов, он приспособился сдирать научные данные у подчиненных и выдавать их за свои. Не то, что уж в наглую сдирал, может быть, хитрей делал: в рабочих лошадок сотрудников превращал, в сборщиков материала, а самую интересную, творческую работу, осмысливание забирал себе. И дерзающие поначалу ихтиологи хирели на корню, когда их шеф цвел. Есть такое растеньице-паразит – повилика, на крапиве растет. Своих корней оно не имеет и обвивает крапиву, пронзает проводящие сосуды, питается ее соками. Крапива невзрачная, а паразит-повилика цветет светло-розово. Таким вот человеком повиликой и был Ананьин.

Подсидевший его зам-выжига оказался пройдошнее шефа, которого, как дешевого фраера, сгубила жадность к почестям. Деятельность на «троне» его низвергатель, эдакое плюгавое существо, носящее себя по коридорам НИИ в гордой, напряженно вертикальной походке, начало с разгона умных сотрудников. В общем, как в той нетленной комедии «Горе от ума» получилось... В случившемся их музыкальные качества. И примеров подобного «ума» в инстинктивном поведении птиц, зверей и насекомых несть числа, как говорится. Фантазируя, представляю, что Дарвин очутился вдруг в нашем веке и вздумал бороться с марксистами их средствами, а природа чудом каким-то доросла вдруг тоже до этого. И вот знаменитый естествоиспытатель направляет на митинги, демонстрации и в дискуссионные залы политические партии кузнечиков, дятлов, вьюрков, львов, лосей, страусов, бобров и антилоп. Они немы, но они сами – персонифицированные факты, показывающие: фраза «труд создал человека» не многим лучше утверждения, что «досуг создал человека».






АПОКАЛИПСИС


В физическом проявлении его в сознании людей – это состояние тех, кто попал в смертельную мышеловку в небоскребах-близнецах Международного торгового центра в США и события 8 августа 1902 года на острове Мартиника в Карибском море, когда на портовый город Сен-Пьер обрушился град раскаленных камней и все вокруг окутали клубы пепла и газов. Из 29 ООО жителей города спастись удалось лишь одному заключенному городской тюрьмы. В первом случае репетицию Апокалипсиса устроили террористы-смертники, в втором – оживший неожиданно вулкан Монтань-Пеле. И сколько их, таких репетиций, ожидает еще человечество?






АППЕТИТ


Весьма существенное свойство, влияющее на эволюцию животных. Известно, например, что первыми летающими среди них были насекомые, похожие на стрекоз. Земля тогда была покрыта густыми лесами, и такие летуны могли добраться до самых отдаленных источников пищи. Конкурентов в воздухе у них не было. Но на земле жили отпетые хищники. Летающее мясо разжигало аппетиты некоторых наземных обитателей, и скоро и они приобрели способность к полету. Предки птиц и летучих мышей быстро истребили гигантских стрекоз. Вот и говори после этого, что рожденный ползать летать не может. Научится – был бы аппетит...






АРИМАСПЫ


Прекрасноконные, обитавшие на Юге Западной Сибири два-три тысячелетия тому назад. Сохранились строки Аристея о них: «Эти люди живут вверху в соседстве с Бережем, многочисленные и очень доблестные воины, богатые конями и стадами овец и быков. У них косматые волосы, и они самые могучие из всех мужей». Тюменские археологи находят все новые и новые свидетельства их жизни. А обыденным сознанием усваивается одна несложная мудрость: жили до нас здесь люди, и очень осторожно надо ступать по земле, двигаясь с современной бульдозерной цивилизацией.






АРИФМЕТИКА


Наука серьезная. Прежде, чем в счет ввергаться, надо крепко подумать, для чего и зачем, как говорится. Встретился мне на писательских путях-дорогах журналист один и рассказал об известном на все Приморье Сенькине. По словам моего знакомого, который работал там некогда собственным корреспондентом радио, Сенькин был язва-человек, дня не мог прожить, чтобы кого-нибудь не подкусить. И вот в хрущевские времена как-то собрали журналистов на совещание, чтобы обсудить очередное постановление партии и правительства по сельскому хозяйству. А в ту пору как раз мясо начисто исчезло с прилавков магазинов, проблема, в общем, встала колом. Вот и заявил в заключение речи секретарь крайкома: «Поднимайте сельское хозяйство вместе с народом, товарищи журналисты. Только избави бог вас перенимать опыт в этой части у Сенькииа». В зале хохот. А Сенькин – редактор одной из районных газет, живший на берегу Охотского моря, сидит тут же, вместе с коллегами по перу...

Случилось же вот что. Приходит Сенькин на обед в один из августовских дней, а жена ему заявляет:

- Бульончику захотелось чегой-то, заруби-ка, муженек, курочку.

Сенькин послушно пошел в курятник, вытащил хохлатку и пристроился уже голову ей отрубить на плашке. А за его действиями внимательно наблюдал сосед-пенсионер, бывший капитан сейнера. Был он один из самых выдающихся жадюг в поселке. При всей любви к спиртному исключительно из-за дикой скаредности отказывал себе в удовольствии пропустить рюмку-другую. И вот занес только топор над курицей Сенькин, капитан как закричит:

- Что вы делаете, Иван Петрович? Экономически невыгодно рубить ее в августе: она ведь вам два месяца еще будет яйца нести.

Сенькин зыркнул взглядом в сторону соседа. «Проучу я тебя, жадюгу!», – вспыхнуло в его мозгу. И он с кряком опустил топорик на плашку. Потом молча вынул из кармана белый платочек, завернул в него куриную головку и пошел в сарай за второй хохлаткой, насчет которой, конечно же, никаких указаний от жены не поступало. Добавив в платок вторую головку, повернулся в сторону экс-капитана и заявил с эмоцией в голосе:

- Дурак! Газеты читать надо. Ученые открыли, что в этих куриных головках есть такой фермент, из которого теперь делают лекарство для лечения людей от рака.

Не давая опомниться соседу от такой его сногсшибательной вести, Сенькин энергически продолжал, указывая на «стекляшку» на другой стороне улицы:

- Сейчас пойду в аптеку сдавать, за каждую головку дают по сто рублев. Так вот! А ты – экономия, экономия, – презрительно скривил губы Сенькин и пружинисто зашагал в аптеку.

Переварив в курином своем мозгу научную новость, сосед ринулся вслед за Сенькиным. Тот же изготовился и наблюдал за скупердяем в окно, только сосед на крыльцо вскочил, он распахивает дверь аптеки, вынимает из кармана бумажник и – под нос жадюге:

– Гляди, вот денежки за куричьи головки, взвесили их и расчет дали, сто девяносто восемь рубчиков, мал-мал лишь ошибся я. А сейчас на радостях можно и дернуть, – и он щелкнул себя пальцем по горлу.

Сенькин торжественно зашагал к дому, а сейнерский экс-капитан немо застыл на крыльце, губы его шевелились. На свою беду он преотличнейше знал арифметику и когда умножил сто рублей на тридцать обитателей своего курятника, то обомлел, все в голове у него воспламенилось. Он бегом домой, поволок бабку в курятник.

– Рубим, старуха кур! – скомандовал он.

Та взвыла:

– Да ты что, хрен тюкнутый, белены объелся что ли?

– Дура! Газеты читать надо, – взъярился муженек. – Вон умные люди навар имеют какой.

И захлебисто рассказал дражайшей своей половине об операции с курами соседа-редактора.

Порубив головы курам, мореман вывалил их из таза на стол в кухне и стал пересчитывать, чтобы направить свои стопы в аптеку. И на ту беду у дома его остановил бричку дружок, председатель завалящего местного колхозика. Застав приятеля за необычным занятием, поинтересовался, что же, мол, это такое. Экс-капитан возбужденно рассказал председателю, что на столе у него не простые, а золотые головки.

– Ну ты определенно сбрендил, – заключил гость.

– Дурак, газеты читать надо, – отпарировал хозяин. Разговор друзей, в общем, продолжился по накатанному уже сценарию. Чтобы убедить председателя разгоряченный мореман заявил даже в подтверждение просветительской своей речи, что на его глазах будто бы и взвешивали те две головки, за которые Сенькину отвалили чуть не пару сотен рублей. Жадюга был искренен, как Иван Александрович Хлестаков: он верил в этот момент в то, что изрекали его уста, и был, естественно, сверхубедителен.

Огорошенный председатель колхоза стих в своих эмоциях. Он тоже ведь знал арифметику. Умножая мысленно сто рублей на свою куриную ферму, бросал в воображении костяшки на счетах. И воспламенился, конечно: получилось-то ого-го! Порешив курей, колхоз не только закрывал миллионную брешь с убытками, но мог получить еще и миллион прибыли, а колхоз-миллионер – это уже звучит...

Председатель рванулся к бричке. Сельцо было недалеко от райцентра, и вскоре он ошалело метался по куричьей ферме, отыскивая бригадира. Увидев его, скомандовал:

– Рубить курей!

– Вы не белены ли объелись? – осторожно полюбопытствовал бригадир у своего шефа.

Тот взревел:

– Дурак! Газеты читать надо. Люди вон озолотились уже.

– А вдруг чего-то не так тут? – осторожничал бригадир, – с должности можете слететь тогда.

– Рубить и все тут! – поставил точку председатель колхоза. – Сегодня я голова здесь. А завтра пусть меня снимают, когда колхоз миллионером будет.

И идиотически блаженная улыбка полыхнула в его лице. На ферме, в общем, все закипело, и, загрузив вскоре в бричку мешки с золотыми головками, председатель хлестнул коня. На окраине райцентра он увидел бегущего с топором куда-то дружка-пенсионера. Тот был пьяный в умат и орал:

– Где Сенькин? Зарублю!

Председателя колхоза он не узнал в ослеплении яростью. Тот же лишь недоуменно крутанул головой: хрен, мол, поймешь, что сотворилось со старым.

Подогнав бричку к аптеке, председатель бросил один мешок на плечо и в возбуждении легко вскочил на крыльцо. А внутри «стекляшки» уже бойко вывалил содержимое мешка на прилавок и объявил провизорам вибрирующим на частотах сверхсчастья голосом:

– Вот вам богатство. Тюкали наш колхоз за убытки, бедные мы, мол. А наш колхоз Россию от рака излечит, и в казне зазвенит.

Бабоньки по ту сторону аптечного прилавка поняли, что у председателя в голове затмение. Но когда тот осознал, что в приеме куричьих головок ему отказывают, он так разгневался, что, взревев как ошпаренный медведь, схватил одну провизоршу за грудки и шмякнул ее об стенку. Аптечникам стало ясно, что у председателя не тихое помешательство. Самая находчивая в этой ситуации провизорша с силой опустила на голову председателю коробку с микстурами. Оглушив сумасшедшего, женщины связали его и стали звонить в больницу. Вскоре, одним словом, бедолага сидел в кресле перед психиатром, и тот водил перед глазами пациента чем-то блестящим, простукивал колени его молоточком. Заключение было однозначным: с психикой у председателя все было в норме. Отпущенный на волю соискатель дурных миллионов направился к дому, где жил секретарь районного комитета КПСС.

Утром следующего дня состоялось экстренное заседание бюро. Сенькину вкатили строгача с занесением в учетную карточку. В свое оправдание он сказал:

- Я хотел проучить соседа-жадюгу и не виноват, что вы ставите председателями таких дураков. Мог бы он зайти в аптеку и все разузнать, прежде, чем рубить этих треклятых кур?

– Ничего, ничего, – успокоил Сенькина секретарь райкома,- Походи с выговором. Может, впредь осторожнее балаболить будешь.

Так и пострадал Сенькин от того, что кто то легкомысленно воспринимал арифметику, вжик, мол, да вжик, умножил, и курочки золотые стали.






АРХИВ


Всегда – свечение атмосфер души человека и его профессии. Читаю в газете из «Архива педагога» чудесной тюменской немки Эрики Медведевой, из школьных сочинений:

1. «Ахиллес был бессмертен за исключением пяты».

2. «Улисс проник в Трою, переодевшись конем».

3. «Неизвестный нищий меткими выстрелами уложил женихов, и тогда они узнали в нем Одиссея».

4. «Антигона похоронила брата, морально плюнула на короля и повесилась».

5. «Софокл создал трагедию греческого театра».

6. «Через некоторое время леди стала мягче, а Макбет – тверже».

7. «Лафонтен описывал в баснях человеческие характеры. Это животные».

8. «Ионы – это атомы с напутанным психическим равновесием».

9. «Сначала из дула вылетает снаряд, потом огонь, а под конец грохот».

10. «Больше всего хлопот с яблоками было у Адама и Евы, а также у Ньютона».






АСЫ


Всегда нахалы, как заявляет мой друг, поэт-буровик Виктор Козлов. И приводит в пример судьбы Чкалова и Покрыткина. «Одно слово пилоты!», – говорит он с чувством, в котором больше восторга, нежели осуждения. А я вспоминаю заштатный северный аэропортик, беспробудный недельный почти снегопад, рыхлые сугробы, в которых утопать стали дома поселка, эдакой бревенчатой таежной столицы. На мысу у Оби, в уютном теремке вертолетчика выжидал я погоду, чтобы вырваться из снегопадного плена и вернуться в родную газету с массой собранных материалов. Познакомился я в тот раз с матерью пилота, суховатой тщедушной старушкой, жившей неподалеку от сына. Помню, гостил я у нее, она налила в рюмки красного самодельного вина, и мы выпили с надеждою, что блокаду непогодья прорвем. У старушки разрумянились щеки, и она стала похожа на куколку. С любовью рассказывала, как бросал вертолет ее сынок-ас вниз, к дому родному и так близко над крышей летел, что трубу кирпичную чуть не свалил. А мать разволнованно глядела вслед ревущей стальной птице и восклицала лишь: «Мой соколик, мой ясноокий!».

Услышав от меня о вертолетчике этом, Виктор Козлов потеребил соль щетины на подбородке и так оценил аса: «Брандахлыст, но из таких герои выходят!».






АФОРИЗМЫ


Всех времен и народов, книги их – занимательное и поучительное чтение. Увлекает оно, как плавание по бесконечной реке, и завораживает, когда ты сам себе и капитан с трубкой, и пароход старенький, шлепающий плицами по воде, и карта лоцманская, и воды зеркальные, рассекаемые форштевнем судна, и берега с фарватерной всей обстановкой, как и подобает, и мели, и перекаты, и плесы, и облака белые, и клинья сумрачно сосредоточенных в себе птиц в небе. Ты пишешь, воспламеняясь, за столом своим письменном, и читаешь периодами, и сигналы речные все рассказывают тебе, воды глубины свои открывают, небо простор без дна, ты сам себе делатель слова и критик, как Саваоф, мысль в тебе и вне тебя. Ты сам вдохновение, горло жизни, через которое переливается все пережитое тобой и переживаемое, и изливается слово, как золотое зерно в закрома устраивающей тебя психологически «амбарной книги», и не ты пишешь будто, а всевышний сам водит твоим пером.






Б





БАБОЧКИ


Это и лепестки цветов, как воспринял я их сегодня. Извлек из завалов своих не тронутую еще мной книгу Юань Кэ «Мифы древнего Китая». Листаю, а между страниц – засушенные лепестки, веточка желтого какого-то пятилистничка, роскошная, как лиловая заря, крылья каких-то бабочек. Как они залетели в это междустраничье? Один лепесток опустился прямо на строки мифа о некоем Гэн фу, который жил на горе Фэншань, а «там было девять колоколов, и каждый год, как только выпадал иней, они начинали тихонько звенеть сами собой». Вот и не знаю, что ж и сказать теперь, случай ли владеет поэзией или поэзия случаем.

Бабочки у Аполлона Майкова – «цветов летучих рой». Вершины королевства «летающих цветов» – экзотические по колориту Урании, нежные голубянки с анютиными глазками на крыльях, гордые Махаоны, чьи крылья, что причудливые витражи. Адмиралы с их строгими и тонкими мраморными узорами, Кембервиль экая щеголиха с перламутровыми нарядами, темно-оранжевые летающие «червонцы», напоминающие по цвету новые монеты царе кой чеканки. Доллар вот рылом не вышел, нет в мире таких «долларовых» бабочек, какие отдаленно хотя бы выказывали родство с валютой, у которой, как и у бабочек, свое собственное королевство на планете. Да что там доллар владыка ее. Красота бабочек явление, что вещает человечеству словно бы: не все в мире покупается. А красота полевых цветов, постигнуть «тихую жизнь» которых дано тому лишь художнику, у которого душа чуткая, как лепесток цветка. Закончил вот этюд о бабочках, а рука невольно потянулась к стопке книг и бумаг на столе, к проспекту, сотворенному перед выставкой в Сургуте душевно близким мне поэтом цветов Александром Павловым.

Листаю страницы проспекта, и тает моя душа от мгновений, выхваченных художником из тихой жизни цветов. Будят сокровения детства невесомые, как бабочки, нежно-мелодичные колокольчики, рождают чувство тишины в душе подснежники, тону я глазами в бронзово-золотистых, пылающих нежарким солнцем купавках (истинно, от сна ресниц до звезд подвластно все Павлову) и сонме лучащихся полевых цветов в натюрморте с клубникой. «Взрывается» цвет их в «Деревенском натюрморте», и думаю я: такие бы только взрывы царили на Земле – как Боги проживали бы жизнь свою люди.

Я будто вошел в жилище поэта-художника, обживаюсь в нем, в мире его души, читая предварение к картинам:

«Под окнами моей деревенской мастерской дружно живут сирень, калина, черемуха и ель. Долгой зимой ель охраняет покой уснувшего под снегом жилья. Лишь изредка дятел нарушает морозную тишину монотонным звуком, врачуя раны старого деревянного дома.

После зимнего безмолвия сирень приходит ко мне в гости через раскрытую форточку пряным запахом своих мерцающих фиолетовым туманом цветов. Но жизнь их коротка – всего то несколько свиданий.

Согревшаяся на солнце калина прячет под белой пеной соцветий резные листья. И в вечернем полумраке вижу я уже не куст, а маленькое облако под лапами ели.

В последние холодные весенние дни зацветает черемуха. Прозрачен ее белый подвенечный наряд, тонка ветвь, несущая цветы. И поэтому дрожит она ненастной дождливой ночью, постукивает костяшками веток в оконное стекло. Ее опадающие цветы последним снегом прихорашивают молодую траву. И становится грустно, но грусть эта мимолетна, как ранняя весенняя бабочка».






БАЙКАЛ


Наполненная светом страна Белых вод и Золотых гор, о какой мечтали в прошлом веке безземельные крестьяне, обращая взоры к Сибири. Серебряная скобка вод его, как дуга молодого месяца, протянувшаяся от устья Ангары до Станового нагорья, – это не просто седьмое чудо света, а то светлое око, кристалл магический, который позволяет человеку глубже познать себя самого.

Байкал – кормящее море для тех, кто живет по его берегам.

В пору лоска, тишайшего его, солнечного состояния, когда колеблемы воды озера не ветром, а собственным счастьем, кажется, Байкал – уходящая в горизонтальную даль пустынная и светоносная, незримая дорога из бликов-отсветов. Величественный, как симфония, он всегда подспудно живет в моем сознании. Вот и сейчас вспыхивает в памяти моей красками, звуками, запахами, и я вижу шелковистые и плотные, как туго натянутое купольное полотно парашюта, глади его, которые и называют по-местному лоском. Будто вновь приветствуют меня сбегающие с гор светло зеленые рощицы стройных и грациозных, как готические соборы, чозений-кореянок. Опять завораживают крупные прозрачно-голубые цветы живокости-дельфиниума, напоминающие собой миниатюрные фигурки дельфинов. Смотрят из весенних дней насыщенно-пунцовые, будто позолоченные солнцем шары кустов рододендрона, лепестки которых легки, как сонм бабочек или дыхание спящей Дюймовочки.

Сколько раз охватывало меня на Байкале непреодолимое, будто околдован был я, желание поселиться тут с белыми птицами на утесах, стать частью могучей живой фрески природы. Может, и напишу я когда-то книгу «Байкал державный», покажу драму и поэзию главного заповедника страны. Сегодня расскажу о нескольких микрозаповедниках Байкала из сонма их, позволяющих открыть «сокровеннейшие изгибы бытия».

Первый микрозаповедник, какой я хочу представить читателю, встретили мы со спутником своим, пойдя тропою вдоль озера из пади Сенной. В распадке остановились у скального камня с ровной горизонтальной поверхностью. Для природы это некая каменистая страна, которая только и ждала своего Колумба. И он пришел. Сначала страну эту стал осваивать мох, укрепляться корнями в микротрещинах, потом открыла ее для себя компания папоротников. За ними потянулся рододендрон. Пустила корень к островку папоротника через скальное полотно спирея. Взобрался на вершину кедренок. Выставил ушки-лопушки на нем и бадан. Так, по-американски, а может по-российски, когда осваивали наши предки земли за Урал-камнем, с великою жаждою жизни освоили площадку растения пионеры. Это для них «Фау Уэста», Дальний Запад, Сибирь и Восток, достойный народного эпоса, выражения в Слове. Таких микропамятников на Байкале тысячи.

Другой теперь просится под перо. Это крона сосны, флагом смотрящаяся на остром утесе. Видимые глазом корни ее, извиваясь в скальных трещинах, уходят глубоко вниз. Дерево корней держит крону, глядя на которую вспоминаешь по-лермонтовски одинокую флаговую сосну, что одна на утесе растет, дремлет, снегом сыпучим одета, как ризой. Может, и эта видит во снах в крае, где солнца восход, на утесе прекрасную пальму.

О ходульной, «шагающей» сосне в бухте Колокольной есть у меня в романе-словаре отдельная миниатюра.

А вот ворота в Малое море – пролив двухкилометровой ширины с Кобыльей головой, мыском, напоминающим череп лошади или собаки, верблюда, львицы. Степи Ольхона и материк здесь как вытертые бархатисто рыжие шкуры, они лоснятся на солнце.

Шагаем с другом с причала к порядку домов поселочка рыбоводов Сарма. Обочь каменистой дороги цветущие ивы (вот что значит теплая осень), ветви их украшены пушистым плюшем сережек. Пойма Сармы и покатых к Байкалу степных пространств упирается в гору, семь, похожих на слоновьи, каменных лбов с щетинкою леса поверху. Ущелье, из которого вытекает Сарма, закрыто стеной, эдаким каменным языком. Где-то в ущелье зарождается самый свирепый байкальский ветер, там отсиживается до поры до времени этот тигр – сарма. Вспоминается все, слышанное о нем, и становится жутко. Кажется, вырвется на простор ветер-дикарь, бросит тебя на Хамар-Дабан, и полетишь ты к хребтам его над Байкалом, как пуля, превращаясь в музыку свиста. Слоновьи лбы, ветер-тигр и сколько еще другого такого «живого» встречается в путешествии по Байкалу!

Баргузинский заповедник, величественное явление на его территории – Сосновская бухта, амфитеатр снежников, откуда истекает Шумилиха по валунам, которые рождал миллионы лет назад ледник, в то время, когда по Байкалу плавали айсберги,

Сосновский кордон в ведении седого, как осенний журавль, здешнего лесника Ивана Свиридовича. В Иване Свиридовиче есть что-то от лося: у старика мощные плечи и крепкие длинные ноги. Жена его Евдокия Ивановна, хлопотливая женщина, напоила приехавших парным молоком, а потом и чаем, к которому выставила целый букет разных варений.

Дал мне Иван Свиридович почитать свой дневник, и я сделал из него выписки:

«Лось ест сено, как корова, во весь рот.

Шесть оленей выстроились вдоль забора и смотрят на нас, что-то ж думают...

Олени ели снег.

На Соболиной горке фукал филин.

Сокол гонял крохалей, ласточки – чеглока, чеглок – ястреба, ястреб – орла. Маленькие всегда задираются.

Медведь появился у дома, я матом крою, он стоит и чешется о забор.

Приходила Тачанда, опять сидел в туалете. Вызволила Евдокия».

Здесь я прервусь для пояснения. Тачанда – лосиха. Мать ее погибла где-то в северо-байкальской тайге. Телочку привезли в «сто лицу» заповедника поселок Давше, поили ее молоком, кормили. Дети и взрослые баловали ее, давали конфеты, пряники, апельсины даже и прочие заморские сласти. Телочка выросла в невесту и стала капризной. На уровне лосиной жизни повторилась старая история мира, как выразила бы эту мысль классическая педагоги ка, ибо капризы потребностей – это капризы насильников. И все-то началось по «классике» – с детства. Телочка стала красть сало и хлеб, потом что-то разбила у одних хозяев, у других –вытоптала. Стукнула в лоб жену лесничего, бодала детишек. И выслали ее давшинцы в «ссылку» на Сосновский кордон. Иван Свиридович поведал нам о злоключениях своих с Тачандой. Повадилась она к леснику ходить, прыгала в загон для скота, денник по-местному, лизать соль. Напала однажды на Ивана Свиридовича, и отбивался он от нее прикладом ружья, в другой раз переломал на голове Тачанды две палки. Но это строптивицу не образумило....

Впрочем, вновь – дневник:

«Медведь идет через кордон, как доморощенный. Кобели ревут. Мишка не реагирует на хлопки бича, шум железа.

С курами бродят глухари у нас. Евдокия наберет клюквы и кричит им «Гуля-гуля-гуля».

Зайцы через двор бегают: тут дорожки от снега вычищены. Ну скажи ж ты, и зверушкам полегче жить хочется!..

Жила всю зиму ворона, кормили с руки Сашку-ястреба.

Горностай мышкует, в дрова добычу таскает.

Одинокий журавль долго курлычил.

Поселился у нас Топка...»

Мы познакомились с Топкой. Это был домашний северный олень со сказочными, как волшебный куст, рогами. Мы ловили его за пушистый отросток рога и чмокали в широкий, теплый мохнатый нос. Что же это за земля была, куда мы попали? Почему этот микрозаповедник и сейчас, через несколько лет, когда вспомню его, волнует воображение и пьянит кровь. Ответ мы нашли тогда, в Сосновской бухте. Над тайгой зарядил тихий дождь, и мы отсиживались в зимовье. Кто-то оставил здесь книгу писателя байкальца Юрия Скопа «Открытки с тропы». Он бывал и в Сосновке и посылал вести друзьям из байкальской поездки. Читал я у Скопа под настроение: «Вокруг обвисала ветреная многозвучная тишина, дождик косил перспективу, и мной постепенно овладевало благодарное состояние тихого и торжественного родства с землей, на которой я сейчас стоял один, курил и думал... Даже Федор Михайлович Достоевский и то не сумел продвинуться в этом размышлении дальше самого вопроса: «Неужели ж и в самом деле есть какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей, что оторваться от нее ни за что нельзя, и хоть оторвешься, так все-таки назад воротишься».

Я лично знаю, что вернусь еще сюда...

Заповедны тут ветра. Байкал – поэма ветров. Монарший, конечно же, – витязный ветер, встречный, который сопротивляется, не пускает тебя, стоит, как витязь. А обеганный – попутный. Такие несут тебя к обетованной земле. Это толкуны-ветры и сопутствующая им радость, когда победишь. И как не воскликнуть тогда мысленно: «Можно жить на белом свете, когда есть обетанные ветры».

Седьмое чудо света на Байкале также купола ледяные его, сопки, шатры с жерлами, конусы, выплески вод у прибрежья в зиму, скляночные шорохи внутриводного льда в декабре и органные гуды конусов. Перламутровый какой-то в просвеченности своей солнцем туман, когда вороны летят в нем громадные, черные. Синицы в те моменты увеличенные, большие, как голуби, и тянется к Байкалу шлейф тумана по Ангаре. Толстый мыс – с шапкой облака на нем. Глядишь на море от маяка с красной башенкой над портом Байкал – дали светлы и росно прозрачны и кажется, что птицы, звери, люди и все пространства земли возникли из каких-то музыкальных октав. С обетанным ветром попал я сюда из Баргузина...

Внизу, впритык к крутосклону, на террасе, где прижалось к горе немудрящее все хозяйство порта, – дачка Валентина Распутина, некорыстный домишко с глухою стеной и будто сплюснутой крышей его – тоже микрозаповедник. Банька, флигель, поленница дров и громадная плаха, которая служит, наверное, столом, чурбаны-стулья. Тут я сидел вечером, глядя на Байкал из-под раскидистой лиственницы, и беспокойно роились в голове строчки Распутина: «Наши дни во времени не совпадают с днями, отпущенными для дел; время обычно заканчивается раньше, чем мы поспеваем, оставляя торчащие концы начатого и брошенного; над нашими детьми с первых же часов огромной тяжестью нависает не грех зачатия, а грех неисполненного своими отцами».

Байкал – острова. Борокчин. Двухцветный, как арлекин. Один бок острова белый и пылает на солнце, другой – красный, скалы тут в красно оранжевых накипных лишайниках. Он лиловый от гвоздик, которые сминает, бывает, ветер-тигр сарма, с потрясающими горечавками-эдельвейсами, синие граммофоны лепестков которых, как элегантнейшие бокальчики, источают, кажется, благо ухающую мелодию, поют неслышно о молодости. Шаргадогон блестяще-белая от заячьего помета, с жемчужным отливом скала с каменной пирамидкой какому-то бедолаге. На ней много десятилетий назад выбито: «Погиб на сей скале при собирании чаячьих яиц». Что может быть красноречивее этой каменной басни в наш экологический век! Каждый остров – история, классическое повествование, отредактированное самой природой.

Байкал – это и мыс Бурхан, святилище бурят. Красный петушиный гребень из скальных пород (опять накипные лишайники) делает его сказочным. Он непередаваем словами, когда горит на утреннем солнце, Годами снимает его на слайды спутник мой по путешествию и друг, известный российский натуралист Олег Гусев, пытаясь разбудить скрытые в кремне Бурхана искры.

Байкал – лосиная печаль без дна, которую тоже надо бы заповедать, в глазах Гусева, других очарованных им людей, что-то такое, что обжигает городскую душу, плавя и размягчая ее, как воск, и страдаешь от чего на Байкале, сдирая с себя покрова «хитрой души». Тут не дает покоя бунинское, когда глядишь с крутояра у порта Байкал на муравьино снующих внизу людей и единственный на озере пароходик, воскрешающий целую эпоху в технике и жизни нашей: «Мы умствуем, а жизнь, может быть, очень проста. Просто похожа на свалку, которая была сейчас возле трапа». Байкал от свалки человеческой и освобождает душу.

Сказка Байкала – старая железная дорога, две ниточки рельс на вырубленном в скале уступе, где цветет, источая теплые медвяные запахи, густой желто-зеленый донник. Склонишься к нему, опахнув им лицо, и накатывает на душу песня: «Там, где донник, закат полыхал, раненый всадник на землю упал». Не знаю другого такого места в мире, где можно понять во всей пленительности душу птиц. Байкал без них, что море без чаек. Олег Гусев, увидев на строении тоннеля горлицу, вскинулся, став еще прямостройнее: «По-латински это стрептопелис-ориенталис». Какая аллитерация, поэтичность! А сенные, вечерние запахи натомленных солнцем трав, когда летит домой с промысла прямым высотным курсом кобылка, выказывая нам прозрачно розовые подкрылки. Они будто ночная сорочка, выглянувшая у женщины. Сколько же в природе интимного!

И заключить эту словарную статью можно так: Байкал – страна, к какой можно отнести слова пришвинского героя охотника Мануйлы, которые тот обращал к природе, заявляя, что все, что в ней есть, «на правде стоит». Да-да, на правде, а она такова, что насколько Байкал державен, настолько же он и трагичен. Вновь будто вижу я грот на Ольхоне и просвеченные солнцем большие сливовые глаза молодой нерпы с вознесенной вверх клювовидной головой и культями перепончатых лап. Мгновения хватило нам с Гусевым, чтобы запечатлеть ее на фотопортрет. Потом мы обнаружили, что на каменистой тропе кораллово горят кружочки крови нерпы, и друг мой остервенело стал ломать черенки увиденных нами в густой траве вил, которыми браконьеры и закалывали беззащитных нерп в гроте.

Тревожные мысли приходили к нам, когда мы смотрели, как змеились над лиственичниками Хамар Дабана ядовитые аспидно-сизые и охристые дымы печально известного всей стране комбината, напротив которого колыхались мертвые воды. Из двух труб сливают их здесь в глубины, и о них давно говорят как о двухстволке, приставленной к виску Байкала. Да, комбинат с многокилометровым «пятном» отравленных вод поистине бельмо на светлом оке Сибири. И око это тихо, но неумолимо слепнет...

На Байкале можно почувствовать, что воды его просвечивают какой-то человеческой сущностью. Выявляется она святою байкальской водой, которая «от раздумий прозрачна», как верит в это Поэт.






БАНКИР


В корнях своих – человек, который любит считать. С одним из таких именно и свела меня однажды судьба. Сколотил мой друг из литераторов, которые не знали, куда приткнуться в раздрайные рыночные времена, Ассоциацию, чтоб легче выживать было. Его президентом избрали, я вскоре вице-президентом стал у него. И вот идем однажды мы по Тюмени, терзаемые заботушкою, где б денег достать на издание книг. Видим серую громаду здания с приметной антенной, на верхотуре которого эмблема «Запсибкомбанка».

- Кажется, банкиром тут Гринфельд, – раздумчиво произнес мой коллега.

- Леонид Борисович вроде бы, – вспомнил я.

- Давай сходим к нему, – авантюрно предложил друг.

Но мы ж его в глаза никогда не видели.

– Спрос в лоб не ударит.

Возражать мне не пришлось, и через несколько минут мы очутились в приемной Гринфельда, где сидела лишь секретарша. Свободен оказался и сам банкир. Встал из-за стола, пожал нам руки. Внешне он – невысокий крепыш, о каких говорят: плотный, будто гриб боровик. Глаза сталистого какого-то цвета и поблескивают, как новенькие монеты. Голос тихий, слова банкир чеканит суховато.

С полчаса беседовали мы и покинули Гринфельда радостно-огорошенные: принял решение он выделить Ассоциации денег на несколько книг.

– Вот уж не ожидал, – покачивал головой мой друг.

– А ведь кто мы для него были? Зашли просто люди с улицы, недоумевал я.

– Просто-напросто он интеллигент, сострадательный человек и понимает беды писателей, – определился энергичный собрат мой.

Так случилось потом, что получили мы от «Запсибкомбанка» предложение написать о фирме. Я взял на себя Гринфельда. Новая сфера меня интересовала. Пять или шесть встреч было у меня с президентом банка. Приходил я в урочное время сюда, как на корабль: с планетой всей, оказывается, связаны были финансисты через мировую систему спасения судов «Морсат». Одним из них номинально и был «Запсибкомбанк», который ежедневно получал информацию о событиях на морях и океанах. Узнав об этом, я теперь по-особому поглядывал на его антенну. Тем более, что мечтал некогда о дальних плаваниях, как и Гринфельд, и звали меня в школе Штурманом. Оказавшись вдвоем с банкиром в обширном его кабинете, я включал диктофон, и тот выговаривался. Памятуя о совете первоучителя-журналиста, давал ему возможность излиться, не сбивая особо вопросами, говорил чтобы он на уровне своего мышления, о том, что самого тревожит и волнует. Предварительно, конечно, я вновь впервые после университета проштудировал пухлый «Капитал» Маркса, открыв для себя, что по нынешним временам стостраничного трактата на тему «Капитала» достаточно было студентам, чтобы освоить его постулаты: социологическая вода минувших времен отдавала уже дикой затхлостью.

Что-то для себя в беседах с Гринфельдом я открывал раз за разом. Перво-наперво о настоящих банкирах, которых в советские годы у нас было два – в Госбанке и Внешэкономбанке. Имели мы, оказывается, настоящие банки и за границей, но, живя в стае волков, там и выли, естественно, по-волчьи, как тогда мыслилось нам.

Отметил для себя такую мысль банкира: «Я, конечно, не верю, что народ наш в основной своей массе разбогатеет, но часть, думаю, сумеет изловчиться». Положение в стране он оценил адекватно: «Народ нищает, и бунты зреют, недовольства ползут, растет ненависть к Ельцину». Это разбудило во мне лексику «Слова о полку Игореве»: тоска разливается, печаль обильно течет ...

Объяснились мне как-то «швейцарское спокойствие» Гринфельда, бесстрастность его речи, когда заявил он: «Не дай-то Бог увидеть бегущего банкира. Это значит, что-то стряслось в стране».

Поведал он мне поздней об одном международном разговоре. Звонил в Швейцарию. «Как дела, как жизнь?», – спросил он. «Где, в стране или в банке?» – недоуменно откликнулись на другом конце провода. Гринфельд растерялся. «В банке что нового?», – проговорил он. И там как отрезали: «В Швейцарском банке 200 лет ничего нового, все без перемен». Может, и в «Запсибкомбанке» обретут такое же спокойствие, станет он надежнее золота, как и банки в Швейцарии, и лишь в зале дилинга, международных торговых сделок будет беззвучно течь время, показывая светящейся на табло цифирью часы и минуты на биржах Нью-Йорка, Парижа, Токио и Лондона.

Несуразицы времен минувших коснулись мы. Гринфельд показал рукой в сторону сквера, где возвышался вечно указывающий нам путь многопудовый каменный Ленин.

- На памятник такой нужно было разрешение ЦК и Совмина, сказал он. – Мне заявили, что возведут его за счет средств на асфальтирование такой-то улицы. А тебя, мол, накажут, строгач дадут. Но не волнуйся – снимут же. Совсем прижмут – на другую работу пошлем.

Понемногу обживался я в кабинете Гринфельда. Лазерно выхватил мой взгляд черную скульптурку Вучетича в шкафу у стены «Перекуем мечи на орала». Что-то ж навевала она ему. Враз заговорило для меня и изображение Иисуса Христа на одной стене.

Неспроста витал в монологах банкира дух библейских заповедей.

Симпатичны были убеждения Гринфельда в том, что: а) человеку надо платить столько, чтобы ему хватало на жизнь; б) человека надо убедить, когда нельзя ему платить больше; в) не одними деньгами жив человек.

Насчет моей критики Маркса банкир поспорил со мной.

- Те же деньги, например, что это? – с эмоцией произнес он,- Эквивалент стоимости затраченного труда, и в этом Маркс прав. Понятие-то вечное, как Луна, звезды, Земля. Карл Маркс философ все-таки. А еще писатель.

- Чисто писательского дара больше у Энгельса, Леонид Борисович.

- Ну, экономический писатель. Я противник жестокого отношения к нему. Но будем считать, что каждый из нас остается при своем мнении, хотя по части марксовой философии вы меня в чем-то убедили.

- Согласен, что определение им денег незыблемо. Но как оценить труд писателя, полет его мысли? По какой формуле просчитать плату за игру на скрипке Давида Ойстраха?

– Тут ни кубометры, ни килограммы, ни меры длины никакие уже не помогут.

Об Америке завели мы речь.

– Многие говорят о ней как о свободной стране, Леонид Борисович. Статуя Свободы – символ!

– Бог с вами. Америка еще более жестко отрегулирована, чем это было в СССР. Это миф, что рынок – «плавающая система». Один бухгалтер у нас на Севере хвастался, что исключил из учета многое, посчитав это бюрократией. Посоветовал я ему съездить в Штаты. Вернулся он оттуда обалдевший. Говорит мне: «Да там тысячи счетов разных на предприятиях, которые меньше нашего. Каждый гвоздь на учете, каждая гаечка, каждый болтик!». На вопрос, почему надежен их банк, Гринфельд ответил:

– Мы учитываем закон рисков, оптимальной цифры и не играем в рисковые операции. Вот и довели за три года свои показатели до среднего уровня в американских банках.

Общение сближало нас с Леонидом Борисовичем. В очередную встречу я не уловил в его глазах голубоватого отсвета металла. Был он теплей, открытей, душевней. Может, оттого, что горе тряхнуло: с неделю отсутствовал в банке, улетал на похороны отца, который до того долго болел.

– О многом насущном мы переговорили, – заявил я Гринфельду, – можно и внимательней осмотреться. Вот картина у вас за спиной с лосями у стога сена. Что значит охота в вашей жизни?

– Ввергаясь в охоту, я убегаю от людей. Это моя отдушина от штормов повседневных. Моряк я ведь, как вы поняли, и надо мне иногда сойти на берег для отдыха.

Родился Леонид в селении Октябрьском на крутобережье Оби. После десятилетки дали ему на местном рыбозаводе направление в Калининградскую мореходку. Ты, мол, токарил у нас на практике с седьмого класса, отца мы знаем. Вернешься домой дипломированным специалистом.

О тех событиях так вспоминал Гринфельд:

– Все сдал хорошо, а на сочинении срезался, двойку схватил. Ребята-пятикурсники пришли из плавания, ввергли меня в гулянку. Водки попил я с ними, с больной-то башкой и писал сочинение. Потом горел еще. Зубы сцепил, ладно, мол, вновь приеду поступать. И водку уж пить не буду! Ни-ни. Но судьба повела меня уже мимо мореходки.

– Давай на ты! – предложил я.

– Бога ради, – ответствовал он, зажегши меня на воспоминания о том, как подавал документы в ту же мореходку на штурмана. И стал им по геологоразведочному техникуму: топограф – сухопутный штурман.

- Так вот спасли тебя, Леонид, калининградские мореманы для банка, – заметил я. – А то б бороздил океан где-нибудь. Канары, Багамы, Босфор, Дарданеллы. Мели, банки морские. Там «банковал» бы...

Собравшись с мыслями, продолжаю потихоньку раздергивать Гринфельда, как стожок сена.

– Что есть в твоей жизни семья и дети?

Тот взял в руки с телефонного столика обрамленную фотографию своих ребятишек.

– Здесь сняты старший и младший мой. Дмитрий – студент-первокурсник университета, его факультет – финансы и кредит. Мальчиком был он в грезах летчиком, Чекистом, десантником, а вот выбрал экономику, хотя мы с женой ему по поводу профессии ничего не говорили. На дневном учится. После обеда у нас в банке работает. Спорт не забывает. Бизнес-клуб ведет со школьниками во Дворце пионеров. Младшенький мой – школьник. По-английски говорит, как и старший, но еще лучше его.

Фото любимых и вообще близких с собой в офисе таком представительном впервые встречаю.

– Когда мне совсем дурно становится, поворачиваюсь к телефону, увижу детей – сердце потихонечку остывает. Я ж обязан говорить с подчиненными теплым и ласковым языком. Ласка действует на любого человека гораздо мощней, чем приказ.

– Леонид Борисович, мы с вами вот сблизились, но все равно вы держите известную дистанцию между нами.

– Я вообще-то прагматик. Два разных человека во мне живут: уходя на работу, я одеваю пиджак, галстук, становлюсь президентом банка. Дома снимаю с себя униформу: здесь я уже папа для детей и муж для супруги. Тут другой человек, конечно. Играю на баяне. Люблю песни петь, громкие, протяжные, нормальные, в общем.

– Каких философов читаете?

– Профессора Хэмпбела, философа банковской экономики. В Далласе, в университете лекции он читает. Я месяц у него учился. По его учению банк – живой организм, и своя у него философия. При одной он жить может, при другой – нет. Почему собаку нельзя кормить травой только? Теряет она смысл своей собачьей жизни. Почему свинью, в свою очередь, не кормят мясом и свежей кровью? Звереть она начнет, дичать.

– И как успехи в освоении Хэмпбела?

– Имею диплом, в котором заявлено: «Допущен быть директором американского банка».

«Вот так-то, – подумал я о том, что уже знал. – Банк был в судьбе предвосхищен. Мама – бухгалтер, а сын сам любил «все сосчитать». Страсть такая владела им. Летят стаи галок в небе старается перечесть, сколько ж их... И это в те времена, когда банкиры в стране Советов не водились. Нет, определенно, вел его бог...».

И вот заключительная наша встреча. Я напросился в гости домой к Гринфельду, имея одну корысть в этом – освободить от униформы президента, пообщаться с ним проще, человечнее. «Бога ради!», – ответствовал опять-таки он, и я настроился на застолье, на разговор по-домашнему, с женой его хотел познакомиться. Но в последний момент Гринфельд сообщил, что та уехала в командировку и придется нам помальчишничать вечером у него на работе.

В этот раз хозяин кабинета переселился из своего банкирского кресла за приставной столик, на котором появились бутылка «Абсолюта», хрусталь и снедь.

– Без галстуков пообщаемся? – спросил я. Гринфельд разулыбался, и мы освободились от ошейников. Собеседник смотрит на меня веселыми глазами парня из рыбачьего селения Октябрьское, сверкают в них искорки любопытства к миру. Будто стесняясь его, Гринфельд говорит:

– Для меня работа – дзот. Вчера вдруг открыл, что в городе вовсю сирень цветет, дамы в легких платьях, а на Туре открывают уже купальный сезон.

– Леонид Борисович, я узнал, что корни твои российские – с Петровских времен. Было под Питером поселение немцев, с ладожского плена остаточки.

– Оттуда мы, верно это.

– За твой род! – встал я с рюмкой. Стоя мы и выпили. Начал свой рассказ он с Октябрьского, как рыбалили с отцом на Оби, учил тот сына «закону реки». Ловит тут дядя Вася, любимая его заводь – сети не ставь свои. Ищи свободное место.

Разговор у нас шел такой, о каком на Севере бы сказали: извилистый, как кишки уток. Гринфельда захватила стихия воспоминаний:

– После рыбалки любил я к бабушке под бочок моститься. Прижмусь к ней, и она рассказывает мне про Ленинград. Парки какие там, фонтаны. А я зримо представить их себе не могу. «Газоны там», – говорит бабушка. А че, мол, это такое? Трава подстриженная, оказывается. Сено скосили? Нет, подстригли. Для коровы? Чтоб красиво было. «Неправильно это!», – делаю заключение я, а бабушка теребит меня за вихры.

Ответно рассказываю Гринфельду об одном дошколенке из города. Попав с дедом в деревню, он остолбенел у рощицы берез и спрашивает: «Дедуленька, чтоб их побелить до верхушки, на небо лазили?».

– Мое из той же оперы, – соглашается хозяин застолья. – У меня сельское восприятие жизни было, и заявлял бабушке я, что красиво, когда трава растет, когда луг. Скосили – некрасиво. Ходить – колет пятки... Она о культуре заводит речь, доступно моим понятиям объясняет. Бабушка была заместителем директора Китайского дворца в Ораниенбауме. О Рерихе я услышал тогда, а мне лет пять-семь было. Баба Лена, спрашиваю, а Рерих, мол, это че? Ни че, а кто. Художник он. Герой Севера? В шинели с медалями и босиком? Хозяин Чукотки? Нет, хороший талантливый человек, любил искусство, природу. Читал мир, как книгу. Ты, мол, в окно все увидишь – Обь и дома. Он на стенку смотрит и, как в окно, видит все. Это о Рерихе больше всего меня потрясло в рассказе бабушки. Я знал только наше, речное. Как без поплавка рыбачить. Подергиваешь так, и чебачок клюет. А вот природу читать через стену – это что-то невероятное, форменное волшебство.

У меня в тайниках души где-то Ленинград пробудился. Подумалось отчего-то о судьбе Мандельштама, как страна его заметила, мирволя и журя, «адмиралтейским лучиком зажгла». Думаю, что и у Гринфельда воспылал лучик какой-то после рассказов бабушки.

– Узнал я, – продолжал он, – что Айвазовский рисовал свои картины в сарае. На море не смотрел, когда писал их. «Девятый вал», «Черное море» и другие. Мне больше нравились «Три медведя».

– «Утро в сосновом лесу» Шишкина?

– Да, я эту картину попросту называл. Точно помню, что не нравился мне медведь один. Слабый такой.

– Это который на лесине стоит?

– Нет, нижний.

– Откуда знаешь, что слабый он?

– У верхних двух шерсть отливает, а у нижнего убогая, тусклая. Собаку хорошо кормишь ведь – шерсть у нее с блеском. Но медведи медведями, а я все допрашивал бабушку по Айвазовскому. Он че, мол, где жил? В Феодосии. А где Феодосия? На берегу Черного моря? А я Желтое еще знаю. Рисовал его в желтый цвет, и получалось оно, как моча желтая в горшочке, куда писял я. Сидишь, бывало, на горшочке и поешь: «Труб-к-а неплос-та я, с каймою по краям. Дай-ка по-ку-рю-ю я, покурю я са-ам». Слышал где-то. Пел, пока с горшочка не поднимут и с бумажкой не сунутся...

– Не попал бы в Октябрьское род твой, – схулиганил я, – ни хрена б из тебя путного не получилось.

– Это точно, – миролюбиво подтвердил Гринфельд. – Питерский раздолбай мог бы выйти. И пел бы: я ленинградский урожденец, на Сенном рынке родился, Сенной, Сенной – мечта моя, мечта моя, барыга я (под Раджа Капура из «Бродяги»). Любимая песня отца.

Поверг меня в изумление тем собеседник, что дед его банкир был.

– Значит, Леонид, гены тебя вели к делу жизни, а не только бог.

– Дед работал перед революцией в банке. Их было три брата, три Гринфельда. Мой-то женился на Елене Кирилловне Ивановой, бабе Лене. А ее бабушка некогда служила фрейлиной при императрице Екатерине. Баба Лена, когда ей было еще лет 13-14, ездила с мамою к Черному морю, на отдых. Императрица брала фрейлин с собой, одна из них и дочку взяла. Нам, говорила бабушка, разрешали в парке бывать, играли мы с детьми царской фамилии. Иногда платья дарили нам. Их несколько, мол, у меня, царских. Мама бабы Лены была, правда, не фрейлиной уже по званию, а горничной. В парке сторож ходил, строгий такой, с усами.

– А где это, в Ливадии было?

- Не знаю, врать не буду. Я ж сопля зеленая был, глистеныш. Рыбалка мне была дороже всего. Курей охранять поручали, правда, и куры проклятые все мое детство склевали.

– Может, куричья гроза коршун виноват больше?

- Наверное. Ну да ладно, вернусь к бабушке. Что такое, по ее словам, революция? На улицах ветер. Пьяные матросы. Стреляют. Полный разбой. Витрины магазинные днем разбивают и грабят. Купить в магазинах нечего. Никакого штурма Зимнего дворца бабушка не знает, не видела. Ни «Авроры», ни ба-баха ее, после которого ворота во дворце разошлись... Утром проснулись им сказали, что сегодня совершилась революция. Это слово они не могли выговорить месяца полтора. В общем, большой разгул был, большой разврат, большой бардак. И ветер по улицам нес листья.

– Осень же была, – не удержался я от комментария.

– Это почему-то врезалось бабушке в память: ветер листья носил и трепал. А всего натерпелись они уже. То свет отключат, то воду, нигде ничего не купишь.

«Такие революции сейчас каждомесячно», – сказал я себе маленьким язычком и продолжал внимать словам Гринфельда:

– Деньги не в ходу. А квартира у них хорошая была. На вещи продукты выменивали и жили. Я еще ходила в Китайский дворец на службу, мол, говорила бабушка, но там уже не было посетителей... Все на улицах собирались, обсуждали что-то, митинговали. Но той революции, какую внучику бабы Лены внушали, не было. Как это? Они строчат, а мы бежим, рабочий тащит пулемет, сейчас мы вступим в бой...

– О корнях своего рода можешь подробнее? – стал пытать я рассказчика.

– Спрашивал я у бабушки, когда меньше этой стопки был, – взял в руки свой хрусталь Гринфельд. – Из белых колоний мы, где немцы пленные жили с Петровских времен, как ты знаешь уже. Аккуратное такое поселение, домики были беленые.

– И без часовых, без вышек?

– Ну-у! – скорчил физиономию Гринфельд. – Насмотрелся ты фильмов. Какие часовые? Какие вышки? Это при Советах пришло. Свободное, компактное поселение. Как Ембаево под Тюменью, где татары живут. Мечеть тут у них и волюшка вольная.

– Ну, а деда-то как звать было?

– Данила. Строгий такой, сухой. И отец был такой же. Дед, значит, казначей был, старший хранитель в банке. О профессии своей не любил рассказывать. Знаю, что революцию встретили в их банке с сопротивлением.

– Саботировали?

– Так, наверное... Повлиял на деда его старший брат, а он был для него авторитетом. Кадровый офицер, профессионал до мозга костей. Сначала у белых служил. Потом красным командиром стал. Малоразговорчивый. Усы пышные. Чуб по ветру вьется. Казак лихой, гусар... А были у него и лошадь, и шашка... Четырежды ранили его у белых и одиннадцать раз у красных. Вторую мировую прошел, Гражданскую. В Отечественную воевал, со звездою вернулся с фронта, большим командиром красным. В генштабе служил. Немца из Крыма выбили, санатории пооткрывали – лечиться его послали. Командир крупный, и дали ему номер отдельный... Не долечился, однако. Домой в Ленинград вернулся и на второй день умер. От ранений. Лег на диван и не проснулся...

– В общем, дал он совет Даниле служить у красных, – продолжал Гринфельд. – Старшим кассиром дед был и отвечал не за одно, а за много хранилищ. Деньги там были, золото, бриллианты. В Отечественную, когда Жуков приехал в Ленинград, поступила команда ценности вывозить. Как бабушка рассказывала, они в Ораниенбауме начали картины сворачивать. Полотна снимали с рам, обматывали пергаментом, пересыпали опилками. Закапывали экспонаты на месте. А в музее сотрудники – одни женщины да старикашка с ними хилый директор. За забором же Китайского дворца заседал трибунал. С чердака было три стола видно и по командиру за каждым – тройка. Три автоматчика рядом. К столам людей под водили. Раненые они, в общем, чего-то поговорят с ними и в сторону отставляют. Директор ходил в трибунал за помощью: картины-то неподъемные... А судили там, как сказали ему, изменников Родины. Их после приговора и выделяли в помощь музею. Роют они, значит, ямы. Женщины подсказывают места такие, где б сухо было. Один – танкист, рука у него сожженная. Бинты грязные, гноится все. Бабе Лене жалко его. «Давай, болезный, перебинтую». Автоматчик подходит – «Не надо! Ему недолго осталось...». И каждый день новички были. А вечером за забором – та-та-та, стреляли...

– Но к Даниле вернусь, – начал Гринфельд после перемолчки.

- Перед войной они с бабушкой развелись. «Наверное, я сделала ошибку», – говорила она. Цыганка ее подбила. Нагадала, что изменяет он ей с какой-то черной русалкой. Кинулась к нему в банк баба Лена – не пускают ее: пропуска нет. Вернулась из командировки однажды – женщины у него дома сидят. Говорят, правда, не пьют, ничего такого. Он строгий, серьезный. Но женщины ж без нее в доме. В НАШЕМ ДОМЕ, в квартире. Все! Развод на фиг! И стала бабушка вновь Иванова, а дед в Гринфельдах-одиночках остался. Съехал в выделенную банком квартирку. Отец мой, Борис, стал болтаться по улицам, пропускать занятия в школе. Как приструнить парня? Устроила бабушка его через знакомых мужчин на завод «Красный пролетарий». Кто они были, не ведаю. Она, ясно, разведенная. В общем, не говорили мы с ней об этом. Знаю со слов отца, что мужики те токаря были, строгие такие, серьезные. Всю блокаду отец и работал с ними. И мастером золотым стал. В Октябрьском после войны и ковал, и резцы делал, и все, что ни потребуется.

– Погоди, а как вы на Север попали все-таки? – прервал я своего героя.

- Сначала закончу о деде. Данила вывозил ценности на Восток, с поездом туда ехал. Дальше его судьба обрывается. Жив или нет, долго не знал я. Случай потом представился, правда, и стало известно нам, что же все-таки с дедом стряслось. Укатил он из Питера, значит. А бабушка, отец мой и его младшая сестра Наталья с двумя детьми остались. Блокада была в аккурат. Знаю я со слов бабушки, что при музее лошади были. Под взрыв попадали, когда снаряд разрывался – закапывали их. Зиму пролежали – не испортились. Раскапывали их, варили конину и ели. Коза еще выручала родных моих. Жили не бедно, цацки, драгоценности всякие были. На них и выменяли козу. Она молочком и спасала Гринфельдов. А многие умирали. На салазках трупы возили. Киоски были набиты ими. Военная пайка отца выручала. Он пацан-пацаном, а полную смену работал, полным весом давали и пайку. Но однажды у нашей маленькой, у Надюшки в очереди выдернули хлебные карточки. И месяц крошки во рту ни у кого не было. Тогда козу съели. Прикинула бабушка: теперь, если карточки украдут – не выжить уже... Но прорвали, наконец, блокаду. Ладогу открыли и под бомбежкой стали вывозить всяких «меченых» в НКВД. В Сибирь, на Восток. Одна семья Гринфельдов у нас потерялась. В Новосибирске ли, в Якутии или в Воркуте. Но в Сочи не увезли...

– С автоматами? Или щадяще так увозили? – задал я уточняющий вопрос.

– Не знаю. Был бы взрослый, расспросил бы. Ну, ладно, в Сибири мы, Гринфельды. Приехали в Октябрьское, а тут рыбы полно, щуки. Наши же после блокады синие, бессильные от голоданий. И ставят бабу Лену на пяту, на невод. Командуют ей: «Ты пятовщик, Елена, мешкай! Мы будем заходить по реке, а ты с колом передвигайся немножко». Держится она за кол, а где мешкать – понять не может. А комары-стервятники пикируют, как «Юнкерсы»... Наловили, в общем, рыбы, наелись до отвала наши блокадники. И прохватил их понос всех. Неделю – в пласт лежали. Молоко им дадут – хуже еще. И присоветовал кто-то болящим яйца сырые пить. У бабы Лены от ее бабушки еще серьги царской чеканки были (царица ей подарила). И выменяла она на них ведро яиц. Тем и спаслись...

Выпили молча за жизнь мы с Гринфельдом, кивнув другу другу головами, и он продолжил:

- Мечтала бабушка на родину выехать, но до 1957 года как репрессированная без паспорта жила. Дали его – на крыльях в Ленинград полетела. Дом свой нашла, музей посетила. Просила, чтоб оставили ее в родном городе. «Нет, нет и нет!», – заявили в органах. Привезла мне из Ленинграда она железную дорогу детскую с бегающим паровозиком. Это в Октябрьское-то, где век такого чуда не видели. «Екэлэмэнэ, че у Гринфельда есть!», – кричали по улице мои дружки. Паровозики-то в кино и на картинках лишь видели они...

– А отец-то как? – спросил я.

– Его до 46-го года на заводе держали. Потом армия была у него. Бросили на японцев, да не успел доехать: отвоевались там. Попал на Кубань он, в Ростов. В донских казаках был. Есть фото, с конем он с шашкой, в лампасах, чубище громадный.

– А чего ты крутишь и про деда таишь? – с озорством упрекнул я Гринфельда.

– Ничего не таю, – отпарировал он. – О старшем брате моем Михаиле сказать тут надо. Кончил он Индустриальный институт в Тюмени и работал здесь на моторном заводе. Делал в совсекретном цехе двигатели для вертикального взлета самолетов. И попал он как классный мастер потом в «Тюменьгазпром» осваивать газовые английские турбины «Дина». Зачислили его в команду для обучения в Лондоне. И долго мурыжили их с документами. Вспылил Миша даже. Ну что вы, мол, изучаете меня столько, все ж до единого допуски я имею. До седьмого колена вы меня просмотрели. «Это точно, – отвечают там, – про деда твоего все знаем». «А чего с ним?», – полыхнулся тут брат. И узнал, что в хвост сборного эшелона прицепили несколько банковских вагонов. Дед был там ответственный. И на выезде из Ленинграда попал под бомбежку поезд. В последний вагон угодила бомба, его разнесло. А поезд благополучно ушел. В Новосибирске же деду «счет» предъявили. Немец, мол, ты, сука эдакая, сообщил фашистам о времени выезда. Знал, куда сесть, живой остался. И – расстреляли...

Я оперся локтями на стол и обхватил голову руками.

– Вот он, наш Гарвард, наши университеты жизни! И главное, никто не обижен на Родину...

Пламенем пыхнули на сердце мне будто бы слова Гринфельда: моего отца расстреляли как «врага народа» в 38-ом. Зазвучал в памяти моей Высоцкий:



_И_нас_хотя_расстрелы_не_косили,_

_Но_жили_мы,_поднять_не_смея_глаз,_

_Мы_тоже_дети_страшных_лет_России..._



И обо мне это было, цеплял и смысл четвертой строки – «безвременье» вливало водку в нас»: у меня лично (не знаю, как у Гринфельда) не обходилось без петляний, вихляний и без нее родимой...

– Покарает бог того, – сказал раздумчиво мой визави, – кто связь времен рвет. А противоречия какие-то между детьми и отцами в природе заложены. Борьба за главенство в жизни. У одних время ушло, у других – пришло.

Емко размышлял на этот счет Николай Петрович Кирсанов в «Отцах и детях», – вспомнил он Тургенева. – Папаше Аркадия казалось, что дети дальше от истины, чем отцы. И в то же время он чувствовал: в них есть что-то, чего отцы не имеют. И сегодня его мысль современна. В чем их преимущество? В молодости и в том, что пороки их не застарели пока, что жадные они к творчеству. У нас в банке хороший сплав дерзания молодых и опыта ветеранов.

И под занавес нашей встречи Гринфельд выдал неожиданный тост:

– За мою учительницу-литераторшу, которая заставила меня два раза прочесть тургеневских «Отцов и детей».

Зазвенели наши хрустали.

– Все, допьем в следующий раз! – поставил рюмку на стол кверху ножкой Гринфельд, к чему присоединился и я, попросив, однако, его:

– Мне б нужны были еще подробности из таинств творческой кухни твоего банка, Леонид Борисович. Мирового же уровня достигли вы в чем-то.

Пытаясь растравить Гринфельда, добавил:

– Банкир – Гобсек, а по-русски Кащей, чахнущий над златом. Не проявляются ли у вас черты этого кащеизма?

– Не чахнем, – услышал учтивый ответ. – Живем и работаем по Френсису Бэкону: деньги, как навоз, не приносят пользы, если их не разбросать.

– Мы по-куриному их, в разные гнезда кладем, – с молнийкой лукавства во взгляде добавил он и завершил беседу. – Но все, деньги шелеста не любят.

В глазах банкира вновь стало воцаряться «швейцарское спокойствие». Пора нам было надевать галстуки.






БАНЯ


Мать родна наша. Так именно воспринимают баню в Сибири. И ахают, и охают, и крякают, и хлещутся вениками березовыми до шкуросъема. Так каменку накалят, что на полок лезут – шапку на уши натягивают, чтобы не сжечь их, а руки – верхонками защищают. В Сибирь я попал впервой – в баню домашнюю меня друг Васенька затащил. И вот на полке я, дышать от жары нечем. А он внизу гоношится чего-то. Воды зачерпнул в ковш, в печку глазами вперился, задом ко мне повернувшись, и спрашивает:

– Нешто бздануть, Саня?

Я, естественно, возмутился, но виду не подаю, про себя лишь его костерю: что ж ты, мол, хамло эдакое, не можешь для таких целей в предбанник выскочить, а еще интеллигент называется. Васенька взглянул на меня и с настойчивостью:

– Так бздануть, али как?

Я обречено махнул рукой: валяй, мол, раз интеллигентности у тебя хватает на это. А в Сибири бздануть – пару поддать... Открывает, в общем, Васенька, дверцу в каменку, ковш воды плеснул на раскаленные кирпичи, и как пыхнул оттуда с шипением пар, баньку всю заволокло им...

После баньки застолье было. Я по своей принципиальности, развязавши уже язычок, про подлый маневр своего дружка и рассказал. Все так и грохнули со смеху. Жена с восторгом мне заявила, что здорово, мол, я их разыграл. Меня даже обида взяла:я же все это серьезно, откуда мне знать, что в Сибири подразумевают под понятным всем русским людям словом. Жена Васеньки Любаня меня успокоила, что нет ничего удивительного в моей обиде. С нею, когда она первый раз в бане сибирской мылась, тоже случилась оказия. Бабушка-соседка командует ей:

– Бздани-ка, Любанька, милая.

Любанька и губы поджала, насупилась.

– А мне чего-то не хочется, – выдавила она из себя...






БЕДНОСТЬ


Это долговременный снаряд, самые уязвимые цели для которого – дети, их психофизиология. Последствия бедности сродни воздействию на человека радиации. Никто не знает, как и когда отзовется в нем влияние смертоносных лучей, если пришлось под таковые попасть. Непредсказуема и бедность, вносящая необратимые изменения в детскую душу.

Сто раз писано и переписано, что выпало на долю нашего поколения в голодном военном и послевоенном детстве. Помню, как лежа на животе в огороде, на корню ел лебеду, белесоватые листочки которой поблескивали на солнце крохотными искорками, как соль. Мама варила из лебеды голый суп, после него наши животы пухли и твердели, как барабаны. Ели мы в многодетной нашей семье шанежки из мерзлой картошки, выковырянной на весенних полях, супы из картофельных очисток, картошку, жаренную на олифе (на нефтебазе у Амура лопнула емкость с нею, и мы рубили топорами на реке лед с застывшей олифой). Мама свинарила в подсобном хозяйстве и варила поросятам в котле какую-то вонючую рыбу. Потом она растаскивала ее хрюшкам, по корытам. Накладывали себе в миски рыбу и мы, ребятишки.

Больше полувека прожил я уже на белом свете, а бедность достает меня до сих пор. Прочитал в местной газете об одном сельском парнишке, моем тезке. Отец – пьяница, нищенское детство. Мечтая поступить в техникум, малец приспособился зарабатывать деньги вязанием и продажей метел из березовых веток. Связывал их добытой где-то в лесу алюминиевой проволокой. Раздобывал он ее на столбах в пустующей одной деревеньке. Туда однажды и отправился мальчишка в очередной раз. Оказалось же, что без ведома многих людей по настоянию каких-то бизнесменов заброшенную линию подключили к действующей электросети. Саню нашли у высоковольтного столба. Тело мальчика, одетое в серую фуфайку, искривленно лежало на земле. Разбитая голова, кровь, полуоткрытые синие глаза и обугленная рука – вот что увидела мать, теряя сознание. Рядом с телом мальчика стояла гнедая лошадь, тут же был старый пес. Голодные, уставшие животные не покидали хозяина... Не один день уже ноет мое сердце, будто потерял в одночасье родного сына.

На старости лет ностальгически вспоминаю девчонку из прихоперского села Ильмень, где жил некогда, первую свою любовь. Память хранит страстные наши целования под раскидистым осокорем у озера, вкус солоноватых ее губ. Думала она, что женюсь я на ней. Но меня призывали в армию, будущее было непредсказуемым, и я не торопился обременять себя узами брака. А она так завлекала меня своим приданым – шифоньером с нарядами, кроватью с никелированными набалдашниками и горой пуховых подушек.

Все это меня не прельстило, и мы расскандалились в ночи у холодноватых озерных гладей. «Оборванец!», – крикнула она в лицо мне со злостью. Помню, будто помутилось у меня враз в голове. Я напропалую дернул вдоль озера. Душили меня слезы за разнесчастное бедное детство, вспыхивали в мозгу картины, как попрошайничал у хлебного магазина в Хабаровске, прося кусочки, как глядел на сытых, одетых в красивые платья женщин и думал: «Ну, почему, почему мама у меня не одна из них?». А мама моя опухала от голода, отдавая последние крохи детям. Не бежал вроде бы я, а колотило меня гак, будто мое тело волокла по земле, но рытвинам и ухабам какая-то бесовская сила. Взблескивали по горизонту за озером зарницы дальних гроз, а перед глазами моими тряслись в радужных кругах платья моей любимой, горы пуховых подушек, блестели десятки никелированных шариков... Не простил я ей за «оборванца». Жизнь у нее не сложилась, и просыпается у меня иногда жаль о судьбе этой неплохой в общем девчонки степнячки.

Бедность – пребывание во власти разрывных альтернатив. В газете прочел об услышанном в магазине разговоре. Жена уговаривает мужа: «Давай вот этих конфет по 22 тысячи 100 граммов купим!». «Не-е-ет, – не соглашается супруг, – лучше зубную пасту!».






БЕЗАПЕЛЛЯЦИОННОСТЬ


Базарное свойство, и не красит она человека. Гете эмоционально заявлял, осуждая ее: «Вы, люди, не можете ни о чем говорить, не вынося тут же приговора: это безумие, это разумно, это хорошо, это плохо. А почему? Разве вы пытаетесь понять, почему совершенен тот или иной поступок. Что вызвало его, что сделало его неизбежным? Если бы вы знали это, вы бы не судили так поспешно».






БЕЗВРЕМЕНЬЕ


Что свинцовое мертвое время с его по-гоголевски «ужасной тишиной среди безоблачного дня», пугающей, как полуденные нынешние бесы терроризма. Услышал некогда классик наш, как зовут человека, «стосковавшись с телом» (Андрей Белый), Фалес и Платон. И воскричал устами своего сумасшедшего: «Несите меня с этого света. Далее, далее, чтобы не видно было ничего». И едва-едва просвечивает нам сегодня сквозь густую хмарь безвременья солнце будущего, серебрится, «как волчья шерсть», подобно гоголевскому Днепру. И хоть это позволяет осознавать, что глубины нашего стремительного падения в последнее десятилетие подобны все ж дну «какого-то светлого моря». И рвет саван закутанная в него душа народа.

Безвременье – синоним смуты. Как ни странно, способствует она всегда развитию деловитости. А от деловитых людей, известно, больше толку, чем от добродетельных.






БЕЗГРАМОТНОСТЬ


Привилегия элиты государств. Король Франции Генрих I не мог даже написать своего имени. Американский президент Андрей Джонсон научился грамоте у своей жены. Дочь Петра I Елизавета, будучи уже императрицей, не знала, что Англия расположена на острове. Но особо отличалась, как гласят исторические хроники, дочь царицы Прасковьи Федоровны, герцогиня Курляндская Анна Ивановна, которая игнорировала при письме все правила орфографии. Вот одна из ее записок:

«Неволили вы, свете мои приказовать комне: нетли нужды вчом? Здесь вам, матушка моя, извесна, што у меня ничего нет, краме што своли вашей выписаны штофы; а ежели кчему случай позавет, и я не имею нарочитых алмазов, ни кружев... и втом ка мне невольте учинить, матушка моя, по высокая сваей миласти, и здешных пошлиных денег; деревенскими доходами насилу я магу дом и стол свои вгод содержать».

Поучая миллионы по телевизору, и земляков-тюменцев в том числе, предводитель новоиспеченной партии, депутат Государственной Думы Геннадий Райков важно заявлял, что «какие народ хотит законы», такие и получит. Жду с интересом нового явления мэтра в «ящике»: может, они «захочут» еще что-нибудь сказать очень умное...






БЕЛЛЕТРИСТИКА


Это поэзия легкого поведения, как заметил некогда Михаил Пришвин. Вдумался в его мысль и понял, что Михал Михалыч прав, что далека еще беллетристика от истинной, черноземной литературы. И попали тут как раз на глаза мне записки Ф.М. Достоевского, который однозначно склонил чашу весов в пользу Пришвина этим хотя бы заявлением: «Я же и вообще-то работаю нервно, с мукой и заботой... Только вдохновенные места и выходят зараз, залпом, а остальное все претяжелая работа». Потом и современный титан-труженик Виктор Астафьев созвучно классикам заговорил. Писал он в «Рассказе о рассказе», первом самом, в который вовлекся в дымном рабочем Чусовом после смены на колбасном заводике. Писал Астафьев, как боролся с собой, преодолевал себя, возбуждал собственное мужество. «Всякий раз подходил с голыми руками к материалу, – делился он пережитым. – Вглядываешься на полку, где стоят книги с фамилиями: Достоевский, Толстой, Бунин, Чехов, Бальзак – и начинаешь чувствовать, как ты убываешь в росте и этаким муравьишкой делаешься... После пятнадцати лет в литературе знаю, что это самый тяжкий труд из всех, какие я испробовал за свою жизнь, и что красование собой и этим трудом неуместно. Слишком он много требует здоровья, мужества и ни на какую праздность и самолюбование не оставляет сил». И это действительно так, ибо серьезный прозаик – пахарь, как и Толстой, Достоевский, Астафьев, строки его книги – что борозды после жаркого плуга. Трудно быть писателю соучастником жизни, но это единственный путь к высшему мастерству. Об этом же, по сути, возглашал Хорхе Луис Борхес:



Меня распинают, и я – крест и гвозди.
Мне протягивают чашу, и я цикута.
Меня обманывают, и я неправда.
Меня сжигают, и я пекло...Я – поэт.






БЕЛОЕ


Цвет, символизирующий честность и неподкупность, а еще – благородство. Так выразителен сочно-белый, артистично повязанный шарф в фоне черного плаща на портрете Кавада Раша, помещенный в газете «Российский писатель». Жесткие черты во левого лица и прямой честный взгляд. Таким я увидел Раша на перроне тюменского вокзала, когда проезжал он по Транссибу, отмечающему столетие, с группой писателей. Этот человек, не мор гнув, заявит: «Переименования – страсть холуев». Вручили тогда мне и моим товарищам по экземпляру свежей писательской газеты. В ней Раш написал о том, как Россия подняла дорогу к Тихому океану, а дорога эта – Россию. Возгласил в автографе: «Писатель призван создавать благородную иерархию. Язык есть власть». Камертонисто зазвучала во мне близкая этому властителю слова мысль Эрнста Юнгера, певца просветленной и отстраненной офицерской надменности, которую я уловил и в Раше, что писатель в трагические эпохи своей страны, занимающийся эстетством, художественным вымыслом, – есть предатель национальных интересов.

Белое, светлое, хоть тютелька его, маковая зернинка то, что есть в каждом. Таилась же она в таком злодее и садисте, каким был маркиз де Сад. Моральный антихрист этот писал в завещании, сидя в месте последнего, теперь уже вечного заключения, в Шарантоне, на не принадлежащем ему клочке земли, чтоб выкопал ему могилу здесь мальмезонский крестьянин. И никаких церемоний, никаких речей. «Когда яма будет засыпана, надлежит набросать сверху желудей, которые прорастут, и след моей могилы навсегда исчезнет с поверхности земли. Как, надеюсь, сотрется в людских умах и память обо мне». Такова была плата за самое дорогое для него в жизни – наслаждение. Наслаждение злодея, который знал о своей тайне, о маковой зернинке белого, святого и чистого, когда писал в завещании: «Я категорически запрещаю вскрывать тело под каким бы то ни было предлогом».

Позабытый нынче немецкий врач Франц Гааль посвятил жизнь изучению связи формы черепа с умственным потенциалом личности и ее моральными качествами. Доктор Гааль, как писалось об этом, нарушил запрет. Могила маркиза была вскрыта. В официальном акте обследования и раскрылось то самое потаенное, что носил в себе великий распутник маркиз де Сад: «Череп подобен всем старческим черепам. Шишка отцовской нежности и любви к детям развита сверх меры».






БЕЛЯК


Белый заяц на белом снегу. Беляки в Гражданскую – армия, флаг которой олицетворяли белые ризы господни. И это символично, когда темная сущность укрывается в сущности белой. Отворяется здесь таинство, которое всегда волновало художников. Писал же Владимир Набоков, что белое – то, что за чертой сознания, невидимое, непредставимое, белый след на белой бумаге. Не случайна и магия белого Севера. А белый свет как вселенское обиталище. Вот и господь Бог избрал себе белые одеяния, чтобы быть везде и нигде. Как прочесть человеку листы белого мира, его белые мысли? Поведал нам некогда в «небрежном стихе» Лермонтов о витающем у белых гор демоне. Что-то ж навеивалось запредельное и Набокову, когда писал он, что гений – это негр, который во сне видит белый снег. Со своим контекстом повествовал о «белых горах» Астафьев...






БЕРЕМЕННОСТЬ


Одно из сокровенных состояний природы. Похоронил недавно героя двух своих повестей, трагически ушедшего из жизни друга-прозаика Толю Савельева. И осталась у меня в архиве рукопись его первой книги «Августовские зори». Это о нем плачут теперь коростеля в лугах прохладных на его родине, бьют перепела в вечерней ржи, терзается моя душа, когда перечитываю щемительные живописания Савельева. Последние золотые денечки августа у него – молодое бабье лето – тревожны и трепетны своей тихой и неизбывной любовью к убегающему лету, они сыты им и беременны, будто беременная, ширится, округляется, полнеет и замирает тихими глубоководными омутами река его детства. Магия «Августовских зорь» завораживает. В летнюю пору на деревенском лугу близ Боровлянки, где живут персонажи безвестного пока читателям прозаика, ворчливо, будто старые свекры, скрипят полуночники-коростели. В теплую сухую осень в солнечном мареве здесь невесомо, расплывчато плавает белесая камышовая шелуха, ватные паутинки кочуют, купаются в прогретом воздухе мелкие паучки-путешественники. Но вот уже стеклятся ледком лужи и прибрежья озер, вовсю золотится над Боровлянкой выспевшая луна, лучится в морозной пыли ярко и звонко. И плотная синь неба, и морозная куржавь посеребренных берез, и мохнатые грачиные гнезда в развилистых вершинках их – все это она, Боровлянка, гуляют в которой, что сено мечут – забористо и торопливо, словно в последний раз на этом свете. И для каждого поколения успевает разродиться несказанной своей красотой природа.

Анатолий Савельев давно ждал писательского явления миру, как скрытая подо льдом зимняя река. Неисповедимыми путями движутся теперь к читателю его «Августовские зори»...






БЕСКОНЕЧНОСТЬ


Это «Море в лунной ночи на Рюгене» Карла Густава Каруса, который убрал последнюю свою опору – берег. Его море – водная пустыня, ухваченная зрением чаек, освещенная луной волнистая рябь без начала и без конца. Без берега, каким можно считать человека, подает Карус и тему творчества в картине «Мастерская художника в лунном свете». И это символично: высокое творчество всегда сопряжено с бесконечностью.






БЕСПАМЯТСТВО


Это тяжелое заболевание, в чем легко можно утвердиться ныне. Да-да, болезнь мозга, и свинец строк честной, совестливой публицистики вопиет: «Люди, что с вами? Память ведь, вещественность нашего бытия – храм, и его оскверняем мы, рушим». Истинно, вычеркнуть прошлое могут только люди с больным мозгом, которые пребывают в нулевом пространстве, где можно лишь урывать от жизни под пошленьким этим лозунгом «Хоть день, да мой!».

Беспамятство – кровоточащая ныне проблема. Вот и Валентина Распутина это тревожит: «Человек должен знать свое родство. Без этого нет укорененности. И тогда ты ощущаешь себя как-то вольно на этой земле, тогда проще простого покинуть ее, не любить, не заботиться о ней. Уйти с этой земли – и точно так же уйти как бы из себя». Да-да, покинуть себя как родину. И сколько же ныне обретается на русской земле таких самоэмигрантов. И гонит, гонит их ветром ледяною равниной нашей современной жизни. Оттого просыпаюсь ночами я, как просыпался ушедший в возрасте Христа из жизни тюменский поэт Володя Белов.

Последний раз я встретился с ним в больнице, которая многие годы была ему домом и являла белый свет ему белизной стен, простыней и бинтов. Он был в своей «вечной» коляске. Безжизненны были никель металла и тело его. Он жил бледным свечением худоватого своего лица, обрамленного светлыми кудрями да сиянием по-пушкински живых глаз. При жизни Володе не удалось увидеть книжек своих стихов. Один мой друг из пишущих, самодеятельный артист, читал их на трассах газопроводов, на станах рыбаков и в промороженных избушках охотников. Их переписывали, потому что поэзия Володи Белова согревала сердца наших северян в самые жестокие холода, когда звезды зябнут и душа – ледышкой. Друг-артист подарил мне желтые заношенные листки со стихами поэта. Среди них было и это:



Однажды беспамятной ночью проснусь
от гула столбов из тумана...
И, будто
крутым кипятком
обожгусь –
напьюсь из пустого стакана...
И бросив на темное зеркало взгляд –
чужое лицо обнаружу!..
...Кто видел,
как ангелы в небе горят, –
навряд ли спасет свою душу.
...И буйствует Гоголь,
навзрыд хохоча,
и сыплет золою на туфли...
Но, бог упаси вас –
не надо врача!
А вдруг он,
покуда зола горяча,
прочтет гениальные угли...
Оплакала скрипка
славянскую грусть,
И лопнули струны от стужи...
И
гонит-мытарит
буранная Русь
Живые
и мертвые души!..



Он много раз пытался понять тайну своего обреченного тела, которое жило прогнозам вопреки. Горело зимой и замерзало летом. Отрицать страшные прогнозы ему помогали стихи, которые пролучивали какой-то тайный, непонятный свет клеткам тела. Он писал:



Откуда силы?
И откуда свет,
Чтобы полжизни
за себя бороться?!
Так, видно, воле жить –
предела нет!
Конец предела –
гибелью зовется...



Он так рвался домой, и по «вспаханной дороге» к умершему уже родному сельцу вернулось домой его тело, которое покоится сейчас на кладбище, рядом с могилкою деда, и осиянна эта земля светом двух берез.

До мистики удивительное явление произошло, когда лежал Володя убранный к похоронам в горнице. С высот опустился к дому одинокий журавль и долго кружил над крышей его дома. Будто прощался, совершал над ним какой-то птичий обряд.

Володя не отнимал поверхности земного шара у «мудрой общины зверей и растений», если говорить об этом словами Велимира Хлебникова, и не остался одинок в запредельной жизни. Он навсегда теперь с журавлями, березами, звездами.






БЕСПЕЧНОСТЬ


Лик ее – улыбающийся скелет, возлежащий на травке, каким увидел я его в одной из книжек для детей.






БЕССТЫДСТВО


Понятие относительное, хотите верьте, хотите нет. Н. К-ов (г. Свердловск) во всяком случае сообщил в одну из газет: «4.08.90 г. в 2 часа ночи я сбежал из вытрезвителя в совершенно голом виде, прихватив с собой их простыню для небесстыдного передвижения по улице. Ценности мои (как то грязная рубашка, а также газета «Труд» за №164) находятся в их руках».






БИБЛИЯ


Книга, которая дышит глаголами.






БИОХИМИЯ


Родня поэтов. Вот Н. Заболоцкий: «Кони химии друзья, хлебают щи из ста молекул». В момент навеивается мне: «Корова – величественная формула из химических элементов». Так можно бы определить и человека, но уж слишком много в нем мерзости, а она не может быть величественной.






БЛАГОРОДСТВО


Состояние человека, которое может быть равно весу всей его жизни. Об этом мы заговорили с коллегой писателем, профессором Университета Юрием Анатольевичем Мешковым, возвращаясь с юбилея милой бухгалтерши нашей организаций Танечки. А Покров в аккурат, крах потерпела зима с первым натиском, побежали к концу дня снега, как француз из-под Моек вы некогда. Слякотно, грязно на улице. Шипят по мокру резиной вечерние автомобили. И неуютность мою от непогоди этой согревает лишь соседство шагающего рядом со мной радушного, массивного фигурой Мешкова. В овале лица его гуляют еще отсветы-зарницы прошедшего торжества, трогательно смотрятся со стороны ежиковатые его усы. Юрий Анатольевич – глава НИИ по подготовке региональных энциклопедий. Умничка, сердоликового свечения человек, славный, он сверстал и коллектив, интеллектуалы, – благородные все люди, и Даша, и Нелля Федоровна и другие. Помог ли они мне с компьютерными делами, и захотел я в знак благодарности сказать о них в своей книге что-то доброе.

– Юра, – попросил я Мешкова, – назови мне любимое свое понятие для моего словаря.

Он, к удивлению моему, поперхнулся даже и как бы выпалил: Благородство, конечно же, Саша!

– «Ваше благородие», – обращались некогда, – продолжил он глуховатым грудным голосом. – А сейчас забыли о нем.

Как мы сегодня о выпавшем вчера свежем снеге, – сказал я в подхлест спутнику своему,

– Да-да, – согласился он, – светлое это понятие. Благородно вести себя – достойно значит. У Солженицына в «Архипелаге ГУЛАГ» рассказывается, как на Соловки к белому офицеру, приговоренному к расстрелу, приехала молодая жена. Три дня был с ней муж, ухаживал, все показывал. Потом она села на пароход, а он пошел сдавать одежду, в расстрельное облачаться. Кокнули его, конечно же. Но жене офицер этот ни на йоту даже не показал, что ожидает его. Ни слова об этом. Что ты! Это же неблагородно – боль причинять любимой.

Утром, освежая Солженицына, я достану из своих книжных завалов его «Архипелаг» и буду читать о людях, которые, по воспитанию и традициям, – слишком горды, чтоб показать подавленность и страх, чтоб выть, жаловаться на судьбу даже друзьям, всегда с улыбкой, даже идя на расстрел. И эта подчеркнутая независимость аристократического духа – больше всего то и раздражала полузверячих соловецких тюремщиков в белом офицере, а им был Г.М. Осоргин, не достигший возрастом и сорока лет. Он упросил тюремщиков: не омрачать жене свидания, а уедет – приводите приговор в исполнение. «Вот что значит это самообладание, которое за анафемой аристократии забыли мы, скулящие от каждой мелкой беды и каждой мелкой боли: три дня непрерывно с женой и не дать ей догадаться – пишет Александр Исаич. – Ни в одной фразе ни намекнуть! не дать тону упасть! не дать омрачиться глазам!». А через десять минут после отхода парохода Осоргин уже раздевался к расстрелу...

– М-да, забыли мы о благородстве, – звучал голос Мешкова, – Соседку Маньку осудить можем. Но это же неблагородно. Вот я сейчас приду домой и начну вдруг судачить с женой о тебе, сплетни какие-то ворошить. А ты – обо мне у себя. Что это? Пакость. Удивительное это состояние в человеке – благородство. Ославили вот его, предали, и один вопрос у него: «Как же я людям в глаза смотреть буду?». В Екатеринбурге с вокзала выходишь – стоит рядом с гостиницей «Свердловск» промышленное здание. Там купец когда-то начинал строить мельницу. Его убедили, что не к месту она. Хозяин решил облагородить ее и сдал на подряд строительство. Взялся один за него. И вот когда дело подошло к финишу, оказалось, что просчитался он и обанкротился. Продал тогда подрядчик драгоценности жены, дом, имущество все. Завершил стройку. Накрыли столы – отметил это событие. И – застрелился. Или второй вот случай. Когда едешь из Екатеринбурга через Ревду на Казань, встречается на пути длинный тоннель, который прокладывали, как и итальянские, один с двух сторон. Ревда называлась тогда Капраловкой, по имени инженера, руководившего строительством тоннеля. И так случилось, что он просчитался: не состоялось сбойки в назначенный час встречи бригад, идущих навстречу одна другой. Произошло это по причинам понятным тем, что вывозили породу на тачках, приписывали, а инженер объемами оперировал. Покончил он, офицер, с собой от стыда. А сбойка через два дня все ж свершилась, и установлено было, что расчеты у Капралова верные. Но не было его уже. Вот тебе цена благородства.

Так мы и шли, разговаривая, по улице, и слякотную атмосферу города одушевляли тембры доброго, участливого голоса моего товарища. Осознавать начинал я, как же необходимо нам всем сейчас жить благородно, достойно нашему человеческому предназначению. Пишу об этом, и думается мне о белом офицере Осоргине, о снегах наших северных и белых ризах господних, о Соловках, где поднимаются из воды белые церкви и клекочат реющие над студеными волнами серо-белые соловецкие чайки. Не случайно приводит Солженицын в книге ощущения Пришвина от Соловков: «В этой светлости как бы нет греха... Эта природа как бы еще не доразвилась до греха. То же можно сказать и о благородстве в человеке». Оно есть такая светлость в его душе, которая не доразвилась еще до греха.






БОГ


Есть коммунистическое основание нашей жизни – нет ведь ничего коммунистичнее Нагорной проповеди: не убий, не укради, не лги. Он есть сторонник любви, всегда на ее стороне, говорят, стало быть, где нет любви, нет и бога. И вообще Бог – единственный вождь, в котором нуждается человек, как считает верующее цветное население ЮАР.

Свой взгляд на Бога может быть не только у каждого отдельного народа, но и у каждого человека. Один мой приятель-физик считает, что Бог – средоточие частиц света душ человеческих, живших, живущих и тех, кто будет жить. Автор первого в России учебника по рыбоводству тюменский профессор Игорь Мухачев проповедует: «Бог – первый рыбовод мира. Именно он учитель наш в новом деле. Впервые озера были зарыблены Богом». Вот выписка из записной книжки покойного ныне летчика Владимира Джугашвили: «Бог – это символ чего-то, что может также принять другие формы, как например, форму высокой поэзии». Художник может считать Бога композиционным началом нашей жизни, кибернетик – информационным владыкой вселенной. Ну, а печально известный в России богохульник Идель-Игнатий Наумов-Гранат представил Бога «газообразным позвоночным». Мне ж милее восприятие его новосибирским целителем-экстрасенсом Сергеем Килгановым, который рассказывал, не переставая пассами корректировать искривленное мое биополе: «Бог – это чудо, то есть то, что мы не можем объяснить знаниями об окружающем нас мире. А именно так толковал понятие чуда Святой Августин, и он натолкнул меня на мысль об арке. Знаете, как ее строят? Кладут камни, потом постепенно начинают закруглять. И наконец, ставят распорный клин. И арка готова. Считайте, что боковые столбы из камней, по моей мысли, знание фактов об окружающем нас мире, открытые человеком законы природы. Знания наши иссякли – мы ставим клин, который называем богом. Он все скрепляет, соединяет в цельное мироздание. И нам теперь известно все: объективные физические законы и немножко чуда, чего-то божественного, что объяснению пока не поддается. Чем больше наши познания об окружающем нас мире, тем меньше клин. Арка никогда не разваливается, клин никогда не исчезает, потому что мы никогда не сможем до конца познать и объяснить мир».

Бог – хранитель ключей от женского счастья. Мужчина чаще сам делает выбор, женщине ж остается уповать на Бога...

Бог – порождение обстоятельств. У одних он – Иисус Христос, у других – рубль, у третьих – бутылка водки. А вот бог талибов, как уяснил я, работая над книгой о летчиках-героях «Побег из Кандагара», – автомат Калашникова. Ему они молятся, как крестьяне на корчевке – каждому пню.

Бог – это множество во едином лике. В каждом живет Бог. Человек – «взор божества и сущность зрящих глаз», он «дверь в вечность». Именно такую трактовку его извлек бы я из жизни и смерти Омара Хайяма. Царь философов Запада и Востока, овладевший самой летучей формой персидской поэзии – рубайями, до конца дней своих размышлял о мистике чисел, о роли личности и роли множеств в вопросах мироздания и человеческого бытия. Хрестоматийно мнение о Хайяме сербоязычного историка Джамала ад Дин-Ал-Кафти, который сожалел, что этому поэту и ученому не дарована была способность неповиновения Господу. Завершая путь жизненный, поэт-богоборец пришел, вероятно, к внутреннему согласию с самим собой. Во время чтения книги Авиценны, как передается это о нем, чувствуя приближение смерти, Хайям остановился в чтении на разделе, посвященном труднейшему метафизическому вопросу и озаглавленном «Единое и множественное», заложил между листов золотую зубочистку и закрыл фолиант. Исполнив молитву на сон грядущий, он свершил земной поклон и, стоя на коленях, произнес: «Боже! По мере своих сил я старался познать Тебя. Прости меня». С этими словами на устах Хайям и умер. Так завершил пребывание в земном мире великий перс. Он сказал некогда во время пиршества: «Могила моя будет расположена в таком месте, где каждую весну ветерок будет осыпать меня цветами». Один из его почитателей рассказывает, как пришел на могилу Омара Хайяма спустя четыре года после его смерти. Грушевые и абрикосовые деревья свесились к стене, огораживающей кладбищенский сад, и, распростерши над могилой цветущие ветви, всю ее скрыли под цветами. И да благословен пусть будет Аллах, который и в райских кущах, наверное, уготовил место Хайяму. Достойное оно, место это, человека во вселенной. Подобно, бунтарски, как Насир и-Хосров, мог бы заявить Богу Хайям:



Пусть я плох, но я тобою сотворен...
Я не нравлюсь – так не делал бы меня!



Но не мог не сотворить Создатель его – без частицы вселенского, божьего «света из светов».






БОНАПАРТИЗМ


По духу России, – явление милицейское. А. Мариенгоф рассказывает за столом в ресторане о некой Маргарите Павловне фон Дихт («Циники»): «Прекрасная супруга расстрелянного штаб-ротмистра. Я до сегодняшнего дня не могу забыть ее тело, белое и гибкое, как итальянская макарона. Неужели же тот бравый постовой милиционер, став начальником отделения, выгнал ее на улицу и женился, по меньшей мере, на графине? У этих людей невероятно быстро развивается тщеславие. Если в России когда-нибудь будет Бонапарт, то он, конечно, вырастет из постового милиционера. Это совершенно в духе моего отечества». Думаю, что не я один обратил внимание на особенность нынешнего времени: все больше «ментов» обретаться стало в высших коридорах власти...






БРОДЯГА


Есть дополнение к милиционеру, равно как проститутка и пьяница, лыка не вяжущий, вор, хулиган, убийца и лицо кавказской национальности. Милиционер – роза в этом букете.






БУНИН


Тревожащее меня только имя его одно – многое это. С ним часто мне мерещится дача его в Провансе с огромным садом, сухое деревянное строение, множество комнат со старинной деревянной мебелью и обоями, высохшими от мистралей. Дом как бы оболочка писателя, где он творит. О подобном по размерам, со множеством комнат мечтала в городской квартирке-клетушке писательница-ненка Анна Неркаги. Но Бунину мил был Прованс с морем и летним сухим светом, а ей тундра с озером и трепещущими шторами полярных сияний. Я ж по духу – со странствующей душой, и дом мой писательский числю по России, бывает и на пне даже, как у Ленина в Разливе, где можно писать. Сегодня у друга в Москве, в пустующей его квартире, где читаю «Грасский дневник» о Бунине, пишу по случаю новые миниатюры в словарь.

Бунин – человек лета все ж. Думаешь, когда видишь его на фотографии в белом. Сухощав он и по-юношески строен, будто выжарен солнцем. И не удивительно мне было читать в «Грасском дневнике» Г.Н. Кузнецовой, как разгонял всех «по камерам» в жилище своем Бунин, заявляя: «Надо смотреть на сухие летние дни как на рабочее время, нечего бездельничать».

Бунин – писатель, легко с которым дисциплинировать себя любому пишущему. Встал, сполоснул глаза, и звучит он: «Что же это утра пропадают? Надо не ждать вдохновения, а идти садиться за стол и писать».






БУРОВИКИ


Люди драмы бетховенского огня и накала, и они каждодневно живут в ней, течет она в кровотоке их, как гулы в окрестностях тайги буровой, схожие с аккордами бунтарских симфоний Бетховена. Буровая эта живет в моем романе «Большая охота». Знаковой стала для поэта-охотника Неро Айваседо встреча с буровиком Никитой Долгановым, когда тот, покинув буровую, подался лесной тропкой проветриться, подышать свежим воздухом. Нахлестанные, иссеченные молодой колючей снежной крупчаткой иглы сосенок источали смолистый молодой аромат. Прозрачный подмороженный воздух мятно холодил ноздри и покалывал в гортани. Снег под ветками голубел, а небо изливало стеклянно-зеленый свет. На опушке леса буровой мастер лоб в лоб столкнулся с человеком в малице, который шел на широких, подбитых лосиной шкурой лыжах. Он доверчиво протянул руку Никите.

– Звать Неро меня. А фамилия – Айваседо, это означает род жилистых выносливых ненцев, – простодушно заулыбался он. Свернул к вам, едреныть, чаю попить да на буровую глянуть. Давно к ней тянуло. Она ж, щучий потрох, карты с охотой мне путает. Это надо же – будто сто обозленных медведей ревут.

Никита с радушием взглянул на незнакомца.

– Да уж реву тут у нас под завязку.

Позднее Никита с удивлением открыл, что облаченный в потертую малицу охотник с округлым лбом мыслителя еще и поэт, заочник Литературного института.

Они чаевничали в балке у Долганова, в половине, занимаемой буровым мастером. Так повернулось, что разговор начал гость, ему интересно было узнать о жизни нового для себя товарища. Неро уперся подбородком в ладони, пальцы охотника растопырились, будто ветви оленьих рогов. Взгляд мудрый и спокойный. Казалось, что Неро поймал невесомо-воздушную мысль, держит в ладонях ее и боится с нею расстаться. Она таилась в прищуре глаз этого таежного человека, привыкшего глядеть вдаль. Мысль Неро высвечивалась в округлостях высокого лба, стекала к крыльям носа, застывала полуулыбкой на губах. Лицо его таило загадочность. Он с интересом слушал бурового мастера, но порою мысленно не соглашался с ним, и душа его протестовала. И было отчего жерновам ее начать глубинную свою работу. В душе этого человека, чуткого к боли другого, звенели туго натянутые струны, и малейшее неверное прикосновение к ним вызывало болезненный отголосок.

Начальство геологической экспедиции все последние дни наседало с забуркой скважины, чтоб быстрей пошли в конце месяца метры пробуренных пород в угоду звонкогласной суете. Но Долганов продолжал выверять все и взвешивать на своем производстве. Сам посчитал, сколько же на складе мешков с серебристым графитом и другими химреагентами для добавок в раствор, обсмотрел все насосы и циркуляционные системы. По его команде попродували каждую буровую трубу на стеллажах: надо было убедиться, что резьба чистая, как ствол оружия, что не будет перекосов при навороте, промыва колонны и предпосылки, стало быть, к аварии. А на буровой все может случиться, рванет газ с сеноманских глубин – разметает арматуру вышки, и трубы будут лопаться, как стеклянные...

Трудно бывает объяснить привычной логикой, почему нараспашку открывают порой души друг другу люди малознакомые, а то и вообще не знавшие о существовании один одного до момента их встречи. Таков случай с Никитой и Неро. Почему доверился мастер охотнику с первых минут знакомства, что разбередило его до исповедальности? Расчет разума? Нет. Сыграло свою роль, вероятно, наитие, душа душу почувствовала – искреннюю, открытую и незащищенную, одиноко живущую со своими болями в разброде огромного людского мира.

– Первый день бурим, не на раскоряку пока, – Никита довольно оглаживает белесую щетку усов. В глазах его пляшут искорки. И будто порывом ветра, сбивающим пламя в другую сторону, сменило настрой мастера.

– Эх, – прорвался вздохом он, и по-старчески обвисли его плечи, – а сколько скважин списано, поугрохали мы! Помешались на метре проходки. Пресмыкается наш начальник перед работягами. На них ставку делает, лебезит, лестью исходит. На буровую одну лично привез апельсины и чешское пиво. Рабочий класс – гегемон! А инженеры – в тени, хотя мир вращает давно электричество. Не терпится нашему начальнику звезду Героя на грудь прицепить. Всю власть свою бросил на это и день ото дня все хлеще подлеет. Перед чиновничком из главка на пузе будет ползать, лишь бы дверь в кабинет была закрыта. А на своих тявкает стервец. В ноги Якову, в ухо Сидору, как говорится, – таким вот фраером стал.

Никита сплюнул даже.

– Козлам дадут власть, они готовы всех перебодать. Превратили бурение в скачки за метрами и рысачат без зазрения совести, и вообще много развелось на Севере у нас таких, кто желал бы командовать с возвышенности, да на белом коне и под фанфары еще. Изоврались все, сволочизм сплошной. А каково мне? Я ж ночами просыпаюсь из боязни, что завтра могу соврать людям. Душа, видно, у меня такая – мучишься, а ничего с собой уже не поделаешь. И главное ведь что? Только на буровой и удается бороться с наглецами.

– А дальше не получается? – удивился Неро.

– Да разве такую махину своротить одному буровому мастеру? – воскликнул Никита. – Горком партии и горисполком у нас, как мафиози – в одной связке с махинаторами, их только цифры интересуют. Все на очковтираловке кормятся. Системой жизни стала она. А ее побороть – все равно, что перейти вслепую проспект, гудящий от армады машин. В Америке где-то есть кладбище с плитой, на которой написано, что погребенный под ней умер, защищая свое право перехода через улицу. Подобная перспективка и тут открывается, если в прямой бой ввяжешься. Или до инфаркта доведут, а есть и такие на нашем кладбище, или с работы вышвырнут по волчьей статье – придраться можно и к столбу телеграфному. Вот и поборись тут. А идеологи нас к этому только и призывают, тростят на собраниях и в газетах, чтобы мы непримиримыми были.

– Я как-то засел за газеты в библиотеке, гору их перевернул, оживился Неро, – и насчитал под сотню видов всякой борьбы, починов, соревнований. И инициаторы всего этого – умные вроде бы люди, едри их налево.

Лицо у Никиты сильней еще помрачнело, и он махнул рукой только.

– Чехов, по-моему, сказал когда-то, что высшая школа развивает все качества в человеке, в том числе и глупость.

Никита прицельно вскинул на Неро усталые глаза и продолжил на раздумчивой ноте:

– Я подозреваю, что главный геолог нашего главка пасет своего начальника, подсиживает, Ленинской премии его завидует. И ведь что подлец вытворяет! Специально планирует нам для бурения пустые структуры. Ну, отчего нули все время? Нет нефти, и хоть задавись тут! А когда начальника сковырнет – на перспективные площади нас бросит. Сейчас он сознательно ведет дело к провалу.

Неро ужаснулся даже от этого откровения собеседника. Не пай мальчик был он, не в берлоге все ж жил, знал, что и пустозвонства на нефти хватает, и мухлевки всякой, и прямых преступлений. Но о таком он и предполагать не мог, в голову бы ему никогда не пришло, что геологи, люди романтики способны на такие гнусности. Неужели докатываются до них? Еще как докатываются. Если б Никите удалось в эти минуты каким-то чудодейным манером заглянуть в перестроечные года через дымку морозного марева, окутавшего страну в застойные времена, он бы наверняка уже убедился, что так оно и было. Решетила его экспедиция попусту сибирскую землю аферными скважинами. Преступление скрывалось покамест под завесой величественного идиотизма. И главный инженер спихнул-таки начальника своего, и на других уже площадях лупить стали один за другим фонтаны с теплой, темно-зеленой нефтью. Звездопад наград, вполне естественно, принес и ему знак Героя. Но обо всем этом Никита мог сейчас лишь предполагать.

Мастер снова наполняет кружки крепкозаваренным чайком-купчиком и оценивающе взглядывает на Неро. Поймет ли? Что ему наши печали да заботы... Поди свои думы душу грызут, собольи сны снятся. И Никита еще шире и откровеннее распахивает перед охотником свою душу:

– Поверь моей интуиции – так и будет! Вытурит он своего начальника и, как бочонки, открывать будут месторождения... Большие в верхах ставки за кресла «королей нефти». Они к власти и царской жизни рвутся, а народ вкалывает, надрывается. У нас же, как сам понимаешь, – край подвига, и нет слов «не можем». Золото моем, а сами голосом воем, вот.

В сузившихся глазах Никиты полыхнул недобрый огонь. Мастер бросил на стол тяжелый кулак свой, и он мазутно блеснул, будто кожаная боксерская перчатка.

– Как бы до новой революции не дойти, до взрыва! Сеноманский горючий пласт и в народе таится.

Боль Никиты отозвалась, конечно же, в душе Неро, и он подумал: «Политики наши самозабвенно токуют нам, как косачи по весне, а жизнь, вон она свое буреломит... Ее не обжулишь». «Когда дело доходит до худшего, оно начинает изменяться к лучшему, – поддержал Никиту мысленно Неро. – Не солдатиками люди рождаются из утробы – и руки по швам! Нет! Народ – это медведь в берлоге, допекут его – скажет свое...»

Мысли Неро путаются, ему мешает гул буровой, эти непривычные, чужеродные его природе лязги и скрежеты металла, и он сочувственно всматривается в усталого мастера и как-то неожиданно вдруг просит его рассказать о своей жизни. И полились откровения мастера...

Все пело в душе молодого инженера, вчерашнего студента, направленного в Нефтеалтынск. Низкие северные звезды тревожили его кровь, вливали радость и надежду, когда он шел центральной улицей нового города с гитарою через плечо и играл на ветру его белый двухметровый шарф. Но вскоре радости его поразвеялись, и он не заметил, как охомутала его северная житуха с ее ловкачами-временщиками, жульем всех мастей и марок. А растащиловка уже процветала во всем государстве. И месяцами не вылезал со скважин Никита, в усмерть упластываясь с буровой «матросней». Никакого продыху не было, как в мышеловке жил – вечная спешка, заторы, аварии, осложнения. Ни книгу взять в руки, ни журнал, ни в специальной литературе покопаться, газеты даже редко удавалось проглядывать. Забывал, какие глаза у дочурки – ночами глубокими домой вырывался. Разметается она в кроватке, когда больна и охвачена жаром, подоткнет ей под бок одеяльце отец, поцелует в потные волосики. Скребанет на сердце у Никиты, вот и все общение с ребенком. Переставал понимать Никита в иные моменты, для чего и жил. До того нарабатывался, что спал уже стоя, как бригадная лайка Найда... Холодная, в общем, жестяная складывалась жизнь у Никиты. Выпадут редкие дни отдыха, водочки поподдает – одна в ней разъединственная отрада. А потом опять буровая, и будто с головой в омут. Хитрые уси дриснули отсюда, как говорил один хохол в долгановской бригаде, а Никита не умел ловчить, без кривизны душа у него, бесхитростная... Много чего случалось у него здесь. И горел он – факелом вспыхивала облитая соляром куртка, и под взрыв угодил однажды, когда с корнем вырвало трубы из недр, и в черные болотные ямы ухал, и голодал с «матросней» в штормовые осенние дни, когда по неделям вертолеты отсиживались в аэропортах и бригады выедали на кочках вокруг буровых до единой клюквинки. Рвал на работе жилы Никита, и глохнуть, нищать стал его инженерный ум в мартышкиной этой работе. А кончилось тем, что поборол Никиту алкоголизм, и до ультрафиолетовых соплей наклюкался он однажды. С жестокой ясностью опахнуло разум в похмельное утро, и он содрогнулся от мысли, что лошадью вламывает на буровых. Не один раз вспоминался отец, его рассказы о Подземельных шахтерских лошадях, которые слепли, когда их поднимали наверх. Нечто подобное происходило в дни отдыха и с Никитой, и вот шмякнула его жизнь об стенку. Но он выстоял. Отважился на самое крайнее – вшили ему ампулу, пока не доконал совсем алкоголь. И только одна мысль у Никиты билась: «Ради детей хоть пожить теперь...».

Рассказал мастер гостю-охотнику, как слепнут бурильщики, тараща воспаленные глаза, когда снимают показания давления на забое через обмерзающее стекло приборчика. Сейчас бурильщик работает на зверском чутье. А внедри автоматику – даже салажонок-бурильщик справится...

Как ни оживлялся мастер, живописуя свои технические задумки, Неро улавливал печальный его, как у косули, взгляд, и буравила поэта-охотника жестокая мысль: «Крылышки-то перебиты уже, и до смерти будешь ты, Никита, дергаться, будто раненая тетерка...». Это, хоть и тяжело ему было признаться в таком, понимал и сам Долганов. Одним себя утешал иногда: кто за все платит, тот истинно свободен, будь хоть и нищий он.

От горечи у Неро даже запершило в горле. Ясней ясного открылось ему свое: опять запила Аннушка. Что делать, что делать с этой напастью? Увиделось в памяти, как ходил тогда он в огород топить домашнюю свою баню, а потом неистово выхлестывал хворь из себя и выпаривал грязь из осоловелого тела, Аннушка выдраила с кирпичам пол, поумывала ребятишек, позаправила все, почистила, поскоблила. Работать она умела. Душа ее немимоходом уложена была, такая она у вялых и сонных, у Аннушки же, когда она находилась в добром здравии, горело все в руках. Недаром же о ней говорили: крутель-девка, веретешко.

Когда Неро вплыл будто на клубах пара в дом красный, распаренный, Аннушка сидела у стола в новом ситцевом платье. Все посвежело, помолодело в квартире. На печи уже вился парок от кастрюли с ухой, на застланном свежей клеенкой кухонном столе лежали в тарелках горками ягоды, грибы и рыба, поблескивала бутылка «Московской», за которой успела сгонять в магазин Аннушка.

Детей усадили на одну скамью, и они сразу же, дружно швыркая, стали хлебать уху.

Неро брызнул улыбкой и не удержался от шутки:

– Чем цыган голоднее, тем веселее.

И он потянулся через стол к жене. Звякнули рюмки. С безмерной лаской глядели они друг на друга, понимая, что мир и лад в семье – высшее, может быть, счастье человека. А больше, наверное, и негде отдыхать победным силам его, как в кругу самых родных и близких людей. Неро повел взглядом вдоль стола и сказал в приливе чувств:

– Белая березушка – жена любимая, отростельки светлые – дети. Ну, за встречу! Дома ж я, щучий потрох!

Утром сквозь хмари туч пробилось белое зимнее солнце, белесый свет его напитал небо над всей округой, тайгу, бодряще сочился в окна домов. В жилище Неро вливались, врачуя его, мирные живительные струи того вселенского лада, по которому воды тысяч безымянных югорских ручьев скатываются в реки и океаны, чтобы потом живущие своим противоборством силы ветров и солнца вернули их дождями родной земле. Неро так все воспринимал с детства, что жила в нем подспудно, может быть, и не осознаваемая до конца убежденность в том, что небеса, воды, леса и люди, мысли и чувства их – одна живая стихия. Детским еще своим умом верил он, что, как и люди, могут ссориться звезды, и теплее, добрее они, если добрее живут люди. А добрей звезды, и добрей и люди. Наблюдая за мириадами ночных огоньков в небе в летние ночи, такие состояния испытывал мальчик ненец, что будто наструивается в его кровь добрая энергия звезд. Так же ощущал в себе иногда он ток солнечных и лунных лучей...

Охотнику было интересно посмотреть, как бурят, и вот они с мастером уже на площадке, где спрессованы в плотный рабочий гул резкие шумы двигателей, звоны и скрежет стали, шипение пневмосистем.

Остов буровой, будто ракета на старте, решетчатой свечой торчит из клубов пара. Она подрагивает и, кажется, вот-вот взлетит, вытолкнется вверх бушующей плазмой огня. И парит все кругом – паром обволокло котельную, дизели, трубный скелет буровой, дышит паром и вскрытый экскаватором ядовито-коричневый торф. В белом тумане слепо ползает, взрыкивает тракторишко.

Заиндевелая, с юбкою ледяных натеков под ребристой стальной площадкой, буровая гудит органными гулами и вибрирует.

– Какая мощная музыка, черт возьми! – поразился Неро.

– Мощней не придумаешь! – крикнул Никита. И выблеснулось во тьме памяти его, как начинал он на практике институтской рабочим и в моменты, когда бурильщик отключает пневмомуфту лебедки, а колонна труб замедляет движение, слышалось ему за спи ной пение воздуха очень похожим на начало вальса из фильма «Золотая симфония». Вспомнилось Никите в это мгновение как первый раз тогда вышел в эфир по рации на буровой. Понесли радиоволны в атмосферу насыщенный волнением его голос, вибрирующе-звучный тембр, и казаться стало парню, что он наполняет собой не имеющую пределов вселенную и свойствами уже не отличается от нее...

Неро уставился на лоб Никиты. «Такой Шукшину, наверное бы, понравился», – подумал он. И кольнула его боль за мастера, к которому он с первых минут встречи проникся безотчетной симпатией. «И такого человека довели до запоев!», – толкнулась в нем новая мысль. А Никита уже в ухо гудит ему.



И долото, как корень у растенья,
Уходит вглубь,
Навстречу тяготенью.



– Чье это? прокричал в свою очередь Неро.

– Геолог один написал, Виктор Козлов, тоже здесь вкалывает.

– А-аа! Знаю такого.

– Хор-рошо рубит, по-нашему, по-буровицки, – рычит от восторга Никита.

– Но бывают у него промашки, – возражает Неро. – Стих однажды читал он в редакции, едри его, и образ такой был: идет долото в недра – будто со шприцом буровики работают, укольчики Земле ставят. А Земля она что, больная?

– Не бери в голову, – кричит мастер охотнику, – со здоровой Землей работаем мы.

Сменив бурильщика, Никита облапывает ручку тормоза, сливается горячими нервами с ней и чувствует, как стекает по стальной колонне труб и мчится по ней до зубьев долота энергия его мышц и мозга. И забывает о себе, кажется, в эти минуты Никита, о распрях своих с начальством, о политической трескотне всякой, газетных идеалах справедливости. Тут на буровой, в минуты высшего рабочего вдохновения, творческого порыва, азарта он по ту сторону добра и зла, воскрыляется над ними. Не задумывался Никита, быть может, над тем, становится ли человек лучше в результате борьбы за идеалы справедливости и добра, какие насаждались повсеместно в обществе. А пустоту в себе ощущал не раз после долгих свар и противоборств с начальством, чувствовал, что пережигалась в нем какая-то ценная жизнетворная сила. И не удивительно: так иногда замордовывал его начальник, такую ярость будил, что готов был Никита, будь у него такая воля, повесить шефа своего под фанфары на первой березе. Потому, может, и отступался, не доводил борьбу свою до побед, доверяясь естественному течению жизни, живой работе на буровой. Выбор этот был неосознанный, но мудрый: труд умнее нас.

– Давай, давай, шустри, бурматросы! В жарких руках и снег разгорится. Веселей, ребята, крути, верти! – с веселым возбуждением покрикивает мастер помощникам, и те мечутся по-кошачьи вокруг ротора, арканят стальные сигары, защелкивают их замком-элеватором. Клацает зубьями работающий на пневматике автоматический ключ АКБ, шипят и извиваются, как змеи, черные резиновые шланги. Отрывисто звучат команды Никиты. Будто пронизанные каким-то магнитным полем надежды, железки перемещаются в пространствах буровой четко и слаженно. Мастер охватывает внутренним зрением всю картину пульсации разномастного потока жидкости в колонне, колебания давления, веер векторов скоростей и сил. Славно на душе у Никиты – по сердцу пришелся ему гость-ненец, общение с ним рождало прилив сил. Давно не испытывал Никита такой жадности к жизни, бодрящей энергии.

Вахта приступила к подъему колонны, медленно вытягивает из глубин гибкий железный «шланг». Труба ползет вверх, по стенкам ее текут струи раствора, мокрая, одним словом, работенка. Раствор льется и брызжется, попадает иным за шею и те крутятся, как ужаленные.

Неро глядит на мастера с желтоватыми от кровавых тончайших прожилок белками глаз, на всех людей вахты и остро осознает, что буренье в северном его краю превращается для них в боренье.

«На охоте все же полегче, чем на буровой, – заключает Неро, – хотя беда, как рысь, пасет тебя на тропе».

Снилось Неро после встречи с Никитой Долгановым, как сам он бурить стал после него.

С сумасшедшей скоростью врезается коронкой с алмазами в недра вселенной бур, высекая звезды. Дрожит стрелка индикатора веса буровой. Стекло его зарастает льдом, цифры блекнут. «Как нам в слепоте жить?» – кричит Неро сдавленным голосом. И мгновенная судорога сводит вдруг землю, по пяткам Неро ударяет злая, не знающая удержу сила. Ребристая стальная площадка качнулась, и вот она уже уплывает из-под его ног, а сам он – валится в бездну. «Аю-аю, горе мне! – взывает Неро. – Только готовился запускать автоматическую станцию контроля за параметрами бурения, и авария эта. На зверином чутье работал бурильщик, глаза надрывал, а со станцией такой бурить – как песню петь». В какое-то мгновение Неро почувствовал, что его голос звучит на волнах гравитационного колебания вселенной, всемогущая сила земной тяжести, как упругий водяной столб, подпирает его, и он вновь обретает устойчивое положение. Словно планетный хор птиц, звучат в эфире неясные человеческие голоса. «Когда люди ладом работают, – думает удовлетворенно Неро, – реки текут, куда надо, планеты летят по своим орбитам». Перед глазами Неро светится пульт станции. Он следит за показаниями счетчика глубины, который показывает, что долото подходит к забою. Щелкает реле, бегает по направляющим печатающее устройство. Под красочной диаграммой загорается цифровая таблица. Побежала каретка расходомера, и та выронила зернышко цифири из зоба.

– Хор-рошо! – урчит радостный Неро, и открываются его взору высохшее за миллионы лет море, в котором зарождались подземные сокровища Югорского края, древние еловые леса, задернованные степные пространства, где паслись стада оленей, бизонов, мамонтов и прародителей нынешних лошадей – фенакод. Их игрища видит он, и бешеный перестук, звон копыт чудится ему в гуле на буровой.

А внизу где-то, под площадкой буровой плывет серебро речных лент Югры, прозрачных от раздумий их вод, затаенных еще от человека, с вьющимися над ними, как белые бабочки, чайками, хвойники с янтарем осенних берез и багрянцем осин, розово-рыжие моховые болота, ершами ощетинившиеся сосновые гривы, где сшибаются рогами на осенних гульбищах лоси, покосы с рдеющим шиповником. Распростерлись на равнине за вздыбившимся зубчатой осетровой спиной Уралом ажурные мачты опор ЛЭП и острова с буровыми вышками, факелы со шлейфами дыма и тепловыми радугами, букашки машин, поселки с золотистыми, как луковые головки, новыми брусовыми ломами, кварталы блочных и кирпичных зданий в молодых городах с бесконечными горстями всяких шанхайных времянок. По-птичьи таятся в лесах древние гнезда жизни манси, ханты и ненцев, зияют, как раны, пятна земли, где стояли домики-срубы, а теперь буйно разрослись кущи волчьих ягод, иван-чая и крапивы. А с высот кричат людям лебеди: «Ганг-го, здоровы ли вы? Ганг-го, ганг-го. Как живется вам, Аннушка, Никита, Неро?».






БУТЫЛКА


Мера высоты у тех, кого относят к пьяницам или вообще так или иначе потребляющим алкоголь. Один человек такого сорта, живущий со мной по соседству, как-то заявил серьезно и определенно: «У меня рост – 7, 5 бутылок».






БЫТИЕ


Жизнь человека в природе. Нам же конопатят мозги, что в истории живет человек. Ну, слепота прямо. В природе, а не в истории! История – тень человека, тянущаяся в века. Природа его местожительство. Величественная цельная сфера, где нет департаментов, партий и разных движений. Природа не митингует и не признает лозунгов. У нас же без политики и в туалет не сходят. С горшков призывы звучат... У американцев проводился опрос населения. Спрашивалось: «Чего вы ожидаете в раю?». 70-90 % опрошенных ответили: покоя и мира, близости к Богу, встречи с близкими, веселого времяпрепровождения, а треть – вечного сохранения возраста, в котором их застанет смерть. На это и россияне так бы ответили. А мы политикой их поливаем, нитраты ее в мозги им гоним, хоть и выше политической дума. Солидарно, в одно сердце думаем мы обо всем этом с Игорем Созиновым.

Светлый, чаечный человек этот стал прототипом главного героя моей повести «Экспедиция на Сорочье». Вместе с Игорем мы работали в ней. Много чего хлебнули и названными братьями стали. Игорь рыбовод-самородок, и не вина его, а беда, что попал в НИИ, где «горе от ума» поселилось, на наших этажах заплутав. И лишним оказался талантище. Страдания, бедования, мыканье в неприкаянности и поныне продолжаются в судьбе моего друга. Время его жизни сокращается шагреневой кожей и довело ученого-рыбника до надрывно-глухого возгласа: «Меньше жить остается нам – меньше ж и пользы принесем Родине». С обширным инфарктом слег Игорь, едва-едва выкарабкался из реанимации, а все о том же... Десять метров лишь может пройти он сейчас без передышки, и жизнь сгустилась его, уплотнилась до полушария мозга, когда пространства дальнего мира постигает он мыслью только. Мыслит и пишет труд, пишет и в больнице, полулежа в кровати. Может быть, придет время, люди откроют, что он Циолковский в биологии. Страна в развале, в дыме политбаталий, а он созидает то, что в цивилизованное время легко можно б претворить в реальность. А пока на белом листе рождаются у него проекты «улыбки города родного», где живет он сейчас. Обжил он и в научных конструкциях сокровенное опытное свое болото у одного из озер, где меандры по болоту могли бы стать двигателем жизни их, обителью водной живности и превратить озерно-болотный комплекс по законам биотехники в богатственный факт нашей жизни. Горит душа его и о той педагогике, которая культивирует ребенка как гениальнейшего по сути природной исследователя-натуралиста. Не случайно его подопечные со Станции юных натуралистов известными становятся теперь на всю Родину.






БЮРОКРАТИЗМ


Могила для живых слов. Вот одна строка из сочинения молодого литератора: «Они выражали в отношении этого вопроса веселое безразличие». Равноценная ей и другая: «Он постоянно находится в состоянии цели». Но проснулся вдруг человек в этом авторе, когда он увидел нарисованную на стене «улыбчивую корову со стрекозиными крыльями».






БЮРОКРАТИЯ


Соединение срочности в делах с бессрочностью. Как же великолепен этот персонаж мировой литературы, который заявил: «Не забыть составить перспективный план на 25 лет. Срок – послезавтра».






В





ВГЛУБЬСМОТРЯЩИЕ


Это геофизики по всему существу их дела. «Велико это дело заглядывать разумом во глубины земные», – сказал некогда Михайло Ломоносов. Он словно бы прозревал деятельность дальних своих потомков на грани третьего тысячелетия из «Тюменьнефтегеофизики». Разговору о геологах и геофизиках из департамента обработки и интерпретации этой фирмы, сокращенно ДОИ, доящих недра, как пошутил я, знакомясь с начальником партии обработки Виктором Петровичем Торгашовым, предпосылаю определение понятия «геофизик» Д. Расселом из Сайта Фе в Калифорнии. Это – субъект, как судит ученый-американец, который сходит за сурового эксперта на основе того, что он способен с бодрой силой духа выворачивать бесконечные ряды непостижимых формул, вычисленных с микроскопической точностью, исходя из неопределенных предположений, основополагающихся на спорных данных, полученных из неубедительных экспериментов, выполненных прибора ми проблематичной точности лицами сомнительных умственных способностей, и все это с открыто признанной целью: раздражать и путать химерическую группу фанатиков, известных под именем геологов, которые в свою очередь, являются наслоением, окружающим честных и тяжело работающих разведчиков и буровиков.

Торгашов – элегантно подтянутый мужчина в сером полусвитере. Он, как я понял, в функциональной одежде, в которой нет ничего лишнего, как в компьютере. Галстук тут, естественно, лишний аксессуар. Мы с Торгашовым в дисплейном зале, у одной из геофизических станций на «два места». Людмила Федоровна Черкасская и Александр Анатольевич Михайлов в два геофизических мозга анализируют данные на двух мониторах. На одном экране разрез земной поверхности, на другом картосхема профилей.

- Какие проблемы решаете?,- обращаюсь я к геофизику.

- Пытаемся построить, – отвечает Михайлов, – скоростную модель геологической среды, чтобы перевести сейсмонаблюдения в глубинный масштаб. Нужно определить, с какой отражаемой волной связан тот или иной продуктивный пласт. Требуется по характеру сейсмозаписи дать прогноз коллекторских свойств его, степень нефтенасыщенности, то бишь, и другие характеристики.

– Как я понимаю, работа творческая.

– Наполовину.

– Утомляет?

– Дело интересное, двенадцать часов за экраном, бывает и без усталости.

Торгашов поясняет, что обработка идет на вычислительной машине фирмы Ай-би-эм. Для начала в нее закладываются картриджи с полученными из полевых партий сейсмограммами. Загоняются на дискеты данные рапортов, таблицы высот. После загрузки все смешивается, и начинается математика.

– Что делают у вас с сейсмограммами?

– Просматривают их, давят помехи, то есть очищают материал. Проще, освобождают зерно от всякой шелухи. Наш продукт разрезы земной коры, которые мы передаем интерпретаторам, толкователям, говоря яснее.

Уединяемся с Торгашовым в комнату отдыха, чему служит она наполовину: тут тоже есть геофизическая станция обработки. Как сообщает мне Виктор Петрович, процесс становления опытного специалиста-геофизика занимает лет пятнадцать. Костяк – люди «золотого запаса», выпускники нашего Индустриального, что делает честь Тюмени. В числе их Нина Никифоровна Дудко, Елена Владимировна Львова, Валерий Сергееевич Кошкарев, Сергей Юрьевич Черных и другие.

Когда-то камеральные группы были в каждой полевой партии. Сейчас обработка стала автономным производством. Задействованы машины фирмы Ландмарк, перевод с английского символичен – маркировка земли. Все специалисты, естественно, сертифицированы.

Мне интересно поглубже вникнуть в сейсмопроизводство и, увидев на стене толкование профессии геофизика по Джону Расселу, попросил Торгашова в свете мыслей этого авторитета разобрать тюменскую реальность. Виктор Петрович улыбнулся.

– У Рассела много иронии, это из лекций его перед студентами.

– И все-таки. Что за такие способности сурового эксперта «с бодрой силой духа выворачивать бесконечные ряды непостижимых формул»? Надеюсь, тем более, вы знаете: за тремя цифрами идет вранье...

– Геофизика изучает Землю посредством акустического поля. В промежутках между ним и геологическими выводами – аппаратура разная, люди, создавшие теорию. Я не имею в виду таких теоретиков, как нашего графа Голицына.

– Неужели Голицына?

– Он основоположник сейсморазведки в России. И не случайно нижняя часть верхней мантии Земли на глубине 400-900 километров называется слоем Голицына. Он установил его в 1916 году по интенсивному росту скоростей сейсмоволн.

– В нашем деле надо быть уверенными, – продолжал Торгашов, – отметать побочное, смотреть в корень или, я бы сказал в зерно. Геофизика – наука опосредованная. Что-то изучается по средством чего-то, почти философский подход.

В Торгашове обнаруживался явно философический склад ума, что вызывало у меня еще большее уважение к его фирме.

– За каждой картиной на экране километра два математических выкладок, – тянул нить своего объяснения Виктор Петрович. – Это масса цифр, фильтрация их математическими аппаратами.

– Бодро?

– Да, чтобы не было утомительно очень.

– Ну-с, – приступил я ко второй позиции. – Далее «неопределенные предположения, основополагающиеся на спорных данных».

– Всегда есть сомнение, что данные некондиционные. В Тобольской зоне, например, гор всяких много, и шли сейсмики по профилям с петлями, в Сургуте – техногена обилие, помех сейсмостанциям.

– «Неубедительные эксперименты»?

– Оттого они и такие в некоторой степени, что имеют все определенные допуски в точности. Приходится вносить коррективы в результаты тех же летних работ партии Сунгатуллина. Сильно пересеченный рельеф там. Окончание моренных наползней и глины, стало быть, бугры. Скважин нет, а долото – самый бескомпромиссный судья нам. Дали мы данные на заложение скважины, и лишь бурение покажет цену нашей обработки.

– Далее у Рассела «приборы проблематичной точности».

– Техника у нас отличнейшая.

– А «лица сомнительных умственных способностей?»

Тут Торгашов не выдержал и громко рассмеялся.

– Специалисты у нас классные. Вы знаете притчу о дураках? Бытовала такая среди студентов-геологов. Существует на свете несколько видов дураков. Один – это человек, который сидит у костра и прикуривает от спички. Второй – кто плывет в лодке и в нее же плюет. Третий – геофизик, который ищет то, что никогда не терял. Оправдывает, стало быть «сомнительные способности»... Да, геофизики – люди немножко не в своей тарелке, как повернутые. Как и вы, писатели, одержимый это народ. Что в поле, что в условиях камералки.

– Ну, а разложите на химэлементы «цель» геофизика: «раздражать и путать химерическую группу» геологов.

– За рубежом в компаниях бывают сильные геологические службы, и интерпретируют геологические данные они автономно. Тогда и случается всякое. У нас геофизики и геологи работают совместно, одним, я бы сказал, мозгом.

– Тигра посадили, стало быть, в свою клетку и вместе рычите?

Торгашов с улыбкой, конечно же, принял мою шутку.

– Расскажите о себе, Виктор Петрович, – попросил я.

– Родился в 1957 году в Оренбургской области под Тоцким полигоном.

– Я еще встречал в «Тюменьнефтегеофизике» родившихся где-то у полигонов.

– Сейчас вся Земля полигоном стала.

– И куда подались после школы?

– В медицинский, но не понравилось там, хотя химия и биология были близки мне. В Индустриальный наш поступил.

– Вверглись в омут непостижимых формул?

– На роду так написано было, значит.

– И пятнадцать лет после вуза все в этой фирме?

– Так уж.

– Поспели как специалист?

– Безусловно.

– О науке не мечтаете?

– Кандидатский минимум сдал.

– Тема ваша?

– Моделирование в сложных геологических средах. Крайний Север интересует меня. Вел я исследования по Ямбургу, Лабытнангам. Там мерзлота резко мозаичная, много всяких сложностей.

– Что ж, желаю успехов!






ВДОХ


Каждый – весьма вероятная вероятность, как напоминает нам об этом математик из Кэмбриджа Дж. Литлвуд, что в легкие человека попадают некоторые из молекул, участвовавших в предсмертном вздохе Юлия Цезаря. Мне захотелось подышать Гомером, но жена стукнула меня по голове «Илиадой», заявив: «Ишь, размечтался!».






ВДОХНОВЕНИЕ


Такое состояние у поэта, когда



Танцуют слова, чтобы вспыхнуть попарно
В влюбленном созвучьи.



Максимилиан Волошин так и написал о рождении в нем стиха.






ВЕДЬМЫ


Явление жизненное. Размышляя об этом, я с грустью раздумываю всегда об одной адвокатше из Приишимского нашего лесостепья. Какая женщина? Во всем симпатичная. И лицом удалась. И добрая, и умная, и справедливая. Жизнь свою тратит на своих подзащитных, но личное – не складывается у нее. Взял ее с двумя ребятишками армянин-строитель. Покладистый, работяга, дочку черноглазенькую она ему родила. Души в жене вроде не чаял. И вдруг бес в него вселился. Ведьма, а есть у них в селе такая одна глазоострая, присушила его по заказу к другой бабенке, и очумел мужик. Не стала с ним жена титры досматривать в кинозале, вышла воздухом подышать, его дожидаючись, – он ее, взбесившись, как репу, в сугроб головой поставил и покрутил еще, чуть снегом не захлебнулась она. Потом в подъезде дома об стенку ее головой колотить начал. В другой раз прическа ее ему не понравилась, и он свалил ее, голову сапогом разбил в кровь. И все это на трезвую голову вытворял. Вообще-то он больше рюмки в месяц не брал никогда. И помутилось у женщины все, в рождество укутала доченьку младшенькую, в санки ее и побрела при глазастой луне к проруби на Алабугу. Надумала вдвоем с ней утопиться. А малышка щебечет что-то. Она ж в десяти метрах от черни воды встала. Ожгло ее, что дочки еще две дома, что же с ними-то будет... Что муж? Сама-то с головной болью с ведьминого наговора жить стала. Муж ночью дотронется до голого тела – ее будто электричеством бьет. Потащила, в общем, она его по знахаркам, и упал он однажды после припадка бешенства в ноги ей и стал целовать, каясь. И было, что неделю они надышаться не могли друг на друга. Потом он сказал ей :-«Опять в голову вступило. Сейчас правда, слабее зло на тебя». Так и разошлись. Сделала свое черное дело ведьма. Наука ж одно талдычит: чертовщина все это, не может такое быть, потому что быть не может. Доколе?






ВЕНЕСУЭЛА


Край русской души, новая родина Георгия Волкова. Встречи с этим гостем из Каракаса в Тюмени разбудили во мне такую русскость, какой никогда не заглохнуть. Все, что прочувствовал я, пережив в те дни, что переживаю сейчас, связанный нитями переписки с «дедой Жоржем», попытался выразить в од ной из глав романа «Большая охота», главный герой которого – ненец, поэт и охотник Неро. Нечаянным его соседом в самолетном рейсе оказался Георгий Волков...

Неро возвращался из Пицунды, где проходил семинар молодых поэтов России. Летя домой тогда, держал он всю дорогу в руках макет бригантины с алыми парусами, которую купил в Гагре у отставного одного морского волка. Радуясь сделке, тот воскликнул:

– Хороший кацо ты, будешь вспоминать, как бабочкой ветер моря цветет у нас.

Товарищ Неро долго сокрушался по поводу его покупки:

– Бочку пива можно было б купить, а ты врюхал такие деньги за какую-то крашеную безделушку.

– Зато паруса есть, – восторженно заявил ему Неро.

Внизу проплывала сумеречно темная ночная земля. Бригантина возбуждала токи радости у поэта-охотника. Сон не шел ему в голову. Многие пассажиры мирно посапывали, а он поглядывал в иллюминатор. У горизонта стало отбеливать. Потом наступили мгновения, когда лимонно акварельную полосу на востоке просекло огнистым штрихом и, словно клюквенный сок, брызнул свет. Небо наспевало библейской голубизной. Только ангелам, кажется, могла быть сниспослана она. «Здесь бы людям жить, – подумал Неро.

На ветер моря похожи были б они». Серебрились внизу ячеистые, как крыло лебедя, облака. Не спал и сосед Неро, оказывается.

– Ах, как безумно красиво! – воскликнул румяный круглолицый старик, который в первые минуты еще внешне поглянулся охотнику-сибиряку.

- Не перестаю удивляться, какая чистая русская речь у вас! заговорил Неро, который понравился соседу-иностранцу умным добрым лицом и романтичной натурой, а о ней говорили и бригантина, и выглядывавшая из-за ворота рубахи тельняшка.

- Удивляетесь, как это так – венесуэлец и такой русский? блеснул он синью глаз. – Лицо, как видите, картошкой, лишь смуглота тропическая. У нас в Каракасе ж круглый год лето. Давайте знакомиться. Георгий Волков. Можно и проще.

– А это бы лучше, – отозвался Неро. Сосед засмеялся.

– Ну, так и зовите попросту: деда Жорж. Годы уж такие мои на каждую ногу больше тридцати.

Неро развернулся к нему корпусом.

- Значит, род ваш российский, деда Жорж. А фамилия почему именно такая?

– Раньше как было? Трех волков убил, вот ты и Волков.

Лицо Неро озарила улыбка.

– Тогда я сто раз Волков, родственники мы с вами, едреныть.

Старик начал рассказывать о себе, и впечатлительный Неро увидел воображением прижатый к горам аэродром Каракаса на вдающемся в море мысу, извилистое шоссе, бегущее вверх крутыми подъемами, усыпанные ранчо склоны и сам четырехмиллионный город в ладони горной долины Карибских Анд – авениду Боливар, дворцы, небоскребы, современные жилые комплексы и лачуги в трущобах. Легко представил он себе Волкова мальчиком. Православный храм в Белграде. Как голубой дымок, плывут в пространствах его молитвы. Внутри церкви все очищают они, кажется, озоном духа и снаружи во дворике – яблоньку и стайку круторогих барашков, небо над ними и жизнь всего жаркого города. Золотой луч веры пронизывает сердце мальчика, и золотисто-сияющим видится ему мир.

Родился деда Жорж в Симферополе, откуда шестимесячным ребенком попал в Югославию. Отец его – офицер, переправился сюда в составе русских войск. Разлука с Родиной, гражданская война, перемешанные с огнем, пылью и кровью идеалы белого движения оставили в его душе свой след: он стал священником. А Жорж в десять лет поступил в Кадетский корпус. Детей там не накачивали духом жаркой сиюминутной политики. Главными предметами были история и география России, и через них шло познание Родины, наживание в душе русскости мальчиками, попавшими волей судьбы в эмиграцию. Родители Жоржа, как и многие Другие русские, много лет не раскладывали содержимое сундуков, живя надеждами вернуться домой. Но их ожидания перечеркнула мировая война. И цивильным, как выразился деда Жорж, то есть гражданским пленным он по иронии судьбы попадает на строительство Дворца мира в... Нюрнберге. Душу его тогда прожигали до боли переживания за стремительное отступление Советской армии под ударами немцев. «Ну как же, как же так, песни такие пели, что врагу не отдадим и пяди земли, – металась раскаленная мысль в сознании растерявшегося юноши, – а тут катятся и катятся». Потом он выучился на зубного врача. Работу в разрушенной послевоенной Германии ему, эмигранту, найти было трудно, а обзавелся он семьей уже. И полетели они с женой россиянкой Катей, помолившись и перекрестившись, искать счастья в знойной тропической Венесуэле, где начиналось все с хибары из бамбука, крытой пальмовыми листьями, лепетания манговых деревьев и бури, принесшей «дождь» из метровых ящериц... «Где десять русских, – говорил старик Неро, – там и о храме думать начинают». Вот и возвела русская колония в Каракасе две православных церковки, и в излучении веры, с храмом в душе жил венесуэлец Волков. Напитывалась она древним вином нашей русскости, которое отстаивалось веками. И не меркли в душе Жоржа отсветы бело-сине-красного андреевского флага, при виде которого сжимается сердце русского, сияние свершений Петра, Екатерины, Суворова и Нахимова. И в стране желтой тропической земли и речек желтого цвета вспоминались ему «Кореец» и «Варяг», Минин и Пожарский, русские офицеры в Югославии, влившие благородную свою энергию и ум в хозяйство и культуру ее. Не забывалось братство по Кадетскому корпусу, и каждый год стали собираться выпускники его. Радовались, что не расторгнуты они, хоть и рассеяны. От политики сознательно уходили постаревшие кадеты, поставив целью сохранять и развивать любовь к России, ее истории, традициям. Вызрела убежденность у поседелых кадетов, что довольно с них «мировых проблем» и дорого стоящего мессианства. «Не будем мечтать о счастье человечества, – записали они в скрижали душ своих – когда нужно способствовать устроению счастья нашей собственной страны. Довольно и «священных союзов» на русской крови и «мировых революций» на русские деньги и страдания». Случилась беда у кого – дружно отзывались на нее, помогали деньгами, душевным участием. Детям своим прививали исконно русские жертвенность и милосердие. Осиротела у одного кадета дочка – удочерил ее его друг, четвертым ребенком стала она в семье...

А Родина страдала, волоча ярмо сталинского социализма. Не во все ужасы верилось венесуэльским русским, в туманце виделись им из Карибских Анд дали современной российской истории. Деда Жорж достал диктофон и включил пленку.

– Это моя Россия, – сказал он соседу по самолетному креслу.

И полились песни, которые пела тетка Неро баба Фрося всегда, подыгрывая себе на старенькой, с лучиками трещин на корпусе балалайке. То удалью взрывались они, будоражили кровь веселой энергией, то навевали заунывное что-то, то проголосно тянулись, как бесконечная извивная тропка в поле среди колыханий ржи.

В душе деды Жоржа такое колобродило, как почувствовал Неро, что-тот едва сдерживал слезы. Сказывались уже и годы. Думалось о почивших друзьях-кадетах, ушедших для «последнего парада в могучий мертвый строй», в мир, где несть, как говорится, печали и воздыханий. У Неро-то самого подкатывал комок к горлу, особенно, когда плакала, звенела, выхлестывалась огнем балалайка, пролучивая ненца охотника, поднимая в душе запредельное что-то, связующее ее со сверхчеловеческим миром божественных и адских состояний. Он вновь будто видел желтую, с крапинками трехструночку бабы Фроси. Играл выдающийся какой-то балалаечник. Пылал он в игре, рождая мысли и чувства из раскаленной лавы души, звездного ее вещества, и пучки лучистости зажигались в глазах Неро. Кипение света извергал музыкант некорыстным своим инструментом, и отзывался на него колокол души Неро, отдавал звон. Думалось ему, что такой только океанской стихией музыки, искрящейся во всех регистрах звукового спектра, можно выразить мысль о Руси – предчувствиях ее и брожениях, бесконечных желаниях и безграничной творческой мощи. Неро и подозревать не мог до этих минут, какое же бездонье русского, которое разбудилось в свистящем этом полете, вместила ненецкая его душа.

«О великий, могучий, свободный и красивый, русский язык, помоги мне описать мою Россию!» – зазвучал на фоне музыки взволнованный голос.

Это мой друг говорит, – пояснил деда Жорж. – Работает он обивщиком мебели, живет на гроши, по тамошним меркам-то, и все их на пленки, на пластинки изводит. Сам подобрал композицию эту «Моя Россия», которую и не видел-то никогда. Я не могу выразить словами, что чувствую, а он высказал.

Душа Неро налучивалась будто густым тембром голоса далекого венесуэльца: «Россия – не моя Родина, она – Родина моих родителей. Но для меня, бездомного, она нечто более щемящее и величественное. Сердце мое странно сжимается, когда я слышу слово «Россия». И такое чувство рождается, какое появляется перед причастием. Я не был в России, не вспоила и не вскормила она меня, но всю жизнь я прожил с ней. Не видя в лицо ни разу, знаю тебя я, разуму вопреки, моя Родина, и остаюсь русским, как Бунин. Я дыханье твое ощущаю, слышу голос, понимаю шепот, тепло руки твоей чувствую. Не могу рассуждать много: умом Россию не понять... Я верю в нее...». И само сердце этого человека будто бы вибрировало серебряными своими струнами в мелодиях, которые звучали когда-то в напевах его матери. Любовь и тоску его, русскую, по снегам бескрайним, печаль вместили они, как синий ветер, мир весь заполнили. И пронизывал существо Неро до каждой его клеточки теперь этот голос: «Моя Россия – не только ратная ее история, географическая громада, литература, музыка и художество, народ русский, но и Илья Муромец, Владимир Красное Солнышко, Иван-Царевич и Жар-птица, смышленый Иванушка Дурачок...»

Все люди делятся на тех, кто живет со сказкой и кто – без сказки. Повинуясь запросам сверхчеловеческой национальной силы, сказка, вмещая в себя душу мудреца и ребенка, живет всегда собственной свободной жизнью. Ни время, ни пространство, ни законы тяжести и вещества не властны над ней. И как же понимал это Неро, которому колыбелью стал в детские годы эпос Югры! Глядя на деду Жоржа, лучистую картофелину его лица, он вспоминал такие близкие ему, колыхнувшие сердце на одном из семинаров в Литинституте слова:

«Живите, государи мои, люди русские, в ладу со своею старою сказкой. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого ее не будет под старость». «А вот у этого старика есть она! – всклокатывала мысль Неро. – Поэтому и верит он, что наступит рассвет на российской земле». А диктофонная пленка крутилась все и крутилась, и в кровотоке Неро жил уже голос далекого русского человека: «Я верю, что моя Россия – спящая красавица, которая спит уже более шестидесяти лет крепким сном, что наступит день, когда придет Иван-Царевич, разбудит ее нежным поцелуем и станет она еще милей и краше. И призовет она широко открытыми свободными руками, прижмет к своей груди нас, не утративших в нее веру детишек своих, и материнской лаской ее будем согреты мы. Слезы радости и умиления Матери-Родины смоют сиротскую скорбь с наших верующих в нее лиц. Когда такое случится – не знаю, но это будет. Народ России – это не только двести миллионов современников наших. Это также миллиард их праотцов, оставивших наследием нам великую страну. И это – миллиарды потомков, что еще не родились, но приумножат это наследие в грядущие века». И с голосом, рвущимся с пленки, с русской песней, с ожившими храмами в душе деды Жоржа и ненца охотника летели в российском небе звоны тугого серебра их колоколов. Пели будто, играли тысячи церквей...

Откровения деды Жоржа, все, что почувствовал в нем Неро, буквально ошеломили его. «Это надо же, – думал он потрясенно, такую жестокую историю, какой живет страна с революции, пережить уже в сказку, почувствовать солнце там, где мгла застоялась. Какая вера! А у нас тут обезверенность разлилась морем...».






ВЕРЕТЕННИК


Как и другие птицы, всегда кандидат в чучела.

Кулик мой из рода веретенников, а сказать о нем я мог бы словами внука моего друга, дошколенка Жени: «Горюшко ты мое!». Стоит у меня на книжном шкафу подаренное биологом, сподвижником моим по озерным странствиям чучело большого веретенника. Сделано оно, по таксидермическим канонам, классно. И куличок мой всегда влечет детишек к себе. Андрейка увидел его в пер выйраз и обомлел. Выпросил птицу себе поиграть. Жадно схватил ее, обнял, прижал к грудке.

Приехав вновь в гости к нам через несколько месяцев с мамой, сразу же направился к веретеннику. И усеменил потом с ним в гостиную. Когда я заглянул туда, застал Андрейку за весьма сосредоточенным занятием. Он тыкал веретенника клювом в кусок хлеба. Не добившись ничего от птицы, бросил ее на диван. Потом приближался к веретеннику несколько раз и с недоумением его разглядывал. Вскоре малыш пришел в кабинет ко мне и стал допытываться, почему птица не ест ничего. Я стал объяснять ему осторожно, не вдаваясь особо в натуралистические подробности, что она неживая. Андрейка вернул веретенника мне, и я водворил его вновь на шкаф. Во все дни своего пребывания у нас мальчик нет-нет, да и заглядывал в мою обитель. Застынет вдруг и задумчиво так глядит на чучело. Живое ж оно для него. Мертвой душа его не приемлет птицу. Но живое-то живое, однако, очень и очень странное. Андрюша стал подозревать в нем какую-то страшную тайну, в которой ему нелегко пока было разобраться. Подобные взаимоотношения начали складываться с куличком и у Жени. Тот тоже пытался кормить его. И воскликнул однажды с досадой: «Горюшко ты мое!».

Так случилось, что веретенник завладел, как некий демон, и моею душой. Полмесяца провел в творческой поездке на Дальнем Востоке дед Женин, романист наш Валентин Крылов. Мне интересно было услышать вести из родного моего Хабаровска, и я помчался к другу, как только узнал о его возвращении. И вот мы сидим в тесном, как пенал, его кабинетике, на писательских «выселках» жилища Крыловых. Валентин испростыл в дороге, голос его какой-то прерывистый, с хрипами. Лицо набруневшее, с резко-скульптурными чертами, как на фреске. А глаза белесо-мороженые, ледяные. Такая в них стынь, какой до этого момента я в Валентине не ощущал никогда. И не о Хабаровске он стал рассказывать, а выплеснулся болью, начав с трибунной темы. Говорил надорвано-тихим голосом, подавленно:

– Без литературы общество – калека. Она для него – что для человека позвоночник. Сломал его – все, ты инвалид. В лучшем случае можешь лежать и смотреть в потолок, ну, голову к окну повернешь, чтобы небо в него увидеть, синее или темное.

– Согласен, литература – хлеб души, и роль писателя в обществе бесценна. Но управляют-то им политики – вот незадача. Нам, как бодливым коровам, бог рогов не дает.

– Литература – это нечто более значимое и фундаментальное, чем политика. Политика – следствие какой-то причины, вот. А причина, я считаю, – в литературе, в идеологии, в нравственных ориентирах, которые ими выработаны. Сейчас литература убита политиками и финансистами, и в этом виновны и писатели. Не смогли они создать такие произведения, которые бы стали путеводной звездой для нормальных политиков, таких, кто творил бы во благо людей. Политики ж ныне равны по духу предпринимателям и в первую очередь страдают о личном кармане.

– Карманные политики, если можно так выразиться, верно? С узкой специализацией, как у воров-карманников...

– Я не собираюсь оголтело валить в одну кучу не только политиков, а и предпринимателей, но многих из них огорчил бы, сказав им горькую правду. А она в том, что забота о личном интересе только правит их жизнью. А он, как гнус. Кто-то и хотел бы, может быть, от него отмахнуться, но гнус-то есть гнус. Мошка все равно укусит, как от нее не отмахивайся. Через сеточку, а пролезет-таки...

На дне души моей шевельнулось нечто тяжелое, наподобие бетонного некоего монолита, и я сказал другу о самом мрачном, что накатывало на меня иногда и вновь обжало вдруг сердце в эту минуту, как тисками какими-то:

Меня дожгли твои мысли, что высказывал ты однажды в поезде мне. Да, приблизились мы по состоянию духа к нации нуль. И кто нас теперь из нуля этого вытащит?

– Сами должны выползать из него. Но мы потеряли способность сопротивляться злу.

– С иммунодефицитом живем?

– Конечно. Не противимся злу. Тащится оно по земле, и черт с ним. Не боремся, не восстаем.

– Как восставать, с мечом на зло подниматься? По уму с ним только Господь Бог и управится, когда, случится, придет «не с миром, но с мечом».

– Нет-нет, ни в коем случае не с мечом. Наоборот. Мечу можно противопоставить только разум. Да так и складывается с самых дальних времен. Войны всегда были отступлением от разума. Вой на – это ошибка общества. Ни одну войну нельзя оправдать. Даже нашу, Великую Отечественную, как это ни кощунственно может звучать. Да, был клич «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой...». И надо было вставать, другого выхода не было. Но если покопаться в глубинах...

– Понимаю тебя, и мысли мои сходны с твоими. Генами Великая Отечественная война связана с Октябрьской революцией...

– А холодная война, в которую ввергли народ нынешние политики, – ее чем оправдать? В Отечественную хоть на защиту Отечества вставали грудью. А сейчас плывем по течению, без сопротивления.

– Хоть бы глазом моргнул мой собеседник, глядя на меня все так же замороженно. Какой-то холод сковал мою гортань, и после паузы друг мой продолжил:

– Живем одним днем. Есть сегодня кусок хлеба – спасибо тебе, Господи. Встанем завтра, и шатать нас будет – слава Богу, что живы хоть и пока не в покойниках. А ведь страдает, страдает российское человечество. До окраин, до самых, проехал я по России за две эти недели. Побывал в Благовещенске, в Хабаровске, на Курилах и на Сахалине – и одно и то же везде.

Состояние Валентина мне было понятно. Просто острее, чем было еще когда-либо, почувствовал я, что в глубинах души друг мой чувствительнейший человек, который воспринимает боль всеми мембранами своих трепетных клеток. Вдохновенный, как даурский журавль, рванувшийся по весне к родным параллелям, улетал он на Дальний Восток и Сахалин, в места своего детства, в края юности и первой любви. А вернулся этот журка тяжелораненный, как будто влет его шибанули. Не одинок он был со своими страданиями. Случилось так, что после отлета друга я перечитал вновь «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева. Как же современен он нам оказался. Не мог я даже определить с полной ясностью, то ли его время вернулось к нам, то ли мы опрокинулись в давно прошедший век. По крайней мере, в минуты этого нашего разговора с другом, в моем сознании вновь зазвучало: «Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Валентин же продолжал выплескивать свою боль:

– Ну, елки-палки-то, загубили искусство повсеместно, будто обухом по культуре стукнули, а литературу хватил паралич. Нам, тюменцам, еще завидуют, что мы пока издаемся хоть как-то. Я понимаю, что жизнь обкатывает любого. И до седин, до плешин обкатать может.

– Ну не до нуля же?

– Да-да, не до лишения ж разума. А это лишение повсеместное. Такое впечатление, что люди по названию лишь таковыми остались. Будто сила какая-то демоническая поотключала что-то у них в полушариях мозга. Везде грабеж, страх, шантаж, физическое насилие. Звереют люди. Раньше женщина ночью с ребенком могла погулять берегом величавого Амура. Сейчас она в шесть вечера, как штык, дома. С мужем вооруженным даже боится вечером нос на улицу высунуть. А о том, чтобы одной с мальчишкой, у которого только игрушечный пистолет в кармане, – мечтать теперь не моги.

Я прорвался тяжелым вздохом.

– Да уж, Валя. Привез ты впечатлений мне с родины. Кучу.

– Что ж ты хочешь? Нации нуль просто-напросто в глаза глянул и в душу. Жди теперь – года через три роман почитаешь об этом. Те, кто делает бизнес, в политике ли, в разной коммерции, думают, что они жируют. Погоди, еще спохватятся они. Ядом обернутся для них эти зелененькие доллары, смертельной отравой. Кажется им сейчас, что карманы они набивают. Нет, нет и нет. Душу свою набивают.

– Вытесняют ее зелененькими бумажками.

– Пусть будет так. Суть от этого не меняется: в чучела превращаются люди.

В эту секунду ожил во мне кабинетный мой веретенник. У меня в висках даже застучало. Будто долбил он меня клювом по темечку, и отдавалось все это в голове.

Я прикрыл глаза и какие-то мгновения пребывал в забытье, а веретенник все тюкал да тюкал, выговаривая траурным голосом друга:

– Схватятся люди, когда мертвыми будут. Так нация и уничтожит себя начисто от президента до бича.

Потом не раз еще будет врываться веретенник в мое полусознание. В одном из снов он также начнет стучать клювом по темени, и, как ртуть, будут падать в глубины моего мозга его слова: «Кривая жизнь у вас, люди. Не в природе, а в искривлении ее ищете вы свое счастье. И кривулины ваши – в насилии. Как гусеница жрет лист, так и вы пожираете свободу у каждой отдельной человеческой личности, у дерева и травы, у птицы, зверя и даже луча солнечного. Большая, бесчестная охота завлекла вас. Поэтому и оторван ты от огня и света, находишься за рубежом своей жизни, как чучело. И зреющая эта тьма всех нас взорвет...».

Я очнулся, друг мой продолжал горький свой спич:

– Хоть бы частичку сердца отогрел бы я где в этом странствии. Ни боже мой. Ни точечки светлой не пробудилось в душе. Ни лучиком в пути этом не согрелся я. Леденела душа и леденела. Везде гвалт с торговлею, предпринимательством. Ни в одном хоть малюсеньком даже случае не мог уразуметь, где предел бизнеса, та грань, когда можно сказать: «Стоп, тут начинается спекуляция». Не смог понять также, где ж кончается спекуляция и начинается нормальный бизнес. Все размыто, границ никаких. И кто то еще мямлит в такой обстановке про заботу какую то о грядущем. Но мню я хорошо этот роман, написанный нашим уважаемым Георгием Мокеевичем Марковым – «Мир грядущему». Название превосходное, но роман-то сам по себе – сплошная лажа. Одно только двусловие это, о грядущем, и есть в нем. Позыв лишь к великому и ничего больше. Грядущее – тьма. И из романа Маркова можно вывести это, и из всей нашей нынешней жизни. Но я все же ищу лучики в ней, ищу! И ты – ищешь. И другие ищут. Не перевелись еще такие искатели. Но чем больше боли вбирает сердце, тем труднее его отогреть. Вот так вот. Думаю, ты меня понимаешь.

Я молчал тогда, ни о чем не мог говорить. И лишь сейчас, когда пишу эти строки, голос мой прорезался вновь, и я обращаюсь мысленно к другу: «Как не понимать, Валентин Федорович, – понимаю, конечно же. Психологическая атмосфера лишь в кабинете моем сгустилась. Хожу ли по комнате, лежу ли на диване, обдумывая коллизии нового своего романа, сижу ли за столом письменным – нет-нет, да взгляну на шкаф книжный, на чучело веретенника. И не изяществом таксидермической отделки любуюсь, нет. Внутри чучела роется ум, в той его пустоте, что соломой заполнена. И в иные минуты жизнь кажется мне такой мерзкой, что я готов схватить веретенника и в стену им садануть. Потом поостыну. И чучело уже жалко. Оно-то при чем! Чучело и есть чучело. Это жизнь горюшком сплошным стала. Она терзает меня. Тебя, Валентин. И всю нашу многострадальную Русь».






ВЕРНАДСКИЙ


Истинно, художник от Бога. Этот хотя бы абзац из его дневника – просто алмаз:

«Мелочи – частию Потемкинские деревни. В избе – богатой или зажиточной Вишневецкого, старого лесника, теперь в отставке, всегда «политика» перед начальством – во входной комнате вместо образа – Шевченко. Рядом портрет Ленина. Говорят, в других комнатах – иконы. Старуха жена пришла из церкви – святила яблоки. Молодежь уже в церковь не ходит». И таких высших «художественных построений – в созерцании и чтении» у Владимира Ивановича уйма. Как бы хотелось надеяться, что с ходом планетного времени будет расти число таких людей в непреходящей Элладе художеств и мысли.






ВЕРОЛОМСТВО


Один из способов охоты, когда в капкан ловят доверие. В одной из своих лучших книг «Фонд» блистательный Айзек Азимов приводит басню о коне, который постоянно жил в страхе. Он смертельно боялся опасного и коварного своего врага волка. Отчаяние подсказало выход. Конь сообразил: им может стать человек. «Ваше величество, человек, – взмолился конь, выручайте!». Смекая о своем, человек воскликнул: «Ты же клад, о конь. Вот у меня уздечка и седло, и ноу проблем!». Человек сел на коня верхом, как повествует писатель-фантаст, поехал на охоту и убил волка. «Ваше величество, вы чудесник! – рассыпался в благодарностях конь, – а теперь снимите с меня седло и уздечку». Ответом ему было злорадное «ха-ха-ха!». «Никогда!», – ответил человек. Ловушка захлопнулась.






ВЕРХОВЬЯ


Понятие политическое. По крайней мере, становится оно таковым, чему я безмерно рад. И очень понимаю Михаила Зубавина, поместившего в «Литературной России» небольшую корреспонденцию о том, как сидели они с другом, полутюрком, полуполяком, русским по языку и культуре в душе на Пасху в одной интеллигентствующей компании, где витийствовали о «демороссах», гласности, новых партиях. И пристали к двум, за кого, мол, вы?

Друг мой отвечает:

– Я за партию «верховьев рек».

Все в недоумении. А он объясняет, что, по его мнению партия нужна лишь духовно слепым, нужна, как баранам козел, чтобы знать, куда идти, а он сам разумеет, что хорошо, а что плохо. Он любит ручьи, его бесит, когда он видит на их берегах свалки, когда находит на дне консервные банки. Химия, плотины – это гнусь, но пока хотя бы ручьи спасти, чтоб из верховьев – чистая вода. А там... глядишь, будет чистая всюду, потому как, если везде грязно, то руки опускаются, а когда у других все блестит, то невольно начинаешь у себя порядок наводить.

Как не согласиться с автором и его другом, если души людей живут в малых ручьях и речушках. И у японцев это прослеживается, и у манси с ханты на тюменских Северах, и у других народов. Прав Зубавин: может, сейчас, когда вытекают из страны больные реки, пора начать исцелять наполняющие нас живой кровью ручьи.






ВЕСОМОСТЬ


знаковое свойство слова в литературе. Поверим Лермонтову:



На мысли, дышащие силой,
Как жемчуг, нижутся слова.






ВЕЧНОСТЬ


Пространство ползающих, они – бессмертны, как все простейшие. В египетской одной пословице звучит, что время боится пирамид. У нас в России их нет. И по-русски египетскую пословицу я бы выразил в такой редакции: «Все боится времени, а время боится вшей: они бескрылы».






ВЗДОХ


Мера пути у манси, считавшими расстояние на «вздох оленя», т.е. промежуток, который пробежит олень, набрав воздух в себя. Вот из эпоса Янгал-Маа о Вазе – «прекрасном музыканте забытых песен» в переложении Маргариты Анисимковой, книгу с которым она прислала мне как «белому аисту»: «Грустная песня обожгла сердца людей. За стенами чума шумел лес, грозно ухал вещая птица филин, черным клювом мерно стучал по сосне дятел, будто предвещал беду. Тишина была такой, что олень успел бы сделать два вздоха. Чуть слышно перебирал струны музыкант Ваза. Сам он был печален и грустен, как осенний день без солнца».






ВЗЯТКА


Понятие, живущее уже у нас в подсознании. Школьник пишет в выпускном сочинении: «Ломоносов приехал в Москву с возом рыбы и поступил в университет».






ВИД


Любой – это угол зрения, зависимость от местонахождения смотрящего. В одном графоманском опусе открыл я вдруг такой перл: «Он глядел на нее сбоку, как одноглазый пират на пассажирский парусник».






ВИОЛОНЧЕЛЬ


Виолончель Ростроповича – как храп хорошего мужика: успокаивает. Поэтому, наверное, маэстро оказывается всегда в эпицентре таких событий, где нужна его тонизирующая массы виолончель.






ВЛЕЧЕНИЕ


Явление физиологическое. У Льва Николаевича Толстого, как известно, был случай, когда он, дебелый старик, так сказать, шел по своему господскому саду, а навстречу ему пышущая здоровьем ало-выспевающего аниса восемнадцатилетняя деревенская девка, со спелой фигурой, толстыми икряными ногами. В графе вмиг зажглось все мужское его естество.

– Приходи сюда в шесть вечера, – сказал он девке.

– Приду, барин, – ответила та кротко.

А Лев Николаевич, по возвращении в усадьбу, вызвал сподвижника своего по литературно-философским делам Страхова и попросил его, чтобы тот, когда будет подходить урочное время, всячески воспрепятствовал походу его на свиданье в саду, удерживал бы Толстого от греха, если понадобится, силой. По всему вероятию, до крайних мер и дошло. Граф перебесился, и блажь у него прошла, осталась лишь запись в дневнике, напоминающая об этом приключении плоти и духа яснополянского мудреца.






ВОДА


Как мыслил о ней Дж. Джойс в «Улиссе», это демократическое равенство и верность своей природе в стремлении к собственному уровню. У каждого народа могут быть свои представления о ней. Для юкагиров вода – своего рода оракул при выборе решения в затруднительной ситуации. Этнограф В.А. Туголуков приводит в монографии о юкагирах рассказ одного мальчика аборигена: «Отец бросил жребий – ехать в другое место или оставаться на старом? Положил в один кожаный мешочек уголек, а в другом – иконку. Оба мешочка бросил в воду. Выплыл мешочек с «огнем» – надо ехать...».

Воды, озера, реки, моря, водные бассейны, одним словом, суть «поля, которые удобряются (притекающей водой с органическими остатками)... и которые, вследствие плодучести рыб доставляют количество семян, не только соответствующих этому количеству удобрения, но даже и излишнее. Человеку остается лишь жать» (Карл Бэр). Жаль только, что «русский рыбак ловит рыбу беспощадно», как страдательно писал об этом великий естествоиспытатель. «Я пришел для того, чтобы имели жизнь и имели с избытком», сказал Христос (Ев. от Иоанна, 10:10). Этот Божий замысел, конечно же, можно понимать расширительно, что подтверждается состоянием всей природы, разные сферы которой являют нам «жизнь с избытком». Надо только научиться пользоваться этим даром Божиим, «жать» умно и с добрым сердцем так, как пчела «пожинает» нектар цветов, которые становятся от этого еще благоуханнее и плодоноснее. И если говорить непосредственно о воде, в результате многолетней своей работы на озерах я давно уяснил: вода больше человека.






ВОЙНА


Равно как и политика, – это две шлюхи: обе голые, только одна с ожерельем, а другая так... в натуре (из Р. Андрияшика «Люди без страха»).

Война – такое понятие, которое терзает человека так, что и объяснить-то он толком не может, что с ним, фибры души только вибрируют. Подобное случилось однажды у моего друга-однокурсника по журфаку Университета. Любил он очень Ивана Фотиевича Стаднюка, встречался с ним. До журналистики бравым взводным на Сахалине служил после училища. Я тоже примерно в это время рядовым ее величества Артиллерии был на этом же дальнем острове. Во мгле беспросыпных дождей мы не встретились, а в Москве – лоб в лоб в коридорах детища Ломоносова – МГУ. Нет теперь в живых друга моего Владимира Маркова. В колумбарии щепотка его праха, в ячейке, соседствующей с урной пепла мамы его, москвички с корневой певучей душой Нины Ивановны, царствие ей небесное.

Бог знает, как попали эти пожелтевшие уже тетрадные листочки в дневниковую мою тетрадь, но они, пожалуй, – единственное, что вещно напоминает мне в Тюмени о незабвенном Володе. В который раз уже вчитываюсь в эти строки, красиво и размашисто меж тем из «Войны» Стаднюка выписанные:

«Страшно, когда те, которые меняют или склонны менять свои верования, вдруг берут верх над постоянно верующими. Не дай вам Бог дожить до такого».

Другой самопиской, но спустя какое-то время, наверное, собственное уже изливает Володя:

«Мы были идеалистами, верили лозунгам, провозгл. КПСС. Да что говорить, в отдалении все казалось лучше (хотя в Грозном в магазинах шаром покати: лавровый лист и «печень трески в масле»).

Но в Москве – иное (хотя и в глубокой тайне держалось, но верхушка КПСС себе уже коммунизм устроила). Что-то все же просачивалось, расшатывало веру (не в идеи – нет, но в тех, кто руководит) и вскипало возмущение дерьмом «ведущим и направляющим».

Как Отечественная война у Володи в мыслях звучала, не знаю, но о ползучей войне в Отечестве тут, в корявости дневника хорошо читается, дергается в строках смысл толчками сердца друга, как кровеносная жилка. Могу понять, отчего совестливый этот человек последние годы жизни провел в пивнушках в районе метро Автозаводская, где жил. Скатился почти до тюряги, но восстал, не забомжевал, сохранил в себе струйку от пламени идеалов. И победил. Об этом я думал в гулкой тишине колумбария у таблички, где означено было, что здесь вот прах его. И стучал пепел друга в моем сердце словами этой записочки какому-то своему товарищу (она тоже в моем архиве):



Это еще не победа, дружище,
Коль преисполненный сил
ты, над врагом торжествуя,
с ходу его победил.
Если ж разбитый жестоко
ты без поддержки и прав,
даже друзей закадычных
в трудной борьбе потеряв,
сможешь собраться,
подняться, встать, будто
корнем пророс –
это уже Победа,
это уже всерьез.



Подписано: «Петровка, 38. Зорге», то здесь, конечно же, о чем оба товарища знали. Мне ж ясно, что Победа Володи Маркова проросла, ибо победа – это разбитому встать...

Война, требующая наибольшего мужества, – война кухонная, как позволила это понять Филиппу Македонскому его супруга Олимпия.

Война – это всегда пули и в безвинных. Фронтовик В.И. Водянов из Феодосии написал ведущему передачу «Играй гармонь» Геннадию Заволокину о случае, который произошел у них на фронте: «Один авиатор притащил немецкий аккордеон. Летчик Леша Кононов сморщился: «У него фашистский звук». И я вернулся к кировскому баяну с ломаным мехом и вечно расстроенной нотой «соль» первой октавы...».

Война – гигантский омут нигилизма. И даже демобилизованный с фронтов Первой мировой войны Макс Эрнст (1891 –1976 гг.) ваяет полотно с акварелью «Битва рыб». Появляется у него 8 литографий с двигающимися манекенами. Темами его становятся застывший космос – звезды, неподвижное море, города, леса минералов, окаменевшие цветы. «Неделя доброты» разрывает его нигилизм, но потом он сильнее еще овладевает художником, творения которого определяет приближающаяся новая уже мировая война. И парализованной кажется жизнь в этапном его полотне «Европа после дождя». Это подобие фантасмагорического леса из текучих каких-то людских тел и фигур. Лишь в 50-х годах рассеиваться начинает, как туман под жарким солнцем, нигилизм Эрнста, и кисть его рождает живописные композиции («Козерог»), которые сочетаются, как писали о художнике, с реминисценциями из его прирейнского детства. Тяжело отпускает человека война. Страшное это дело – быть пораженным болезнью нигилизма. Убеждает меня в этом общение с теми, кто вернулся из пекла афганской войны и из Чечни. В дикие раздумья вверг меня случай с одним из тюменских «афганцев», который в условиях самозащиты, как утверждается, так полоснул кухонным ножом соученика по школе, что буквально отрезал ему голову. В тюрьму, конечно ж, попал, и много люди говорили о кричащем его нигилизме, с которым он жил в последние годы после пребывания на войне.






ВОЛГА


Жертвенная река. Сколько утонуло народу в ней, не считая песенной разинской княжны, – неисчислимо! Жертва и академик Козырев, как узнал я с удивлением из «записных книжек» Сергея Довлатова. Обвиняли ученого, оказывается, в попытке угнать реку Волгу. То есть буквально угнать ее из России на Запад, и дошло дело ведь до приговора суда. Какая гримаса Средневековья!






ВОЛЧАТНИК


Это цивилизованный волк...

По случаю воскресного дня Анохин в белой рубахе-косоворотке, заломлен набок белый матросский берет, подаренный ему сыном приятеля-егеря. Мой спутник плотен и приземист, но чуть прихрамывает на левую ногу, поврежденную во время охоты на волков. Дом его недалеко от конторы заповедника, в центре деревни, протянувшейся вдоль Хопра километра на полтора. С реки к огородам подступают шелковистая зелень ветел, раскидистые купы листвы осокоря, свечи серебрящегося на солнце белотальника. С другой стороны сбегают с песчаных всхолмлений сосны. Воздух свеж, как скворчиная веселая трель, и щемяще-сладок от запахов светлого хвойного сока – живицы. После города у меня хмельно кружится голова.

На подворье Анохина густой бурьян.

– Порядка не вижу, Василий Александрович, – говорю я с улыбкой.

– Мои хоромы – леса, – отвечает старик. – А за двор с бабки спрос.

– Немножко, правда, я помогаю ей, шевелю мозгой, – кивнул Анохин в угол огорода, где бродила у плетня коза.

– А что у нее на хвосте? – вскинулся я.

Гирю привязал, чтоб на улицу не выпрыгивала. Мое личное изобретение. Кое-кто перенял уже.

Вспыхнула и вновь увязла в морщинах улыбка Анохина. В доме Анохина пусто, какой-то нежилой дух. У окна в горнице пламенеет бархатом стол.

– За волчью шкуру получил эту скатерть. Были времена: в большом почете ходил я.

Мы сидим друг против друга. Теперь я внимательно могу разглядеть его лицо. С горбинкою нос, тяжелые плиты скул, живые серые глаза и старая рассеянна на губе. Глубокие борозды у рта изломали симметрию его облика.

Я застал старого волчатника, о котором не раз писали в газетах, называя его «волчьей смертью», не в лучшее время. Долго не мог разговорить его. Глядя немигающе в стену, Анохин густо пыхтел папиросой. Потом с силой по живому еще огню пригасил ее большим зароговевшим пальцем, да так крутанул им, словно хотел ввинтить в пепельницу-самоделку из крученого дуба.

– Соседский школьник как кипятком в глаза плеснул недавно: «Плохо вы жили, дядь Вася, вредительски, – сказал Анохин, рывком повернувшись ко мне, – пустое брякнул мальчишка, на ветер, а скребнуло по сердцу меня, заныло в груди там».

Он опустил голову и теребил край багрово-огнистой скатерти.

– «Равновесие в природе, – говорит, – нарушили вы. Истребили волков, а они санитары». Кто-то говорил ведь ему! Растревожил меня. Я все думаю, мысли скребутся, как мыши... Получается, будто зря я прожил, вхолостую...

Анохин прикрыл глаза, возвращаясь памятью к далекому детству. Говорил сосредоточенно-тихо, с ноткой рассудительности, подбирал слова одно к одному, словно бы камешки в руках взвешивал, калибруя их: «Как же это все было-то?».

Жили мы на Углянском лесном кордоне под Воронежем, начал свой долгий, как былина, рассказ старый егерь. – И вот съели волки у нас лошадь одну да телку стельную. А время предреволюционное было, несладкое – и такая беда. Впору суму бери да по миру ступай.

«Ну, проклятые, погодите, ребята вырастут, дадут вам», – говорил отец, вытирая слезы, и грозил в сторону соснового острова, откуда приходили волки.

Работал он лесотехником у бар. К нему часто приезжали охотники. И в самые дебри наших лесов забирался я с ними. Мне лет восемь было – коротыш, юркий, как паук-скакун. Все тропки знал. Не раз по следам волков ходил, лапы у них в комке в отличие от собачьих, «цветком». Много я про этих зверей узнал. Охота на них во сне мне снилась. Мечтал я стать таким, как друг отца егерь Илья Зобарев, которого барыня ножом с золотой ручкой наградила. Ухватистый был мужик, горбоватый, а ручищи как гири. Врукопашную с медведем схватывался однажды. Любил я слушать его рассказы и с нетерпением ждал, когда сам буду настоящим охотником.

Вскоре о свержении царя заговорили. Пришла революция. Взрослее стал я. Однажды зимой собрал отец нас, братьев трех, и говорит: «Ну, ребята, выросли вы, пора мне на волков свою семью выставлять». И вышли мы на облаву. Я был загонщиком, стучал кожаными рукавицами, улюлюкал. А отец и два брата на номерах стояли, ждали, как поскачут на них дымчатыми мешками волки. Сначала один перекувыркнулся после выстрела, как заяц, потом второй пал, третий. Положили выводок, и надолго избавились мы от волков на Углянском кордоне. Отец очень гордился, что с сынами извел их. Сбедовали мы беду, в общем.

В эту пору узнал я: известный охотник-волчатник, писатель Николай Анатольевич Зворыкин из Москвы приезжает охотиться к нам. А я уже был понаслышан о нем былей и небылиц. Рассказывали, что глазами завораживает он волков, гипнозом. Упросил отца, чтоб пустил он меня, – и к Зворыкину.

И вот облава. С волнением гляжу на Зворыкина, стройного, с коротко подстриженными усами и небольшой бородкой. Глаз его страшусь, колюче-острых, как у истинного зверолова: подумает, что нечего мальцу-недоростку тут делать, хотя егеря порекомендовали меня ему. Зворыкин подходит и по-тверски, певуче говорит: «Давай, дружок!». У меня и руки задрожали, первый раз в жизни номер получил. На облаву Зворыкин оркестр пригласил. Похоронный марш играли. Волки будто ошпаренные выскакивали – только листья за ними крутились. Один на меня вылетел. Стреляю. Заюлил он, себя за бок покусал и скрылся в чаще. Я чуть не в рев, еле сдерживаюсь. А по следу моего волка брат побежал. Минут через пять шумит вдруг: «Ого-го!». Метров сто пятьдесят проскакал матерый и завалился. Жирнющий, на скотомогильнике отъелся. Пасть открыта. Зубищи, как ножи.

Летело время, стал я самостоятельным, проработал год в Воронеже после ФЗУ, а потом поступил мастером химзавода в лесхоз. Не по душе пришлась мне вся эта канитель в пыльном цехе, в леса потянуло. Вскорости организовался Хоперский заповедник, и меня порекомендовали гуда егерем. Так и очутился я здесь, в Варварине. Поступал на работу с конфузом. На вид щупленький, пиджак – кургузый. Переминаюсь у высокого крыльца конторы. Ни коня, ни арапника, ни своры собак. Главбух даже захохотал: «Тебя ж серые заедят. Не-е, парнишок, – доить козлов только и сгодишься ты, наверное».

В 1938 году в хоперские леса завезли с Дальнего Востока пятнистых оленей. Прижились они тут. В войну, правда, оленям было худо, как и человеку. Не подкармливали, и скелет на скелете были они. Волков развелось много, как это бывает в любую войну. И после фронта опять началась у меня егерская работа. Это была жизнь по тревоге, как в боевой зоне рядом с противником.

Поступает известие о волках – на ногах я. И всегда с волками был. Голос имел я в те поры зычный, ядренистый. И при солнышке волки на него отзывались. А они такое после войны вытворяли – ужас один: под овчарни подкапывались, за скотом через крыши лезли, на людей нападали. Вот и решил извести одну стаю я. Собрал в один день свое воинство. А кому тогда было волков уничтожать! Ребятишки да старички – вот все охотники. Ну, и повел я их. Расставил в нужных местах. Подвыл. Отозвались серые.

Слышу, как через некоторое время сороки на косогоре кричать стали. Дело ясное – волки в гору ушли. На следующий день то же случилось. Маялся я маялся и догадался, что волки из-под кашля моих старичков уходят, когда кхекают те на инструктаже. В общем и с этой слабой командой тринадцать волков убил я тогда. Благодарностей мне от народа было неисчислимо. Это большой подъем духа давало. Всегда и всюду испокон веку охота на волков поощрялась: много же вреда приносили волки, бедствие настоящее. И не удивительно, что волчатники были везде уважаемые люди.

Известно, что волка не переупрямишь, его перехитрить надо, проявить ум, сноровку, характер, спортивный азарт. Сколько су шествовало только исконно русских способов охоты на волка. Из засидок его брали, подвывом, осенними облавами, когда на скаку с лошади ударяли зверя арапником со свинчаткой. Стреляли из-под гончих волка, травили борзыми, напускали беркута. А зимние облавы с флажками, самоловы, капканы! С поросенком даже охотились. Садили его в розвальни и время от времени беспокоили, острым тыкали. Зря не теребили и не заставляли кричать, как зарезанного. Достаточно, чтобы поросенок повизгивал. К саням на веревке привязывали для потаска еще рогожный кулек со свиным или овечьим навозом. Все это привлекало волков, ну, а появились они – тут не теряйся, стреляй... Сейчас забывать стали о таком опыте. Я его знал, по-разному охотился и отовсюду возвращался с добычей. Ну, и находил такие места – ледяные тропы волками набиты. Крепко я их изучил.

Волк умен. Способен знать, когда человек спит. Знает, что в дождь он дома, и в это самое время охотится. Приспосабливается зверь, ворюга классный. Все понимает, куда и зачем ты – на работу или на охоту. Гремит коса – рядом волки. Это им не опасно. Я специально приходил на подвывку, где косы точат. Ну, что еще о натуре волков сказать? Шаги у волка редкие, меньше смотрит, чем слушает, – вроде как задумывается.

На пищу неприхотлив зверь, не гурман. Мяса нет – лягушками будет питаться. Кузнечиков промышляет. Днем ловит их. Идет аккуратно, две лапы вместе. Придавит кузнеца и ест. От мыши и крысы не откажется, но это редкая добыча. Арбузы даже на бахчах жрет вовсю...

Самый хищный зверь волк, страшней тигра, я думаю. Возьмем наши леса. Живности тут развелось много. Так вот, оленей, косуль, поросят едят волки. Бывает, как семечки, лузгают зайцев, прячут их, закапывают. До двух десятков подряд давят. Я собирал зайцев – обледенелые. Душит и душит их волк, зло, бесхозяйственно убивает. Словом, браконьер лютый.

У нас оленей много. Самый опасный для них период в оттепель зимой. Наст обледенелый. И режут их волки. Сотню могут уложить за ночь, а то и больше. И не поедают, внутренности повыхватят, остальное в падаль идет. Вот натура! Как у браконьеров, что на Волге лишь икру из нутра осетров...

Выговорившись на первый запал, старик смолк, и я обратился к нему с прибереженным вопросом:

– Страшно, когда волки вблизи воют?

Анохин спохватился:

– Извиняй-ка старика, надо тетрадь найти, там я голос волков записывал.

Он долго рылся в старом фанерном чемодане и отыскал ее.

– Страшно или нет, значит? – поймешь сейчас, – продолжал Анохин. – Главное в охоте на волка – уметь выть по-евойному или вабить, волкогудом быть. Вот матерого волка голос, так записал я: «Пу уыйю-юэаэай». Самка, как сирена воет: «А-аа-ыэаэай». Переярок: «Ийаай». Изящный вой у волка, звучный. Неделю перед охотой отрабатываешь голос, чтоб духу хватило. Такую ценность имеет тут горло, как для оперного певца. Особенно на «ай» здорово я могу выть. Если рядом ты будешь и затяну – мороз по коже пойдет.

Подвывал Анохин почти в любую непогодь и в любое время ночи и дня. Неожиданно для всех местных охотников он опроверг поговорку: «Воет как волк на ясную луну». Оказалось, что при большой-то луне перекликаться с серыми труднее всего. А вот после дождя, когда на ветвях висят еще прозрачные бусины капель (заденешь деревце или куст – обрываются нити с их серебром), волк вовсе не откликается на голос.

– Золотые мои месяцы август да сентябрь, – грустно проронил егерь. – И не в волках одних тут дело. Природа то в это время, как бабонька после завершения стряпных или иных работ. Отхлопоталась и отдыхом наслаждается.

Василий Александрович достал из жестяной коробки шпульку из-под ниток. Спрятал ее в кулак и поднес к губам. И комната огласилась неясным вначале, дрожливым и тягучим звуком. Дворняжка, петлявшая до этого кругами перед окнами его дома, поджала хвост в страхе и, вздымая пыль, понеслась вдруг по улице. А воздух дома пронзил, как кинжальным лезвием, леденяще-тоскливый вой матерого.

Егерь отнял шпульку от губ.

– Так-то вот волчака поет. У переярков получается веселее. Раньше я вабил через стекло лампы-семилинейки. Кажется, мог и мертвого волка за полверсты поднять. Сейчас духу на это уже не хватает. Вот и ваблю со шпулькой. А раньше-то я голыми губами работал.

Сразить он меня решил имитацией голоса самки. Анохин завыл неожиданно, и будто сиреной полосануло в комнате. Глаза у него стали нехорошими, с зеленоватым волчьим огнем. От воя старика мне стало жутковато. А тот разулыбался, довольный произведенным эффектом.

– Поохотился я всласть, – вернулся он к набитой тропе в рассказе своем. – Сколько чудес было, все не упомнишь. Носом в сапоги мои тыкались волки. Со страху мочились, экскременты у ног оставляли. Охота на волков была моей основной, святой работой. А так я и лис ловил, и рыбачил, и кольцеванием птиц занимался, и бобров с выхухолью отлавливал для расселения в других местах, и барсуков, и кабанов, и енотов. Сов, на спор, добывал на мышиный писк я.

Егерь закусил краешек нижней губы, стал втягивать в себя воздух через узкую щелку – и коротко мышь пропищала.

– Больно, шрам на губе, – объяснил Анохин. – Операцию даже делали мне – до синяка ж губу понапискаешь, бывало. Сейчас перешел на свистульки.

Старик опять открыл чемодан и извлек из его темных недр похожий на утиный клюв манок, резинового мишку со свистулькой, какую-то штучку из бычьего хвоста и заячьей косточки. Теперь Василий Александрович стал показывать, как можно немудрящими этими приспособлениями по-журавлиному жалковать, блеять барашком, стонать утиным подранком, звенеть перепелом, плакать раненым зайцем и ухать совой.

– Раньше лучше у меня получалось. Пальцы стали хуже чувствовать, как подмороженные, – без грусти, остывшими от эмоций словами проговорил он и вновь вернулся к волчьим делам. – Волков мы вывели. Лет тридцать не было слышно их. И только нынче выводок обнаружился. На восстановление пошло у серых. Видел я, как галопом прошли они шагах в тридцати от меня, подпаленные с боков рыжиной, с черными ремнями на спинах. Зашныряли, махновцы! Забывать про волков нельзя. А то успокоились в заповеднике, в ус не дуют: волки – санитары. К модным поветриям надо с умом подходить. Волки хороши в диких условиях, где не ступает человеческая нога, в специально выделенных местах. Где их сохраняли б как вид. А это тоже ведь надо делать: зверь-то интересный, красоты редкой. Глядеть на него любо со стороны. Большая лобастая голова, толстая шея, мощная грудь, поджарый живот, высокие и сильные ноги – любого хищника украсят. Волк – номер один из них, по моему разумению, бандюга лютейший, но в «личной жизни» ведет себя образцово. Самец, как честный и ответственный мужчина, не в пример нам некоторым, трогательно заботится о воспитании молодняка. Все свободное время им отдает. Лижет малышню, насекомых на них выбирает. Учит добычу выслеживать, показывает, как нападать надо, убивать и терзать. Волки звери не стадные, и нужно всему волчат натаскать для самостоятельной жизни, и голосовым сигналам, и в запахах разбираться. Некоторые охотники сухожилия волчатам, пойманным в логове, режут, чтоб скулили они и не могли убежать. И волк-самец на верную смерть идет, лишь бы только выручить дитенка... Молодняк в эту пору, бывает, сильно чудит. Как школяры: учатся и весело бедокурят. Неуклюжие еще зверята, неосторожные. То и дело на глаза попадаются. То на барсучка, замершего над ворохом листвы, пялятся. То лисенка вспугнут. То мышковать начинают волчишки. Как собачата, дурашливые. А годика через два, гляди, заматереет «трезорка», ума-разума в набегах степных и лесных разбоях поднаберется – и страсть какой изворотливый становится. Как итальянский какой мафиози... Свое можно сказать о волчицах. Прямо какую-то человеческую заботу проявляет самка о супруге. Знал я одну такую волчицу: жамками кормила она своего беззубого старика, нажует, нажует. Без нее голодная смерть ему...

А в нашем заповеднике эти «санитары» – злейшие враги оленьему стаду. Берут хватко оленей – прокалывают клыками горло. Профессионалы разбоя. Оленя зимой, к примеру, гонят не абы куда, а к реке, туда, где накипь есть: вода кипит и корка льда образуется. Олень скользить начнет, ноги разъедутся у него, тут волки и прыгают... Н-да, следить за стадом оленей, чтобы не было изболевших и уродливых и человек сможет.

Чувствовалось, что Анохину давно хотелось излить перед кем-нибудь душу. И наконец то он выговорился. По огню в глазах чувствовалась взбудораженность в нем. Так оживляется человек после мучительного застоя какого-нибудь, когда немеют душа и тело.

– А ведь бывает, что о волке что-то и утаивать приходится, озадачил меня неожиданным признанием Василий Александрович. – Я вот одну штуку придумал, как по-новому брать волка. Долго помалкивал о ней. Но приехал раз корреспондент один из Москвы, пристал да пристал, чтобы опыт я ему передал. А охота-то больно добычливая. Враз волков извести можно, если широко дознаются люди о моем методе. Но волк-то в природе жить должен. Строгости своей я тогда не выдержал, рассказал о новом опыте корреспонденту. Но условились, чтобы все это и умерло между нами.

Егерь с прищуром вдруг взглянул на меня.

– А ты на правдок пишешь или как?

Что мне было ответить ему. Конечно же, на правдок. Из жизни берешь все, но не без домысла. Начинал с публицистики, но душить потом стала она, по рукам вязать заданностью. А в общем-то проблема одна – написать. Это читателю немного сложней: ему надо понять автора и себя...

Анохин хмыкнул и покачал головой.

– Действительно так.

И в говорящих глазах его шевельнулась какая-то мысль.

– А путешествовать приходится со своей писательской братией?

– Как вам сказать? Лучше путешествовать одному, как Чехов это делал, так больше передумаешь и перечувствуешь. А вообще-то, суеты, движения всякого так много, что об одном мечтаешь: забраться бы в такую темницу, где и стены даже не дышат, и писать, писать там.

– Сейчас путешествовать легче, ни ямщиков тебе, ни лошадей. В купе, в поезд сел и дуй, куда надо.

– Мама моя говорит: «В купейном вагоне, как в тюрьме, людей не увидишь, в общем – лучше».

– А я человек старомодный, – спохватился Анохин. Путешествую пешки да на Карюхе. Сейчас, правда, машинные люди кругом пошли. На скоростях мимо красоты мчат. Я ж человек пешего хода, древнестаринный.

Мне вспомнилось гриновское: «Есть люди, напоминающие старомодную табакерку... Она – целое поколение...».

Заночевал я у Анохина. Разбудил он меня до солнца.

– Пойдем птиц послушаем.

Идем, оставляя след, по серебряному, росистому лугу. На другой стороне Хопра простираются ландышевые и ежевичные дубняки, а здесь, между островками леса млеют серебристые колоски мятлика и лисохвоста. Из-за горизонта выкатилось, апельсинно сияя, кипящее радостным светом солнце, и лучи его свечечно загорелись в каплях на травах и листьях деревьев.

Оживший лес звонок и радостен, слуху открывается нежно-певучая, как флейта, душа его. Травы, деревья, промытое дымкой рос волгло-синее небо наполнены щебетом, свистом, щелчками, руладами, бульканьем. С высот льется на землю дождь света.

Утро – это же сама музыка жизни, – сказал с чувством Анохин. – Слышишь, слышишь? Кулик-лещаник кричит. И всегда умирает душа у меня от его зова. Горлица поет – сердце щиплет. Самец – прислушайся-ка – яа-яа, а она гуркует. А это витютень – голубиный отряд – гу-гу-гу. Витютеня голос – как кого-то давят... Не описать на человеческом языке, как оживляется лес.

Старик не мог скрыть волнения. Глаза его заслезились. Прекрасно все как. Жить бы еще, а я на вершке.

Он долго молчал, потом вскинулся и снова заговорил – глаза мечтательные, с туманцем:

– Много волнующих минут переживаешь на природе. Добычу ждать среди гущины лесной каково? Или ночь встречать? Тропинки, горы, лес – меркнет все, сверчки – жи-жи-жи, пустельга ночная, звери, гнус голос подают. И к полуночи только утихает эта музыка. Кто ее услышит? Человек, который ночь не спит. А у меня по ночам-то с волками самая и работа была. Как дома на природе я. И сейчас бы ей радоваться, но вспомнишь, что не у дел остался, да попрекают еще, как тот мальчишка, что навредил я природе истреблением волков, и мозгло на душе становится. Жену иногда ожгешь нервами своими...

Не один год уже отделяет меня от дней этой встречи с хоперским волчатником. Ясно стало теперь, что миф о санитарах в природе выгоден был кому-то. Один по недомыслию верил в него, а второй-то просто-напросто тешил свое самолюбие славою знатока, третий же скребся к кормушке с благами через ворота катастрофически подлеющей нашей науки.

– Вот сидишь одинокий, как былка, и думаешь, думаешь, – продолжал егерь. – Мальчишка ладно еще, глупенышек, мало разума пока. Читал я в областной газете выступление ученого одного со стрелами в мой адрес. Он хлеще того заявил: «Смотреть на волка «через прорезь прицела» едва ли соответствует взглядам нашего передового социалистического общества». Вот куда замахнул! Обида в душе поднимается после таких слов, давит камнем, хоть вой.

Обживая дебри брезжащего еще в замысле романа, я ушел на промысел с ненцем-охотником. Надолго запали мне в память откровения того вечера в жердяном зимовье с сосульками льда снаружи.

Стрельчато трещали смолистые поленья в печурке. Растравивши себя рассказом о волках, ненец с чистым овальным лбом, отливающим сухим блеском, не мог остановить поток разбуженного в себе и, как дятел, долбил:

– Какие волки санитары, тебе ясно. Может, санитары и ястребы, подорлик, канюк? Хрена с два! Ученый один гнезда их изучал по остаткам пищи. Додумался он, щучий потрох, изготовить птенцам намордники и специальные замочки на клювы. Нацепит на них эту амуницию и ждет. Родители жратву приволокут, улетят потом за новыми порциями – он кормит птенцов своей пищей, а поданную им «на стол» изучает. И что же открылось? Лучших из лучших хищники, едри их, истребляют! Во как! Ящерица в гнезде с насекомым во рту, у лягушки – тоже жучок. Когда лягушки и ящерицы на месте сидят, видишь ли, с фоном они сливаются, и их сверху не видно. А схватили комара или муху, хищники их с неба хан, и в утробе они! Так вот, едреныть. Больной голубь не попадет в лапы соколу, потому что затаивается, тише воды и ниже травы сидит. Самый прыткий жеребчик – добыча волков, а бойкий петух – ястреба.

Над зимовьем нашим, над тайгой, надо всей тысячекилометровой ширью края устанавливалась ночная морозная тишина. Она обволакивала боры и чистины, временные пристанища и обихоженные приюты зверей, зверюшек и птиц. Плыла Земля в безбрежности мироздания, плыли Время и крохотная лодчонка света с двумя разговорившимися лесовиками.

– Ты не замечал, каких стрекоз ловят трясогузки? воскликнул, сорвав голос на дискант, охотник. – Летящих. Жуть интересно смотреть, как от них потом только крылья летят, посверкивают на солнце.

И тут-то стал я догадываться, слегка ошалев от этого, что в природе существует, значит, закон, по которому выбивают лучших. Нечто подобное, стало быть, происходит и у нас, людей, когда лучших гнобят, давят, убивают или травлей изводят. По крайней мере, повышение так называемой цивилизованности общества мало пока что в этом плане меняет: нравственно худшие люди чаще оказываются в выигрыше сегодня, как могло такое случаться и в каменном веке, а лучшие – в дураках остаются.

Раньше считалось, что эволюция – долгое что-то, сейчас открывается: на самом деле она скоротечна. Имеют возможность люди управлять видами в природе, а человек каждый – так жить по интересу своему и желанию, чтобы на пользу всех выходило. Однако судьбы многих людей у нас схожи с одинокими, искрученными ветром соснами. Государство-давильня сдерживает развитие каждого сообразно собственной природе, такой, например, по какой рвутся к солнцу сосны в корабельном лесу. Такими «корабельными» могли бы быть все люди, но свобода их чаще всего истрачивается на борьбу с ветрами, невзгодами разными, сгорает в ней.

...Через три года я вновь приехал в Варварино.

На ночь машина везла меня с егерями в урочище «Серебрянка», на отстрел диких кабанов. Остановились у края поля. Машину отпустили и вскоре услышали, как хрустят побегами и взрыкивают кабаны в подсолнечнике. Устраиваемся под соснами у дороги встречать их утренней зорькой, когда пойдут звери в лес.

Тихонько переговариваемся. У одного из егерей, которого я назвал про себя Лириком, худое, утонченной лепки лицо, большие глаза таят кротость. Все из приехавших мало-помалу перенимали опыт волкования у Анохина и могут уже вабить.

– Пойдем волков слушать, – поднимает меня Лирик. Утопая в глубоком песке, движемся дорогой через молодой сосняк, маковки его едва проглядываются на фоне серо-черного неба. Егерь наклонился с фонариком.

– Гляди, – воскликнул он, – свежие волчьи следы.

Отпечатки широких пяток и мощных когтей, заплывшие с краев песком, вели к реке.

Вдали на крутых берегах Хопра просвечивают огни Новохоперска. Темное небо в белых проталинах по горизонту от его света, от сияний электрических огней в Алферовке, Ильмене, далеком Борисоглебске. Звенящую тишину разорвал заполошный собачий лай в Алферовке. Егерь остановил меня. Спустился в темень к Хопру. Через минуту я услышал нарастающий, пронзительный, как вой сирены, его голос – иы-ааа-а! Длинный ровный период, и он будто свечой взмыл вверх: о-оооо!

Звеняще-громкая тишина, и аккорд за рекой – дружно, звонко, многоголосо откликнулись человеку волки. Старшие в стае ведут переливчатую мелодию, а молодняк скуляще взвизгивает, верещит – ай, ай, ай. По коже у меня поползли мурашки.

На обратном пути заворачиваем с волкогудом в засидку. Просматриваю в бинокль местность, вживаясь в нее. На другой стороне поля, в углу леса, неожиданно грянул выстрел, через минуту второй. «Уложил кабана Мишка!», – воскликнул мой егерь. Мы побежали к нему по дороге вокруг поля. Он же летел крупными, маховыми прыжками через подсолнечник и выскочил прямо на нас. Дыхание его зашлось, он только машет длинными своими руками, а сказать ничего не может, захлебывается. Скоро выясни ли, что оказался бедолага-егерь в стае волков, страх захлестнул его. Он выстрелил наугад в огоньки глаз серых разбойников и ринулся из их окружения, не видя перед собой ничего, кроме пляски радужных красных кругов.

– Не было у меня еще таких встреч с волками, вой – одно, а тут совсем другое дело... – проговорил в свое оправдание переполошенный егерь.

Это была уже другая стая волков. Они промышляли в Алферовке и в течение четырех месяцев весны и лета учинили три разбоя: задрали двух пятнистых оленей в силосной яме, трех телков прямо на колхозном базу разорвали, семь телят – в поле у хутора...

На другой день мне посчастливилось попасть в парк заповедника, в деревню Калиновку, близ которой обитали зубры.. И вскоре я наблюдал, как горообразными тушами из тумана двигались на кормежку дремучие, мрачные зубры с поблескивающими, как ядрышки олова, глазами. Вслед за мной сюда приехал заместитель директора заповедника по науке, которого егеря за глаза звали Замом. Появлением своим тот словно бы вдохнул энергию в дела по поимке зубра и другие хлопоты в парке. Подвижный и напористый, Зам ходил быстро, но ступал между тем по-следопытски мягко. Ноги его были кривоваты, как у кавалериста, но это лишь подчеркивало цепкость и кошачью ловкость Зама. Он выделялся и острым прицельным взглядом из глубоких глазниц и казался временами демоном, который закрутил все в вихре, определил настрой разговоров. Сыграла свою роль и волчатина, которой он угостил всех.

Зам был одним из тех в заповеднике, кто благоволил к волкам. Дома он выращивал несколько месяцев волчонка, вел наблюдения за ним. Сутки назад он по какой-то причине застрелил его, и в холодильнике Зама появилась волчатина. Мрачная экзотика взбудоражила трапезничавших с ним, и на языке у всех был волк. Присутствие его в разговорах заставило уйти в себя Лирика. Сосредоточенно раздумчивое лицо егеря, кажется, вытянулось и на поминало по форме два повернутых друг к другу вопросительных знака. Душа его спрашивала, что же случилось в хоперском районе. Стоя у стожка с сеном, где мы уединились вскоре, он всплески вал руками, цокал, охал, рассказывая о своем детстве, «золотом веке» родного его Прихоперья, когда собирались в притоны здесь дикие гуси, зайцы и лисы по деревням бегали, можно было увидеть в небе лебедя-шипуна, белоплечего сипа, орлана белохвоста, журавли и дрофы, как куры, стайками бродили в травах, а в реке водились голавли и подусты в руку – на пятаки даже и медные пуговицы клевали. Говорил разволновавшийся егерь, что теперь волк сановником стал. 11о дебрям и завалам с корнями-выворотнями не лазит, а бегает по дорогам, зимой ногу в сторону, в снег сунет глубоко, отряхнет ее и опять на торный путь.

– Резко уменьшается число оленей, – заявлял «для печати» егерь. Когда он вскидывал брови, вопросительность в его лице усиливалась, как и число вопросов.

– Где табуны пятнистых оленей? Почему увидеть их – проблема теперь, кормиться на зеленя не выходят уже? Как допустили мы, что загнали их волки в завалы и дебри?

– Недавно набрел на одну здоровую оленуху в лесу, лежит, бедная, и кровь у нее из бока свищет, – заговорил он, вскипая от гнева. – А зимой такого красавца оленя на льду Хопра расхандошили. К обрыву на мыс его выгнали, с кручи восьмиметровой прыгнул олень, а они ериками с двух сторон к нему. На палец сала у волков с такой пищи, на откорме они у нас. Тропы кругом набили, узловатые линии своих следов... А волчатники отстранены от дела. Научники же шпарят, знай, статейки в журналы, кропают свои диссертации. Анохин Василий Александрович в забвении захирел, а ведь богом был, волчьим богом! Со слезами шли к нему люди, молиться были готовы. И он всех всегда выручал. Великий охотник! И-ии! Куда нам до него...

По приезде в Варварино я узнал, что у опального волчатника горе – похоронил он жену. Решил переждать с походом к нему.

– Надо, надо подождать, – поддержал меня Лирик. – Ему сочувственные наши слова – вода сейчас, а горе ей не зальешь.

– А не сорвет оно старика? – спросил я осторожно. – Не растеряется он.

– Не-е, не сорвется, – ответил твердо мой собеседник. – Широкая, общественная душа у него, к людям тянется, а на миру не сгинешь. Природою душа живет у него. Дерево сохнет с корней, а они у Василия Александровича добрые.

У Анохина я побывал в последний день своего отпуска. Младший братишка стрелой домчал меня на мотоцикле в Варварино. Стучусь в знакомую дверь. Тягостная тишина. Потом услышал шаркающие шаги в сенях, звякнул крючок, и на крыльце появился Анохин в расхлябанных бурках. Руки обвисли, сгорбленный, редкие волосы разметаны на голове, как солома под ветром. Василий Александрович повел запавшим слегка широким плечом, дрогнули плиты тяжелых его скул, высверкнулись глуби зрачков, выдавая в старике прежнего крепкого и сильного хозяина хоперских дубрав и степных волчьих балок.

В большой высокой комнате пустынно. Красная бархатная скатерть, выданная ему некогда за волчью шкуру, валялась в пыльном углу. Стол был застлан газетами. Он налил водки в стаканы.

– Выпьем за Дусю, помянем, – и захлебнулся на последнем слове, беззвучно заплакал, расплескивая дрожащей рукой водку. – Одна она меня понимала, душа голубиная. Я вот не всегда понимал ее, волчьего во мне много было!.. Мучаюсь теперь: отчего повесилась моя Дуся?

Успокоившись, старик заговорил о волках. Пожаловался, что не ходок он уже волковать. Но встрепенулся вдруг и произнес с силой:

– А пошли вновь волчьи пожары, вспыхнули. Скольких бы охотников молодых мог еще научить я мастерству волчьей охоты! Хорошо хоть трое егерей наших чуть-чуть опыта моего переняли. Во многих районах стал лютовать он. Добаюкались с ним, с мироедом серым.

– Ие-ых! – воскликнул он, захваченный эмоциями, и надсадно закашлялся. Пот даже на лбу проступил у Анохина, и он заговорил тихим уже, ослабевшим голосом: – Нельзя мне теперь волноваться, нет больше здоровья. Ушло оно с последним волком. В колхозе тут по соседству волки залезли по снежному наносу в овчарню и зарезали 118 овечек. Волки, как я предположил, были из заповедника нашего. Пришел я к Заму, а его за себя на месяц директор оставил. «Дай, – прошу, – разрешение организовать егерей на облаву». Он и вспылил: «Сколько раз твердить тебе о санитарной роли волка в природе!». А на прощанье заявил мне: «Ну чего ты волнуешься. Пенсию получаешь, квартирой пользуешься, сено есть». Взорвало меня: «Да что же мне теперь сено для успокоения есть?»

Через два дня после этого разговора пошел я в лес птиц на чучела пострелять для нашего музея природы, надо же у людей интерес к ней развивать, без интереса человек – колода или жук, которому деревья точить. Мелкой дроби взял, значит, и картечи заряд один. Вдруг вижу – свежие следы: волчий и заячий. Плохи дела у косого с такими охотниками. Встал я на заячьей тропке. А подземок, под спину дует. Затрещали сучья в осиннике. Волчица заметила меня: услышал я, как гикнула она, знак опасности подала волку, а тот не слышит, вздымил снег, ловит зайца. Красивый такой матерый-то, густошерстный. Поймал он косого, барахтается зайчишка в зубах у волка. А несколько сорок стрекочут уже на деревьях, поживы ждут с волчьего стола. Ханыжливые птицы, я тебе скажу. Ну ладно, придушил волк зайца. Тот бедняга захлебнулся хрык-хрык. Не выдержал я, плюнул на запрет Зама и бегом к матерому. А он на берегу Хопра, на самой кромке обрыва, как сиганет вниз. Я в лет и выстрелил. Он приземлился, лешак его дери, и прыжками, на махах стал уходить, потом, вижу, на рысь перешел, а это верный признак тяжелого ранения. Ринулся я за волком, перемахнул на другую сторону речки, а там гор уйма, крутых, обрывистых. Собаки в деревне, в Алферовке, заливаются та-та-та, ай-ай-ай: ветер волчий дух несет им. Без перемолчки бегу за ним. Догнал его, он волочится уже, ослаб. А у меня только просо, мелкая дробь осталась, ею даже не расклюешь волка. Нож вытащил я. А волк метрах в трех, здоровила, широкий лоб, остромордый. Рассвирепел серый, бакенбарды аж ощетинились от злобы, из подмышек голубой пух видно. Красавец, прямо-таки, разэ так его! Зубы оскалил, язык меж клыков, как жало. Остервенился, рычит волк, хрипит, набрасывается на меня. Не одолеть, вижу, не взять мне руками его. И скулы свело от досады мне. «Вражина же ты такая, – думаю. – Сколько я жизни на вас положил, ползал, бегал и выл, винтом шел, ум напрягал, чтобы разгадать волчьи хитрости. Встретились – хоть здоровайся и щелкай зубами, как волк. Ну, уж не уйдешь. Вышколил ты, вызнобил меня злом и весь мой род, разбойная твоя морда – держись теперь. Волк волком не травится». Бросаю матерого – и в деревню. До своего дома сил не хватило дойти, к сватам открыл дверь. «Сходи, сваха, – прошу, – возьми шесть патронов у меня. Запалился». Она шубейку на плечи. «А ты, – говорит, – молочка поешь пока». Взял кринку, вроде теплое (с тридцати-то градусного морозу – ничего). Выпил и к волку своему. Он дальше отволокся, к чаще чернокленной, уши навострил, злючная морда. Я шажками в такт ветру приблизился к волку. Хлоп! Лежит миленький! Я к туше. Открываю патронник, а волк как вывернется да подмышку у телогрейки и вырвал мне. Я от него тягу. А снег страшно глубокий. На ходу патрон достаю. Снова выстрелил. И уложил кабана этакого. Потух зеленый огонь в глазах волка, загас. Ну, взвалил я тогда волка на себя, тащил, тащил в горячке и упал. Хватаю губами снег, а он огнем жжет, кажется, как спирт. «Нет, не доволочь волка», думаю. До деревни ж километра три. Пошел за лошадью. Конюх окаянный не дает. «Вдруг начальство заругает. Нужно разрешение Зама», – говорит. «Ну, пойду, – думаю, – я к нему. Не даст он лошадь. В браконьерстве еще обвинит, и такой сыр-бор разгорится. Ладно, буду нести свой крест». Пошел к волку. На спину его взвалил и тащу. Пот льет, жарко. Расстегнул ворот до конца. Ветер в грудь бьет, и даже горячо от него. Дотащил матерого, выдохся – жилочки все аж трусятся, а тянет меня в лес. Ну, наваждение какое-то, горит душа на волчицу. Там же она, с зайцем! Отправился-таки, нашел это место. Подвывал, подвывал, осип, на шелест сорвал голос – не далась волчица на выстрел, старая, видишь ли, хитрая бестия. На другой день я не вздохнул, слег с крупозным воспалением легких. Сердце стало болеть. Ослаб. Как жаканом из-под угла стебанули. А раньше по три дня крепью лесной без устали мог идти. Сейчас так не работают. «У тебя как у волка: ум в ногах», – шутили товарищи. Я последний был...

Прощались мы с Анохиным на улице у калитки. У ворот его остановила соседка, круглолицая низенькая старушка с развалом белых волос из-под платочка и кроткими голубыми глазами.

– Здравствуй, Петровна, – сумрачно поздоровался с ней Анохин, хотя едва уловимый блеск в глазах выказал душевную его теплоту к старушке. – Чего озаботилась?

Та глянула из-под руки на небо.

– Да утка, смотрю, летит одна – вон, во-он. Сиротка, – сказала старушка со вздохом и поджала губы. Потом снова вскинулась и глядела вверх с недоумением ребенка. – И как они не теряются на просторе таком?

– Птица этот простор в себе носит, потому и не блудит, – с серьезностью пояснил ей сосед. И повел взглядом по порядку домов, дальним ветлам, голубой дымке неба, следу самолета. Долго и пристально смотрел старик, словно бы открывая жизнь после нелепых горьких дней.

Потом были новые походы Анохина по ближним лесам, первые стыдливые краски осенних нарядов их, буйство багрянца, шальные ветры, срывающие мокрые листья, осиротелость нагих ветвей, и старик переживал все это в себе, передумывал. Были тихие вечерние зори с удочками под ветлами и осокорями на Хопре, печальные стариковские думы, перемены в общественном мнении на проблему волка. Случился и такой день в его жизни, когда, шаркая стоптанными бурками, побежал Анохин с фельетоном в «Правде» к голубоглазой старушке-соседке и с волнением стал читать ей о моде на волка, которая обрушилась на общество, как стихийное бедствие, о звездном волчьем часе и бес славном окончании волчьего бума. И с высверком в слезящихся глазах сказал:

– Нет, не зря я прожил, не вхолостую. Но где-то пообидел, волчара, Дусю...

И вновь склонился седой головой над страницей со словами правды, которая все равно наружу выходит – и из-под золота, и из грязи.

А вскоре наступил скорбный для меня день: я получил известие из Варварина, что Василий Александрович умер. В один из новых приездов в заповедник пошел на кладбище с егерями – друзьями старого волчатника.

На окраине леса, у границы со степью, откуда накатывали волны настоенного полынью свежего воздуха, мерцал в сумерках белесый дубовый крест. Кто-то пристроил тут для сиденья чурбан из выбеленного ледоходом комля ветлы. Я глянул на холмик, под которым покоился последний волчатник и положил на пожухшую траву букет астр. Лирик сказал дрогнувшим голосом:

– Может, душа его вьется над нами, а сказать ничего не может. Пусть земля будет тебе пухом, Вася...






ВОЛШЕБНИК


Это роль, сыгранная Паулем Клее, близким по духу Пикассо и Кандинскому. «Я неуловим в имманентности, – гласит составленная им эпитафия, – ибо я нахожусь как среди умерших, так еще и среди не родившихся существ. Немного ближе к зерну творения, чем обычно, но все же не так близко, как я бы того желал». «Флорентийские виллы» Клее – это ж наши дачи в «Калинке» в почеркушках-планах моей жены, как она их рисует, размечая грядки на каждый сезон (указывая яблони и строения, конечно ж), где огурцы у нее, где клубника, где капуста, чеснок, лук. Цвета лоскутьев вилл у Клее – это как бы почвенная карта земельных участков, насыщенность своим цветом которых зависит уже от таланта, изобретательности и трудолюбия каждого владельца. Вообще Клее любит дачные сцены – «В саду с лейкой, кошкой и красным стулом», к примеру. Его строгие и суровые линарные структуры Мишо назвал «чуткостью часовщика к измеримому» (каковая развивается, между прочим, в той или иной степени у всех дачников).

Пауль Клее легко, вернее, органично как бы сам стал цветом. Он писал в своем дневнике: «Цвет захватил меня. Мне незачем гоняться за ним... Это осенило меня в счастливую минуту: я и цвет едины, я – художник».






ВОПРОС


Знак вопросительный, по Чехову, – это состарившийся восклицательный. И действительно будет спина согбенной, когда грузят на нее и грузят. Такова жизнь наша современная, что дремучим нолем вопросов лишь прорастает Россия. Гораздых на ответы мало.






ВОРОБЕЙ


Безобиднейшее существо. Ну, клюнет зернышко одно-другое у кого-то – так лишь пожурят его. В крупном воровстве, а тем паче в терроризме эти птахи замечены не были, так за что же в немилость попали они в современной литературе? Сведущие критики утверждают, что в некоторых произведениях отечественной словесности воробьи даже ругаются матом. Если бы просто спикали по-английски – куда ни шло. Но в такое непотребство вовлекать их – форменное лексическое преступление. И судить бы надо «учителей» их как за растление пернатых... Пылко поддержала меня обаятельная Феня Веникова, соседка по санаторию «Ласточка». «Я очень люблю этих птичек, сказала она с чувством. – Большинство же улетает на Юга, а воробышки на зиму остаются, с нами вместе мучаются. И их-то ввергать в мат? Дичь!».

Воробей – русак форменный, как я его всегда воспринимал, чисто российская, кажется, птичка. Но вот вычитал, что обитает он в угольных шахтах за океаном и даже на небоскребах Нью-Йорка. Натуральные космополиты, в общем, эти воробушки. Не знаю, с каким уж акцентом чирикают они там. «Окейной» жизнь их, однако, не назовешь: и их могут потревожить террористы...






ВОРОНА


Человек нерасторопный, вялый, разиня, рохля, зевака, как определяет его Даль. Я против этого ничего не имею, но птичку жаль... Отчего зевака-то и разиня – ворона? Оттого, думаю, что ворон считать, галок и других птиц в стаях – занятие, которому бывают подвержены многие. Особенно, когда заняться больше нечем. По дачному опыту знаю: трудоголики ворон не считают. А вот интеллигенция на нашей улице, метеоролог, профессор всяких вод и писатель – этих медом не корми, а дай поглазеть в небо да что-нибудь посчитать. Дело это, как известно, требует сосредоточения, забывает человек о себе и, разинув рот, ведет счет. И ворона-бедняга – жертва лексического произвола человека: сама-то она птица зоркая, наблюдательная, деятельная и очень сообразительная. Просто-напросто ее отождествили с человеком, которого я бы отнес к виду хомо ворониенс, т.е. считающий ворон.






ВОСКЛИЦАНИЕ


Радостное в «пьяной» семье – знак, что Он (чаще всего это мужчина) – трезвый. И цветет тогда все в доме, как цветет сопка весенним багульником.






ВОСПИТАНИЕ


Это союз доброты и труда, как говорил мне на Славянском конгрессе в Москве кубанский прозаик Анатолий Знаменский. Краснодарец, он купил домик в деревне, чтоб дети не испортились городской жизнью и летом «были бы с мамою и мотыгой» (цитирую буквально). Недавно в мое сибирское далеко пришло письмо от него, и я вспомнил нашу встречу на открытии памятника Кириллу и Мефодию на Славянской площади. Резкой лепки черты лица, громкий голос человека, много работающего на воздухе, вне жилья, чисто крестьянская реакция на все, что происходит вокруг, когда человек везде чувствует себя своим, как в большой деревне, – таким предстал передо мной писатель-кубанец впервые. И я потянулся к нему, близки были мне философские и педагогические его взгляды. На этот раз поделился со мной Анатолий Дмитриевич впечатлениями, которые вызвало у него чтение моего рассказа «Веретенник».

Дома у меня стоит чучело веретенника, и о нем именно шла речь. Навела меня эта птица однажды на мысли о пустоте нашей современной жизни, о том, что начинаем мы в чучела превращаться. Знаменский уловил в рассказе такой подтекст, о каком я как автор и не подозревал. «Мне показался особенно удачным именно выбор птичьей породы, которая предполагает некое «верчение», – читал я в письме из Краснодара, – приспосабливание, некий конформизм и связанную с этим внутреннюю пустоту, стружки, труху...». Да, от такого верчения в городе и спасал Знаменский детей своих, давая в наставники им маму и мотыгу.

Воспитание – луч из прошлого. Просек он область всю нашу с этим письмом из Заполярья от брата белых медведей, как давно я нарек друга:

«Фотографии в ванночке с проявителем вмиг воскресили встречу с тобой в тот чудесный солнечный день октября 1989 года. И вот уже покатился, как быстроходная моя «восьмерка», год 90-й. А на душе нет чистой радости. Что-то нервирует, тревожит, досаждает, хочется большего, недовольство собой и путами жизни.

Конечно, эта прелесть-машина отняла у меня все время, и только зима приколола ее к стоянке, а меня к столу. На столе газеты, а в них проблемы, которые меня не то что волнуют, а точат, будто червь мебель. Гложет вина, Саша, за то, что 10 лет учил детей в школе не так, как хотелось, как думал, а как велела система. Разумеется, я мог бы найти для себя утешительные факты насчет того, что старался говорить между строк, но как ни утешай – все догмы, получение в университете, переносились в школу: и то, что построен социализм, и о новом человеке, и вся другая ложь, от которой стыдно и хочется теперь повиниться. Перед кем только? Перед глазами дедушка и бабушка, видевшие одну только воловью тяготу. Кости их уже, поди, сгнили, но не забыть его, дедушкин гнев против тогдашнего «коммунизма»: «За шо, Юрик, воны народ змущают, за шо крестьянина обижают так гирко»... Паршиво на душе, Саша. Гнетет еще и то, что массу перевертышей стал открывать я в эти новые времена наши. Горько разочаровываться в людях.

Но вспомнилась вот наша светлая, до боли короткая встреча с тобой, и пролучило душу теплом. Когда навестишь нас?».






ВОШЬ


Насекомое всеядное: ей вкусны все млекопитающие, в том числе и философы. Хроники Эллады свидетельствуют, что самой мучительной смертью из всех людей умер Ферекид Сиросский, которого съели вши. И немудрено, у бескрылых этих тварей колющий рот. Говорят, что боги наказали Ферекида за то, что наговорил он много всякого о своей собственной мудрости.

Вошь – насекомое, что тепло любит, как мы, мужчины, водочку. Вспомнилась мне эта фраза неожиданно, когда я подставил лицо ласковым лучам в один из дней бабьего лета и млел так от удовольствия. А сказал про вошь мне некогда на Оби рыбак-ханты Илья Обатин, царствие ему небесное, взяла его Обь-река. Помню, как с лаской и страданием поглядывал он на глухонемого своего сынишку-грудничка, который наркоманисто тянулся к кусочкам белого сахара, сосал их и сосал. Не знаю, что с мальцом. А Илья утонул, поехав рыбачить пьяным. Жаль: человек он был славный и добрый, истинное дитя природы. А сынишку его вспомню, и глаза ревут...






ВПЕЧАТЛЕНИЯ


Лепестки бытия. Навеялся мне один сегодня в виде эмоционального выплеска соседа:

– Был на стадионе недавно, скакала там на помосте с синяком на ноге Алла Пугачева. У фанов ее на задницах нашлепки: «Алла, мы тебя любим!».

Как бьет по перепонкам наша эстрада, таких и фанов рождает. Других ожидать не приходится. Прав Шопенгауэр: «Сила звука, которую способно выдержать человеческое ухо, обратно пропорциональна его умственным способностям».






ВРЕМЯ


Время Августиновское – субъективизм чистой воды. Блаженный Августин – Толстой древнего мира. Он плодовитый писатель (к 73 годам жизни написал 93 трактата общим объемом в 232 книги, а еще письма, проповеди). Параллелят гигантов «Исповеди». Как и Толстой, колосс древности одержим был в последние годы жизни чувством греха. Сходство явное, однако Августин превосходит Льва по уму, как считает Бертран Рассел. Из «ничего» вот сотворил мир он с Богом на пару, конечно, трактуя по-своему Книгу бытия. Августин считает ее определенной, и этого ему достаточно.

«Что же такое время?», – вопрошает он. И заявляет, что существует три времени: «Настоящее прошедших предметов, настоящее настоящих предметов и настоящее будущих предметов». Для первого «есть у нас память, или воспоминание», для второго – «взгляд, воззрение, созерцание» и для третьего – «чаяние, упование, надежда». Время было для Августина тайной, и душа у него горела проникнуть в него. Молил он Бога просветить его. «Признаюсь тебе, господи, – выговаривался он в «Исповеди», – что я не знаю доселе, что такое время». Решение, предлагаемое мыслителем: время существует в человеческом уме, который ожидает, созерцает и вспоминает. Рассел не согласен с теорией Августина, но считает ее несомненно талантливой. Тот лучше формулирует проблему, чем Кант. Одержимость чувством греха выливается у него в субъективизм, который приводит Августина к предвосхищению не только «Кантовского времени», но и аргумента-девиза Декарта «Я мыслю, следовательно, я существую».

Августин открывает время в себе. И так ощущал время не только он. Восклицал же древний поэт потрясенно: «Веки человеком сокращались». Августин заключает, что не может быть времени без сотворенного существа. И лично меня пленяет в нем это. Не знаю, как уж там с физическими корнями такого фундаментального явления, но если бы время вообще отсутствовало в системе мироздания, его надо было бы придумать по Августину. Я ощущаю эту субстанцию как единую ее цельность с человеком. Можно бы назвать ее человековременем. Оно – субъект, оно – гражданин мироздания. Человек – длящееся в нем время, время длящийся в нем человек. Он форма, содержание которой – время. Прошлое, настоящее и будущее одноцентренны и одновременны с человеком. Это человековремя ожидает, созерцает, вспоминает, поет и плачет. Но мы разводим человека и время по разным руслам. Идут, однако, накатывают очередной волной новые люди, которые с удивлением смотрят на высокие горы и глубокие моря, на бурные потоки рек, океан и небесные светила, открывают этот мир и забывают о самих себе. Это время лицезреет его. Как пересыпающийся золотистый песок пустыни, оно в человеке, время прошлое, настоящее и будущее. Оно – протяженный в нем дух человеческий и то еще, чего и тот не знает, дух, который ожидает, внимает и помнит. Пока человек пребудет, пребудет и время с глаголом Августина к тебе и ко мне: «Ты, который желаешь знать себя, знаешь ли ты, что существуешь? Знаю. Откуда же знаешь? Не знаю. Простым ли ты себя чувствуешь или сложным? Не знаю. Знаешь ли ты, что ты движешься? Не знаю. Знаешь ли ты, что ты мыслишь? Знаю».

Время у человека устремленного, который живет в цели, как летящий в ракете космонавт, – это состояние такой его напряженности, как протонов и нейтронов в атоме.

Время – это минуты, часы, годы и периоды, необходимые для превращения, к примеру, обезьяны в доктора наук. И если астрономическими единицами времени пользовался Ньютон, то «обезьянами» – веселый математик из Кэмбриджа Дж. Литлвуд.

Время – придира. К тем, кто еще недостаточно опередил его, как выразился Ницше, или – отстал от него.

Время – это такой его характер, который разгадывает каждый живущий на земле. Но при всех субъективностях, нюансах, обертонах личного его восприятия ощутить всегда можно и нечто общее, когда оглянешься окрест себя, вдумаешься в течение российской жизни в новом тысячелетии. Как же терпимо время к трусам разных мастей и обремененным виной всякого рода! Прощает оно трусость и тщеславие. Но нетерпимо к храбрым и невинным, как гениально это чувствовал Иосиф Бродский.






ВСЕЛЕННАЯ


Волна, а человек – ее всплеск.

Вселенная – трепетное единство всего сущего. «Коснись цветка, и ты потревожишь звезду», – писал поэт Френсис Томпсон. Недаром догадываются прозорливые умы, что существует во вселенной закон всемирной симпатии. Открыл же А.Д. Чижевский загадочные солнечные зет-лучи. Не улавливаемые приборами, они, между тем, влияют на жизнь земных организмов.

Вселенная, возможно, некое шаровое космическое строение, и жизнь с драгоценнейшей ее данностью – сознанием имеет свою, определенную, как клетки элементов Менделеевской таблицы нишу. И новые Эйнштейны вполне способны тогда отыскать математическими размерностями центр вселенной, что сулит человеку бездну могущества.

Вселенная – структурированный хаос, величественное вместилище иерархических ступеней материи. Это галактики, звезды, планеты, биосфера Земли, человечество, род, вид, популяция, особь, организм, клетка, молекула, атом, электрон, кварк. Вселенная – организованная неисчерпаемость ее от микро– до макросфер.

Структура – обитель направленного, а проще, «скованного», ограниченного движения. Это напряженная равновесность...

«Мотор» структуры – противодействие полюсов свободы и несвободы, порядка и хаоса, борьба, так сказать, противоположностей, воли и неволи. Напряжение ее рождает энергию движения.

Движение – устремленность фрагментов материи от связанности к несвязанности, абсолютной свободе. Но таковая – миф. Это смерть, покой. Абсолютного же покоя нет, а есть лишь переходы из одного иерархического качества в другое. И вселенная – «вечный двигатель», колеблемость структур единого информационного целого, многозначность структур.

Жизнь – колеблемость структуры в пространстве-времени, и движение – форма жизни, дыхания структуры. Жизнь – стягивание фрагментов материи в структуру.

Человек – структура одушевленного вещества, отворяющая «полость мира», он вместилище иерархически связанных между собою структур и структура в структуре. Одушевленность – процесс перепада уровней равновесности, поиск свобод от структурной зависимости. А поиск – выбор, непредсказуемость, игра случайностей. Поиск – состояние, как и жизнь – состояние. Неживым правит геометрия рацио, живым – геометрия блужданий по «золотому сечению» эволюции, единящему Красоту и целесообразность. Человек – факел, который осветил мир, чтобы увидеть его и себя в нем. И если вселенная – структурированный хаос, то человек – хаос гармонизированный, и Гармония – ровесница человека. Восстала она вместе с ним с четверенек структурированного существования, чтобы стать светочем духу! Гармония, как почувствовали ее проницательные умы, это запасание нескованной свободной энергии. Ритмы намолотили ее. И в мир явилась волной она, чтобы затухнув, стать океаном.

Как приложение ко всему вышесказанному – схемка:

Хаос – воля – свобода – энергия – движение – структура – смерть (кризисный перепад уровней равновесности) – хаос (но он в структуре, в зоне действия «полюсов»), И вновь, стало быть, ввержение в кругооборот вещества, геохимические вихри.

Вселенная – единство материи и человека. Все состоит из двух: окружающего мира и его понимания. Такой формулой определяет это ниспровергатель теории относительности Эйнштейна земляк мой, диссидент физик, как могли б его назвать в социалистические времена, Иосиф Иосифович Смульский. Он однозначно определяет, что описание окружающего мира придумываем мы, а он не зависит от наших рассуждений. Он что кошка, гуляющая сама по себе, если толковать это фривольно. Все, что придумано воображением, считает тюменский ученый, является нереальным, его нет в окружающем нас мире. Как и субстанций типа: пространство, время, масса, сила, энергия, поле, эфир. Масса не может переходить в энергию, а время в вещество. Не превращается оно в материю в недрах звезд (это из области научно-фантастических романов). Нет криво линейного мира, не было «Большого взрыва» и нет расширяющейся Вселенной. Исследователь наш живет надеждой, что вместе с теорией относительности уйдет в небытие мистическое восприятие окружающего нас мира. Одно только останется у человечества: взрезать скальпелем мысли область незнаемого, открывая все новые и новые знания о мире.

Вселенная – некий флюид из звездного эфира, сжатая вечность, как стало представляться мне после встреч с учеными Дубны. И действительно, граничность – свойство вселенной. Криволинейность пространство времени (Лобаческий, Эйнштейн, Вернадский, Пуанкаре и др.), перспектива его «завихрений», стремления к сфере неминуемо и тянет к ним, к шару, флюиду, к тем областям, где нет пространства и времени, а вероятны у края всех скоростей колоссально-бездонные энергии. Они, может быть, по типу аккумулятора, питают энергетику вселенной, двигатели ее, и все крутится, вертится в ней: звезды, планеты, электроны...

Поделился этими своими мыслями с академиком РАЕН геофизиком Ю.А. Курьяновым.

– Подобные идеи давно уже витают в воздухе науки, но доказательств их пока нет, – сказал он.

Не прошел и год после встречи моей с Курьяновым в «Тюменнефтегеофизике», как в Интернете опубликовали результаты исследований Джеффри Уикса и Макартура Феллоу из Нью Йорка, которые опровергли теорию бесконечности вселенной. Из вестей в Интернете явствует, что она конечна, весьма компактна, а по форме напоминает футбольный мяч, то есть сферу, состоящую из пятиугольников. Научное название такой формы – додекаэдр.

«С античных времен люди размышляют о том, конечна или бес конечна наша вселенная. Сейчас, после более чем двух тысяч лет предположений, конкретные данные могут положить этому конец», говорит Уикс.

В комментарии к исследованию астроном Джордж Эллис из Университета Кейптауна пишет, что методика Уикса и его коллег корректна, и, по всей видимости, мы действительно живем в маленькой замкнутой Вселенной, как сообщает Рейтер.






ВУЗ


Это всегда перспектива. Письмо Н. Ш-ной (г. Москва) в одну из газет – лишнее тому подтверждение: «Мы являемся студентками одного из вузов Москвы и скоро все станем кормящими матерями».






ВЫДЕРГА


Железный ломик со слегка загнутым одним концом. Услышал я об одном мужике, пьяный в умат, бегал он за пацаном, у которого выдергу отобрал. «Я те натаскаю гвоздей из моего забора, – кричал он, – я тее натаскаю, сучонок!». Сразу стало ясно мне, для чего выдерга. Тут, кстати, сосед, хозяйственный такой немец, в Германию ехать с семьей засобирался и подарил мне отличную такую выдергу, заявив: «Там она мне не понадобится». И действительно, немцы – не русские, зачем им с выдергами-то по улицам бегать.






ВЫМЫСЕЛ


То, над чем «обливался слезами», как и Поэт, Марк Шагал. Такой, например, образ реальности в его творчестве: большие букеты цветов, сливающиеся с голубой ночью любовники и сумерки, увенчанные петухом или козой. Восхитительно полотно Шагала о молоке коровьем «России, ослам и другим».






Г





ГАЗОВИКИ


Государевы люди, как особенно остро стал я осознавать это в районе Затюменки, в здании с крышей под черепицу, украсившем квартал «лица необщим выраженьем». Внутри мрамор, белизна, пластика, свет. Ветретился здесь с начальником Тюменского управления магистральных газопроводов Владимиром Федоровичем Крамским. Он моложав, с офицерской выправкой: выпускник ТВВИКУ как бывший понтонер-водолаз... В соку мужчина, спелый. Матово светится круглый, как наливное яблоко, лоб. Взгляд добрый, приимчивый.

– У вас художественная фамилия, начинаю я беседу с ним.

– Был такой городок Кромы, поясняет Крамской, пошли оттуда Крамские, при переписи буква «а» вместо «о» написалась. Оттого мы теперь и Крамские. Отец у меня украинец, сирота с детства. На фронт уходил добровольцем. После ранения в Новосибирск попал, закончил танково-техническое училище и с мамой познакомился. Она из старосибирского рода Худяковых. Дядя по матери, между прочим, был известный художник. Художница и дочь моя Наталья.

– Меня вы лично более интересуете.

– Я чистокровный тюменец.

– Сорви-голова?

– Бойким был. Жили мы тут недалеко от нынешней моей конторы в частном доме. Балкончик такой был у нас. Летом во дворе спали, матрацы расстелем по земле, и звезды нас убаюкивают. Поэтому я за коттеджную жизнь, чтоб двор был.

– Дворовый вы человек, дворянин.

– От земли, батюшка.

– Как докатились до газового этого поста?

– После армии Индустриальный институт окончил заочно, на стройке опыта поднабрался и десять лет уже в газовиках.

О том, что Крамской – человек дела, ученый муж, изобретатель, я уже знал. Он кандидат наук, имеет патент на изобретение, готовит докторскую. Внедряет теплогенераторы, которые позволяют легко и быстро заводить технику в самый жгучий мороз. Для Сибири это очень важно: сутками же не глушат зимой машины на Севере, молотят они и молотят....

– Какова газовая ваша «империи»?

– 1600 километров газопроводов.

– Сложное дело гнать газ?

– Реверансами да поглаживаниями по головке газ не гонят.

Рассказал я Крамскому, как работал на изысканиях газопровода Игрим-Серов, был он первой ласточкой тогда на Северах наших. Многие распоряжения тогдашнего министра газовой промышленности Алексея Кирилловича Кортунова напоминали приказы военного времени. Они были кратки и профессиональны, точны по сути, временами рискованные, как война вообще. Он умел слушать возражения.

– Согласитесь, что это дано не каждому, – говорю своему визави.

– Вы считаете, что я возражаю?

– Да!

– Время возражает. Вы – человек мирного времени, не напряженного.

– Не будем дискутировать.

– Ладушки.

– Я буду говорить жестко, но не вешайте голову. Вы – газовик, а газ можно гнать только очень профессионально: опасное же это вещество. Как вам удается схватка с ним?

– Я из особой породы людей. Мы любим Родину, свою работу, поэтому и получается все.

– Насколько я понял, у вас не случается забастовок.

– Забастуем – страна замрет.

– Главный ваш народ – на газокомпрессорных станциях, там, где газ гонят. Это тайга, глушь, удаленность от цивилизации. Все также в балках живут люди, в условиях вагончиков?

– В прошлом это – тогда надо было дать газ любой ценой. А сейчас и коттеджи строим газовикам, всему населению.

– Газовики в тюменских весях всегда как-то на отличку от других жили. У всех времянки, у вас квартирная цивилизация. Вспоминаю Ноябрьск, поселок Ладный вблизи него. Не дома – игрушки из бруса с теремами-крылечками. Дом культуры как церковка. Годы застоя, не до эстетики, а входишь на газокомпрессорную станцию через «зимний сад»: лианы, канарейки. Одна стена в кабинете директора огненное полотно пылающего газа.

– Мы хотим, чтобы и у нас так было. Наши поселки, что церковные приходы: глава их и начальник, и священник, и мэр, и повитуха.

- О РАО «Газпром» ходит много сплетен.

- Мы – государевы люди. Были ими, есть и останемся таковы ми. У нас работают, поверьте мне, патриоты. И если б дозволено было хоронить их, как хоронят государственных деятелей у кремлевской стены, я бы их хоронил у газокомпрессорных станций.

– Кто же они, ваши герои?

– Виктор Иванович Рябков, который начинал у нас с первого колышка, Игорь Алексеевич Иванов, Олег Петрович Косачев, Виктор Владимирович Вагнер, Пал Палыч Бабий и другие. Пришли к нам молодыми. Цветущие ребята. И сейчас цветут. Жены рядом с ними. Детей народили. В газ идут, как родители. Династии нарождаются.

– Вы капиталист?

– Я человек долга, из тех, кто сначала думает о Родине, а потом о себе.

- Ваш газ идет через Ярковский район. Что он для вас?

– Это живой район. И живость идет, конечно, от его главы Баязита Хамитовича Хайруллина.

– Вы – известный меценат.

– Пусть об этом скажут люди.

Млеющая осень, золотистые поля, подарочные от природы, дополнительных несколько дней «бабьего лета». «Джип», скорость 150. Крамской за рулем, и поговорить в пути не удается. И в Ярково мы уже на совещании у главы района. Говорит Баязит магниево высверкивая карими своими глазами. Тихо, тишина в звуке его голоса.

– Есть два типа людей, одни – ноющие, другие – делатели. «Тоскливые дятлы», – говорит кто-то о первых.

- Да-да, – подтверждает Хайруллин, – Владимир Федорович, слава богу, – из делателей. Если говорить о Ярковской газокомпрессорной станции, то газ – в надежных руках. В поселке газовиков не стыдно жить и в двадцать первом веке. Газовики обеспечили наши общественные учреждения мебелью, обули, как говорится, и одели. Церковь для Дома ветеранов построили.

Мы подъезжали уже к ней, белой лебедью переливалось в водах реки ее строение...

- Я оптимист, – продолжает Хайруллин, – и счастлив, когда работа ладится. Нет работы – ищу ее.

– Есть поговорка: пока в стране бардак, мы непобедимы, вставляет свое Крамской. – Был бы у нас порядок, как в Германии, мы спились бы давно.

В ответном слове Крамской заявил прямо с порога, как говорится, без патетики, но емко:

– Мы – солдаты газовой армии. Когда решение принято – его не обсуждаем. А с этого именно и начинается всегда бардак. Мы слышим все. И боли народа. И шум газа.

Вспомнилось мне услышанное от него ранее: если затихнет гул турбин на газокомпрессорной станции (а такое бывает), просыпается весь поселок газовиков. Я подумал о полезности жизни их. Кольчужные они люди, а сердца у них горячие, страдающие за все в российской жизни. Не забыть мне фразы Крамского о ребячьей команде спортсменов-газовиков, которые стали чемпионами мира: «Мы на этих ребят денег не жалеем. Клопята такие, шлем и ноги закрывает, а они носятся по льду как угорелые... Кто же они? Ребятишки, которые по энергии своей могли бы бандитами стать. А их 219 человек...».

Опять «джип», обратная дорога. Крамскому докладывают по сотовому телефону, что в областную больницу пришел «КамАЗ» с медикаментами, купленными на средства газовиков. Я ж размышляю о том, что зря катят бочку на РАО «Газпром», что там мафиози одни и прочее. Не монополисты они, а – государевы люди. Привыкли так, по-кортуновски служить народу.






ГАРМОНИЯ


Мифологический образ в античности, который носил имя Гармонии именно. У Гесиода говорится, что Арес и Афродита кроме Страха и Ужаса родили еще и Гармонию (надо же, такой «гадкий утенок»!). Имеются свидетельства, как все это дается в развертке Алексея Лосева, о происхождении ее от самого Зевса.

Прокл понимает гармонию космологически, как водворяющую «мир и порядок». У эпического писателя V века н. э. Нонна она – «всеобщая мать», ее дом – «образ космоса».

Гармония для Гомера – договор между людьми (именно между героями), либо скрепы для досок вроде гвоздей или брусьев, «перекладин», то бишь. Ими крепит, строя свой корабль, Одиссей. Встретишь в тексте – «Нарубивши бревен, приладь (сколоти) плот», все в плоту «было слажено».

В поздней античности встречается понимание гармонии как связи сухожилий или просто соединения двух костей. До того дошло, что медики (Гален) склонны были называть гармониями свои лекарства, а иной раз гармония означала просто пластырь («Поста вили тебе гармонию» – звучит ведь!). Вдумаешься – ничего удивительного, в суть мира же и человека проникали древние: здоровье ведь – это гармония, болезнь – дисгармония. И лечение гармонизация. В других текстах можно найти понимание гармонии как шва (между костями черепа) или швов на головной вене в месте ее разветвления. Когда законопачивали пазы на корабле, то эти пазы назывались гармонией. Говорилось о гармонии как о связи между камнями в кладке.

Можно найти и другое развитие термина гармония. Так освоен равной и тяжелой гармонии, т.е. натуре женщины, читаем у Эврипида. Не обходится дело в античности и без чисто художественного понимания гармонии. По Аристофану, гармонии распались у старого поэта Кратона. Гармонией руководствовались художники при смешении красок. Один из Филостратов прямо-таки говорит: «гармония коровы» (священная корова у индийцев не то же ли?). Вели речь об уничтожении гармонии лиры, когда лира разбита (Софокл). Прометей у Эсхила, по-видимому, вполне иронически называет новое устроение мира «гармонией зевак». В музыке гармония получила главенствующее значение. Гармония в словаре В.И. Даля – наука о созвучиях, то же, что гармошка. Гениально же проник в ее душу незабвенный Геннадий Заволокин, с которым мне посчастливилось общаться лично. Не все, правда, воспринимали его однозначно. По слову одного брюзги, а может, завистника Заволокин организовывал по стране «веселье папуасов». Что веселье – точно! Оно именно вбирало в себя Далевский смысл гармонии, соответствия, созвучия, соразмерности, равновесия, равномерности и равнозвучия, взаимность и соотношение, согласие, согласность, стройность, благопристойность; соразмерное соотношение частей и целого; правильное отношение одновременных или современных звуков, аккорд (а что есть аккорды, как не скрепы в Гомеровском корабле!).

Гераклит, учивший о всеобщей гармонии, возводил ее к первоогню, к некоему космологическому принципу даже, который он называл логосом, то есть словом, понятием, разумом или законом. И ничего тут иного не скажешь: слово действительно гармонитель людских сообществ, всего человечества.

Гармония в античной классике – это и числовая ее суть у пифагорейцев, жизнь обустроенная числовым образом. У Пифагора «бог есть неизреченное число». Гармонию пифагорейцев образно можно представить себе колесницей, которой управляют числа-возницы.

Гармония – мера, которая единит противоположности, единство и множество. «Добро и зло (суть одно)». «В окружности начало и конец совпадают». «Расходящееся сходится...», это та, натяжная (противостремительная) скрытая гармония, которая «сильнее явной». «Война всеобща, правда есть раздор, все возникает через борьбу и необходимости». И если в пифагорействе понимание гармонии выражено более формально, то в гераклитизме, как пишет А. Лосев, это более сочно, более густо и более трагично. «Мир всегда был, есть и будет вечно живым огнем, который мерами вспыхивает и мерами гаснет» (Гераклит). Мера – Вожак мира. Гармонией спасемся.

Гармония – то, чем пронизан мир, как эманациями геофизических полей. Мир – «единораздельная ценность», т.е. структура, то же и гармония. Красота, разлитость ее всеобщая в сущном подобна ей.

Гармония в живописи, как считал Анри Матисс, – это отбор «основных линий», а не раскрытие эмоционального содержания, как у Ван Гога, она должна приносить современному человеку классическое наслаждение. Панно «Музыка» и «Танец» Матисса прекрасно иллюстрируют взгляды художника, который говорил в одном из интервью о «трех цветах для большого панно на тему танца: небесная лазурь, розовая свежесть тел и зелень холма».

Гармония – музыка простых материальных сущностей. Таковы они в «Береге Сены в Сен-Мамме» у Альфреда Сислея. Полноту гармонии на этом холсте вызывают у меня гениальные в слитном звучании элементы простого: песок, волны и солнечный свет.






ГЕНИИ


Это уникальное их свойство перекликаться через века, и пунктиры их звонов в вечность, как пунктиры света. Божественная это эстафета... Кузнецов Побиск Георгиевич, о нем наш рассказ сегодня, – русский Леонардо да Винчи XXI века, как назвали его за рубежом. Услышал я об этом человека, похожем на Хемингуэя, когда отпускал бороду, в Сургуте от московских ученых, которые создавали гармонизированную систему управления в фирме выдающегося строителя линий электропередач Игоря Киртбаи. А он не только опоры ЛЭП ставил, но и, как скажет позднее Побиск Георгиевич, «всякую идею ставил на место». И они не могли не сдружиться: бывал потом Кузнецов в Сургуте у Игоря Киртбаи, консультировал его и других специалистов электростроительства. Раньше своего старшего друга ушел Игорь из жизни: жил столько, насколько хватило ресурсов больного сердца. Помню, через какую молотилку протащили Игоря бульдоги от партийной идеологии. Не по вине Киртбаи и его специалистов упали опоры ЛЭП на одном участке, и свирепо начали искать компромат позавидовавшие славе талантливого инженера, гремевшего на всю страну со своими новациями. Знаю, что потрясен был смертью Игоря Побиск Георгиевич. Понятно мне было, отчего Киртбая был влюблен в Кузнецова, боготворил его.

Запомнилось мне после Сургута, что имя Побиск, данное Кузнецову отцом, расшифровывается как «Поколение Октября Борцов и Строителей коммунизма». Как легенду воспринял я рассказанное почитателями Побиска о сложной и неординарной его судьбе: сидел он в районе Норильска в лагерях как узник Гулага, и сгрудились там в компанию около десятка академиков. Чтобы не повихнуться от мерзостей лагерной жизни, стали устраивать вечерами «посиделки» и рассказывать каждый собратьям по несчастью о своей науке. И как губка впитывал все это молодой ученый Кузнецов. А арестован он был в сентябре 1943 года по доносу за создание научно-студенческого общества, и сел на 10 лет за... идею жизни. На допросах в Лубянке говорил, что верить можно только в господа Бога – в Маркса верить нельзя, его надо знать. На вопрос: «А ты знаешь?», – отвечал: «Нет. Надо сначала разобраться». Ну и ясно стало сподручным Берии: «Раз ты не с нами, то – наш враг». А врагу этому нужно было разобраться с вопросами, которые поста вили классики: «Куда девается теплота?» и «Почему возникает жизнь?». Нужно было воспроизвести дело Энгельса, разобраться с волновавшими его проблемами. И обмысливал их уже молодой исследователь в «лагерном университете», по окончании которого, спустя годы, стал потрясать мир совершенно гениальными открытиями, разными нетривиальными идеями.

В одной из книг он обсуждал возможность перемещения границы между свободным и необходимым временем, в другой учил министров технарей, как обходиться без денег, а гуманитариям указывал: тенденция развития к свободе должна существовать и за этим надо следить. Он решил знаменитую проблему Ферма. Побиск или ПГК, как именовали его иногда аббревиатурно, говорил, что существует память письма и, читая книги, а чаще они были у него по физике и математике, переписывал их и увлекательно мог размышлять об идолах и идеалах. Отыскал единомышленника в американской тюрьме. Проницал своим разумом, не остывающим никогда умом множественность геометрий и множественность физик. Сказал свое слово в теоретической биологии. Развивал имеющую 400-летнюю историю (от Н. Кузанского) превращения космоса в сад Эдема. «Я не верю, – заявлял он, – что мировые потрясения, вызванные завоевателями – Аттилой, Мохаммедом, Чингизханом и Наполеоном – были вызваны только их «жаждой славы». Движущей силой человеческого развития является идея». Позднее это прозвучало у патриарха Алексия II. «Я не знаю, откуда это у него», – говорил Кузнецов. Но созвучие с ним у Алексия II было: увидел он рай в саде Эдема и выразил миссию человечества как борьбу со вторым началом термодинамики, против возрастания энтропии. «Моя первая публикация была в Эстонии, – заявлял Побиск Георгиевич, – Алексий был там настоятелем, так что не исключено, что он мог увидеть мою статью...».

О.Л. Кузнецов и Б.Е. Большаков написали в «учебнике XXI века» об устойчивом развитии человечества, что было в русле идей их Учителя П.Г. Кузнецова, который совершил, казалось бы, невозможное, пройдя путь от зека сталинских лагерей до выдающейся личности и ученого, которому сегодня нет равных в мире. «Все, кто хоть один раз слушал П. Кузнецова, – свидетельствуют академики РАЕН, – испытали ощущение гениальной простоты, широты и глубины изложения сверхсложных вопросов философии, математики, экономики, которые обсуждались на встречах и семинарах сорок лет».

Мне довелось однажды в Москве по телефону говорить с Кузнецовым. Я хотел встретиться с ним. Но мне срочно пришлось улететь в Тюмень и, спустя годы уже, попал в Москву в надежде встретиться с легендой отечественной науки. Герой моей книги о геофизиках, президент Академии естественных наук (РАЕН) Олег Леонидович Кузнецов сообщил мне, что проводили они Побиска Георгиевича около года назад в последний путь... Расстройство мое уравновесила радость от подарка академика, вручившего мне книгу об идеях, жизни и деятельности П.Г. Кузнецова. В ней представлены работы по сбору и обработке публикаций и рукописей последнего из могикан в научно-конструкторской элите страны, а также сведений и документов, относящихся к различным периодам его жизни.

Сразу же мне открылось, что с корифеями различных наук встречался Побиск Георгиевич не в одном лагере. «За все десять лет пребывания в лагерях, – свидетельствует он в воспоминаниях, я не пропустил ни одного специалиста. И они все были очень образованные люди. Я многое узнал от этих людей, но многое и придумал сам. Они создавали мне там психологический фон, так что я мог не чувствовать себя круглым идиотом». Жизнь Кузнецова человеческая и научная имела «пересечения» с выдающимися личностями и учеными нашей страны: академиками В.В. Лариным, Н.М. Федоровским, В.И. Вернадским, К.Е. Ферсманом, Р.О. Барти ни, А.Н. Колмогоровым, Э. Ильенковым, А.И. Бергом, В.Г. Глушковым, Л.С. Портнягиным, В.С. Семенихиным, В.Г. Афанасьевым, В.П. Казначеевым (двоюродный брат Побиска), И.А. Ефремовым, А.Л. Яншиным и другими. Научно теоретические работы П.Г. Кузнецова органически впитали в себя фундаментальные идеи великих предшественников. В процессе исследований он установил «пространственно-временной мостик» от И. Канта и Лагранжа до А. Эйнштейна, В. Вернадского и Г. Крона и впервые показал, что в непрерывно изменяющемся мире неизменной остается величина полной мощности и что Закон сохранения ее является той «путеводной нитью», которая соединяет все природные, общественные и духовные процессы в единую глобальную систему Природа-Общество-Человек.

Генетически П.Г. Кузнецов – ум сибирский: дед-таежник Савелий Петрович родился на Стрелке, где Ангара сливается с Енисеем, отец – в Киренске на Лене, а сам Побиск – в Красноярске. И в лагерях Сибирь стала для П.Г. Кузнецова континентом думания, поспевания его идей. Последние слова Побиска Георгиевича: «Я вас всех люблю». Думаю сейчас, что в Сургуте я мог бы с ним столкнуться у Игоря Киртбаи, о котором писал тогда в «Литературке». Но всевышний распорядился так, как распорядился...

Гений в боксе – это легкость Али Мухамеда или, по настоящему имени, Кассиуса Клея с его девизом: «Лететь, как бабочка, жалить, как пчела».

Гений – это всегда неминуемая пересечка его пути с королем, с тронными величествами, по крайней мере. Неистовство живописи Симона Вуэ не могло не выдвинуть его на тронный уровень в своем искусстве. Он стал первым живописцем своей страны и короля Людовика XIII, большого любителя современной ему живописи. Молодость Вуэ полна приключений, а живопись – богатства красок. Они и в этой «Аллегории богатства», которая сейчас перед моими глазами. Неистовствует оранжевый цвет солнца, ниспадая одеяниями мадонны. На одном ожерелье. Хватает золота у красавицы. Но богатство призрачно: коршунно распростер крылья над загривком мадонны какой-то стервятник. А мальчонка на руках у нее, узрев его, с живостью моего внука Илюши грозит ему пальцем: ты что это, мол. Дети чувствуют беду раньше, чем мы, взрослые. А что касательно короля, так он добрый язва был. В 1688 году умирает жена Вуэ, и он женится снова, а в 1640 году, когда в Париж возвращается по приглашению Людовика XIII Пуссен, король произносит свои знаменитые слова: «Ну теперь Вуэ попался». Понимал же, что двум корифеям кисти тесно будет у его трона. Интриги – забавы королей и их кардиналов, сановных придворных. В тенеты подобных интриг попал же и Пушкин. И многие великие обжигали крылья свои у трона. У каждого из них был свой король. Всегда будут они у гениев. Будут и интриги свои: время не спасает от них Истины.






ГЕОГРАФИЯ


Двусловие, от ГРАФО – пишу и ГЕЯ – земля. Так поясняет мне это понятие в словаре заведующий кафедрой Ишимского пединститута доцент Борис Палыч Ткачев.

– А «О» куда делось? – таращит актерски карие свои глаза он. Вздымает вверх указательный палец и эпически провозглашает: – О – соединительная гласная, она в географии знаковая.

Мы шагаем, гуляючи, по яблоневой аллее весеннего Ишима. Со свадебно сияющих деревьев опадают под ноги нам белые лепестки. Поэзия этого дня – символ возрождающейся сегодня древней географии. Взъерошены, как строфы весеннего стиха, кудри Бориса Палыча. В словах его бродит сок эмоций:

– О соединяет «гею» и «графо», землю и описание, что мы недооцениваем, хотя учим географию от Страбона до наших дней. О – аналог Сибири, которая соединяет Азию и Европу. Здесь стык двух проблем России – Запада и Востока. И граница между ними проходит, бывает, даже в семьях, между разными менталитетами, когда один западник в духовном плане, другой - восточник. Гумилев глубоко копнул в это дело. Через Россию путь на Восток идет. Что для нас свобода? Воля. Для Запада – осознанная необходимость. Чтобы в Германии заиметь собаку, нужно получить письменное разрешение от соседа по коттеджу. Свобода по-немецки, по-западному – не мешать жить другим. А у нас: хочу ору, хочу – нет, хочу – на шепоте музыку слушаю, хочу – на все децибелы динамик врубаю, хочу – завожу собаку, хочу – нет, полная воля. Никто мне не указ, плевал я на всех. Без О прОстора жизни нам нет.

Я отношу себя к западной цивилизации. Без нее Европа не может. Не в том дело, что немцы любят друг друга. Так же не терпит, бывает, сосед соседа. Но они объединяются, ищут пути. Восточный, он через созерцание, это другое уже. Ты кто? Созерцатель?

Кивнул я спутнику утвердительно. Понятно. Восток спокойно вошел в Россию, так же, кстати, как Запад, не без силового давления Петра Первого, конечно. И разорванный в России теперь менталитет, буфер она между Востоком и Западом.

Вспомним Пушкина: у нас свое, особое предназначение. Наши пространства поглотили монгольское нашествие, захлебнулись в них Гитлер и Наполеон. Россия – котел для встречных ментальностей, свое варится тут. Вот вам и география, Александр Петрович. Россия вся – «О»!

Перечел недавно «Открытие мира» Жюля Верна, – отозвался я Борису Палычу. – Это – пафосное открытие новых территорий.

– Традиционное, между прочим, – ухватил нить мысли он. Классический эталон – описательность. Открыли – назвали. Это я называю этап Митрофанушки. Зачем учить географию, скажи только – извозчик знает, куда везти. К концу XIX века такой этап кончился. Наступил новый – причинный. Недостаточно сказать, что это так, а вот то – эдак. Помните, как Паганель говорил в свое время: «Сорок четвертым градусом проходите через Южную Америку, через Патагонские Альпы». И перечисляет флору, фауну. Это «Дети капитана Гранта», классики пример подают нам. Но географу уже недостаточно знать, ГДЕ и ЧТО? А ПОЧЕМУ, КАК это так? На новые вопросы и новые ответы. В России это этап Докучаева, в Германии – Александра Гумбольдта, Рихтера. В XIX веке возникает школа причинной географии. Но вот XX. В Космос взлетели, и вышла география на новый виток, мы называем его структурным. Что это?

Возьмем склон, эродированные на нем почвы. Это результат ветровой эрозии. Причина ясна. А каков механизм процесса? Надо углубляться в исследования. Определить скорость ветров, величину стока вод по разным грунтам, химсостав их. Нужна картина водного баланса. Чтобы ее уяснить, надо строить модель структуры, познать процесс. Убери тут маленький кусочек, лес или подстилку, ликвидируй животных – нарушится механизм взаимосвязей в природе, где цепочка тянется за цепочкой, образуя единый круговорот. Набор их – единая акция энергообмена, как мы говорим. Мы должны знать, как каждый элемент этого круговорота себя ведет. Требуется структурное объяснение, и модели тут могут быть картографические, математические, логико-вербальные.

А что есть структура? Взаимозависимости, соподчинение эле ментов, взаимоответственность разных иерархических уровней. Это уже структурно-динамическая география. Западная Сибирь – эталонный по оценке важности ее регион.

Что представляет собой наш регион? Это огромный бессточный бассейн Иртыша. Вода никуда не бежит. По взгляду через СНИПЫ, строительные кодексы, он – пустое место. А как рассчитывать оросительные системы, гидротехнические сооружения, мосты, плотины, дамбы, когда качественной информации нет? На малых реках в регионе нет ни одной гидрологической станции. Считается, что воды нет. А весной такой может быть шелест, на языке нашем, до 50 60 сантиметров, хлещет вода по полям, села сносит, плодородный слой смывает. Валом же идет вода, по плоскотине голой, где нет никаких углублений. Вертушками народ спасают. Но не все, оказывается, ровно. Промоины есть, которые на картах засечь можно. Агротехники однако не учитывают их. И четыре года уже ведет наша кафедра экспериментальные наблюдения. Методики составляем, модели строим, расцениваем их. Такова работа современного географа.

География – наука постижения глубины. Территории. Предмета. Слова. «Путешествую» с лупой по карте. Ищу нечто на Енисее. Оо-о! Туруханск! Бывал там, кажется, покойный тесть Яков Георгиевич. Скользнул далее взглядом – река Сланск. Греющее какое название! Селеньица Крест. Майор. Поселок Сватай. Казачье. Табор, Амбарчик, Дружино, Жиганск. И это судьбы... Какие говорящие имена! Подумал о капитане Немо Жюля Верна, о том, что погружение в глубины жизни, в ее смыслы – истинное бытие, действительно, нет ничего заманчивей глубин слова!

География будущего – распознавание глубинных, геофизических свойств земной поверхности, влияющих на человека, картирование «чакр» Земли, таких мест, которые отворяют лучшие способности человека как вида хомо сапиенс. Земля ж – организм, и у него, как и у человека, своя энергетика, эманация геофизических полей, которые можно бы назвать ее нервной системой. Своя у Земли нейрогеография. Отмечал же Чезаре Ломброзо, что холмы Иудеи были колыбелью многих пророков и что в горах Шотландии появились люди, одаренные ясновидением. А Холмогоры? Они породили Ломоносова, как «дикий брег» Иртыша у Тобольска Менделеева и созвездие других талантов. Можно говорить о других местах, обласканных Провидением. Определять такие «острова» в тверди Земли, чувствительные точки, подобные тем, с которыми занимаются в медицине иглоукалывании, исследовать их, используя все достижения современной науки и интуицию, как стрел ку компаса, – славное дело нейрогеографов.






ГЕОДЕЗИЯ


Ныне отрасль космическая, компьютерно-лазерная. Чудеса творит в нем геодезист мирового класса и патриот истинный Юрий Видебура. Вспомнил его, и в сознании моем экранно вспыхнул кабинетик Видебуры, в котором я часто бываю, с картами и аэрофотоснимками, радиоаппаратурой какой-то и, конечно ж, с компьютером. Юра (я смолоду привык звать его только по имени) – профессионал до мозга костей. А геодезические главные вершины в России давно оккупировали дилетанты, на уровне государственнейших секретов хранящие карты нашей страны, которые в городах США можно купить на каждом углу. Вот и кипятится инженер Видебура, безуспешно пытается пробить железобетонные стены, воздвигаемые меднолобыми чинушами на пути к истине.

– Что такое и кто такой инженер? – вопрошал он меня в одно из гостеваний у него. Лицо у Видебуры утюжком, с изостренным носом, кудри в кольцах, глаза с пылающей чернью. – Инженер, по древнему понятию, хитроумный изобретатель. Говорят иногда, что технари – сухой народ. Полная это фигня, заблуждение. Инженер – любознай, рационализирующий в любой области. Он исследователь объекта, а не какого-то мертвого материала. Те, кто работает с живой природой, недалеко ушли от него: тот же биолог – инженер в органическом мире, как я – в неорганическом. А тут лупанул меня один фраерок, будто механическая штукенция кака-то я. А чем он меня мерил, каким аршином? Я – человек системы координат великого Гаусса, а не Рене Декарта. Во!

И он вознес палец в небо.

О геодезии поговорить – одна отрада мне, и я потребовал от Видебуры:

– Объясни же мне свою систему!

– Пожалуйста, – заявил он, и чернь в его глазах буквально воспламенилась. – За рубежом сейчас больше пользуются системой координат Рене Декарта. И нас ломают теперь с их программами. Рисовать на компьютере карты мне надо, выходит, как мода велит. Но Декарт мне на хрена?! Я русский топограф и буду рисовать так, как делали старые наши топографы, начиная со времен Петра Первого. Да узнай они о нынешних новациях – в гробах попереворачивались бы. Традиция говорит: икс – на север, игрек на восток. А Рене Декарт почему-то построил свою систему против хода часовой стрелки. У него икс – на востоке, игрек на севере. Как это так случилось? Вероятно, он был жаворонок. Встал рано утром, и солнце встало, он хренак – на него икс направил, потом хренак – игрек на север, там темно. А ведь как идут солнечные часы? Стоит шест, и в Северном полушарии тень от него движется по часовой стрелке. Это естественно, а Декарт все переиначил, не с той ноги встав.

Поясни мне насчет Гаусса, Юра, – попросил я, вспомнив, естественно, как почитали мы в техникуме таблицы Гаусса.

Видебура вновь ткнул пальцем вверх.

Великий Гаусс сказал, что это, мол, широта, а это долгота. А откуда родом они? Древние греки, финикийцы не раз пересекали Средиземное море. И вот длинная его часть, как говорится, от Сирии до Гераклитовых столбов стала долготой, а узкая – широтой. В градусах стали выражать их, в минутах и секундах. По греческому алфавиту первая буква «фи» – широта, вторая, «лямбда» – долгота. Гаусс-то Фридрих как определился? Он стал лицом на север, на Полярную звезду, туда икс направил, а игрек – на восток, по естественному течению жизни. И пошли они на хрен эти западники-программисты! Запад, кстати, навязал нам свои футы, дюймы и прочую хреновню. У русских тоже были ярды, аршины, косая сажень. Но нам хватило мужества отказаться от них и перейти к метрической мере. У англичан какой-то бушель, сухой и мокрый. И тонна, выходит, мокрою и сухой должна быть? Там мухлевали, так и остались усушки, утруски. А всеобщую метрическую меру геодезисты придумали для того, чтобы ни одному народу не было обидно. Ну не французским же лье мерить? Помнишь «140 тысяч лье под водой» Жюля Верна? Французы нашли мужество от своих лье отказаться. Англичане же зациклились на футе. А что есть фут? Это длина стопы какого-то короля Генриха, много сделавшего, якобы, для своей страны. Нога по-английски – фут, ступня. В футе почему-то 30 дюймов. А на руке у тебя 10 пальцев, едрена-матрена. Это – жизненно. У англосаксов, пусть они меня извинят, все по-идиотски. Долго их систему в школе надо учить. А наши отцы – молодцы, смело на метр перешли. К едрене матери косые сажени, аршины, пуды. Килограмм, тонна – это дело. А тонна, она и в Африке – тонна. Деци, санти, милли – вот они единицы, кратные десяти пальцам на руке. Чего еще надо?

Мне оставалось только языком прищелкнуть от изумления, что чудно так просветил меня Юра.

Вроде бы и Менделеев замешан во всем этом? – поинтересовался я у Видебуры.

Да, – непререкаемо вывернул он на меня белки глаз. Дмитрий Иванович руководил тогда Палатой мер и весов. При нем новое конституировалось. Геодезисты международного сообщества участвовали в становлении новых мер. Французы вели градусные измерения где-то в Африке, а знаменитый наш Струве прокладывал триангуляционные ряды от Черного моря и аж до Питера. Вычислялась точная длина дуги, определялись астрономические пункты. Все это позволило определить, что Земля сжата с боков.

– Что она эллипсоид – да, но это же связано с именем геодезиста-математика Красовского.

– Красовский, Саша, обработал более точно результаты предшественников и уточнил параметры эллипсоида.

– И какую это играет роль для человечества?

– Колоссальную! Вот спутники летают, ведутся за ними наблюдения. А каковы их орбиты? От математических те колеблются на плюс-минус пятнадцать метров. Летит над Гималаями спутник, там массы плотные – он к ним притягивается. А океан позволяет ему выше подниматься.

Стало быть, спутник мчится вроде как бы по ухабам?

– Да, как возок с ямщиком русским. И вот благодаря Красовскому удается держать «тряску» его под контролем...

Таким образом, спустя годы, понял я глубже, отчего был такой «улюбленный» в инженера-геодезиста Видебуру его реечник Саша Скорик. Тоска по таким наукам была у него, знать, неподдельная. Может быть, и стал бы Скорик прекрасным топографом и много сделал бы на нефтегазовой целине нашей. Но – не судьба, во цвете сил, можно сказать, прибрал его Бог. Утонул Скорик. Трагедия в войну, когда сожгли немцы на костре его мать и сынишка видел все это, стала будто бы вещей метой в трудной Сашиной жизни. Так вот разбудил во мне память о нем Юра Видебура. Порадовал он меня тем, что не искипает в озлобье, а направляет энергию свою в струю созидания. Такие профессионалы – реперные люди в нашей жизни. Это их берут профессии, по слову Поэта, «настырно, прочно в труд, как в праздники». Это про них говорят: кадры решают все, но незаменимых людей не бывает, незаменимы лишь профессионалы. И будь их побольше в нашей жизни, не случилось бы той драмы с Россией, какую она сейчас переживает. Я ему и сказал об этом.

– Выдающийся ты геодезист, как я считаю.

– Да ползаю по Земле. Геодезию работягам своим всегда популяризировал. Очень поэтическая это отрасль, как и геофизика. Что такое отнаблюдать пятнадцать азимутов по триангуляционной сети, знаешь?

Знаю, что триангуляция – сети треугольников на земной поверхности. Один азимут по звездам отнаблюдал.

А я привязывался не только к звездам, но к Луне и Солнцу. И рабочим своим «лекции» читал о том, что же есть астропункт, место, где определяешься с долготой и широтой.

Самым главным астропунктом в саратовской степи стала для Юрия Видебуры его Любаня, о чем наговорил он мне в этот вечер на повесть.

А Дерсу Узала тоже по звездам жил, по луне и по солнцу, заметил я Видебуре.

– Потому и люблю я его безумно.

Друг мой написал повесть «Загадка акульих снов». Ты для меня – загадка такого сна, как и великий геодезист мира Красовский. Тоска гложет меня, что не знаю я хорошо Землю. Да и тебя нынешнего, компьютерного гуру с «микрософтным» пламенем в глазах.

- Ты поэт, Петрович.

- Поэты – геофизики, о которых написал я книгу.






ГЕОМЕТРИЯ


Это фигуральность, фигурность мира, фигуры его в античном понимании. Бытие обладает очертанием. Пифагору, как подает его А. Лосев в своей «Истории античной эстетики», приписывается учение о «составе космических фигур». У софистов и Сократа фигурность уже очеловечивается, применяется к человеческому творчеству, к языку, например, или риторике, говорится о «фигуре слов». Отсюда, ясно, – «фигурально выражаясь».

Жизнь, по древнемыслию, – древо. Древом Жизни и Мысли назывался в детстве цивилизации Млечный путь, напоминающий своей конфигурацией ствол небесного древа с раскидом ветвей и кроной.

Семантический фон «фигуры» в антике – указание выражения внутреннего во внешнем. Общеизвестно геометрическое значение фигуры (Евклид) и астрономическое – в виде группировки звезд (Птолемей). Так что небо, как можно б сказать, – это поэзия геометрии, величественная поэма о фигурах, писанная светом и блеском огней звездных. Фигурность вещи античные писатели отождествляли с самой вещью, Филоктет к своей обращается с восклицанием: «О двувратная фигура скалы!». Вместо того, чтобы сказать: «О скала». Через «двое врат» входя, воспринимали детей. У Еврипида в «Медее» о детях говорится: «Фигура и благородное лицо». У него пес Адамег обращается к домам: «О фигуры домов». Даже злодей – это «фигура злодея». Такие вот пирожки, о фигура читателя! А если до верхов восходить, то от «фигуры губернатора» дойдем до самой высшей и воскликнем: «О фигура Президента, не из тех врат ходи ты к народу, где показное царит, а из тех, что честь отворяет, сердце, совесть и ум державный!». Такая геометрия народу потребна.

Геометрия – путь общий для царей и всех смертных, только для царей он короче, как учили в детстве Александра Македонского. Лучшим завтраком мальчика его воспитатель Леонид считал ночной поход, лучшим ужином – скудный завтрак. Лучшего подарка, чем прекрасный конь, не было у отрока, и впоследствии Демарат из Коринфа подарил ему любимого коня – Буцефала. Фантазии мальчика будили древние сказания и поэмы Гомера, подвиги старины. Однажды он схватил меч и приготовился к бою лишь потому, что услышал военную песню великого барда Тимофея. В этом даже видны семена воспитания, которые немедленно давали ростки, чтобы человечество пожало поздней имя – легенду великого воителя Александра Македонского.

Аристотель приобщил Александра к духовной элите. На театральных представлениях в Пелле и Лионе он постиг Еврипида.

Подружившись с актерами, юноша оценил Пиндара, как живописует все это Ф. Шахермайр в его биографии. Из естественных наук больше всего заинтересовали молодого Македонского медицина и география. Такая вот геометрия вела его к военным подвигам. Пируя, перед смертью, он декламировал отрывки из «Андромеды» Еврипида, провозглашал тосты за здоровье своих сотрапезников. Дни отделяли его от начала нового похода с войском. Но царя постигла одна из эпизодических лихорадок Востока. Начались сильные ее приступы и наступила ночь, когда Александр Македонский уснул в тридцать три года, в возрасте Христа, чтобы никогда уже не проснуться. Бессмертны лишь боги и геометрия. Судьба ее означаться в истории людьми факелами.






ГЕОПОЛИТИКА


Явление жизни, а стало быть, и поэзии. Джип наш мчался, рассекая согласные струи снежных хлопьев. Держали мы курс на Тюмень, и одушевлял тесную нашу обитель в машине стих Саши Кердана. И в темноте, кажется, можно было заметить, как посверкивают цыганистые его глаза. С артистическим блеском читал он свое «Геополитическое»:



До Азии рукой подать.
Но даже перепрыгнув Волгу,
Еще Европы не видать
В просторах перегонов долгих.
И речь, и лица, и уклад, –
Патриархальное пространство.
В нас гены скифов говорят
С необъяснимым постоянством.
И что там брезжит впереди,
И что останется за нами?
Загадка вечная в груди –
Граница меж материками.



Геополитика – сложная загадка, потому часто и не могут разгадать ее правители и столько уже наломали дров, таким огнем мир омрачили, что кровь иногда в жилах стынет, когда думаешь о жертвах геополитики, мертвых и изувеченных, инвалидах духа и стонущих массах беженцев.






ГИЛЬОТИНА


Кефир, смешанный с пургеном, как заявил один знаток по этой части.






ГИТАРА


Мещанский, не классово-пролетарский инструмент, как писалось в одном из выступлений газеты «Известия» в 1923 году. При посещении студенческого общежития корреспондент пришел в ужас, обнаружив там две гитары. Поэтому общим собранием они с позором были изгнаны из общежития. Натерпелась и настрадалась гитара от Советов в те годы вволюшку. Тогдашние деятели приняли себе за правило не столько внедрять 6-струнную гитару, сколько бороться (время борьбы же!) с 7-струнной. В ней нашли «образ врага». Пример из «Известий» я почерпнул из чудесного словаря-справочника о гитаре подвижника этого инструмента тюменца Михаила Яблокова. Там же приведены такие строки из письма, датированного 1940 годом, молодого человека: «Я веду большую пропаганду против русской гитары и убедил в этом не один десяток людей, которые перешли на шестиструнку, мы борцы за будущее гитары, поэтому наша задача очистить Советский Союз от этой мрази, как 7-струнная гитара». И это не единичный выпад такого рода. Оголтелость в отношении к невинным музыкальным инструментам имеет на Руси давние корни. Вместе с народом радовалась и страдала балалайка. В языческие времена еще грустили и радость изливали струны и лады ее из бычьих жил. И мятежной бывала душа балалайки. Со скоморохами озоровала она некогда, и доставалось на орехи, как говорится, и попам корыстным, и лихо манным боярам, и даже самому царю. И возроптал родитель Петра Первого Алексей Михайлович. Устроили по его приказу на Красной площади костер, куда швырять стали балалайки, домры, рожки и дудки...

Словарю-справочнику М.С. Яблокова предпослан эпиграф: «Нет, не словарь лежит передо мной, а древняя, рассыпанная повесть». В этих крылатых словах душа творения моего земляка. Труд музы канта-гитариста – своеобразный музыкально-исторический роман, в котором живут четыре века гитары с различными музыкальными веяниями и вкусами этого периода. Книга потрясающая, и великое счастье – ее читать, потому что гитара с ГОЛОСНЫМ ее отверстием – лишь окно в нашу жизнь, открытие России с безвестной пока широкому читателю стороны, знакомство с пленительнейшей страной, какую географы назвали бы терра-инкогнита.

Гитара, возможно, муза лермонтовской поэзии, ее альма-матер. Будучи студентом еще, Михаил Юрьевич посетил блистательного русского гитариста-самородка Высотского, которому сам Бог, как говорится, дал музыкальную душу. Игра его так взволновала молодого человека, ставшего впоследствии поэтом классиком, что под впечатлением ее он написал и подарил артисту свое прелестное стихотворение «Звуки», как пишется об этом в очерке Валериана Русанова о Высотском.



Что за звуки. Неподвижен внемлю
Сладким звукам я;
Забываю небо, вечность, землю,
Самого себя...
И в душе опять они рождают
Сны веселых лет
И в одежду одевают
Все, чего уж нет.



Что Лермонтов очень любил гитару, подтверждают и другие свидетельства, и очевидно, конечно же, что ранние, молодые еще поэтические строки вспархивали в его душе, как энергические гитарные звуки.

Гитара инструмент интимный, как судит о ней тюменский музыкант гитарист Сергей Гильманов. И действительно, с нею всегда можно поговорить по душам, пошептаться. И, как бог, приходит на ум тут один из самых культурных и музыкальных людей России, по отзыву о нем Блока, Аполлон Григорьев:



О, говори хоть ты со мной,
Подруга семиструнная!
Душа полна такой тоской,
А ночь такая лунная!



Гитара инструмент магический. У каждой гитары своя особая аура, своя любовь к хозяину. Если достаточно большое количество времени на гитаре играл человек веселый, то, попав в руки меланхолика, она перестает звучать. Этому есть научное объяснение.

Есть инструменты, которые кричат, визжат, а если обратишься к гитаре, она всегда тебе ответит.

О гитаре, естественно, каждый судит по-своему. Радиоинженер и мой сосед по лестничной площадке Владимир Хохрин, к примеру, считает, что гитара – резонансная система, как человек, звери, деревья, планеты, весь окружающий нас мир. Колебаниям подвержено все. Как в любом гармоничном явлении тут важна мера. Перегруз в резонансах ведет к разрушению, к боли, которую могут ощутить человек, зверь и цветок, все живое. В рок-музыке, например, звучание по децибелам может быть равно ружейному выстрелу. Такая музыка вырубает человека из мысли, открывая простор агрессивному в нем. Человек становится машиной, безмыслым роботом. Резонанс – такое явление, с которым нельзя не считаться. Недаром же пел Александр Галич:



Есть такой закон природы –
Колебательный закон!
Если все шагают в ногу –
Мост об-ру-ши-ва-ет-ся!






ГЛАГОЛ


Это заданность. Это действие, это связанность, определенность, такая же древняя, как клетка. А клетка – объединение массы. Это рождение жизни. И что есть теснота тогда? Жизнь союз, е-ди-не-ние! Это единость. Это – вместе! Глагол родил человека. Истинно мертвы немые. Да-да: глагол – ваятель бытия.



Есть заданность некая в жизни.
О том нам Глагол говорит.
Глаголют и люди, и птицы,
Всевышний лишь тихо молчит.






ГЛАДИАТОР


По шутке одного сибирского литератора, мужик в той поре, когда он способен уже только поглаживать женщин. Давая рекомендацию по лечению тромбофлебита, целитель из Питера Александр Иванович Тянь-Шанский посоветовал одной женщине, чтобы она нежно поглаживала больную ногу. «Может это делать и супруг, – заявил он, а потом весело добавил: – Но лучше доверять поглаживания чужим мужьям, эффект тогда значительно больший».






ГЛАЗ


Самое выразительное явление в пейзажах нашего бытия. Гляжу на репродукцию крестьянского семейства Луи Ленена (XVII век). Бесхитростная, как это часто бывает у крестьян, обстановка его избы. Старик, старуха и дочь, может быть, с пяток босоногих детей. Корзинка на полу, поварешка, кастрюля, выглядывающие из-за нее кошка и песик. Старик с ковригой хлеба, чашка на столе и солонка. И птичий какой-то один его глаз, выхваченный светом, острый, живой такой взгляд, бородка, что-то смешливое в ней спрятано. Второй уже день цепляет он меня, и вдруг осенило: ба, да это же Борис Новиков, любимый артист мой! И заговорило, ожило все в картине. Бабка – Любовь Соколова (богородческий ее лик). Молодайка – Жанна Агузарова (ее чертовское обаяние). Заиграл пацан на дудочке, зажглось рубином вино в рюмке у Соколовой. И даже захотелось выпить за здравье живых артистов и за упокой тех, кто покинул уже этот мир.

Глаз – предмет педагогики художника. В Гавре Клод Моне понял и уловил, чем может быть для него живопись, там открылась ему судьба живописца. Работал он в Гавре с Буденом и Йонгкин дом, о котором сказал: «Именно ему я обязан окончательным воспитанием моего глаза».

Истинным университетом Клода Моне стало местечко Живерни, где он приобрел собственный дом, стал сажать в своем обширном саду цветы и редчайшие растения, построил маленький японский мостик над прудом, в котором росли кувшинки. «Мгновенности», охватываемые в жизни, что яблонные лепестки, опадающие будто бы в душу, стали профессорами его чувств и глаза. Понимаю по нынешнему, тюменскому своему бытию усадьбу Клода Моне как дачу, и вот она-то стала для художника своеобразной Элладой, садом, где растил он совершенный свой художнический взгляд.

Гляжу на «Этюд воды» из серии его «Нимфей», рожденной в Живерни, это такое льющееся ее цветение, цветение ив, кувшинок и утреннего света, когда у тебя, у зрителя даже млеет и плывет душа. Ты живешь в холсте, а он живет в тебе.






ГЛИНА


Олицетворение безмозглости, можно сказать. Именно такие мысли навевает фотоснимок целой армии глиняных воинов, которые охраняют могилу китайского императора Цинь Шихуанди, умершего в 206 году до н.э. Жуткое состояние испытываешь, глядя на них. Но ведь именно такие воины-роботы – идеал любого диктатора.






ГЛУПОСТЬ


Глухая оппозиция уму. Доктор философских наук Федор Селиванов называет ее плохим мышлением, порождающим грубые ошибки и повторение одних и тех же ошибок. Да, дважды наступать на одни и те же грабли – тупоумие. Но политическая жизнь вся современного общества такова, что вся Россия кажется устланной граблями, и партии и их лидеры торжественно шествуют по ним, ничтоже сумняшеся, набивая себе шишки. И мне очень импонируют искания моего земляка Ф. Селиванова. Бог тезисно его «Похвала глупости»:

«Атасфера – это сфера глупости, и названа она так по имени греческой мифологической богини-проказницы Аты, которая ввела в безрассудство даже Зевса.

Идея атасферы нисколько не ниже, не хуже идеи ноосферы сферы разума, а может быть, даже важнее.

С. Кара-Мурза писал в одной статье, что извечным свойством нашей культуры является мысль: того, что мы считаем злом, как бы не существует, не имеет собственного бытия, оно – упущение, дефект добра.

Так и с глупостью. Раз есть ноосфера, то глупости нет, она дефект ума. Но в действительности дело обстоит иначе: зло в полном объеме противоположность добра, а глупость в полном объеме противоположность уму. Чтобы это признать, надо признать, что человек несовершенен.

Несовершенство человека состоит хотя бы в том, что любой субъект умен и глуп, что он живет одновременно в сферах ума и глупости – ноосфере и атасфере.

Глупость исследовалась философами (Аристотель, Кант, Гегель), психологами и психиатрами (Ганнушкин, Лэвенфельд), писателями (Иштван Рат-Вег) и т.д.

Глупость глобальна, всеобща, присутствует везде и всегда. Ничего великого и ничтожного не совершалось без глупости.

Ум несовместим с глупостью в одном отношении и совместим в других отношениях. Любой человек умен и глуп одновременно. Делить людей на умных и глупых – бесперспективное дело. Нет умного, который не сделал хотя бы однажды глупость (можно сказать и наоборот).

Истории известны тупоумные цари, шахи, короли и президенты, не блещущие умом. Не всегда умные на троне.

Сейчас развенчаны все «иконы» – кумиры истории. Сделано это, правда, в крайних формах – полного очернения всего, начиная с Петра I. Кумиры сброшены. Теперь бы научиться уважать свою историю. Епископ Реми, обращаясь к королю франков Хлодвигу, сказал: «Склони голову, гордый сикамбр, сожги то, чему поклонялся, поклонись тому, что сжигал...».

Жаловаться на историю нечего: в ее движущие силы непременно входит глупость. Не следует, однако, что она – единственная сила. Просто в обществе есть, если образно сказать, слой глупости. Он может становиться или тоньше или толще. А события в истории зависят и от других факторов. Причина всегда сложна».

Казалось бы, общество заинтересовано в том, чтобы им руководили умные люди. Ан нет, бал правят силы, делающие обратное. Неужели нет сладу с глупостью и всегда будет потрясать нас в политике эта оппозиция уму? От заблуждений хотя бы должна она удерживать? Напрягать ум, в общем, надо мыслить!






ГЛУХОЙ


Отшельник, замурованный в своей глухоте, а жизнь в ней – мятущийся Бетховен. Но просто глухой и с «глухим ухом» Ленин, как определили его современники, это большая разница.






ГОЛОД


Родственник хлебу: кто знает голод, тот не забудет и цену хлеба.






ГОЛОС


Это характер, натура человека, его судьба. Хороший голос всегда напоен ароматом своего времени и иллюстрирует словно бы мысль мудреца Эмиля Чорена: «Голос – единственное удостоверение личности каждого из нас». Убедила тюменцев в этом на презентации комплекта двух лазерных дисков обладатель «Золотого пера» Союза журналистов России Юлия Коваленко. Очаровала она слушателей в областном драматическом театре, представив в лицах классический тюменский вокал, певческий век города.

...Огромная люстра медленно гасла. Последнее разлитое «ти-ши-на» пропевал он почти шепотом, завораживая присутствующих. Повисала оглушительная пауза... И гром аплодисментов: публика стоя благодарила артиста.

Романс «Тишина» был одной из визитных карточек Андрея Марковича Лабинского, жизнь которого уложилась в грани между 1872 и 1941 годами. Лирико-драматическому тенору рукоплескали залы Мариинского и Большого театров. Он был первым посланцем искусства России в Японии. Вехи биографии: Франция, Германия, Италия. Аромат эпохи же постигал он ребенком в ссыльной, из-за причастности отца к польскому восстанию, семье. Пел в хоре Софинского собора в Тюмени. Чистый голос юноши собирал прихожан Знаменской церкви в Тюмени. Судьба подарила Андрею Марковичу долгое творческое содружество с Ф.И. Шаляпиным, А.В. Неждановой. Он был дублером Л.В. Собинова. Юлия Коваленко написала в буклете о нем: «Даже сквозь несовершенство звучания восковых валиков проступают прекрасная дикция, фразировка. Добавим к этому диапазон вокалиста – верхний регистр включал «фа» третьей октавы; его великолепную сценическую внешность – и успех становится закономерен». Жизнь певца оборвала Великая Отечественная война – он погиб во время бомбежки столицы.

Диски Коваленко – звучание судеб, и особая страница потому в исканиях одаренной журналистки – конец 20-х – 30-е годы, период, который старожилы Тюмени называют «золотым веком». В ноябре 1919 года открылась первая не только в городе, но и во всей Сибири детская музыкальная школа. Филармонии не было, и она быстро стала центром культурной жизни: в 1924-м она уже насчитывала 7 студий, в т. ч. оперную. Концерты, спектакли, вечера собирали весь цвет Тюмени. Был превосходный класс, который возглавлял Михаил Михайлович Уместнов, позднее лучший вокальный педагог в Свердловске. Это человек удивительной судьбы и задатков: когда-то очень богатый, владевший имениями, окончил Парижскую консерваторию и жил в Монте-Карло. Легенды, ходившие по Тюмени, рассказывали, что он был азартным игроком в карты, умел определять их на ощупь, да крупно проигрался, и брат увез его в Россию. В Тюмени Михаил Михайлович появился уже как политический ссыльный, попавший сюда в административном порядке из Одессы. Как вспоминают, Уместнов был интеллигентом во всем. Он обращался к ученикам не иначе как «деточка», «дорогой мой». Обладал гипнозом. «Посиди, голубушка», – говорил он вокалистке «не в форме». «А сейчас будешь петь», – объявлял он, и голос у той «лился» уже.

Кумиром учеников стал приехавший в Тюмень из столицы артист-профессионал Виктор Александрович Соковнин. Экспрессией своей и подвижностью, мощным басом, что звучал на все здание, этот могучий лысый человек с выразительными глазами внушал им благоговейный ужас. Лицедей на сцене, в жизни он был искренним, резким и бескомпромиссным. Неуемная прямая натура певца-педагога привлекла внимание «органов», и все в итоге закончилось тем, что по решению тройки УНКВД по Омской области В. Соковнин в неполные 49 лет был расстрелян. Судьбы солистки Ленинградского театра оперы и балета Ф.И. Ковалевой-Александре вой, сосланной к нам из Ленинграда О.Ф. Борн и другого ссыльного, ставшего поздней ее мужем Г.И. Тартакова (сблизили их общие обстоятельства жизни) – достойны хорошего остросюжетного повествования на фоне трагических для многих, «расстрельных» предвоенных лет. Потому и воскликнула в эссе о них Ю. Коваленко: «Не дай Бог повторения пережитого!». Долго в России молчали о кровавом десятилетии репрессий, потому и процитировала «историограф» нашего вокала Александра Солженицына: «Молча о пороке, вгоняя его в туловище, чтобы только не выпер наружу, мы сеем его, и еще тысячекратно взойдет в будущем». В «Архипелаге ГУЛАГ» Александр Исаевич привел сведения о том, что в ФРГ к 1966 году осуждено 86 тысяч преступников нацистов, а в России, по опубликованным данным, около 30 человек, повинных в массовых репрессиях. И такие еще в личинах «славных ветеранов» выступали на торжествах перед пионерами...

В диске «Наши предшественники» публике представлены были еще К. Ермолаев, Г. Колмаков, В. Гостев и Ю. Гуляев. Последний снискал особую любовь тюменцев. Оттого и звучит часто у поседевших уже поклонников его таланта совершенно естественно и трогательно: «Наш Юрочка».

Из «Наших современников» со сцены в живую спели восторжен но принятые залом доцент Уральской консерватории Валерий Гуревич (начав некогда карьеру баритональным, «юношеским голо сом» он «повзрослел» в последние десять лет, перейдя на исполнение репертуара драматического тенора), Ирина Бибеева (она ста жировалась в Ла Скале у Риты Орланди Маласпины, прошла мастер-класс у Ирины Архиповой, совершила гастрольную поездку по Америке, выступала в Карнеги-холл); Ирина Божедомова (после Тюмени города ее певческой судьбы – Свердловск, Санкт Петербург, Москва, Генуя). Стоя слушал зал венчающую концерт песню Юрия Гуляева «Желаю вам» в исполнении сродника его по тембру, солиста Тюменской филармонии Александра Цинько.

Как не согласиться с Юлией Коваленко, что мы богаты, что тектонические пласты в Сибири формируются и в области певческого искусства. Посвящая свою работу «с любовью, землякам» и «третьему тысячелетию», талантливая исследовательница пишет, иллюстрируя это творчеством вокалистов, что одного тщеславия мало для взлета в пении и что самопознание не терпит самовлюбленности. Ибо, как начертал фитилем сгоревшей свечи на глиняном плато Устюрт воздухоплаватель Винсент Шеремет: «Следуй избранному, но не определенному. Не жди конца света. Он уже наступил, и если ты его не заметил, значит, это твое время. Ты хочешь результата – он придет сам. И он – ничто. После него – ничего. Он не принадлежит тебе. Твой удел и твое счастье – процесс. Действие. Путь. Пройди и узнай сам... Летай, не зная судьбы». Как летали и летают сейчас, выпорхнув из семейных гнезд, расправив уже вокальные крылья, питомцы богоспасаемого нашего града, являющего собой «врата Сибири».

В семье впитывал аромат времени Юрий Гуляев. «Если мы, дети, начинали уж очень шалить, мама не ругала нас, не наказывала. Она запевала какую-нибудь красивую песню. Мы затихали, собираясь возле нее в кружок, и постепенно начинали подтягивать», – вспоминал он, обладатель «изумительной красоты бархатного баритона совершенно необычного тембра», как характеризовала его народная артистка СССР Бэла Руденко. Голос Гуляева, по ее слову, «проникал в сердце» и напитывал уже своим ароматом жизни целое поколение современников.

Разговорились мы на банкете по окончании концерта-презентации с лауреатом 2-го Всероссийского фестиваля-конкурса оперных певцов, ставшем традиционным в Тюмени, Ириной Бибеевой. Дивно сочетаются в этой женщине восточная красота лица и льющийся, родниковой чистоты голос. «Что есть тембр? – отвечала она мне.

Это окраска звука, индивидуальная для каждого, как отпечатки пальцев. Потрясающие тембры голоса, не поддающиеся описанию словами, были у Монсерат Кабалье, у Марии Калас, «божественной Калас». Саму Бибееву-то уже называют в Тюменском институте культуры, где преподает она, богиней пения. Говорят, что обличье человека в ходе долгой эволюции сформировали ритмы, то есть музыка изначально живет в нем. Это, конечно же, так, потому и говорит Бибеева, что все тело резонирует у хорошего певца. Мне же свое дополнилось: когда звонкое оно, не глухое от жира (совсем не случайно костерил таких певиц Петр Ильич Чайковский). И артисту только надо найти «точку опоры» в себе, в такое состояние войти, когда раскрепощен организм и мелодия изливается, как изливалась она на концерте у самой Ирины...

Жаль, что не удалось послушать еще тюменцам Галину Гудкову (Челябинский театр оперы и балета), Николая Вишнякова (солиста национальной оперы Чехии), Андрея Вылегжанина (Московский государственный театр «Геликон-опера»), Людмилу Кафтайкину (столичный театр «Новая опера»), Ирину Матаеву (Мариинский театр). Гастроли и занятость в спектаклях не позволили им вырваться в родную Тюмень. И нет в том ничего странного: голос ведет певца, подчиняет себе без остатка всю его жизнь, как выразился об этом Паваротти.

Со счастливо-взбудораженной откликом публики на ее работу Юлией Коваленко мы встретились день спустя после «премьеры» в коридоре мэрии. Была она в любимом своем голубом одеянии, и беседовали мы, облокотившись на подоконник. Волнение Юлии, вызванное презентацией дисков, еще не улеглось. Выдавали рдеющие щеки. Но в глазах Юлии одновременно с тем читалась донная какая-то усталость, таящая боль, когда рассказывала она как корректировала с коллегой записи голосов начала двадцатого века, пытаясь не исказить ауру тех лет, состыковать ее с технической, компьютерной стороной современного бытия, чувствовалось, что она как истинный художник знала и огрехи в свершенном, то, чего не удалось достичь. Угадывал я, что перегорела уже Юлия этой работою, перекипела, растапливая лед равнодушия в тех, кто пассивно пусть, но мешал осуществлению ее замыслов. Но дерготня и канитель, нервные срывы, ночи бессонницы остались уже позади, и власть новой работы захватывала ее и тревожила. Вспомнила она последнюю встречу с Иваном Семеновичем Козловским.

Он давал интервью журналистке у себя дома. Встретил ее в концертном костюме и сел за любимый рояль. На вопросы «отчего» и «почему» одержимой тюменки заметил: «Многие молодые люди, Юленька, заражены сейчас жаждой познания истины. Но тайна дается лишь равному. Мы познаем ее в меру своего бессилия».

– Действительно, – толковала теперь посмертно фразу великого певца Юлия, – человек не равен тайне, как не равен он Богу, его Промыслу. Постичь истину человеку удается лишь настолько, насколько он близок к ней, и не более. И постигала я «меру бессилия» плеяды тюменцев, избравших своею стезей классический вокал, и свою собственную. Моя судьба сливалась с их судьбами и голосами. Во мне звучат теперь характеры земляков-вокалистов, натуры их, аромат времени. Я счастлива и продолжу свои искания. Цинько, в частности, будет первым в новом диске. Но все это опять как бы с чистого листа.

И глянула на меня Юлия с виноватиной какой-то во взгляде. Ясно было, что впереди у нее новые муки творчества, созидания того, что не будет принадлежать ей. Путь – удел всех творящих. И будут встречаться на этом пути оголтелые завистники, люди, которых раздражает успех коллеги. Это такие срывали объявления в мэрии даже о том, что состоится в театре презентация ее дисков, намеренно не подали передвижную телестанцию к месту торжества. Но выявит путь и друзей, тех, на кого можно положиться в радости и беде. Дорогу осилит идущий. Хватит у Юлии Коваленко на нее воли, желания и такой творческой злости, мужской, при всем ее женском обаянии, напористости, с которыми все преодолеть можно. До самосгорания даже художника. Летать, в общем, Юлии, не зная судьбы. Это ее выбор, ее крест. Равна она в этом своим героям, тем, кто тембрами голосов приращивает славу России.






ГОНЧИЕ


Собаки с музыкальным голосом. Сколько поэзии открывал Б. Протасов в нарастающем, «доносчивом» лае гончих, когда их смычок зальется по зрячему зверю. Недаром и дают им клички по их естеству – Баян, Соловей, Горнист, Зурна, Скрипка, Трубач и т.п. О музыке гона писал Пушкин, Некрасов, Л. Толстой, Бунин. В старых охотах случалось, что «ездили послушать гончих».






ГОРИЗОНТАЛЬ


Это жизнь. Вертикаль – это Бог. В точке пересечения – я, Шекспир и Леонардо! Это заявление Эрнста Неизвестного в передаче С. Довлатова. У меня как у топографа вспыхнули в сознании все горизонтали своей жизни и все вертикали. И – летания кубарем с вершин, когда ударяют тебя по бокам горизонтали, как ребра стиральные доски. Думается о горизонталях и вертикалях мира и человечества. И в поэзию жизнь отворяется, и в философию. Интересно, почему греков в Элладе не щекотнули они? Ведь проницали все сущее мыслью от глубей атома до глубей космоса, звездных хоров. Цельности, наверное, в мировосприятии было у древних больше. А мы ранжируем жизнь: по горизонталям и ступеням вертикалей. Так разнятся яблоко наливное, блещущее утренними росинками, и глобус с росчерками горизонталей и вертикалей. Подобное нечто брезжит...






ГОРОД


Речь о столицах губерний, как и фамусовская Москва – «дистанция огромного размера». Иду по Тюмени с гостем своим, остроглазым внуком Андрейкой – он так и зыркает по вывескам. Потом выдает восхищенно:

Сколько же у вас кафе всяких, во всех побывать – сто тысяч рублей не хватит истратить. А у нас в Ишиме кафе – раз-два и обчелся пятьсот рублей на них, больше не надо.

Реплика в сторону: мама у него зарабатывает две тысячи в месяц. А он на сколько губу раскатал? Сказано: дети идут дальше нас...

Город – нивелирование стандартов и людей, это в деревне каждый – личность. Там как на ладони она. Не в городе черпал чудиков своих Шукшин. А Пушкин! Вырвалась же у него мысль в «Барышне-крестьянке» о столице: навык света сглаживает характер и делает души столь же однообразными, как головные уборы. Еще Руссо советовал, чтобы люди посылали детей своих в деревню обновляться.

Город нынешний – это стук, гром, блеск, море очей огненных, как в Петербурге, заблестевшем под чертом с кузнецом Вакулою. Домы, мосты, транспорты. И господа в шубах, да много так, что не знаешь, кому и кланяться. Не заседатели, так столоначальники, служащие департаментов, не городничие – мэры, мундирная вся кая братия. Фирмачи разные, торговцы, депутаты разнокалиберные и помощники их, президентов всякого рода прорва. Черта с Вакулою лишь не хватает. А то б и сегодня воскликнул бы гоголевский кузнец с изумлением: «Боже ты мой, сколько тут панства!». Да-да, махровым цветом оно расцвело...






ГОРЫ


явление природы, таящее в себе молчаливое, но властное требование быть вровень с ними. Гляжу на один из отрогов Урала по трассе автодороги на Пермь где-то, и звучат в сознании моем слова Поэта:



Опасно стоять пигмею
С горами рядом.
Имея душу не горы.






ГОСУДАРСТВО


Мысль праздная. Услышалось мне такое в суете и гвалте нашей жизни и, честно оказать, жутковато стало, гусиными пупырышками кожу ожгло. А потом подумалось: да, в настоящее время государства в России у нас практически нет. Есть разговоры, но нет плоти государственности, заботы о каждом гражданине, социальной защищенности его. Как волки в серой мгле, рыщем мы нынче, пытаясь выжить на сумеречных пространствах Родины.






ГРАВИТАЦИЯ


Тот орешек, «расколов» который, человек может получить бездну могущества, что прекрасно уяснил я в беседе в Дубне с академиком О.Л.Кузнецовым, когда заговорили мы с ним о растениях. Эти низшие представители всего живого на Земле служат компасом людям, указывая своим устремлением в росте вверх и ввысь направление главных поисков человека, и оно – в преодолении и освоении сил гравитации.






ГРАММАТИКА


Внесение гармонии в смысл жизни. В предисловии к прижизненному изданию «Российской грамматики» Михайло Ломоносов привел звучащее всегда современно такое заключение о значении грамматики: «Тупа оратория, косноязычна поэзия, неосновательна философия, неприятна история, сомнительна юриспруденция без грамматики».






ГРАФИКА


Завороженного Густавом Доре Виктора Дмитреевича Замирайло (1868 – 1939) – это фантастика божьей милостью. Причудливо все в листах художника серии «Каприччи», как писали о нем, и трудно понять – во сне или наяву это происходит: странно затерянные в углу листа битвы и схватки, полет, похожий на медленное падение, навеянный «пиром во время чумы»; несутся куда-то кони, сползаются, как перед Страшным судом звери на звук грубы, мчится рать, ведомая гневным ангелом. В фантазиях Замирайло – «воздух» переломной эпохи, смуты вселенской. Он словно бы заглянул и в мир современного человечества, в рубежное время перелома тысячелетий.






ГРАФОМАНИЯ


Литературная дизентерия, болезненное пристрастие к сочинительству, и это уже – сама пагубная ее ипостась. Рассадник графомании такой чаще всего – газеты, они сеятели микробных палочек этой болезни, которая становится несчастьем в добропорядочной семье, как алкоголизм. Есть у меня один знакомый, назовем его Николай Николаич. Сидел по навету в тюрьме лет десять «за политику», как он выразился. По-моему, три дочки у него. И так случилось, что в разгар строительно-комсомольского бума на тюменской земле оказался он в самой размолодежной, самой разпионерной и разноваторской организации на нашем Севере. Имея некие литературные способности, выпускал он листовки, воззвания, чирикал интенсивно в газетах и помышлять стал о художественной книге, которая так стала пухнуть на письменном его столе и в голове, что до жгучей самой внутрянки взяла в оборот человека. Дни и ночи, потеряв им счет, корпел он над своим опусом, забыв о жене, дочках и даже о производстве. Осиротела семья без отца, но стоически переживала эти лишения, даже благоговейно: видела же лишь творческое неистовство и растущую гору страниц. Пришел день такой – добрался до финиша Николай Николаич. И открылся мне в этом однажды, попросил прочесть его рукопись на предмет внутренней, так сказать, рецензии. Стал читать я – водянка, желтуха в той ее стадии, когда до смертистой желтизны уже опухает человек. Только представьте себе размазанные на десяток страниц слюни, как работал Николай Николаич где-то в Казахстане на ударной стройке рабочим и приехал туда Леонид Ильич Брежнев. А был он еще не в поре маразма и подошел к стойке в столовой, где толпились рабочие, нюхнуть, так сказать, собственным носом запаха щец и каши, какими потчевали их величества работяг. Лоб в лоб тут и столкнулся с вождем Николай Николаич. В суматохе Л.И. Брежнев ему руку пожал. Восторгом от этого исторического события и уписал целую главу Николай Николаич. Эпопея же с медведем в отроческой поре, которого разкомсомоленные на всю страну строители везли в подарок съезду ВЛКСМ из Заполярья, тянула объемом на повесть. Экспедировали комсомольцы мишку в клетке из железных прутьев, оберегая пассажиров от всяких случайностей. И вот изнуренный дорожными треволнениями медвежий отрок в салоне авиалайнера, на высоте десяти тысяч метров, на полпути где-то между Тюменью и златоглавой нашей столицей (кажется, подлетали к Волге) самым позорным образом, не подав к тому видимых признаков, стал бешено прудить, обдавая брызгами окружающее его население, преимущественно дамское, как уж случилось. Сопровождающие пришли в ужас. Да они б, они б могли и в хвост его утащить, в туалетный отсек, где комфортно бы справил нужду вольный сын тундры и тайги! Но что случилось, то уж случилось... В общем, как бы то ни было, мишка на съезд ВЛКСМ был доставлен, и умудрились даже напатриотиченные до самого раскаленного градуса комсомольцы из тундры прорваться с ним до кулис генеральной сцены, чтобы явить полярного зверя пред телевизионные очи всей страны, ну и передать самолично его в руки самым-самым иконостасным людям ее. Безумный такой замысел был однако сорван мрачными молодчиками в черном, и пришлось посланцам с ударной стройки потом конфузливо водворять в зоопарк мишку. А до того еще пришлось им в организации на три буквы долго доказывать, что не собирались они выпускать обозленного уже непомерным их рвением зверя на членов Президиума...

Для разбора творения Николай Николаича мы устроились в производственном его кабинете с кипами воззваний, листовок, газет разных. Грузный мужик с посеревшим от литературной каторги лицом, он сжался в ожидании приговора, в глазах его таилась какая то обреченность: наверное, почувствовал интуитивно мою реакцию. Положение у меня было не из легких. О таком один мой друг-летчик говорил, направляясь «на ковер» к начальнику: «Лучше б кобель мне на лысину кучу наделал». Я понимал, что стал Николай Николаич уже хронически больным графоманом. Знал, что истерзано его сердце тюрьмой и послетюремными мытарствами. Опасался: вдруг мотор не выдержит. И кранты мужику могут быть, убью я его, стало быть. И начал осторожненько подбираться. Выспросил, правду ли он хочет от меня услышать или нечто успокоительно-красивое.

– Правду! – отрезал он. – Не нужен сиропчик.

– Валидол есть?

– При себе! – ответил он, проверив наличие его в кармане. И стал я работать скальпелем. Все о книге сказал, о несчастной его семье и о том, что губит он свою жизнь.

– Но мне ведь еще двадцать лет назад сказали, что я писатель! – воскликнул одновременно с изумлением и обреченностью Николай Николаич.

– Где тебе сказали?

– В редакции районной газеты.

И он одну за другой стал вынимать из ящика стола зажелтевшиеся уже от времени газеты со своими рассказами (чувствовалось, что готовился он и к такому повороту дела в разговоре со мной).

Ну и что, Николай Николаич, газета – информация, литература – художество. Там ответ на вопрос – что? Тут – на вопрос как? Так что редактора районки благодари за свой графоманский роман. Медвежью услугу он тебе сделал.

Я стих и тут же, не выпуская вожжи разговора из своих рук, предложил ему помощь в работе над документальной книжкой об их достославном тресте.

На другой день после нашего разговора Николай Николаич слег с сердцем в больницу. А оклемался маленько он – стал писать то, что я ему предложил. И книжку его, спустя время, издали. Николай Николаич постепенно выздоровел духом и с писательством своим напрочь расстался. Седой дед, он все еще работает в Заполярье где-то с седыми уже комсомольцами-сподвижниками его во времена писательского апогея, у которых сейчас стали появляться и внуки. Недавно узнал, что сняли с Николая Николаича судимость, реабилитировали подчистую, как говорится, чему я несказанно рад.






ГРАЧИ


Огонечек России, застенчивое селенье в грачином бело-синем раю, цвет которому дают березовые колки и глубокие небеса, зеркала озер и острокрылые чайки в высях.

Грачи – лирическая родина моей повести «Экспедиция на Сорочье». Несколько лет рыбалил я с друзьями-рыбоводами из НИИ в этом глухом углу Ишимского лесостепья с разбросанными там и сям на вершинах берез грачиными поселениями. Кукушки с утра до вечера желали нам долголетия, вся птичня гимн пела. Березы глаза ласкали. Легко открывались нам и души грачевцев, людей этой бело синей окраины района. Пишу я сейчас новое повествование – «Весна в Грачах», одна из героинь его – учительница Тамара Ивановна Гурьева.

Как-то после Покрова уже сидели мы с ней в пустом классе деревянной их школы одноэтажки. Алмазисто сияли свежевыпавшие снега, крутой, рваный ветер дымил по улице бурунчиками. Об оконное стекло бились голые пряди-веточки плакучей березы, трепетали под ветром лепестки бересточки на стволе.

Большие глаза Тамары Ивановны, просвеченные солнцем, слег ка туманила давность воспоминаний.

Появилась на свет божий в Казахстане она, в селе Красноярке. После школы закончила библиотечный техникум и пединститут культуры. Жила и работала в разных местах. Посчастливилось попасть и на Енисей, когда строилась там песенно знаменитая ныне ГЭС.

- Судьба свела меня со многими хорошими людьми, – выговаривалась Тамара Ивановна. – Без них я бы не состоялась. Мама одна жила, умерла – я осталась трехмесячной. И воспитывали меня потом школа да люди. С детства стихи писать начала. Это у меня – от природы.

– Как арабески ваших кудрей?

– Ага, – улыбнулась она. – Нужно выплеснуть душу – к перу рука тянется, а перо к бумаге.

Ее стихам веришь. Не умозрительные они, а плотнореалистичные, как наука ее школьная ОБЖ, то есть основы безопасности жизнедеятельности человека. И учит она ребятню, как обращаться с электроприборами, умно вести себя на пожаре, варить суп и кашу, кроить, шить и вязать. Дома держит семья Гурьевых две коровы и два теленка да три свиньи. Уточки там, курочки. Дочь замуж вышла – подарили ей коровку родители. Лирика Гурьевой так же реалистична, как и ее деревенская жизнь.

– До сорока трех лет страшно верила я в любовь с первого взгляда, – изливала она сокровенное. – И была у меня долгая любовь: дура ведь я. Почему дура? Не такой он оказался. Выдумала я его. К тому ж по натуре была доверчивая. И самообман этот – драма моя. Вдребезги будто разбили мое сердце, когда поняла, что ни он мне не нравится, ни я ему. И другой человек уже отогрел мне душу...

Написанного у нее – большой холщовый мешок, ей-богу, не вру. Редактор сборника зачерпнул пригоршню и явил миру поэта из дальних Грачей. Помню, как читала Гурьева в Доме культуры у себя стихи из первой книги. О любви, о природе, о родной нашей России, куда всегда стремилась она из казахской своей Красноярки. Не случайно же поэтесса взывала одним из стихов:



Я – русская и жить хочу
В России!
Среди берез, дождей
и журавлей.



А что касается любви, то у поэта она никогда не иссякнет: «Если бы я могла, обратилась бы в маленькую-маленькую росинку и сияла бы по утрам на твоей ладони... Если бы ты грустил и на глазах у тебя появлялись слезы радости или печали, превращалась бы в звездочку и светила тебе в непогоду, указывая верный путь. В засуху я стала бы деревом и спасала тебя от зноя. Могла бы стать родником, из которого бесконечно ты пил бы и не мог утолить жажду. Обратилась бы в колодец, со дна которого видно было б звезды».

Грачи – сокровенное для меня село, и о многих еще встречах там пишу я. Пухнут тетради с записями, вызревает книга. А истоки ее – в тех днях и месяцах, когда вели мы близ Грачей исследования по рыбоводству. Наши воды соседствовали с полями крестьян.

Всяких хозяев знавал совхоз «Грачевский». В наши времена пашня веснами мягкой, словно перинка, была. Должно было пойти хозяйство в гору, но тут грянула, как гражданская война, печально знаменитая теперь перестройка. Грачевский совхоз стал нищать, как и другие, еще немного – и пришел бы к полному краху. Ан нет, переживает он ныне весну в своем развитии. И экономически, и психологически. Нынешние Грачи – это асфальт, по которому звонко цокают утрами девичьи туфельки, это новые дома, где люди живут в достатке, полные живности животноводческие постройки. Чего стоит только знаменитая гусеферма с ее многоголосым гагаканьем. Это известное теперь в области хозяйство, о нем много пишут, поют даже, что «Грачи огонечек России» среди синеглазой шири ее. Перемены в Грачах связаны с приходом на директорскую должность Сергея Васильевича Деркача, с которым мы как-то сразу сдружились. Это по внешнему виду и сути динамичный современный руководитель. Короткая стрижка, кожанка, остер, импульсивен. Ни дать ни взять – бизнесмен. Баксы в его лексиконе так же обычны, как «деревянные» рублики для подавляющей массы российского населения. И вот выдался час, когда мы сидим с директором и беседу ем у камина, в котором весело постреливают сосновые чурочки. Начинаю с общехозяйственных вопросов, но не теряю надежды, что удастся покопаться и в психологических глубинах этого интересного мне человека.

Ехал я по району, Сергей Васильевич, и на душе кошки скребли, когда видел пустые глазницы оконных проемов в коровниках, немые коробки, в которых посвистывал ветерок. Говорил на эту тему с главой администрации Казанского района Владимиром Ивановичем Барабанщиковым. Печаль сквозила в его словах. Прорывалась боль в риторическом вопросе: «Неужели вина крестьян в том, что они крестьяне? Уважающий себя человек не будет работать в долг. А для наших крестьян сегодня работа хобби: зарплату ж они не получают. Хлеб всегда был мерилом госсистемы. А он у нас не реализован с прошлого года. Не нужен. Зато покупаем зерно в Америке». И в таком вот духе шел разговор. Откуда ты появился тут, симпатичный такой, перспективный руководитель?

Родился я на Алтае, в знаменитых Кулундинских степях. Потом был переезд в Яровское Казанского района. Там детство и юность прошли. Закончил Ишимский техникум, затем ветеринарный институт. Был главным ветврачом в Грачах, а с 1988 года и по сей день – директор совхоза.

– Начинал не без проблем, как я понимаю?

– Мы аппендицит района, глухой угол. Совхоз находился в системе Скотопрома. Мы доращивали тут скот из других хозяйств. Дали им самостоятельность, те и заявили: «Сами будем выращивать свою живность». И выбили из-под нас основу. Приплыли мы – дальше некуда.

– Но вы ведь тоже добились самостоятельности?!

– Конечно, вышли на связи с Тюменским Севером, стали крутиться.

– И соединили свою землю с лангепасской нефтью.

– Да-да! В Татарии давно видели пользу такой смычки. Тамошние НГДУ обязали над селом шефствовать. И в самые захудалые села асфальт пошел, коттеджи начали строить. Видел я эту татарскую новь собственными глазами... Был наш генерал по нефти из Лангепаса у нас в Грачах. И заявил, что мы ему по ценам 92-го года обошлись в 150 миллионов рублей, а за тот же год он, благодаря нашим доблестным геологам, которые промахнулись, пробурил 300 пустых скважин, и на каждую было брошено на ветер по 150 миллионов рублей.

– Ваш совхоз по затратам для нефтяников, стало быть, Сергей Васильевич, – одна скважина?

– Именно что одна, но не пустая.

– Вы переживаете весну на фоне общей осени России. И осени промозглой, продувистой. Как вы шли к перелому?

– Нас поддерживали в Главтюменьнефтегазе, соединив с Лангепаснефтегазом, которым командовал тогда Юрий Константинович Шафраник. Два года мы прорабатывали с нефтяниками нашу программу. И 19 июня 1990 года распоряжением Совмина страны Грачевский совхоз был передан из ведения Агропрома на баланс Мингазпрома. Так и началась наша новая история. Построили 40 километровую асфальтированную дорогу до Казанки. Оздоровили больной бруцеллезом скот. Реконструировали коровники и свинарники. Построили новые откормплощадки. Увеличили складские площади по зерну. Выстроили теплые мастерские и гаражи. Создали колбасный цех, по сути, это мини-мясокомбинат. Начали строить новое жилье.

– Для твоего лексикона привычны баксы. Так и кажется, что ты к нам из Техаса свалился. Ты капиталист, чувствуешь себя таковым?

– Нет.

– Почему?

– У нас пока нет тех форм, которые присущи капитализму, хотя мы движемся к тому.

– Стремление к тому, чтобы быть капиталистом, у тебя, однако, просматривается однозначно.

– Да, я стремлюсь быть им, потому что капиталист – собственник и свободный, стало быть, человек в этом плане.

Вот говорят о капиталистах по накатанному ранее идеологами социализма мнению, что это наемный труд, мол, поработительство и прочее. Я был в Словакии, Израиле, Америке. Встречался там с рабочими и думал: дай-то Бог, чтобы наш свободный рабочий жил, как тот наемный. Настоящий капиталист в принципе – это труженик...

– Не кажется ли тебе, Сергей Васильевич, что ты редко улыбаешься? Как расцениваешь ты те улыбки, которые видел в капиталистических странах? В определенной мере они дежурные. Но обстановка работоспособности, конкретики тамошних людей в действиях мне понравилась. Мы отличаемся, конечно, радушием. Этого Западу не хватает.

– Он же вышколен рационализмом. Потому и дефицит радушия. Так?

– Согласен. Мы отличаемся терпимостью друг к другу, состраданием. Там я особо не замечал этого. Но на Западе, по крайней мере, очень высока социальная защищенность собственности, права на нее. Идея социализма, она сама по себе хороша, но ее эффекты удачней, по-моему, использовали на Западе. Мы же расплодили совсем другой социализм. С фальшивою душой стал социализм наш, выродился просто-напросто. Сказал я в Казанке одному высокому идеологическому чинуше некогда: «Рыба гниет с голо вы». Так он грозно мне заявил: «Партия давно считает, что это ошибочное мнение. И выражайтесь осторожнее». А сам колоннами направлял в Тюмень автомобили с дефицитными стройматериала ми на возведение дач себе и родне. Копнул один молодой прокурор криминальные связи.

– Ваш профсоюзный бог Оскар Хабиденов, общаясь со мной, шутливо заметил, что писатели ребячливы в вопросах, которые задают. Я ж думаю, что мы просто искренние, и от меня всякого можно ожидать, – предупредил я собеседника.

– Мое мнение: все вы – работники культуры – не от мира сего, – смеется Деркач.

– Вы сговорились с Хабиденовым.

– Как хочешь, так и думай, – парирует мой собеседник, и лицо его озаряет по-гагарински ослепительная улыбка, которая высвечивает человека до донышка, как говорится.

- Меня всегда греет, Сергей Васильевич, мудрая мысль Уильяма Блейка: искреннего стороной обойдет подлец. Вот ты работаешь с русскими людьми, как сам понимаешь. На Западе принято в определенных ситуациях вручать человеку конверт, в котором сообщено, что мы, мол, желаем вам всяческих благ, но, к сожалению, с вами расстаемся. Как, приемлешь такой стиль, капитализируя свой совхоз?

Вполне. Это правила игры. Так должно быть. Я не противник профсоюзов, но когда они нагромождают горы всяких защищающих якобы трудового человека функций – это не на пользу. Надо уходить от такого воспитательства. Если человеку сорок лет, и он не понимает, как надо относиться к своему делу, его уже не перевоспитаешь.

– Я, между прочим, тоже так думаю.

- Через желудок и кошелек нужно решать такие вопросы.

– Увольнял за пьянку людей?

– Да, и делал это без колебаний, для душещипательных бесед в кабинет к себе не допускал.

Но конфликты всякие не к одним только пьянкам сводятся.

Да. Был у меня такой случай. Появилась в совхозе необходимость дрова складывать. Даю одному трактористу задание заняться такой работой. А он мне: «Это не мое дело, я тракторист и буду сидеть на гусенице». «Ради Бога, говорю, – ставь трактор на прикол, пиши заявление на увольнение и порхай вольной птахой хоть до посинения». Сегодня мы все равны перед коллективом и задачами, которые он решает. Нужно рубить дрова – будешь рубить!

– Но это ж диктаторские замашки.

– Я люблю порядок, и всего лишь.

– А у тебя самого грехи есть?

– Руководитель хорош, я понимаю, когда умеет брать ответственность на себя. Я беру. Не все получается, но демагогией я не занимаюсь.

– Беседа у камина располагает, как сам понимаешь, к искренности. Вопросов секретных тут нету. Я вот к чему. Ты человек семейный. Кто у тебя дети?

– Сын Слава восьми лет и дочь-пятилеточка Лена.

– Что значит для тебя жена Катя, или Екатерина Яковлевна?

– Она мать моих детей, любимый человек.

– Ты счастлив?

– Знаешь, дорогой, у каждого счастья есть свое несчастье, у каждой семьи своя тайна.

– Пушкин заявлял некогда, что без тайны нет семейной жизни, и я с ним согласен. И все-таки счастлив ты?

– Говорю коротко: я живу нормально. Прекрасная семья, все отлично, но в глубину лезть не будем. Скажу одно: сегодня моя работа мало совместима с моей семьей.

– Это меня и волнует.

– За последнюю неделю я только три ночи был дома. До этого две недели в командировке. Сейчас опять на неделю в Лангепас еду. Хозяйству выживать надо, а значит, надо крутиться! И низкий поклон женам, что они нас, крутильных таких мужиков, терпят.

– Это я из тебя и вытягивал. Спасибо за честный ответ. Не агитировали ли тебя в Лангепасе, чтобы вообще к ним перешел, оставив, положим, за себя Хабиденова?

– Был такой разговор, был. Но моя судьба – стоять здесь, на земле. Там бумаги и прочее.

– Но мог бы воротилой каким-нибудь стать, магнатом.

– У каждого человека должно быть чувство меры. Я уверен, что совхоз – это мое кровное дело. Я специалист сельского хозяйства и в другую систему никак не могу вписаться. Я ее не знаю. Скважины лечат, извини, не ветеринары. И для работы там мне надо или в корне измениться, или другим родиться. Мне уже не дано ни того, ни другого.

– Может быть, понимаешь, что движение по ступенькам властной иерархии вверх так или иначе ввергает человека в некие подлости, и от оподления своей души ты оберегаешься. А со мной просто лукавишь.

– Там микроклимат, уклад жизни другой, а переход из одного уклада в другой всегда явление, чреватое бедами, болезненное, по крайней мере.

– Начинаю тебя понимать. Давно убедился в одной такой мудрости. Вот влюбились парень и девушка, бах-трах и поженились, не осмысливая корней жизни того и другого. Пожили потом год, слышь-послышь – ненависть оголтелая друг к дружке, развелись. Женятся, как говорят мудрые, любови, а разводятся уклады. Ладно, ясно мне на этот счет про Лангепас. Скажи, Сергей Васильевич, какую цель ты ставишь в жизни, чего хочешь добиться?

– Я хочу, чтобы росло благосостояние мое личное и окружающих меня людей, работников совхоза.

– А вопросы правды, справедливости тебя волнуют?

– Я их не ищу.

– А истину?

– Да.

– Любой нормальный человек ее ищет...

Послесловие к этому моему диалогу с Деркачем мрачноватое, но из песни слова не выкинешь. Встретились мы с ним вновь в госпитале. Собеседник мой лежит под капельницей. Глаза у него с краснотою, тяжелые. Думаю, что заболел он от перенапряга в работе. Ну а еще – весна, неустойчивость атмосфер, переналадка в природе.

– Перемены после прежней нашей встречи в лучшую сторону, конечно же, – говорит с хрипотцой Сергей Васильевич. Развиваемся. Поставляем продукты нефтяникам Лангепаса, Коголыма и Урая. В году реализовали на Север 220 тонн колбасы. Она котируется там.

Рассказывал мне один парень, что за грачевской колбаской гоняются. Раскуштовал народ, как говорится, что же вкуснее, свое или заграничное, не клюет на цветульки оформления.

– А мы и в этом плане делаем уже на уровне Запада. Вакуумная упаковка у нас по стандартам мира. Вышли на нулевой вариант в экономике, то есть не убыточны. Перемены в психологии людей есть, сейчас они не получают деньги, а зарабатывают. Больше стали думать о хлебе своем насущном. Развивают хозяйство на подворьях. В нас верят, знают, что мы приобретем крестьянскую продукцию и сполна рассчитаемся. В минувшем году заплатил населению Казанского района за продукты живыми деньгами полтора миллиарда рублей. Так что можно не умирать, а поэнергичнее шевелиться. В районе наша доля по производству и реализации сельхозпродукции составляет 14 процентов. Это очень весомо. Рынок вошел в нашу жизнь, одним словом. Тунеядцы, а они есть и в Грачах, выходят в «шлейф»...

Я почувствовал, что говорить Деркачу тяжковато. Капельница работала: кап-кап-кап.

Поболей, Сергей Васильевич, – сказал ему на прощание.

Грачи – деловитые арендаторы пашни. Важно вышагивают они по свежим лоснящимся пластам отвернутой земли весной, выбирая червячков, и отливают на солнце их крылья черным, как и пласт после лемеха плуга. Думаешь о грачах, и звучит в сознании стих погибшего, не дожившего и до возраста Лермонтова, поэта из Свердловска Саши Башлачева: «Эх полететь бы спелыми грачами на теплую пашню...».






ГРИБЫ


Создания природы, которые бывают больше леса. Возвышаются такие под осень в тундре над молоденькими карликовыми березками, листики которых, как ноготки младенца.






ГРОБ


Что ни говорите, – одеяние. Древняя одна старушка в нашем дворе во время вечерней некой сходки бабушек на лавочке, когда обсуждали они с пристрастием «ельцинские реформы», уверенно заявила: «Как ни мелют нас, а нагишом, без гроба я не умру, по чутку, а прячу копейки в загашник на него. А не хватит на гроб, останусь бессмертной. Назло всем чертям и вождям. Жить буду – пусть мелют!»






ГУБЕРНАТОР


Да еще новый и энергичный, – это всегда перетряска. Кадровая – само собой. Сергею Семеновичу Собянину обидно стало, что Тюмень наша зачуханная и совсем не похожа на столицу нефтяного края. И город стал преображаться: улицы наново асфальтируются, бордюры из гранита появляются, «цветочная волна» преображает Тюмень. Горожане радуются и с возникающими неудобствами мирятся. Но рождаются новые анекдоты. Вот один из них. Прилетает Собянин из Москвы и ждет в аэропорту, когда ему подадут машину. А ее нет все и нет. Но шофер тут подгодился. «Почему не едем?» – вопрошает губернатор. «Улицы все перекопаны», – слышит в ответ. Шофер мнется, чешет затылок и спохватывается вдруг: «О-о! Знаю я, как проехать». Потом осекается: «Не-е, не поеду, вы и эту улицу перекопаете». Новое тысячелетие, одним словом, потребовало и нового губернатора, и дай ему Бог!






ГУБКИНСКИЙ


Город-мальчишка, которому пятнадцать лет от роду. Но сколько достоинства в нем! И главное – он этому достоинству соответствует. Люди здесь несуетливы, уверены в себе. Дети даже отличаются от своих сверстников на Большой земле нормальной самооценкой, самоуважением. Без лишнего выпендрежа ребята. Многие проявляют себя, как и старшие, в поэзии, танце, художестве и спорте.

Приехал я на станцию Пурпе в полночь. У вагона меня встретил питомец моего литературного объединения рослый парняга с ухватками медвежатника Юрий Блинов.

– Ну, привет, Топтыгин! – говорю я, облапив его. Позвал меня мой воспитанник на презентацию своей новой книги «Древние мужи Ямала».

До Губкинского километров пятнадцать. Дорога просекает безлесную тундру с глубокими снегами, такого траншейного вида до рога. Город ошеломил чистыми белыми улицами и обилием света. Чувствовалась за стеклами машины такая ночная тишь, в какую Оле Лукойе ходит по квартирам и дует малышам в затылки, навевая им волшебные сны. Трогательно было видеть часовенку изо льда у деревянной церкви, с появлением которой город стали оглашать колокольные звоны. И будят они сокровенное в людях. Как написала в сочинении одна губкинская третьеклашка, сердце ее тогда начинает петь в унисон... Зачарованно смотрел я в центре на ледяные чудеса света: стояли здесь прозрачно-голубые восточная пагода, Эйфелева башня, Статуя Свободы. Венчала все Спасская кремлевская башня с красной звездой. Сказочны были переливы света в хрустале ее льда.

К Юре подъехали уже два гостя: поэты Сергей Телюк из молодогвардейских «Истоков» и Валерий Дударев из журнала «Юность». Я разместился в гостинице, а москвичей Блинов поселил на втором этаже сборно-разборного, как говорится, но коттеджного вида дома (для Севера и это благо). Утром мы познакомились и отправились полюбоваться ледяным городком, в котором звенели детские голоса. Глядя на звезду Спасской башни, эмоциональный Дударев произнес с чувством:

– Вот дорога наша – от Кремля до Кремля.

Все дни пребывания в Губкинском у нас внутренне, как рефрен, звучали эти слова: Кремли единили столицу России и дальний ее верный угол. Восторженно открывали мы для себя новый город, в котором понятия «захолустье» и «провинция» казались какими-то рудиментами давнопрошедших времен. И я будто чувствовал, что откроется в губкинском Кремле какой-то символ...

В урочное время встречаемся с «министром культуры» Губкинского Анжелой Украинцевой. Я сначала даже и не понял, что это она собственной персоной. Большеглазая девушка лет двадцати с хвостиком внешне атакующе стала допрашивать москвичей. Попав на свеженьких, интересовалась их взглядами по очень серьезным вопросам политики и экономики в государстве, обстановке в сто личных сферах. Я отметил про себя ее мужской ум.

Потом у нас был поход в Музей освоения Севера. По моему разумению это настоящий НИИ в городе. Как пояснили научные сотрудники его, все месторождения нефти и газа в округе находятся на дне доисторического теплого моря. Увидели мы образец керна с отпечатками живности – брахиопод, которые кишмя кишели тут в глубинах некогда... Узнали, что самая красивая нефть здесь – зеленая, на Западно-Пурпейском месторождении. По заказу и при участии музея в конце минувшего века на территории Пуровского района работали археологи из Екатеринбурга. Открытия их и известные научные гипотезы зажгли Юрия Блинова, и он воссоздал жизнь «древних мужей Ямала» в историко-приключенческом романе. С искрой поэзии поведал писатель о молодом Славуне – Пляшущем барсе, нежной и воинственной Олен-Жар-Газели, простоватом, скором на любое дело Зыряне – Задиристом медведе и мудром вожде племени Сабуне – Лунном ястребе. С оптимизмом и верой в лучшее обращается автор к читателю: «Жить стоит! Надо жить! Если Всевышним отмерено вот в этом веке, в этом месте тебе жить, то используй эту милость емко и в полной мере. Наслаждайся, пей воздух, созерцай небо, вбирай всей плотью своей красоту природы-матушки». Величественный край Север, и равновелики этому величеству его люди. Читая книгу, я думал о тех временах, по очень ярким гипотезам, когда российский Север был вершиною мира, где жили гиперборейцы, «чистые жители земли», по фольклору ненцев. И с горы долгого рассвета потом растекаться они стали по земному шару расами разными и языками. Писатель по праву считает, что у истоков его новой книги стоит и директор музея, энтузиаст губкинской науки Борис Пономарев. Это под его руководством открывали научные сотрудники музея культуру целого народа лесных ненцев, которая отображена сейчас в двух емких книгах. Они записывали в чумах песни о герое ненецкого эпоса, умеющем летать на облаках, песни о женщине («Губы – алое сукно, жена, как Солнце-Светило, кукушечка моя»), песни лирические, эпические, песни о животных, об огне, о том, что живут здесь люди со своими семьями, как «ночь с луной, день с солнцем, звезда со звездой». Открывали они поэтичные сказки лесных ненцев, изучали особенности охоты на соболя, песца, лису, росомаху, белку, на зайца, медведя и выдру, боровую дичь. Осваивали неписанные законы взаимоотношений ненцев с природой, которые сводились к гуманному принципу – «не навреди», не хапай лишнего, ибо не оберешься беды (грубо, но верно на этот счет говорят сегодня, что жадность фраера губит). В записанном исследователями мифе о сотворении рек и суши говорилось:

«Когда-то две женщины на земле реки создавали. Одна говорит: «Давай реки так проложим, чтобы они и в ту и в другую сторону текли». Вторая отвечает: «Нет, тогда людям будет слишком легко плавать по ним, и они быстро всех зверей перестреляют. Нужно сделать так, чтобы реки в одну сторону текли, тогда людям против течения трудно будет плыть». Так же они и землю создавали. Одна говорила, что нужно ее плоской сделать, другая отвечала, что так людям будет слишком легко по ней ходить, и нужно сделать землю неровной, чтобы люди шли то в гору, то с горы».

Глубокая, что ни говорите, философия...

Детина почти двухметрового роста, прямостойный, как сосна в корабельном бору, Пономарев, начитавшись в юности Джека Лондона, приехал в Пурпе из Латвии с ударным комсомольским отрядом. Работал бригадиром монтажников. Половина его работяг были пьющие, половина – бывшие зеки. Но – мужчины все работящие, и – «бугор» нашел с ними общий язык. «Нормально работа ли мы», – заявляет Борис. Пономаревы всей семьей жили в вагон-бочке. «В Губкинском витал какой-то особый дух свободы», – вспоминает дочь Бориса Борисыча, которая учится сейчас в Москве. Не может она без улыбки рассказывать, как ее папа яишницу на утюге жарил, а знал он секрет, как грамотно держать его. Отмечает Пономарев потрясающую интуицию мэра города Валерия Лебедевича, организация музея – его идея. Филиал университета, впрочем, тоже создан здесь по его инициативе. Ну, а на каких людей в своей команде он ставку делает, видно уже по директору музея. Ректор здешний (или директор филиала, если точнее) Петр Голубев – историк. Работает над кандидатской диссертацией, в которой исследует проблему передачи верховной власти на Руси, начиная с Ивана Грозного... Это и не удивительно: надо соответствовать мэру, который закончил Академию госслужбы при Президенте и защитил там диссертацию по формированию стратегии развития малых городов Крайнего Севера.

Борис Пономарев открылся нам и с очень лирической своей стороны, но это случилось вечером. А днем у нас был еще поход в библиотеку. Точнее – это библиотечный центр, в котором есть и компьютерная библиотека, работники ее тесно сотрудничают с администрацией, и та дает им исчерпывающую информацию о своей работе. В выигрыше жители: каждый человек может бесплатно и совершенно свободно узнать, как распределяют и расходуют городской бюджет, как планируется строительство жилья и пр. Богатый пласт информации – краеведение.

Директор библиотеки Татьяна Ивановна Романенко – из Алма-Аты, на Север ее привела тоска по сосновому бору. Сны ее золотил он...

Но вот вечер. Новых знакомых своих мы встретили в Доме Культуры. Здесь собрались на презентацию творчества Юрия Блинова элита города, вся культурная общественность, руководители Губкинского во главе с мэром.

Сцена выдержана в броском художественном стиле. Черный задник с ненецкими орнаментами – олицетворение нефтегазовых богатств местных недр. Виновник торжества Юрий Блинов в белом костюме с фосфоресцирующей голубизной бабочкой. Он, но задумке режиссера, живое творение искусства. Как его уломали на этот наряд – неизвестно, но я точно знаю, что друг мой двадцать лет уже галстука не одевал. Блинов бесхитростно заявил залу:

– Вы обрадовали меня, собравшись здесь.

Он рассказал коротко о себе, ответил на вопросы. Родился будущий прозаик в деревне Роза на Урале. Пережил трудное послевоенное детство, безотцовщину. Окончив ремесленное училище, работал водителем торфоуборочной машины. Закончил Политехнический институт в Калинине, по торфяной же отрасли. Поступил в аспирантуру, но понял, что не его это дело – разработка торфяных месторождений и наука. Ушел в геологию, углубляться стал в мерзлотоведение, и ледяная тундра стала фундаментом его жизни и литературного творчества.

Читатели дали высокую оценку книгам Юрия Блинова, ставшего в 2001 «Человеком года в области культуры». Я рассказал, как регулярно выбирался Юрий на занятия литературного объединения в Тюмень, будто не тысячи километров, а несколько кварталов отделяли его от моего «Факела». Это его упорство, критическое отношение к слову импонировало всем моим подопечным. Мы верили, что Юра пробьется в литературу, как пробивался он к тайнам вечной мерзлоты, и не ошиблись в нем. Сырую породу своей прозы он сжал, наконец до алмазистости.

Блинова обласкали, как и меня некогда, «Истоки», регулярно стала печатать «Юность». Московские гости находили родство в нем с Михаилом Пришвиным и Виталием Бианки. Во мне ж просыпался педагог, и позднее я шепнул своему питомцу:

– Послушал, что мы тебе наговорили, порадовался «лещам», и забудь все.

– Так я и намерен сделать, – ответил он, – Глубины слова неизбывны, расти надо и расти.

А потом со сцены зазвучали песни. Сопровождала их чудесным аккомпанементом на фортепьяно Анжела Украинцева. Здесь неожиданно мы узнали, что Пономарев – известный бард Губкинского. Он бывал на Грушинском фестивале и проникновенно исполнил в честь Блинова свои творения. Про апрель на Севере, что вместо трамваев олени тут, а тепло всего три недели и шибко зимою метет. И по своему подпевала тундра за стенами ДК: с Ледовитого океана на город накатывали метельные клубы... И о многом еще другом рассказывали его песни. Драматично звучали строки о том будущем нашего поколения:



Когда уйдем навек, как белые снега.
Когда умрем у времени на плахе...



Душою поэзии Бориса Пономарева был, конечно же, человек. И бард был прав в том, что главное в тундре не клюква, не нефть, не олень и не газ. Да, на Севере главное – люди.



Из этих людей можно гвозди
На стане гвоздильном ковать.



Кто работал на семи ветрах на буровой, а я это хлебнул в помбурах на Самотлоре и Ямбурге, подтвердит правоту поэта.

Выступил перед собравшимися мэр Валерий Лебедевич. Пафос сказанного им: «В городе родился писатель. Губкинский – кладезь талантов, и Блинов помогает нам поверить в себя, в свои возможности».

Трогательно читали сказку Юрия Блинова о зайце непоседе его внук Кирилл и сынуля Анжелы Украинцевой Владик. Этот пацанчик проявил такую артистичность, что не мне одному подумалось: может стать подвластной ему большая сцена. Единственное, чего не избежать мальчишке, – трудностей. Ответил же на вопрос о них Юрий Блинов:

Трудностей достаточно. А преодолеваю по-разному их, иногда сжав зубы.

В литературе так идет вперед писатель и в схватках с вечной мерзлотой: это под его руководством малое предприятие «Криотехника» ведет работы по укреплению грунтов и реконструкции фундаментов. Льды коварны, непрофессионально построил здесь дом – он может и «поплыть»...

В банкетном зале разговор пошел еще душевней и раскованней. Я зацепился мыслью за слова из спича Лебедевича о том, что вечер Блинова шире, чем просто презентация и что не все у них в Губкинском безоблачно так и красиво.

И мы выступаем волнорезами, подбил тост, как гвоздем, Лебедевич. – Из Москвы пустят большую волну («От Кремля до Кремля», – сказал я про себя), – и если нам, администрации не поработать, она просто сметет многое. В Думе и Правительстве действуют на этот счет профессионально: тут подрежем, уменьшим, приведем к среднему, а расплачиваться народу. И мы здесь облагораживаем реформы всякие, смягчаем последствия...

За праздничным столом стало оживленно. В разных углах его рокотал прибой словес. Мы с Телюком разговорились об одной особенности нынешнего времени. Смутное оно вроде бы, а стихов, книг поэтических – половодье. И главное – профессиональные они (о графоманах нет речи). Но удручает, правда, гладкопись. Редко-редко взорвется, взбурлит что-то на глади этой поэзии. В чем дело? Гете, по-моему, отмечал связь смутных времен с выплесками ее. Но почему, что происходит?

А я попытаюсь ответить, – сказал мне сидящий напротив Сергей Телюк. Я уже знал, что он мостостроитель, достиг больших высот в своем деле, работал крупным спецом в Министерстве, получал приличные деньги. Но сбила его с панталыку, завлекла эта роковая любовница – литература. И Сергей нашел мужество порвать с мостами, обречь себя на материальные невзгоды и начать жизнь как бы с белого листа. И с новой любви, кстати, после передряг с первой семьей...

Короткая форма, стихи быстрей реагируют на изменения в жизни, – заявил он рассудительно. – Устаревают ритмика, подбор слов, и идет поиск. Возможно, ближайшие годы станут началом нового Серебряного века в поэзии.

– Да, – согласился я, – идет обновление, змеи меняют кожу, как заявил Гумилев, по-моему, люди – души.

Потом стол стих, потому что Борис Пономарев взял в руки гитару и стал перебирать мелодичные ее струны. И услышали мы эссе-песню о вертолетчиках, с которыми летал когда-то автор. Тундра, газопровод, вертолетка. Один из членов экипажа разводился как раз с женой и щемяще взглядывал на висевшую в вагончике фотографию некогда любимой женщины. Ночью Борису не спалось. Он вышел наружу. Тихо было вокруг, над тундрой вновь накрапывал дождь. Лопасти вертолета обвисли. Три дня уже дождевые тучи блокировали вертолетку. И рождались у барда строки:



Нас прижали облака,
Нам коридор закрыт пока.
На вертолетке тишина,
Осенний день испит до дна.



А наутро скользнул в прогале облаков солнечный луч. И опять стал изливаться Пономарев в мелодичный стих о том, как «луч дрожит на лопастях винтов».



А на стене висит планшет
И рядом – пачка сигарет,
Письмо и твой фотопортрет.
Прости, прощай, не жди, привет.



И вновь весело горят сигнальные огни. Люди в стихии неба и верят в чудеса, в то, что сказка сбудется, все у нас получится и хорошее опять в жизни повторится.

Новый день начался со встречи с мэром. Устроились все за отдельным, «коллегиальным» столом. Стартовала с вопросами «Юность» в лице напористого по молодости Валерия Дударова. Он заговорил о Губкинском как об оазисе культуры в тундре. Я записал из ответа Лебедевича на этот счет: «Если человек на месте не ищет варианты собственного развития – он закоснеет». Это многое объясняло в Лебедевиче, в кипучей его натуре. У него доброе широкоскулое лицо, обрамленное рыжей бородкой. Самое выразительное в нем – глаза, голубень, брызжущая из глубоких глазниц.

Мэр говорил о том, что его лично цель – создать населению Губкинского такие комфортные условия, чтобы они не чувствовали себя людьми второго сорта и не прятали б на Большой земле голову подмышку. Они заслуживают достойной жизни. Сам по себе

Губкинский вырисовывался как незаурядный культурный центр Приполярья, форпост искусств и спорта. Не случайно же одна журналистка назвала его городом, где согреваются сердца. Помимо музея и чудесной библиотеки здесь имеется своя студия звукозаписи, где выпустили не одну уже кассету звезд местной сцены, «жаворонков» и «соловьев». Славятся башкирский ансамбль «Шатлык», хор академической песни «Братья-славяне», детский хореографический ансамбль «Северное сияние», в который вовлечено около двухсот ребятишек, ездивших с концертами в Испанию даже. Четырежды проводился в Губкинском фестиваль «Музыкальный полюс». Кипят дела в центре детского творчества. Здесь традиционны выставки местных художников. Не пустует зал ДК, когда идет «Неделя самодеятельного театра». Ежегодно отмечают тут «Дни культуры». Гордятся в Губкинском современным детским садом «Снежинка» на 205 мест, оздоровительно-досуговыми комплексами «Юность» и «Ямал», юношеским клубом «Метелица» и лыжной базой «Снежинка». Востребована у жителей химчистка «Снежная королева». Появятся скоро стрелковый клуб, манеж, лыжероллерная трасса, крытый каток и теннисный корт.

Набирает популярность клуб любителей животных «Овал», имеющий уже 44 вольеры. Как пишут дети в сочинениях, гордясь родным городом, появится здесь, возможно, и зоопарк, где поселятся жить северные олени, морские котики и даже слоны. Верят молодые губкинцы, что будут у них цирк, театр и филармония. «Я люблю Губкинский, как маленький остров среди больших снегов», заявила одна школьница. «Суровой зимой, – вторит ей другая, когда метель вьется среди домов, душу и глаза радуют ледяные городки, нарядные елки. Я не смею мусорить на улицах. Мне нравится его чистота». И читаю у третьей: «В первые же месяцы жизни в Губкинском я увидела, что даже студеной зимой, в темени полярной ночи, лица его жителей остаются солнечными». Детям можно верить. Верю я и Валерию Дудареву, который заявил Лебедевичу, что его журнал организует здесь литературную студию «Юность». И вообще нет никаких сомнений в том, что в Губкинском запоют скоро:



У нас – златые купола,
И в срок звонят колокола.



Храм из дерева здесь уже воздвигли. Жена Лебедевича, темноокая красавица с картинно пунцовыми щеками Ирина ездила в Тобольск как первая леди Губкинского, и на освящение новой церкви приезжал по ее приглашению архиепископ Димитрий. Будет в этом городе, конечно же, и лебедино-белый храм из камня с золотым лучением куполов. Женщины умеют доводить дела до рождения. Было б зачатие...

Обо всем думают в Губкинском, о радостном и скорбном. Морг построили – даже презентация была...

Дударев не выпускает инициативу разговора и с искорками в глазах задает новые вопросы мэру.

– Что читаете?

– Блинова в первую очередь и вообще местных авторов, улыбается Лебедевич.

– Из классиков кого любите?

– Толстого перечитываю, Куприна.

Меня больше интересовали социально-экономические вопросы. Зацепился мыслью за реплику Лебедевича: «Вообще Россия – северная страна». Поделился с ним своею тревогой: «Северные территории развиваются однобоко. Что будет, когда закончатся нефть и газ? Мертвые города? Это ж Апокалипсис Северов наших. Подобное мы сейчас видим. Друг-геофизик у меня в Магаданской области родился. Приехал в родной поселок, а там – разруха, брошены люди на вымирание. Пустые дома с выбитыми стеклами окон, голодными крысами и черными глазницами. Слез не мог сдержать он, захлебнулся ими.

– Меня это тоже тревожит, – заговорил с озабоченностью мэр. И так случилось, что доводами своими в конце концов убедил меня, что все не так уж и мрачно. Пока извлекается менее трети углеводородного сырья. Новые технологии позволят продолжить жизнь промыслов. Геологи работают, и в глубоких горизонтах могут быть открыты месторождения. В регионе много кварца, дойдут и до него руки. Развивается нефтеперерабатывающее производство. На малокомплектных установках уже вырабатывают бензин разных марок, дизельное топливо.

– Когда человека загоняют в пятый угол, он ищет варианты, – заключил Лебедевич. – Выработают газовики свои месторождения можно будет ставить на них электростанции и получать дешевую энергию. Развивается в городе тепличное хозяйство. 16 лет назад сухой лук и сухой картофель были здесь нормой. Сейчас питаемся свежими овощами...

Поделился с мэром своими впечатлениями от книги Андрея Паршева «Почему Америка не Россия?». Она отравила мое сознание. Заговорят по телевидению о реформах, вхождении России в мировой рынок, а мне волком выть хочется. Страна наша – это ж немеренные версты морозных пространств. Здесь не цветут, как в Баварии, магнолии. В Подмосковье Паршин в мае дал дуба в бундесверовском спальном мешке. Даже Аляска по сравнению с Чукоткой – курорт. Мы не Индия, не Китай и даже не Канада. Обмороженных больше, чем ошпаренных, как цитирует кого-то выдающийся экономист. Даже кот Матроскин знал, что продавать надо что-то ненужное, а нужней теплоносителей в России ничего нет. Это в Индии открыл окошко – и тепло, в Америке проблему решают небо и солнце. У нас же его маловато. Живем, как в холодильнике. Прорва средств уходит на обогрев, и потому себестоимость продукции, цена строительства в России в несколько раз выше, чем на Западе. Мы неконкурентоспособны и обречены на замкнутую, «блокадную» жизнь. К этому сводит мысль книги Паршев. И я мрачно теперь воспринимаю слова правителей государства о светлых перспективах его в ближайшие годы и заявил об этом Лебедевичу. Рассказал, как живописует в рассказе одном Блинов свой Север: «Мороз, пронизывающие ветра со снежными комочками, такие ветродуи в тундре, что в кальсонах шерстяных с ватниками мошонка скукоживалась». У меня ж душа скукоживается после книги Паршева.

Мэр смолк, а собравшись с мыслями, заговорил о России как о Клондайке, о природных ее богатствах, о талантах россиян, высоком уровне их профессионализма.

Можно запустить такой механизм в экономике нашей, который позволит в перспективе стать Российскому государству одним из самых могучих в мире, – заявил он с убежденностью.

Я не стал просить его о развертке этой мысли, а вспомнил просто рассказ одного моего товарища, который побывал в Дании. Там нет никаких месторождений, а живут люди богато. На обочинах дорог можно встретить такие плакаты: «Главный наш ресурс – качество». Подумалось о том времени, когда в Рейкьявике встречались Рейган и Горбачев. Узнали мы тогда, что в Исландии, на громадной льдине, по сути, производят в теплицах столько апельсинов, что экспортируют их даже в Африку. Эти факты, оптимистичный настрой Лебедевича оказали свое воздействие на меня: почувствовал я некоторую оттепель в душе, подтаивать стали постулаты Паршева...

Рассказывая о себе, мэр Губкинского поведал, что приехал некогда на станцию Пурпе в составе Всесоюзного отряда «Молодогвардеец» и обрел здесь в Приполярье вторую свою Родину. Мне вспомнились друзья-комсомольцы, своя молодость на жарком «Тюменском меридиане».

На 80-летнем юбилее ВЛКСМ в Тюмени, – сказал я, многие заявляли, что мы – дети социализма, а комсомол наша судьба. Прошлое повторять нет смысла, но нельзя забывать о лучшем. Из прошлого надо брать огонь, а пепел пусть развеет ветер истории.

– Верно, верно, – вырвалось у Лебедевича, – считайте, что и я так мыслю.

И услышали мы о том, что в Приполярье создается Союз молодежи Ямала, что будет его организация в Губкинском. Вновь, как и раньше, стали заниматься здесь молодыми специалистами, вопросами их профессионального роста. Что формы другие – это естественно. В команде Лебедевича, например, не один уже учится в Академии госслужбы при Президенте. В этот момент я и узнал, что одна из студенток ее – Анжела Украинцева. «Вновь надо с ней встретиться», – заметил себе.

Опять вставил свое неугомонный Дударев, и мэр стал рассказывать, как общаются губкинские руководители с коллегами по Ассоциации малых городов России. Глубокий вздох пронизал Лебедевича.

– Мы разрабатываем свои предложения, посылаем их в Правительство, Президенту. Но процента два лишь из них доходит до него, и болит об этом моя душа.

Мэр оказался настолько убедительным и неожиданным с этим пассажем, что все мы дружно рассмеялись. Ясно стало, что губкинский мэр знает цену писательскому слову. И с печалью подумалось об одном литературном хурале, где большой человек из окружения Президента недоумевал: «А зачем вообще нужны писатели?».

Кремли единят людей, способствуют подъему духа народа, но то, что символом этого может стать Кремль ледяной – явление уникальное и многозначащее. Как ни прискорбно, в Москве сейчас прозябают известные писатели, классики социализма как можно б сказать. С одной стороны это вроде бы естественно. Товарищ мой, замечательный тюменский бард Анвар Исмагилов, драматический человек по сути, заявлял, что такова юдоль русского литератора: он обречен на вечные препирательства с судьбой и государством, на жизнь с содранной заживо кожей – когда чувствует творец каждое дуновение жестокого ветра времени... Но не справедливости это свидетельство, а великой беды в Отечестве, где таланты становятся изгоями. И будто вперекор такому ползучему фатализму в судьбах художников созидают им творческую обстановку в Губкинском, где начинающие школяры даже, молодые литераторы живут в атмосфере всеобщего внимания, благожелательного отношения со стороны властей. В этом писательскую группу гостей приполярного города убедила встреча с литературным активом в библиотеке.

Читальный зал полон. Собрались авторы трех альманахов, которые выпущены при поддержке Лебедевича и редактуре главного библиотекаря города, литературной мамы начинающих Татьяны Ивановны Романенко. Она сама талантливо владеет словом, но скромничает только. Речь ее эмоциональна, как язычки пламени таежного костра. Линия – тверда: характером она жестка, как непокорные вихры ее светлых волос. Ведет встречу так, чтобы больше пользы извлекли от общения с «мэтрами» ее подопечные. Я делюсь своими тайнами мастерства, говорю, что все мы из слов родом, хорошие люди – из хороших, плохие – из плохих. Молодая литературная поросль дружно пытает московских гостей. Пролистываю последний сборник губкинцев, который я прочел уже, и лица в зале живьем звучат словами моих заметок, подчеркиваний.

Импозантного по виду Сергея Надеждина волнует «проемность двери», терзают «кубов округлость» и «длины дорожность».



Снег тает Блока стихотворением –
Тепла апрельность, ночей воздушность...
Так замечаешь вдруг с удивленьем
Весной Москвы санкт-петербуржность.
И осень лишь его успокаивает, когда «жизнь полна покоя».
Отчего? Не знаю сам.
Не волнуюсь, не тревожусь...



Дородный Евгений Матюшенко будто с ветров объявился в зале. Жизнь его в этом афоризме: «В горниле нордическом судьбы куем».

О железном говорит добрая и улыбчивая бабушка Вера Самоделкина. Задается одним вопросом она, думая о солдатских матерях, потерявших детей в Чечне, хочет, чтоб сказала ей Держава, из какого сплава ковала она женщин, «чтоб столько плечи их могли держать».

Побывал я уже в гостях у своих друзей-журналистов Вики и Валерия Воробьевых. Округлая формами, домашняя вроде бы внешне Вика дерзка мыслью и чувствами:



Как в стоячем болоте, быт,
Нудной бедности скупердяйство...
Не хочу! Наплевать и забыть –
Вот такое мое «чапайство»...



«Дай, боже, сил радость дарить чужим!», – восклицает она. А уж если уйти – босым. В нестареющих ангелов братство.

Остренький лицом, утюжок которого усугубляет еще и клин бородки, Валерий притих, как заяц под кустом. Никаких вопросов. Глаза лишь выказывают движение мысли. Может, вновь он воображением в златокипящей Мангазее, и «попутный ветер дугами выгнул оба паруса коча «Мария», прямой и косой». И в море Мангазейском один из двух воевод, которые ведут противоборство здесь, «на краю Ойкумены», где стоит знаковый столб с перекрестьем частей света. Несколько глав я прочел об этом. Многообещающая повесть моего собрата, который, преодолевая журнализм, торопыжество, бесстрашно сейчас отхаркивается от него.

Мечтательная натурой Ксения Тарасова нацелена всей своей энергетикой на действие. Она любит спорт, увлекается философией, народной медициной и обожает кошек. Кредо Ксении: «Жизнь слишком коротка, чтобы проводить ее на диване». На расстоянии может любить она.



А не любимой быть я не могу.



Семнадцатилетний Матвей Жижик – это характер. Как подает его составитель сборника, в два года он позволил взять себя на руки, но неизменно спрашивал: «Не уроните?». В пять лет, заходя в кабинет хирурга, где ему должны были наложить швы на рану, сказал маме: «Ты не переживай, я плакать не буду!». И не плакал. А в шесть на вопрос «Ты такой взрослый, так почему ж капризничаешь?» ответил: «И сам не знаю, но иногда хочется». И этот прагматичный мальчик в 16 лет написал первые стихи о грядущем вхождении в новый век, о мужской дружбе. Сейчас, по всей видимости, у него настало время размышлений о любви. Цель его жизни – «искать свет». «Изменить игры течение». Находить «большего ростки».

Целеустремленный в жизни, с лазерным взглядом Геннадий Чистиков, достигший возраста Христа, начинал с маленьких четверостиший еще в детском саду. «Стихи, как японские иероглифы, говорит он, – в одно стихотворение можно уместить всю свою жизнь».

Трогательный и девственно чистый в своих признаниях десятилетний Сергей Логвись и годом младше его Катя Прокопенко. Мальчишка, глядя с самолетной высоты, задумывается, «чего на земле больше – воды или суши». А в девчонке пылают краски: «Осенью золотые березки и осинки дрожат от легкого ветра. Кажется, я слышу тонкий звон этих золотых листьев».

Озноб по спине гуляет, когда читаешь рассказ вырывающегося из тенет журналистики Ирека Насырова, его впечатления от поездки к ненцам, о том, как просыпались они после затяжного пьянства: «В чуме с утра не было дров в печи. Поэтому не было чая, хлеба. Было холодно. Но это, пожалуй, не самое тяжелое. У людей, которые остались в стойбище, было нестерпимо холодно на душе». Да, пьянство, которое несет в тундру современная цивилизация, косит этих детей природы ненцев. «Пьяные баржи» с водкой на реках здесь, увы, – жестокая реальность. От нее, родимой, может вымереть по-детски беззащитный от этого зла народ. Но есть такие люди, как Ирек Насыров, которые с болью воспринимают происходящее, восстают против «зеленого змия» и пусть по-донкихотовски, но бросаются в бой, чтобы отстоять души «чистых жителей» тундры. Смотрел я недавно телефильм тюменки Любы Переплеткпной, удостоенный приза на международном фестивале финно-угорских народов в Сыктывкаре, и будто ножом по сердцу полоснул меня этот кадр: лежит ненчонок на снегу в нарядной черно-белой малице, подложив руку под голову и как бы задумавшись, глаза серьезные как у многих ненецких ребятишек, с недетской думой. Меня мысль прожгла: «Неужели и его ждет «пьяная дорога» жизни и ранняя смерть?». «М-да, дай-то Бог и дальше так писать этому парню Иреку Насырову», – подумал я. И с интересом стал вслушиваться в перепалку, которая вспыхнула в зале. Бузу дискуссии поднял один из очень деятельных предпринимателей Губкинского, обовнучившийся уже дедушка Геннадий Фомин. Человек горячих кровей, крымчак из-под Феодосии, он взъерошенно твердил, что это очень хреново, когда стихи читают заунывно. Что это за поэт, мол, когда он как умирающий лебедь.

В сознании моем в момент вспыхнула его фраза из альманаха: «Мои любимые герои – бунтари, революционеры». И я мгновенно, живьем будто бы, увидел в Фомине любимого героя моей юности Овода. Не книжным, залитературенным, а страстным в обыденности наших дней человеком, губкинским Оводом с русской душой, о русском страдающем:



Вот потому так одинока ночь,
Она вдовой без гармониста бродит.



Страстен и горяч Фомин и в сфере предпринимательства. В этой хотя бы своей позиции: «Мы создали институт нахлебничества. Извращенный капитализм, основанный на социалистических постулатах, при этом все хотят получить капиталистический результат». И действительно, на него пахать нужно, и не важно, Африка это, Голландия или Россия.

Собравшиеся хотели слышать стихи московских гостей, и те их, конечно, читали. Будто кочи по Мангазейскому морю плыли в атмосфере читального зала неторопливые строфы Сергея Телюка из его «Книги легенд» – о древнеславянах, о короле Германарихе, предводителе гуннов Денгизике, о командовавшем византийской армией скифе Анагасте и о славянском князе Ардагасте. О тех временах, когда



В предощущении дороги
В Европе сотни лет назад
Сроднились, позабыв упреки,
Абориген и азиат...



Эти именно строки будили во мне видение, вспыхнувшее в воображении в школьные годы: «Едет гуннов царь Аттила». Он представлялся мне как толстяк Тартарен из Тараскона... И судьба Телюка это праславян искать всюду.

Валерий Дударев – воспитанник магаданских снегов и с радостью собрался в тундру к Блинову. Как любой человек, по определению, он – существо с самой долгой памятью. Щемяще видя окружающий его мир, малозначимые вроде бы детали и краски, поэт выходит через них к большому, вечному. В стихах его видишь ночи от молний светлые, лунное зарево темных полей, желтые пашни, дороги во мгле и то, что трудно и вообразить, охватить сознанием:



Сгорают звезды, люди, царства...
Испепеляющий конец? –
И нет на свете государства.
В котором умер мой отец.



Каким болевым чувством надо обладать, чтобы так увидеть Родину:



Россия не поет, Россия умирает.
Как мертвенно бледны! – и брошены стога.
Безропотны леса... И время замирает.
Ужели эта Русь была мне дорога?



Ему тяжело смотреть на звезды – судьбу счастливую искать. А счастье – добраться до поля, увидеть, как дремлет ветла. Ощутить, как «Под каждой звездой Светло и люто. И снег как будто золотой. И все – как будто». Поэт может почувствовать, как в сумерки сонные в васильках у обочины наливается слог его... И дуреет, когда приходит снег и журавли прощаются с полями. Убивает его, что «Много в нашей Покровке Полуспившихся рож» и «Бутылки бабка собирает. Что в праздник выпила страна». Но эта даль! Эта высь.



Но уставишься в небо –
И охота реветь.



Поэт, блоковское, по-моему это, – человек, который может вобрать в себя и выразить в слове тоску всех времен и народов. Дударев это может, потому что



Серое небо над ясной душой,
Сосны печальные эти...
Холм невысокий и век небольшой
Дан человеку на свете.



Истинно, мир должен умереть, как заявил классик, чтобы воскреснуть в метафоре и трепете чувств.

До Тюмени я жил под стук вагонных колес с тоненькой книжкой Валерия Дударева «Ветла». Но до этого был еще один день с новыми встречами.

Я в «Солнечном доме», торговом центре с магазинами, кафе и небольшим цехом хлебопечения. Командует этим хозяйством невысоконькая проворная женщина Зинаида Михайловна Докторова. Ей вручили в Москве медаль как лауреату всероссийского конкурса «Женщина – директор года». Познакомившись с хлебопеками, уединились в маленькой ее конторке.

Выросла Зинаида Михайловна в Молдавии, работала много лет с мужем на БАМе, меняя станции местожительства по мере продвижения в тайгу строительно-монтажного поезда. Недавнее известие в несколько сухих информационных строк о том, что пробили Муйский тоннель, звучало для нее песней о ее кочевой, как у военных, жизни. Она мечтает о солнце и Юге, а потому и название у фирмы «солнечное». Дело свое любит, по-женски чутко реагирует на потребности жителей города Губкинского, который стал после БАМа ее второю судьбой. Вспоминая Чарскую долину, перевалы, горы, Зинаида Михайловна замечает, что снега там было мало. Зато теперь его – обилие. Ну, а нехватку солнца восполняет солнечной своей душой, тем более, что время, в котором живет, нравится ей: дерзай, твори, все возможности есть для этого. Особенно таким лидерным людям как Докторова. Им, правда, личная жизнь не всегда удается. Но это не моя тема. Принца нового Зинаида Михайловна не ищет. Но сдается мне, что его она обретет еще, не минует ее женское счастье, солнечно будет и дома. Зацепила она что-то в сердце моем, и себя я невольно примерял на роль принца, но примерки такие – юдоль моя писательская, рождаемая напорной энергией так вжиться в судьбы своих героев, что если оторвали тебя от них, то с частью сердца и кровоточит оно...

Договорился о встрече с Анжелой Украинцевой. Захожу в ее кабинет радостно-возбужденный.

– Ну, голубушка, – говорю, – я обалдел от вести, что ты учишься в президентской Академии. Мне доводилось встречать сапожников во главе отделов культуры. Расскажи, дочка, как дошла ты до такой жизни?

Анжела хлопает только ресницами своих глаз и улыбается.

– Какие они у тебя, синие? – спрашиваю.

Та смеется в ответ:

– Кошачьи! С зеленцой...

Мужской ум Анжела восприняла от мамы, которая работала директором универсама и отца, ответственного работника города. Она закончила училище искусств в родной Тюмени, а потом институт культуры. Однажды пригласила ее подруга погостить у нее на Се вере. В Губкинском ее поразили большие очереди к цветочным киоскам, а было 8 марта. Внешне мужчины – громадины в унтах, шубах и меховых шапках. Отстояв очередь, идут, пылая радостью, с мерзлыми гвоздичками поздравлять любимых. А пурга космами их сбивает. Растрогалась всем этим Анжела. И – осталась в Губкинском. Давала уроки фортепьяно в музыкалке, была концертмейстером. А потом пригласил ее Лебедевич в свою команду. Немного понадобилось молодой женщине, чтобы понять: такой команде нужно соответствовать. Так и поступила она в Академию. И цветение оазиса культуры в Губкинском обеспечивает и Анжела Украинцева. Доверие мэра она, конечно же, оправдывает. Цель «министра культуры», чтобы опутала она весь город. А работать ей есть с кем.

– Чудесные специалисты у меня под началом, – восторженно заявляет она. – Я учусь у них...

Удивительнейшего человека я открыл у себя под боком, на первом этаже своей гостиницы «Паланга», где обитал в собственной мастерской художник Василий Кузьмич Барыльченко. Солнечный он человек, жилочки все на лице светятся, когда улыбается, добро тою лучится. Мягкий Барыльченко и светом души своей и картина ми. Небо на многих из них спокойное, белесое: Север есть Север, яркие краски тут редкость. Как пишут о нем в проспекте «Картинки с выставки», изданной Музеем освоения Севера, для Василия Барыльченко характерны содержательность, таинственность и элегически-нежная, мечтательная манера письма. Пишет он природу, зимние северные пейзажи, тундру, местные речушки, прелесть тихих уголков русской земли. Картины его бесхитростны в названиях: «Излучина», «Ветреная погода», «На болотах», «Первый снег», «Март». А выставлялся Барыльченко в Москве, Ноябрьске и Губкинском. Растворяясь как бы в природе северных параллелей, он зорко меж тем ловит ликования света. Так появилось у него полотно с золотым грибным дождем, в котором сияло солнце. Барыльченко метафоричен в своей живописи. Вот «Март». Сосны на взгорье с розоватыми кустами за ними. На переднем плане сбегающие к заснеженному ручью, может быть, тонкие березки с волнистыми стволами, они «текут», тают будто бы. Что скажешь – весна!

А был он много лет оформителем в Губкинском. Рисовал вождей. Ельцина, Ленина. Его портрет занимал семь этажей на стене девятиэтажки. Одно ухо только было в два метра. Сейчас Василий Кузьмич вырвался на свободу из ярма идеологизированной оформиловки. Пытался понять, побывав в Третьяковке, таинства кисти Левитана, Поленова, Сурикова, Васильева, Саврасова и Шишкина. Жажда свободы всегда терзала его, и вот не держат его крючья системы и бытовщины. Накупил материалов и красок лет на пять. Мечтает на Байкал съездить, на Алтай его тянет, к большим горам и высокому небу. А философию свою выстрадал он под гнетом системы. О том, что Барыльченко копает глубоко, я понял по книгам на полке. Ряд его философов начинался с Ницше.

Василий Кузьмич считает, что есть два типа отношений любой личности с властью – холопские (Один: «Чего изволите?». Другой: «Государство – это я!») и воеводские. И это – идеал, договорные отношения двух сторон, особенно важны они для художника. Когда он – воевода, а не холоп.

Счастливый был Айвазовский, – сказал Барыльченко. Ему покровительствовали Черноморское пароходство, моряки офицеры, и самозабвенно творил он стихию моря. Полную свободу предоставил мне «Пурнефтегаз». У нас отношения договорные. Я их называю воеводскими.

И потянул меня художник в дебри своих мыслей. Он беспощаден к Петру Первому, породившему Петровщину. Косметика на лице старой женщины, которой порастягивали кожу, зашпаклевали морщины, навили букли и больше ничего. Иностранцы заполонили Россию и сколько соков повысосали, ловя тут счастье и чины! А власти разгульничали, пировали и жировали. Война, и тут же пышные балы, маскарады. Какая-то театрализованная жизнь.

– Это – моральный вульгаризм, – жестко заявляет мой собеседник. – Ничего хорошего я не нахожу ни в Петре I, ни в Иване Грозном. Вульгаризм на троне. Как и у Ленина. Охотники ломать народ, однако, не перевелись. А у него душа воеводская, вольная и свободная. Всевышним такая заложена.

Взглядывая сейчас дома на подаренную мне Василием Кузьмичом картину озерка с холодной осенней водой и сиреневой дымкой ветвей теряющих свою листву берез, вспоминаю мудрого губкинского художника и вовлекаюсь в его думы об Отечестве нашем.

Уезжал из Губкинского в метель. Вечерело. Через дорогу накосо катили клубы поземки. По обочинам снега стало еще больше, и машина двигалась как бы между двумя брустверами. Провожали Блинов с Воробьевым. В купе мы звякнули прощальными рюмка ми, и вот поезд катит в ночь, на Тюмень. За окнами плывут пространства, называемые Сибирскими увалами. Это – страна лесных ненцев. Здесь работал я с геофизиками, тропил соболя с ненцем Неро, напитываясь впечатлениями для романа. Вспомнилась мне островистая, с пролесками и прогалинами, удобная для охоты, обрамленная с обеих сторон гребнями увалов и залитая щедрым красноватым светом луны долина ручья Ильегана. Вновь увидел я будто бы, как мраморными колоннами погружаются в небо стволы кедров; тихо сверкает снег, на который вновь падают их голубые тени, и завораживает меня будто женственная красота лунной долины, словно все это происходит в сладком беспечальном сне.

Собирал я когда-то солнечные сердолики в этих краях, когда довелось прослушивать землю с сейсмиками и открывать здесь для себя душу молодого города Ноябрьска. От Губкинского до него пару часов по железке. Там встретил меня на короткой стоянке другой мой литературный воспитанник Юра Бабаскин.

Здешние города, соревнуясь будто бы друг с другом, растят из своей среды собственных писателей. Поддержала мэрия Ноябрьска и моего питомца, издавшего свою первую книгу прозы.

Бабаскин – своеобразный по облику человек, дите с лысинкой и пегой бородкой. Таким внешне представляю я волшебника Оле Лукойе.

Писателя, известно, делает судьба. Род Бабаскиных раскулаченные горемыки-хуторяне. Дед Юрия ушел ночью через степь в дальний край искать пристанище для себя. А внук его, учитель истории, подался из раскаленного зноем Донбасса на заработки на Шпицберген, да и влюбился с той поры в Север. Встречались мы редко, чаще обменивались письмами. Последние вести получал я от «брата белых медведей», как называл Бабаскина, из Ноябрьска. Писателя я открыл в Юре с миниатюры «Голубые долины Шпицбергена». У меня о них только охи да ахи. Не один день рассказывал мне в Ноябрьске он о полярном архипелаге, доставая из мешка пожелтелые дневники, когда гостил я у него дома. Как истинный историк он любит вещественные подтверждения истории. Тогда я не досчитался в своем саквояже одной тряпицы. Рассказали мне потом, что Юра обогатил свою кунсткамеру «майкой писателя Мищенко». Мне оставалось только радоваться, если придает она ему вдохновения... Вспоминая ту поездку в Ноябрьск, вновь будто вижу вспыхивающую в моем воображении величественную вершину Альхорн на Шпицбергене. Два безвыездных года страдал там Бабаскин без зеленого цвета, без кустиков и деревьев. Зато потрясли его в Арктике, как Рокуэла Кента некогда, космически ошеломительные по красоте восходы и закаты, северное сияние, неземной грохот ледников, падающих в воду. От неописуемого этого мира цепенеешь на годы, как заявил Бабаскин тогда. Оцепенение это еще не прошло у моего друга, и повествование о Шпицбергене грезится ему как сияющий снегами Альхорн. А пока ж он, углубляясь в себя и тех, кто его окружает, написал книгу «Люди, которых люблю».

Как в Губкинском к Блинову, к Бабаскину тоже пришли на презентацию его творения мэр и другие руководители, многочисленные поклонники его таланта и герои его рассказов. Мне оставалось сличать лишь названия их с оригиналами героев, а встретил я на торжестве и «реформатора районного масштаба», и «ноябрьскую Мирей Матье», и «майора, не ставшего агрономом», и «с голливудской улыбкой Бабина», и ту, что «к медведю ревновала» супруга, и «иностранку в роду Линков». Сам Юрий Александрович совпал внешностью с «красивым человеком аленделоновского типа». Встретился я с ним и в мэрии потом.

Линк был точен как истинный немец и явился к себе в кабинет, как условились, минута в минуту. В говоре и манерах был мягкий и мелодичный даже, как любимый его музыкальный инструмент. Иногда казалось, что, общаясь со мной, он будто проворно нажимал на клапаны своего саксофона, извлекая нужную ему мелодию. Я платил мэру тем же, извлекая в свою очередь из него рассказ о себе и своем роде.

Линки – из репрессированных немцев, сосланных с Волги в Орск, где в бараке и родился «аленделончик» Юра. Испытал он казарменном в детстве своем, как это – жить в одном помещении почти двадцати семьям с детками. Комнатки строили из простыней. Через судьбу Линка я фибрами души своей воспринимал будто б дыхание эпохи...

На Севере Линк проявил себя как инженер электросетевых предприятий, начав когда-то с электромонтера. Работал после института сначала в Нижневартовске, потом в Ноябрьске. Электрослужба едва поспевала на Севере нашем за нефтедобычей, и задачи перед дерзающим инженером стояли всегда на порядок выше возможностей, опережали их. Приходилось действовать в «предлагаемых обстоятельствах» почти как по системе Станиславского в театре. Край нефтяной был, в общем, для юности не узок, и в горниле жарких дел вырастал Юрий Линк в крупного, стратегически мыслящего руководителя. Не случайно же избрали его ноябрьцы в мэры. Город терзали свирепые распри властей его с градообразующим предприятием «Ноябрьскнефтегазом». Процветали неплатежи, коррупция. Население страдало. Хозяйство получил Линк, в общем, провальное. «Прессовали» мэра завистники. И если предыдущее руководство города фукало направо и налево муниципальные средства, то новому мэру пришлось «собирать камни». Через полгода Ноябрьск стал выползать из долгов. Начали строить тут православный храм, мечеть, возрождать культуру, а талантов в краю сердоликов и нефти было предостаточно. И стал Ноябрьск, как и Губкинский, оазисом культуры в этих приполярных широтах. Мэр мог соотнести богатства недр с «человеческим ресурсом». Он мудро полагал, что таящим в себе энергию солнца сердоликам и нефти должны соответствовать и люди, обслуживающие Север. Но соответствовать им можно лишь светом, а его созидала в их душах культура. Сам Линк с искрой работал и жил всегда, и я не раз ловил на себе во время нашей встречи лучистый его взгляд... Заснул я под щебетание севших в вагон юных ноябрьских лыжников, которые ехали на олимпиаду в Тюмень.

Весь следующий день пути вчитывался, смакуя каждую строчку, в полюбившиеся мне стихи Дударева. И задавался вопросом: «От чего рождаются оазисы культуры в этих студеных широтах, почему тут много светлых людей, по какой причине притягивает их Север?». Ну тянуло же всю жизнь газовика-романтика Москвина из Губкинского, с которым по фамилии только и успел познакомиться, к Полярному кругу. Семейные обстоятельства держали в Европе, больной отец. А похоронил его – сразу рванул в Пурпе на старости лет. Ожидания оправдались: люди здесь духоподъемнее, полет души ощущаешь, ну, а что рубль длинней – само собой.

«Многие люди здесь, как снег, родственны ему, – думалось мне.

Есть у них своя магия. Они просветляют других своих сограждан, мысли их и души». Поразили меня, тая ответ в себе на мои мысли, строки одного стиха Валерия Дударева:



Смотрю на снег – и взгляд не оторвать!
На что еще так можно засмотреться?!
Так начинаешь бренность понимать
Всего...



Ясней, конечно же, становилось мне, отчего снежно-белые ризы господни. Севера, похоже, его Родина, как у деда Мороза... И что касательно снегов, во многом определяющих суть России, еще скажу: учиться нам нужно, как можно б понять Блока, «вкушать иную сладость, глядясь в холодный и полярный круг».

Не случайно вспоминался мне тоболяк Семен Ульянович Ремезов. Говорят, возводя Кремль, он его прежде в душе своей вырастил. Подумал я, что родственны великому сибирскому зодчему те из нас, людей, кто стремится реализовать божественное свое предназначение достойно прожить жизнь. И предваряя дела славные, они созидают в себе кремли духа. Если говорить о Губкинском, то тут город весь, можно сказать, вовлечен в это. Вот и вырастает здесь соборными усилиями его жителей единый для всех большой Кремль.

И вообще это так тривиально – определять провинцию по географическим признакам. Она есть в каждом человеке и в каждой столице мира живет. В себе и кремлевский дух созидается...

Через неделю после поездки в Губкинский получил весточку от Юры Блинова:

«На следующий день ходил я со своими гостями на встречу с самыми юными поэтами нашего города. Дети вместе с корифеями читали свои стихи. Вечером мы побывали в бассейне и сауне. Новый день начали с охоты (убили куропатку). Погостили на буровой. На обратном пути попали в такую пургу, что в двух метрах ничего не было видно. Застряли капитально. Хорошо, подгодился «Урал» тут – выдернулись. И утром рано москвичи улетели...». Что ж, стих, даже гениальный, всегда кончается точкой.






ГУЛЕНА


Человек с гуляльными же проблемами.

Любвеобильная Марфа из нашего дома идет с озабоченным видом. Соседка мадонна спрашивает ее, чего это, мол, ты. И слышит от гулены, что думает она, как бы кровать ей заменить. Тут же получает порцию морали: «Если будешь всем давать, то провалится кровать».






ГУСИ


Тоже всего лишь люди, как сказала о них биологиня Хельга Фишер, «гусиные протоколы» которой вызвали разочарование Конрада Лоренца, ибо случаи «верности до гроба» среди великого множества гусей оказались сравнительно редкими. Больше мифа здесь. То же и у нас, грешных, человеков. Истинно, мы те же гуси, но – не пернатые.






Д





ДАНАГУЛЬ


Именной цветок, выведенный одним селекционером. А еще Данагуль – имя, Данагуль песня, сон золотой героя моей прозы, тюменского ученого-медика Виктора Соболя, первая жена которого сгорела в пожаре... И Бог ниспослал ему Данагуль, о которой хоть песни складывай. Данагуль ведь – жасмин полевой, это – луно-заря. О ней шептали цветы: Данагуль, Данагуль, Данагуль. И струилась она из мечты моего друга, его яростных жизненных бурь. Вот и вымечтал он Данагуль, ныне Дана супруга его. И щебечет дочурка: гуль-гуль, солнцем светится, видя отца. А тот до сих пор и не верит в свое счастье.



Может, это все есть и со мной.0
Может, есть это все без меня.






ДВОРТЕРЬЕР


Собака, похожая на козла, как считается в нашем околотке.






ДЕВИЧЕСТВО


Состояние относительное, как и многое другое на белом свете. Подумал об этом, читая в одной из газет сообщение: «Наша мать жила долгой девичьей жизнью».






ДЕВСТВЕННИЦА


Воитель с атаками на ее честь. Вот и писал об одной такой Вольтер:

Могучею блистая красотой,
Она была под юбкою герой...






ДЕКАБРИСТЫ


По сути, – комсомольцы идеального кроя в своем времени. Советская история знает таких, замышлявших восстание против диктатуры. Сибирь съединила судьбой два разных поколения.






ДЕЛО


Любимое – золотоносный рудник. Гласит же поговорка: «У ремесла золотое дно».






ДЕМОН, ЛЕРМОНТОВСКИЙ


«Царь познанья и свободы». Восстание против Бога ангела – это уже приговор ему. И никто не в силах оправдать такого ангела, и это уже судьба – тоске его томиться тыщи лет, пришлецу в этом мире туманному и немому, презирающему все и ненавидящему. А улыбка что? Язвительная улыбка демона – постфактум дел его. У всех демонических личностей она такова. Такую вижу я сознанием и у Поэта. И не дает мне покоя «Демон» его, ничто которому пространства и годы: он «Царь познанья и свободы». И вот тут именно надо искать загадку и разгадку. Царь познанья? Но не объять необъятного, и царь его миф, скорее. Царь свободы, беспредельности ее? Скорее, царю анархистов ближе она и естественней. Эта неразрешимость, может быть, и терзала Лермонтова, беся неизбывной тоской, и мелькали если надежды, что горы развеют сомненья, пронизывающие поэта до атома, глаголы вод внимать ему будут, мчался к ним он, там появлялся Лермонтов. Мятущийся дух с вечными на все века теперь демоническими его свойствами. Осмелюсь заявить, что-тоска неразрешимая убила его на дуэли, явленная судьбою сослуживцем поэта Мартыновым.






ДЕНЬГИ


То, что не требует большого ума. Но ум денег – да. Это ж свобода, возможность ее не только по Фоме Гордееву. Он спился от миллионов и от ума. Жена у него дура, и дети все люди несостоявшиеся. (Из размышлений соседа книгочея).

Деньги – это право человека на жизнь, на отдых, на семью, на поездку к морю. На костюм. На «мерседес». На дом в Сочи. Деньги – право на мечту, на завтрашний день, на обеспеченность в старости. Сегодняшним днем ведь живут лишь бесправные. Минувшая социалистическая уравниловка вела часто к безденежью, к нарушению всех прав, когда можно украсть, убить, отнять. Об этом еще Маркс с Энгельсом спорили. Именно Энгельс заявил другу, что деньги – возможность не нарушать законы. Деньги вообще есть право, если, подходить к этому утрированно, да, это возможность не отвлекаться по мелочам, не распылять жизнь в сутолоке быта, а делать ее направленной, творческой, эффективной. (Из размышлений банкира, исповедующего истину, что «деньги шума не любят», и потому оставшегося безымянным...)

Деньги вечный двигатель. Именно так утверждал в одной из бесед наших хоккеист, футболист и банкир, а ныне лидер Партии пенсионеров Сергей Атрошенко. Принцип, по его мысли, каков? Приложил какое-то усилие – и работает он после этого безостановочно. Достаешь бумажку, пять тысяч или десять, в зависимости от операции, и все начинает двигаться, крутиться, работать. И изобретенный давно вечный двигатель этот не дает сбоя. Деньги фактически правят миром. Экономику они крутят. Политики фарватер обставляют финансами. Они тоже крутятся вокруг денег, вокруг финансистов. Это раньше при нашем тоталитарном социализме все вертелось вокруг политиков, которые до посинения накачивали людей идеологией. Не знаю, как кому, но мне милее не эти мысли Атрошенко, а строки Шолома Алейхема из письма брату: «Деньги – пустяки. Они приходят и уходят. Основное – это человек! А счастье в руках Бога».

Деньги – это то, что есть нельзя. Вот что они значат по мировоззрению вождя индейцев Сиэтла в сенате Америки. «Вы поймете это, когда будет выловлена последняя рыба, – заявлял он там, срублено последнее дерево, отравлена последняя река».






ДЕРЕВЕНЩИКИ


Род писателей, выявленных богоданном критикой нашей, как правило, прозаиков. Но есть и поэты среди них, пишущие о деревне и живущие там же. Такова в тюменских краях Вера Худякова из Приисетья. В той же поэзии она со всеми и без всех. Критик – землячка ее Н. Терентьева пишет в газете, что в разговоре с нею Вера сказала: «Знаешь, есть у меня мечта». «Поэму написать?», – догадалась Терентьева и в ответ услышала: «Да что ты, стайку бы мне большую, чтобы поросят развести, ведь Варя учится в университете, Коля – старшеклассник: одеть-обуть надо. А там и Ниночка подрастет, тоже учить нужно. Вот и была б мне домашняя ферма подспорьем». И в поэзии ее тоже меньше бы проза жизни угнетала душу. О том же и в стихе у Веры Худяковой:



Из души повыветрю
потемки,
Распахну для песен
и ветров...






ДЕРЕВЬЯ


Это вечная верность земле, своей родине. Думаю, хорошо это чувствовал Гумилев, потому и написал:



Я знаю, что деревьям, а не нам,
Дано величье совершенной жизни.
На ласковой земле, сестре звездам,
Мы – на чужбине, а они – в отчизне.



Деревья – дети музыки, она – матерь древесной их плоти. Ритмы рождают душу деревьев, и у каждого из них она собственная, индивидуальная. Своя у склоненной над речкой, овеваемой ветрами поймы ее ивы. Посели иву вблизи заводского шума и грохота – не будет певучей она, заглохнет. По-своему поют тополь, сосна и береза, моя липа на даче. И если не видят деревья, то все они слышат. Стал я однажды свидетелем разговора двух гитаристов. Один, более опытный мастер, поучал молодого. «Гитара, как и другие народные инструменты, – заявлял он, – это, помимо струн, и дерево, изготавливают ее из новья. Сыгранное дерево не идет в дело: нельзя к свежему материалу приставлять, положим, деку от старой гитары, ибо подыграна она уже под бывший в употреблении инструмент. Новую гитару нужно по-новому и разыгрывать, чтобы ее первородную душу отдавало бы дерево. А если дека чужая – инструмент двоедушным будет со всеми вытекающими отсюда последствиями, как говорится. Хороший мастер музыку в материале ищет, талант у него на это. Умел найти гениальное дерево на скрипку Страдивари».

Деревья – это божество, основа жизни, сила более таинственная, чем человек. Не случайно в «Пейзаже с Орионом» у Николы Пуссена гигант Орион кажется меньше огромных дубов. Не случайно деревья у живописца скульптурно торжественны, как боги. И к их кронам простирает в отчаянии руки человек в разрываемой молнией мгле в его картине «Зима, потоп».






ДЕТИ


Самые искренние, наверное, собеседники Бога. В этом убедился американец Стюарт Хемпли, выпустивший книгу, в которой собраны обращения детворы к Богу. Подобную идею реализовал писатель из Риги Михаил Дымов. Тут вопросы, заявления, просьбы. Я выбрал из «Читального зала» газеты «Деловой втор ник», поместившую часть из них, то, что интересно было прочесть мне:



Я понял, что Ты самый главный на Земле, хоть и живешь на небе. А тебя не переизберут?



    Сеня, 1 кл.



А вот свечи в церкви продают – это твой бизнес?



    Толик, 2 кл.



Сколько тебе лет, Господи?



    Валя, 2 кл.



У тебя есть ум, или Ты весь состоишь из души?



    Женя, 3 кл.



Как Ты на небе живешь? Все ли у Тебя есть? Может, что надо?



    Зина, 3 кл.



Ты не знаешь, где мой любимый папа?



    Диана, 2 кл.



Ты создан на весь мир?



    Лена, 1 кл.



А как Ты отличаешь женскую душу от мужской? По писькам?



    Вова, 3 кл.



Почему меня так и тянет вытворять что-то плохое? Это ты испытываешь?



    Паша, 3 кл.



Знаешь, как стыдно быть ни за что бедным?



    Ираклий, 4 кл.



Я родился, глянул, а мир уже такой злой, жестокий.



    Андрей, 4 кл.



Зачем Ты сделал человека главным на Земле?



    Олег, 4 кл.



Дорогой Бог, прошу Тебя, сделай так, чтоб, начиная от бабушки и кончая слонами, все были счастливы, сыты и обуты.



    Тоня, 2 кл.



Дай здоровья, счастья маме, бабушке, дяде Феде, дяде Саше, дяде Боре и другим моим папам.



    Никита, 2 кл.



Я бы хотел, чтоб Ты стал моим папой. Машину бы купили «Ауди-100».



    Валентин, 4 кл.



Устрой так, чтоб я училась на блестяще.



    Рая, 4 кл.



Я пишу Тебе, а ответа все нет. Ленив ты.



    Ларик, 2 кл.



Почему многие люди такие несолнечные?



    Арина, 3 кл.



Где спят сны?



    Алик, 2 кл.



А можно у Тебя хоть что-то выплакать?



    Сема, 4 кл.



Может ли хватить детства на всю жизнь?



    Марк, 1 кл.



Как Бог допрашивает людей на том Суде, которого страшатся многие, я не знаю. Но если бы его самого допрашивали на небесах, лучшего Судьи, чем дети, вряд ли было б сыскать.

Дети – «надежда государства». О них вела речь в главе «О размножении народа в государстве» «Большого Наказа» Екатерина II, указывая, что «болезни, а также обременение податями задерживают увеличение народонаселения». Это ли не послание президенту нашему и словообильным парламентариям. Буде таковое на стол их – может, сшевельнулось бы что-нибудь в их головах державных, а?

Дети – это прежде всего их глаза, в которых мир преломляется в радужную поэзию. А это и акварельки («Бывают тучные люди, – размышляет вслух пятилетний Витя, – а облачные бывают? «). Это и густая живопись окружающего детей мира («Почему море такое помятое?» – спрашивает трехлетний Валик, впервые увидев его. И он же глядя на собачку, которая от жары высунула язык: «Почему она не снимает шубку? Что ли пуговиц на ней нет?»). Это ж и рубцовская пронзительность, когда вырывается она с донца души ребенка. (Пятилетняя Яна, пытаясь привлечь к себе внимание дедушки: «Дедуль, а дедуль! Ну послушай меня в глаза»). Такие размышления вызвала у меня публикация детских «говорилок» в свежем номере женской газеты Тюмени «Сударыня».






ДЕТСКОСТЬ


Когда глядят из жизни, а не на жизнь. Она исток тех мифов, которые относят к поре «детства человечества». Повседневна детскость и в нашей жизни, она – в свежем прочтении каждым новым поколением общеизвестного. Корифей детской литературы уралец Владислав Крапивин описывает как заспорили школьники – Пушкин поэт или писатель и кто есть тогда Лермонтов. Усмирил всех Севка:

– Они похожие. Они даже погибли одинаково. Их обоих на дуэли убили. Потому что их царь не любил. Он боялся, что они за революцию.

Примечательна последующая перепалка:

– Пушкина вовсе не поэтому убили! Просто царю хотелось за его женой ухаживать, а Пушкин не разрешил.

– Это совсем не главная причина!

– Нет главная. Царь за ней увивался, да еще этот Дантес. Все смеялись, а Пушкин злился. Вот и получилась дуэль. Если бы его жена меньше по балам бегала, ничего бы не было.

– Все-то ты знаешь.

– А что такого? Любой женщине приятно, когда в любви объясняются. Особенно, если сам царь.

– Царь по сравнению с Пушкиным – тьфу!

Эх вы... Пушкин с утра до вечера только стихи писал, а жене хотелось, чтобы за ней ухаживали. Это всем приятно.

Наивность? Нет, обезоруживающая детскость, ключ будто бы бьет из детской души, изливая саму истину.

Детскость – приснившийся мне вопрос: «Почему мы умираем?».






ДЕТСТВО


По существу, если к тому же счастливое оно у юного человечка, – Лицей Красоты. Так воспринимал его поэт-охотник Неро, когда приходилось прогуливаться ему с дочкой по береговой тропке вдоль Алтынки. В этот раз они залюбовались светло-сиреневыми цветами мятлика. Мирно соседствовали с ним сухие соцветия ржавого тысячелистника и ворсистого борщевника, распустившего побеги, как пальма.

– Слышь, доча, – окликнул отец Аэлиту, – друг по Литинституту говорил мне, что в войну ему мама борщ из него варила.

Взгляд его стал затуманенным и отрешенным. Может быть, видел он мысленно, как пахал на матери этот его друг. Мать впрягалась вместо коня, а мальчонка судорожно вцеплялся в ручки сохи и дергался позади, едва удерживая ее в борозде.

Неро чувствовал в себе таинственно-необъяснимую какую-то тягу к земле и плугу, будто химически, током атомов соединялся дух его с ними. Для себя он объяснял это странное явление тем, что в страдовании пахарей и охотников много пота, жилистой мужской работы. Поэтому и думал иногда, что если бы не стал охотником, то был бы крестьянином. Томики тех, кого относили к «деревенщикам», лучших из них, читал с жадностью: там только правда.

Взгляд Неро заворожили ирисы, на крупных сочно-лиловых лепестках их проступили вишнево-розовые и черно-синие прожилки. Он тронул рукой бутон, и из лепестков выкатились две росинки.

- Плачет цветок, – ошеломленно прошептала Аэлита.

– А ты помнишь дочка, как читали мы сказку Андерсена про зеркало? – спросил отец.

- Да-а, – вскинула головенку Аэлита. – Его сотворил злой троль, а слуги троля разбили зеркало на тысячи осколков. И кому они попадали в глаз, тот видел только мрачное и черное. А еще...

– Послушай же другую сказку, – ласково прервал ее отец и даже затаил дыхание, чтобы не сбить в себе всплеск фантазии. И Аэлита услышала историю о зеркале, сотворенном тролем добра. Глядит человек в него и видит все дурное в себе, что может раздражать других, портить им настроение. И начинает человек наводить порядок в себе, думать о хорошем только, о том, что соединяет его со всеми людьми, с цветами, зверями и птицами.

– Такое зеркало мог бы сотворить Сынок с Оленье Ушко из нашей югорской сказки, – закончил Неро.

– Да?! – заморгала золотистыми ресницами Аэлита, веря и не веря в такую фантазию.

Отец добродушно заулыбался:

– Да! Поэтому и вырос Сынок с Оленье Ушко в такого охотника.

– Какого? – вскинулась Аэлита.

– Такого, который слышал, как просыпается лес, как гудят соки в стволах кедров, как кольца в них нарастают и волнами разбегаются из сердцевины. Соболя и белку он не сбивал стрелой, а снимал, видишь ли, с дерева, как снимают созревшую кедровую шишку. И лося водил он, схватив за рога. Очищал лес от злых духов, буреломов и гнили. Хозяином был в нем.

А помнишь, мы в Беличий лес ходили? – шаловливо ткнула отца кулачком Аэлита. – И белка рассерженная там была. Так я стихотворение сочинила.

И девочка встряхнула руками и запрыгала, выговаривая стих:



Белка, белка цокотелка,
Ты кричишь мне «Цок-цок-цок».
Что ты сердишься, пострелка,
Я ведь добрый твой дружок.



Отец нарочито вытаращил глаза, выказывая удивление:

– Да ты ж у меня поэт, оказывается!

И вновь, как было уже не раз, защемило сердце у Неро. Бесконечно влюбленный в дочку, белизну лепестка ромашки ощущал он всегда в ней, ни одного пятнышка в душе ее не видел, и поселилась в Неро дикая какая-то тревога. Понимал Неро разумом, что ерундистика это, какое-то чепушистое наваждение, но не смог от него избавиться, боялся за дочку. Вот и сейчас вспыхнуло в его сознании: «Как бы бог не прибрал этот светлый цветочек мой».

На пути им попались головки ветреницы дубравной, ожившие на солнце белые лепестки, и цветы медуницы, похожие на колокола граммофонов.

– А вдруг они и поют по-своему, а мы не слышим, а? – озадаченно взглянул на Аэлиту Неро. – Молодые, вишневые граммофоны о нежном счастливом детстве, как ты можешь петь, а стареющие, лиловые – о закатных днях.

– Это мой уже, закатный репертуар, – лукаво улыбнулся отец. Аэлита блеснула глазенками.

– Ой, папка, какой же ты!

Потом они спустились к речке, над гладью которой с глуховато деревянным стрекотом летали стрекозы. Желтовато-прозрачная Алтынка подернулась у берегов сыпью мелкой ряски, побегами белокрыльника, над сердцевидными листьями которого выметнулись красные початки соцветий.

– Я из них, когда маленьким был, рога соорудил олененку – другу, было такое дело, – признался дочери Неро.

– Аэлита так и прыснула. Не удержался от улыбки и отец. Девочка прижалась к руке его.

– Вот бы на рогах у оленя покататься.

Неро лишь высверкнул глазами.

– Не мудрено на рога залезть. Но как слезть?

– Давай-ка понаблюдаем за омутком, – предложил он. И вот Аэлита замерла: из глубины на нее посмотрел, и очень внимательно, как с горячностью заявила она отцу, окунек с красными плавниками.

Много чудес на летней реке. Дальше идут по тропе отец с дочкой. Аэлита юркая и подвижная, как синица, она крутит вздернутым носиком, щебечет. Неро рад, что у нее доброе сердце, что она умеет разговаривать с цветами, деревьями и белочками, незло переругиваться с комариками. Около дома они с отцом устроили кормушку, и все дети зимой подкармливают синиц и воробьев-бедолажек.

Когда-то Аэлита все порывалась кроватку «птиськам» поставить и играть на «гармоске», чтоб им весело было. Под окнами дома семья Айваседо посадила четыре березки – Митину, Юрчика, Ленчика и Аэлиты и два кедрика – папин и мамин.

Будучи на сессии в институте, Неро купил на Арбате Сухомлинского. Проштудировал его систему, по которой ум образовывают чувствами. В предзимнем походе вдоль Алтынки тогда решил испытать ее.

В подмороженном воздухе звонко хрустел молодой ледок.

– Какой цвет у неба, Аэлита? – спросил Неро.

– Голубое оно, прозрачное.

– Глянь внимательнее от горизонта до солнца. Разное оно.

Аэлита задумалась.

– Действительно, оно похоже на лепестки лазорика, – воскликнула она.

– А еще какое?

Она всмотрелась и удивленно проговорила:

– Ласковое, как наш котенок Мурчик, когда греется он на солнце.

– Папа, папа, – дернула она отца за рукав, – и тревожное небо. Оно слушает крики гусей, которые несут зиму на крыльях.

Высоко в поднебесье, как на воздушном параде, привычным строем тянулись гусиные караваны. Аэлита задрала головку к небу.

А птицы все скользили в серебряной выси. Природа делилась с людьми самым сокровенным. Она была искренна перед ними, как ребенок, который вериг всегда первому побуждению, и будто олицетворяла собой вечное, никогда «не стареющееся детство». Давая движения их токам красоты и восторга, она наполняла людей светом торжественной радости. Если говорить о Неро, то он радовался еще и тому, что затрепетал чуткий нервик творчества в Аэлите. Есть, есть такой стволик в каждом человеке. Когда горит он, в пламя все увлекается в человеке и развивается тот сообразно при роде, как рванувшаяся к солнцу сосна в корабельном лесу. И надо только прислушиваться к позывам природы в человеке, не уклоняться от путей ее, а доверять им. Особенно важно в юной душе укреплять добрые побуждения.

Неро посматривал дочку. «Стала бы еще и поселковая наша школа Лицеем, – захватывали его размышления. – Сейчас тут идет все по шаблону: накачивают ребенка знаниями так, что голова чуть не лопается у него, а надо ведь творческую соревновательность развивать в детях. Таланты растут кучками. И в природе оно так, и в нашей человеческой жизни. Белые грибы-бутузики как кучкуются? Колониями. Так женьшень кучкуется. Собрались жаровые на творчество люди в молодежной газете в Иркутске, соревновательно развивались и жили, и выросла «могучая кучка» – Распутин, Вампилов, Шугаев, Скоп... А нефтеалтынская редакция – пестрота. И в школе нашей то же. Люди тут, как сосенки на пьяном болоте, где торчат они в разные стороны, раздрызганно. Нет общего у них, доброго соревновательного духа».

Каждый родитель так или иначе, плохой ли, хороший, но педагог. Что люди! У зверей это есть. Трогательно заботится о воспитании молодняка волк...

А человек тем более, толковый ли, дрянной, а вырабатывает свои подходы к детям. Вот и у Неро складывалось свое отношение к влиянию на них произвола жизни. Его нужно ограничивать лишь в том, считал он, размышляя о Законе личности, что позволяет заглохнуть природному в ребенке, одеревенеть огневой его жилке. Впечатляла Неро в этом плане судьба бабы Фроси. Огладив аккуратный развал снежно-белых волос, рассказывала она ему однажды, что сфотографировали ее когда-то как передовую вольинскую свинарку в газетке с хряком Императором. Стоят они на фоне белых, как сахар, от густой извести клетушек. Увидела это фото она, и такое в душе ее поднялось молодое волнение, что впервые а жизни на такой почет вышла. Все внутри перебунтовало немудрящее поощрение. Юность, любовь вспомнилась. И не больно было ей, что бедно жили (не реможно, правда, и не в обносках). Красота жизни все всколыхнула в бабе Фросе. Вновь увидела она во сне ягоды красные, как было это, когда ждала сына-первенца. Пурга, вьюга, сильный ветер, мерцающие звезды и песни цыганев, как она говорила, волновать стали бабу Фросю. Начало казаться ей это дороже молодости. Накинет в такие минуты она шелковую шаль с кистями и к Алтынке идет, слушает, как перешептываются волны. Безотчетно вдруг слезы набегут на ее глаза и падают на землю, не доставая щек. Это оживало в ней все иссушенное гнетом невзгод, и будто сок начинал струиться в какой-то одеревенелой плоти ее души. Смоет слезы в реке баба Фрося и вновь свежая и окрыленная. Фильм «Тихий Дон», который привозили в Волью с кинопередвижкой, вдруг вспомнится, и думает она: «Аксинье цены не могу дать. Но красоты души больше у Натальи. А все-таки Григорий богаче их обеих. И ту и другую ему жаль. Но не смог справиться с богатством своей души. Как же хорошо о любви написал Шолохов. Святые, вечные слова сильней советских, что в газетках печатают».

Разговаривали Неро и баба Фрося тогда на струганой лавочке у ее дома. В небе над Вольей, над Алтынкой и лугами в пойме ее, над уремными таежными дебрями плыли редкие кучевые облака, и прозрачными пропеллерами крутились сквозь них солнечные лучи. И так расковала свою душу баба Фрося в беседе с соседушкой-крестником, которого мальцом-голопузиком знала, что дошло у нее до попевок. Спохватившись, она сходила в дом за старенькой своей, с лучиками трещинок балалайкой. Начинала с тихих первых мелодий, которые вырастали сами из себя, как выспевающая утренняя заря. Баба Фрося вдохновлялась щемительным голосом своей трехструнки, и самозабвенной становилась ее игра. С таким священным трепетом выговаривала мелодию балалайка, будто молебен служила она в соборе. И словно бы само счастье изливал старенький инструмент, и оно это питало веселой крутильной энергией солнечные лучи. Баба Фрося так распалилась, что заявила: Теперча, соседушка, и поплясать в самый раз.

И неистово бряцая на струнах балалайки, пошла она отбивать дробь на каблучках. Лучезарно сияли глаза бабы Фроси, играли все жилочки запылавшего румянцем лица. Задавала она песняка, частила:



Ефросиньюшка коров пасла,
А надыси балалайку завела
А приведите мне миленькава,
Посадите на лавочку,
Дайте в руки балалаечку,
Сядет миленький наигрывать,
Ефросиньюшка наплясывать.
Ефросиньюшка высока на ногах,
Накопила много сала на костях, Н
адо сальце повырезать,
На Алтынке повыполоскать.



Серебристые завитки волос выбились из-под платочка бабы Фроси. Все также исходили дроботком, как хорошая каменка жаром, ее туфельки. Сияла она, озоровала частушкой:



За рекой банька топится,
А миленок мой в баньку торопится,
Надо там ему попариться,
У милашки рыбка жарится.
А ребятишки недоросточки,
Изломали оне косточки.
Ефросиньюшка в лес пошла,
Табакерку с табаком нашла,
Не хотела, да понюхала,
Заскочила на полок, да поухала.
Ух, ух, ух, ух!



Баба Фрося будто очнулась вдруг. Она замерла и выдохнула с обвисшими уже руками:

– Все! Уморилась, уморилась, умори-ла-ся.

Нечто вроде потрясения испытал Неро тогда. «Какая же мощная лирическая струя в ней! – восторгался он. – Попади крестная в другую среду, фонтаном могла бы забить в ней она. Это ж – поэзия! Был, значит, в ней зародыш такой. Носила она в себе и закон его развития. Но не удалось по природе своей артистической жить».

Неро махнул рукой в сторону поймы, в голубоватой дымке кото рой растворялись редкие ветлы.

– Там где-то Урал, – сказал он дочке. – Леса, где жил старик Елеска с Музгаром.

И хоть не раз читал Неро детям «Зимовье на Студеной», она встрепенулась, защебетала:

– Расскажи, пап, про Елеску. Ну-у, папуля!

Вновь увиделись Аэлите мысленно напевные очертания далеких гор. И полились строки классического рассказа, который отец знал уже почти наизусть. Девочку охватило состояние такой чистоты, ясности и задумчивости, что в лице ее можно было купаться.

Потом Неро и Аэлита слушали шелест нежно-стеклянных снежинок, слетавших с потревоженных ими сосен. Девочка застывала в улыбке, приоткрыв пухленькие губенки, и сияние ее личика было свежим и чистым, как первый снег, когда наполнены светом все молодые кристаллики нежной его пелены. Безмерно счастливым ощущал себя в эти минуты отец. Ему вспомнилось, как поехал он на рыбалку после рождения сына-первенца. И в омуте «Шкатулка», как назвали его рыбаки за рыбистость, черной аж была вода от струящихся в ней миллионов мальков. Неро опустил руки в воду. Малечки скользом задевали его ладонь, и Неро поймал вдруг себя на мысли, что впервые в жизни с нежностью думает о них, как о рыбьих детях. Так вот и началась у него новая, отцовская пора его жизни.

Жизнь – роение человеческих судеб, добыча меда, а Земля, по сути, – улей с цветущими пространствами. Всяко получается у людей-пчелок. Иной, приходит день и час тому, может сказать древним слогом: «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю». Наблюдая на пасеке у друга за роем пчел, поднявшихся над лесом, подумал, а может ли вот так сняться с Земли в безвременье будущего когда-нибудь рой человечества, если катастрофно вдруг жизнь его потечет? Прогресс неостановим. Придумать люди что-нибудь смогут. Но где в звездном космосе тот новый его улей, где цветущая та планета-звезда, которая приютит звездных скитальцев?..

Детство – это прежде всего благодать «нежных слов», как мог бы выразить мысль о нем Уолт Уитмен.






ДИАЛОГ


Схлестка течений мысли, которая живет в каждом из его участников. Причудлив его рисунок, когда извивно они сочетаются. Такой диалог – игра, которой в совершенстве владели Платон, Пушкин, Хэмингуэй. Начитался я однажды Записок искателя истины и пространств финна Александра Кастрена, слагавшего в закопченой полутьме зимовий систему классификации уралоалтайских языков. В полночь усталость сморила меня, приснился мне маршрут его среди снеговых морей Лапландии. Ступал я на «дикий брег» Иртыша, сплавлял душу свою по Оби, вглядывался в свинцовый мрак Енисейского залива, увязал в межгорных тундрах Полярного Урала. И вот чумы, зарывшиеся в снег, будто куропатки. Гостя тундры окружили ненцы, старейшины любопытничают, кто он и откуда, и узкогрудый человек в очках с обрамляющими его худое лицо пушистыми бакенбардами отвечает. И будто позванивают серебряные строки диалога:

– Из какой земли будешь?

– Моя земля за горами.

– Не оттуда ли пришел, где растет табак?

– Ты хочешь в страну, где растут лимоны?

Сон мой, полагаю, замечательный отсвет сердечного огня Александра Кастрена.

Диалог – музыка древних. Поверим мудрым: только в диалоге живет единство нации, ибо целое диалога выше своего собственного мнения и любого отдельного мнения. Диалог – форма жизни истины, небо, в котором она купается, как серебристая чайка.

– Ты помнишь эту мою идею? То, что продавали рабов с Руси, увозили в Италию? Да, Крым был плацдармом работорговли...



Косил Европу черный мор –
И вымерло пол-Рима.
И на галерах под ярмом
Везли рабов из Крыма
А выбор овдовевших прим
На русичей был падким.
Прошел Иван и Крым, и Рим, –
Пословицы разгадка.



Вот восемь строк, результат того, что увлекли меня некогда события на Калке.

– Там русские совместно с половцами впервые в 1223 году, насколько помню со школы еще, одержали победу над татаро-монголами.

– А пленные с Калки, наши, русичи, попали в Крым и в Рим.

– Это искусство – вставить восемь строк, какие ты мне прочел, в эротическую поэму. Уж действительно, кто не живет, тот по стихам не плачет.

– Тема мною пережита, но замысел, к сожалению, не осуществлен, хотя он помог мне в работе над хулиганской своей вещью.

Я в свое время не понял тебя. Далась, думаю, ему эта Калка, хотя чувствовал интуитивно, что неспроста ж она тебя захватила.

– Тут не только Калка, а трехвековый охват.

– А я думаю, ну чего он носится с Калкой, чего? И осталось это у меня, как заноза. Но Калка врезалась в память мою, запомнил ее я. И когда мы пришли к какой-то революции духа нынешней, к развалу, к разрыву, и всколыхнулось русское дело, пробуждаться стало национальное самосознание, воспринимать мы стали победу на Куликовом поле как всенародный праздник и стали всюду писать о нем, вспомнила моя душа твою Калку. И действительно, десятки, если не сотни авторов стали писать о Куликовом поле и о Руси стихи, эссе, крупные формы прозы. И подумал я, что ты об этом русском болел душой двадцать лет назад. Раньше времени появился ты в нашей жизни с ним, как Чижевский с учением своим о Солнце. Ты был провозвестником. Но остался непонятым. Мной даже, другом твоим.

– Ну, не то, чтобы не понятым, а не услышанным. А это меньший грех, чем если б услышать, да не понять...

– И тем ценнее для меня Калка, она живет теперь в моем кровотоке.

– Мне она – подпитка ко многим вещам. Я ж те века пережил, буквально переползал их. Вел записи того времени по дням. Какая температура, погода, то, се, что удавалось почерпнуть из разных источников. Я накопил в архиве десятки блокнотов по этой части. И случались когда у меня трудные, застойно-пропойные времена, я нарабатывал дневники, не отступался от них.

- Что есть для тебя Калка?

– Река, битва, явление чисто русское, когда русичи себя отстояли. Это был урок тем, кто пытался поработить их.

– Но судьба пленных русских тебя более зацепила.

– В Крым и Рим попадали не только с Калки. Крестовый поход на Русь ведь не один был. В ХIII–XIV века работорговля процветала. В городах италийских столько вымирало людей, что рабы, туда навезенные, превышали по численности население коренное.

– Надо же – на каком витке жизни нашей вернулись мы к Калке. Поистине, чудны дела твои, господи.

– Я душой все осмысливал, потому и живое, свое рождалось во мне, такое, что не вычитаешь ни у Карамзина, ни у Соловьева, ни у других. Я фактами века те вытащил и пережил.

– Большие дела совершила душа твоя. Еще раз повторю: ты провозвестник Куликова поля в нашей литературе.

– Сделал-то я малую толику, но это – мое!

– У беседы нашей нету конца и края.

– Тема бесконечна. Я ж лишь одну струю извлек из старины глубокой – работорговлю и как влияла она на жизнь личную и общественную в городах, в портах тамошних, в Неаполе и других местах. Помимо этого там много ж всего. У меня огромная поэма о Калке в душе ворочалась, но почувствовал я потом, что не поднять ее мне. Нет возможности насытиться материалом, нет сил выложить все адекватно событиям. Но что осело в душе, выкатывается теперь жемчужинами, как читанные мной восемь строк из поэмы.

– Не такие мы пустые, как понял я даже из этого нашего диалога.

– Диалог – живье, жизнь.

– Оттого я и думаю много об этом понятии. Давно тревожит меня диалог как форма, и ввергаюсь в эксперименты литературные, напорную большую работу по этой части. Диалог – магия. И как не вспомнить тут корифеев его – Платона, Пушкина, Хэмингуэя. Освоиться в диалоге хочу, собственное слово о нем сказать.

– Для меня тут нет ничего гениальнее сказанного Твардовским:



О том, что знаю лучше всех на свете,
Сказать хочу я так, как я хочу.



Толстой – бог, но передоверить ему, сказать о моем не могу к этому примерно сводится мысль у Твардовского. Вот я также пытаюсь жить в творчестве. Что Бог заложил в тебе, это и надо волочь.

– Говорить об этом легко, а дело то очень тяжелое, очень?

– Но я ж не один, а с Богом. Понимаешь ли, я нахожу с ним общий язык. Не всегда разумеется, но бывают такие моменты что охватят тебя сатанинские силы, а Бог будто бы и подтолкнет тебя, иди, мол, туда, вон там светит.

– Мне интересно, клянусь тебе, слушать все это о Боге! Как ты думаешь, размышляет он или нет? Живое это существо или мертво каменное?

– Духовное, сущее, размышляющее.

– Как?

– А так, что держит он равновесие сил сатанинских и божеских, и велика его мудрость.

– Может Бог умереть?

– Никогда! И человек – тоже! Вот ты лично никогда не умрешь! Потому что духовное все, тобой написанное, вечно. Оно бессмертно.

– Почему?

– Потому что апостольское в тебе живет. Можешь лично себя зацепить, управишься и с другими. Ну, мне ехать пора, на вокзал. Кремлевский мой холм в Тобольске ждет меня.

– С Богом!

Один уехал, а другой остался раздвоенным, диалог жил в нем, и он общался сам с собой.

Диалоги – жемчуга прозы, что ни говорите, и очень понимаю я эту реплику М.А. Степун: «У Платона в диалогах такой блеск, для которого у Толстого не хватает крыльев». Яснополянский старец велик тем зато, о чем сказал о нем Бунин: у Толстого «нигде нет ни одного фальшивого слова».






ДИРЕКТИВА


Стратегическое указание сверху. Ну, очень, очень стратегическое. В годы оны обеспечивалось всей золотой наличностью решений партии и правительства. По этой самой причине верхи были всегда очень, ну, очень мудрые стратеги. И вот спустили они в степной город Ишим, как и в другие веси, директиву: создавать на селе крупные специализированные хозяйства. А был в районе один такой председатель-балагур, которого и в инстанциях звали по-мальчишьи – Колька Ветров. «Ну, ветродуй, ну, ветродуй», – упорно высказывались в адрес его важные начальники, потому что с Колькой этим случались у них одни хлопоты: ершист больно и самоуправен. И вот вызывает его к себе секретарь райкома и говорит: «Приказываем тебе согласно директиве ЦК порезать всех свиней в колхозе. Свининой будет заниматься другое хозяйство». И хохотнул шутейно: «Там разведем индустриальное свинство». Колька поартачился было, но Секретарь на него грозно прицыкнул: ты что, мол, не понимаешь, ведь это директива партии.

Все, в общем, кому надо было, свиней порешили, а Колька и в ус не дует. А тут в аккурат женский праздник приспел, так он ходит по селу только со свинарочками и доярочками и попевает песни. А чего б и не порадоваться: колхозишко не миллионер, но люди живут в достатке. Колька, как истинный крестьянин, всего помаленьку завел в хозяйстве, и свиньи у него есть, и коровки, и овечки, и курочки, и пчелки, и даже индеутки. Они больно уж понравились Кольке за царские алые гребни и такие важные выгибания, что обхохочешься. Вот и завел он такую экзотическую живность. Что еще удивило Кольку, так это скромные аппетиты индеуток, вдвое меньше курей потребляли они корма, а мяса от них вдвое больше, да еще яйца сплошняком каждый день...

А район ретиво, первым в области справился с директивой. Собрался Секретарь уже звонко отрапортовать верхам, а ему шепчут, что у Кольки свиньи как хрюкали, так и хрюкают. В голове секретарской так все и взбеленилось: всегда, как сучок, торчит этот Ветров. Наутро было собрано расширенное заседание бюро райкома партии. Подводя итоги выполнения директивы ЦК, Секретарь в заключение спустил полкана на Ветрова, понужает его и понужает. Прихлестнулись к нему тут и руководящие его сподвижники. Уст роили, в общем, баньку Ветрову. А после и перерыв объявили. Все на перекур двинулись, загалдели, зажестикулировали. Один Колька в зале остался. Плечи обвисли, голова – к долу. Секретарь с бумажками возился еще в президиуме. На Кольку взглянул, и жалость его пронзила: «Дурашка ты, дурашка, – всплеснулось в нем, – мы ж тебя журим по-отечески». Подходит он к жертве партийной их экзекуции и понять ничего не может. Не поднимая на Секретаря головы, занимается Колька странным каким-то де лом. Сгорстил ладони и комки их, один на другой прилаживает, то так повернет, то эдак. «Как бы не повредилось чего в голове у мужика», – всполохнулся Секретарь и мягко положил руку на плечо Ветрова, приговаривая: «Ну, ты чего, чего, Николай, мы ж тебя по-свойски, по-домашнему поотчитывали. Это случайчик, а так-то ты ж герой у нас». Колька все прикладывал одна к другой горсти ладоней. «Ну, вот чем ты сейчас занимаешься?», требовательно спросил его Секретарь. Колька поднял, наконец, голову и брызнул безвинной голубенью глаз на партийного босса, доверительно так сообщил: «Да вот соображаю, как же это ежики любятся? Ума не приложу». Секретарь досиза побагровел, и после перерыва Коле Ветрову влепили строгий выговор с занесением в учетную карточку. Но через три недели из центра новая директива вдруг, перегибы мол, немедленно остановить изничтожение скота. И полетели из областной столицы по районам коршуны уполномоченные. В Ишиме случилось так, что влетает посланец Тюмени в кабинет районного партийного секретаря, а у него Колька Ветров сидит. Коршун с порога прямо Секретаря – клюк! Да по темечку его, по темечку. Такие, сякие, мол, додуматься не можете, что директиву с умом исполнять нужно. А Секретарь в мгновение ока нашелся тут, вскочил и ну егозить перед коршуном, величество, мол, величество, а я ж герою нашему как раз и собираюсь объявить благодарность, И представляет высокому гостю Кольку Ветрова собственной его, так сказать, персоной. Опальный строптивец наш прямо опешил. Он поднялся, навис над секретарским столом, упершись в него лапищами могутных своих крестьянских рук и гвозданул Секретаря по матушке, еклэмэнэ, мол, опэрэсэтэ, вчера дрючили в хвост и гриву, а сегодня герой я.

Секретарь, у которого лысина даже алеть стала, заогрызался естественно. Ну-ну, мол, ты не очень-то тут, товарищ Ветров. Конь о четырех ногах и то спотыкается. Так что подбирай выражения, директив много спускают, и немудрено, что голова кругом может пойти, житейская ситуация, в общем. Лицо его стало добреть, добреть, и Секретарь тепло уже завершил:

А тебе я объявляю благодарность, официально вот, при товарище из центра. Так держать, Николай Егорыч! Молодца!

Куда ни крути, а директива – дело стратегическое.






ДНЕВНИКИ


Стенограмма жизни души. Подумалось мне так, когда пришла от него весть, брожения во мне вызывающая: «Ты уехал, и сердце мое болью заныло. Стало быть, ты человек светлый. От тебя, как от солнышка, душа греется».

Хорошо помню, как взвихривались «уазиком» нашим алмазные блестки на тракте. Щедрое сияние изливало на землю со своих щек весеннее заячье солнышко, как назвал бы его чародей сибирского сказа Иван Ермаков. Мы ехали в родную его деревеньку на вечер памяти писателя. Впервые тогда и прочел публично свои стихи друг мой Олег Дребезгов. Начал он с лирических строф об уборщице тете Клаве. Впечатляла бесхитростная концовка:



И пока мы суть святую ищем,
Бренным пустословием соря,
Тетя Клава мир вехоткой чистит,
Лишних слов про то не говоря.



Он и сам немногословен в стихах и жизни.

– Я на железной дороге родился, – рассказывал Олег под взвывы мотора. Годовалым из нижегородской деревни попер с родителями по стране Советов. Памятнее всего мне пустыни казахские. Море вагонных грохотов, море неба, море пыли. Безводье. Ну, а дальше все в стихах у меня.

Любимые его стихи – есенинские «Я по первому снегу бреду» и блоковские «Поэты». Потому и видится ему и сейчас иногда, как «вместо зимы на полях» «лебеди сели на луг». А еще, как блоковские поэты, разнежась, мечтает он о веке златом, ругает издателей часто и плачет, бывает, над цветочком лазурным, над маленькой тучкой жемчужной. И пасет, выпасает высокое слово по-ермаковски, как серебряного олененка.

Страдательное у него сердце, чем и дорог он мне. Вот и вновь душу мою колобродит:

«Бог тебя храни, дорогой Петрович! После твоего звонка я по-бабьи плакал. Долго. Самого себя даже стало стыдно.

Ничего, Саша, не получается у меня с книжкой: не могу найти спонсора. Просить еще раз у тех, кто отказал уже, равнозначно педерастии. Лучше уж безвестность, чем бесчестие. Просить не стану и воровать – тоже. Отец на меня с неба смотрит, а он командовал взводом в Отечественную. И всегда поучал меня: «Олежка, не воруй, сволочь ты моя дорогая!».

Ты единственный человек, с которым я говорю сердцем. Это не лесть. Большую половину жизни я откряхтел. Врать теперь грех сущий...

В пасхальные дни собирали нас в славном городе Тобольске. Я свечки поставил в храме за всех погибших и убиенных в России. Дождь на улице плакал светлой и чистой слезой...

Повели потом нас на экскурсию по тобольской тюрьме, слава богу, недействующей теперь... Склонил голову у расстрельной стены. Экскурсовод сказал, что чекисты уставали убивать. А расстреливали людей у стены тюремного храма. Вспомнил я горький рассказ о гибели в застенках НКВД твоего отца, которого, как собаку дохлую, в яму потом с другими сбросили... Неужели это все повторится еще когда-то? А ежли повторится, то бес появился вначале, а потом Слово.

В мою бестолковую башку ядовитой змеей заползает мысль: может ли изнасилованная нация выжить и произвести на свет потомство, чуточку добрее и умнее своих производителей?

Не люблю пробуждения. У меня под окном собака начинает гавкать ровно в четыре часа утра. Мне в это время гавкать не позволяют соседи и жена. Хоть намордник одевай... Собака приблудная. Жаль мне эту тваринушку. Кормлю с руки собачье племя. Господь за это не осудит, а может, зачтется мне такое даяние на небесах. Случись что – приблудные собаки в обиду не дадут на том свете. Мы еще полаем. Один поэт сказал по такому поводу: «Забитого насмерть уже не убьешь...».

Некому мне высказаться кроме тебя: самый близкий ты человек. Не лгу, бля.

Саша, у меня тут (повыше шеи) взбодрилось, набухло и обнаглело вдохновение. Оплодотвориться жажду. Рифмами:



Я разбужу тебя нежданным стуком
И долгожданным стуком разбужу.
Забудем мы с тобой тоску и скуку,
И я тебе заветное скажу.
А не скажу, греха в том будет мало.
И ты меня в признаньях не неволь.
Мне в этой жизни только и осталась
Чужая боль. Моя – чужая боль.



Всегда жду тебя, как ждут твои грачиные Грачи, серебряные зеркала озер, стайки берез у дорог и сердечный люд казанского лесостепья».

Вручил он в Казанке недавно мне подобие книги-самоделки с оторванным корешком с напутствием: «Пишешь обо мне повесть, может, пригодится, конфетку из дерьма сделаешь». И вот углубляюсь я в его дневник:

Дмитрий Мережковский приводит слова Федора Достоевского:

«Чтобы хорошо писать, страдать надо, страдать».



_1995_г._

День начинается с осмысления вязких и бестолковых снов. Снилось застолье вкупе с рожами, надоевшими и наяву. Как бы отряхнулся от этой паутины и потопал в свое «стойло».

Господи, мне опять плохо. Душа на кусочки рвется. А на дворе бабье лето. Не было б его, не было б смысла жить на этой земле.

Узнал, что у старшей моей дочери появился «провожатый», кавалер. Знать, старею я. Жизнь продолжается.

Жить хочется. Теплынь последняя по земле бродит. До тоски хорошо на душе от этой земной благодати. Не знаю, что ждет нас в потустороннем мире, но краше, милее нет нашей российской землицы.

Надо бы съездить на могилку отца. Привезли мне горстку нижегородской землицы. Умолял перед смертью отец меня свозить его на родину. А проводил я его здесь на кладбище. Прости меня, господи, за грехи мои. Научи и чужие прощать.

Подумалось сегодня, что после смерти своей никогда не увижу жену.

Я до капли, до самого дна



Выпит жаждой напрасных исканий.
Так налей же полнее вина
Накануне таких расставаний.

Слышишь, гукает стылая гать
И в осоке мороз куролесит,
Не хочу больше песен слагать
О цветах, о траве и о лесе.

Я закрою себя на засов,
Чтобы зов этот вечный не мучил,
Я устал от чужих голосов,
Да и собственный голос наскучил.

Холода и безмолвные сны,
Отсвет пламени взбалмошно-алый.
Мне уже не дождаться весны,
Стынет кровь в запотевшем бокале.



Грешный я человек. Хотя грешить хочется менее всего. Словно толкает меня кто-то в спину, и ступаю я на грешную тропу. Но что делать, если соблазн женского тела подарен нам в радость, а не в наказание.

Пуля – головная часть боевого патрона. Пушкина и Лермонтова сразили пули системы «жакан» (в народе – жиган). Крутолобые такие. На том свете, наверное, черти стреляют по задницам грешникам жаканами и другими тупыми пулями.

Если бы мир одумался, а всякий человекоубивец взял бы да и умер от поноса, мы зажили бы спокойно. Пусть дрищут те, кто посягает на чужую жизнь.

Однажды, пристально всматриваясь в рябое лицо Луны, я озаренно понял, что-тоже являюсь частичкой космоса. И если с Луной мы общаемся, значит, это кому-то нужно.

Тюменский поэт Васильев упражняется (и не без успеха) в изыске смысла русских слов. Но вот прочел в его рукописи о «неделе»: «Если хочешь знать, неделя получилась из слов НЕТ ДЕЛА». Нет же, неделя – от глагола «не делиться»!

Снился покойник отец, светлый такой и веселый. Старые товарищи считают меня весельчаком, хотя печаль – генное в моей натуре. Что-то скребет по душе острыми коготками. Плакать охота и истязать себя за грехи.



И в снах, и в яви худые люди
Секут мне душу кнутом.
Пьяная женщина с вялой грудью
Целует меня нездоровым ртом.



Последнее время даже во сне наплывают строки и строфы. Щемит сердце от предчувствия вдохновения. А проснешься, и все пропадает. Ненавистным становится чистый лист бумаги, и «перо» выпадывает из рук.

В статье о Достоевском Мережковский пишет о фанатиках: «Действительность не в состоянии дать фанатику ни одной минуты не только пресыщения, но даже временного утоления, потому что он преследует недостижимую цель – воплотить в жизни теоретический идеал. Чем больше сознает он невозможность цели, неутолимость жажды, тем более ожесточается страсть». Большевики доказали это, уничтожая миллионы ради цели, ради «теоретического идеала».

Когда-то отец сетовал на то, что прожил жизнь так, будто его, как свинью, по грязи протащили. Он был прав. Чеховская «Чайка» заканчивается словами Дорна: «...Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился...».

«Чайка» названа Чеховым комедией в четырех действиях. Наша жизнь – комедия в постоянных действиях. Один актер сменяет другого. И можно сказать по-гоголевски: «Ни един дух здесь не блещет».

Сыну исполнилось 19. Мужчина. А для меня он по-прежнему мальчик. Вспыльчивый и отходчивый. Смышленый и смешливый. Как-то ему служится в Североморске. Наверное, окреп. Что не поглупел – точно.

Такой осени я не помню. Природа, словно роженица, на второй день после родов: уставшая и умиротворенная. И на душе у меня такой же покой.

Хорошо бы сейчас одному затеряться в осеннем лесу. Чтобы слышать стук собственного сердца и скорбно-радостный шелест умирающей листвы. Но разве листва и мы смертны? Мы живы детьми своими.

Проведал березовый колок. Опавшие листья тоской пахнут. Не знаю почему, но вспомнилось, как однажды проводили эксгумацию. Увидел я, как в глазницах покойника копошились жирные черви. Мерзостней картины и не нарисуешь. Уж лучше сжечь человека, чем отдавать на съедение червям.

Иван Михайлович Ермаков активно включался в предвыборные кампании. Местную доярку за высокие показатели двинули в кандидаты. Собрание в районном Доме культуры. В кулуарах Иван навзрыд плачет, а потом призывает толпу: «Мужики, не голосуйте вы за нее, не достойна она высокого звания депутата».

– По каким политическим мотивам даешь полный отлуп кандидату? – вопросил парторг совхоза.

– А у меня мотив с аргументом, – не полез за словом в карман Князь Сибирский. – Мандавошек я от этой кандидатши наловил. И в Кремлевский Дворец съездов ее?

Доярку все-таки депутатшей избрали. Не с нее ли начался развал СССР? Ведь с таким «стадом» долго на стуле не усидишь.

Сегодня исполнилось сто лет со дня рождения Сергея Есенина. Этот человек вечен, как Россия.



А в средине весны черт в России народился.
Отдалась Манюнька
старику Ильюхе.
С той поры Россия в
горе и разрухе.



Вчера мне стукнуло ровно сорок.

Пришла мама. Снова и снова стала вспоминать, что родился я в день Иоанна Богослова, в самый разгул деревенского праздника – Иванова дня. Утром мама с отцом несли меня по первому осеннему снегу. Захмелевшая бабка-повитуха по слабости своей или по слепоте пуповину мою как следует не довязала, я истекал кровью. И падал первый снег, и улыбался, от счастья пьянея, мой тридцатилетний отец. Но екнуло мамино сердце. Она распеленала младенца и... заголосила.

– Личико твое не выражало боли, – вспоминает она, – только глазки были распахнутыми.

Видимо, впереди меня шел Иоанн Богослов. Назвать бы меня Ваней. Может, был бы я везучим.

Был дождь сегодня. В такую пору хорошо побродить но березовому лесу. Дождь моросит, душа плачет. И нет рядом людей.

Ездили на могилку отца. Помянули его. Горсть земли, привезенной из Нижегородчины, рассыпал я на холмик отца.

Лев Николаевич – писатель великий. Но редактор его произведений – хрен, не скажу какой. Как можно допустить в печать такую фразу: «Махин был гимназист с усами».

Толстой безудержно писал. У него мозги вытекали чернилами на бумагу. Азиат и степняк по крови, он горланил свои песни с ходу, с седла. И монгольская кровь проступает в его строках. Он небрежен в словосочетаниях.

За окном шумит осенняя ярмарка. Мужики пьют пиво, и не только. День звонкий, солнечный и теплый. И на душе покойно.

А снится мне один и тот же сон: все-то я спорю с кем-то, доказываю, ругаюсь и ругаю. Это реалии моей жизни копируются во снах с небольшими зеркальными искажениями.

Начал, было, писать прозаическую вещицу, но одолел три листа. Надоело. Скучно.

Хочу, хочу написать рассказ почти с натуры. Пишу и на третьей странице сваливаюсь на окаянную журналистику.

А суть рассказа такова:

«Свадьба ничего доброго не сулила. С ночи зарядил нудный осенний дождь, и дороги раскисли, как губы распоследнего российского пьяницы. Жених, ополоумев от канунных забот, бычился на гостей тупым взглядом, кивал головой всякому гостю, как китайский болванчик.

Несураз с женихом приключился на величественных половицах сельсовета. Жених вознамерился пронести невесту на руках, но веса ее не осилил. Ноги его заскользили по грязным половицам, и он выронил невесту, как роняет человек охапку поленьев в полутьмах. По русской традиции драку учинили позднее. Сперва гости жениха натиском загнали родню невесты в угол огорода, а потом все так перемешалось, что били всех, кто под руку попадет. И не по разу. Одному мужику выбили три зуба, другому два, третьего лишился его брат. Они с товарищем мимо проходили. Услышали шум в огороде. Головы повернули. И им – шарах – по зубам. Разом по двум мордам лица.

Утром было еще хуже, чем вечером. Подавляющая часть «населения» стала добиваться от жениха признания сладостных подробностей первой брачной ночи. Невеста багровела стыдливым румянцем и никак не могла признаться, что замуж выходит в третий раз.

Дабы не возбуждать тягу к междоусобице, теща зятева заорала частушку:



Не ходите, девки, взамуж,
Ничего хорошего.
Я проснулась: титьки набок,
Что-то – там взъерошено.



В общем, свадьба пела и плясала и много чего было на ней...».



Прошедшая ночь была тягомотна. Боюсь я этих глухих осенних ночей. Перед глазами проплывают призраки, мерзости с полотен Босха. Жутко становится на душе. А рядом безмятежно посапывает милая моя супружница. Засыпает она мгновенно. Только бы ухом коснуться подушки. А я полночи тусуюсь со своими мыслями. И не дают они мне покоя. Я как герой байки Евдокимова: «...характер у меня, видимо, такой дурацкий».

В этот день много-много лет назад юный Пушкин впервые сел за парту лицея. Об этой дате его стихотворение «19 октября». Стал бы Александр Сергеевич тем Пушкиным, которого мы боготворим, если бы не лицей? Может быть, забарчуковал бы в своей усадьбе, обленился и умер почтенным родителем большого семейства. Слава богу, с Пушкиным был лицей, были его друзья, его книги, которые научили его глаголом жечь сердца людей.

Вчера буквально наткнулся на двух кутят. Они прижимались друг к дружке, дрожали. Но не скулили. Видимо, щенячьим своим умом чуяли неминуемую смерть. Занес их в гараж, положил на тряпицу у горячей трубы. И они мирно улеглись. И хоть были по-собачьи голодны, о голоде забыли. Тепло для них было главнее.

Моцарта похоронили в общей могиле для нищих бродяг. Боготворить его стали позднее.

Хаживал я по московским кладбищам с гигантскими могильными плитами и объемными памятниками, под которыми лежат и при жизни мертвые люди. Читаешь надгробные надписи, и немо в тебе все. Пустое имя и пустая душа, наверное, которой не выкарабкаться из-под массивных надгробий.

У Толстого Льва Николаевича на простенькой могилке даже креста нет. А душа-то какова?

Мне нужно в церковь. Душа туда просится, хоть и умею только креститься и по тексту читать молитву: «Отче наш, иже еси на небеси. Да святится имя твое...».

Перечитываю Ивана Бунина. С годами открываются в его стихах и рассказах новые смыслы.

Написал письмо Саше Мищенко. С ним всегда бывает легко. Ведь я здесь в одиночестве «...и некому руку пожать».

Утро выдалось полуморозное, не холодно и не тепло. Словно природа на мгновение задумалась, в какую сторону ей «сваливать».

Напротив моих окон уже с утра шумит базар. Ветер лениво полощет шмотки на веревках. Коробейники горбятся, как вороны от осенней холодрыги, выкрикивают простуженными голосом что-то зазывное. А рядом пустуют дворцы бывшего торгового монополиста потребсоюза. Председатель его по-прежнему раскатывает на персональной машине и ни за что не отвечает. Привычная обстановка на фоне привычного пейзажа с коробейниками.

Интересный человек Сережа Шальнев. Работяга по натуре (ладони у него затвердели, как полено), он нигде не работает. Перебивается временными заработками. Раньше, когда это было выгодно, занимался скотоводством. Отвоевал кусочек заброшенной совхозной луговины. Вкалывал дни и ночи и привел эти земли в порядок. Но потом ухоженные угодья совхоз у него отнял и, как оно полагается у нас, вновь засрал.

С утра снег повалил. Снежинки в пол-ладошки. Чистые, светлые, они падали на мутные зеркальца луж, на раскисшую осеннюю землю. Жизнь человеческая схожа с этими снежинками. Рождаемся мы чистые, освященные дланью господней. Но с годами, отяжелев от грехов, шлепаемся, валимся в грязь, утрачивая первородную чистоту.

Читаю выборочно Евангелие. Добро, как можно вывести из него, сильнее зла. Правда, церковная атрибутика несколько жестока. Мы поклоняемся Кресту. А ведь это орудие пытки, а может быть, символ мучений Христа.

Я, наверное, схожу с ума. Ночами не спится, днем дремлется. Это наступает осень жизни. Ночи становятся мучительно длинными, дни короткими. И сумерки, сумерки, переходящие во мглу. Так будет и по ту сторону жизни? Почему же душа болит и болеет?

Позвонил кто-то и поблагодарил за статью «Бесы снова правят бал». Стало быть, слово мое в душах отдается, хотя многие готовы поднять меня на вилы. Бесы, они и через столетия бесовщины своей не меняются. Но за мной правда, которая покоится на любви к людям, а не на ненависти. Главное – блюсти Христовы заповеди. С ними и черт не страшен.



Мне страшно жить.
Пожалей меня, Господи
пожалей.
Дай покоя уму и сердцу.



Я, наверное, человек больной. Нервы у меня наголе, как шашка у кавалериста в атаке. Я только не атакую. Душа словно бы теплится в грешном теле, как в душном погребе.

Почему другие люди живут легко и радостно, а у меня на всякое более или менее щемительное слово или событие накатывает слеза и в горле першит.



Песней грешную душу согрею
И скажу откровенно врагу:
Я по-новому жить не умею
И по-старому жить не могу.
Середина проклятая эта
Мне покоя давно не дает.
Видно, участь такая поэта,
Он то плачет, то песни поет.



Ждем на побывку сына. Увижу на улице моряка – спазмы горло сжимают. Кто-то, наверное, с такими же чувствами смотрит на нашего Максима. Дай-то Бог его дождаться.

Ошарашен известием о трагической гибели Сережи Говоркова. Брат мой, за что же тебя укокошили злыдни-нелюди? Книжку стихов я тебе подарил, но в суете тогда как-то расстались. И вот – на тебе? После таких потерь пустеешь. Настроение: жить не хочется, но и уходить из жизни – тоже.

Вчера падал снег. Крупный, ласковый. Ходил по затихшим улицам и умиротворенно радовался обновлению земли. Сегодня морозно.

Вчера похоронили Сережу. Переступил он черту, за которой небытие и прозаическое разложение на молекулы.

Был в Ишиме на совещании газетчиков. Не люблю генеральничать я никогда, но пришлось по требованию произнести на банкете тост. Все говорили про тиражи, про работу, зарплату, проблемы. Я предложил выпить за многострадального нашего читателя.

Спиридон-солнцеворот, день преотличный. На весну личико его повернулось.

Вчера праздновали рождество по-немецки. Старики, родители моей Эльвиры, нас любят. Мы пели рождественские стихи:



О, Танен Вацли.
О, Танен Вауш...



Начались святки. Дороги все у нас занесло мощным снежищем. Такого старики не помнят. Жуть!

Когда ко мне приходит дурная мысль, я сворачиваю пальцы в смачный кукиш и дразню им черные силы.

Святки. Есть у Льва Толстого бездарная повесть «Хаджи-Мурат». Наш мудрый классик, возвращаясь домой полями, унюхал пряную вонь молочно-белых с ярко-желтой серединой «Любишьне-любишь»-цветов. Не прописаны образы Хаджи Мурата, Шамиля. Заканчивается повесть куце.

Опять метелит. Волчье завывание вьюги холодит кровь. Просыпаешься в полумраке декабрьской ночи, и рука тянется к рюмке за неимением пистолета. Убиваешь себя наповал, не сожалея об этом. Россия, Бог тебя для грусти вселенской придумал.



_1996_г._

Кто бы только знал, как опостылела мне эта работа. Круглые сутки строчки, точки, ошибки, обиды, ненависть, насмешки. Хоть на недельку в глухомань бы в избушку с жаркой печкой и столом некрашенным посредине. И чтобы стены даже не дышали, ни души бы кругом. Ни зверя, ни люда. Согласен на присутствие какой-нибудь нелепой даже собачонки. Но чтобы не донимала пустяшным лаем.

Мучительно рождаются стихотворные строки. Ночью меня словно озарило:

_На_святки_утром_пробуждаюсь_к_жизни._



Метель метет, но на душе тепло.
Живу без денег, как при коммунизме,
В порывах страсти матюкаясь зло.

Шкворчит картошка в прошлогоднем сале,
Исходит сытный дух из пирогов.
Едят клубнику господа в Версале,
Такая участь классовых врагов.

Сосед с утра гармошку рвет на части,
Орут в подъезде грязные коты.
Как мало надо все-таки для счастья,
Когда не смыслишь в нем нисколько ты.



Ушел из жизни Константин Тихомиров, мой брат по поэзии. Он был добрым, ранимым, веселым. Покоробила меня рецензия Николая Шамсутдинова на стихи Кости. Ну, эти вот строки: «Художественная энергия поэзии Тихомирова подпитывается ностальгическим светом реминисценций... и отворяет он себя миру в исповедальной ламентации». Таким бы язычком да по замерзшему железу? Вот это б была ламентация!



Саше Мищенко
Я схожу, наверное, с ума:
Мнится мне, что под луной ленивой
Никогда не кончится зима
С белою метелью суетливой.

Не приходят, сколько ни зови,
На порог мгновенья золотые,
Выпадают встречи без любви
И знакомства тягостно-пустые.

Не сомкнуть мне воспаленных глаз.
Не обнять единственного друга.
Господи, за что в полночный час
Так невыносимо воет вьюга!



Вчера снимался на телевидении, читал свои стихи. Ведущая – кровь с молоком. Читается, жаль, в лице:



Но я другому отдана...



Дочке Аленке исполнилось шестнадцать. Взрослая уже. И чужая. Теща доживает последние дни. На душе тревожно.

Великий пост. Умерла теща. Она не любила пьяных людей. Завещала помянуть только горячим обедом. Но мы ж в России живем. Помянули тещу зело борзо... А мне ее жаль. Тесть-немец, правда не скорбит особо.

– Хот пройдет, – сказал он детям, – и я поеду свататься в Большую Ченчерь.

Засранец.

Мне не везет. При крещении у меня одного погасла свеча. Хотел поставить свечку на помин души отца, по наступил Великий пост, в дни которого покойников не поминают.

Не ладится и в семье. Только дочка маленькая да мама меня понимают. И жалеют. За что вот только?



Не спится мне в грешной семейной
постеле,
И сердце давно уж не сердце, а стон.
Могилу отца заметают метели,
И мне, знать, никто не отвесит поклон.
Напьются чужие запойные люди.
Друзья не помянут. Враги не простят.
И будут старухи седые, как луни,
Молитву святую читать
второпях.
Прости меня, Боже, но если
придется
Мне горькую чашу до донца
испить,
Пусть в сладостной дреме
дитя улыбнется.



Максимушка пришел на побывку. Провожали мальчика, а встретили мужчину. Слава Богу, что возвратил он нам его, а то ж столько парней в смуте нынешней погибает! И не за Родину, главное, а ради чьих-то подлых амбиций.

Зинаида Гиппиус, та, что поругивала Сергея Есенина, заметила как-то, что сила – это есть право. Подметила точно. В русской истории сила всегда являла собой право (на бесправие).

Провожали Максимушку с побывки на службу. Сын у меня хороший. Доверчивый только.

Пришел в редакцию некто Сергей Боровский. Предложил шесть листов стихов. Дал я в газете один стих. Разгневанный автор посоветовал мне внимательно перечитать Евангелие. Особенно про участь Иуды. Вот ведь как получается: к божьему слову отсылают, а сами со злобой в сердце приходят и уходят. Прости, господи, люди твоя.



Мне осталась твоя усталость
И целованных губ печаль.
Ты моя вселенская радость,
Ты моя желанная даль!

Запоздало цветут зарницы,
Невпопад поет коростель.
Я целую твои ресницы,
Не с тобою ложась в постель.



Мне жить сегодня расхотелось... Закамертонил стих. И еще прицепилось: не целуйся, милая, с другими.



Геннадий, братушка мой повесился. Молоденький милиционер ножом пытался срезать ремень о трех узлах, а я держал, поднимал это чужое уже тело. Он, как малое дитя, упал мне на руки...



Буду я Бога молить за него,
Хотя грех его не замолишь.



День Иоанна Богослова, любимого моего Апостола. Не в пример ему родился я в этот день – грешный, низменный, смертный. Но родился я по воле Божией. А вот живу и грешу по собственному усмотрению. Так что Бога винить в своих грехах глупо.



Эти проклятые ночи. В окошко, сквозь холодный рисунок изморози на стекле проливается тусклый свет уличного фонаря. Рядом похрапывает в две ноздри теплая, как печка, жена. Бог ее укрывает ангельским крылом. А меня будит ночами.



От тестя всегда несло неметчиной. Он любил театрально реветь. Не терпел грязи, умывал руки, справив малую нужду. У него были копытообразные ногти. После бани он брал ножницы для стрижки овец и, выпялив язык, старался удалить эти безобразные наросты. «Макали» ножницы, и останки ногтей разлетались по сторонам. В чашки с закуской, в рюмки с водкой.

В гроб его положили в моем стародавнем костюме. Он недолюбливал меня в последнее время. Вздорил. Но теперь, наверное, все осознал...



Вот-вот сынок постучит в дверь. Накануне молился я истово иконке, где изображен Георгий Победоносец. Иконка древняя. Из металла. Ее какой-то богатырь носил на груди. Ею мы благословляли Максима на службу Отечеству. Ею и встретим сына.



_1997_г._

Великий пост, а я вновь и вновь грешу. Дума готовится отлучать Президента от должности ввиду «стойкой его недееспособности». Как это недееспособность может быть стойкой? Глупость какая-то.



Я чувствую, что по волению Господа приходит пора мне написать и издать книгу.



Виктор Строгальщиков заворожил меня живостью сюжета в своей книге «Слой». Но вот на таком словесном обороте споткнулся я: «Зал обмер со смеху». Глагол определяет глухоту, молчание, обморок. А тут что? Но «Во имя Отца и Сына и Святого Духа... Омон!» – здорово! Если автор этих строк – он.



Приснился тесть-покойничек. Сидит в какой-то забегаловке. Опрятный. Беззубым ртом улыбается.

Перепутали, – говорит, – из петли-то вы не меня вытаскивали.

– А кого тогда? – задаю ему вопрос.

Но во сне даже домовые редко отвечают на вопросы. Потом брат привиделся. Мать над его изголовьем плачет. Проснулся – мрак. По-русски вслух выругался. И как не ругаться, если пущим людям ночами женщины, желаниями истомленные, снятся, а мне – покойники. Прильнул к жене, а она меня со своей половины вытеснила мощью своей полуголой фигуры. Как тут не запьешь.



Мне холодно, мне голодно и скучно
Без твоего участья и тепла.
Люблю я гладить ночью зад твой тучный,
Лишь для того, чтоб утром ты дала.

Пусть в постный день мои смурнеют боги.
Но я с тобой впадаю в блажь и дрожь.
Раскинь же шире, дорогая, ноги
И криком страстным душу расстревожь.



Вчера простился с должностью редактора газеты. Бабы хохочут: счастливчик, мол.



Позвонил Саша Мищенко. Он искренне обрадовался, что меня, наконец-таки, турнули с редакторов по личному желанию.

– Занимайся делом, дурь не пори, – кричал он мне по телефону. – Стихи пиши, книги... Какой ты к хрену редактор, если у каждой березки прощения просишь...



Сегодня опять над веселыми плесами
Слепые дожди, словно пьяницы, плачут.
И катится жизнь золотыми колесами,
По рельсам судьбы догоняя удачу.

Страшить перестали кануны прощания.
И все-таки жить мне охота все пуще.
Слетают слова с моих губ завещанием:
Уж лучше печали, чем райские кущи.






ДОБРО


Есть нравственная связь людей, как и культура.

Добро есть такой строй жизни, при котором доброму уму просторно.

Добро – это свобода, ибо насилие не может быть повитухой добрых дел.

Добро, по Блаватской, – все, ведущее к единству, в отличие от зла, ведущего к разъединению. Но – зло имеет свойство объединяться, а добро действует в одиночку. Как согласовать это с Блаватской?

Добро – круговая порука. Именно такое толкование его дала Марина Цветаева по стихотворению безвестной монашенки, заточенной в Ново-Девичий монастырь. А та сказала такие слова, которые сразу став старше ее, переживут время:



Где бы сердце вам жить ни велело,
В шумном свете иль сельской тиши,
Расточайте без счета – и смело
Все сокровища вашей души!

Да, это ныне уже из скрижалей вечности:
Человечество живо одною
Круговою порукой добра!



Добро – это путь к Труду, трудом человек ставится, созидая жизнь, как гончар на круге. И вечен призыв классика: «Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве».






ДОГАДКА


Озарение, свет, озаряющий истину. Догадка, как замечено кем-то из великих, всегда предшествует доказательству. Друг мой, исследователь озер из рыбного НИИ Гафул Насыров, в глазах которого живут всегда веселая лукавина и целомудренно-детское удивление миром, пришел ко мне однажды с оттиском своей статьи: о результатах его исследований рассказано было в журнале «Экология». Гафул простодушно комментировал публикацию: Я догадками делаю открытия на озерах. В июле у нас придонный слой кислорода расходуется полностью. Если затем следует тихий ветер, то теплый кислородистый слой воды нагоняется с поверхности озера на наветренный берег, а на подветренном тогда выходит на поверхность холодная бескислородная вода, и это вызывает летний замор рыбы. Так что задыхается она не только зимой, подо льдом. Когда я догадался об этом, как король Лир, бегал по берегу – такое потрясение испытал. Лира-то когда Гонерилья выпнула из дома в бурю и понял он, что дочери его – отъявленные обманщицы бесновался же старик. Ярко представляю я его выпученные глаза. И у меня такие же, наверное, были, когда метался по берегу. Догадался ведь, до-га-дал-ся! А поделиться этой дикой радостью не с кем.






ДОКУМЕНТАЛИЗМ


Это состояние литературы и, насколько я смог понять из высказывания Э.М. Чорена, выражается оно той сухой, как скелет, прозой, сведенной судорогой, которую он выше всего ценил. И этим именно Чорен близок нашему, XXI веку, когда документальная точность на пределе жизни, клокочущей плоти и крови ее становится флагом литературного бытия. Идеал письма самого Чорена не может не привлекать: он в том, чтобы навсегда заглушить поэта, которого в себе носишь; стереть малейшие следы лирики; перешагнуть через себя, отречься от взлетов; затоптать любые порывы и даже их конвульсии. Писать, как заявляет Чорен, – значит осмеливаться. Смелые авторы в фаворе сегодня, являя читателю литературу, ценность которой придает неотъемлемо присущий ей разлад с языком, поиск смыслов за его пределами. Такая именно, «знаковая» литература, как понимал ее Ролан Барт, ведет открытую борьбу с искушающим смыслом. Это к Барту каждый раз подступала тошнота, когда обнаруживал он, что связь между двумя значимыми словами оказывается сама собой разумеющейся, и мысль Барга приложима к новому веку: «Наш век, быть может, будет назван веком размышлений о том, что такое литература». Тяга к документализму, к полному и точному факту, а не к раззолоченной, как пилюля, части его – естественная реакция общества на обилие идеологизированной литературы, придуманным в угоду политике сюжетам, которых мы перекушали, если говорить мягко, в минувшем веке до рвоты.

Читатель не желает больше питаться жеванной кашей, которую готовили ему из действительности мастера слова. Он сам хочет разобраться в событиях, жаждет живой, а не препарированной истины, добытой в сердце жизни, куски которой вырваны из плоти ее, поданы с пылу-жару, как говорится.






ДОЛЛАРЫ


Крашеная бумага, как называл их русский Леонардо да Винчи в науке Побиск Кузнецов, бумага, за которую можно скупать достояния государств. Вот и Украину надыси купили...






ДОМ


Где тебе хорошо. Крыловской стрекозе – везде: как под каждым ей кустом был готов и стол и дом. Танкисту из Чечни дом – танк родимый. Рассказывал один из них писателю-тюменцу, как выползли они после боя на свежий воздух, полежали на земле, отужинав фаршем колбасным и компотом, и «домой» отправились в танк...

Дом всеядной болтовни – кладбище музыки. Ступила как-то в одну комнату Инна Лисянская, и сжалось ее сердце:



Здесь пианино.
Как утопленник
В раздутой белой простыне.






ДОРОГА


Прямая, а таких сейчас все больше и больше. На равнине Юга Западной Сибири – это магистраль, уходящая к горизонту. Езжу в Екатеринбург и обратно по издательским делам, и не по одному часу жизнь проходит в машине. Мчишься и мчишься на горизонт. Подумалось однажды: «Лечу ж в философию прямиком». Выписал однажды у Мерли-Понти: «Когда я смотрю на уходящую к горизонту дорогу, бессмысленно говорить и то, что края дороги сходятся в одной точке, и то, что они параллельны в глубине». Да, и когда мы движемся прямо в своих исканиях, мы движемся в глубину параллельностей. Параллели горизонта в далях, когда обозреваешь их через ветровое стекло «Джипа», «Жигуля» или «Волги», спрессовываются в протяженность, и дорога разворачивает перед нами свиток вечности. В Екатеринбург летишь, как на каравелле, паруса которой напряжены утренними лучами солнца. На Тюмень – это на солнце. Так сейчас и живу этой качелью на лучах его.






ДРАГОЦЕННАЯ


Эпитет, полезный и для жизненного обихода. Картинка с натуры. В клетке из железных прутьев сидит в магазине за кассовым аппаратом деваха. К окошечку наклоняется изысканно тонкий гражданин с аристократической сединой.

– Драгоценная, мне два пива, – обращается он к кассирше. Та посмотрела на него глазами усталой ослицы и отбила чек. Через некоторое время гражданин вновь у окошка.

– Драгоценная, мне еще разик два пива.

Кассирша с интересом глянула на него, в глазах ее проснулась пытливость. Но вот гражданин в третий раз у кассовой клетки.

– Драгоценная, и еще пару пива.

Деваха рассмеялась. Да сочно так, по-человечески. И не гляди, что зоопарковая...






ДРАМА


Когда убожество рвется на трибуну. Поэт возгласил некогда: «Плохо, когда слушать не желают. Страшно, когда слушать начинают. Вдруг вся эта песня, в общем-то, мелка? Вдруг в ней все ничтожно будет, кроме одного, мучительного – с болью: граждане, послушайте меня!». Коронное это у всех бездарей.






ДРУЖБА


Это самый свободный выбор. Павел Флоренский в своей работе «Имена» писал про нас, Александров, таким образом: «Лучшие, какие могут быть приятели, Александры не суть лучшие други. Могут жертвовать своим, но мало склонны на жертву собой». Не берусь это оспаривать. Но есть минуты дружбы... Вспомним опять нашего первого поэта и Александра. Мы все знаем со школы описание встречи Пущина со своим опальным другом в Михайловском: «Я оглядываюсь; вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что-тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается».

Нас призывают к деловитости и рациональности во всем. Вечная песня, еще Герцен восклицал: «Дружба деятельна: это – единственный вид дружбы, который я понимаю».



Восклицайте же чаще вслед за Пушкиным:
Бог в помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!



19 октября (по какому стилю – неважно, ведь это не астрономическая, а духовная дата, поэтическое число-образ) мы стояли с молодой женщиной на берегу моря. Оно было сверкающим, теплым, еще не тронутым дыханием осени. И вдруг среди этого ослепительного света и нарождающегося чувства меня как будто овеяло прохладой северных перелесков, и я сказал, приобняв спутницу:

– А ведь сегодня праздник...

Она посерьезнела, вспоминая, и вдруг улыбнулась:

– День Лицея?

Если бы она не поняла, не догадалась, о чем я вспомнил, то не знаю, влюбился ли бы я в нее...

День 19 октября надо сделать праздником Дружбы, праздником поэзии, вина и песни.

Это эссе поэта и барда Александра Боброва догнало меня в Тюмени. Поведал я ему как другу в одной из стекляшек-кафе в Москве о том, что пишу «Субъективный словарь». В ту же ночь он бурно выплеснулся о трех своих самых сокровенных словах. Еще два – тоже в словаре.

Дружба пары сплетниц – сеть, чтобы поймать в нее третью сплетницу. То же и двое алкашей, а где двое – всегда будет трое. Троиться вообще наша национальная особенность.

Дружба – дар прелестный, как прелестно выразился Н. Карамзин.






ДРУЗЬЯ


Это опорные точки, которые позволяют нам приватизировать земной шар. И он есть свой у каждого, ибо друзья служат для нас «истинными градусами географической долготы и широты», как выразился Г. Торо. А письма к нам – географические послания...






ДУМАЛЬНИК


Место думы (не путать с Государственной Думой). Слово это имеет народные корни. Ненецкий род Айваседо жил испокон веку в тундре на Ямале, якорясь после касланий оленей в древнем местечке Ядерабц, что означало – «дума». Пришла же кому-то в голову мысль так назвать один из мысков на реке! И Ядерабц, эта «земля думы», действительно был древним думальником у Ледовитого океана, где живут думательные люди ненцы. Есть такие малые нации, души которых обитают в деревьях, ручьях и речушках. В Западной Сибири у нас это ханты, манси и ненцы, один здешний народ до самых арктических льдов. Несуетный он: его ж реки воспитывают, облака и леса. Одного народа с ним тайга и воды. Недаром же говорится в здешних легендах и сказках, что Медведь был человеку старшим братом. Лось – средним, Журавль и Лебедь – младшими, а Чайки и Гагары – сестрами. Матерью или бабушкой птицы положили когда-то начало родам Чайки, Гагары, Гуся или Лебедя. Ненецкий род Айваседо дал Югре поэта-охотника Неро, имя которого значит ива. Растет у зимовья Неро святой его кедр-гигант с темно-зелеными, отливающими голубизной иглами. Это место для Неро – думальник. Прикасаясь к коре кедра ладонью, поэт-охотник ощущает его как живое духовное существо. Это кремлистое дерево то же для Неро, что и Сад камней для японцев, реликтовые места духа подобного рода у других народов. У святого кедра ненец-поэт ощущает всегда кровное какое-то родство свое не только с деревом, но и с небесами, всем шаром Земли, с необъятностью безмерной вселенной. Размышляя о происходящем по-своему, страдает Неро за небо, которое поджаривают нефтяники в газовых факелах, за порванные леса, реки, озера, за личность природы всей, которую распинают нынче на кресте бензинной цивилизации. Пророчески сказал Поэт некогда, что людей скоро будут «наливать по горло бензином». И виски аж ломит от дум у Неро: дожили ведь мы до этих времен. Плодятся бензинолюди. Реки бензином полнятся. Деревья и трава сосут его. Небо пропахло горючкой. И стала для Неро теперь думальником вся Земля, один из небольших мысков текущей из вечности реки времени. Некая комета думы.






ДУХ


Это парение, витание в сферах, он никогда не приземляется, и мир предстает для парящего мыслью человека в живых меняющихся координатах. Истинно, все текуще, как слова в нас, полумысли и получувства. Бездна парения, по мысли Ясперса, есть пространство свободы. И именно в состоянии этой свободы «избранные и отмеченные» Провидением люди улавливают истину, это перо Жар-птицыно. Летающим, как на картине Марка Шагала, доступны и высшие откровения любви. «Где искать опоры?» – спрашивал Вернадский. И себе отвечал: «Искать в бесконечном, в творческом акте, в бесконечной силе духа». Да-да, в полетной его силе, скажем мы. Вся философия мира в человеке, он – исток, корень цивилизации...






ДУША


Орган, через который Бог общается с человеком, и никто не будет спорить со мной: душа – материя тонкая. «Нарциссы белые вы мне подарили сейчас как «первой встреченной женщине», что вам по нраву, и вспомнила я молодость, платье свое подвенечное, и душа-то моя заплакала. Лепестка, как говорится, на это хватило...», – так сказала мне сестра друга в толчее базара, когда видел я только влажную синь ее глаз, тонкие музыкальные руки, да этюд из собственной молодости, о каком накипает иногда в сердце: накат ночи, перламутр глади Волги и Люба-Любушка в белом платье. Как бабочка, скользит она в сумерках...

Душа – путешественница, конечно же, и в аду и в раю несчетно побывает она, пока жив человек, приуготовляясь словно бы к вечному, небесному своему житию. Путешествия только разные у нее бывают: каждый век свою печать ставит. У Блока щемящие строки есть: «Душа мытарствует по России в XX веке...». В двадцать первом – мы вообще все мытарями стали.

Душа – лунный луч во тьме.

Душа – подобие киля, гарантирующего устойчивость и плавучесть корабля в плавании его по бурному морю. Выдающийся ум уловил, что в современном мире происходят какие-то крупные изменения, подводящие людей к чему-то подобному, когда требуется уже от человека, чтобы крутя маховик дел своих, он бы постоянно держал в мыслях весь земной шар. Сейчас неимоверно растет роль интуиции, такого проникновения в неизвестное, когда новое понятие, отвечающее реальности, вырастает из бессознательного охвата исследователем бесчисленного множества фактов.

Душа – это делание живого. Как мыслил Г. Сковорода – то, что делает траву травой, деревья деревьями, а человека человеком. Без души трава – сено, деревья – дрова, а человек – труп. И нечего тут философствовать.

Душа – орган общения человека со всем живым и неживым, со звездами и зазвездьем. Душа – агентство духовной связи человека с обществом и природой. Когда говорят, что болит душа – этот процесс у нее и свершается. Человек без души тот, у кого порушены коммуникации, без которых духовное его агентство мертво. Бездушный – значит безродный, забывший о родстве своем. Это бомж, бродяга.

Душа – нравственный капитал. Малая душа – малая и ее стоимость, большая душа – большая стоимость. В ней наши истинные капиталы.

Душа – предвестие разума, как сказал мудрец Леонид Леонов. Разум открывает то, что душа уже знает.

Душа – это вертикаль, стремление возвыситься, подняться от земли вверх, это сокодвижение атомов духа к солнцу, подобное тому, какое совершается в весенних березах.

Душа единственное, что можно продать дьяволу.

Душа – это пространства духа.

«Душа – вместилище боли. О чем болит она у меня? О культуре, собственной жизни и геологии», – говорил мне в интервью для газеты «Русь» предприниматель «родом из геологии» Николай Лапухин.

«Что для меня культура? – вопрошал он. – Да это – подпочвенные воды любого деяния. Иссушение ж почв может нести только гибель всему живому. И если мы высохнем, душу поколения потеряв, я себя уважать перестану».

«Что есть геология? – продолжал Лапухин с разбуженной страстью в слове. – Это разведывание недр, земли мирской, это моя собственная жизнь. Работая одиннадцать лет локоть в локоть под началом одного из первооткрывателей тюменской нефти по-южному взрывного Фармана Салманова, могу сказать искренне: я был заместителем огня. Без огня ж не бывает ни геологии, ни души, ни жизни. Одно тление. Все, что нас окружает – каменный уголь, нефть, газ, металлы – родиной из геологии. Судьба страны, как ясно, рождается ею. Но отрасль ныне в развале, геология без огня, тускло. Премьер-временщик один сказал в свое время: «Я не знаю такой отрасли – геологии»...

«О чем еще болит душа у меня? – запоглаживал он грудь в области сердца. – О том, что государство обдирает нас, как врагов народа. Проблем, терзающих страну и народ, – тьма, будто свору собак на него спустили. Но, как говорят, до поры, до времени все. В недрах, – скажу, как геолог, есть горючий тот горизонт, который называют сеноманским. Это горизонт взрыва. Имеется подобный и в народе... Но оптимизма тем не менее я не теряю. У России есть будущее! Через два-три поколения, но она еще скажет миру слово, достойное истории своей и судьбы».

Душа – не друг, не брат, не жена, а верный твой спутник по гроб жизни. Такую максиму выдал мой друг Саша Кердан, когда мчал нас «джип» из Екатеринбурга в Тюмень.

Приветливо перемигивались звезды на небе, сияла полная луна, в лучении которой медно светился асфальт, поблескивая капельками росы. Мы ехали будто по серебру, и не могла не взыграть душа поэта. И я слушал, как изливал сокровенный свой стих Саша:



Болею, наверно, болею,
Не зная, зачем, отчего.
Терзаюсь судьбою своею,
Жалею себя самого.
Как будто на собственной тризне
Мне выпало молча стоять
И плакать о прожитой жизни,
И душу свою провожать.
И горькую пить, не пьянея,
И думать с тоской неземной,
Что лучше души и вернее
Вовеки не будет со мной.



Лучи лунные будто шевельнули струны души Кердана, взволновали ее, и он щемительно запел родное из украинского детства:



Мiсяць на небi,
Зоренькi сяють,
Видно, хоть голки збирай.
Вийди ж, коханая,
Працею зморена,
Хоть на хвилиночку в гай.



И так заколобродила моя душа, воспомнив украинский род свой, так «очи дивочи» всколыхнули сердце, что невольно слезы стали скатываться у меня. Думалось об Отчизне, обычае святом предков наших – без подсказки жить и умирать.

Душа – отставник, когда мозг – кучер.






ДУШЕГРЕЙКА


«Душегрейка – это теплая безрукавка, куртка, телогрейка, – начала мне однажды растолковывать понятие ее ветеран тюменской геологии, кандидат наук Нина Алексеевна Гольдина, вперив в меня аналитический свой взгляд. – Она греет душу. Душегрейка – это и человек, согревающий других теплым словом, участием и любовью, это – душевная радость. Душегрейка – ОПОРА. А это уже позиция, нечто твердое. Стендаль сказал, что нужно опираться на тех, кто оказывает нам сопротивление. Так уж случалось, что мне чаще всего опираться было не на кого, и я сама решила быть опорой другим, жить так, чтобы опиралась на меня люди в делах, отношениях, чтобы моя душа согревала их. Так что я – душегрейка, которая понимает: кто быстро помог, тот дважды помог. Душегрейка – эквивалент эмпатии, это сопереживание с окружающими тебя людьми, способствование их счастью.

Счастье – кратковременное состояние души, и его, как сказала Вероника Тушнова, собирают по крупицам. Длительным оно не бывает, и счастье у всех абсолютно разное. У торговца оно – торгануть, у вора – украсть и сбежать, у ученого – получить такой научный результат, чтобы выпрыгнуть из круга известного, как щуке. Удается это – ученый счастлив в таком полете. У другого счастье бытовое. Нашел взаимопонимание с любимой женщиной – счастлив, купил машину – то же состояние радости. Счастье связано с целевой установкой жизни, с упованием на Бога. Да-да! Я не могу, положим, заставить, чтобы ты полюбил меня, изменить цвет своих глаз. И я молю: Господи, дай мне силы смириться с тем, что я не могу изменить. Но и о другом душа стонет: Господи, дай мне мужество бороться с тем, что я должна изменить. Помоги, наконец, чтобы перестали ругать, хаять мое Отечество, заливать потоками грязи его историю. Молюсь и засучиваю рукава.

Я живу сейчас в городе Пестово, где родилась. Это на стыке Тверской, Вологодской и Новгородской областей. На старости лет я вновь, как в детстве, живу под пушкинским небом: недалеко же от нас жил он. Я дышу воздухом Пушкина, Гоголя, Батюшкова и Короленко. Гоголь писал на этой земле «Ревизора». Творили тут в своих усадьбах Батюшков и Короленко. Ну, не дурни же были они, что осели в этом благословенном уголке России.

Что такое наше Пестово? Городок на реке Мологе с домишками XV века. Заброшенный наш уезд захирел ныне. И я, пенсионерка, ударилась в предпринимательство. Но не для того, чтобы стать эдакой коммерческой бабушкой. Нет. Я взвалила на себя мужское дело – принялась возрождать уезд своего детства. Поняла, что вуз нам нужен политехнический. И мы уже нашли здание для него, организовали три факультета, чтобы выпускать строителей, механиков и кибернетиков. Глава города нас поддержал. Череповецкий институт помог. Время сейчас такое, что не прокормить родителям детей своих, если те будут учиться в Москве и Ленинграде. И вот – свой институт, на родной земле.

Дел у нас много в этот период перехода от развитого социализма к недоразвитому капитализму. Нужно создавать филиал научного подразделения. 30 процентов леса сжигается тут, в атмосферах истаивает. Это волнует. Речку Мологу надо очистить, а дно ее устлано лесом. И каким? Дубом мореным. Но это же драгоценность. Недалеко от Пестово пролегает газопровод Уренгой-Ярославль. Я жизнь отдала как геологиня тюменской земле и хочу, чтобы газ этот служил моему Пестово. Будем врезаться в магистральную линию и строить частно-государственный газопровод. Мини-заводик необходимо поставить для переработки углеводородного сырья. А зачем же бензин возить издалека? И всегда можно оптимистично глянуть на жизнь. Нет у тебя одной ноги, но есть две руки. Руку у тебя отняли, но есть ноги. В застенке тюремном ты, но мысль не в тюрьме. К маме родной обратил ты ее, к тому дорогому, что связывает тебя с отчим домом, и духом воспрянул. Всегда есть у человека возможность творить, а творчество – питательный сок для счастья. Путь к Богу открыт любому, к любви.

Любовь – это ощущения, которые живут синусоидой в человеке, накатом волн, всплесками. Сегодня ее нет, а завтра она есть. Я гляжу на любовь по-женски, конечно, и это естественно. Так вот мадонн в жизни, как мне представляется, тех, кто выделяются из общей массы красотой своей, ногами длинными, шеей лебединой, глазами королев испанских – несколько процентов. 95 процентов – женщины средне-обыденные, погрязшие в делах на работе, в заботах семейной жизни, во всем том, что по-сибирски зовется просто и метко: стир-пар-жар. И один какой-то процентик – женщины-обезьяны. Но если мужик – душегрейка, он может сотворить мадонну и из обезьяны. Нужно только отдавать себя, созидать лучшее в близком тебе человеке. И его увидят таким, каким хочешь увидеть ты, не страхолюдью, а самым обаятельным созданием в мире, потому что любовь, вновь повторю, это ощущения, творение их.

Дикоросов у нас уйма, клюквы, черники, других ягод. Нужно создавать мини-заводики по переработке их. А технологии применять современные и древние, исконно русские. Раньше бруснику парили, без всякого сахара использовали. Есть такой опыт – в копилку его! Проблема – передвижные колбасные и сырные минизаводики. Принимаемся за восстановление художественных ремесел. Россия начинается с уезда, отсюда ее и поднимать надо. У нас же раньше поставлено было все с ног на голову. А Россия – это совокупность тех самых кусочков земли, о которых страдал Чехов. Если бы каждый человек сделал ухоженным и цветущим свой клочок земли, в какой бы благоухающий сад могло б превратиться наше Отечество. Мне дали разум в Тверской России, не только мне, а и многим моим землякам. Но наши мозги забрал город и отчина осиротела. Но на старости лет хоть обязаны мы отдать долги родному уезду, расплатиться с землей, подарившей нам жизнь. Я возрождаю тут свое имение. На месте хибары восстает дворец моей души. И не на миллионы я возвожу его. Труд, творчество и любовь вот прорабы моей стройки. Я написала обращение к миллионерам – выходцам из Пестово, чтобы вспомнили они о родном городке своем и вернулись духом в него. И никаких иных инвеститоров в возрождение Пестово я искать не хочу и не буду. У миллионов горожан есть естественные заветные уголочки, называемые малой родиной. И пусть у каждого встрепенется сердце и о своем вспомнит.

Я геологиня, а стало быть, таежница бывшая, баба, одним словом, и баба крутая. Но архимедовского рычага, с которым шар земной перевернуть можно, я не получу и поэтому о том молю только всевышнего: дай, Господи, мужество отличить одно от другого, понять, где я должна смириться. Дай силы себя саму не растерять. Вероника Тушнова писала: «Сделал ли ты кого-нибудь счастливым? Нет? Значит, ты не был счастлив». Я ж хочу быть счастливой. Значит счастье нужно растить в себе, воспитывать, а оно, как хромосома, которая есть у каждого. Не умертвлять лишь ее надо. Счастье – когда берешь, но счастье – и когда отдаешь. Отдача – это набирание силы, выспевающей в счастье, проращивание зерна, которое возвернется колосом. И настоящий человек будет отдавать другому больше, чем требовать себе. Даль светлая к счастью всегда открыта.



Ведь жизнь не в том, совсем не в том,
Чтоб быть бревном, чтоб плыть бревном.
Прохожих одаряй цветком, плети причудливый узор,
Ведь жизнь вся в нем, в узоре том.
Так вот, дорогой товарищ писатель!».






ДЫМ


Дым пистолетов в битвах кавалеристов у Жака Куртуа – это расплывание его в облаках, которые и сами по себе могли бы стать подлинным сюжетом его картины «Пейзаж с путешественниками». В «Моем Лувре», Луврской энциклопедии художник представлен полотном «Мученичество сорока иезуитов». Масса народу на нем, лунно светящееся море с парусником дальнего плана и другим ближнего. Небо ослепительно влажной, казалось бы, синью реминисцирует с яркостью тел и тканей у Ренуара. За первым парусником второй с взнявшейся вверх кормой. Происходящее скрывают вздувшиеся под ветром паруса того и другого судна. С ближнего летит кто-то в воду вверх тормашками. Клубы багровеющего дыма ли, облаков ли давят на синеву. Если не трагедия какая-то происходит, то драма. Какое-то представление о пистолетных дымах Куртуа я получил и из этой картины.






Е





ЕВАНГЕЛИЕ


Это вече небесных глаголов. И глаголы эти истинная вспышка света в ночи.






ЕВРЕИ


Это одинаковые со всем человечеством кровь, боль и слезы. Может, только радуются они по-другому. И это чистой воды расизм заявлять, что еврей – существо, чуждое естественному порядку. Кто чужд, тот заканчивает жизнь в бункере...

Еврей в наши демократические дни – это и ругательство. До сих пор больно за того семнадцатилетнего чернокудрявенького еврейского юношу, который пришел в областную публичную библиотеку Тюмени на вечер поэзии, а ему вонзили там в спину, как нож: «У-уу, еврей!». И глаза его утопать стали в наплыве слез, он дернулся к сцене что-то сказать, но задохнулись слова в груди у мальчишки, из горла его вырвался лишь клекот какой-то. Стыдясь своей слабости, он ринулся к выходу. На подобное нечто отозвалась муза артиста и автора стихотворных импровизаций Вадима Данилкина:



Увы, увы, хамить умеем.
Ну как бороться
с этим злом?
Поверь, приятель,
быть евреем
Куда почетней, чем козлом.



Не могу не вспомнить я пришвинское из его дневника: «Евреи люди, лишенные земли, как растения, воспитанные в водяной культуре с обнаженными для глаза корнями: у других народов скрыты их корни под благоухающим покровом земли, у евреев корни наружу, и мы возмущаемся, видя в их зеркале подобие наше, скрытое от наших глаз». Ну не случайно же, совсем не случайно, попав в силки подлеца с российскими русыми кудрями, друг мой в сердцах воскликнул: «Самые натуральные евреи – это, конечно же, русские!»

В контексте пришвинских строк звучит вопрос: «Евреи, лишенные земли, несчастные люди?». И писатель тут же отвечает себе: «Счастливые! – я полагаю так, что счастливые: у них нет царя, нет начальников, нет местожительства, евреи – счастливые люди...».






ЕЖИКИ


Промысловый объект там, где имеется свой местный Мюнхгаузен. В озерно-степном Приишимье таковым является егерь Володя, который давно уже стал героем районного фольклора. Перебесил он однажды все окрестные казахские юрты. А началось с того осеннего дня, когда возвращался Володя на мотоцикле из дальних березовых колков, где подобрал пару ежей. И повстречался ему на дороге трясущийся на лошадке старый знакомец чабан-казах Юджусуп. Они перекурили. Володя и поведал ему, что ездил на промысел, но неудачно вышло: несколько дней назад полную мотоциклетную коляску ежей наловил, а тут лишь два. У Юджусупа брови вверх вздернулись. «Какой такой промысел в лесу, кого люлька полный ловил, эти колючки? Зачем же тебе столько?». «Темнота! – начал просвещать его воспалившийся на брехунское творчество Володя. – Ученые открыли, что в ежовом жиру есть, оказывается, такое вещество, которое помогает от мужского бессилия. Так что это не просто колючки какие-то, а секс-ежики». «Дело, в общем, серьезное, – глубокомысленно заключил он. – Государство взяло заготовку ежей в свои руки. Всем заготконторам спущены задания по приему ежей от населения. Можно в живом виде сдавать, можно салом, только солить нельзя, качество теряется. Установлены премии. Кто больше всех сдаст – продадут «Москвич», за второе место мотоцикл «Урал», за третье – холодильник. Я о «москвичишке» давно мечтал, вот и решил попытать счастья».

Вести о секс-ежиках, в общем, облетели вскоре все казахские юрты. Население их объединилось, чтобы для начала помочь обзавестись машиной Юджусупу. Рассказывают, что казахи доставили в заготконтору в плетеных коробах живьем около тысячи ежей и два ведра сала. Явились туда с опухшими руками, исколотыми ежиными иглами. Горемык едва-едва сумели убедить, что нужно везти это ежиное стадо в лес... Местная газета потом сообщала подробности, как удирал из дома через окошко в горнице Володя от разъяренных казахов...

Чудил Володя знатно. Известный озеровед Казанки Татьяна Анбрехт рассказывала мне, как встретила Володю однажды на авто вокзале в Ишиме. Глаза у того были красные. «Что с тобой?», – спросила Татьяна. «Со зрением плохо стало, ездил в Тюмень глаза лечить», – ответил Володя. «Да ты же месяц назад мотался туда по этому поводу», – заметила его собеседница. «Кверху ногами глаза мне поставили, – вдохновенно соврал Володя. – Телевизор смотреть стал, а на экране все вниз головами ходят. Подумал, что блазнится мне. Вдруг, гляжу, жинка вертается из магазина. И тоже вверх ногами...». На треп Володи клюнула одна старушка. Выпучив глаза, смотрела она на него. Выслушав о безобразии в глазной клинике, руками всплеснула: «Надо же, вся жизнь наперекосяк пошла у нас. Даже глаза уже вверх ногами ставят. Вот перестройка так перестройка...».






ЕСТЕСТВОИСПЫТАТЕЛЬ


Это всегда погружение в интимное. Удовольствие исследователя – задирать юбки природе, как заметил Жан Ростан.






Ж





ЖАДЮГИ


Озаряющие нас люди.

В семье героя новой моей книги Совинова дошло до первых грозовых разрядов. Друг мой скрытничал, но я все ж выудил из него подробности крупного одного скандала. Как сома из омута, бьющего хвостом, тянул это признание. Начиналось с того, что стал собирать Игорь репродукции картин, выставленных в Русском музее, – ухом не повела его благоверная. Картину Репина в копии достал. Женщина в красном изображена там. Любовь и ненависть, как считал мой друг, сильно выражены в ней художником. День можно смотреть – не взглянула. Купил большую географическую карту полушарий, чтоб мир весь видеть и лазить по нему иногда – не дала места. Заявила, что будет ковер здесь. С этого и заварилось. Распалился Игорь и в разгар семейного раздергая сделал жене заявление: «Или карта будет висеть тут или ноги моей в доме не будет». А она и крикнула ему: «Кому ты нужен с грошами научника? Чую, что не защититься тебе: фанаберии много, бесконечных исканий. Женился на мне – оборванцем был, оборванцем и сдохнешь». Вот и сказал он мне: «Из дому рванул я – чуть дверь не сломал. Потом поостыл, конечно. Но первый раз в жизни, говоря откровенно-то, подумал, что нищенствуем мы в науке. Через жену и родню, видишь, а они все жадюги, стукнуло это мне в голову...».

Вдвоем стояли мы у Сорочьего в темени ночи.

- Такая человечиха мне попалась, – выдавливал он из себя слова. – Дочку жалко – обливается сердце кровью. Закрою глаза и вижу, как бежит она ко мне и кричит: «Папа, папочка, голубчик мой!» Думал я поначалу, когда сошлись, отчего кожа тугая у нее, розово-золотистая. Оказывается, в аэробике богиня она. Из трав настои всякие пьет. Духи те пользует, которые не старят. Свет и тепло дозами принимает. Да что о них-то – улыбается дозированно, чтоб морщинки не провоцировать. Сногсшибательные тонкости есть тут. Оказывается, в темноте блеск глаз идет к дозированной улыбке. Поклялась мне когда-то, что и в пятьдесят лет больше двадцати пяти ей не дадут по виду. В общем, хорошая еще гроза одна, и расколоться может семья моя.






ЖАЖДА


Жажда по живой воде – такое русское наваждение наше. Помню, сидел в ЦДЛ с Николаем Тряпкиным, и возглашал он в пении новый свой стих:



Изопью воды у тех оконниц,
Чтобы в горле булькал соловей...
Снится Устюг ласковый, Олонец
И соцветья рубленых церквей.






ЖАЛЬ


Это любовь русская, и ни убавить тут ничего, ни прибавить, как в письме моего сокровенного друга:

«Ты уехал, и сердце мое болью заныло. Стало быть, человек ты светлый. От тебя, как от солнышка, душа греется.

14 октября, аккурат на покров Богородицы, выпал у нас первый снег. Эту пору я люблю особенной жалью. Дышится легко и сердце здоровыми толчками наполняет жилы горячей кровью. Вот только ночи мучительно длинные. Наверное, в такие смурные ночи приходил к Есенину Черный человек. Но и эти ночи проходят. А если утречком после легкой прогулки по молчаливым улицам жена поднесет рюмочку с селедочкой на ржаной корочке, то и умирать не надо.

Но это все мечты. А в жизни – хрен собачий. Не то, что рюмочку, но и корочку последнюю из рук вырвут и по морде лица размажут. Я говорил тебе, что внимательным образом перечитал «Доктора Живаго». Последние главы, как ты знаешь, у Пастернака поэтические. И столько в этих строках бестолковой нарочитости, надуманности. Как, к примеру, можно оставаться с «предательским лобзаньем на устах»? И как может царствовать «распутица в бору глухом»? У Пастернака соловей (птица, а не былинный персонаж) неиствует. А неиствуют чаще всего буйные идиоты, проявляющие дикую ярость.

И снова нелепости. Женщины в поэтических строках Пастернака «ходят в дешевом затрапезе».

И уж совсем страшны перлы: «Не плачь, не морщь опухших губ». Это какого же объема губы у этой женщины, если она их морщит, словно лоб?

Или еще:



Разбередишь присохший струй
Весенней лихорадки.



Даже с точки зрения физиологии нелепость на нелепости. А с поэтической – гадость. Ему бы надо поучиться у народа поэтической мудрости. Недавно услышал частушку, которая поразила меня, как молния.



А мой миленький принес
Четыре мандавошечки
Чем же буду их кормить,
Они такие крошечки.



И ничего более досочинять не надо. В смешливых этих строчках характер простой русской женщины. Ей даже мандавошечек чужих жалко. Пастернак супротив этих строк слабак».






ЖАТВА


Лакомая пора, потому и жнут часто не сеявшие.






ЖЕНЩИНА


Изначало литературы, и это – аксиома, истина, не нуждающаяся в доказательствах. Верно сказал кто-то из мудрецов, что женщины – наша родина. И великое, и мерзкое все у нас, трагическое связано с женщиной. И талантами, и преступлениями мы мужчины обязаны ей. Друг мой, литературный подшефный, по псевдониму – Антон Крымов, гренадер статью с породистыми чертами лица и светлой волнистой прической, обладал талантом обвораживать красивых женщин и платить им ответно той же монетой. Обвораживался он разными леди всю жизнь. Знавал я его Свету, которую Антон успел даже кольцами свадебными взволновать, веря, как Хлестаков, в новую жизнь. А также Ирину, эта с двумя прелестными девочками безоглядно бросила своего мужа-архитектора, ринувшись в объятия Антона. Знаком был с Марго, Натали и Варварой, фарфорово-прелестной его избранницей с пунцовыми щечками. Жалко было Танюшу, певицу из Екатеринбурга, урожденную словно бы по велению Бога для бриллиантного исполнения «Соловья» Алябьева. Истерзанная бытовыми неурядицами и безденежьем, она восприняла Антона как посланца небес в ее судьбе. С затаенной надеждой и страхом одновременно, таящимся в глуби больших ее черных глаз, она спросила меня однажды:

А Антон действительно женится на мне?

Я не мог врать.

– Болтун он, Танюша, словелас добрый. На слова мастак. И для литературы это необходимо. А по личной линии я не советую тебе надеяться на него.

Танюша вскинула дуги бровей и сказала упавшим голосом: Он же мне сказал, что поехал разводиться с женой.

Она на глазах посерела. Лицо вмиг, кажется, осунулось и стало некрасивым. Утешить ее было нечем. И в который раз уже я подумал о Жанне Крымовой. Супруга Антона, святая хранительница его домашнего очага прощала благоверному все. Приходилось мириться с домашними треволнениями и их потомству. Что же творилось на душе у Жанны, я всегда мог понять, когда она музицировала дома на скрипке и струны плакали или изливались счастьем. Сейчас дети выросли. Макс – талантливый композитор и оператор-киношник. Одно русло в творчестве бьет со жгуче-брюнетной Людмилкой своей. Славный бутузик Женя подрастает у них. Нашла себя в жизни Ольга, цепко держится в жизни Саня. А бати нет уж на свете. Покоится он у подножия овеваемых хвойным ветром сопок с зарослями багульника в тихом городке за Байкалом. Вспоминая друга, острее, чем когда-либо, воспринимаю суть литературы, которую я давно уже определил для себя непререкаемо-главной любовницей. Так и служу ей, не без личных потерь: один у нас с женой сын, а лучше было бы – двое или трое. На старости лет, завидуя брату с гомонливым большим семейством, хорошо понимаю это.

Натаскивая Антона в прозе, приручал я его к мысли о литературе-любовнице. И вернулся он к ней, а стало быть, и к родной семье после Ирины. Отринул Варвару. Рвал связи с другими. Но перетянув Жанну и детей из Тюмени на Дальний Восток, там, сорвавшись, амурничать стал в родных с детства весях. И истерзанные новыми распрями, рождаемыми под плеск амурских волн любвеобильным главой семейства, они вернулись в изначальную гавань. Антон же «застрессовал» в волчьем одиночестве, как донеслось до меня. Кое-что понимать стал в себе после опьянений любовных. Пережигая страсти, запойно творил меж тем и издал несколько новых книг. Но нервные встряски не прошли даром: прицепился к нему рак.

Умирал Крымов дома у матери, и там, в родных местах, вблизи будущего космодрома похоронили его. А мечтал он к звездам «по блату» рвануть... Мне удалось попасть на поминки по случаю полугодия со дня смерти Антона. Дома у Жанны собрались друзья его и родные. Не отрывал я взгляд от портрета, который привезла с Востока его многострадальная супруга. Портрет как бы неоконченный по гениальному, я скажу, замыслу художника. Половина лица осталась нарочито непрописанной. Исчез глаз один у «странника» (по названию полотна) в молоке его. В белой непрописанности левой полы плаща увиделось вдруг мне мраморное будто, навзничь падающее на героя холста обнаженное женское тело. И сказал я себе: «Придавили тебя, Антон, женщины!».

Лики реальных женщин, которыми увлекался Антон, можно было угадать во всех его книгах. В романах «Эмигранты» с думами о судьбоносном для России 1917 годе, в частности, «Не войди в круг» – об авиации, «Следы льва на лунной дорожке» – о становлении и бурной судьбе литератора из провинции. С женщин начинались первые бурления в творческих задумках Крымова...

В последние годы жизнь его стала драматичнее. На поминках, пока поджидали всех, Жанна дала мне рукопись последней, неопубликованной повести Антона «Гамбит профессора Дюбуа». Я уединился в спальной комнате и читал ее, устроившись на тахте. Это были, по сути, дневники Крымова, и зримее мне увиделось то, о чем я с тревогою думал, получая скудные, отрывочные вести с Дальнего Востока.

Реанимация представлялась ему склепом. Все предметы ослепительной белизны там, как казалось больному, дышали смертью. Величаво-надменный холодок просторного, насыщенного запахом хлорки помещения мириадами болезненных уколов впивался в тело, расщепляя его на атомы, причиняя нестерпимую боль и сводя с ума. Но именно после острой боли в промежности, приступа ее, который захлестнул желание и затуманил взгляд Антона, хирург проговорил:

– Дело у него, кажется, пошло на поправку.

Целый месяц Крымова пичкали уколами. Словно копья, вонзали в вену капельницу, влив в его кровь не один десяток литров разных жидкостей, по нескольку раз в день брали анализы со всех частей истерзанного агрессией недуга организма.

В один из дней доктор подал Крымову буклет. Больной стал читать, глянув на цветную фотографию обнаженного мужчины с пакетом, приклеенном слева от пупка. Он импульсивно отдернул одеяло и, увидев подобное приспособление, торчавшее на его теле на том же самом месте, сразу почувствовал надрывную тоску. Ситуация удручала их обоих с доктором, который пытался успокоить Антона, сдвинув кустистые брови, что все не так уж и страшно и что среди разделяющих такую же участь есть и чемпионы мира, и гроссмейстеры, и генералы, и знаменитые артисты. Крымов, в общем, стал почти калекой.

«Я всегда оплакиваю калек», – торопливо писал он в повести, когда работал над ней, а рука его непроизвольно тянулась к левой части живота, где он с омерзением ощупывал приспособление, ставшее неотъемлемой частью его тела.

Надежды на удачную операцию где-нибудь у известных светил за рубежом оставались, но пока исход операции нарушил не только стройность организма Крымова, но и образ его жизни, меняя траекторию ее смысла. Пришлось привыкать к нашлепке на животе...

После выписки из больницы Антон уехал к матери на побывку и, спустившись по отлогому склону, оказался в излюбленном с детства месте на берегу широкой бурной реки. Здесь нашел пристанище на мелководье старенький пароходик геологов с проржавленным корпусом. Угнездившись рядом, писатель достал свой заветный блокнот и начал записывать в него сокровенные мысли. Его успокаивало рокотание воды на перекатах, грусть тальника, окунувшего в реку гибкие ветви, фырканье стреноженных лошадей на выпасе за грудою больших валунов, выброшенных на берег половодьем. Увлекшись, Антон горячечно, забыв о своей беде, оживлял то, что было мертвым. Под пером его рождался в набросках сценарий фильма о жизни и деятельности графа Муравьева-Амурского, генерал-губернатора Восточной Сибири, правителя огромного края от Енисея до Чукотки с 1847 по 1861 год. Это был неоправданно забытый государственник прошлого века.

Четыре месяца ушло у Крымова на сценарий. Расцветал багульниковый май, и расфранченные сопки и долины Приамурья источали бодрость и вдохновение, когда он поднялся с товарищем-драматургом, которого взял в соавторы, на борт лайнера, улетающего в Москву.

Сценарий о Муравьеве-Амурском стал ярким заревом в киношных дебрях столицы. Его одобрили в Госкино и Минкульте. По слухам, поддержал даже Президент страны. Убивала окрыленных удачей соавторов, удручая безысходностью, лишь ставшая сакраментальностью эпохи фраза киношных генералов: «Нет денег». Не удивительно, если вспомнить, как доставал деньги на «Сибирского цирюльника», национальную ленту, Никита Михалков.

Не давала забыть о себе коварная нашлепка. Неосторожность и отсутствие бдительности чуть не привели Крымова к конфузу. Он соблазнился одной актрисочкой с фарфоровыми глазами и пухленьким ртом, капризно надутой нижней губой. Леди приглашала сценариста домой на чашку кофе, а он жадно читал в ней о желании интимных ласк и спохватился уже в гостинице, вернувшись с очередной пирушки, чтобы освежить свой туалет. Увидев приспособление на животе, он очнулся, смиряясь со своей судьбой. Все грустные мысли, оставленные за стенами девятиэтажной амурской больницы, возвратились. Добрались соавторы в тот вечер до витых бутылок с чистой, как слеза, амурской водкой и янтарного цвета амурским бальзамом, которые привезли с собой для раздобрившихся чиновников или толстосумов, какие б помогли им в их киноидее. Две бутылки из запасов торжественно были выставлены в центр стола.

– Стас, – вспомнил авантюрный по складу характера друг мой. – А ведь жена нашего героя-губернатора была француженкою, Катрин де Ришмон?

Стас кивнул, с аппетитом дожевывая бутерброд с красной, тоже презентационной икрой с далекого Амура.

– Ну и что?

– Как что? – Крылова осенила новая идея. – Фран-цу-жен-ка!..

И авантюрный сценарист с Амура тихо произнес в тишине, которая пела будто, протяжно звенела на сверхвысоких частотах до предела взведенной пружиною:

– Я лечу в Париж.

Стас поперхнулся красными икринками.

Антон же с заполохом атаковал соавтора:

– Мы несколько изменим фабулу и слегка подфранцузим идею. Мадам Ришмон Бог нам послал. Да и вообще женщины – мотор жизни...

Будто по заказу в той гостинице селился в эти минуты предприниматель-тюменец из нефтегазовых сфер, друг Крымова, и они буквально столкнулись с ним в коридоре. Антон поведал ему о своих делах, и бывший земляк, зажегшись киношной идеей амурцев, выделил на крымовскую поездку в Париж энное количество долларов. Прихватил с собой зелененьких в Москву, чтобы купить семье подарки, и Стас. Частью их он профинансировал своего огневого соавтора.

Я хорошо помню, как летя из Франции, Антон сделал остановку в Тюмени, где навестил Жанну, детей, побывал у меня. Он был возбужден и истинно артистически источал парижский шарм, искрометно сыпал галлицизмами, как это было некогда. Тогда в Москве однажды нам захотелось вина. Ресторан был закрыт. Меня осенило:

- Пойдем к этому симпатичному милиционеру, Жюльен.

Антон вмиг понял мой намек. «Иностранец» сердечно улыбался, а я галантно стал объяснять блюстителю порядка, что у меня гость из Франции и неудобно, что не могу проявить к нему наше русское гостеприимство. Жюльен, собрав крохи познаний во французском языке, выжимал из себя замысловатую и непонятную ему самому абракадабру, подражая, конечно, изо всех сил парижскому сюсюканью и прононсу:

– Се мен жи сю, уи-и?

Я тут же переводил его: Жюльен хочет вина.

Милиционер был отзывчивым, он проник в питейное заведение с черного хода, и через несколько минут некий дядя Толя вальяжно распахнул перед нами запертые для простых смертных таинственнее двери. Антон и в ресторане еще галлицинировал, очаровав своим прононсом вконец столичного милиционера, который зазвал нас в гости домой. Там они с женой открыли бар с запасенными на случай дорогими винами. Антон пригласил на танец жену молодого хозяина и молол, что-только мог. Клицерин, мол не, не... Сен жю па, не, не... А его «сам паун тля пасе, мари леун тре» я перевел для себя как «сам пан телят пасет, а Мария лен трет». Кончилось все плачевно, милиционер пошел провожать нас. Антон же, расчувствовавшись, да и совесть терзала, не выдержал нашего обмана и признался гостеприимцу, что вовсе он не француз, а кондовый русский. Милиционер так дернулся, будто в нем сорвалась пружина. Разъяренные его глаза смертельным блеском ожгли лже-Жульена, и в них заблестели слезы. Он выхаркнул будто это слово: «Козлы!!!».

Антон обозлился на меня за идею, которая так обернулась. А я, сжав виски ладонью, воскликнул:

- Надумал, как нам выкрутиться. Ты напишешь о происшедшем, и мы подарим парню этот рассказ, когда опубликуешь.

Он задумался и, выискивая словно бы название рассказу, пробормотал:

– Французом я никогда не буду. Пофранцузил! – поставил он точку.

А вышло всего лишь многоточие. Потом он выдал свои прононсы в рассказе и очаровывал меня ими теперь.

Антон явно был в ударе. Он вынул свою записную книжку и подал мне.

– Прочти-ка, мой литературный учитель, эти «Мгновения». В самолете набрасывал их.

Я стал читать и тут же, по привычке работы в литобъединении, оценивать.

«Из-за тумана блеснул золотом купола храм. Тощий звонарь суетился на звоннице, вот-вот позовёт народ к правде». М-да, вотвот, щас...

«Озябшие стрекозы тревожно носились над высокой травой, цеплялись за зыбкие вершинки, блестя на солнце прозрачным серебром, морозили лапки и снова улетали, чтобы отогреться в теплеющем небе». Славно же!

«Амеба тщетно наблюдала мир. Он был для нее прост – в одну клетку».

Я потряс друга за плечо.

– Молодчина, Антон!

«На траве уже иней, а ты все прекрасна...». Вспомнилось мне, как выдал такой комплимент он Танюше из Екатеринбурга.

Я подал Крымову его записнуху и попросил не томить, рассказать, что же он выездил в Париже насчет своего кино. Тот навскидку ознакомил меня с «парижскими итогами». Исходом странствия своего на берега Сены друг мой был, как я почувствовал, удовлетворен. Что-то запало мне в память тогда, а что-то о пребывании его в Париже я почерпнул из повести.

Московские кинодеятели дали Крымову нужные адреса, сделали необходимые звонки. Париж раскинулся под крылом лайнера, на котором летел он, в сияющих бликах июльского солнца. Антон даже запел дурашливо про себя: «Я шел с мадам в Булонский лес». Встречал гостя из Москвы генеральный директор «Аркеон-фильма» Ришар Дельмот, которого Крымов узнал по вихлястой походке его долговязой фигуры и продолговатому, как у Пастернака, лицу. Он же ввел потом сценариста из России в общество светлейшего князя Бориса Владимировича Голицына, внука русских эмигрантов первой волны. Энергичный человек этот с весело блестевшими на широком, по-женски нежном лице его оливковыми глазами перевел синопсис сценария, содержание которого Крымов уложил за два вечера в пять машинописных страниц, на родной язык Наполеона Бонапарта. Новые друзья открывали гостю пикантно волнующий его Париж. Они посещали известных французских олигархов, телевизионщиков и политиков, тяготеющих к российской истории. Визитам этим сопутствовал первый успех. Один богатый француз из Люксембурга (знакомый князя) пообещал вложить миллиона полтора-два долларов, когда начнутся съемки фильма (открывать проект он воздержался), и изъявил готовность подписать на этот счет протокол намерений.

Крымов колесил с князем по французской столице на его стареньком, выпуска сороковых годов «Пежо». Вечерами посланец амурских весей убаюкивал свои впечатления и эмоции с князем, с которым быстро сдружился, в увеселительных местах. Он упивался живой историей, словно воскресшей из его представлений и познаний о Париже. Его увлекало желание превзойти себя в вожделенном для многих в мире городе. И тем горше было вспоминать о своей социальной неполноценности. Но как было вернуться в те пленительные времена, когда он чувствовал себя королем среди женщин? А в Париже теперь, как написал Крымов на страницах повести, он «начинал ненавидеть красоту». Волны же ее буквально окатывали его. Лувр, Нотр-Дам, Монмартр, Монпарнас, Елисейские поля, знаменитая Мулен Руж, Красная мельница, легендарное пристанище русских эмигрантов ресторан «Максим». Здесь светлейший князь познакомил Крымова с одной из великих русских актрис, современной эмигранткой Лизонькою Юсуповой. Дама эта с фиалкового цвета глазами протянула при знакомстве руку ему. Припав губами к ароматной, пахнущей свежестью коже, «писатель из современной России», как представили Крымова, почувствовал, что невидимые флюиды вызывают волнение в нем, будя желания у льва сердечных дел.

Отпив глоток шампанского, именитая дама рассказывала о Таганке, родной некогда труппе, о Юрочке Любимове.

В танце она прижалась к Антону, которой нервно почувствовал напряженную упругую грудь Лизоньки, каждое движение ее живота. Это был не танец, а сплошное искушение. Оно стало нестерпимым, когда напарница прижала мягкие теплые губы к щеке кавалера.

Все шло совершенно естественно к тому, что в два часа ночи Крымов, провожая Лизоньку, оказался у нее дома. Она сама потянула его к кровати. Он обхватил ее, положив руки на бедра, провел ими вниз, потом поднял кверху, задрав и без того короткую юбку, обнажив чулки и голое тело над ними. У Лизоньки были очаровательные ноги и гладкая белая кожа. Крымов безумно начал ласкать ее, и вдруг действительность словно прострелила его. Проклятая нашлепка на животе напомнила о себе. Стыд ударил в лицо ему горячей волной. Адреналин взбунтовался в крови, но обнажить себя Крымов не мог. Как предстать калекой перед этим желанным и чудным созданием? Позор!!! Невыносимо! И он отстранил Лизоньку от себя на расстояние вытянутой руки.

– Я не нравлюсь тебе? – едва слышно прошептала она.

– Нет, нет, что ты? Совсем наоборот.

Крымов рывком обнял ее, и она прильнула к нему, возбужденная и обиженная, подставив для поцелуя губы. И он целовал ее в эти сладостные лепестки плоти, и рука его вновь скользила по спине Лизоньки. Но ему приходилось мямлить, страдая, о срочной встрече по делу, о которой он вдруг вспомнил. Она совершенно естественно не поверила ему и вообще ничего не могла понять...

Думаю, что все так реально и происходило с Крымовым в жизни. Былой путь вожделений и телесной сласти превратился для него в путь страданий. Господь Бог уязвил его в тот самый сокровенно-интимный центр, который заставлял вскипать его пылкую кровь, добиваться блистательных побед в любви, а позднее – и в литературе. Но в повести дальше Крымов стал, по моему разумению накручивать. Парижские друзья свели его, якобы, с известнейшим в мире врачом господином Дюбуа. И тот бесплатно, на удивление Крымову, сделал операцию «русскому писателю». Домой Антон прилетел без отравлявшей ежечасно его сознание нашлепки на животе. Он вновь воспылал любовью ко всем смазливеньким женщинам, которые возбуждали его. Дюбуа, однако свершил гамбит с доверчивым русским: он вырезал у него одну почку для спасения своей жены, что открылось в результате обследования Крымова в больнице на берегах Амура, откуда он повел отсчет дням своего инвалидного существования. Возможно, история с Дюбуа и жизненна, имела место быть, как говорится. Одно для меня несомненно: умирал Антон мучительно.

О последних его минутах мне рассказала Жанна. Друг мой усох лицом как все раковые больные, щеки его ввалились, глаза лихорадочно блестели. Жанна сидела рядом с постелью супруга, поглаживала его по пергаментно сухой коже руки. Рвущимся взглядом глядел Крымов в богородичные ее глаза, и буря мыслей охватывала его, рождая шквал нежности к той, которую он единственно и любил по-настоящему на этом свете, как открывалось ему в смертный свой час...

Сценарий фильма о генерал-губернаторе Муравьеве-Амурском с визами одобрения лежит сейчас где-то в недрах «Мосфильма». И Макс Крымов уже ищет деньги для съемок кинокартины. Я ж дома взглядываю иногда на сувенир из Парижа, привезенную мне Антоном в подарок миниатюрную, бронзово-сияющую Эйфелеву башню. Восклицаю про себя «Шерше ля фам!» и думаю: значит так судьбою предначертано было Антону Крымову как писателю и человеку – искать женщину, это изначало его литературных творений. И, слава богу, он ее все-таки нашел...

Женщина – буря помыслов, и помрачается свет, когда входит она в жилище. Так примерно воспринимал ее Антоний Великий.

Хоронясь от женщин в первую очередь, наверное, ушел в отшельники он и стал бессмертен своими наставлениями. Этим в частности: «Не позволяй женщине приближаться к тебе...».

Женщина – существо, в котором обитает бог, и не удивительно увидеть прачку, которая двигается, как королева. Хотя королевы могут шествовать, наверное, как коровы.

Женщина – это необходимость виртуозной стратегии в отношениях с ней. «Когда она поворачивается к тебе спиной – то похвали ее спину – и женщина с тобой примирится» (Ю. Штетенгейм). Ключ от сердца женщины – мечта любого мужчины, заполучивший его – счастливец, который не задумывается, что на следующий день женщина может сменить замок. А вот О. Сент-Бев задумался.

Женщина, сотворенная всевышним из головы – госпожа мужчины (встречаются такие дамы). Сотворенная из ноги – раба (таких больше). Ну а уж из ребра – это предназначение ее господне: быть подругой и равной мужчине (большинство на этой стезе и живут). Тройственность такую женщины Блаженный Августин уловил. Интересна вариация о женщинах, сотворенных из кривого ребра (если захочешь выпрямить – поломается, оставить в покое – станет еще кривее), но это уже Гетевское.

Женщина – божественное начало нашей жизни, как тростил мне в ухо под сводами одного храма обряженный в рясу служитель церкви. А мне думалось только: «Се! Фарисейство все это». Звучали в памяти высказывания христианских святых отцов Бернарда, Антонио, Киприана, Боновентура, Иеронима, Иоана Дамасского, Иоанна Златоуста, Григория Великого и других, что женщина орган дьявола, шипение змеи, сеть дьявола, скорпион, путь порока, страж ада, самый опасный из диких зверей, с ядом кобры она и злобой дракона. Блаженны благочестивые...

Женщина обыкновенная – курица по уму, необыкновенная две (по Конфуцию). Курица у древних, стало быть, – мера ума. Не древние тоже крутятся возле курицы. Кардинал Мазарини заявлял, что женщина, которая очень мудро могла б управлять государством, завтра же заведет себе господина, которому и десять кур нельзя дать в управление. Женщины, которые вмешиваются в политику, – курицы, становящиеся коршунами (это уже Кармен Сильва, повышая акции женщин).

Женщина непостоянная, легкомысленная, ветреная и равнодушная – это четыре степени ее любви к мужчине. Первая – уже не любит, вторая – любит уже другого, третья – которая не знает, любит ли она и кого любит, и четвертая – которая никого не любит. Огранжировал так женщин известный сердцевед Лабрюйер. Но есть еще женщины, созданные для любви, а есть женщины, созданные для интриг. Но маэстро но этой части уже – Уильям Теккерей.

Женщина – тихий, в себе самом судья, ибо женственность адвокат малых, слабых и медлительных.

Женщина – это только подробность в жизни мужчины, как понял это молодой А. Писемский некогда. Что верно, то верно, истинную содержательность женщине и бытию человеческому вообще дают дети, семья, а вовсе не магия той любви, о которой так много пишут поэты и романисты. Что касательно шоу-искусства, то тут менестрели его вообще слюной изошли, хрипя о ней, шепча, мурча и вопя.

Женщина – явление в природе, как и мужчина.

Женщина – хранитель бездны. Она – в любви, и избежишь едва ль, как заявляет Поэт, бермудский треугольник между ног, где многие бессмертные пропали.

Кто знает, как плачет лебеда молодыми слезами? Кто понимает, как в сердцах мерцают светлячки? А кто может пожалеть сеющий за окнами дождик: «Просит любви он больничную дозу – Что-то у дождика, видно, болит?». Поэтическая душа, конечно, а она такова у профессора Тюменского государственного университета, доктора социологии Светланы Михайловны Моор. Она занималась у меня в литературном объединении «Факел». Я видел ее цветущей, как магнолия. Приходила она и в черном, сумеречная, как мозглая октябрьская непогодь. «Я из солнца и дождя», – заявляет она. Не зря ж бабушка бранила некогда внучку: «Ни одной на небе тучки, Света, а ты нынче ждешь дождя». Бабушка была сложной женщиной, сложная и Светлана Михайловна. Она справедливо считает, что каждый человек «полосатый», и белого в нем намешано, и черного, и что счастье готово гаснуть и гореть. Беседую с ней в домашней обстановке, в красивой, как художественная шкатулка, рабочей ее комнатке в тесном соседстве с компьютером, разноцветьем книг на полках, излучающих словно бы свет дальних дорог памятных сувениров. Сижу будто в салоне, любуюсь эстетикой жилища, согретого сердцем хозяюшки. Большие глаза ее – с зеленцой. Это от папы, как пояснила она, а хотелось, чтобы была и голубизна, как у мамы. Лучатся глаза моей визави и чернью восточного какого-то огня, чем она схожа с мужем уже. Мы – амурцы оба по рождению. Признаюсь ей:

– Облик твой, Света, вызывает у меня воспоминания о сопках дальневосточных, цветеньи сочно-лиловых огоньков багульника. Пленительна ты, как некоторые твои стихи.

– Я не считаю себя профессиональным поэтом. Хотя пишу с 16 лет. Пишу, потому, что пишется. Невозможно бывает не писать, и случается, что вскакиваю за полночь и царапаю. Стихи – это напевы сердца, запела душа и пишу. По-женски, естественно.

- Перо пиши, душа ликуй, да, Света?

Она улыбается. Вполне уместным был у нас разговор о женской поэзии.

– Я считаю, – заявила Светлана Михайловна, – раз мужчины и женщины существуют как явления в природе, им надо дружить, сотрудничать.

– Кто-то из мудрых сказал, что женщина – самый совершенный мужчина. Не спорю с Лопе де Вега: женщины – наша родина.

- Да-а! Кто мужчин носит под сердцем? А!!! Мы. Женщина-богиня. Только она может родить. Так считаться или не считаться с женской поэзией? Ее надо просто принимать. Американский психолог Джудит Виорет недоумевает (и я вместе с ней): «Где это сказано, что женщина всегда должна чувствовать себя виноватой?».

Я цитирую стих Моор: Мужчины, женщины – едины. Нет «золотистой середины»...

– Если я женщина, то как вы ни крутите, как ни вертите, продолжает она, – пишу о женских проблемах, пропускаю жизнь через свою призму.

Может, ты и права. Как говорит Белла Ахмадулина, преклонение перед творчеством не предполагает пола. Но дамы все ж – «спесфические» явления. И подыгрываю Светлане Михайловне ее строчкой:



День женщины, как год мужчины.



Она игру принимает и декламационно выдает:



День женщины – теплом согретый.
Когда добрее род мужской.



- «Женщина всегда права», – звучит у тебя, Светик. А она кроет меня своим же белым стихом:



Во всем виноваты женщины:
в том, что есть не рожденные дети,
что миром правят тупые, глухие,
немые, слепые, что множится экстремизм...



Строки ее – будто копье в мое сердце. Отзываются они вспышкой боли в нем, того, о чем я мучительно размышляю в последнее время, об идее, которая выкристаллизовалась у меня в половодице мыслей и чувств, как в соляном растворе. Ввожу Светлану в курс дела.

Жизнью многих семей правит еще Домострой, такое установление, от которого стонет женщина. Но набирает силу на грани тысячелетий другой порядок – Женский Домострой, как его можно б назвать. Предтеча его – Кабаниха из «Грозы» Островского. Перепонки мои стонали, когда слышал я, что верещит, будто как раненый зайчонок, зовя «пап-пу, пап-пу», дорогой мой мальчонка. Чувствуя бессознательно, сердцем, что в воздухе его дома живет гроза: велик ведь соблазн мамы каблучком туфельки пришпилить к себе папу, а тот не поддается «железной леди».

- Да, отца потерять ребенку от двух до десяти лет – крушение мира, – говорит с эпической ноткой в голосе моя собеседница. Опору человек теряет и всю жизнь потом пытается ее обрести. Отторгает ее от папы в известной степени женщина, когда неумно ведет себя. И понимаю я вас, Александр Петрович. Любовь – это ответственность.

- Золотая середина – Ладострой, – завершаю я свою мысль.

Горит душа у меня на вече возбудить Россию, чтобы сообща,

всем миром выработать, сформулировать его принципы. Первое в «Кодексе»: жена должна быть мужу любовницей, другом и матерью. Такую именно имел солдат Соколов в рассказе Шолохова «Судьба человека». Деспотизм в семье, что с одной стороны, что с другой, изжил себя. А нет материнского отношения жены к мужу нишу эту занимают торгашество, циничный расчет, вещизм в общем. Тогда и мужчина – собственность. Но иначе как дискриминацией его это не назовешь. И больней всего бьет она по детям.

Вновь согласно кивает головой Моор.

– Любовь, считаю, – осознанное рабство каждого любящего, и нечего тут женщине дергаться на главенство.

– Второе бы записал я в «Кодекс», – продолжаю свою мысль, любовь идеальна, когда любят, не стесняя любовь другого. Это золотое правило нравственности.

– У нас с Пашей моим так складывается всю жизнь, и «Мое счастье все не убывает».

Вспоминаю строчку Беллы Ахмадулиной «о любви всепоцелуйной идее». Думаю, что пронзает она жизнь Светланы золотой иглой, и сладко ей, в общем, и больно. Знаю, что смури в жизни Моор предостаточно: в науке терзания есть, затягивается до неприличия издание премьерного сборника стихов, вообще, как через колючий терновник приходится иногда но жизни идти, а натура она эмоциональная и ранимая. Лютость зимы ничто в сравнении с людской. И знобит, бывает ее, лихорадит.



Перевернулось небо.
Так и быть –
Я по нему иду ногами.
Любить тебя.
Всю жизнь грешить.
Где святость пополам
С грехами.



Но возвращают молодость «поступки вырастающих детей». И тут ранит вдруг чья-то наклеенная на уста улыбка.



Затосковать
«И лечь на дно».
И зайчика
Пускать в окно.
Чтоб прыгал
По соседним крышам.
Весны загул
Или запой?



Беседуй с Сократом. Подпевай Митяеву: смысл простой. Слушай Булата – пусть молитву тебе читает.

Гляжу лазерно в глаза «самой мооровой в Тюмени» (так я ее иногда называю) женщины, вспоминаю созвучный стих Северянина о героине его в платье из ткани муаровой и задаю вопрос острый, как кремниевый наконечник стрелы:

– Что тебя гложет, Света? Какая жилочка у тебя трепещет?

– Тревога за детей. За нас самих. Мир неустойчив.

– А век новый, тысячелетие третье только началось. Бури и ураганы еще впереди. Вещают о них пророки.



Все диссонирует в обществе.
Мир излучает раздражение.
Все крутятся, бегут, спешат,
молчат.
Всемирное, всепьяное
затменье.



– Гендерного баланса нет, скажешь. Весна, любовь все прославляют, у тебя ж гендер один на слуху.

– И скажу, – отвечает она с вызовом:



Проблемы гендера,
проблемы.
И в них – новейший
феминизм.



А гендер мой – наука об уничтожении противостояния между полами, гендерном балансе. Тревожит меня, что будет завтра. Контуры его расплываются.

– Вечный это вопрос, Светуля: «Куда нам плыть?».

– Без видимых контуров будущего я не могу быть полностью счастливой. И приходится заводить себя искусственно, пестовать гармонию в себе, Александр Петрович. Жить иллюзиями, стало быть. Это так больно, когда тебя не слышат, когда разобщены мы.

– «Ищите женщину!», – пишешь ты в одной из ваших университетских книг.

– Да, у меня свое, женское видение мира, просто каждый человек пишет о том, что его волнует.

– Вникаю я в твою науку, мне нравится твоя личная философия. Греет душеньку мою новейший, как ты говоришь, феминизм. Он таков, что возвышает нас, мужчин. Но ты в хоре феминисток, извини, – белая ворона. Не знаю я подобных тебе, хотя они, может, и есть. Досадует только назывное иностранное слово этой философии – гендер. Оно, как пень, о который я всегда спотыкаюсь. Что такое гендер, Светуля? Растолкуй темному мужику, который признает, однако, – скалюсь я, – что женское начало само первородство природы и что великих женщин больше, чем великих мужчин, как судил об этом многомудрый Зиновий Гердт.

– Исследование жизнедеятельности с позиций пола, – по-деловому сухо отвечает она. – Бог так создал: есть мужчина и есть женщина, гендер в буквальном понимании за рубежом, джендж, то бишь – секс и социально-экономические вопросы отношений мужчины и женщины.

- Секс – это постель.

– Постель – это счастливая неизбежность любви, – дополняет меня Моор.

А я рассказываю ей о случае с Анатолием Мариенгофом. Женился он, и надо было переезжать к жене.

Пришел он для оформления бумажек к домоуправцу.

– У нее есть кровать? – осведомился суровый начальник.

- Да, – ответил писатель.

– По законам революции вы обязаны спать на одной кровати.

– Помилуйте, – взмолился Мариенгоф, – но у меня длинные ноги, я храплю, после чая потею.

– Важна не постель сама по себе, Александр Петрович, – заулыбалась Светлана Михайловна, – а то, как к ней приходят, к этому сокровенному в общении любящих.

Я поднял руки.

– Спорить не приходится, но равенство между мужчиной и женщиной невозможно.

– И я толкую об этом.

– В любви лишь можно найти ответ на гендерные вопросы, Света. Она – золотое сечение, единящее мужчину и женщину.

– Точно и поэтично! – воскликнула моя собеседница.

– Как подступиться к гендеру твоему?

– Один вход лишь. Со стороны мужчины.

– Почему?

– Все проблемы мужчины, когда мы говорим о золотом сечении, становятся проблемами женщины. Что-то не в порядке у мужчин, и семья рушится. Женщина в лес проблем попадает.

– Всевышний будто раскрыл передо мной страницу в одной книге, Света. Приведена была там реплика какой-то эфиопской старой, думаю, женщины, поразившая двух ученых одновременно, – этнографа Лео Фробениуса и психолога Карла Юнга. Оба процитировали ее. Буквально или нет, но так звучит сказанное безвестною эфиопкой, я в блокнот даже выписал: «Откуда мужчине знать, что такое жизнь женщины? Даже впервые познав женщину, мужчина остается тем же, кем был до этого. А женщина в этот день становится другим человеком. Она носит в своем теле плод одной ночи. Мужчина не знает, как меняет женщину познание любви, как ее меняет материнство. Перед каждой близостью она девственница, после каждой близости она мать».

– А теперь о тебе, Светлана Михална, – продолжил я. Поначалу мне казалось, когда узнал о твоем гендере, что ты в своей науке тянешь и будешь тянуть одеяло на себя и на женщин вообще. А меня такой феминизм раздражает. Но я приятно ошибся.

- Я гендеристка, Александр Петрович! – и пыхнул зеленоглазый сноп света из ее глаз. – Я за мужчин и с ними.

– Потому и призываешь:

О, женщины!
Сплотим ряды.
И будем слабыми, святыми.
Чтоб полностью перевести
Всех «представителей»
в мужчины.

– Да! – кокетливо подтвердила она.

– Свет, ну а что самое страшное в отношениях мужчины и женщины? – лезу я уже в черный омут проблемы.

- Когда в беде один другого бросает. Сминает это все золотое сечение...

– Что сохраняет их?

– Любовь (или дружба). Это первее всего. Потом гармония. Не просто любовь, а понимание. И поддержка в самые трудные минуты.

– Тайну твоей неиссякаемой молодости я давно открыл, Света. Она – в жизни для других. Н-да, но вот вопрос: «Что губит любовь?».

– Диктатура мужчины. Измена. Непонимание двумя друг друга.

– Бытом испытывается каждый человек. В стихах твоих много про это, дом твой – шатер, который ты непрестанно латаешь и штопаешь. И появляются строки у поэтессы Моор о быте, заботами затурканном. Это уже рецензия на тебя, – вворачиваю я и продолжаю, – о том, как печет она пирожки, рыдает в помятую подушку, моет посуду и просит сына Антона сыграть несколько этюдов, ее и скрипку успокоить.

– О-о! Скрипка – это сын, – воздела руки вверх Светлана Михайловна. – По ее классу он музучилище окончил. Играет когда, глаза его становятся совершенно неземными. И меня ведет в мир иной. Сын играет, а я рыдаю. Камерный мальчик он, что характерно, не любит публику. Мне лично бесконечно готов концертировать. Все поднимает со дна души, всю смуту ветром будто уносит. И больно мне, и волнительно, и плакать хочется, и улыбаться одновременно. Печаль и радость для меня сын, как и его скрипка.

Когда родился малыш этот с золотистыми кудрями, ныне юноша, год она не могла на него наглядеться. Стихов в это время не писала, сама ее жизнь была поэзией.

И вновь штыковой вопрос мой:

– Расширяет поэзия рамки твоей профессии, Светлана?

– Несомненно. Это мое убежище, нора. Возможно, я не поэт, а только жертва вдохновения. Катастрофа для семьи, когда запой стиховой наступает: стир-пар-жар бросаю я. Тогда высится гора белья нестиранного...

Рассказывая о Моор, уместно сказать об эгоизме как о важном условии, без которого не состояться Творящей личности: эгоизм же – концентризм, такая сосредоточенность человека в себе, когда он захлопывается в своей собственной раковине, полностью абстрагируясь от окружающего, в омут будто бросается. Вот и сказала Светлана:

– В плоскости тотального концентризма тогда живу я. Внешнее меня совершенно не цепляет. И в этом есть свои сладость, горесть и определенный трагизм: мгновенно же рушится все, что выстраиваешь ты всю жизнь в семье добротой, лаской, вниманием и любовью. А рушится потому, что у мамы «крыша едет». Но родные и близкие прощают мне это состояние, и в знак благодарности, когда выныриваю я из стиховой купели, жизнь свою готова сложить к ногам детей и мужа. Еще одно: после концентризма дичайшего такого в себе общаться со студентами мне интереснее. И, ясно, я расту вместе с ними.

- У тебя довольно крутой характер, мужиков не ломаешь, супруга, в частности?

– Мужчины разные, и нечего из них баб-то делать. Доверять надо им, их индивидуальности. И любить: где нет любви, гам не помогут речи. Так только можно избежать горестных тревог.

– Я знаю, что ты хорошая семьянинка и что живете вы с мужем Павлом и двумя детишками счастливо.

- А как же иначе? Все начинается с семьи. Ребенок – будущая личность. У писателя даже в аксакальском возрасте корень жизни в семье, где он подвержен влиянию женщины. Любовь – это внутреннее состояние. Я сопрягаю ее с добротой, они у меня стоят рядом. Если любишь, подлости не сделаешь никогда. Ну а сердце, сердце – это вообще символ жизни. Жить – значит пропускать все через сердце. Сердце – тот орган, который очень сопряжен с понятием любовь. Если думают одной головой – мысль как бы не укладывается на сердце, это чистый разум. Но если она коснется хоть краешка сердца, то мысль и поступок будут в достаточной степени добрыми. Я это так понимаю. Я давно живу с установкой, что в мире существует равновесие. И сколько я натворила зла, все оно ко мне и вернется. Если не лично ко мне, так к моим детям. Вернется так или иначе и все доброе, что я делаю. А я хочу быть хорошей, чистой, хоть и не всегда это у меня получается. Знаю, что одно из предназначений женщины – облагородить мужчину, сделать его добрее. Мужчина – существо жесткое. Это нормально. Пусть он будет мужчиной. Но – не тряпкой. И – пусть будет добрее.

– Им теплые слова нужны, а мы – сварливы. Из твоего стиха, Света.

– Господи! – восклицает она. – Мужчина с виду только сильный. Это – ребенок, с ним по-хорошему – он же горы свернет.

В сознании моем начинают звучать строчки Моор о том, что мужчина – усеченный пьянством и войной, что попросту больной он. А героиня моя продолжает с эмоциональным подъемом:

– Мужчины такую политику могут нам закрутить, что мы вообще будем жить прекрасно в родной нашей России. Так что идите, ищите женщину...

– «Найдете мужчину», – добавил я мооровское из ее диссертации. Она улыбнулась глазами.

– Не стихнет твой «бунт поэзии», Светлана, как ты заявила в одном из стихов о состоянии своей души?

Глаза ее полыхнули таким сиянием, что слова были лишними. Засияло, кажется, все в шкатулке ее бытия. Отворилась будто бы свету она, с солнечною ясностью выявляя главное сокровище нашей жизни – Женщину. Бриллиант истинный она. В оправе мужчины.






ЖЕСТОКОСТЬ


Внутренняя болезнь. Тот, кто пишет жалобы, – дурак или подлец. Письмо – это комиссии, месяцы проверок и массовое нервотрепки, массовый психоз, одним словом. И нет более сложных организаций, чем заповедники. Живут ведь люди здесь, как на льдине, горной метеостанции, в Арктике или в космическом поселении. И вот дураки или подлецы, что равно в данном случае, и мутят воду на дне. Всплывали бы они на поверхность вверх брюхом, как дохлые рыбы. Но нет, не всплывают такие особи, живучие. Все это – высказанное в сердцах известным российским зоологом Олегом Гусевым, когда, путешествуя по Байкалу, попали мы в Баргузинский заповедник и приплыли в Сосновскую бухту. Потряс меня здесь величественный амфитеатр снежников, откуда истекала по валунам речка Шумилиха. Миллион лет назад сползал здесь ледник, и по Байкалу плавали айсберги.

Гусев глядел на сияющие дали чудо-озера с одной из баргузинских скал. Вспоминал, может быть, молодость, когда четверть века работал в научном отделе заповедника, первый поход вверх по Шумилихе, трог, ригели, водопад, круглую, как плод, вершину горы, ярко-красный от микроскопических водорослей утренний снег на Баргузинском хребте, спуск по подвижным россыпям, встречу в зонде ветвей кедрового стланика с чавкающим медведем, блуждания в лесных дебрях и многочасовой сон на песке у Байкала, когда упал он на него замертво. И вот судьба подарила ему счастье попасть вновь в эпицентр своей молодости. Замом по науке тут стал один вышколенный подлец, из-за которого страдали фанатик-охотовед Евгений Черникин, егери и другой люд заповедника. И выдавливала жизнь из лесовных людей жалобы. За ними тянулся шлейф всего, что доступно было нашим властям в условиях «развитого социализма». Вот и сказал нервно Гусев, стройный, как гренадер, мужчина с тонкими пальцами интеллигента, что же он по поводу всего этого думает.

Все это было при социализме. Сейчас жалобы в Баргузинском заповеднике не пишут. Получил я письмо от Черникина. Сообщает он, что переправляют всех сотрудников заповедника на «материк». Не устраивает – увольняйся, горько очень – вешайся. Сунь голову в рогатину и вся недолга (это из известного опыта бурундуков-самоубийц). Сейчас, вероятно, работают в заповеднике лишь исследователи-вахтовики. Жестокость подтачивает не отдельную уже личность, а громадный кусок биосферы в районе Баргузинского заповедника. У тайги тамошней были некогда хранители, которые могли параллельными тропами с медведями спускаться с гор к Байкалу. Попадал под такой спуск и я с сынишкой-золотеной...

Вспоминаю, как прощались с Давше, «столицей» заповедника. Директор пошел с нами к катеру, на пирс. Увязались для представительства и зам по науке с супругой. Мышцы лица его вышколены, как у профессионального подхалима. Все отработал в повадках. Знали все в Давше, что браконьерил он, презентуя шкурки баргузинских соболей нужным людям. И жалобы еще строчил о беспорядках в заповеднике.

Отец родной для нас вы, – стелется он перед Гусевым.

Тот едва сдерживает свою неприязнь, потому что знает прекрасно: зам – Иуда, продаст за копейку, сжует и не поморщится, если что. Черникин с женой не пошли из-за него к пирсу. Они встали отдельно на взгорье у фенологической площадки. Издалека была заметна сутулость Черникина. Жена прижалась к нему, и они долго махали вслед катеру. Сиротливо гляделись две слившиеся их фигурки на фоне первой линейки домов с голубыми наличниками, и такая жалость к этим двум людям плеснулась в моей душе, что выступили даже слезы. Волновали весь абрис баргузинского берега, разливы лесов по склонам, вершины хребта со снежными шапками.

«Увижу ли я вновь тебя, соболья страна?», – говорю мысленно. И долго еще думаю о Черникине, скребет душу слышанное или вычитанное где-то: «В заповедниках работают только фанатики и неудачники». Донимает меня сейчас одна мысль: «Теперь Женя будет ездить в баргузинские дебри на встречи с мышками (его профиль, он мышковед) и медведями по командировочным удостоверениям. Или плюнет на все и станет коротать жизнь по-пенсионерски, и будут слезиться глаза его и душа при мысли о тех, кто учинил разбой в Давше...






ЖИЗНЬ


Непостижимая, как пути перелетных птиц, тайна, Всегда будет волновать она человека, как волновали нашего дореволюционного классика Ивана Бунина темно-синяя глубина переполненного созвездиями неба, бриллиантовый блеск Стожар. Бывают, бывают же такие удивительные мгновения, когда накатывает в истаивающей звездной ночи на тебя бунинское состояние и безотчетно замирает сердце в восторге от сокровения нахоложенного предутрия, когда яснит душу твое целомудрие бунинского этого всклика: «Как холодно, росисто и как хорошо жить на свете!». Невыразимо больно думать даже об этом: живем один раз и цветем единожды...

Жизнь – вина, если верить тов. П-ину (г. Чкаловск), написавшему в одну из газет: «Я ехал на мотоцикле и, так как был выпивши, налетел на машину. Упал, сломал руку, но остался жить, в чем свою вину и признаю».

Жизнь – сюжет, который всегда волнует художника, все видимое и чувствуемое – в поле его внимания, в какое направление ни устремляет он свою мысль. Вот Хосе Ортега-и-Гассе эссе о поэзии Гонгоры начинает с бытовых деталей: «Завален делами. Спешу... Снимаю сливки с записей разных лет и отдаю их в печать прямо в исподнем, как легли на осьмушку бумаги для заметок – этих скверных служанок памяти, как выразился бы скверный Гонгора! Или «Размышление о рамке»: «В комнате, где пишу, почти пусто. Среди считанных вещей – две фотографии и небольшой холст... Фотографии смотрят друг на друга с противоположных стен. На одной Джоконда из музея Прадо, на другой – «Мужчина с рукой у груди»... И с фотографий этих вовлекается Ортега, ища тему, в размышления о Дон Жуане и Донье Жуане... Интерьер, в котором живет художник, вполне мог бы проявиться и в других эссе Ортеги – «В поисках Гете», «Смерть и воскресение», «Стихи Антонио Мачадо» и «На смерть Унамуно». Однако подробности быта остались там за кадром и могли бы проявиться только в воспоминаниях испанского мыслителя.

Все естество каждого человека всегда погружено в глубины жизни, ее непрерывной текучести. Пишу миниатюру о городе-мальчике нашего Приполярья городе Губкинском, а ему 15 лет от роду. Невольно думается о будущем внука Илюши, который приближается покамест к своему двухлетию. Что его ждет?

Жизнь – это путь через пороги. В подстрочнике стиха на эту тему трагически завершившего свою жизнь Павла Боцу было написано: «В жизни мы перешагиваем многие пороги. Школьный порог перешагиваем веселой гурьбой. Порог любви – вдвоем с девушкой. Порог семьи – с невестой. Порог Нового года – все вместе. Порог войны – всей страной, всем народом... Но остается еще один неизбежный порог. Его мы переступаем по одному, в одиночку». Павел Боцу был один в снегах близ Кишинева, когда направил ствол охотничьего ружья в «область уха», как гласят о сем милицейские протоколы...

Жизнь – бродильня радости. А боль? Это солод, на котором она выбраживает. Чувствования мои на этот счет, естественно, не поддельны. Органически слитно, взаимопроникающе живут боль и радость, нюансы этой жизни лишь разные у каждого человека, и в них – судьба. Своя она у этого Поэта:



Из печалей я радость выковал,
Вот уж тесно словам в груди.
Клен есенинский слезы выплакал,
Просит: только не уходи!
Эх, дорога моя осенняя...



Жизнь, конечно же, – это лоскутность, какую легко стих улавливает. Общался я на литературном семинаре с начинающей поэтессой из села Казанского Еленой Кондрашовой. И остался у меня на память о встрече с ней в слякотный день сентября клок бумаги с автографом ее стиха о клочьях, лоскутках чувств, вспышках их, из которых рождаются зарницы жизни:



Клочья газетные,
Битые стекла,
Брань несусветная,
Холодно, мокро.
Скверик вокзальный,
Трудная осень.
Голос печальный:
Ждем, но не просим.
Так и смолчала,
Скоро уеду.
Я проиграла –
Празднуй победу.



Жизнь – это шалаш, который человек строит подручными средствами.

Жизнь – это ответственность, В предновогодье, перед 1997-м поймал себя на мысли, а вернее на беспокойстве: надо писать, продолжать роман-словарь, каждый день и час, пущенный по ветру – невосполним. Но пред кем я ответственен? На службе не числюсь. Так перед кем? Перед собой. И не то, вероятно, важно, что мне уже 58 и надо торопиться. Тут срабатывает нечто глубинное, а оно, как можно думать, в труде человека, в преодолении напора жизни, в творчестве. Будем работать и – будем ответственны сами перед собой. Нет выше Бога, чем собственное Я. Склоняю перед ним голову и продолжаю свою пахоту лемехом-пером.

Жизнь, поверим образу А. Шопенгауэра, – прежде всего платеж, который весь подсчитан из медных копеек и который надо все-таки погасить: это копейки – дни, это погашение – смерть.

Жизнь – паучье сосредоточенное существование и всеохватные мечтания всякие, когда устремляемся мы к собственному владению миром всем, жизнь – реалии и фантазерии наши, но не дай бог дожить до такого, когда могут сказать о тебе убийственно-кратко: «Наук!». На мой характер это трагедия, о какой заявил Поэт в преддверии своей гибели, сказал о сегодняшнем. А что же оно, сегодняшнее? Что случилось, брат? «Сегодня в ночь повесилось пальто». Молчи и крепись! Теперь твоя очередь...

Жизнь есть, может быть, некая мозговая ткань вселенной.

Жизнь есть жизнь эмбрионов, по В.В. Розанову. Эмбрионы – зародыши духовные или физические, мертвые или живые, т.е. зародыши явлений, существ и вещей, и можно согласиться с Розановым, что законы эмбриональное суть только ветви некоторой космической эмбриологии.

Жизнь – океан, который вплавь никто не переплывал и дна не доставал. Оценщики – это букашки, ползающие по берегу. Счастлив, кто ведает глубины мира. Так примерно высказался однажды герой моей прозы буровик Заки Ахмадишин.

Жизнь, по Тагору, – вечное восстание, борьба с неживой природой. К сожалению, она переросла сегодня в геноцид по отношению к основам самой жизни. Мы стали самоедами...

Жизнь – вселенная, которую Данте сослал в ад. Рабле запер на кухню, как мыслил это Аполлон Григорьев. А авторы Библии подняли ее в небеса.

Жизнь – это борьба прозы ее и поэзии. Перебарывает проза – тяготеет человек к людям низменным, поэзия – к поэтическим. Но большинство занимает срединное положение, попеременно колеблясь то в одну сторону, то в другую.

Жизнь – флуктуация квантов действия, как можно вывести из заключения на этот счет Нильса Бора. И таковые правомерно считать «квантами жизни».

Жизнь есть рост, самовырастание из себя, одухотворение в себе атомов, текущих в кровь из нутра вселенной, это собирание в себе духа. А не историей это определяется, а исключительно собственной личностью.

Жизнь – материя, движущаяся в определенном направления. Какая же у нее все-таки цель? Есть ли некая точка Омега? Все это вопросы не праздные. Нет, наверное, человека, у кого бы не шевельнулись они. Куда плывем?

Жизнь – вакханалия суеты. «Мы в уединении даже целое торжище вокруг себя собираем, – говорил архиепископ Белорусский Георгий Конисский в речи, произнесенной им Екатерине по совершении ее коронования. – Молясь, и покупаем, и продаем, и хозяйством управляем, и о лихоимстве заботимся, и о сластях помышляем, и о сундуках своих трепещем. Подлинно, се ли молитва и не паче ли торжище, молвы исполненное? Где тут ум, разумеющий глаголы свои? Где сердце, долженствущее прилепиться к Богу? Одни уста трубят, и язык, как кимвал звяцает, а мысли, как птицы, в воздухе, по всем странам носятся, а сердце хладно, как бездушный труп, зарытый вместе с сокровищем нашим».

Жизнь – то вакуум, то квакуум, как шутит один Поэт.

Жизнь есть деспотизм согласованности, координированного химизма, свойство которого существует в живой материи и отсутствует в неживой.

Жизнь, как объяснил мне в письме румынский академик Евгений Маковский по своей «биоструктурной теории», – игра фрагментов биологической структуры, исполняющей как носительница огромного количества информации с кибернетической точки зрения, различные элементарные кибернетические функции, и сосуществующей с биоструктурой молекулярной материи.

Жизнь – это биологическая форма движения материи, которая превосходит химическую, но включает ее в себя в снятом, подчиненном виде. Это – сгущение энергетики, игра ее, сравнимая со спортивной. Развивая эту аналогию, скажем о спортсменах. Пребывая в частной жизни, они ничем не выделяются среди других людей, а вышли, положим, на футбольное поле – они игроки и отличаются уже рядом «свойств» (специальные знания, тренировки, соблюдение правил игры и пр.). То же самое происходит и с молекулами. Для того, чтобы принять участие в «игре жизни», они проникают в биоструктуру и ведут себя по «игровым» законам. Методически исследуя эти законы, можно познать все секреты жизни, самое сокровенное в ней. Счастье зарождается на молекулярном уровне, но это все надо еще разгадывать...

Жизнь – просто жизнь, а не капитализм какой-то или социализм. Это – труд и мысль. Когда душа у человека спокойна? Когда он не борется, а просто живет. Когда творит человек и мыс лит, он один, а в кучу с другими собрался в борьбу вовлекается. Есть у ненцев такая мудрость, по которой людям нельзя долго жить вместе, большим скопищем. У нас в тундре три чума в одно место собираются ненадолго. Пообщались немного, и вновь с оленьим стадом каслают. Без оленей, без труда ненец потерянный человек, раб духом. Труд дает волю и свободу ему. От оленей гордость в характере ненцев и самостоятельность. Большая жизнь, говорят, в голове жизни, а голова ее – вы, русские. Вы же, позволившие себя обмануть, десятилетиями боретесь все, ложно живете, и ложь эта падает тенью на нас, ненцев. Я вот политикой заражена давно...

Так примерно рассуждала с телекорреспондентом у чума одна из героинь моей прозы, первая ненецкая писательница Анна Неркаги.

С Анной можно и согласиться. До революции первородства в жизни ненцев было, конечно же, больше, но от судьбы ненцам, как и многим другим на всем распласте России, уйти не дано было.

Показательна в этом плане история большого ненецкого рода Айваседо.

Когда над Ямалом забрезжили новые времена, которые здесь связывали с именем «самого большого ненца» Ленина, пошел слух по тундре, что идет он от чума к чуму в малице, а за ним войско движется, такое огромное, что прославленным ездовым оленям его из конца в конец не проскочить, самым ловким и быстрым не обойти кругом. Со страхом передавалось по чумам, что служат Ленину полчища железных птиц и железных оленей. Больше всех заволновались богатые ненцы: кто больше имеет, тот больше и теряет. С них и поползла по тундре проказа-паника, слухи один страшнее другого. Отбирает, оказывается, Ленин у ямальских родов оленей, сгоняет в один чум женщин, убивает мужчин. «Как так? – недоумевал вожак рода Айваседо мудрый Нядей. – Зачем драться? Разве на земле места мало? Земля большая, можно не ругаться людям и не убивать друг друга. Если большой, нгарка-Ленин, почему не понять ему это? Зачем он пришел в страну, куда зверю даже трудно пробраться? Но что же делать, что делать? Бежать надо за спину земли Тямаху, однако». И побежали они, уложив нехитрый свой скарб на нарты, перевалили Тямаху, Сибирские увалы и попали в урманные дебри Югры. Но и тут не удалось спрятаться от новой власти. И настигли Нядея и олени железные, и железные птицы. Олени эти и Югру, Сибирь всю ископытили, до босховских видений ее вздыбили. Рычащим, вопящим стало небо тут, ливнями обрушиваются на землю громы и гулы железных птиц...

Но вернусь к Анне Неркаги, к ее размышлениям. «Больна я внутренне от политики, – признается с вибрациями боли в голосе она. – Оттого с ощущением беды и живу. По утрам слушаю в чуме известия разные по «Спидоле», и гнить стала душа у меня, себя судить меньше стала, с собой ссориться. И на ненцев, своих соплеменников гной изливаю. Не понимают они меня, когда толкую я о политике. О жизни заговоришь – уши топориком и глаза настежь. И выздоравливать я стала тут на Ямале и Приполярном Урале, куда каслаем с оленьими стадами мы. Понимать стала, что политика ослепляет людей. И к чему ведет это? Когда мчат олени и вожак их оказывается слепой, а тут пропасть вдруг – все летят в нее... Сейчас написала я повесть о слепом олене по имени Белый Ягель, как добрался он-таки до заветной горы и на вершине ее прозрел и увидел солнце свое – ненецкий народ. Нет, совсем не случайно упрятала я свою душу в Белом Ягеле».

Жизнь – весы, которые постоянно качаются.

Жизнь в лучших ее проявлениях, хотели бы мы этого или нет, – солнечные, конечно же, пейзажи ее: живем ведь под солнцем мы. Такова она в полотнах Бернгарда Кречмара, который писал в конце жизни, что наблюдая за логикой событий своего прошлого, он рассматривал каждый раз «новый солнечный пейзаж сквозь открытое окно моей тихой квартиры...». И как не вспомнить тут Бальмонта:



Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце!
Жизнь – разные ее ипостаси.



Одному жить – гореть, другому – шариться по темным углам нашего бытия. Жаловалась мне одна корреспондентка: «Видела сегодня двух бомжей, сине-зеленые обличьем. Но у нее ребенок на груди, и это меня так в сердце кольнуло. Видимо муж и жена не так давно еще были людьми».

Жизнь есть томление духа, если трактовать ее чисто по-библейски. Бессмертны мысли Екклезиаста на этот счет. Во многой мудрости действительно много печали. И томится ею, конечно же, дух человека. Всякий успех в делах двойной след оставляет. У одних он вызывает радость, у других – зависть. И все это суета и томление духа! И так навевается оно на человека, что хоть пригоршнями его черпай. Бродит душа его во дни несчастий, когда раз мышлением только можно спасти ее. Вино, бывает, веселит жизнь, но за все серебро отвечает, и вновь тогда человек в плену томления духа. Не знает никто времени своего, непредсказуемы и бедствия его. Тоже томит это душу. Женщина на пути мужчины – сеть, сердце ее – силки. Попался в них – опять же отчаянные трепыхания, грезы о счастье. Томимся мы, в драматических особенно обстоятельствах, судьбами детей и внуков. Каким раскаленным надо было быть сердцу той женщины, которая заявила в газете: «Я желаю смерти сыну». А он – наркоман.

Томится русский человек ожиданьем от Бога «какой-то неясной амнистии», как выразился Поэт. Томится азартом творчества, тоской о свободе и мудром вожде-пастыре, неясностью будущего. Как весной томится земля в ожидании семян, а потом – урожая. Довелось мне познакомиться недавно со стихами Вильгельма Кюхельбекера, которые он написал в последние два года перед кончиной в зауральской ссылке. Обжигаемый морозом ее, растерзанный страданьем, обманутый людьми, опальный и больной слепец Кюхля писал:



Был истомлен житейским я ненастьем.



Жалко было опальному декабристу невольницу – Отчизну милую – томило это его, и бился поэт с коварным миром и с самим собой, пытаясь прояснить свою лазурь, мечтая о блещущем перунами полете, когда б сияньем облил бы он страну родную. Многое нагорало на сердце у Кюхельбекера, но душа его не могла высказать ложь искусства. И жил он исканями мысли и духа, пока не пожало его время и не остыло на Завальном кладбище в Тобольске сердце поэта. Там только спасся он от томления духа, то есть от жизни, в пристани гроба. И это одна лишь судьба, а их на Земле миллионы. И томятся они, пока живут, светом ума и тем огнем, который Бог дал их сердцам.

Жизнь человека – тайфун, как воспринимается она мною иногда. Это незримый шум, отставший за спиной ветер, ощущаемый в пору запойного писания по утрам, когда, по слову Иосифа Бродского, «Не поспеть сарказму за силой жизни».

Жизнь настоящая – напряжение стремительной скачки, седло легкое, поводья пружинистые и разрываемый со свистом ветер пространств. Жизнь – одержимость, а одержимых бог ведет. Жизнь что гоголевская необгонимая Русь-тройка с вихрями в гривах коней, чутким ухом, горением во всякой их жилке и дымом дымящейся под ними дороги.

Жизнь – сгущение хаоса, формообразование, диктатура, имеющая целью игру, цветение энергий, которые, как зрачок цветка: рвутся из глухоты к славе. Тяжело жить в безвестье...

Жизнь – бегущая дорожка (из монолога безработного по Р.Пастеру). Таковые появились сейчас и в России. Плохо это или хорошо? Кое-кому полезно и встряхнуться, «душ холодный» принять.

Жизнь – оппозиция для живущего, и сдаются ей лишь самоубийцы. Так, думаю, ощущал ее Николай Глазков. Поэтому и родились у него эти алмазные строки:



Славен, кто выдумал двери
И сквозь них врывается в миры,
Кто силен, умен и откровенен,
Любит труд, природу и пиры.



Умирать в гнездах индивидуализма не есть предназначенье человека.

Жизнь – это вечная устремленность в даль светлую. Единственно разумная форма существования – находить свет.

Жизнь – это вечный поиск смысла ее. И трудно не разделить чувства Маши из чеховских «Трех сестер». А действительно, как это жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звезды на небе, для чего живем на земле.

Жизнь – воление, движение биологической материи посредством воли, в которой «и Слово плоть бысть».

Жизнь есть прыжок от одной граничной точки с небытием (рождения) до другой (смерти).

Жизнь – гениальнейший наш дрессировщик, который дрессирует ежечасно, ежедневно, всегда, даже готовя человека к смерти. Дрессировочный смысл жизни остроумно обыграл мой друг-поэт Михаил Савин в пародии «Собачий романс»:



Я тебя ненавижу, однако,
Привязался к тебе, как собака.
Потому, что тебя я люблю.

    Игорь Шкляревский.


Говорят, что любовь не картошка.
И по коже проходит мороз.
Ты ко мне привязалась, как кошка.
Я к тебе привязался, как пес.
Дрессирует обоих, однако,
Нас с тобою совместная жизнь.
Я облаю тебя, как собака.
Прошипишь же ты мне: «Отвяжись!»
Сиганешь ты на крышу к другому,
Но и я не останусь в долгу.
Поскулю и, наверно, из дому
К незнакомой дворняге сбегу.



Жизнь – вечные борения числа и духа.

Жизнь наша, если шлягеру верить, – дым, а истина находится в трактире. Насчет дыма мысль не нова. Еще Тютчев в минуты пессимизма мыслил, что жизнь человеческая – «тень, бегущая от дыма».

Жизнь – это компромиссы, искусство уступок друг другу. Прямая линия – враг жизни, а именно прямолинейность отличала Петра Первого, вздыбившего Россию. Как жезл сокровенный воспринята была прямая линия большевиками, вот и завершилось все под занавес века разломом, гениальнейшим тупиком.

Жизнь – ценность. Собственную жизнь не ценят разве что Иваны, р