Большая охота
А. П. Мищенко


Главный герой романа — охотник-ненец. Повествование с первых страниц захватывает читателя напряженностью действия. Промысловик с другом-буровиком неожиданно стали свидетелями браконьерской охоты на лося с вертолета. Обнаружив в тайге подранка, они, следуя охотничьей этике, погнались за зверем добить его, чтобы тот не мучился. Обстановка для охотника и его спутника складывается драматически, почти детективно.

Образ лося — Белозвезда — это продолжение в нашей современной литературе традиций толстовского «Холстомера». Для романа характерны притчевость, широкий охват жизни. Глубинные его пласты — о взаимоотношении человека с природой, который до того в ней «доцарствовался», что подранком стала уже вся Земля. В конечном счете размышления писателя сводятся к тому, как же сегодня жить человеку с человеком.








Большая охота

Роман



ПАМЯТИ НЕЗАБВЕННОГО БРАТА СТЕПАНА






«…и раскаялся Господь, что создал человека

на земле, и воскорбел в сердце своем».

    Бытие, гл. 6п. 6.



Подавленно течет внешняя жизнь человека–

в подкорку эмоции загоняются, во снах живет

это все. И мы уже стали страной снов.

    Из разговора ученых мужей.



Давно замерла вечерняя жизнь в чуме у тихого, покойного озера. Опрокинулось в него небо, и мерцает, подрагивает в озерной глади светлый хребет Млечного пути. Ночной купол будто надраили солью, и звезды искрятся кристаллическим блеском. Желто, будто сыр, плавится среди них половинка луны. А полуночная тишина чуткая, словно сердце зайчонка. Иногда небо раздваивают, рассекают скитальцы-метеориты, и от их чирканья по звездному куполу огненными брызгами вспыхивают и гаснут искры. И замирает в эти секунды сердце, явственно, осязаемо ощущается безмолвный лет Земли, а вместе с ней и чума с озером. В его берегах только что зародился молодой туман, и они белеют, словно облили их парным молоком. Спит темный таинственный лес. Дремлют камыши. Заснули птицы, жучки, и даже комары угомонились. Спит крытый желтыми полотнищами мягкой, вываренной в жирной рыбьей ухе бересты, чум. Сладко спит в нем и маленький ненецкий мальчик. И только старики в этот час тишайшей крови наедине со своей бессонницей.

Но вот ночь поползла, потащилась на убыль. Заподсвечивалось у горизонта по ту сторону озера, и над сиреневой полосой его родился слабый и робкий столб света. Он растет, ширится. Над горизонтом отбеливает все сильней. Разливается над землей сияние невидимого еще светила. Небо зеленеет. Утренние звезды истаивают, едва-едва светятся их золотые песчинки.

Солнце выглянуло из-за кромки леса и трепещущей огненной полосой обожгло воду. В вышине парило небесным парусником, отливая бронзовым блеском, небольшое круглое облако. Где-то в стороне Щучьих озер затрубили лебеди. В кущах тальника прокуковала с глухими подголосками «хэ-хэ» обеспокоенная чем-то кукушка. Жутковато захохотали на озере чайки-мартыны. По-стрижиному зашныряли у воды кулики, ловя металлически поблескивающих жужелиц.

Мир просыпался, но сосновый бор стоял еще в дреме. По влажному бело-голубому ягелю у края болота растянулись, линуя его, длинные тени сосен. Чум сиротливо уткнулся острием конуса в прогал неба между их кронами. Вокруг него лежали, словно серые болотные кочки, олени. Они часто подергивали ушами, отпугивая комариные стаи. Белесым парком курился в огороженном кострище вчерашний дымок. Иногда тишину тревожил кашель спящих людей, утренний сон их стал тонок, как тающий свет луны перед восходом солнца.

С шумом распахнулся полог из оленьих шкур, и из чума выбрался человек. Разминая на ходу занемевшие кости, он направился к дымку. Олени вытянули шеи и, обнюхивая человека, потянулись за ним. Хозяин раздул чуть тлевшие угольки.

На озере запогуливал проснувшийся ветер. Шевелились под водою косы стрелолиста, и вихрились волны по прибрежной траве, да что-то тихо шептал тальник. В воду с легким плеском нырнула ондатра и поплыла, возмущая гладь изломистым угольничком волны. Испуганно брызнула от нее серебристая стайка мальков. У очищенной от камышей бухточки лежала долбленая лодка — кедровка. Брюхо ее еще не просохло со вчерашней езды и отливало на солнце стальным блеском.

Человек опустил кисти рук в озеро и смотрел через прозрачную, с блестками купающихся в ней солнечных лучей воду, на изрезавшие их беспорядочными складками морщины. Потом он поднял голову и, глядя на ледянисто прозрачную скобку видимой части луны, подумал: «Подошла старость, жизнь на вершке. Сколько ж я за свои годы исплавал рек и озер? Много весел сломалось, а руки все еще крепкие. Сколько олешек переловил на своем веку! Тынзяны не выдерживали оленьей прыти, а руки плетут новые. Сколько полозьев у нарт истерлось, а руки другие выдалбливают. Но старость, как и смерть, неминуча, и уплывают годы вешней водой, хоть и хлесткий я еще на ноги и кровь играет. Года за три до смертушки, как было и у отца, она, конечно, утишится».

Вспомнил постаревший сын, как хоронили его отца в промысловой рыбальческой лопотине, с весельцем про запас и спустился с небес одинокий журавль и долго кружил над снаряженным уже по обряду в лодку на вечное плавание усопшим ненцем. Может, вилась теперь душа покинувшего мир живых рыбака, как тот журавль, и над загрустившим его сыном. Мысль старика все текла-изливалась: «Вырастил я троих сыновей, но ни одного нету рядом, никто не хочет быть оленным пастухом, охотником или рыбаком. Старший выучился на учителя и живет на «большой земле» в городе. Второй командует Красным чумом в поселке. Младший в армии служит. Вдруг соблазнится устроиться в геологическую экспедицию. Как хвастался тогда, что у геолога в гостях побывал, нюхал, щупал нефть и даже лизнуть хотел… Вернется ли он ко мне, к оленечкам, которые укачивали его детские сны во время долгих касланий по тундре? Радовался ж он рождению нового олененка всегда, за уши теребил, щекотал, обниматься лез! Целыми днями пропадал на пастбище. А внук? Останется ли он со мной?»

Человек этот был старый Нядей. Он оглянулся на чум, и глубокие морщины на его лице разгладились. Из чума выскочил босоногий Неро и закричал от радости, оглашая лес:

— Деданька, деданька, смотри, мой олененок пришел!

Олененок засеменил навстречу приятелю-огольцу, такому же озорнику, как и он сам, и ткнулся мордочкой в лицо малыша, тот погладил дружка по боку, потрепал за холку, потом хлопнул в ладоши и стремглав помчался в лес. Олененок, будто в недоумении от такой выходки своего приятеля, остановился, расставил широко ноги, по-кошачьи выгнул спину, потянулся, раздув ноздри, и прыгнул вдруг, приударил следом, забавно подкидывая задние копытца. Олененок и маленький человек заиграли в любимые догонялки. И лес завызванивал от смеха и песни мальчика:

Олененок-веселенок,
Ты — пушистый колобок,
Хорошо играть с тобою
И поглаживать твой бок…

Старик возвращался от озера, держа перед собой, просушивая мокрые полусогнутые руки. За ним, повиливая колечком хвоста, бежала собака. Суховатая и подвижная бабушка Яля уже успела разжечь огонь и повесила над пламенем чугунный казанчик. В руках она держала наготове берестяную посудину с рыбой, разделанной с вечера для ухи. Возле деревянной чашки томились на сковороде золотисто-румяные пирожки, и призывно манила к себе солнечная горка свежей морошки. Отойди в сторону на бросок тынзяна, и вот она, эта янтарная царь-ягода, ею усыпаны, облеплены все болотистые бугорки вокруг чума.

С озера напахивало тихим прохладным ветром.

Поставив на столик кружку с чаем, дедушка Нядей спросил:

— Неро, поедешь со мной к дальним мордам?

Разве надо спрашивать Неро об этом! Как же не поедет на дело настоящий мужчина! Неужели у чума сидеть целый день с женщиной?

Когда они садились в лодку-долбленку, подошла бабушка Яля с известными своими советами и наставлениями. Все это Неро, конечно же, знал и сам. Он наклонил головенку и гордый, со счастливой улыбкой провожал бабушку взглядом, а та глядела на внучка и думала примерно так: «Нет, не зря дали тебе родители имя Неро — Ива, Ивушка: в гибкого, тонкого и нежного, как весенняя ее ветка, мальчика ты вырастаешь, шумоватый маленько, но ты ж мужичок у нас».

Плеснулась в Неро, как щуренок в речной заводи, маленькая грусть оттого, что расстается с бабушкой. Ох, и добрая же она, будто богиня Югры Золотая баба, о которой она часто рассказывала. Самая лучшая из всех Золотая баба, потому что на помощь всегда готова кинуться и человеку, и зверю, и птице. Ко всему живому у нее любовь равная, извечная. Неро будто воочию видел ее живой и рядом с собой… Неторопливо и плавно идет по Югре Золотая баба, и струится складками красное платье ее — багряница. Приветствуя ее, качают головками влажно-синие колокольчики, источают аромат нежно-розовые лепестки шиповника, солнечно сияют фиалки-вечерницы и небесно светятся голубые незабудки. И прячется, уползает в болотную хлябь злое югорское чудище — Комполэн. Боится он света и солнца и промышляет поэтому только ночью. Дрожит Комполэн от страха, что при свете люди распознают подлую его воровскую натуру, и при первой же опасности ныряет в черные болотные дырки с дохлой водой… А богиня плывет-покачивается. Где ступит — озера остаются, махнет рукой, раскрывая ладонь — священные боры встают, которые будут полнить тайгу зверем и птицей. Такая же добрая и бабушка Яля. Кажется Неро, что звенит тайга птицами, шелестит чуткими белками, соболями и горностайками, наполнены озера и речки стаями рыб, потому что живет на белом свете его бабушка Яля. И жаль оставлять ее на весь день одну, но от поездки к дальним мордам он не мог отказаться.

Блестя на солнце мокрой глянцевой лопастью, весло мальчика то вскидывалось над бортом лодки, то плавно опускалось в воду, оставляя за собой легкие бурунчики. Однажды дедушка пожурил внука, что он не гребет, а только весла мочит, и Неро старался теперь, чтобы не заработать больше обидных таких слов. Мягким накатом округлого носа шла на волну кедровка. Мимо плыли яркие, как маленькие солнышки, желтые лепестки речных кувшинок-кубышек. По-над водой трепетали золотисто-сухими крылышками стрекозы. Дедушка Нядей мурлыкал песню.

Неро удивлялся всему. Ну, почему это лес издали кажется синим, а вблизи такой зеленый-зеленый? Почему одно озеро темное, а другое светлое, почему разные, отдельные у них воды? Почему утки плавают возле берегов, плюхаются в болотно-зеленой тине, а не на средине, где так много простора? В июле можно услышать цоканье, всплески, ритмичные, как звуки бубна, удары, буханья, хрипы рыб, и теперь Неро спрашивает:

— Отчего летом так шумят рыбы, деданька? Почему тишина звенит, как бубен? Почему рожки у месяца сначала торчат в одну сторону, потом в другую?

И дедушка терпеливо отвечает внуку, хотя мысли его заняты иным. Он думает, что через месяц с несколькими денечками сентябрьский звонок и придется отвезти Неро в поселок. Учеба — дело хорошее, но почему ум у их детей становится после нее с дырочками? Нядей вновь вспоминает своих сыновей, которых потеряла его тайга и тундра, рождается в нем тревога, что и внук может полюбить город, забудет аромат родного леса, запах смолевого дымокура и прохладных ветров с озера, вкус оленьего мяса…

Миллионы родов текут из вечности, и каждый растит свое дерево духа.

Было оно теперь и у рода Нядея, и старый ненец тревожился, чтоб не засох его верховой побег. «Однако, — бежали мысли Нядея, — вернется домой Неро из интерната. Ну, а кто ж после нас, стариков, полюбит тундру, лес, озера и речки? Не должен бы я обмануться, но по-всякому может случиться». И старик вновь замурлыкал песню. Пел о вороне, который выклевал быку глаз, о щуке, которая обманула человека, и о чудище Комполэне, поскользнувшемся на мокрой от слизи доске, где разделывали рыбу.

И вновь проваливается Нядей в омут беспокойных своих пум, мучит его едучая, как дым в мокропогодье, мысль. Пришла ему на ум ненецкая пословица: «Настоящий олень, куда б его ни забросило сытое или голодное лето, осенью, с первым снегом возвращается туда, где он родился». Вернется ли после школы в родное стойбище Неро?

Лодчонка прошуршала по траве и ткнулась носом в берег. Навалилась знойная полуденная духота. Но вдоль озера ее продувал ветерок, заворачивая к берегу, и комаров почти не было. Дедушка с внуком выволокли из воды прутяную ловушку — морду и вытряхнули из нее толстых окуней и упругих, как пружина, щурогаек. Неро схватил щуку, крепко зажав ее пальцами. Шкура у хищницы скользкая, но шершавая чешуя не давала рыбе выпрыгнуть в воду. Щука билась, разевала пасть, открывая взгляду острые скрестившиеся зубы. Неро смеялся и приговаривал:

— Ага, попалась, водяная волчица? Это ты ухватила куличка своими зубищами и утянула на дно. Спикал куличок и крылышки даже не успел растопырить. У-у, акула прожорливая! Вот приеду в чум, накормлю твоим белым мясом олененка, чтобы он скорей вырастал и по тундре меня катал, а я бы кричал только: «Хэй, хзй, хэй, быстрей, быстрей, как ветер, мчи!»

А щука продолжала извиваться в руках мальчика, будто понимала бранные его слова и стремилась выскользнуть в озеро. Солнце горело живыми искрами на чешуе щуки, серо-зеленых ее боках с желтыми пятнами, и казалось, что они вышиты мелким жемчужным бисером.

Возвращались рыбаки поздно. Лодка огрузнела от улова. Ветер угомонился, и вечер был душным, ароматно пахли натомленные на солнце прибрежные цветы и травы.

У причала их поджидала собака. Неро с дедушкой ступили на берег, и она, по очереди лизнув их, запрыгала, заповизгивала от радости. Усталые рыболовы подались к чуму.

Неро шел и думал, что озеро и лес, олени и это небесное голубое поле над ними, солнце и земля под ногами, весь большой мир, окружающий их чум, просто-напросто не могут существовать без него. Ну, как бы Неро мог появиться на свет, если бы не было у него мамы и папы, бабушки и дедушки? И тут так. Есть Неро на белом свете — есть озеро, лес, олени, небо и солнце…

Этого светло-желтого лося с густой медвежистой гривой довелось видеть одному-двум охотникам, но молва о нем разлетелась далеко по огромной зауральской низменности. В безмерной шири этой развернутой бесконечным волшебным свитком суши пространства таились, как таится в душе зверя неизречимый глагол. В одном из таких далеких глухих мест и объявился в начале зимы лось с белой звездой на лбу. С высот лайнеров, из поднебесья здешняя равнина напоминала лоскутное одеяло из лесов и снегов со спящей под ним неведомой, загадочной страной, имя которой люди забыли и вписали его в летопись Земли извивными очертаниями сосновых боров, пятнами дымчато-серых берез в реках да точечной рябью кустарников на белом снежном холсте. Космонавты, те и подавно видели это пространство из своей сияющей волнистым звездным блеском бездны одномерными штрихами или сплетениями линий. И зверь и человек в этой лесной стране растворялись прозрачной голубизной планеты и были, конечно же, лишены для них вещественности. Но они жили тут.

С белой метой сохатого в Зауралье не встречали раньше, и поэтому в таежных селениях с интересом передавали друг другу известие о лосе невиданной красоты. Молва сразу же нарекла его Белозвездом, и о нем написали даже в газетах. Поэтичным натурам могла вспомниться по такому поводу северная сказка о лосе с человечьей душой. Этот сохатый летал, едва касаясь земли, и высекал копытами искры. Он приносил людям счастье. Мелькнет его летучая тень в неясной дали, забрезжит в голубоватой дымке, и несется уже во все концы весть о наступлении золотого века, вечного мира, такого времени, когда забудут люди о всяких смятениях, раздорах и распрях, заживут в радости и любви единой семьей звери, птицы, цветы и люди и станет им теплой, как материнская ладонь Золотой бабы, студеная северная земля, исчезнут навсегда войны, и если можно будет найти их крылья, то истлевшими до пыли, как старая змеиная кожа.

Зима уже обрядила равнину поймы в саван снегов, которые успело изветрить. Тускловато-серые облака отражались в глади их, и в мглистый лиловый отсвет ее надувало сверху редкие стайки снежинок. Рекоставные морозы схватывали зеркало вод с передышками, прижмут и стихнут, потом опять давят, и пышет извилистая лента реки горообразными завесами пара. Сейчас панцирь льда окреп, и установились ровные, устойчивые холода.

Белозвезд покидал летние пастбища, где лакомился в неглубоких озерцах нежно-зеленой осочкой, рдестами и водяным мхом, скусывал походя на приволье у берегов верхушки брусничной поросли, березы-карличка и хвощей. С охотой грыз он у реки молодой сладостно-горьковатый ивняк. Но большую часть кормежного времени проводил Белозвезд на гарях, куда манили его высокие заросли иван-чая. Эти лилово-пурпурные, одуряющие хмелем цветенья разливы его окутывали лося теплыми ароматными облаками. Иван-чай бодрил зверя, заряжал двигательной энергией.

Зимой харчевать стало сложнее, но голод еще не прижимал Белозвезда — он был сыт, и шерстка на нем лоснилась. Тело по-осеннему благодушного лося еще таило воспоминания о лете, о буйном разнотравном раздолье и прохладных ваннах в жаркие дни в озерах и речках. После освежающих купаний Белозвезд любил постоять на берегу, пока не успевал нажалить его гнус, и был словно прилизанный. Все шерстки сливались одна с другой, лось зеркально лучился на солнце, и светлая одежда его казалась розоватой. Сохатому для счастья и радости в лосиной своей жизни не много надо, как и человеку. Он с явной охотой наведывался к запруде, где обитали шалуны-бобрята, и после купели шумно встряхивался и гортанно взрыкивал, выражая удовольствие. Молодые бобрята покидали свою плотинку, надежно слепленную из ила и коряг, пиленных, будто ножом, их зубами, и плавали вокруг сухопутного друга, весело и шумно плескались, шлепая по воде хвостами. Зверьки оживленно вертели головами с округленными, как у людей, лбами, и отблеск крупиц человеческого разума сверкал в их глазенках. Как на родного брата, поглядывали шалуны на мощного и деликатного лося, безучастного, казалось, соседству с ними. Белозвезду же просто-напросто было хорошо и интересно со шкодливыми хозяевами озерца. Ему не грозила никакая опасность: он свой среди своих, часть радостного веселого мира. Бобрят наполняло то же счастье, что и лося, они по-детски верили бобриным своим умком, что у этого сияющего на солнце большого зверя, который грелся в его лучах, зажмурив глаза от услады, вырастет такой же, как у всех бобров, хвост. Истинно, счастье расширяет не только души людей, но и души зверей, и от радости пляшут, как в сказках, леса и горы.

А потом у Белозвезда появилась молодая Лосиха, она держала голову так же, как и он, гордо и величаво. И от избытка любовной силы и молодости он воевал с лесом за свою избранницу, бодал упавшие лиственницы, молодой ивняк и обомшелые пни.

Лось отпылал любовной страстью. Прошла хмельная ее горячка, когда он пьяно метался в чащах в поисках противника, который мог бы приблизиться к его Лосихе, исторгал яростные трубные гуды. Природа не случайно пометила этого зверя. Род Белозвезда выделялся в лосином мире. В его крови густо бродили, передаваясь от одного поколения в другое, смелость и ярость, и ошалевали, дурели лоси в свадебную осеннюю пору. Какие неведомые силы влились в твое молодое тело, Белозвезд, кто пришпилил тебе белоснежную эту нашлепку — знак силы и красоты? Лось со звездочкой — мощней грудь его, лопатистей рога, длиннее ноги, стремительней бег. Природа свято берегла в белозвездных лосях их единственность и неповторимость: твердый дух, ликование плоти, особую стать и резвость, совершенную грацию. Всем этим и отличался Белозвезд, поэтому и удивлял он тех, кому посчастливилось видеть его, своей красотой. Теперь он сбросил лишний вес, и тело зверя стало подобранным и упругим. Белозвезд царственно нес корону рогов, и ветвились, загибаясь кверху, длинные их отростки. Высоко выбрасывая ноги, лось неутомимо строчил ими снежную целину. И впечатывались в белую книгу равнины первобытные буквы его следа. Копыта не чертили снег, и полукружья их вмятин не были выволоченными. Места сырых лугов, где снег выдуло, словно окаменели, и бегучий шаг зверя отдавался порой глухим звоном.

Много дней над заледенелой равниной куролесил бесноватый северный ветер, и его свист сливался с воем волков. «Пу-уыйю-юэаэай», — переливчато тянули матерые, сиренно вливали свои голоса в общую мелодию самки, скуляще верещал и взвизгивал молодняк. Лось поспешил убраться от такого опасного соседства и уходил к знакомым таежным дебрям, на гари. Где-то двигались к ним своим тропами и другие его собратья. Урман виднелся вдали по горизонту зеленовато-дымчатой полосой, и к ночи Белозвезд был там.

Он углубился в урман и успокоился, начал пастись, объедая молодые кустарнички и хвойную поросль. В лесу шла своя привычная жизнь. Где-то на горке ухнул филин и заунывно, по-кошачьи заорала желна. Пролетел рядом увеличенный сумерками рябчик. Засек Белозвезда ворон. «Ырр-ынг», — пролилось с неба. Лось передвигался зигзагами, от одного дерева к другому — около них снега меньше, чем на прогалинах.

И вот по небу разлился свет нового дня, прозелень мрака держалась лишь у горизонта. Белозвезд отдыхал в густой чаще худосочного ельника с паутинной кисеей бородатого лишайника на ветках и пребывал в сладкой утренней дреме. Над ним проблеял таежный петух — ворон, проверяющий свои угодья. Будто скомандовал: вставай, мол, дружок, охотник уже в пути. И вскоре после крика черного каркуна слух Белозвезда уловил тонкое какое-то дребезжание, назойливое, будто гудение овода. Уши Белозвезда встрепенулись и стали подвижными, как локаторы. Неприятный звук то удалялся, то приближался, а потом стих. Это, подобно хищной когтистой птице, кружил над поймами, гривами, уремными чащами и горельниками вертолет.

А заатмосферье, бездонное небо где-то высоко над Белозвездом сотрясали гулы скоростных самолетов. Здесь пронзала северные небеса их трасса, и одни из них догоняли солнце, мчась с той же почти скоростью, с какой ночь летит над землей, другие убегали от него, будто спешили низринуть в густоту ночи. Выше их, за озоновой опояской проносились в причудливых своих кораблях астронавты. Эти, по-деревенски хлопотно живущие в космических хуторках люди, лишь временами могли приникнуть к иллюминаторам и полюбоваться Землей, и оставались в их памяти блеснувшие «зайчиком» переливы серебряных огней пышного куста Амазонки с ее многочисленными притоками, многослойные пирамиды линии горизонта в Северной Америке, влажный сапфир вод Атлантики, хорошо знакомый сапожок Италии. Потрясенно воспринимали они гигантские пейзажи африканских гроз с расцветающими будто гвоздики, пляшущими всполохами молний, белых обручей облаков на голубом фоне прогалин над Гольфстримом, Кубанских и Краснодарских пашен с параллельными, как слитные певучие голоса древнерусских хоров, бороздами, оранжевых огней газовых факелов в темных кругах оплавленного снега на Западно-Сибирской равнине. При взгляде на мать-планету и тревожные молоточки начинали стучать в сознании астронавтов. На бушующе-дымной поверхности земного шара просматривались и зловещие шлейфы грязевых выбросов в моря и океаны из рек-гигантов, многокилометровые косы дымов от лесных пожаров, громадины-облака пыли, пелена угарного смога, которым застланы отдельные страны, и холодок ужаса мог охватить обитателей космоса от мысли, что целые народы даже, тысячи людей начинают вести себя, как вирусы-паразиты.

Буровая оглашала окрестности тайги гулами, схожими с аккордами бунтарских симфоний Бетховена. Никита Долганов подался лесной тропкой проветриться, подышать свежим воздухом. Нахлестанные, иссеченные колючей снежной крупчаткой иглы сосенок источали смолистый молодой аромат. Прозрачный подмороженный воздух мятно холодил ноздри и покалывал в гортани. Снег под ветками голубел, а небо изливало стеклянно-зеленый свет. На опушке леса буровой мастер лоб в лоб столкнулся с человеком в малице, который шел на широких, подбитых лосиной шкурой лыжах. Он доверчиво протянул руку Никите.

— Звать Неро меня. А фамилия — Айваседо, это означает род жилистых выносливых ненцев, — простодушно заулыбался он. — Свернул к вам, едреныть, чаю попить да на буровую глянуть. Давно к ней тянуло. Она ж, щучий потрох, карты с охотой мне путает. Это надо же — будто сто обозленных медведей ревут.

Никита с радушием взглянул на незнакомца.

— Да уж реву тут у нас под завязку.

Позднее Никита с удивлением открыл, что облаченный в потертую малицу охотник с округлым лбом мыслителя еще и поэт, заочник Литературного института.

Они чаевничали в балке[1 - Вагончик заводского типа или подобное ему жилье-самоделка.] у Долганова, в половине, занимаемой буровым мастером. Так повернулось, что разговор начал гость, ему интересно было узнать о жизни нового для себя товарища. Неро уперся подбородком в ладони, пальцы охотника растопырились, будто ветви оленьих рогов. Взгляд мудрый и спокойный. Казалось, что Неро поймал невесомо-воздушную мысль, держит в ладонях ее и боится с нею расстаться. Она таилась в прищуре глаз этого таежного человека, привыкшего глядеть вдаль. Мысль Неро высвечивалась в округлостях высокого лба, стекала к крыльям носа, застывала полуулыбкой на губах. Лицо его таило загадочность. Он с интересом слушал бурового мастера, но порою мысленно не соглашался с ним, и душа его протестовала. И было отчего жерновам ее начать глубинную свою работу. В душе этого человека, чуткого к боли другого, звенели туго натянутые струны, и малейшее неверное прикосновение к ним вызывало болезненный отголосок.

Начальство геологической экспедиции все последние дни наседало с за- буркой скважины, чтоб быстрей пошли в конце месяца метры пробуренных пород в угоду звонкогласной суете. Но Долганов продолжал выверять все и взвешивать на своем производстве. Сам посчитал, сколько же на складе мешков с серебристым графитом и другими химреагентами для добавок в раствор, обсмотрел все насосы и циркуляционные системы. По его команде попродували каждую буровую трубу на стеллажах: надо было убедиться, что резьба чистая, как ствол оружия, что не будет перекосов при навороте, промыва колонны и предпосылки, стало быть, к аварии. А на буровой все может случиться, рванет газ с сеноманских глубин — разметает арматуру вышки, и трубы будут лопаться, как стеклянные…

Трудно бывает объяснить привычной логикой, почему нараспашку открывают порой души друг другу малознакомые, а то и вообще не знавшие о существовании один одного до момента их встречи люди. Таков случай с Никитой и Неро. Почему доверился мастер охотнику с первых минут знакомства, что разбередило его до исповедальности? Расчет разума? Нет. Сыграло свою роль, вероятно, наитие, душа душу почувствовала — искреннюю, открытую и незащищенную, одиноко живущую со своими болями в разброде огромного людского мира.

— Первый день бурим, не на раскоряку пока, — Никита довольно оглаживает белесую щетку усов. В глазах его пляшут искорки. И будто порывом ветра, сбивающим пламя в другую сторону, сменило настрой мастера.

— Эх, — прорвался вздохом он, и по-старчески обвисли его плечи, — а сколько скважин списано, поугрохали мы! Помешались на метре проходки. Пресмыкается наш начальник перед работягами. На них ставку делает, лебезит, лестью исходит. На буровую одну лично привез апельсины и чешское пиво. Рабочий класс — гегемон! А инженеры — в тени, хотя мир вращает давно электричество. Не терпится нашему начальнику звезду Героя на грудь прицепить. Всю власть свою бросил на это и день ото дня все хлеще подлеет. Перед чиновничком из главка на пузе будет ползать, лишь бы дверь в кабинет была закрыта. А на своих тявкает стервец. В ноги Якову, в ухо Сидору, как говорится, — таким вот фраером стал.

Никита сплюнул даже.

— Козлам дадут власть, они готовы всех перебодать. Превратили бурение в скачки за метрами и рысачат без зазрения совести, и вообще много развелось на Севере у нас таких, кто желал бы командовать с возвышенности, да на белом коне и под фанфары еще. Изоврались все, сволочизм сплошной. А каково мне? Я ж ночами просыпаюсь из боязни, что завтра могу соврать людям. Душа, видно, у меня такая — мучишься, а ничего с собой уже не поделаешь. И главное ведь что? Только на буровой и удается бороться с наглецами.

— А дальше не получается? — удивился Неро.

— Да разве такую махину своротить одному буровому мастеру? — воскликнул Никита. — Горком партии и горисполком у нас, как мафиози — в одной связке с махинаторами, их только цифры интересуют. Все на очковтираловке кормятся. Системой жизни стала она. А ее побороть — все равно, что перейти вслепую проспект, гудящий от армады машин. В Америке где-то есть кладбище с плитой, на которой написано, что погребенный под ней умер, защищая свое право перехода через улицу. Подобная перспективка и тут открывается, если в прямой бой ввяжешься. Или до инфаркта доведут, а есть и такие на нашем кладбище, или с работы вышвырнут по волчьей статье — придраться можно и к столбу телеграфному. Вот и поборись тут. А идеологи нас к этому только и призывают, просят на собраниях и в газетах, чтобы мы непримиримыми были.

— Я как-то засел за газеты в библиотеке, гору их перевернул, — оживился Неро, — и насчитал под сотню видов всякой борьбы, починов, соревнований. И инициаторы всего этого — умные вроде бы люди, едри их налево.

Лицо у Никиты сильней еще помрачнело, и он махнул рукой только.

— Чехов, по-моему, сказал когда-то, что высшая школа развивает все качества в человеке, в том числе и глупость.

Никита прицельно вскинул на Неро усталые глаза и продолжил на раздумчивой ноте:

— Я подозреваю, что главный геолог нашего главка пасет своего начальника, подсиживает, Ленинской премии его завидует. И ведь что подлец вытворяет! Специально планирует нам для бурения пустые структуры. Ну, отчего нули все время? Нет нефти, и хоть задавись тут! А когда начальника сковырнет — на перспективные площади нас бросит. Сейчас он сознательно ведет дело к провалу.

Неро ужаснулся даже от этого откровения собеседника. Не пай-мальчик был он, не в берлоге все ж жил, знал, что и пустозвонства на нефти хватает, и мухлевки всякой, и прямых преступлений. Но о таком он и предполагать не мог, в голову бы ему никогда не пришло, что геологи, люди романтики способны на такие гнусности. Неужели докатываются до них? Еще как докатываются. Если б Никите удалось в эти минуты каким-то чудодейным манером заглянуть в перестроечные года через дымку морозного марева, окутавшего страну в застойные времена, он бы наверняка уже убедился, что так оно и было. Решетила его экспедиция попусту сибирскую землю аферными скважинами. Преступление скрывалось покамест под завесой величественного идиотизма. И главный инженер спихнул-таки начальника своего, и на других уже площадях лупить стали один за другим фонтаны с теплой, темно-зеленой нефтью. Звездопад наград, вполне естественно, принес и ему знак Героя. Но обо всем этом Никита мог сейчас лишь предполагать.

Мастер снова наполняет кружки крепкозаваренным чайком-купчиком и оценивающе взглядывает на Неро. Поймет ли? Что ему наши печали да заботы… Поди свои думы душу грызут, собольи сны снятся. И Никита еще шире и откровеннее распахивает перед охотником свою душу:

— Поверь моей интуиции — так и будет! Вытурит он своего начальника и, как бочонки, открывать будут месторождения… Большие в верхах ставки за кресла «королей нефти». Они к власти и царской жизни рвутся, а народ вкалывает, надрывается. У нас же, как сам понимаешь, — край подвига, и нет слов «Не можем». Золото моем, а сами голосом воем, вот.

В сузившихся глазах Никиты полыхнул недобрый огонь. Мастер бросил на стол тяжелый кулак свой, и он мазутно блеснул, будто кожаная боксерская перчатка.

— Как бы до новой революции не дойти, до взрыва! Сеноманский горючий пласт и в народе таится.

Боль Никиты отозвалась, конечно же, в душе Неро, и он подумал: «Политики наши самозабвенно токуют нам, как косачи по весне, а жизнь, вон она свое буреломит… Ее не обжулишь». «Когда дело доходит до худшего, оно начинает изменяться к лучшему, — поддержал Никиту мысленно Неро. — Не солдатиками люди рождаются, из утробы — и руки по швам! Нет! Народ — это медведь в берлоге, допекут его — скажет свое…»

Мысли Неро путаются, ему мешает гул буровой, эти непривычные, чужеродные его природе лязги и скрежеты металла, и он сочувственно всматривается в усталого мастера и как-то неожиданно вдруг просит его рассказать о своей жизни. И полились откровения мастера…

Все пело в душе молодого инженера, вчерашнего студента, направленного в Нефтеалтынск. Низкие северные звезды тревожили его кровь, вливали радость и надежду, когда он шел центральной улицей нового города с гитарою через плечо и играл на ветру его белый двухметровый шарф. Но вскоре радости его поразвеялись, и он не заметил, как охомутала его северная житуха с ее ловкачами-временщиками, жульем всех мастей и марок. А растащиловка уже процветала во всем государстве. И месяцами не вылезал со скважин Никита, вусмерть упластываясь с буровой «матросней». Никакого продыху не было, как в мышеловке, жил — вечная спешка, заторы, аварии, осложнения. Ни книгу взять в руки, ни журнал, ни в специальной литературе покопаться, газеты даже редко удавалось проглядывать. Забывал, какие глаза у дочурки — ночами глубокими домой вырывался. Разметается она в кроватке, когда больна и охвачена жаром, подоткнет ей под бок одеяльце отец, поцелует в потные волосики. Скребанет на сердце у Никиты, вот и все общение с ребенком. Переставал понимать Никита в иные моменты, для чего и жил. До того израбатывался, что спал уже стоя, как бригадная лайка Найда… Холодная, в общем, жестяная складывалась жизнь у Никиты. Выпадут редкие дни отдыха, водочки поподдает — одна в ней разъединственная отрада. А потом опять буровая, и будто с головой в омут. "Хитрые уси дриснули отсюда", как говорил один хохол в долгановской бригаде, а Никита не умел ловчить, без кривизны душа у него, бесхитростная… Много чего случалось у него здесь. И горел он — факелом вспыхивала облитая соляром куртка, и под взрыв угодил однажды, когда с корнем вырвало трубы из недр, и в черные болотные ямы ухал, и голодал с «матросней» в штормовые осенние дни, когда по неделям вертолеты отсиживались в аэропортах и бригады выедали на кочках вокруг буровых до единой клюквинки. Рвал на работе жилы Никита, и глохнуть, нищать стал его инженерный ум в мартышкиной этой работе. А кончилось тем, что поборол Никиту алкоголизм, и до ультрафиолетовых соплей наклюкался он однажды. С жестокой ясностью опахнуло разум в похмельное утро, и он содрогнулся от мысли, что лошадью вламывает на буровых. Не один раз вспоминался отец, его рассказы о подземельных шахтерских лошадях, которые слепли, когда их поднимали наверх. Нечто подобное происходило в дни отдыха и с Никитой, и вот шмякнула его жизнь об стенку. Но он выстоял. Отважился на самое крайнее — вшили ему ампулу, пока не доканал совсем алкоголь. И только одна мысль у Никиты билась: «Ради детей хоть пожить теперь…»

Рассказал мастер гостю-охотнику, как слепнут бурильщики, тараща воспаленные глаза, когда снимают, показания давления на забое через обмерзающее стекло приборчика. Сейчас бурильщик работает на зверском чутье. А внедри автоматику — даже салажонок-бурильщик справится…

Как ни оживлялся мастер, живописуя свои технические задумки, Неро улавливал печальный его, как у косули, взгляд, и буравила поэта-охотника жестокая мысль: «Крылышки-то перебиты уже, и до смерти будешь ты, Никита, дергаться, будто раненая тетерка…» Это, хоть и тяжело ему было признаться в таком, понимал и сам Долга нов. Одним себя утешал иногда: кто за все платит, тот истинно свободен, будь хоть и нищий он.

Из похода по Ильегану тогда Неро вернулся с мешком пушнины. Крепко прохватило его на промысле в этот раз, тело до синевы вымучил простудный жар. Как у затравленной росомахи, поблескивали в глубоких глазницах зрачки. Аннушка с каким-то всполохом бросилась ему на шею и истерично целовала его в нос, губы, в небритые жесткие щеки. Из глаз ее хлынули слезы. Плач у Аннушки был беззвучен, она бессильно обмякла, повиснув на груди мужа. Неро растерянно гладил подрагивавшие ее плечи и говорил ей с лаской и болью:

— Ну, что с тобой? Что случилось, едреныть? Вот он я, дома!

Он оторвал ее от себя и пытался поймать взгляд зареванной Аннушки. Глаза ее улыбнулись, и теперь он осыпал ее лицо страстными поцелуями. Потом долго тискал ребятишек.

Они сели с Аннушкой на кровать, и прильнули к ним с двух сторон четверо их детишек. На какое-то мгновение стало тихо-тихо. От порыва ветра жалобно задребезжали стекла в окне. И Неро кольнуло в сердце убожество их жилья. Он враз как-то увидел и понял все. Домашняя обстановка провально вдруг поглотила его внимание, В дверную щель тянуло с улицы по полу холодный пар. В пазах старой бревенной кладки внизу синел налет грибной плесени. На столе кавардак из неубранных после обеда рыбных костей. На кроватях в беспорядке валялись игрушки, тетради и ложки. Ясно было, что квартира метена только по центру: в углах поскапливался застарелый сор. От замоченного в тазах белья шел уже кислый тяжелый запах.

— Надорвалась я, устала, — прошелестела безголосо Аннушка и опустила повинную голову. Неро бросились в глаза выпяченные скулы ее, морщинки одрябнувшей кожи на худой шее. Но более всего сказали о беде в доме сиротские какие-то глаза примолкших детишек.

От горечи у Неро даже запершило в горле. Ясней ясного открылось ему: опять запила Аннушка. Что делать, что делать с этой напастью?

Пока он ходил в огород топить домашнюю свою баню, а потом неистово выхлестывал хворь из себя и выпаривал грязь из осолонелого тела, Аннушка выдраила с кирпичем пол, поумывала ребятишек, позаправила все, почистила, поскоблила. Работать она умела. Душа ее не мимоходом уложена была, такая она у вялых и сонных, у Аннушки же, когда она находилась в добром здравии, горело все в руках. Недаром же о ней говорили: крутель-девка, веретешко.

Когда Неро вплыл будто на клубах пара в дом красный, распаренный, Аннушка сидела у стола в новом ситцевом платье. Все посвежело, помолодело в квартире. На печи уже вился парок от кастрюли с ухой, на застланном свежей клеенкой кухонном столе лежали в тарелках горками ягоды, грибы и рыба, поблескивала бутылка «Московской», за которой успела сгонять в магазин Аннушка.

Детей усадили на одну скамью, и они сразу же, дружно швыркая, стали хлебать уху.

Неро брызнул улыбкой и не удержался от шутки:

— Чем цыган голоднее, тем веселее.

И он потянулся через стол к жене. Звенькнули рюмки. С безмерной лаской глядели они друг на друга, понимая, что мир и лад в семье — высшее, может быть, счастье человека. А больше, наверное, и негде отдыхать победным силам его, как в кругу самых родных и близких людей. Неро повел взглядом вдоль стола и сказал в приливе чувств:

— Белая березушка — жена любимая, отростельки светлые — дети. Ну, за встречу! Дома ж я, щучий потрох!

Утром сквозь хмари туч пробилось белое зимнее солнце, белесый свет его напитал небо над всей округой, тайгу, бодряще сочился в окна домов. В жилище Неро вливались, врачуя его, мирные живительные струи того вселенского лада, по которому воды тысяч безымянных югорских ручьев скатываются в реки и океаны, чтобы потом живущие своим противоборством силы ветров и солнца вернули их дождями родной земле. Неро так все воспринимал с детства, что жила в нем подспудно, может быть, и не осознаваемая до конца убежденность в том, что небеса, воды, леса и люди, мысли и чувства их — одна живая стихия. Детским еще своим умом верил он, что, как и люди, могут ссориться звезды, и теплее, добрее они, если добрее живут люди. А добрей звезды, и добрей и люди. Наблюдая за мириадами ночных огоньков в небе в летние ночи, такие состояния испытывал мальчик-ненец, что будто наструивается в его кровь добрая энергия звезд. Так же ощущал в себе иногда он ток солнечных и лунных лучей.

Мирное доброе утро семьи охотника Айваседо взбаламутил, как летучий какой-то Комполэн — злодей, старший брат Аннушки. Первый пьянчуга поселка, он-то и вовлекал сестру в питейные свои оргии. Узнав, что Неро пришел из тайги, он нагрянул к нему с двумя дружками. Малорослый, но тонкий и кривой, как жердь, он с порога раскрыл руки, обнажил в бурном возгласе почернелые свои зубы:

— Хэ-хэй, Неро! А ну показывай своих соболей. Хэ-хэй, дружище!

И вот золотинки-искринки собольего меха пляшут уже в его руках.

— Хэ-хэй! — ревет гость. — Без водки потухнет такой мех.

— Ну, я рад тебе, — облапил он Неро.

И завертелось все в доме охотника, закрутилось и загудело.

Случалось уже, что бражничал Неро сутки-двое после таежных своих скитаний. Но всегда останавливался: уставал мозг, привыкший к постоянному размышлению, и неинтересно становилось жить, когда мутнела мысль. А вот Аннушку, любимую свою уберечь от алкогольной напасти он не смог. Вначале вроде бы в веселье пила она, но дали о себе знать гены.

Будто огнем полоснуло Неро, когда увидел он впервые младшего братика невесты своей Аннушки. Дом был охвачен разгулом. Ватага рыбаков праздновала окончание путины. Отец Аннушки бессильно уткнулся головой в бочку с рыбой. Двое свалились, слюнявые рты их ощерились и зияли черными провалами. Другие гомонили что-то вразброд, звенели стаканами. Мать Аннушки сидела как злая Водяная старуха, которой пугали детей, с растрепанными жидкими волосами. В руках она держала ребенка. Его мучил голод, вероятно, и он пищал, плямкал губенками. Пока не дошло до помраченного водкой сознания матери его беспокойство. Она рванула ворот платья, вынула иссохшую грудь и сунула в рот мальчонке. Потом схватила со стола бутылку, с бульканьем влила в себя из горла заветной жидкости и, покачиваясь корпусом, запела. Неро слышал не раз уже такие песни: невнятицу слов, мычания, хрипы, стон. И именно стон этот будто раскаленная игла пронзал его сознание. Ведь это ж души людей стонали и плакали.

Вырвал Неро невесту из алкогольного ада, взял в жены Аннушку. Всегда жила в нем благодарность отцу своему, деданьке Нядею, уходящей во тьму времени ветви предков, которые уворачивались в своей жизни от пасти алкогольного чудища, хотя временами и опаляло их его жаром, как случалось это иногда и с Неро. В этот раз чуть не обломился он по возвращении с охоты с древа жизни в бездну — так рванула в него струя загула.

Двое суток правила дикий бал в доме охотника водка. На третий день кто-то приволок браги, и она вообще все смешала в очугуневшей голове Неро. В стельку упилась Аннушка. Она комком свалилась на кровать, платье ее задралось, Неро грубо рванул жену за подол, прикрывая ее трусы. В груди шевельнулось жгучее и тяжелое, как рыбачья пешня, чувство злобы к супруге. А когда она очухалась и слепо потянулась к рюмке, Неро двинул рукой так, что Аннушка навзничь, спиной рухнула на пол. Неро испуганно бросился к ней, поднял, усадил на стул.

— Бьешь — значит, любишь, — пьяно заерничала Аннушка, глядя на мужа блаженными в осовелости своей глазами. Неисповедимы пути господни, говорят, непредсказуем бывает и надравшийся до чертиков человек. Вот и у Аннушки сузились вдруг и налились рысьей злобой глаза. Она прыгнула к мешку с пушниной, выхватила несколько шкурок и стала хлестать ими Неро по щекам. Тот слабо лишь уворачивался от замахов жены. Не больно было, а обидно, едрена копалка. С чего вдруг окрысилась Аннушка? Неро взрывно напружинился, ухватил жену за руку и так сжал ее, что та взвизгнула:

— Ты что, рыбонька, охренел, щучий твой потрох?!

— Постыдись детей и мужиков чужих, — крикнул Неро. — Разлеглась, платье задрала и амуниция вся наружу, едри ее в трусы твои мать. Человек же ты, а не росомаха!

Аннушка и без пьянки взрывалась иногда истерикой, а тут вконец все разладилось, перекрутилось в ее душе, и искорки было достаточно, чтобы воспламенить ее, разнести вдребезги те устои, какими держалась она в жизни.

— Росомаха я! — заверещала Аннушка. Она исступленно сбросила с себя платье, потом раздирать стала рубашку и трусы и с болтающейся рванью их выскочила на улицу. Дернулся за ней и Неро с мужиками.

А голая Аннушка, полоумно мотая головой, заплясала на снегу, частушечно завскрикивала:

Расколись в избе доска,
Сойди с Нерушки тоска

Неро онемел, он хватал воздух губами, и из горла его рвались лишь какие-то всхлипы. Не мог понять он, что случилось с его сумасбродной женой. Так его осрамить перед людьми, втоптать в грязь могла только та, у которой в груди сердце наглого зверя, злобной пропастины росомахи.

О том же, что творилось в душе Аннушки, мог знать, наверное, один Нуми-Торум только, Верхний бог Югры. А она была к нему теперь ближе тех, кто глядел на нее: голый ведь, что святой — ничего не боится. Дурея в пьянке, не чувствовала больших угрызений она. Кто-то потусторонний будто поймал ее в ловушку-морду, и как ни билась она по-рыбьи, как ни хлесталась отчаянно о стенки западни, не хватало сил проломить их. «Но я ведь хорошая! — взрывалась она мыслью в минуты просветлений в загулах. — Я ж чище многих других. Ну, мало у меня с плешек, затуркалась с работой, с детишками. Неро в тайге бирючит в удовольствие ж, хоть и трудно ему: интересное ведь дело — охота. А я одна со всем стиром-паром-жаром. И баба и мужик в доме. Придет он из тайги, и тут не выпрягаюсь из лямки, стараюсь условия ему создать, чтоб учился, писал сидел. Талантливый же он, до сердца стихи его достают». Потом в доме опять появлялась водка, и глубже еще погружалась в омут душа Аннушки.

Есть такой слой души в человеке, который глубже тоски. Это когда в жестокий тупик он попадает и захлестывает, кажется, шею петля безнадежности и так сдавливает ее, что кровоток жизни слабеет, она сереет, становится все тусклей и тусклей. Нечто подобное случилось и с Аннушкой. Перестала она понимать, для чего живет, теряла путеводную нить и осознанно почти припадала в сердцах к бутылке, отчаяние охватывало ее, потому что чуяла мудрым сердцем: выгорает самое заповедное в ней, несколько крупных загулов, и предел будет — наложит она на себя руки. Пусть, пусть, пусть, щучий потрох, это случится! Может гибелью своей докажет она кому-нибудь, что сползает ее народ к роковому краю, горит в винном напалме. Авось, смертями нашими остановится сумасшествие, опомнятся люди, маленькие и большие начальники, которые баржами прут и прут водку в деревни все и отдаленные стойбища. А витаминчиков, фруктов и овощей дети ханты, манси и ненцев не видят…

Как в кипяток, бросилась Аннушка в пьянку, и сам Комполэн личной персоной с лосиным и лошадиным своими копытами, с разъяренной пастью и зубищами-ножами не страшен ей был в эти мгновения огневой пляски на жарком снегу. Душа ее требовала очищения, и взрыв стал вызовом. Всеми извивами тела своего кричала Аннушка: «Вот вы хорошие, поучать меня вздумали, потому что я падшая. Да-да-да, падшая! Но вольная и свободная, как чайка. Взвилась вверх, и в чертоги самого Иуми-Торума могу долететь. Стыдно вам, что голая я, да? Плевать я хотела на обычаи все, на молву, на осуду. Воля, воля, воля! Пьянящая, сладостная и колдовская. Раз хоть хлебнуть ее, и в прорубь головой можно…»

Ошалелый Неро закусил губу, глядя на выплясывающую Аннушку. Он одурел и обеспамятел, кажется. И в голове его будто взорвалось что-то, пыхнуло сатанинским смертоносным жаром.

— Ах, ты стерва, пропастина подлая! — заскрежетал он зубами и бросился в дом. Через секунду он лупанул настежь дверь и вскинул ружье. Брат Аннушки прыгнул на взбесившегося зятя, но Неро так двинул прикладом родственника, что тот полетел к дровянику, выплевывая окровавленные зубы. А обезумелый как гулевой лось, Неро медленной кошачьей походкой стал приближаться к Аннушке. «Все, пропастина, конец тебе, — горело в его мозгу, — тебя убью, а потом себя порешу, чтоб не знать мне позора…» Та замерла вдруг и пошла на него, подавшись вперед корпусом. Поддерживая груди руками, она истошно крикнула:

— На, на, стреляй! Не встречался в тайге с таким зверем еще?

Мушка плясала уже на белой груди Аннушки, но крик ее что-то взбаламутил в настрое Неро, сбил его со смертного лада. Аннушке хватило секундного его замешательства, чтобы рвануться в сторону, а потом прыгнуть на мужа. Верткая и опытная таежница, Аннушка сомкнула руки на шее Неро. Ярость влила в нее нечеловеческую силу, и сто огней открылось в ней. Она мощным толчком опрокинула мужа в снег, выхватила ружье. И едва тот поднялся с четверенек, наставила на него зияющий чернотой ствол. На губы ее поползла слюна. Неро успел подумать только, что у Аннушки глаза зверя и сейчас она влепит в его лоб пулю. Холодок страха коснулся его загривка тогда лишь, когда она закинула вдруг ружье куда-то за дровяник. Потрясенный происшедшим всем, Неро подломился в коленях, упал перед Аннушкой и стал целовать ее ноги в припадке покаянных чувств, бормоча: «Родная моя, жемчужина, прости!» А Аннушка истратила всю жизненную энергию. Ноги ее подсеклись, она стала оседать и завалилась в снег.

— Ая-ая, — стонала она, — вся грудь у меня остуженая.

В мозгу ее горячечно завспыхивали картины леса. Все было белое-белое, как одежды Нуми-Торума. Ели в снегу стояли, кедры засыпал снег. Белыми клубами окутало небо, тело и разум, душу ее. Снег, поглотил, кажется, весь мир. Холод стал пронизывать тайгу, небо, гаснущий разум Аннушки.

Неро поднял жену со снега, вскинул на плечо ее и шагнул к дому. Один из мужиков бросился придержать бесчувственно повисшую ее руку.

А воспаленное ее сознание вновь разбудилось. Аннушка ощущает, что зарастает все кругом снегом и льдом. Каждой веткой звенит лунный лес. Лунными лучами стелется перед ней дорога. Ей хочется причесаться, и она дергает рукой, но никак не может достать головы. Просыпается в ней рассказанное некогда мужем из ненецкой жизни. И как пьяный оленный ненец, бормочет она: «Вино таксе вкусное, напьешься — много у тебя мяса, много оленей. Добрый человек русский купец. Очень, очень вкусное вино, только не хочется просыпаться. Что делать, если откроется вдруг, что последнего оленя пропила я?»

К утру только смог уснуть Неро, перебузованный всем тем, что произошло. Во сне он видел Толстого. Мословатый и худющий был Лев Николаевич, как сеятель на одной из старинных гравюр, разбрасывающий семена по весеннему полю. Рубаха писателя, будто поповская риза, опускалась до земли. Он тряс костлявой рукой и сварливо выговаривал Неро:

— Душа-то у Аннушки чище, чем у тебя. Ты ж хоть поэт, а мужик.

— Ну, да ты не серчай на меня, старика, — теплые уже нотки зазвучали в речи Толстого, — Я люблю пьяниц. Это откровенные, чистые люди. На правильных-то и трезвых глянь, многие из них с подменной душой. Для выхода в люди начистят, наблистят ее, а фактически с гнилым нутром люди. Нет, если хочешь узнать доподлинно, о чем стонет народ, что волнует его — толкуй и общайся с пьяницами. Вновь повторю: многие из них очень красивые, хорошие люди.

После того кошмара Неро понял, что надо везти Аннушку на лечение, пока не осиротели в бесприютье при пьянице-маме детишки. На предложение мужа Аннушка не возразила, она согласно опустила голову, с коровьей покорностью в глазах глядя куда-то мимо Неро.

И вот они в Челябинске, у известного в стране доктора. Высокий, прямоспинный и плечистый, слегка согбенный в преклонном своем возрасте старик по-птичьи живо взглядывает на собравшихся перед ним людей. Он посадил больных, их провожатых по одну сторону прохода в приемном зальчике и предлагает теперь тем, кто хочет лечиться, пересесть на ряды в пустой правой стороне, и вот нерешительно поднимается один, другой. Аннушка инстинктивно вдруг прижалась к мужу от какого-то страха.

— Да ты что, дурашка, иди, иди! — шепчет ей Неро и мягко толкает жену в бок.

— Думайте, думайте, — спокойно бросает доктор в левую половину. И вот еще два человека поднялись со своих мест.

Неро взглядывает через проход на Аннушку, она одна среди мужчин. В глазах ее столько тоски, что она вот-вот, кажется, взорвется глухим истеричным ревом, как не раз было с ней. И мольбу будто бы читает в ее глазах Неро: «Не покидай, одну не оставляй меня на позор!» И пресекается, рвется на части жгучий, как прямой луч полуденного жаркого солнца, ее взгляд. Словно бы затоптали ее, заплевали, отверженная она всем миром и хоть на ножи бросайся теперь, спасая в себе человека. «Нет, не вылечится она без меня, — понимает вдруг с жестокой ясностью Неро, — и прокляну я себя потом, что бросил ее в самую разрывную для духа ее минуту». В инстинктивном порыве он отрывается от сиденья и направляется через проход к жене, размышляя уже на ходу: «Ее поддержу, да и сам пролечусь для профилактики, чтоб не знать теперь вовек проклятой этой водки, забыть, как она и пахнет».

Сел рядом с женой Неро, и она обмякла, благодарно прижалась к нему, глаза лучились теперь спокойным блеском. В этот момент именно муж ее почувствовал вдруг, что все образуется, одолеют они беду с Аннушкой. Так оно и случилось. Приехал он вскоре домой с нею, и забыли с той поры о вине в доме охотника Айваседо. И в стаканах и чашках, которые знавали жар водки, чай один золотиться стал, и напиток сей благородный полюбили и дети. Лишь улыбались они, когда после третьей или четвертой кружки раскрасневшийся от чая отец весело заявлял семейству: «Чай пить — не дрова рубить».

А у Никиты Долганова в эти же самые времена такой день случился, когда показалась жизнь ему едким дымом, окутавшим его с ног до головы, и чуть не бросился он в омут на реке Аптынке. Его черная глубина тянула и завораживала, и Никита сделал шаг, другой. Перевернулся в глазах его вдруг и стал на снежные вершины прибрежный лес. Но выскочила на лед невдалеке стайка мальчишек, и так радостно звенели их счастливые голоса, что взорвалось его сознание, разметало смертную тоску, и холодок ужаса подкатил под сердце: да как ты смел даже подумать об этом — топиться?! Ради чего и ради кого?!

Наволочь затуманила глаза мастера, но он тут же стряхнул ее, вынырнул из оцепенения, глянул на Неро проясненными глазами и махнул рукой.

— Да что это я о мрачном с тобой. Вон она, родная, гудит. Дивно и ясно, как говорит один мой помбур.

Неро порадовался за Никиту. Ему уже приходилось по литературным делам общаться с буровиками в Нефтеалтынске, и встречались на пути ненца-поэта гамлеты всех сортов. Их вообще-то в последнее время развелось много. Копаются в душе своей, бичуют себя. Психологи говорят: кто дожил до такой жизни — болен. У Никиты этой недужности, к счастью, не обнаруживалось.

Мастер доверительно сжал рукой плечо Неро.

— Теперь о себе расскажи, об охоте, тайге глухоманной. И еще почаевничаем с тобой на верхосыточку, вторую посудинку усидим.

Неро с удовольствием крякнул.

— Ну что ж, почаевничаем. И о природе можно поговорить. С нею проще: она ж однозначна, едрена корень. Это человек непредсказуем, его судьбу в четыре времени года не уложишь.

Они вновь заварили пузатый фарфоровый чайник, на молочных боках которого огненно выспевали кисти рябины. Неро увлекся рассказом, распахнув в воспоминаниях ту чудесную пору своей жизни, когда открывались ему, мальчонке, впервые незамутненные, голубоватые, как дорогое оптическое стекло, пойменные речные дали, золотой обод солнца на волнах, тропки, устланные опавшими цветами с яблонь-дичков, когда окутаны они словно бы роящимися, как пчелы, белокрылыми бабочками-лепестками. Вновь будто бы окатывали душу ему серебряные дожди, заливали сиянием веселые, с паутинками в прозрачном небе дни бабьего лета. Кремово светились из детства ему корабельные сосны. Опять видел он полеты большекрылых бабочек-мраморниц и просвеченный солнцем кедровник с пружинящей под ногами хвоей. Будоражил сердце цвет осенней спелой луны, навевали свои раздумья помертвевшая от первых морозов земля и невидимое от серой наволочи солнце, которое было древнее сознания и самой жизни.

Как жемчужисто-белые нельмы, поднимались со дна души Неро воспоминания о первых рыбалках детства, о вскипающей во время нереста рыб речке и полетах пунцовых на утренней зорьке их тел над водой. В лунную ночь речное плесо, видимое мальчику с песчаного мыска, казалось ему громадной серебряной рыбой, и открыв во взрослой жизни уже, что существует в мире философия, по которой красота — это продолговатая живородящая рыба, Неро чувствовал, будто выросла она из личинки собственных его впечатлений. А сколько волнений вызывало в нем небо, затянутое тонкой облачностью, через вуаль которой просачивался лунный свет! А таинство зарождения на воде молочно-белого тумана! Река будто бы запахивала стыдливо мерцающее жемчужистым блеском девственное тело свое от постороннего взгляда.

Тогда его увлек ночной лов по стрежню. И вот он уже надобывал рыбы, ею заполнено все дно кедровки, и постоянная спутница рыбалок Неро молодая проворная лайка Пулька потеснена на корму.

— Сиди! — приказал ей хозяин и с шумом втянул в себя воздух. Ему показалось, что река пахла мокрой от росной травы шкурой Пульки, он почувствовал, что все вокруг тут такое близкое ему и родное, как эта сестренка-собачка. Работа закончена, и можно отдохнуть. Неро пустил лодку вниз по течению по матерой воде.

Кедровка плыла бесшумно, а рядом на берегах цвели сирень и жасмин, и от каждого поворота реки исходил прибрежный пьянящий аромат, от которого, казалось, растворялись легкие. И такая тишина настоялась вокруг, что замерли даже трепетные осинки. А березы, нанервничавшись за день от дерганья забияки-ветра, спали глубоким сном. Торжественная тишина подчиняла себе воздух, песчаные отмели, тонкоствольные, как бамбуковый лес, тальники, луга с прилужьями и звездное искристое небо. Тишина соединяла их в единое целое, и по-родственному купались в реке в этот целомудреный час звезды. Мальчику мерещилось, что лодка не плывет, а невесомо парит по бесконечной реке звезд и даже где-то внутри ее. И еще казалось ему, что от каких-то тайных корешков в его душе прорастают листики чешуи и превращается он в существо с серебряными боками. В звездной реке плыла в эти минуты вольной рыбой вся маленькая жизнь Неро, солнцем которой был старый Нядей.

— Верхнему богу Нуми-Торуму угодны певцы, рыбаки и охотники, — внушал он внуку, обучая мальца плетению морд. Имя Нядей означало — дед-Ягель. Он поднимал вверх прутяные жала и обращался к Неро:

— Делают их из лиственницы. Скрепляют вот так кольцами из черемухи. Обвязка же вот этими ременными заготовками. На них идут коренья сосны или кедра. Ну, пробуй!

Внук сопел, приноравливаясь к работе, а дед радовался, что понятливый он мальчишка и сноровистый.

— Поехали теперь на рыбалку, — объявлял Нядей.

— Ур-ра! — вопил радостный Неро. — Полезу в чулан малицу искать.

И вот они вытаскивают морду, внутри которой трепещут крутобокие чебаки, красноглазые сороги, верткие щуки. Сверкает на льду, переливаясь под солнцем, серебряная горка. Мороз быстро сковывает рыбешку.

— Корми собачек свежей рыбой, Неро, да не мешкайся ты, щучий потрох, — командует дедушка, — ждут же они, оголодали маленько.

Неро бросил им чебачков. Собаки закусили и давай валяться в снегу.

— Буран ворожат, — проронил дедушка. — Ну, пора майну большую делать.

Неро взял поудобнее небольшую пешню, излаженную ему дедушкой. Одна рука у мальчика на уровне груди, другая на уровне пояса. Он ухает для вдохновения:

— Ух, ух, ух… Здорово, деданька? Ух, ух, ух…

Дедушка понаблюдал немного и объявил:

— Отчего испарина у тебя? Почему сразу уставать начал? Так лентяи лед колют, щучий потрох. Учись! Руками-то надо браться в одном месте.

Мастер дедушка Нядей был замечательный. Одним топором мог делать доски. Положит удобней лесину, постукает легонько с комлевой стороны топором, вобьет деревянный клин и с одного удара развалит дерево. Затем разделает обе половинки, и готовы горбыли-доски в ладонь толщиной. С утра до ночи в работе Нядей, так уж с детства его жизнь зарядила. До дому доберется к ночи — одна нога на пороге, другая спит. Жадный на дела был, не дай поесть ему — дай поработать. И сыновей с внуками приучал к мужскому труду до пота и полной выжарки тела. «Не ненец тот, кто не вспотел ни разу, а пустой рыбий пузырь», — говаривал с насмешкою дедушка. «Много ли человеку надо? — спрашивал Нядей и сам себе отвечал: — Крышу над головой, чай горячий да обутки хорошие». Безмерное терпение воспитал он в себе. Полчища гнуса заполняют тайгу летом, от укусов комаров даже у собак появляются долго не заживающие кровавые язвы. Так густо бывает комарья, что брошенный носовой платок не падает на землю, а плывет со стаями этого стервозного населения. Даже дыхание человеку забивает оно. Но ни одной жалобки на этот счет не слышал Неро от деданьки. Может, потому, как думал об этом его внук, что комарье и мошка, которые летом терзали здесь все живое, были чем-то сказочным все-таки.

Неро слышал от Нядея легенду о них — из века в век рассказывали ее таежные гомеры. Сын племени Лебедя некий Егма убил на охоте когда-то лебедя — покровителя рода. В наказание Егма должен был побороть чудище. Он сразил его, но не смог сжечь на костре: большие куски тела никак не горели. Тогда он разрубил их на мелкие частички. Те стали гореть и превращаться в… мошек и комаров, которые с той поры преследуют человека. Неро знал и современного Егму — тот тайком убивал лебедей. Охотник этот запасался их мясом, продавал за водку длиннорублевым геологам невыделанные, кровяные, наспех ободранные вылинявшие лебяжьи шкурки, чтобы «люди-бороды» потом шили из них своим круглозадым женам и дочерям модные шапочки. Попьянствовав, с чугуном боли в голове, с жаждой в душе и желудке, браконьер отправлялся на дальние озера и яростно расстреливал белые крики. Он отравился водкой, и когда хоронили его, над стойбищем прозвучали белые и, как показалось Неро, торжествующие лебединые крики. И думая обо всем этом, мальчик смирился с гнусом всем, полагая своим детским умом, что мошки и комары злятся на человека не зря…

Если выдавались свободные минуты у старика, вырезал он из корня уточку или лису, оленя или какие-нибудь еще фигурки для игры детворе. Сызмальства усвоил от него внук мысль о предназначении рода человеческого: «Люди созданы, чтобы думали ими наши леса и воды, ум человека — это, видишь ли, их ум». К охоте приучил его дедушка хитрым своим способом. Стрелять не давал сразу. «Заработай на выстрел», — такое ставил условие. И собакой ходил с ним Неро. Достанет утку из озера — даст ему патрон Нядей. Не из скупости делал он это, а чтобы растравить охотничью жилку у внука, завлечь его.

Много бродили они лесами в осеннюю пору, и все примечал впечатлительный мальчик. Это ж чудо, как ведет промысел Сенька-рыбак — зимородок, камнем падает он в воду. Интересно гуртуются в это время синички. Обычно они щебечут стайками, но есть среди них, как и у людей, отшельники, какие-то «думные» личности пернатого мира. Эти не участвуют в веселом перепархивании среди ветвей, а занимаются делами в одиночку. Взрослому уже Неро приходило в голову, что сосредоточены они в своем птичьем творчестве, как прозаики-надомники.

На реке в разгул осенних ветров такие порывы случаются, что у выпрыгнувшей рыбы чешую срывает. Но наваливаются, бывает, туман и безветрие.

Преют листья березы. В лесу тогда сумрачно и торжественно, а вверху где- то переговариваются на перелете гуси.

Без устали можно следить сентябрьскими днями, как вышагивают на кормежке, поднимая высоко ноги, журавли. Неро и сам после наблюдения за ними ступал по траве мягко и по-птичьи осторожно, втянув голову в плечи.

Шустрят на осеннем базаре кедровки, запасаясь кормом. Много их кучкуется в тонком жаровом кедраче, стволы у него мачтовые, а шишки крупные, с сизоватым отливом. Юрко бегают по деревьям белки-синявки с доспевшей почти шкуркой.

И волновало Неро всегда предзимье. Встрепенется сердчишко мальца, когда услышит звучные клики «ганг-го, ганг-го», роняемые с небес уносящими тепло лебедями. А серебряное звеньканье свиристелей, чистые и нежные, как кристаллики молодого снега, незатейливые песенки этих розовато-дымчатых птичек с мохнатыми хохолками! Не оторвать глаз от пламенеющих среди листвы алых, как капельки крови, роговых бляшек на концах черно-белых перышек их крыльев. Подглядывая за свиристелями, Неро забывал о себе, мальчишьем своем существовании, превращаясь в какой-то слуховой и зрительный орган самой природы. Начали обирать рябину вестники белых мух, хлопотливые свиристели, роняя на землю красные кожурные брызги ягод, — жди ледянки-зимы, со дня на день грянут суровые холода. И действительно, грузнеть начинает небо, тяжелеет оно, как обмерзшая овечья шуба. Накаляется атмосфера, огоньками звериных глаз мигают ночные звезды — перелетают на более южные параллели путешественницы-свиристели.

Первый матерый снег, как уяснил для себя Неро, ложится обычно в ночи. Клекнет, каменеет потихоньку земля. Пошли первые снежные пятна — проявляются, как на фотобумаге, следы полевок. У корней деревьев они скрываются. Мышки будто минируют снег ходами. Покров его еще тонкий, и своды их кое-где приподняты, бывает, так, что крыша мышиных тоннелей оказывается продырявлена, и в прогалызинки можно устеречь и заметить зверька. Вылезая из снега, он делает петельку — осматривается, не сел ли «на хвост» кто ему, и только потом бежит по своим делам или возвращается в норку. После больших снегопадов жизнь на несколько дней замирает. Звери долго не встают с лежки, и лес кажется помертвелым. «Порох» на снегу начнет прыгать, мелкая какая-то, как маковые зернинки, тля — жди тепла, оттайка будет.

И вот зима. Соболь становится остистый уже, «утепленный». Наел еды куропаток и зайцев в это время широкие. У птицы на лапах вырастает густое оперение, у зайца — плотная длинная шерсть. Такой «лыжный» заяц и другие мелкие звери, спускаясь по склону к лесным ручьям, скатываются, бывает, как завзятые циркачи, санным способом, пропахивая снег на брюшках. На эти номера глядеть очень весело, самого подмывает съехать так вслед за ними, покувыркаться с лесными зверюшками.

Сколько исхожено было внуком и дедушкой вдвоем зимой! Споро продвигается по тропе старый Нядей и, как паучок, семенит за ним Неро. «Чу!» — замрет вдруг дедушка, и наблюдать они начинают за огневкой, с густой сединой лиской. Той невдомек, что сторожкие взгляды ведут ее, и мышкует она резво и весело, как молодуха перину взбивает. Сначала стелется лиса по снегу, потом замирает, слушая навостренными ушками, где шебуршит мышь. Прыжок, и вихрит она снег, лишь вьется-мелькает пышный ее хвост. А то подглядывают старый и молодой таежник, как кедровки надавливают клювом орешек, чтобы определить, пустой он или нет. Или затаятся и смотрят через ветви, как таскает на лед ворона кедровые шишки и долбит их там.

Так исстрочен всегда молодой снег мелкими зверьками, всякими мышковыми, будто из него косы плели. Указывал внуку Нядей на белые пухлые шубы, которыми укрывался пихтовый стланик. В нем спасались бурундуки, полевки, соболи. Хоть и не кормил их стланик, зато от холода защищал. Сам сирота сиротинкой, а других грел… Так узнавал сокровенное о тайге Неро, и друзьями его становились не только зверюшки, но большие и маленькие деревья. Ну разве не ошеломит тебя, когда продерешься через заросли на полянку, маленький задорный кедренок, эдакая роза из тонких иголочек. Он — будто выскочивший в центр ее мальчишка-лопоух, который кричит: «Ну, здравствуй, это я!» С ним поздоровался, рябчика, гляди поприветствовать надо. С лета, не покачнувшись, сядет он вдруг рядом на дерево, прилепится к ветке. В прогал между кущами бросит взгляд на поляну Неро, а там трепещут над лунками косачи. Такая это красотища — сердце мрет. Трепещет, трепещет птица, раз, и ныряет в снег. Хорошо брать в нем косачей, интересно. Азартно выслеживали их Нядей и Неро, весь день на ногах. Насмотрятся охотники и на вереницы крестиков лап косачей на снегах, и как сидят они на березах, вытягивают во все стороны шеи и щиплют сережки. После завтраков косачиных, обедов и ужинов выходили дед с внуком на лунки. Искали пухлый, влажноватый снег — он бесшумный. На твердом и сухом можно вспугнуть косачей — пласты оседают, трещат, словно льдины. Долго крадутся охотники, и вот она награда: как снаряды, вылетать начинают из-под их ног птицы, взрывами с каскадами искристого снега — фырр, фырр, фырр.

— Деданька, — восторженно говорил ему Неро, — ты все в тайге знаешь, ходишь по ней, как по стойбищу.

Нядей в ответ молвил:

— У зверей надо учиться. Лоси, поглянь-ка, на одном уровне тропы свои бьют. Чувствовать, значит, надо местность, приглядываться к ней. Ключик бежит в ручей, ручей в речку, речка в море. Как тут заблудишься?

— Деданька, — допытывался любознательный внук, — а если звери из леса уйдут, что будет?

Старый Нядей многодумно взглядывал на Неро и с приливом теплоты в голосе отвечал:

— Лес без зверя скучать будет.

— Деданька, а вода без рыбы жить может? — не отставал внук с расспросами…

Дедушка уставал от них и сворачивал расспросы:

— Сам летом попробуй узнать.

И в мартовскую половодицу света внук его мечтал уже о лете, но прежде открывались ему прелести весны. Начинало плющить снега настом, учился Неро угадывать, когда истончится, измается майский лед до такого состояния, что щука его хвостом разбивать станет. Видел, как лоскутами рвал лось кору деревьев во время сокодвижения. В паводок однажды стал свидетелем редчайшего явления: спасаясь от наводнения, полевые мышки устремились на деревья и усеяли их, как яблоками. Сколько восторга доставляли ему шалые, одуревшие от весны селезни, когда падали они сквозь зеленые дымы пойменных талов в озерки и заводи! Явственно можно было услышать, как шелестит волна и, кажется, вскипает под разгоряченным селезнем вода.

И вот уже июнь с волшебной акварелью его рассветов. Нельзя без волнения наблюдать, как выкатывается из-за горизонта лимонно-белый диск солнца и зажигает нежно-розовым светом завитки туч. Утро — это сама музыка жизни, которую с натуры прямо на ноты можно переводить, как думать будет Неро во взрослые уже свои лета. И кто же услышит композиции эти природные, с листа прочитает их? Кто встает до рассвета. И как же трогательна бывает утренняя песнь кулика-перевозчика, звонко свистящего: «Тили-тили, это вы ли?» А горлица как поет! Самец ее — яа, яа, а она гуркует. Клинтухи, те — гур-гур-гур. Голос их — будто давят кого-то… Дрогнула, пошла вода на спад — трещат картаво в ивняках у реки, считая уловы, дроздовидные камышовки — «карась-карась, рак-рак, линь-линь-линь». В утренних песнях птиц радость от встреч с солнцем, в вечерних — грусть прощания с ним. Наткнуться можно в эти дни на светло-голубых, под цвет ягеля, птенцов куропатки, горохом рассыпаются они по мху и траве в разные стороны. И замирает от тревоги где-то рядышком мраморно-пестрая их мама. Тут же можно полюбоваться совой. Нужно только закусить краешек нижней губы, чтобы образовалась узкая щелка, и потянуть в себя воздух. Запищит мышка, и сова тут как тут. Неро до синяков напискивал летом губу. А запахи лесные! После дождя в тайге пахнет мхом, корою деревьев, но больше всего благоухают листва и хвоя, роняющие серебристые дождевые капли.

Теплынь наступит — купаться можно. Любил Неро затаиваться в чистой воде озера у бережка. Сидел он так однажды по горлышко в ней, а с кустов шиповника падали лепестки в воду. К ним подплывали любопытные жучки, поднимались со дна в колоколах воздуха паучки. Вода пахла чем-то сладким, душистым. Купались вместе с Неро прозрачные чешуйки низкого закатного солнца. Разомлел Неро от несказанного удовольствия, может, заснул на мгновение или померещилось ему, но увидел он вдруг, что приветствует его поклонами головки умный и вежливый паучок. Он принес этому доброму водяному человечку лепестки шиповника, которые падали в воду. Почистив лапкой-мохнаткой, придавая им блеск, чопорные свои усы, паучок важно сообщил Неро: «Самое главное в жизни — чаще радоваться, не злиться и не жадничать. Черепаха Тортилла сказала, что злые и жадные не могут быть счастливы». «Но почему у нас в стойбище жадоба и злюка есть, распускающий свои когти на лебедей?» — спросил Неро о том, что его больше тревожило. Мудрый паучок по-старчески хекнул даже и ответил водяному мальчику: «В одно перо и птица не родится…»

Вскоре после музыки этих летних дней Неро прочитал дедушке свой первый стих, который написал он уже осмысленно, а не так, как выпевала раньше бессознательная его душа:

У меня на ладони просыпается солнце,
У меня на ладони птицы песни поют,
У меня на ладони дождик пляшет, смеется,
Журавли за деревню на озера зовут…

Неро обследовал все озера у стойбища, любил реку и сутками, бывало, пропадал на воде, жил в лодке, покамест не спохватывались и не начинали его искать, громко аукая, бабушка с дедушкой. В плавучем своем жилище, лодке-кедровке всеми клетками тельца осязал он себя слитным с небом, землей, лесами и травами, и эти смутные ощущения струились потом во взрослую его жизнь. Просыпались в Неро временами дни детства, когда из него самого, кажется, вырастали теплые травы, его мягкое и зеленое тело млело под солнцем, ласкавшим мальчика невесомо-легкими своими лучами и хотелось ему тогда пойти в небо по ним, так высоко взобраться, чтоб увидеть всю-всю жизнь, какая есть на земле. Не одинок был в этих своих чувствованиях ненец-охотник. И в других краях света, под другими небесами рождались мальчики, которые тоже ощущали в детские годы, что лучится будто бы из глубин их существа, исходя ароматом молодости, новая жизнь, ликующая светлая радость, разливается она будто бы подсознательно во все стороны и безмолвно потом простирается под ясным голубым небом разными странами, морями и горами. Из таких мальчиков вырастали поэты, в которых всегда жил отблеск мест, где впервые осветило их солнце, тех берегов, какими открылась для них безгреховная душа природы.

Не мог и помышлять Неро ни о встрече с лосем-Белозвездом, конечно, ни, тем более, с браконьерами-вертолетчиками, даже в дурном сне не приснилось бы ему, что Большая его охота, поход в заветные урочища по Ильегану, куда отправляется он раз в год, завершатся полетом на МИ-8, небесной бурей и трагической неопределенностью, которая нависнет и над его жизнью. А начиналось все безобидно и необыкновенно поэтично, да что там — потрясающе просто!

Он шел краем гривы и глаз не мог оторвать от сосен. Золотистые стволы струнно тянулись вверх, и вершины их в свете утреннего солнца были загорело-румяными. У Неро вырвалось непроизвольно: «Господи Нуми-Торум, Свет небесный, красота-то какая неописуемая! Как невесты, сияют сосны…» И видел их, красавиц, не раз, а каждая новая встреча с ними волнует, как музыка, текущая прямо по нерву к сердцу.

Неро деловито постучал обухом топора по стволу.

«Эхо близко, — подумал он с озабоченностью. — Ночью выяснит, мороз прибавит…»

В логу за чащиной сосен с упоением забарабанил дятел — гулко и мелодично, словно бил по пластинкам ксилофона. Таежные опушки искрились в сиянии солнца, Где-то далеко уже осталась охотничья избушка.

Полсуток назад появился он там под вечер. С крыши домика, сложенного из обессоченных сосновых кругляшей, почти до земли свисали сосульки. Зима начинала ледяную свою работу с передышками, по-крестьянски неторопливо, но надежно входила в силушку, морозцы чередовала с оттепелями, и сосульки теперь горели, розово полыхали в предзакатном солнце. Жалость к жене и детишкам, что не видят они сине-багряного неба и охотничьего его теремка из льдистого хрусталя, пронизала Неро.

Вскоре он растопил печь и подбросил в ее зев сосновый сушняк, вывороченные буреломом корни. Смолевые, с янтаристым блеском, они сразу хватались веселым жарким огнем. Занимаясь хозяйственными делами, охотник обнаружил, что в старом его валенке оборудовала гнездо мышка. Она выскользнула из него в какой-то момент и, увидев ее, Неро проговорил с теплотой:

— Ах, ты, мышарик, пушистик маленький.

Нужно было обработать добытых даем белок, и он взял одну из снизки. Положил на скамью ее, развел задние лапки и сделал острым ножом два разреза на шкурке, прошел лезвием еще в нескольких местах. Смыв сукровицу, Неро натянул шкурку на пяло и повесил на стенку для просушки. Это была привычная работа, закончив которую охотник физически ощущает удовлетворение от скитаний по тайге, радуется добыче.

И вот утро, и он снова на тропе.

— Перенова, перенова, — сладостно перекатывает во рту это слово он и даже урчит от удовольствия и играет в радости разлетистыми смоляными бровями.

Перенова — значит выпал свежий снежок, замел старые следы, переновил землю. А новые стежки теперь четкие и свежие. Неро напал на след куницы, кошачьи мягкую его строчку, и гонится быстро, размашисто.

Командирский балок Никиты Долганова превратился в этот вечер в настоящую чайхану. Охотники — известные чаехлебы, не отстают от них и буровики. Хорошо рассказывается и слушается под крепкий запашистый чаек. И как-то незаметно летит время, и чужая, незнакомая жизнь воспринимается явственней, ближе. Неро вновь принялся за долгий, как ненецкие песни-яробцы, рассказ свой:

— Есть такие малые нации в мире, которые живут в деревьях, ручьях и речушках. Мы, ханты, манси и ненцы — один народ здесь до самого Ледовитого океана. Несуетные все: нас же реки воспитывают, облака и леса. Одного народа с нами тайга и воды. Недаром, едреныть, говорится в наших легендах и сказках, что Медведь был человеку старшим братом, Лось — средним, Журавль и Лебедь — младшими, а Чайки и Гагары — сестрами. Матерью или бабушкой птицы положили когда-то начало родам Чайки, гагары, Гуся или Лебедя. Из всех мест я ручей Ильеган люблю больше всех. Удачливая там охота.

Никита Долганов все еще не мог поверить, что забрел к ним на буровую живой поэт. В приливе чувства он слегка толкнул его в плечо.

— Дай-ка я тебя потрогаю. Железа у нас хватает, но есть еще и душа.

В теплом сиянии глаз гостя Никита уловил и алмазный блеск и подумал: «Напряженный мужик он». Поэтому и спросил:

— А прозой ты не увлекаешься?

Неро покраснел, будто его уличили в чем-то недостойном.

— Тянет на прозу. Я, если честно признаться, поэтому и свернул на буровую к вам. Интересно, видишь ли, поприсматриваться к вашим делам. Нефтяники край наш разбудили, как пишут в газетах, но с этим можно и поспорить. Получается, что без них мы тут спали.

— Я в том же духе сказал тебе, но это образно, — бросил Никита реплику.

— Образно или нет, но может быть вообще все человечество проснулось на нашей земле, — огорошил он мастера, у которого дернулись и медленно полезли вверх брови.

— Ну?

Неро с вызывающим прищуром взглянул на него.

— Слышал ты, что было когда-то у ненцев племя сихиртя, земляных людей, — и Неро поднял вопрошающе палец. — Нет? Жили в норах они. Умели металл выплавлять, как показывают археологические раскопки. Во, щучий потрох, какая цивилизация!

В глазах Неро вспыхнул озорной блеск.

— Я вот думал, как это обезьяны стали превращаться в людей. Жили они себе в тропиках жили, вечное лето, бананы крутом — лопай до пуза. Из одежды — лопух на срамное место только и требуется. И вдруг одеваться стали, огонь потребовали, щучий потрох, мясо в больших количествах. Если на пальме посиживаешь, много ли энергии тратится? Бананами одними сыт будешь. Ну, не с ума же сошла наша прародительница-макака некогда, чтобы стать человеком! От нужды, конечно, потребовались огонь и мясо, она — родительница прогресса. Нужда и труд — вот корень где! Так что и тыщи лет назад не спал наш край. Оно, конечно, жили потише, но и повдумчивей. Это сейчас гудит-трясется земля Югры, будто повихнутая.

Бедняцкий род Айваседо жил испокон веку в тундре т Ямале, якорясь после касланий оленей в древнем местечке Ядерабц, что означало — «дума». Пришла же кому-то в голову мысль так назвать один из мысков на реке! И Ядерабц, эта «земля думы», действительно был древним думальником у Ледовитого океана. А так именно и назвал ее Неро, повторив по слогам это слово:

— Ду-маль-ник — наш Ядерабц!

— Ты ненцев еще не знаешь! — заявил он воспламенение. — Это не только народ-философ, но и народ-поэт, народ-песенник, народ-артист. Блок мечтал о будущем артистическом человечестве, а ненцы уже давно — часть его.

Когда над Ямалом забрезжили новые времена, которые здесь связывали с именем «самого большого ненца» Ленина, пошел слух по тундре, что идет он от чума к чуму в малице, а за ним войско движется, такое огромное, что прославленным ездовым оленям его из конца в конец не проскочить, самым ловким и быстрым не обойти кругом. Со страхом передавалось по чумам, что служат Ленину полчища железных птиц и железных оленей. Больше всех заволновались богатые ненцы: кто больше имеет — тот больше и теряет, С них и поползла по тундре проказа-паника слухи один страшней другого. Отбирает, оказывается, Ленин у ямальских родов оленей, сгоняет в один чум женщин, убивает мужчин. «Как так? недоумевал мудрый Нядей. — Зачем драться? Разве на земле места мало? Земля большая, можно не ругаться людям и не убивать друг друга. Если большой, нгарка-Ленин, почему не понять ему это? Зачем он пришел в страну, куда зверю даже трудно добраться? Но что же делать, что делать? Бежать надо за спину земли Тямаху, однако». И побежали они, уложив нехитрый свой скарб на нарты, перевалили Тямаху, Сибирские увалы, и попали в урманные дебри Югры. Но и тут не удалось спрятаться от новой власти. Призвали Нядея Айваседо подавлять кулацко-эсеровский мятеж, как называлось это тогда, милиционера из окружкома он на нарте возил. Постранствовав по Югре, обосновался род на Алтынке, что означало Деньга-река: торговый путь с Урала на Енисей пролегал по ней. Здесь и появился у Нядея внук Неро. И Югра теперь, как родина его рода Ядерабц, стала для него землей думы, одним из небольших мысков на берегу текущей из вечности реки времени. Чаще всего ворочалась в Неро, как медведь в берлоге, встревоженный буреломным ветром, боль-заботушка, что большие люди слишком малого хотят…

Киношным видеорядом открылась ему во сне однажды библейская история Исаака и его сыновей охотника-зверолова Исава и живущего в шатрах, умственного какого-то работника Иакова. Худой и косматый, прожаренный до черноты солнцем, Исав едва брел по растрескавшейся от жары, как осохшая приречная отмель из глин, пустыне. Живот его сводило от голода. И вот шатер брата, прост Исав накормить его. Иаков смотрит на Исава неподкупно-испытующим взором небесного властителя Югры Нуми-Торума.

— Ты — отринутый богом, — заявляет он с железом в голосе. — Отдай мне свое первородство, сменяем его давай на мою чечевицу.

И не устоял Исав перед соблазном утолить голод, согласился он на такой обмен, продал за чечевицу самое дорогое — свое первородство.

Неро много раздумывал потом над библейской историей и приходил к мысли, что сплошь и рядом в земной нашей жизни идут такие постыдные торги, когда мелкое, сиюминутное становится человеку дороже первородства, предначертанного, казалось бы, богом самим, всей историей мира. И вот труд во имя добра, высшие радости, которые могут принести человеку любовь к ближнему, творческие искания, замещают дешевые удовольствия: водка, женщины, власть, деньги, награды. И охотник, глядишь, меняет шкурку соболя на бутылку. Другой детей сиротит, погнавшись за юбками. У третьего рубль божеством становится. Четвертый мать родную предаст в стремлении орденок отхватить. Истинно сказано: не сотвори себе кумира. Сотворил — потерял, коготок увяз — птичке пропасть… Распутывая мыслью своей узелки жизненных всяких ситуаций, разных человеческих судеб, Неро одно чаще всего открывал: корень бед Югры, всего страшного, что с ней сотворялось, — в том именно, что продает человек свое первородство за чечевицу мелкого и суетного. Оттого, что не свободен он, под пятой ложных кумиров живет, и захвачена земля Неро ордами начальников, которые терзают ее, кроят на ведомственные улусы. Но природа ведь — одно целое: нет же в ней министерств кузнечиков, соболей и лосей, департаментов рек, озер, сосен, елей и кедров. А ее по живому режут… Заявившая о себе на весь мир буровая и много лет спустя, поржавев, помнила ледяные доспехи свои, когда она была громадной сосулькой, полой внутри, и более семи месяцев стоял тогда неумолчный рев над древним поселком. Сотни буровых вслед за этой разбрелись по сибирской тайге, и самые дальние уголки будили они. Напоминали вышки героя югорского эпоса Ялвала, у которого была сожжена ступня левой ноги. Земля колыхалась, когда ходил он. Ступнет правой ногой — правая сторона колышется, левой — левая идет валами…

— Где бога Нуми-Торума мне вспомнить? — страдальчески вопрошал у внука — пришло время такое — Нядей. Тесно жить ему стало: на север пойдет — нефтепромысел, на восток — город, на запад — дорога-бетонка, на юг — ЛЭП-500 и стотонные буровые махины. Взяли в плен старого ненца стальные олени, настигли и железные птицы его — в ревучую медвежью пасть превратилось небо.

Старик вздымал вверх иссохшие руки.

— Скажи, внук, как жить теперь?

Неро думал о происходящем по-своему. Не менее деданьки страдал он за небо, которое поджаривали нефтяники в газовых факелах, за порванные леса, реки и озера. Это же — личность Югры, и распинали ее теперь на кресте бензинной цивилизации. Пророчески сказал Поэт некогда, что людей скоро будут «наливать по горло бензином». И виски аж ломило от дум у Неро: дожили ведь мы до этих времен. Плодятся бензинолюди. Реки бензином полнятся. Деревья и травы сосут его. Небо пропахло горючкой…

Неро огладил лицо с висков пятерней и сказал раздумчиво мастеру:

— Не праздный интерес у меня к буровикам, нет. Хочу написать книгу о их жизни, вообще о родном крае.

— Так давай к нам! — пылко заявил Никита. — Поваришься в бурении.

Неро благодарно взглянул на мастера.

— За приглашение, конечно, спасибо. Но я пока рад и поглядке.

— Писать на ненецком языке будешь?

— На родном только стихи у меня получаются. По-ненецки поет душа. А прозу я пишу на русском.

Никита не мог скрыть изумления.

— Это рядом с нами в стойбище семья русских жила, — стал пояснять Неро, — из самоходов, тех, что сбегали, едреныть, в Сибирь от царя, и пела, как свирель, баба Фрося. От этих соседей стал я с детства чистым русаком. Муж у нее интересный старикан был. Электриком работал. С зарплаты выпьет, бывало, и поет:

С чем идешь домой, цыган?
Денег нет и пуст карман.

Чувствовалось, что воспоминания о соседях доставляли радость Неро. Что и говорить, увиденное и услышанное в детстве бывает и бальзамом изверившейся душе, будит сокровенное в человеке, рождает позывы к добру и свету. Если и забивают даже утреннюю зарю твоей жизни черные тучи, секущие холодные дожди, идя пластами, набродами, и клекнет душа тогда, все равно без солнечных просветов не бывает детства, и лучи эти могут прорываться потом во все последующие годы вплоть до смертной минуты. О ней Неро думать еще рановато было, пребывал он в спелом возрасте, и доброе из детства питало его деятельной энергией. И он с хорошей внутренней возбужденностью рассказывал теперь о бабе Фросе.

— Пьяненький он — она пилить мужа: ах, ты, мол светогон. Опять лампочки, глаза бесстыжие с перекалом. Жадюг, страсть, не любила, сундуками на закрытом замке их называла. Чай подливает гостю — смеется: «Чай да чаек — жарена водичка». Детишек куча было у них. Обнимет их, которых руками удается достать, и говорит: «Много нас, портянкой не сметать». А скорая, щучий потрох, на руку и ногу была, все рысью, рысью делала. «Рысачная я», — говорила она смеясь.

— Чудно-о, — запокачивал головой Никита.

— Еще бы не чудно! Золотой души человек. Прополет, бывает, картошку и любуется огородишком. Маме моей говорит: «Картошка радуется». Оттого, видишь ли, что полотая. Сколько же у нее сердечного тепла к птицам, зверушкам, к каждой веточке и травинке. По нынешним временам — это чудо какое-то. Годы же экологического разбоя наступили. И главное-то, щучий потрох, душа русская разорена. Столько уже десятилетий выбивают из россиян русский дух. Думая об этом, вижу всегда картину по «Слову о полку Игореве», как молотят на Немиге цепами булатными, на току жизнь кладут, веют, едреныть, душу от тела. В молотилку сплошную жизнь превратилась.

Был у меня случай один, все перевернулось в груди — так открылось, что ж мы теряем.

И рассказал Неро мастеру, как летел из Москвы на Иркутск с ним однажды интурист из Венесуэлы.

Неро возвращался из Пицунды, где проходил семинар молодых поэтов России. Летя домой тогда, держал он всю дорогу в руках макет бригантины с алыми парусами, которую он купил в Гагре у отставного одного морского волка. Радуясь сделке, тот воскликнул:

— Хороший кацо ты, будешь вспоминать, как бабочкой ветер моря цветет у нас.

Товарищ Неро долго сокрушался по поводу его покупки:

— Бочку пива можно было б купить, а ты врюхал такие деньги за какую- то крашеную безделушку.

— Зато паруса есть, — восторженно заявил ему Неро.

Внизу проплывала сумеречно-темная ночная земля. Бригантина возбуждала токи радости у по эта-охотника. Сон не шел ему в голову. Многие пассажиры мирно посапывали, а он поглядывал в иллюминатор. У горизонта стало отбеливать. Потом наступили мгновения, когда лимонно-акварельную полосу на востоке просекло огнистым штрихом и, словно клюквенный сок, брызнул свет. Небо наспевало библейской голубизной. Только ангелам, кажется, могла быть сниспослана она. «Здесь бы людям жить, — подумал Неро. — На ветер моря похожи были б они». Серебрились внизу ячеистые, как крыло лебедя, облака.

Не спал и сосед Неро, оказывается.

— Ах, как безумно красиво! — воскликнул румяный круглолицый старик, который в первые минуты еще внешне поглянулся охотнику-сибиряку.

— Не перестаю удивляться, какая чистая русская речь у вас! — заговорил Неро, который понравился соседу-иностранцу умным добрым лицом и романтичной натурой, а о ней говорили и бригантина и выглядывавшая из-за ворота рубахи тельняшка.

— Удивляетесь, как это так — венесуэлец и такой русский? — блеснул он синью глаз. — Лицо, как видите, картошкой, лишь смуглота тропическая. У нас в Каракасе ж круглый год лето. Давайте знакомиться. Георгий Георгиевич Волков. Можно и проще.

— А это бы лучше, — отозвался Неро.

Сосед засмеялся.

— Ну, так и зовите попросту: деда Жорж. Годы уж такие мои — на каждую ногу больше тридцати.

Неро развернулся к нему корпусом.

— Значит, род ваш российский, деда Жорж. А фамилия почему именно такая?

— Раньше как было? Трех волков убил, вот ты и Волков.

Лицо Неро озарила улыбка.

— Тогда я сто раз Волков, родственники мы с вами, едреныть.

Старик начал рассказывать о себе, и впечатлительный Неро увидел воображением прижатый к горам аэродром Каракаса на вдающемся в море мысу, извилистое шоссе, бегущее вверх крутыми подъемами, усыпанные ранчо склоны и сам четырехмиллионный город в ладони горной долины Карибских Анд — авениду Боливар, дворцы, небоскребы, современные жилые комплексы и лачуги в трущобах. Легко представил он себе Волкова мальчиком. Православный храм в Белграде. Как голубой дымок, плывут в пространствах его молитвы. Внутри церкви все очищают они, кажется, озоном духа и снаружи во дворике — яблоньку и стайку круторогих барашков, небо над ними и жизнь всего жаркого города. Золотой луч веры пронизывает сердце мальчика, и золотисто-сияющим видится ему мир.

Родился деда Жорж в Симферополе, откуда шестимесячным ребенком попал в Югославию. Отец его — офицер, переправился сюда в составе русских войск. Разлука с Родиной, гражданская война, перемешанные с огнем, пылью и кровью идеалы белого движения оставили в его душе свой след: он стал священником. А Жорж в десять лет поступил в Кадетский корпус. Детей там не накачивали духом жаркой сиюминутной политики. Главными предметами были история и география России, и через них шло познание Родины, наживание в душе русскости мальчиками, попавшими волей судьбы в эмиграцию. Родители Жоржа, как и многие другие русские, много лет не раскладывали содержимое сундуков, живя надеждами вернуться домой. Но их ожидания перечеркнула мировая война. И цивильным, как выразился деда Жорж, то есть гражданским пленным он по иронии судьбы попадает на строительство Дворца мира в… Нюрнберге. Душу его тогда прожигали до боли переживания за стремительное отступление Советской, армии под ударами немцев. «Ну как же, как же так, песни такие пели, что врагу не отдадим и пяди земли, — металась раскаленная мысль в сознании растерявшегося юноши, — а тут катятся и катятся». Потом он выучился на зубного врача. Работу в разрушенной послевоенной Германии ему, эмигранту, найти было трудно, а обзавелся он семьей уже. И полетели они с женой-россиянкой Катей, помолившись и перекрестившись, искать счастья в знойной тропической Венесуэле, где начиналось все с хибары из бамбука, крытой пальмовыми листьями, лепетания манговых деревьев и бури, принесшей «дождь» из метровых ящериц… «Где десять русских, — говорил старик Неро, — там и о храме думать начинают». Вот и возвела русская колония в Каракасе две православных церковки, и в излучении веры, с храмом в душе жил венесуэлец Волков. Напитывалась она древним вином нашей русскости, которое отстаивалось веками. И не меркли в душе Жоржа отсветы бело-сине-красного андреевского флага, при виде которого сжимается сердце русского, сияние свершений Петра, Екатерины, Суворова и Нахимова. И в стране желтой тропической земли и речек желтого цвета вспоминались ему «Кореец» и «Варяг», Минин и Пожарский, русские офицеры в Югославии, влившие благородную свою энергию и ум в хозяйство и культуру ее. Не забывалось братство по Кадетскому корпусу, и каждый год стали собираться выпускники его. Радовались, что не расторгнуты они, хоть и рассеяны. От политики сознательно уходили постаревшие кадеты, поставив целью сохранять и развивать любовь к России, ее истории, традициям. Вызрела убежденность у поседелых кадетов, что довольно с них «мировых проблем» и дорого стоящего мессианства. «Не будем мечтать о счастье человечества, — записали они в скрижали душ своих, — когда нужно способствовать устроению счастья нашей собственной страны. Довольно и «священных союзов» на русской крови и «мировых революций» на русские деньги и страдания». Случилась беда у кого — дружно отзывались на нее, помогали деньгами, душевным участием. Детям своим прививали исконно русские жертвенность и милосердие. Осиротела у одного кадета дочка — удочерил ее его друг, четвертым ребенком стала она в семье…

А Родина страдала, волоча ярмо сталинского социализма. Не во все ужасы верилось венесуэльским русским, в туманце виделись им из Карибских Анд дали современной российской истории.

Деда Жорж достал диктофон и включил пленку.

— Это моя Россия, — сказал он соседу по самолетному креслу.

И полились песни, которые пела и баба Фрося всегда, подыгрывая себе на старенькой, с лучиками трещин на корпусе балалайке. То удалью взрывались они, будоражили кровь веселой энергией, то навевали заунывное что-то, то проголосно тянулись, как бесконечная извивная тропка в поле среди колыханий ржи.

В душе деды Жоржа такое колобродило, как почувствовал Неро, что тот едва сдерживал слезы. Сказывались уже и годы. Думалось о почивших друзьях-кадетах, ушедших для «последнего парада в могучий мертвый строй», в мир, где несть, как говорится, печали и воздыханий. У Неро-то самого подкатывал комок к горлу, особенно, когда плакала, звенела, выхлестывалась огнем балалайка, пролучивая ненца-охотника, поднимая в душе запредельное что-то, связующее ее со сверхчеловеческим миром божественных и адских состояний. Он вновь будто видел желтую, с крапинками трехструночку бабы Фроси. Играл выдающийся какой-то балалаечник. Пылал он в игре, рождая мысли и чувства из раскаленной лавы души, звездного ее вещества, и пучки лучистости зажигались в глазах Неро. Кипение света извергал музыкант некорыстным своим инструментом, и отзывался на него колокол души Неро, отдавал звон. Думалось ему, что такой только океанской стихией музыки, искрящейся во всех регистрах звукового спектра, можно выразить мысль о Руси — предчувствиях ее и брожениях, бесконечных желаниях и безграничной творческой мощи. Неро и подозревать не мог до этих минут, какое же бездонье русского, которое разбудилось в свистящем этом полете, вместила ненецкая его душа.

«О великий, могучий, свободный и красивый, русский язык, помоги мне описать мою Россию!» — зазвучал на фоне музыки взволнованный голос.

— Это мой друг говорит, — пояснил деда Жорж. — Работает он обивщиком мебели, живет на гроши, по тамошним меркам-то, и все их на пленки, на пластинки изводит. Сам подобрал композицию эту «Моя Россия», которую и не видел-то никогда. Я не могу выразить словами, что чувствую, а он высказал.

Душа Неро налучивалась будто густым тембром голоса далекого венесуэльца: «Россия — не моя Родина, она — Родина моих родителей. Но для меня, бездомного, она нечто более щемящее и величественное. Сердце мое странно сжимается, когда я слышу слово «Россия». И такое чувство рождается, какое появляется перед причастием. Я не был в России, не вспоила и не вскормила она меня, но всю жизнь я прожил с ней. Не видя в лицо ни разу, знаю тебя я, разуму вопреки, моя Родина, и остаюсь русским, как Бунин. Я дыханье твое ощущаю, слышу голос, понимаю шепот, тепло руки твоей чувствую. Не могу рассуждать много: умом Россию не понять… Я верю в нее…» И само сердце этого человека будто бы вибрировало серебряными своими струнами в мелодиях, которые звучали когда-то в напевах его матери. Любовь и тоску его, русскую, по снегам бескрайним, печаль вместили они, как синий ветер, мир весь заполнили. И пронизывал существо Неро до каждой его клеточки теперь этот голос: «Моя Россия — не только ратная ее история, географическая громада, литература, музыка и художество, народ русский, но и Илья Муромец, Владимир Красное Солнышко, Иван-Царевич и Жар-птица, смышленый Иванушка-Дурачок…»

Все люди делятся на тех, кто живет со сказкой и кто — без сказки. Повинуясь запросам сверхчеловеческой национальной силы, сказка, вмещая в себя душу мудреца и ребенка, живет всегда собственной свободной жизнью. Ни время, ни пространство, ни законы тяжести и вещества не властны над ней. И как же понимал это Неро, которому колыбелью стал в детские годы эпос Югры! Глядя на деду Жоржа, лучистую картофелину его лица, он вспоминал такие близкие ему, колыхнувшие сердце на одном из семинаров в Литинституте слова: «Живите, государи мои, люди русские, в ладу со своею старою сказкой. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого ее не будет под старость». «А вот у этого старика есть она! — всклокатывала мысль Неро. — Поэтому и верит он, что наступит рассвет на российской земле». А диктофонная пленка крутилась все и крутилась, и в кровотоке Неро жил уже голос далекого русского человека: «Я верю, что моя Россия — спящая красавица, которая спит уже более шестидесяти лет крепким сном, что наступит день, когда придет Иван-Царевич, разбудит ее нежным поцелуем и станет она еще милей и краше. И призовет она широко открытыми свободными руками, прижмет к своей груди нас, не утративших в нее веру детишек своих, и материнской лаской ее будем согреты мы. Слезы радости и умиления Матери-Родины смоют сиротскую скорбь с наших, верующих в нее лиц. Когда такое случится — не знаю, но это — будет. Народ России — это не только двести миллионов современников наших. Это также миллиард их праотцов, оставивших наследием нам великую страну. И это — миллиарды потомков, что еще не родились, но приумножат это наследие в грядущие века». И с голосом, рвущимся с пленки, с русской песней, с ожившими храмами в душе деды Жоржа и ненца-охотника летели в российском небе звоны тугого серебра их колоколов. Пели будто, играли тысячи церквей…

Откровения деды Жоржа, все, что почувствовал в нем Неро, буквально ошеломили его. «Это надо же, — думал он потрясенно, — такую жестокую историю, какой живет страна с революции, пережить уже в сказку, почувствовать солнце там, щучий потрох, где мгла застоялась. Какая вера! А у нас тут обезверенность разлилась морем…»

— Ну, а не надоело тебе охотничать? — встрепенулся Никита.

— Труд-то у меня художественный.

— Вот те раз! Так художественно трудятся и дятел» и медведь, и соболь, — шутливо возразил Никита.

Неро удивленно выкатил белки глаз.

— Но нет у них способностей к фантазии и мечте. В зачатках только, может, и есть. А у человека, едреныть, жизнь может рушиться, а в глазах — светиться звезда. Не об этом ли у Бальмонта? «Если к пропасти приду я, заглядевшись на звезду, Буду падать, не жалея, что на камни упаду». Истинная поэзия, как учат нас в Литинституте, — это греза, сознание грядущих, видишь ли, поколений. В этом деле без опережающей мысли нельзя. Да и как вообще жить без нее? Гоню я соболя — мысль моя с ним на тропе, едрена корень, и дальше его.

У Неро будто что-то всколыхнулось внутри.

— Давай-ка лучше я тебе стихи почитаю.

Из груди поэта, помогавшего себе по-шаманьи взмахами рук, вырывались ритмичные гортанные звуки. Никита потребовал:

— Ты уж переведи на русский, друг мой, сделай одолжение.

Неро смутился.

— Стихотворение новое. И только подстрочником пока могу смысл передать.

— Давай хоть подстрочником, — согласился мастер.

И вновь крылато распростер руки Неро, полился его стих:

Я впитываю шар воды,
И прорастает во мне шар земной…

Охотнику было интересно посмотреть, как бурят, и вот они с мастером уже на площадке, где спрессованы в плотный рабочий гул резкие шумы двигателей, звоны и скрежет стали, шипение пневмосистем.

Остов буровой, будто ракета на старте, решетчатой свечой торчит из клубов пара. Она подрагивает и, кажется, вот-вот взлетит, вытолкнется вверх бушующей плазмой огня. И парит все кругом — паром обволокло котельную, дизели, трубный скелет буровой, дышит паром и вскрытый экскаватором ядовито-коричневый торф. В белом тумане слепо ползает, взрыкивает тракторишко.

Заиндевелая, с юбкою ледяных натеков по ребристой стальной площадкой, буровая гудит органными гулами и вибрирует.

— Какая мощная музыка, черт возьми! — поразился Неро.

— Мощней не придумаешь! — крикнул Никита. И выблеснулось во тьме памяти его, как начинал он на практике институтской рабочим и в моменты, когда бурильщик отключает пневмомуфту лебедки, а колонна труб замедляет движение, слышалось ему за спиной пение воздуха очень похожим на начало вальса из фильма «Золотая симфония». Вспомнилось Никите в это мгновение и, как первый раз тогда вышел в эфир по рации на буровой. Понесли радиоволны в атмосферу насыщенный волнением его голос, вибрирующе-звучный тембр, и казаться стало парню, что он наполняет собой не имеющую пределов вселенную и свойствами уже не отличается от нее…

Неро уставился на лоб Никиты. «Такой Шукшину, наверное бы, понравился», — подумал он. И кольнула его боль за мастера, к которому он с первых минут встречи проникся безотчетной симпатией. «И такого человека довели до запоев!» — толкнулась в нем новая мысль. А Никита уже в ухо гудит ему:

И долото, как корень у растенья,
Уходит вглубь,
навстречу тяготенью.

— Чье это? — прокричал в свою очередь Неро.

— Геолог один написал, Ввиктор Козлов, тоже здесь вкалывает.

— А-аа! Знаю такого.

— Хор-рошо рубит, по-нашему, по-буровицки, — рычит от восторга Никита.

— Но бывают у него промашки, — возражает Неро. — Стих однажды читал он в редакции, едри его, и образ такой был: идет долото в недра — будто со шприцом буровики работают, укольчики Земле ставят. А Земля она что, больная?

— Не бери в голову, — кричит мастер охотнику, — со здоровой Землей работаем мы.

Сменив бурильщика, Никита облапывает ручку тормоза, сливается горячими нервами с ней и чувствует, как стекает по стальной колонне труб и мчится по ней до зубьев долота энергия его мышц и мозга. И забывает о себе, кажется, в эти минуты Никита, о распрях своих с начальством, о политической трескотне всякой, газетных идеалах справедливости. Тут на буровой, в минуты высшего рабочего вдохновения, творческого порыва, азарта он по ту сторону добра и зла, воскрыляется над ними. Не задумывался Никита, быть может, над тем, становится ли человек лучше в результате борьбы за идеалы справедливости и добра, какие насаждались повсеместно в обществе. А пустоту в себе ощущал не раз после долгих свар и противоборств с начальством, чувствовал, что пережигалась в нем какая-то ценная жизнетворная сила. И не удивительно: так иногда замордовывал его начальник, такую ярость будил, что готов был Никита, будь у него такая воля, повесить шефа своего под фанфары на первой березе. Потому, может, и отступался, не доводил борьбу свою до побед, доверяясь естественному течению жизни, живой работе на буровой. Выбор этот был неосознанный, но мудрый: труд умнее нас.

— Давай, давай, шустри, бурматросы! В жарких руках и снег разгорится. Веселей, ребята, крути, верти! — с веселым возбуждением покрикивает мастер помощникам, и те мечутся по-кошачьи вокруг ротора, арканят стальные сигары, защелкивают их замком-элеватором. Клацает зубьями работающий на пневматике автоматический ключ АКБ, шипят и извиваются, как змеи, черные резиновые шланги. Отрывисто звучат команды Никиты. Будто пронизанные каким-то магнитным полем надежды, железки перемещаются в пространствах буровой четко и слаженно. Мастер охватывает внутренним зрением всю картину пульсации разномастного потока жидкости в колонне, колебания давления, веер векторов скоростей и сил. Славно на душе у Никиты — по сердцу пришелся ему гость-ненец, общение с ним рождало прилив сил. Давно не испытывал Никита такой жадности к жизни, бодрящей энергии.

Вахта приступила к подъему колонны, медленно вытягивает из глубин гибкий железный «шланг». Труба ползет вверх, по стенкам ее текут струи раствора, мокрая, одним словом, работенка. Раствор льется и брызжется, попадает иным за шею и те крутятся, как ужаленные.

Неро глядит на мастера с желтоватыми от кровавых тончайших прожилок белками глаз, на всех людей вахты и остро осознает, что буренье в северном его краю превращается для них в боренье.

«На охоте все же полегче, чем на буровой, — заключает Неро, — хотя беда, как рысь, пасет тебя на тропе».

Случился в жизни Неро такой день, когда постреливали деревья от мороза и взрывчато лопался лед на озерах, замерзали на лету вороны и ледяными комками падали с неба, а заиндевелые самолеты в северных аэропортах были похожи на мороженых рыб. Ртуть наружных термометров сжималась до размеров гусиной дробины. Природа обмертвела, и воздух шелестел от мороза, перехватывал дыхание, как спирт. Неро неожиданно ухнул у берега в ключевую пропарину, укрытую снегом, и ушел под воду.

Его дико ожгло, и он с трудом высунулся из воды, с позеленевшими, выпученными глазами стал выкарабкиваться из майны. Руки скользили, и он изрезал их острыми кромками льда и, окровавленный, полуживой выскребся-таки из полыньи. Но самое страшное его ждало на берегу: Неро вмиг стал обледеневать. Он лихорадочно искал спички во внутреннем кармане куртки. Нашел и — о, бог Нуми-Торум! — вода не замочила коробку, лежавшую в полиэтиленовом мешочке. И спички спасли охотника. С трудом разжег Неро костер. Пальцы задубели и плохо слушались, и лишь огромным напряжением воли, безумным желанием выжить Неро заставил спичку зажечься. Обморожений избежать не удалось, и он долго потом ходил с язвами. У спасительного костра тогда сказал сам себе Неро, поглаживая спутника своего — песика: «Живем не люди, Налет, умрем не покойники. Загнешься где-нибудь вот так… Разве что ты повоешь. Сгинешь — и ни креста, ни звезды. Только обглоданный зверьем труп…»

Когда блудил в новом угодье Неро, бывало — в бессознательном состоянии шел, выбредая к избушке. И думалось теперь охотнику, что ж помогало идти? Нуми-Торум вел? Высший разум? Налет хорошо понимал своего хозяина, печаль которого перелилась в собачьи глаза. Случившееся на реке так сильно повлияло на охотника, что он долго потом вздрагивал во сне и вскакивал от ужаса, — снилось, что руки его и ноги, все тело превратилось в кусок льда и нет сил пошевелиться. В одном из снов стучал ему клювом по темени черный траурный дятел, и в полусознании Неро звучали его слова: «Ишь ты, возомнил себя в тайге братом деревьям и звездам. На них не надейся: чужим теплом жив не будешь. Звезды свое уже отпылали. Мертвые они. Так же заледенели, как и ты. Кто застудил деревья? Ты-ты-ты!.. О, как радужно сияет кожа твоей головы! Содрать бы ее за твою великую подлость. Лед-лед-лед же кругом…» И действительно, лес, окружавший Неро, был из жил льда. Искрились безжизненным светом колонны стволов, и сурово, словно покойники, смотрели они на человека. А дятел все стучал по темени: «Ты-ты-ты… лед-лед-лед… А я еще помогал тебе ходить по тайге, давал сигналы, чтобы меньше блуждал. А ты уж и царем надо мной стал, затиранил тайгу. Верно, верно говорил нам дед-ворон: «Не выкормишь, не выпоишь — врага не наживешь». Ты-ты-ты… лед-лед-лед…И, как ртуть, падала донные глубины сознания Неро слова траурной птицы: «Кривая жизнь у вас, люди. Не в природе, а в искривлении ее ищете свое счастье, и кривулины ваши — в насилии. Как гусеница жрет лист, так и вы пожираете свободу у каждой отдельной человеческой личности, у дерева и травы, у птицы, зверя и даже луча солнечного. Большая, бесчестная охота завлекла вас. Потому и оторван ты от огня и света, находишься за рубежом своей жизни. И зреющая эта тьма всех нас взорвет…»

Помбуры развели для каких-то надобностей большой костер вблизи буровой, подлили в него солярки, и вверх взметнулся саженный язык пламени. Фермы вышки разом окрасились розоватым светом и рисовались в небе раскаленной решеткой, словно пропустили через нее электрический ток. Казалось, что им напитан и воздух на буровой, что силовые линии энергетического поля одновременно пронизывали и бурового мастера и охотника. Так, возможно, и было, потому что настроение Неро тотчас передалось и Никите. Он спросил лесного гостя, уступив тормоз бурильщику:

— Не страшно бывает в тайге одному?

Неро ухмыльнулся даже: вновь, будто вживую, увидел того старика, какого встретил однажды в кафе в Нефтеалтынске. Слепой, с желтым, сморщенным, как печеное яблоко, лицом, старик устроился в уголке со стаканом «Каберне». Жутковатый был вид у него. Лицо просекли шрамы, один глаз — вытекший, и веко образовало вмятину, другой — с бельмом. Никто за стол к слепцу не подсаживался, и старик, зная по своему горькому опыту, что будет оставаться из-за обезображенного лица в одиночестве, заговорил со стенкой. Он гладил ее рукой и рассказывал:

— Так прижало меня сегодня. Очень, слышь, выпить надо и выговориться. У меня душа совершенно честная, нехай кто-нибудь против скажет! Я, как барабан: все, что есть во мне — выложу. У тебя мать на костре не сжигали? Нет? А у меня, слышь, немцы на моих глазах сожгли ее на костре. Увидел я, как тело ее гореть начало и дико она закричала, жутко мне стало. Помутилось все в голове, и бросился я на одного фрица, как волчонок, зубами в горло ему вцепился. А он оторвал меня от себя и штыком — в морду. Вот и остался я калекой безглазой.

Он нервно, с надсадным тягучим кхеканьем засмеялся и вновь заговорил:

— Беда у меня, слышь, случилась, очень чижело мне. Забрала милиция соседского пацана ни за что. Взрослые для забавы раздразнили его, и он бросился на них без памяти, одного повредил. А честный он мальчишка, душевный. Стоял я и стоять буду на своем. Испортить ведь могут жизнь пацану, исковеркать. Эх, вы, граждане…

Понял в те минуты оцепенелый Неро, насколько же важно бывает человеку общение. Ведь можно, со стенкой заговорить, как этот калека. Сильно жуткая штука — одиночество, но обо всем этом Неро не стал говорить Никите, а ответил ему коротко:

— Привык я к одиночеству, хотя артельная каша, конечно, гуще живет.

— А если ногу, положим, сломаешь? — допытывался Никита.

На лицо Неро легла печать задумчивости, в глазах трепетали отсветы кострового огня.

— Если что случится, доползу.

— Пятьдесят километров?

— Зубами буду землю грызть, а доползу. Пока крепость в руках и ногах есть, три года могу не беспокоиться.

Неро смолк на мгновение. И представилось ему возможное, о чем думал он иногда, как думает человек о неминучей смерти… Вот он ползет по шершавому, как наждак, плотному снегу, волочит сломанную ногу, она распухла, одеревенела, и прострельные боли терзают ее. А он хватается за кочки, за корни и ветки, напрягает все жилы, вспахивая телом снег. Обмороженные пальцы рук побелели, из уголков искореженного болью рта сочится сукровица. Не доползет — заражение крови может начаться, кожа почернеет и станет выкрашиваться, как у зверя-подранка. А его наведывает уже ворон. Он крутит головой и деловито поглядывает на охотника, пролетая над ним. До мурашек пробирает человека высверками своими. «С чего, с чего начнет ворон, — всплескивается в сознании охотника, — если загибну так вот, комком мерзлым стану? Выклюет сначала глаза, наверное…»

— Не хочу я об этом думать, — спохватился Неро,

— Карту бы тебе иметь надо, рацию, — подсказал ему участливо Никита.

— Какая карта, какая рация? — удивился Неро. — Рацию мне геологи по доброй душе подарили, вот и пользуюсь ею, с базой их из зимовья связываюсь. Самая отсталая отрасль в стране — охотничья. Молодежь, щучий потрох, арканом в тайгу не затянешь. На рыбалку еще устраиваются: на уху поймаешь всегда. У нас же и прогореть легко. И веселого будущего с охотой не предвидится. Вы, нефтяники, тайгу разоряете, роете кругом, как землееды какие.

Не мог не подумать, конечно же, в эту минуту Неро о злом герое северных сказок Мек-иги, у которого были глухариные лапы. Рот-яму имел он, такой жадюга, что из камня мог лыко драть. Не знал сытости Мек-иги. Легко подкрадывался к добыче на тихих своих лапах. Семь оленьих стад уходило ему на обед. Если уж пил — осушал семь озер. Ягельник есть примется — плешина до горизонта тянется, за лес возьмется — зубьями пни торчат после него. Клыки его во время охоты стучат друг о дружку, как огромные лосиные рога. Но не хватает воздуха для долгого смеха Мек-иги. Тяжело трясется живот, как у загнанного оленя, У реки под ветром так он дрожит, но река — добрая, а Мек-иги злой. «Такие же Мек-иги и эти землееды-нефтяники!» — взрывался нутром Неро.

Буровой мастер посмурнел.

— Но нефть-то стране нужна.

— Конечно, нужна, — с горячностью ответил Неро. — Мне лично, к примеру: я в Москву на экзамены летаю самолетом, едри его в крылья, а без горючки не подняться в воздух. И в Сибирь назад на самолете лечу я: не чеховские времена, в песнях только живут сейчас ямщики. Но можно ж работать по-божески, а? Северные народы когда-то богу Нуми-Торуму задавали вопросы, но он их не слышал — так далеко чум поставил. А ты рядом со мной. Что скажешь? Можно?

Неро говорил, конечно, с долей шутки, но ответа ждал серьезного.

Мастер насупился, с напряжением набычил голову.

— Все можно. Но сколько за правду приходится биться, чтоб добывать нефть по-человечески! Кто вычислит, сколько правды и сколько кривды в ней?

У Никиты стало раздражение: до того накипело на душе — невмоготу.

— Не сердись — печенка лопнет, — успокоенно посоветовал Неро. И Никита вновь стал пытать охотника:

— Ну, а медведей боишься или нет?

— В расплохе и медведь труслив, Боюсь, конечно: живой же я человек, — и веселые искорки заплясали в глазах Неро. — Так что заботы есть. Это у медведя спокойная жизнь: дуги в лесу гнет — не парит, переломит — не тужит. Воля вольная зверю.

Последний встреченный охотником медведь стал самым памятным для него. Несколько сот метров оставалось идти Неро до очередной, плановой стоянки на Ильегане. Собаки, как обычно, впереди шустрят. За день убегались по снежному целику и не отрываются далеко от охотника. Чутьем уже выработали ту дистанцию, которая позволяла им вести себя независимо от хозяина и в то же время в любой момент быть готовыми исполнить его повеление. Будто впитана была ими в кровь библейская мудрость: «Не будь навязчив, чтобы не оттолкнули, и не слишком удаляйся, чтобы не забыли о тебе».

Неро остановил голосистый лай. Верный признак: крупный зверь, возможно, лось. Охотник зарядил стволы пулями и пружинистой кошачьей рысцой бросился по собачьему следу…

И до этого случалось несколько раз, что собаки вызывали его на лося, но обычно красавец-рогач недолго стоял в сужающемся кольце лая. Он прорывал окружение и стрелой улетал в тайгу. Собаки не выдерживали бешеного кросса — возвращались с высунутыми языками.

На этот раз лай собак не удалялся, более того, он стал нарастать. Неро застыл. Через кустарник на него катил какой-то большой зверь. Охотник взвел курки своей двухстволки и зябко поежился: всплеск испуга прокатился до загривка. Неро никогда не искал встреч с медведями, хотя останавливали его иногда протяжные их крики, стенания, грузные вздохи-урчанья. Послушает их Неро и убирается подобру-поздорову. И добытые им косолапые — те, с кем он сталкивался непосредственно, как случилось и тут. Неро увидел медведя метрах в пяти. Черный, как бархат, загривок медведя встопорщился. Зверь вылез из кустов, поднялся на задние лапы и заревел, пахнуло даже смрадным духом его. Одну лапу медведь держал на весу почему- то. С оскаленной пастью и горящими глазами, он шагнул к человеку, и тот выстрелил. Медведь свалился набок и дергался. Собаки неистово хватали поверженного зверя за лытки. Неро заорал на них и прицельным выстрелом добил медведя. Тот вытянулся, лапы его безжизненно упали на снег, и под тушей зверя расползлось пятно крови. Медведь оказался калекой. Неро видел однажды, как ковылял такой же горбоватый мишка на трех лапах, с ним, возможно, он и столкнулся в этот час. Правая передняя лапа зверя была согнута крючком и не разгибалась. Может быть, с человеком повстречался он где-то. И так жалко почему-то стало косолапого Неро. Вспомнилась ему сказка его бабушки Яли о тех временах, когда человек понимал еще язык трав и зверей, потому что дорожил дружбой с ними, и старшим братом его был медведь. И вот злой дух Комполэн, служивший страху и тьме, проник в душу человеку и восстановил его против брата, который делился с ним в лютый мороз шкурами. Пожадничал человек и, подкараулив медведя, ударил его предательски ножом в спину. И простонал медведь: «Аю-аю! Больно мне, больно. Зачем ты с меня последнюю шкуру снимаешь? Мороз-то чертячий, а ты меня ободрал наголо. Позавистничал, да? Что с тобой происходит? Ты же брат мне. Аю-аю! Как же мне больно…» В отчаянии истекающий кровью медведь набросился на человека и поломал ему ноги, а сам до весны шатался-бродил по тайге. Вихлял по заулкам таежным. Как заяц, обгладывал кору деревьев, из-под снега добывал бруснику, отбирал у бурундуков орешки и чуть-чуть не околел с голоду. Навсегда поссорил Комполэн человека с медведем. По натуре эти звери — довольно мирные, как считал Неро. Но попадались среди них и озлобленные. Один из местных охотников ранил медведя-шатуна и бросился за ним вдогонку. Зверь же завернул за ель со взбитыми подушками снега на ветках, затаился у корня-выворотня и стерег свой след. Только охотник появился вблизи его — прыгнул на врага, и неповрежденной у человека осталась лишь обувка… И все-таки медведей в тайге Неро особо не опасался, поэтому и заявил он с ухмылкой Никите:

— Самый страшный зверь в тайге теперь — человек. Злее медведя он: тот же зря не кинется…

Мастер и охотник возвратились в балок и снова принялись чаевничать под шумы рации, которая шкворчала за их спинами по-домашнему, как сковорода на плите.

Неро бросил взгляд на заросли инея на стекле и заметил с теплотой:

— Уютно у тебя тут, у меня в зимовье то же, когда раскочегарю свою зверь-печку.

Никита взглянул на окошко.

— А что, славные заросли, — качнул он головой. — Как шерсть ангорской кошки. Привез я такую летом с «большой земли» на забаву дочке.

Слова мастера по какой-то связи вызвали у Неро воспоминание о давно уже покинутой им Волье, родовом стойбище югорских всех Айваседо. Он захватил лоб руками, сдавил его с Висков и запокачивался.

— Сейчас зверя меньше стало, нищей тайга становится. Дедушка мой говорил: «Соболь не скачет, глухарь не поет, рыба не играет — душа моя умирает». Нет уже на белом свете его, не живет никто в Волье.

Слова охотника задели чувствительные какие-то струны в душе Никиты, и будто вздрогнул в нем нерв, подспудно, исподволь вбиравший в себя боль за израненую природу Югры. В дикой круговерти работы своей мастеру некогда было особо задумываться о чем либо кроме бурения, но чисто подсознательно тревога в нем накапливалась. И вот колыхнула она душу Никиты, он напряг внимание, отставил в сторону кружку с чаем.

— Не-перспек-тивная наша Волья, непер-спек-тивная! — проговорил Неро с сарказмом и будто выплюнул это ненавистное ему слово, горькое и тошнотное, как ягода вороньего глаза. — Ясли с садиком, амбулаторию, почту, пекарню и магазин закрыли, едрит твою, и задохлась сразу она. Удушили Волью, и подались кто куда люди. А родина сейчас дичает без человека…

Неро знал, что говорил: каждый вольинец на чужбине-земле где-то, как слезинка сирая был. А встречались по случаю два-три человека из Вольи вместе — сливались будто слезинки эти в огромную горючую каплю. И сколько их по всей Югре появилось! По поверьям народным, горькие слезы на землю не падают. Вот и собираются они, может быть, в гигантскую шар- слезу, и набухает, макнет югорское небо, как мутнеющий глаз, в котором свет умирает. И так боль за Волью терзала Неро, что стала зарождаться у него вера в существование сверхчеловеческих обиталищ всех комполэнов мира, что способствуют они возрастанию тьмы. Неужели свершится библейская катастрофа? Почему верит Пророк, что Апокалипсис совершится в Сибири? Не раз виделось Неро в мрачных безысходных фантазиях, как слеза-шар падает с небосвода и молнией разрывает тверди земные, устремляясь к лишенному времени дну Галактики…

Слова Неро, как раскаленные угли, жгли сердце Никиты и вызывали в нем саднящую боль. Где-то на Тамбовщине хирела с утлыми жителями-стариками и родная его деревенька на берегу обросшего ивами озерка. Величайшая российская дурость, особый наш талант доводить все до абсурда коснулись и судьбы Никиты.

— И бабушка у тебя была, как я понял, — выдавил он обескровленно-тихим голосом. В глазах гостя пыхнуло глубинное мерцание.

— Да. Бабушка Яля. Свет-бабушка моя.

И озвонилась память Неро в мгновение переливчато-плавным ее голосом, разговорами с ветром: «Ну, что ты все шалишь? Посмотри, как напугались рябины, жилы напрягли, дрожат кистями ягод, словно загнанные олени языками». Ожили в сознании внука беседы сухонькой, подпоясанной берестяным ремешком его бабушки Яли с птицами: «Ну, что ты стрекочешь, белобокая длиннохвостка? Где побывала, что повидала? Что на хвосте носишь? Знай, мне мое ухо дано для доброго слуха. А вы, синички, чего прижукли, помалкиваете? Где ваши песенки?» Память возвратила Неро к святой лиственнице у могилок предков. Подняв глаза к небу, бабушка ведет взглядом по кроне дерева и говорит: «Матушка-хранительница наша, дольше ты проживешь — дольше нам жить…»

Неро стал рассказывать о бабушке Яле, о Волье, и Никите воочию будто представились рубленые из крепкого, как кость, кедра дома стойбища.

— Дерево специально выдерживали, — пояснил Неро, — и едва брал его топор, после каждого венца точить надо было. А не выдержанный кедр — репа, едреньть. В конце декабря его рубили, мартовский — не то, с сочком уже, слабый.

И так ярко живописал Волью Неро, что увиделись Никите и медвяножелтые поленницы дров в стойбище, и бочаги с кадушками на подворьях, и вешала, на которых ветер трепал рыбацкие сети.

Поинтересовался Никита, как между собой жили его дедушка с бабушкой. Неро даже плечами пожал, затруднившись поначалу, как ответить на этот вопрос.

— Не задумывался, признаться. По-моему, хорошо. А что было делить им? Жизнь — не оленья шкура, на куски ее не разорвешь, щучий потрох.

Слушая гостя, Никита читал будто бы умную и самородную книгу из югорской жизни. И ему хотелось знать о ней все больше и больше.

Держать след куницы легко. Хорошо видно, где вызолочен ею дымчато-белый воздушный след. По перенове самая охота.

«Соболек!» — чуть не вскрикнул Неро и склонился над тропою. «С полчаса назад пробежал», — отметил он для себя. На это указывал нежный, воздушный валик на передней стенке следа. Обратил внимание охотник, что проскакал здесь самец: печатки были крупнее и покруглей следа самочки. «Соболечек чисто таежный, конечно же, — подумал с удовлетворением Неро, — открытых равнин тут нет, а лес, он родит тонкость волоса. Да и влажность наша лучше сухости: мех гуще».

Неро выпрямился. Гнать надо, и черт с ней, с куницей! И он кинулся вперед, срезая углы и петли, оставленные на снегу хитроумным зверьком.

Четкая стежка двоеточий удивительно широких лап пучеглазика-соболя кружит, вьется меж кустов и деревьев, потом обрывается вдруг и вновь появляется. Немыслимо сложные петли, наброды, как иероглифы, это настоящая китайская рукопись, в которой вовек не разобраться без знания языка. Но кажется, будто Неро видит носом: он легко читает снежную книгу, его мысль там, где соболь с волнообразными его движениями, крутыми дугами-изгибами спины, скачущим куньим галопом, каким он уходит от преследователя.

Погоня все обострила в собольке, инстинкт страха зарядил энергией каждую клеточку в нем. Он перешел на самый скорый, летящий ход — галоп-двухлетку или спаренный скок, как именуют его охотники. Задними лапами зверек прыгает в след передних, потому что снег тут умят уже. Изогнулся дугой соболек, как напряженная ветка, — распрямился, изогнулся — толчок под углом вверх. Длиннее прыжок — дальше лапу одну он выставляет, чтобы не кувыркнуться после большого прыжка. И горит лишь волна пламени меха его от ушей до хвоста. Полет — это жизнь, и пульс ее, как биение крови — жить, жить, жить. Ошибка тут может быть равна гибели. Это не по валежинам скакать, по наклонным лесинам. Там легче двигаться.

Напряжен в погоне до мыслимых всех пределов и Неро. Днем раньше видел он следы соболя. Но много намерзло под следом, а это видно, когда палочкой ковырнешь. Старый он, значит, вечерний. Другой зверек утром охотился за мышевней или зайцами: малое намерзание. А здесь ведь на парник, совсем на свежий след напал охотник, без единой мерзлинки, потому и сам уже парной стал, мордочка заострилась. На щеках едва уловимо проступила пятнами бледность, лоб разгорячился до пота. Неро если бы и считать стал, сколько крутиков проскочил, сколько ложков, взъемов и спусков, полянок-чистин и чащоб, гребней станового леса и кочкарников, сбился бы со счета со всею их тьмой. Качалось лишь перед его глазами небо, плясали стволы деревьев, мерещилось даже, что взблескивали среди них в иные моменты расплывные молнийки. Покамест есть звери, не переведутся и охотники, и равны были в эти минуты Неро и соболь. Выиграть эту схватку, для одного из которых она кончилась бы гибелью, мог тот, кто физической прытью превзойдет другого, перехитрит, перемыслит, поймет ход противника. У Неро, как всегда это бывало во время гонок за соболями, зажигалась какая-то жаровая соревновательная жила. Раскалилась она у него и сейчас.

Мельком лишь увидел охотник белку. Как глухарь, токовал пульс у него, когда вслушивался он в торжественную до величальности тишину, урканье застигнутой на дереве белки, шорохи сибирских полевок, аловатых мышек со светлыми, с кисточкой хвостиками, шебуршание непосед-поползней. Внимательно искал он посорку чешуи с сосен, настриженные белкой зеленые лапочки елей и пихт, когда она достает их почки, скорлупу расщелкнутых ею кедровых орешков. Он читал беличьи следы, разгадывал хитрости этих юрких зверечков. Увидел однажды Неро, что не мерзнет печатка следа, стронулись средние и крупные комочки снега — ясно стало, что десяток минут назад прошла здесь белка. Скачки ее суетливые, с сугроба на сугроб, с пенька на пенек. Повел он дальше таежное следствие. До этого Места, как и предположил Неро, белка шла верхом. Да-да, вот явная строчка ямок на снегу — осыпался тут с веток по воздушной ее тропе куржак. Потом устала она, значит, и вниз юркнула. Охотник неутомимо петлял по беличьему следу и набрел на гайно зверька: из старого сорочьего гнезда торчали клочья мочала — беличьей перинки. Неро внимательно поисследовал окрестности и смекнул, что к чему. Напал он, оказывается, на умную белку. Та с утра уходила кормиться на круг и замыкала его лишь вечером, подбираясь к «дому» тайным верховым путем. Так делают многие белки. Обычно следы их на снегу — вдали от спаленки. И прострельные прямые линии их ведут к густым кронам следов, где они кормятся. А у белок-дурашек веер следов во все стороны прямо от корня спального дерева… Но сейчас Неро было не до белок. Весь напряг мыслей его и мышц во время этой гонки жили соболем.

— Вот бы повезло мне и баргузинский соболь попал! — выстанывал он, как молитву, заветное свое желание, а разговаривать сам с собой в охотничьих своих одиссеях Неро привык уже. Да, это была б удача: наш-то, тобольский соболек — желтенький, как песок. И мерещился ему смолисто-черный, с искрящимся зимним отливом и голубой подпушью мех «баргузинца», которого он гнал.

Собак Неро не взял с собой: наступило время их свадеб и с ними в эту пору много мороки.

Целая стая собак у Неро, шестеро четвероногих его полдников — это шесть судеб, шесть характеров. Вожачка у них — Рада, ее Неро купил щенком у одного охотоведа с Байкала. Она пушистая, как росомаха, с шерстью белой ангорской козы. Неро треплет ее иногда за голову и всегда не преминет в таких случаях ущупать там затылочную кость. Гребешком она. Это признак ума собаки, выносливая она, значит, и способная. Рада — гордость охотника. Это надо видеть, как гоняет она птиц по болоту. Высоко подпрыгивает Рада над кочками и летит над ними распушенная, легкая, как белка. Но собачий ум все ж и есть собачий. Однажды эта грациозная, как истинная светская дама, сучка крутилась в мочажине недалеко от зимовья — там сочился в торфах небольшой ручеек. И Рада ни с того ни с сего вдруг вцепилась в горло безобидному дурашке Налету и утопила бы пса в торфяной жиже, если бы Неро не швырнул поленом в нее. Потом он сел на чурбан, а перед ним устроилась как ни в чем не бывало Рада. Она просительно смотрела на хозяина большими ореховыми глазами и ждала подачки. Как же это не вязалось с полными изящества ее полетами на охоте, властностью в отношении к своим собратьям! Неро даже сплюнул с досады и мысленно бросил ей: «А вожачка еще, едрит твою так!» Он не мог терпеть таких униженных собачьих глаз и отвернулся от своей любимицы в другую сторону. «Черт ее не разберет их жизнь!» — полыхнулся он.

Белка — черная визгливо-звонкая суетливая собачонка с желтой сердцевидной меткой на лбу и белым пятнышком. Легкомысленно невестится со всеми кобельками. Белковая собачка, но ищет и глухаря она, чутьисто работает. Пятнистый черно-белый Налет — рослый, но трусоватый пес, к тому же не верткий. Встреча с медведем сулит ему, как шутливо полагает хозяин, скоротечный инфаркт. На лапах у Налета щеточки, они обледеневают, когда в них набивается свежий снег, и это причиняет боль псу, а Неро страдания. Время от времени он подзывает Налета для очистки лап. О родном братце его много говорит само имя — Хоттабыч. В сильный мороз он спит стоя, у него сорочьи, голубые со светлыми зрачками глаза. Интересны по характерам мохнатые, как медвежата, Верный и Дружок. Верного можно ударить — не обидится. А Дружок — самолюбивый. Последняя история с ними приключилась накануне этой большой охоты.

Неро убил белку. Облаял ее первым Верный. Зверек был еще теплый, из грудки сочилась кровь. По обыкновению охотник дал лизнуть ее отличившемуся — на сей раз Верному.

— Без пустых полаек работаешь, молодец, — похвалил он его. В этот момент к Неро подскочил, облизываясь, и Дружок. Охотник нервничал: до обеда не взял ни одной белки и вот сорвал зло на собаке — пнул ее с досадой.

— Не вертись тут, бесовка!

Удар был сильным и пришелся прямо под бок собаке. Та ошалело взвизгнула и мешком свалилась на землю. Потом через силу, натужно превозмогая себя, поднялась, ее повело, и она опять упала и во второй раз лишь встала на ноги. Глаза Дружка казались слепыми от боли, которая выжала из них слезный наплыв. Собрав силы в комок, пес опустил хвост и твердыми шагами стал удаляться от хозяина. Рванув по прямой, он молчком покидал его и не оборачивался.

— Однако, зашиб, — буркнул хозяин. Напряженный прищур глаз выдавал страдальческое его состояние. Раздоры с собаками он переживал так же тяжело, как и семейные, хотя последние случались крайне редко. «Уйдет совсем или не уйдет Дружок?» — гадал Неро. Через час он увидел пса. Тот таился от него, он шел все-таки следом, мелькая среди деревьев рыже-дымчатой своей шкурой. Собака остановилась метрах в двадцати от хозяина.

— Дружок, Дружок, — обрадованно позвал его Неро, в голосе его сквозила просительность. Собака, не мигая, поглядывала на хозяина, словно взвешивая, соглашаться ей на перемирие или нет.

— Дружок, Дружок, — упрашивал Неро.

Пес медленно и настороженно, как идут на сближение парламентеры на фронте, двинулся к человеку. Охотник ласково потрепал его по холке. Дружок лизнул руку хозяину, вновь стал веселым. Колечком встрепенулся хвост, и пес азартно побежал догонять стаю.

Верный — безродный пес. Случайно прибился к охотнику и прилип будто, ходил за ним по пятам. «Вот репей, вот репей», — ругался Неро. Он гнал от себя приблудного пса, бросал в него палками и матерился даже в сердцах. Но отвязаться от собаки не смог. Наверное, настолько несладкой была ее жизнь, что пес решил выдержать любые унижения, чтобы обрести хозяина. Охотник сжалился над сиротой-собакой, и она на всю жизнь осталась благодарна ему. Вот и теперь безропотно сносит любую несправедливость с его стороны. Пса выделяют среди других широкая грудь и редкие крутые ребра. Это верный признак выносливой и быстрой собаки. Слеповат он и на одно ухо тугой. Полыхается иногда: били его раньше много, наверное. Зато голос у Верного наотличку — хороший, доносчивый, отовсюду слышно. И не тараторит собака, а лает со смыслом.

Особо можно говорить о Хоттабыче. С придурью этот черный с проседью пес. Неро относится к нему с пониманием: кобель же он и есть кобель, хочется ему перед сучками покрасоваться, выпендриться для куражу. Собаки разрываются в лосиный гон — удержу нет, а он ногу задирает на кругляки сосен. И зверя не гонит. Хотя очень злой в охоте: когти на лапе разного цвета. Королем вышагивает впереди Неро на тропе, дура кует, хвост кверху, всем видом показывая, что не тявкуша он. И сучки, глядишь, настраиваются за ним, в такое настроение входят. Вроде бы забастовку устраивают, демонстрируют перед хозяином норов. Потом в работу впрягутся, и дурь проходит. «У нас, у людей так часто бывает», — оправдывал их поведение Неро.

Забот с собаками, что с детьми малыми. Учить надо: не ученым на промысле делать нечего, охота — не для балбесов. И упражнял стаю Неро на росомахе. В зимнюю эту пору начал с нее собачий «учебный год». Загнал на дерево он росомаху в один из дней и специально выстрелил так, чтобы ранить только ее.

Схватив падавшую с ветвей росомаху, Неро сжал ее рукою под горлом, чтоб не вывернулась и самого не куснула. Потом он опустил на землю зверька. Тот затравленно вертел хищной мордочкой, вспыхивали зеленым огнем его блестящие глазки, мелко подрагивали бока с белыми разводами.

— У-усь! — закричал охотник.

Собаки прыгнули к росомахе, злобно оскалив зубы. Но охотник успел выдернуть ее прямо у них из-под носа и бросить вверх. Росомаха словно вдохнула новых сил и затрепетала в руках охотника, заизвивалась.

— Поймался вор, поймался, пропастина! — с азартом приговаривал он.

Зверек шипел и фыркал, показывая собакам острые зубки. Но охотник невозмутимо продолжал урок. Собаки бесились от злости, готовые разорвать росомаху в клочья. Это была жестокая учеба, но как натаскаешь собак без нее?

Почему на росомахе учил их Неро? Да потому что не мог без клокотания в груди говорить о ней. Сколько же раз она его грабила, все припасы уволакивала и голодовал он! Еще и огаживала место разбоя, как для издевки: вот тебе, мол, на понюх. Росомаха на пятнадцать сантиметров горбыль прогрызть может, с остервенением вонзает она зубы в дерево. Одна бревно со сруба поднимает. Это ж зверь разве? Пропастина подлая…

Ругается и с собаками Неро, когда следов много, а белку не ищут. Да мало ли бывает еще чего на охоте, когда месяцами нет рядом других, родственных человеку сердец. Случаются скандалы, конечно, но чаще мирно беседует Неро с собаками, глядит в глаза их, как в собственную душу. Это когда один на охоте он, кедру высказывается, если уж невмоготу станет, защемит от бусори всякой сердце. К нему любовь его объяснима: кедр добрый, всех птиц и зверей кормит. Бури все он в первую очередь сдерживает. Находят под ним ухоронку пихты и ели, рябинка, черника и голубица. Добрый кедр, а сам беззащитный, как все великаны, в лесных пожарах первым он выгорает. Родственны Неро по натуре кедры, потому и тянется он душой к ним. Ну, а собачки — это, можно сказать, часть самого охотника, живая его совесть. Не раз ловил себя на мысли Неро, что стыдно бывает перед ними, когда читаешь в их глазах: ты-то чай пьешь, а мы охотимся. Распустит усталый хвост псина, повянут уши — жалко его Неро. Без собак охотнику неуютно, сиротливо без них на промысле. Сподручнее с ними и мыслить: голова ж свободна, когда собаки работают. Не берет он с собою их в чрезвычайных лишь обстоятельствах.

Никита Долганов попросил Неро взять его с собой, чтобы неделю хоть походить в тайге с настоящим охотником. Вспыхнули в нем те радужные, как горящий алмазными искрами зимний лес в лучах солнца, мечтания полететь над землей журавлем и, слившись с караваном весенних птиц, стонущих от счастья, что пошла уже под крылом родина, опуститься в расквашенный снег на Студеной, найти в зимовье там Елеску Шишмаря и старую его, с прямой, как у волка, спиной, притупленными зубами и мутью в глазах собаку Музгарку. Горячие такие желания запылали в душе Никиты в тихий предзимний день в детстве, когда он впервые читал «Зимовье на Студеной» Мамина-Сибиряка. Впечатления были такими яркими, что он легко, будто век в тайге жил, представил себе в мыслях старика Елеску с покривевшим от удара медвежьей лапы лицом. Немножко фантазии, и вот он, перед глазами, бобыль, живущий в мертвой тиши урманных лесов на Студеной. Серое утро, с таким трудом встает невидимое солнце, точно ему больно светить в стороне этой, забытой всеми живыми. Закопченные бревна зимовья, покрытые кое-где плесенью, развешанная в углу сеть, недоконченные новые лапти, на деревянном крюке несколько беличьих шкурок. Зашевелилась доха из облезших оленьих шкур. Старик с вытекшим левым глазом, закрытым припухшим веком, опускает ноги с постели и подходит к залепленному рыбьим пузырем окну. Потом Елеска начинает неспешную беседу с Музгаркой, и у собаки такие умные, говорящие глаза.

Жизнь Никиты, однако, потекла другим руслом, и родным стал ему мир грохота, лязгов и стона железа на буровых, а нежные, как кристаллические веточки зарослей молодого льда на морозном стекле, мальчишеские его впечатления стали погружаться в какую-то донную темень его души, затягивало их песком и илом быстротекущей жизни. Но многие годы потом они подспудно, неосознанно жили в нем, и вдруг засочился их ключик. Час, два, три встречи с охотником-ненцем, и пробудились в душе Никиты уже переливчатые, как теньканье синицы-московки, его звоны. Мастер договорился с начальником экспедиции об отгулах, и в один из дней они махнули с Неро, который стал ему в одночасье ближе, чем Елеска Шишмарь, на промысел. Огрохоченная гулами буровой, просквоженная духом технических масел, солярки и нефти, заледененная мертвящим холодом Административной системы душа Никиты жаждала тишины, чистоты и тепла, свободы взлететь над гнетуще напряженными буднями, угарной их атмосферой. За годы работы на Севере Никита и помыслить не мог о таком походе в тайгу, настолько укручена была повозка жизни мастера стальными тросами бурового его бытия. Обида накипала даже: и осибирился уже капитально, а тайги по-настоящему не видел. И вот он углубился уже в охотничьи крепи Неро. Вожак его вдруг резко спешился, поднял сосновую шишку и с силою метнул ее к вершине дерева, показывая Никите, где затаилась белка. Он так повернулся, что солнце неожиданно ярко высветило седую прядь на его виске. Неро перехватил взгляд напарника и посмотрел в свою очередь на него.

— А ты отчего белый? Много думаешь! От этого же. Нелегко дается нефтишка-то. У меня тоже, щучий потрох, забот под завяз. Детишек уже четверо, и их кормить надо.

— Одиночество таежное не угнетает? — поинтересовался Никита.

— Накатывает, бывает, тревожность какая-то, и во снах тогда с руганью разной на тебя лезут, утром голова аж бунит. Душа, она, видишь ли, и собственная с потемками. Да и разное бывает одиночество.

Неро вспомнил рассказ дедушки, как голодал тот однажды в полярной пустыне Ямала где-то и стал лупить дробью пуночек, полярных жаворонков.

Это был настоящая бойня: на снегу кровь, голое мясо, некоторые птицы еще подпрыгивают, ковыляют, чиликают, раздирая душу Нядея, но он бегает, ловит и душит их, чтобы самому не погибнуть. Состояние пуночек да и обреченного их убивать ненца — это действительно кошмарное одиночество.

Мастер же с новым вопросом подступился к охотнику:

— Без семьи-то не скучаешь в тайге, Неро?

— Да что ты! Некогда тут скучать. Жена моя Аннушка, бывает, схватит старшего нашего в охапку, на лыжи, и ко мне, когда каникулы зимние. Учительница она у меня. Таежница отменная Аннушка! Летом на лодке давно еще с грудным Митей ко мне приплыла.

— А как ты понимаешь любовь? — огорошил Никита товарища совсем, казалось бы, неподходящим к их обстановке вопросом.

Тот хмыкнул,

— Как? Да так, наверное. В юношах ходил на охоту, звезды во тьме казались мне похожими на волчьи глаза. Потом они стали ласковыми, как глаза Аннушки. А сейчас поблескивают глазенками младшенькой моей — Аэлиты. Вот как, едришкин-тишкин. Жена, между прочим, дала это имя дочке. В знак того, что стал я студентом Литературного института.

Не раз накатывало на Неро такое в охотничьи его дни и ночи, что сердце пересыхало от жажды увидеть Аннушку. И говорил он себе мысленно под настрой тогда: «Как не любить мне ее: она ж мать детям моим…»

Сына-первенца, завернутого в одеяло, Аннушка, упругая и верткая, как щурогайка, женщина, так устроила в нос лодки в том памятном плавании, чтобы видел он воду и берега. Она широко захватывала веслами. «Хар-лып, хар-лып», — пощелкивали они в уключинах. На воде за кормой убегали от весел следы с пенными завитушками, и в сердечный настрой свой под скрип уключин Аннушка негромко пела, изливаясь тем, что натаилось в ней за многие дни:

Алтынка-река, золотые берега,
Серебряное дно,
Ты мать моя,
Лодка над тобой — моя сестра —
Родная моя, уткой лети,
К красному солнцу меня унеси,
К милому Неро ты приведи.

Она разволновалась, и щеки ее полыхали, как спелые клюквины. «Помнишь, как Поющий бор, священный голубой лес, где никогда не охотились наши предки и жили в царстве любви своей звери и птицы, соединил нас? — летела ее мысль к Неро. — А как совы закричали «Уль-уль-уль», благословляя нас? Ответили им другие птицы в бору: «Ки-ки-ки, кьяв-кьяв- кьяв». А ты что сказал? «Рады они, что выбрал я в невесты тебя». «Хар-лып, хар-лып», — выскрипывали монотонно уключины. «Где ты, Неро?» — кричало сердце Аннушки, и верила она, что слышит ее любимый муж.

«Странно, но в пургу или вообще, когда гоняются ветры, как волк с оленем, охватывает меня тоска по тебе и Мите», — признался он ей однажды и попросил вести дневнички в такие дни. «Проснись, Аннушка, это я!» — посылал Неро в ветровую коловерть сигналы жене из таежной своей избушки и замечал время. Как оказалось, в такие минуты просыпалась она от какого- то беспокойства и о нем думала.

Признавался Неро ей, что в метельный раздрызг зимой, когда носа не высовывал он из избушки, блоковского чувства душа его жаждала: скачки, захватывающей дух, чувства теплой руки Аннушки в своей, ночи, леса, поля, лун золотых и серебряных.

— Я согласен, знаешь ли, с Блоком, — говорил он ей, — что в каких фантазиях и отвлеченностях не витай, если поэт ты в глубине души — любовник, значит, и безумец. И сердце, а не ум, едреныть, меч, а не перо взметнут тебя к окну. И разбросишь ты в этом порыве, щучий-то потрох, все свитки своих стихов и дум, положишь жизнь на любовь, а не на идею.

Неожиданно впереди, чуть ли не из-под самого носа лодки, взмыла вверх крупная тонкошеяя утка — шилохвость. Это случилось так внезапно, что Аннушка забыла обо всем на свете. Будто черт подтолкнул ее — она схватила ружье, выстрел — шилохвость кувырнулась в воздухе и с силой брякнулась на воду. И тут только Аннушка увидела, как отчаянно удирают в стороны, молотя крылышками, утята-шлепунцы, теперь сиротки уже.

— Чтоб ты ослепла пуля, в ствол не попала, — прошептала она сорвавшимся хриплым голосом.

С той поры Аннушка не может на уток охотиться, а от белкования — без ума, как и Неро…

Близнецы у них — Юрчик и Ленчик, солнечные личиками и упругие, как молоденькие подберезовики. Вернулся раз из тайги их отец после месячного похода в свои урочища — минуты на отдых не дали, сразу же оседлали его и скачки с ним устроили. Потом он был росомахою, а Юрчик и Ленчик — собаками и с визгом и гиканьем, чаканьем зубами набрасывались на него. Именно тогда Неро открыл для себя, что Чук и Гек по сравнению с его бутузиками сорви-головами были порядочные люди. Мать насилу отобрала детей у отца, и вскоре Юрчик, которому ставили банки, завопил на весь дом: «Ва-ааа». Когда же ему натерли спину редькою с хреном, он издал «Ва-ааа» в квадрате, которое стоило бы заповедать, как единственную в мире рощицу голубого кедра или другие какие реликты природы. Ленчик же, пользуясь замешательством в семействе, подкрался к отцу и все выложил о себе и брате:

— Мы деремся, щучий потрох, и даже пинаемся. Мышь домой забежала — гоняли. Кошка синицу съела — надрали ей уши. Дрались с Илькой Тархановым, потому что он больно кусается. Мама привезла нам торт из Нефтеалтынска. А еще она купила моряцкие костюмы нам. Ты не забыл, что нам по шесть лет? Помнишь, что решили с Юрчиком стать капитанами? Надумали и тебя взять летом в плавание по Алтынке. Может, до Северного полюса доберемся, как думаешь, а? Очень-очень белых медведей посмотреть хочется.

Накануне рождения Аэлиты родилось у Неро стихотворение. Он возвращался домой из урманов. Вот уж и родную улицу видно стало. Травы согнулись, сломались, задавили их серые осенние ливни. Невод упал с вешалов, рядом валялись побитые весла. И все эти родные ему предметы его жизни потянулись в строчки стиха, как вереница гусей. «Сосны шуршали…» «Нет, не шуршат они, а скрипят, — уточнил мысленно Неро. — Не скрипят, а как гагары кричат». А увидел Аннушку свою Неро, и обрели упругость ритма слова:

Собаки не лают,
Олени притихли,
Сороки молчат,
Печка старается,
Фыркает,
Чум прогревая,
Небу,
Клубами дым исторгая,
Грозит теплотой…
Выходит жена моя Чистая,
Яркая,
У печки прогревшаяся,
Ласково смотрит навстречу,
Руками, как ношу святую,
Живот обхватив.

Жалел иногда Неро, что скульптором не родился» По-роденовски изваял бы из нее мадонну. Во сне ему снится иногда это занятие лепкой. И видит тогда он скульптуру Аннушки, слепленную из лунного света, ласки и поцелуев.

— А сидит, сидит в тебе скульптор, — убеждала Аннушка мужа, когда привез он из тайги фигурку медведя. Запечатлен был зверь в момент разведки, когда может он остановиться с приподнятой лапой и, не шевелясь, вертеть головой из стороны в сторону и нюхать воздух.

— Он у тебя просто умора! — смеялась жена.

Косолапого вырезал Неро походя. Так же, как делал это на досуге, мастеря ножом фигурки из плашек или причудливых кореньев и веток, где два- три движения ножом-то требовалось, его деданька. Давал Нядей свободу тому, что жило уже в природе. Завлекло это занятие и внука. Аннушка хранит «Мишку-разведчика», как талисман, оберегающий их любовь от напастей и невзгод.

На отдых Неро с Никитой устроились на сваленной когда-то в бурю лесине с вывороченным комлем у одного из притоков Алтынки. С купола горы виднелись живописные увалы, сбегающие вниз ложки. На островке-возвышении здесь росли кедрач, ельник, на солнечных косогорах — сосна, в низинах мелкий осинник с обглоданными стволами и скусанными ветками. Явно, устраивали здесь лоси осенние гульбища. Некоторые деревца сломаны — буянили тут взъерошенные в период гона, с выпученными глазами и раздутой шеей самцы. Глядя в дымчато-голубоватые к горизонту пространства, Никита с захлебом вдохнул полную грудь воздуха и сказал восторженно:

— Воля — бог!

С одной стороны открывалась стена корабельного леса. Сосны-великаны казались живыми существами и стояли величаво-торжественные: будто мыслили они или молились. Бросив взгляд на затостволье их, Неро спросил соседа:

— Видел, Никита, как одиночки-сосны растут? Кривые, искрученные. А эти, едришкин дух, к солнышку тянутся. В одиночные гоны не ударяются, а гуртуются, счастье добывают артелью — вот и удачливые.

— Поэтам легче, оказывается, лесную жизнь понимать, — простодушно высказался Никита. А Неро, плавно поведя рукой в направлении литых мачтовых стволов сосен, с актерской выразительностью стал читать:

Я знаю, что деревьям, а не нам
Дано величье совершенной жизни,
На ласковой земле, сестре звездам
Мы — на чужбине, а они — в отчизне.

Никита с неожиданной резкостью хлопнул рукой по колену.

— В Нефтеалтынске у нас все делают, чтобы чужбиной была людям эта земля. Не интересуются, чем живет человек, чем дышит. Безликий трудовой ресурс мы тут. А ведь у собак даже родословную ищут, а в жизни, в корнях человека не копаются. Во постановочка дела какая! Зато пекутся о счастье станков, безжизненного железа.

Неро мрачно добавил:

— А область и Москва? Оттуда тоже идет сюда мрак и холод. И что остается нам? В Писании сказано: во дни бедствия размышляй.

Неро захватил в горсть снега и с отрешенностью стал наминать его в комочек.

— Маюсь я над прозой своей, — озабоченно проговорил он.

Неро не раз уже испытывал радость писательства, как в аквариуме света, держал в горизонтальных лучах солнца, падавших в оконце его таежной избушки, дымящиеся, жаркие листы со строфами. И тем горше было ему признаваться теперь в муках с прозой.

— Бумаги перемарал тонны, а не складывается то, что хочется. Пишу, пишу, а слово сопротивляется.

— А ты его тащи, как сома из омута, — воскликнул с веселинкой Никита и, как кот даже, лукаво дернул щеткой усов. — Да разродишься ты, Неро. Не налетчик же ты московский, а поэт истинный. Читал я недавно про буровиков. На одну колодку все — герои задорные. А задорен-то чаще глупый. На дворе двадцатый век, а тут персонажи из птолемеевской эры. Ну, ответь мне, Неро, кто такой Алеша Карамазов? Инок монастыря, чернец. А какие разговоры ведет он? Вселенские. Современного же человека наши писатели оглупляют.

— Вообще-то книги сами — это еще не вся правда, — заметил Неро и еще зачерпнул в горсть снега, продолжая наминать его. — Правда, она между книгой и человеком. Достала его, к размышлению подтолкнула — настоящее что-то написал человек. В одной нашей северной сказке говорится, видишь ли, что слово — солнечный луч и заострять им стрелу надо. Тагор себя бичевал, что волнисты, мол, округлы его творения, не острые, едри их, как колючка, стрела или отточенное копье.

Никита запостукивал кулаком по лесине и нерешительно проговорил:

— Современные писатели, по-моему, себя не бичуют. Или ошибаюсь я?

— Ни боже мой, нет, конечно! — металлически отрезал Неро.

— Но мне свое, видишь ли, больнее, — продолжил он уже мягче. — Чувствую я иногда, что давит натура мне, щучий потрох, на мозжечек. А большой какой-то художник очень авторитетно сказал, что зависят от нее люди с неразвитой памятью. Веришь ли, ожгло мои мозги его откровение. Вот и бросаюсь я сгоряча иногда в необузданные фантазерии. А чего это мне может стоить? Жизни истраченной. В последний раз в Москве был — руководитель нашего поэтического семинара привел убийственные строчки из Паустовского. Перед смертью тот, видишь ли, написал исповедный рассказ. И в нем заявил: «Я истратил свой талант на бесплодных выдумках». Через Паустовского открыл я для себя Закон фантазерий. Есть такой, щучий потрох, и гласит он, что выходить из границ реального опасно и нелепо. Нет, это в сказке только можно проглотить золотую черепашку и проснуться наутро гением.

— Чтобы стать кузнецом, надо ковать, — подбодрил Никита товарища и оживленно хлопнул одной ладонью о другую. — Иного тут не дано, еккова- лек! Врезалось в память мне с института, как Аввакум написал в «Житие», что не словес красных господь бог слушает, но дел наших хощет.

Из груди Неро вырвался тягостный вздох.

— Известно мне это. Знаю и то, что крупную рыбу надо ловить только на глубоком течении. Золотом бы высек я слова руководителя моего поэтического семинара в Литинституте, что истинная литература возит навоз для удобрения мысли и хорошая книга, как хорошая церковь, должна держать большие объемы жизненного пространства. Но жизнь, щучий потрох, какая-то смутная. Талант и порядочность не в чести, ум не в цене. Пинают и топчут их. У тебя вот был кризис. И других людей я знаю — крутятся, едрена ворона, как плотогоны на порожистой реке, каждый день взмыленные. Ты пашешь без роздыха, до кровавых туманов в глазах. На буровой подметил я, какие они у тебя. Не будешь спорить?

Никита молча покачал головой: да-да, мол. Неро же продолжал говорить острыми, ножевыми словами:

— А какие-то трутни и ветроплясы труд твой героический проматывают. У кого-то вся работа в словах: рот закрыл, и рабочее место убрано. Было, едрит твою, хуже, но не подлей. В тайге от черных этих мыслей избавиться! не могу. И в городе суетой не могу сбить их, хоть вокзал вокзалом там жизнь. Я в городе, как ягель, вырванный из родной земли, сохнет душа моя! без нее, ум с дырочками становится.

Неро скрипнул снегом.

— Ну что ж, подниматься пора да зверей искать, а то об охоте забыли мы. Господь же дел наших хочет.

Он встряхнулся, как птица, всем корпусом, и потрепал за плечо Никиту.

— Сегодня у меня праздник: вдвоем веселей.

А про себя Неро подумал еще: «Хороший человек Никита, правдой живет. Не темнит ни в чем, весь на виду, без затаинок. Как речка без омутов: вода журчит-светится и дно видно…»

В духовных исканиях поэта-охотника многое определяли, конечно, книги. В массе их он пытался отыскивать собственные подобия. Тот же подход у него был к людям. Особых усилий во всем этом он, может быть, не прилагал, и получалось так, что одноцентренные ему книги и люди сами отыскивали его. В случае с буровым мастером Неро считал, что тот нашел его в кипящем вареве жизни на жаркой земле нефтяной Югры. И Никита Долганов так или иначе теперь служил ему как бы запальником, от него воспламенялись в нем, как смолистые жаровые коренья; запасы чувств, мыслей, эмоций.

Соболиный след вывел Неро к болоту, к чистому заснеженному простору. Его прерывала километра через полтора грива раскидистых густых кедров, они высились изумрудным бугром, который скатывался боками к низине из берез и редкой сосны.

Охотник тронул черенком топора снежный покров и понял, что тут не шел вчера снег, не переновило. Пройдя дальше по болоту, Неро убедился, что ветер все уплотнил и лыжи почти не проваливались. «Ветром-то может и продуло снежный пушок», — подумал охотник. Снежная корка спрессовалась до глянца мелованной бумаги. Неро вскинул вдруг голову вверх, услышав где-то справа рокоток вертолета, и хмыкнул:

— Во куда забрались.

Это было интересно, потому что летуны раньше никогда не появлялись здесь: чисто охотничье урочище.

Летела «восьмерка» — мощная винтокрылая машина шла низко над лесом, свистяще работая лопастями.

"Зверей всех перепугает», — с досадой подумал Неро.

Вертолет повел себя странно, он стал кружить у Кедровой горы, потом круто забрал вверх и катанул вдруг вниз, вновь рванул в высоту и опять по-коршуньи вниз. Неро слышал какие-то трески и вначале опешил. Неужели случилось что с вертолетом и грохнется он с неба? У него перехватило дыхание даже, и он оттянул тельняшку, чтобы было свободнее под горлом. Потом Неро будто ошпарило, и он вскрикнул:

— Стреляют ведь, лося бьют, браконьеры. Вот, щучий потрох, стервозы какие.

И Неро оттолкнулся лыжами и с мощного прыжка ринулся через болото. Он размахивал руками на бегу и кричал, что делаете, мол, будто его могли услышать те, кто азартно рвал сейчас сталью лопастей девственную атмосферу глухоманного уголка.

Наст держал хорошо. Неро, не уставая, быстро скользил с легким весом своим. Однако дыхание его пресекалось, как у выброшенной на берег рыбы: неожиданное событие взволновало его, конечно же, он не мог успокоиться, видя такой разбой с воздуха, горячечно, в радужных кругах вспыхивала в его воображении картина того, что происходило в этот момент в березнике где-то: лось прыгает от обвального рева вертолета, мечется, голосит беспамятным криком, а машина пластает воздух ножами лопастей, и все раскалывается вокруг, летит с завываниями в тар-тарары, падают в красное пекло деревья, визжащее небо, валится в эту бездну и сам лось.

Охотник добежал до середины болота, когда вертолет застыл в одной точке, качнулся, поднимая хвост, и стал набирать высоту, а потом скрылся за лесом. Неро догадался: «Узрели меня стервяги, испугались свидетеля».

У края леса он увидел желобок набитой лосиной тропы, потом свежий след зверя стал показывать на прыжки и метания. Оранжевая мочевая струя много говорила о состоянии обезумевшего от страха зверя. У одной из берез охотник остановился. Он заметил след пули, которая прочеркнула бересту и ушла куда-то вглубь ствола.

«Вот как дело-то было, — глубокомысленно заключил Неро, — из карабина палили. Если не убили, то ранить могли».

Мысль охотника оправдалась, через несколько десятков метров он увидел прожженный каплями крови снег.

Будущие мучения зверя-подранка Неро легко представлял: рана обмерзнет, конечно же, порванная плоть начнет чернеть, искрашиваться будет, наверняка, потом заражение крови, и день близкой гибели неминуем.

«Все нутро боль ему выворотит, вот муки-то хватит зверь. Нет-нет, надо добивать лося», — решил сходу Неро, хотя тень раздумий в движении прищуренных глаз его промелькнула. Лосей Неро не промышлял, лицензии на них не брал. О подробностях того, что случилось с ним в тайге однажды, много можно было понять из короткой реплики, которую услышал от охотника, побывав с ним на промысле, Никита Долганов.

Солнце падало к горизонту, и они шли с крупными снизками белок на поясах ватников, пересекали прямиком длинную сосновую гриву. Шуршали лыжи, проламывая снежный целик, с шумом выдыхали воздух подуставшие уже за день промысловики.

Смеркалось, когда Неро ободрил Никиту:

— Скоро будет землянка с печкой, специально в этом углу я ее оборудовал для временных всяких ночевок. Какое-никакое, а жильчишко.

Вырыл когда-то там Неро яму в земле, уступы для двух лежанок покрыл тесаными топориком еловыми жердочками, поставил сруб в три венца, соорудил из сосновых стволиков двухскатную крышу, покрыл ее берестяными листами, навалил на них дерна, и готова землянка. В ней они вскоре и вечеровали уже. Жарко пылали дрова, и печурка разогрелась до малинового свечения. На ней дымился пузатый закоптелый чайник. Побежали жемчужными шариками со дна пузыри — Неро размял туда плиточного чая и бросил из мешочка пучок душицы. Потом они смаковали запашистый вкусный настой. Благость разлилась по телам таежников, и Неро разговорился:

— Не могу я на лося охотиться: глаза у него человечьи.

— Не ожидал от тебя такой сентиментальности, — удивился Никита. — У тебя ж профессия — убивать зверя.

— Ишь ты: профессия убивать. Ну и сказанул же, — воскликнул Неро с заметным холодком в голосе. — Слышали мы уже, как предлагали некоторые перевести охотников в первобытное состояние. Выбросить ружья, едрена вошь, облачиться в шкуры и ходить на зверя с рогатинами и дубинками. Так, мол, вам, вражьи дети, не забывайте об обезьяньей природе. Живите за свои убийства в лесу, как макаки.

Неро потер лоб ладонями, потом отнял их, будто давал простор новой мысли, потянулся и заявил с тонкой усмешкой:

— Но Ленин тоже охотился. Он что, был волчара, варвар? Тургенев, по-твоему, враг природы, изверг?

— Ну-ну, не заводись, — остановил его миролюбиво Никита.

— Да это, щучий потрох, больное место мое, — потише уже, но с той же пасмурью заговорил Неро. — Какое зло от охотников, а? Убийцы они, да? Но эти-то люди больше всего доброго природе и делают, потому что знают ее. А судят об охоте, дамочки институтские, кто дальше асфальта нос сунуть боится. Или те, кому зверофермы в лесу для охоты устраивают, нагоняют добычу на выстрел. Довелось мне увидеть космические снимки. На Ямал, родину предков, видишь ли, как бы с орбиты глянул. И что ж? Разливы лесных пожаров.

В памяти Неро озарилась картина лесного бедствия, свидетелем которого ему довелось быть. Она навевала образы апокалипсиса. Выл ураган. Порывы ветра перебрасывали над лесом багровые в дыму огненные шары, скрученные жаром пылающие еловые лапы. Неслись над тайгой перегорелые листья, затлевший мох, сосновые иглы. Бусил мелкий дождь, и горячие капли его становились красноватыми, будто кровянились от пепла. Неро стал рассказывать о виденном на пожаре Никите, и впервые в жизни тот открыл в себе удивившее его восприятие слов: они казались ему багровыми. И отсвет их жил в мастере еще не одно мгновение. А Неро все тянул нить мысли:

— Как видно из космоса, на несколько сот километров такие жуткие дымы стелются. И горит тайга в районе месторождений газопроводов. А в Красноселькупии, где живут рыбаки и охотники и лимоны дешевле картошки, — ни дымочка. Смекаешь? А глушее этого места у нас нет. Пальнул я из ружья когда-то. Кедровку убил. И за это паршивец я. Но ружье в урманную тайгу, в дебри ее повело. Я был тогда, как соболек, любознательный и такого там навидался, что захлебывался от восторга. Сердце щипало, едреныть, как кричала гагара перед дождем, жалковал журавль, стонал утиный подранок или плакал раненый зайчик, вереском исходил. А голоса волчьей стаи — жуть да и только. Но освоился я и сам стал подвывать.

— Вот те крест, — осенил себя подобьем креста Неро. — я, едрит твою, так могу завыть, что и мертвого волка за полкилометра подниму. Прямо в сапоги мне ткнулся раз волк. Матерые принимают подвывалу за бродячего холостяка и бросаются, чтобы его отогнать. Волчица не отзывается обычно, а молчком бежит на голос.

Неро откашлялся в какой-то момент от перхоты, сложил руки около рта раструбом, запрокинул голову и завыл вдруг сильно и мощно, имитируя леденящий скучливо-гнусавый вой матерого. Обескураженного неожиданным вытьем этим Никиту аж мурашки пробрали, а Неро разулыбался с простодушием ребенка и долго еще не мог погасить улыбку.

Никите показалось, что Неро увлекся в разговоре волчьей экзотикой, но тот знал, к чему вел.

— Дедушка мой говорил, что самый хищный зверь волк, страшней тигра, наверное. Рассказывал, что оленей в тундре, как поросят, ели волки. Особенно в оттепель весной беда, щучий потрох. Наст обледенелый. И режут оленей волки. Сотню могут уложить за ночь, а то и больше. И не поедают, внутренности повыхватят, остальное в падаль вдет. Вот натура волчья. Сколько ж слез пролили в моем роду из-за волков. Бывает, как семечки, лузгают они зайцев, прячут их и закапывают. До двух десятков подряд давят. Я собирал зайцев — обледенелые. Душит и душит их волк, зло, бесхозяйственно убивает. Кто-то из буровиков твоих засомневался, помнишь? Сказки это чистейшие, волк санитар, мол, и только больных зверей убивает, академики говорят об этом. Против меня газетчик один кампанию даже затеял, вопил в статье своей, разъедри его: а нравственно ли, совместимо ли это, мол, с идеалами социализма — глядеть на волка через прорезь прицела. Прямо-таки антисоветчиком я стал. Больных только волк кушает, и все тут!

В голосе Неро засквозила запальчивость.

— Да-да, больных, Как бы не так! Больной зверь сидит где-нибудь в уголочке и зябнет, а шастают по лесу здоровяки. Им, просто-напросто голодать не хочется, вот и уходят на промысел, на жировку. И плошаться тут нечего: добыча ловца не ждет.

— Знаешь, как я последнего волка добыл? — вскинулся вдруг Неро. — О-оо! Рассказ можно писать об этом.

Он растряс поровнее пихтовый лапник на своей лежанке, кинул ватник под бок, настелил под голову и лег, настроившись на долгое повествование. Перебрал шмотки у себя и откинулся поудобнее и Никита. И Неро начал живописать в подробностях историю с последним волком:

— Здесь недалеко все случилось. Пошел я, значит, птиц на чучела пострелять для школы нашей в поселке. Мелкой дроби взял и картечи заряд один. Гляжу, едреньытъ, свежие следы — «цветком» волчьи и заячий. «Плохи, — думаю, — дела у косого с такими охотниками». Встал я на заячьей тропке. А поземка, под спину дует. Затрещали сучья в осиннике. Волчица заметила меня: услышал я, как гикнула она, знак опасности подала волку, а тот не слышит, вздымил снег, ловит зайца. Красивый такой матерый-то, густошерстный. Поймал он, едреныть, косого, барахтается зайчишка в зубах у волка. А несколько сорок стрекочут уже на деревьях, поживы ждут с волчьего стола. Ханыжливые птицы, я тебе скажу. Ну, ладно, придушил волк, наконец, зайца. Тот бедняга захлебнулся — хрык-хрык. Не выдержал я и бегом к матерому. А он на берегу речки, на самой кромке обрыва, и как сиганет вниз. Я в лет выстрелил. Он приземлился, лешак его дери, и прыжками, на махах стал уходить, потом вижу, что на рысь перешел, а это верный признак тяжелого ранения. Ринулся я за волком, перемахнул на ту сторону реки и бегу без перемолчки за ним. Догнал его, он волочится уже, ослаб, щучий потрох. А у меня только просо, мелкая дробь осталась, ею даже не расклюешь волка. Нож вытащил я. А волк метрах в трех, здоровила, широколобый, остромордый. Рассвирепел серый, бакенбарды аж ощетинились от злобы, из подмышек голубой пух видно. Что ни говори, а красивый, бандюга, раз-этак его! Зубы оскалил, язык меж клыков, как жало. Остервился, рычит волк, хрипит, набрасывается на меня. Не одолеть, вижу, не взять мне руками его. И скулы свело от досады мне. «Вражина же ты такая, — думаю. — Сколько я жизни на вас положил, ползал, бегал и выл, винтом шел, ум напрягал, чтоб разгадать волчьи хитрости. Встретились — хоть здоровайся, едрит твою, и щелкай зубами, как волк. Ну, уж не уйдешь. Поймался, волчье ваше величество, и до миледи твоей доберусь еще. Вышколил ты, вызнобил меня злом и весь мой род, разбойная твоя душа — держись теперь! Волк волком не травится». Бросаю матерого и к земляночке этой самой. Открыл дверку, запалился, чую. Чаю холодного хватанул, шесть патронов в карман, и к волку опять. Он дальше отволокся, к чаще можжевеловой, уши навострил, серая морда. Я шажками в такт ветру приблизился к волку. Хлоп! Лежит миленький! Я к туше. Открываю патронник, а волк как вывернется да подмышку у телогрейки и вырвал мне, едреныть. Я от него тягу. А снег страшно глубокий. На ходу патрон достаю. Снова выстрелил. И уложил, щучий потрох, кабана этакого. Потух зеленый огонь в глазах волка, загас, едри его. Ну, взвалил я тогда волка на себя, тащил, тащил в горячке и упал. Хватаю губами снег, а он огнем жжет, кажется. «Нет, не доволочь волка», — думаю. Свалил на снег его. Потом решил: «Нет, буду нести свой крест». Шагнул опять к волку. На спину его затянул и в путь. А пот, едришкин хвост, льет, жарко. Растегнул ворот до конца. Ветер в грудь бьет, и даже горячо от него. Дотащил матерого, выдохся — жилочки все аж трусятся, а тянет меня в лес. Ну, наваждение какое-то, горит душа на волчицу. Там же она, едри ее, с зайцем! Отправился-таки, нашел это место. Подвывал, подвывал, осип, на шелест сорвал голос — не далась волчица на выстрел, старая, видишь ли, хитрая бестия. На другой день я не вздохнул, слег с воспалением легких. Это хорошо, что жир медвежий в припасе у меня оказался. Прямо чудечко на блюдечке был он тут. И каждый день, знаешь, я пил его. Недели две сам как матерый подранок-волк отлеживался здесь, в землянке, за дровишками лишь выползал. И веришь ли, что-то выгорело в душе у меня тогда, спокойно я к волкам отношусь сейчас. Ну, есть — есть, нет их — нет. Правда, они в нашем краю вывелись почему-то.

— Такая вот история, — закончил Неро и потянулся до хруста в косточках. Потом выразительно мотнул головой.

— Так что убивать, конечно, — мое охотничье дело.

Он еще подбросил поленьев в топку, и вновь заалело до пупырышек-искорок от жара железо, забушевал огонь,

— Но что касается лося, — заявил Неро размышлительным уже тоном, — тут другой колинкор. Лось, едреныть, может довериться человеку. Приходил один к моей избушке когда-то. Да какой лось! Просто фарт чистый — увидеть такого.

Точеный фигурой, с белой звездой на лбу мощный рогач стоял на полянке, когда Неро выбрался из охотничьей своей избушки. Метров двадцать отделяло их друг от друга. Зверь не дернулся, а продолжал наблюдать за охотником и его становьем. Неро слегка ошалел, не случалось у него такого: видно было, что горит любопытство в лосиных глазах. Неро занялся рубкой дров, а сам вполглаза поглядывал на рогача. Потом охотник опустился на II колоду передохнуть, первая волна удивления у него схлынула, и теперь он поспокойнее всматривался в лося. Захотелось погладить его по-домашнему, хлебцем с руки покормить. Зверь будто почуял доброжелательность человека и шевельнулся даже с намерением, как показалось Неро, подойти к нему. Но окончательно на этот рисковый шаг зверь не решился и разговаривал с ним глазами. Так, по крайней мере, читал его живой взгляд охотник. «Интересно ж ему, щучий потрох, что я тут делаю, как дрова рублю, — подумал Неро. — Вот ведь любопытства в нем сколько! А почему бы и нет? Лось же, едреныть, разумное существо. А этот — талантище, может быть, среди зверей своего рода, понимает все, сказать лишь не может…»

Про таких царственно красивых зверей Неро в «Махабхарате» читал. Он вспомнил, конечно же, как в детстве увидел лося у косматого ельника. Зверь застыл на мгновение, попав в створ с солнцем, и казалось, будто несет он его в ветвистых своих рогах и держит ими все небо. Позднее, когда стали привычными в обществе разговоры об экологическом кризисе, Неро начал понимать, что лоси действительно космически значимые существа, что планетарна вся природа, что без птиц, зверей и растений человеку не выжить, что без живого Солнце даже — ненужная утварь в галактике и что не простой историей живет человечество, а космическая она у него… В новом свете воспринимал он теперь и языческие воззрения древних северян, которым небо представлялось тайгой. И не удивительно, что созвездие Большая Медведица они называли Лосем, а Полярная звезда была космической какой-то Лосихой. Иные вообще считали гигантом-лосем само солнце, и жили на небе, по воззрению их, фантастические полу-люди, полу-лоси, лосятами населены были тучи. Бытовала у народов Севера легенда о солнце, о древних тех временах, когда оно было маленьким, как желтый гусенок с неокрепшими крыльями. У юного солнца был и дом, конечно же, — большой и красивый чум из лесин и оленьих шкур. Его неусыпно охранял богатырь Матоди. По утрам прибегал к нему верховный лось. Во лбу у него сиял огонек. Это был самый прекрасный лось Югры. Матоди выносил солнце из чума, устраивал его в ветвях сохатого, и тот бежал с ним по тайге. И оживала заклеклая от стужи земля. Деревья протягивали к нему свои ветви-руки с дрожащими от холодной росы листьями. Купаясь в тепле, распускались на душистых полянах цветы, птицы песни свои складывали. Выпрыгивали из воды посмотреть на солнце и поздороваться с ним веселые сырки и шаловливые щурогайки. Радостно скакали по лесу, водя хороводы, ушастики-зайцы. И люди спешили по охотничьим и рыбацким делам. Поглядывая, на лося и размышляя обо всем этом, Неро думал, как бы добиться такого великого счастья для всех, когда бы ни птица, ни зверь не видели бы в человеке врага.

В детстве Неро был свидетелем случая, когда медведь детную лосиху задрал. Бойня у них была смертная, все озорвали и изрыли кругом, но медведь изловчился и, как финкой, бок ей расхандошил. Перепуганный лосенок проломно рванулся в чащобу к озеру, где кормились они. А совсем малец, ножи, как лучинки. По всем жилочкам его страх бегал. Будто жаровня земля: была. Лес — как оскаленная медвежья пасть, звездам не докричаться — сверкают они осколками льда. Так представлялось все случившееся с лосенком мальчику. Потом ему снилось, что наткнулся он в лесу на лосиного малышонка. Разбитый от усталости, он лежал с вытянутыми ногами. Голова с белым кружочком на лбу — откинута, как сломанная в засуху веточка. Понял, конечно же, Неро, что это сын того верховного лося Югры, о котором ему рассказывала бабушка Яля и что он это осиротел, его мать растерзал медведь. Мальчонка-ненец взял на руки бедолажку, идет по тропе молодого болота Янки, где солнце ночует на перинах мхов, и шепчет:

— Живи, Лоська, живи. Вот принесу домой, щучий потрох, ухой из карасей-ложечников напою, ты и поправишься. Мелконькие такие карасики, как серебряные ложечки…

Лосенок угрелся у тела мальчика, а тот покачивает его, гладит мягкие бугорки будущих рожек и поет Белолобику:

Пусть растут рога
Не от зла, а от добра,
А когда подрастут,
Много братиков найдут.

Неро рассказал маме о том, что приснилось ему, и она, сияя румянцем смугло-болотистого своего лица, улыбнулась и сказала:

— Братка тебе этот лосенок.

А сама подумала об олененке-сиротке, которого выкормила собственной грудью, когда родился ее первенец Сумси…

И на второй, и на третий день приходил любопытствующий лось к зимовью. Охотника, конечно же, эти визиты лесного зверя ошеломили. «Учуял он в первый раз, что добрым глазом я смотрел на него, и не сшевельнулся, едреныть, не убежал, доверился мне, — роились мысли у Неро. — А надумай я его убить теперь, на что бы я поднимал руку, целясь в этого зверя, который пришел ко мне с доброй душой. Вот и сейчас он живо поглядывает на меня, и нет в его глазах страха. Одно любопытство. Ну ясно же, что поглядное, привлекательное я для него существо. И может он выйти со мной на какие- то приятельские связи, черт побери, задружить, как с бобрами или с утками, с боровой птицей. Передалась же из веков ему эта открытость к миру, святая, щучий потрох, душа. Нет, не зря говорят, что в обличье животных скрываются боги. Из лучшего этого в натуре зверя и человек развился, стал мыслящим существом».

Неро заперебирал в мыслях, конечно же, лосиные свои охоты. Однажды он пронзающе впился в лося жадным на выстрел взглядом, гадая, куда бы удачнее прицелиться. И взволнованно заметался в осиннике зверь, взломался головой, затрясло его дрожью. Рогач не видел охотника, но злая волна его жестокого желания мучительно жгла зверя. Случалось, однако, что не появлялось у Неро мысли убивать лося, и тот поозирается лишь и успокоится, жует себе жвачку. Сам охотник тоже чувствовал невидимого для него лося, если тот рядом где-то оказывался: будто излучал токи какие-то зверь. И в третьей встрече с лесным красавцем у зимовья завершилось в душе Неро некое глубинное психологическое событие. Исподволь, само по себе как бы, без участия разума вызрело в нем неприятие лосиной охоты. Зажглась кровь и плоть Неро убежденностью, что не его это дело — промышлять сохатого. И сколько бы потом ни встречался он с ними — не поднималась руча на этих зверей. Не мог забыть охотник-ненец по-человечески пытливый взгляд лося, наблюдавшего за его зимовьем.

Да, лося-подранка непременно надо было добить, конечно, чтобы не грызли, не терзали его кошмарные боли, не растягивались мучения. И Неро скомандовал себе: «Буду сочить, идти по крови. Погнали, как говорится, и с богом!»

Охотник торопливо устремился по следу. И вот он уже настигает лося. Мелькнул серой тенью зверь в одном из прогалов между кустами, Неро решил сманеврировать и обхитрил лося: сделав крюк, обогнул болото с другой стороны. Рогач выломился из густого подроста сосны, и Неро вскинул ружье, мушка пляшуще дергалась на убойных местах — голове и груди, лось будто отпрыгивал от нее. Как всегда бывало в такие ответственные моменты охоты, Неро слышал уже стук собственного сердца. В какое-то мгновение мушка застыла, будто приморозилась. Выстрел… Сверхнаитием каким-то он понял, что послал пулю мимо, что неведомая какая-то сила, спасая лося, будто заговоренный он, толкнула ствол вверх. Как уж там получилось, Неро не мог понять — то ли далековато лось был, то ли сам Нуми-Торум отвел пулю от зверя, что-то замыслив свое, — но он действительно мазнул. И с азартом гончей собаки рванул за раненым зверем. Охотничья страсть вспыхнула порохом, в мгновение взорвала в нем все его клетки: взять, взять…

В какой-то момент Неро выбился из сил и приостановился на передышку. Определил, какая поволока у задней ноги и понял, что в эту левую лося и ранило.

Зимний денек, что комариный носок. Быстро завечерело, и воздух в тайге загустел до звона. Отчетливо слышалась, как с легкими посвистами хозяйничали в кедраче поползни и неуклюжие, хриплоголосые кедровки, прятавшие орешки в трещинках и под напусками и в отворотах коры. Некоторые кедровки улетали далеко в березники или сосновое гривы. Из упрятанных таким манером орешков вырастали в тайге время от времени одинокие кедры. Кедровки-лесоводы сосредоточенно занимались своим делом. Другие же птицы лясы точили, как говорится. Вот и тут раскричалась болтушка-сорока с атласной чернью крыл.

Неро все так же, дыша забористо и жадно, продолжал гонку за лосем. А кругом между тем сгущался сумрак, и небо наливалось фиолетовым ночным свечением. И охотник с резкостью стопорнул: понял вдруг, что не догнать ему лося сегодня, была возможность добить его, но в небо он выстрелил. Надо двигаться в зимовье. Он шел по кругу, как казалось ему, и до избушки, стало быть, близко. Неро решил прямиком ударить через пологий увальчик и блаженно зажмурился даже от предстоящего чаепития.

Он двинулся без раздумий, заскользил на лыжах туда, где светилась над лесом, источая уже голубоватое сияние, почти выспевшая луна. Азарт гонки хлынул, и охотник почувствовал, как усталость охватывает, наливая ватностью, руки и ноги, все тело.

Стрельчато трещали смолистые поленья в печурке. Растравивши себя рассказом о волках, Неро не мог остановить поток разбуженного в себе и, как дятел, долбил в темя сознания таежному своему спутнику:

— Какие волки санитары, тебе ясно. Может, санитары и ястребы, подорлик, канюк? Хрена с два! Ученый один гнезда их изучал по остаткам пищи.

Додумался он, щучий потрох, изготовить птенцам намордники и специальные замочки на клювы. Нацепит на них эту амуницию и ждет. Родители жратву приволокут, улетят за новыми порциями — он кормит птенцов своей пищей, а поданную «на стол» им изучает. И что же открылось? Лучших из лучших хищники, едри их, истребляют! Во как! Ящерица в гнезде — с насекомым во рту, у лягушки — тоже жучок. Когда лягушки и ящерицы на месте, видишь ли, с фоном они сливаются, и их сверху не видно. А схватили комара или муху, хищники их с неба — хал, и в утробе они! Так вот, едреныть. Больной голубь не попадет в лапы соколу, потому что затаивается, тише воды и ниже травы сидит. Самый прыткий жеребчик — добыча волка, а бойкий петух — ястреба.

Над земляночкой с двумя лесовиками, над тайгой, надо всей тысячекилометровой ширью края устанавливалась ночная морозная тишина. Она обволакивала бора и чистины временные пристанища и обихоженные приюты зверей, зверюшек и птиц. Плыла Земля в безбрежности мироздания, плыли Время и крохотная лодчонка света с двумя таежными путниками.

— Ты не замечал, каких стрекоз ловят трясогузки? — воскликнул, сорвав голос на дискант, Неро. — Летящих. Жуть интересно смотреть, как от них потом только крылья летят, посверкивают на солнце. Так формы в природе, едришкин дух, и консервируются, достигается разнообразие их. Я не могу, конечно, безоговорочно утверждать, что рыба не совершеннее, чем человек. Нужды просто-напросто нет у нее дальше-то еще к чему-нибудь приспосабливать свой организм. Имеются враги у окуня — он, видишь ли, аппарат для маскировки давно изобрел. Есть травяной окунь, ярко-зеленый, нет травы — он синеватый, едреныть. На рыбалке я самолично проводил испытания. Сажу, понимаешь ли, окуня в черное ведро, он в несколько минут меняет окрас и становится черноватым, А в эмалированном тазу он белый, бледненький, как капуста.

Чувствовалось, что Неро попал в цепкую власть какой-то сквозной своей мысли.

Никита нетерпеливо дернул щеткой усов.

— Ну и что?

— А то, — осклабился Неро, — что виды человек может расконсервировать и управлять ими. Не знал, щучий потрох, об этом? Говорят, эволюция — это долгое что-то. А на самом деле она скоротечная. Все от среды зависит. Виды очень даже оборотисто развиваться могут. У шведов, например, была такая практика. Вокруг новых поселков вырубали лучшие деревья — прямые, несбежистые. И оставался лес низкий, корявый. Такие сосны-калеки из семян его и вырастали потом, когда лесоразведением занимались. А теперь шведы, видишь ли, поумнели, и стали выделять отборные всякие деревья, пустили их как бы на рассаду. И корабельные леса снова зашумели вокруг поселков.

У Никиты дыхание пересеклось — так ему было это все интересно. И мысль тут у него сверкнула:

— Одинокие сосны всегда корявые, искрученные ветрами и действительно — калеки. Свобода у них на борьбу с ветрами истрачивается, сгорают они в ней. Так?

Неро с улыбкой прижмурился.

— Так!

А Никита все больше оживлялся, и лицо его играло хитроватой улыбкой.

— А у корабельных сосен — свобода к солнцу рваться, соревноваться друг с дружкой. И калеки, выходит, могли бы быть золотыми гигантами?

Взгляд его страдальчески потускнел, порхнуло оживление.

— Как мне это знакомо по нашей человеческой жизни! Один сплошной аврал. Драчки, борьба, давка, вот души и слепнут. Эх, да что там! Нефтяная Сибирь наша — такая давильня. Жми-давай, и все тут. Потому что НАДО. Кому? Государству, естественно. Начальник мой развеселился раз: мы все, мол, могем, надо — и реки перестанут течь по субботам… А личная твоя жизнь никого не интересует. За ближнего отдай душу, за общество. Какая- то сплошная принудиловка, в которой лично «Я теряюсь, становлюсь какой-то химерой. Но тут уж позвольте! Я — ведь тоже один раз рождаюсь. Я — единственный такой из миллионов, как и другие. И жить и думать по- своему — естественно для каждого человека. Без личной свободы — раб я, крепостной у государства, массового человека с биркой из меня делают: орденоносец, ударник труда, лидер соревнования, мать бы его перетак, и еще кто-то. Вот какая хреновина с морковиной получается. С контуженными душами живем мы здесь на нефти, стебанутые лозунгами. С тобой вот на свободе чуток хоть опахнуло светом меня. И вообще природа вдохновляет: ни одного лозунга, а все творящие у нее.

Да, так оно, как сказал Никита, и происходило с ним, и день этот и последующие стали для него днями наживания свободы, которая просветляла затурканную всей дерготней северной буровой жизни его душу. Острее, чем когда-либо, почувствовалось ему в этот момент, что плитой будто бы с вмурованными в нее истинами придавлена она была. Вот и кольнуло сердце Никиты. Стал заводиться он.

— Некая фашизация, ей-богу, происходит у нас. Сплюснут тебя, чтоб не пикал даже, и посапывай в две дырочки.

Реплика Никиты задела, видимо, Неро: резко вдруг сжались зрачки его глаз.

— Не слепая ж мы нация, но держат нас в темнице, без света, — заговорил он тихим, но напружиненным голосом. — Идеологи долгом считают, едреныть, озарять наши темные души. Непонятно, откуда они только свет берут? Он же — в каждом человеке свой. Пока сам в себе дух не взрастишь, так и будешь в потемках ползать. Мне удалось только строчки какие-то прочитать у наших философов Бердяева, Соловьева и Федорова. Какие мощные, щучий потрох, мыслители! «Серебряный век» оказывается не только поэзией славен. А нас пичкают марксизмом-ленинизмом лишь. Однополушарные мы люди, уроды по мышлению. Вот Михал Михалыч Пришвин всю послеоктябрьскую жизнь страдал, что личность у нас задавлена государством и искал пути выхода из этой давки. В романе своем «Государева дорога» он, видишь ли, и размышлял, как бы это устроить так, чтобы жил человек по желанию своему, а оборачивалось бы это пользой для всех. Так ручеек живет. Из ключика по воле своей в речку течет, а там в море и океан, и дождями потом вновь домой возвращается ручеек. Умная вода и людям и себе служит.

В глазах Никиты заплясали огонечки.

— Это уж сказка у тебя сочиняется.

Неро хитровато взглянул на товарища.

— Пришвин в охотничьи рассказы прятался от мучивших его вопросов, а я, может, сказки избрал для этого.

Слова Неро вновь опрокинули в болевое мысли Никиты.

— Тяжелая это работа тьму в свет перегонять.

Он беззвучно забормотал что-то, и лишь пошевеливались его губы. Но пришел миг, и речь Никиты озвучилась на ноте неожиданного удивления:

— В природе существует, значит, закон, по которому выбирают отборные экземпляры живого. Нечто подобное, стало быть, происходит и у нас, у людей, когда лучших гнобят, давят, убивают или на худой конец мелкой травлей изводят; Так? А теряя элиту, мы получаем сплошной корявый людской лес по стране, больные семена. Другого и ожидать трудно: интеллект вырождается в слепой какой-то придаток. А мог бы ведь не калечный, а корабельный народ вымахать по русской-то нашей натуре. Такой и миру путь указал бы!

Всеми этими мыслями давно перестрадал Неро и поэтому, наверное, выложил он Никите коротко:

— Есть тут о чем говорить. О многом, щучий потрох, об очень многом. Однородность в воспитании людей — важнейшее дело. Вообще педагогика — это ж основанье жизни. Так? У нас же с нею все исковеркано. Завхоз Калиныч у Макаренко говорил о колонистской коняге, едри ее: «Теорехтически она лошадь, а практически падает». Такая же коняга и педагогика наша. А солидарность людей в творческой соревновательности! Неделю обо всем этом можно говорить.

Неро горел еще тем, к чему вел долгий их разговор. Он без паузы врубился в прежнюю мысль и продолжил, блестя глазами, прерванное:

— Ты знаешь о способности пчел раздаивать цветы? Больше взяток — больше прибывает и нектара в чашечках. Это настоящий Закон нектара. И человек также на доброе увлекается. Но мы по рукам бьем там, где подбодрить бы надо, едреныть.

Никита озадаченно поскреб затылок.

— Во куда ты от охоты вильнул! Надо же! Консервируем разнообразие искалеченных судеб. Ну и ну!..

— Действительно, есть чему удивляться, — согласился Неро, поправляя пихтовый лапник под боком. — Ладно, вернусь к охоте. Чтобы стать охотником, надо превратиться в зверя, как он, щучий потрох, чуять и жить. И поймешь тогда, что зверь не спрашивает никого: «Как жить?» Это к человеку относится, он, разъедри его, вопросная часть природы. Бывал я на ферме по выращиванию чернобурок-искрянок. И легко уяснил там, что зверь — существо чувствующее, и у него своя жизнь, как у каждого человека. С лисами женщины-то не все могут работать, не говоря о нас, мужиках. Здесь нужна интеллигентность, понимаешь ли, женская чувствительность, сострадательность что ли…

Во время массового щенения той весной ударили нежданно крутые морозы, и Неро прибегал на выручку к звероводам поселка. А трогать лисят нельзя, чтоб не отвергли их матери, и некоторые позамерзали, как цементные култышки, в клетках лежали. Но двух щенят Неро все же отогрел тихонько за пазухой, и мамы-лисы, на его счастье, не отказались от них, пустили к соскам… Прочувствовал тогда Неро, что есть звероводы интеллигентные и не интеллигентные. Стал он обходить длинные ряды шедов — клеток с искрянками-лисами. Вошел под один из навесов. Первый, горящий злобой взгляд, второй, третий… Лисы засуетились, по своему залаяли — захакали, закрутились по клеткам, которые вдруг заподрагивали, будто работали молотилки. Оттого это происходило, оказывается, что нервная здесь женщина-зверовод работала. Вот и лисы ее были нервные, И такие злобные звери, как говорил горький опыт, быстрее могли погибнуть, заболеть, начать чахнуть… Неро быстро покинул этот навес, не стал больше лис растравливать. И к тем шедам отправился, где работали звероводы, что пришлись ему по душе. Именно там и дошло до Неро, что истинный интеллект природы в мягких и добрых людях и что именно они развивают ее. И поэтому горячился теперь он, высказывая все это Никите:

— Ну, скажи, скажи мне, были ли когда-либо в природе арабские скакуны? Или, едреныть, элитные сортовые деревья, где пальчика не просунешь? Нет, нет и еще раз нет. Тут добрый умом человек мерекал, его мысль двигала это прекрасное дело, Не для драк и жратвы, а для мира и творчества рождаемся мы, щучий потрох. Ну, не случайно же у китайцев символ вдохновения — нестаящаяся птица журавль. Как селекцию ведут? Намечают идеал, видишь ли, исходя из природы избранных организмов. Тем же манером можно подойти и к нравственной селекции человека. Верно? Но тут гениальнее, чем десять заповедей Моисея, человечество не придумало. А это лишь философия запретов. Такое добро — половинчатое, щучий потрох, дикое, с памятью о звере в человеке. Не выдралось когтями оно из инстинктов. А нужно, едреныть, чтоб идеал, луч надежды человеку светил, к солнечному чему-то тянулся он. Крот, знаешь ли, не живет без просвета, выбирается к солнышку. А человех — не норное существо, ему солнце и подавно нужно. А это — законы нравственности, каким он должен следовать в будущем, едришкин корень, безоглядное, что ли, на всякие страхи добро, без зла. Понимаешь?

Неро поднялся с локтя, свесил жилистые свои ноги с лежанки и, запустив пятерню в волосы, вскосматил их в возбуждении.

— Я всегда думаю, Никита, как вот соки берез весной, вопреки земному всякому протяжению, устремляются вверх. К солнцу сочится жизнь, понял? Вот она воля, щучий потрох, вот идеал! Ну, не пример ли его — соболек, когда гоню я его. Это — искорка моей мысли. И она, едри ее, впереди всегда. Это ж чистой крови Закон творчества! У космонавтов какая ориентировка? Причендалы всякие в капсуле корабля? Нет. Эти ребята, едрень, крутятся относительно Земли и звезд. Потому что творящий у них ум. И я такого б идеала держался, доведись мне попасть в космос. У древних греков, между прочим, искусство и ремесло не разделяются. И бог у художников и охотников, щучий потрох, один: и те и другие охотятся за натурою…

Неро-дятел неутомимо и вдохновенно продолжал клев в одну точку.

— Свечение крови — доказанный факт, и живая клетка ближе к звезде, по сути, чем к планете. Хреново лишь, когда дымит кровь. И это бывает, едреныть, когда злобное все отворяет в себе человек, желчь в нем бунтует.

«А я ведь с начальничками нашими озлобляться стал, вызвериваюсь потихоньку, да и желчи хватает», — царапнуло за живое Никиту. А Неро между тем продолжал, побалтывая ногами:

— Есть такая у браконьеров охота на лося: ставят на тропе петлю из стального троса, и зверь, едрена вошь, рогами запутывается в ней. Чем сильнее ярится, тем туже трос затягивается. Видел я как-то в петле лося с обглоданной тушей. Злоба, леший дери ее, такая же петля для духовного в человеке. Мир она искажает.

Никиту так взвеселила эта мысль Неро, что он даже взвизгнул.

— Ребята-а, давайте жить дружно, а?! Пятерня — всему верня…

— Не просто верня, а верняк, — весело поддержал его Неро. — На клеточном уровне уже доказано, Никита дорогой мой, что природе родней не враждовать, а жить артельно. Менений Агрипп в свое время не так прост был со своей сказочкой о человеческом теле. Как он, бишь, говорил? Отдельные части, едреныть, не могут жить иначе как по закону «взаимной зависимости». Щучий потрох! Понял? Когда рак прицепляется к человеку? Когда в разгул идет какая-то дурная клетка. Баба Фрося, соседка наша, дочке своей говорила: «Гляди девка, загуляют лапоточки, заголосят и лоскуточки». И с клеткой та же хреновина получается. Интеллект-то, понимаешь ли, начинается ведь с этой мельчайшей клеточки. Нет у нее антенны, настроенной на прием регуляционных сигналов роста, — капец, становится она опухолевой. Не видят, едри их, такие клетки друг дружку, как мыши слепые они. У заболевшего раком излучение крови гасится, такая вот ягода- клюква с нею. Увлекла страсть клетку, приговорила она к свободе себя, а это, щучий потрох, равносильно смерти.

Никита вдруг полыхнул, будто солнечный протуберанец:

— А ты знаешь, что у Толстого брезжил роман «Жратва»?

Неро загадочно разулыбался и на мгновение спрятал лицо в ладони.

— Ты чего это? — непонимающе уставился на него Никита.

— Вспомнил Питера Брейгеля, — прыснул Неро и оторвал от лица ладони. — Лентяи, едри их, возлежат в его картине, изобилие полное, как в коммунизме — сыр, ковриги хлебные, индейка, и бегает недорезанный поросеночек-жизнелюб. К чему я клоню? Да к тому, разъедрена ворона, что пузанчиков у нас развелось много. Растут в брюхо люди — во до чего дожили. Как у женщин беременных, животы у мужиков колыхаются. Она, глядишь, стрекозка талией всей, а муж ее земли из-за живота не видит, отдувается — пуфф-пуфф… Вот и живет в обществе тоска по светлым голубиным душам. Эпоха света, можно сказать, наступила. Космонавты говорят, что светится наша Земля ночью сплошняком, над городами-миллионщиками купола сияний. А мы, едрит твою так, булькаемся в своих кастрюльках. Когда есть ветер моря, едреныть, ветер тайги, ветер странствий, Никита! Раз живем и мимо такой воли прошмыгнуть можем, а?

С вдохновением всевышнего развел Неро руки в стороны, будто пытаясь обнять весь доступный его сознанию мир.

— Эх, воля-волюшка. В просторной жизни, Никита, — счастье. Отчего народ у нас не поет сейчас? Тесно душе человеческой стало, сумеречно, едрена палка. Если певчая птица перестает петь, значит, то другая птица. Вот и с народом такое случилось, были русаки, стали прусаки.

— Отараканились? — полезли брови вверх у Никиты.

— А как хочешь, так и понимай, — отрезал Неро, — но жизнь дана человеку не по темным уголкам отсиживаться.

И с переливистым огнем в глазах начал читать Неро строки классика, обращая их к товарищу своему по таежному странствию:

Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…

Никите бросилось в глаза, что кожа лица у Неро истонченная и отливает сухим блеском. А лоб чистый и светлый, как осенний наливной плод. «Эх, а какие сады были в деревне моей на Тамбовщине! — повлекло его струей мысли в детство. — Как жадно после войны народ за них взялся. Потом вырубать их стали. Снова снег. А сселять людей в перспективные села начали, и опять дрючки на месте садов остались, будто чумой какой их хватило…»

— Ты о буддийских пророчествах слышал? — окликнул Неро задумавшегося Никиту, на что тот неопределенно пожал плечами.

— Три явления предсказывал древний мудрец, — отмечая на пальцах и зажимая их, продолжил охотник. — Первое — с мечом, едреныть, второе — с законом, третье — со сом. Три корабля видел он мыслью: первый по воде, второй под водой, третий над землей. И три орла ему пригрезились. Один, понимаешь ли, — сидящий на камне, второй — клюющий добычу, третий — летящий к свету. Все ж на нынешнем дне сходится, щучий потрох, понял? Эпоха темноты, эпоха огня и эпоха света.

Неро проникающе взглянул на стянувшего с себя в тепле все до трусов Никиту.

— Недавно еще нам казалось, мне лично, так лет двадцать назад, что югорский народ мой, едришкин бог, все человечество вечные, как океан, солнце и звезды. И все это, представь себе, поколебалось теперь. Вот прочитал я в умной какой-то статье, что сознание человечества перемагничивать надо, чтобы порождало оно не материю, а дух. И бог, и волчара, едри его в хвост, живут в человеке. Волчара сам рыкнет, если куснут его, а святое повянет без пригляда, засохнет, останется от него хвостик крысиный.

Никита сложил перекрестом руки на бугристые свои плечи и внимательно слушал Неро. А тот пуще еще вдохновлялся, имея перед собой такого благодарного слушателя.

— И возвышаться надо человеку до бога, жить с сиянием Нуми — Торума, — заявил Неро с фанатично-пророческой убежденностью в этом своем взгляде на современность. — Только бы языком высокое не любить, а то много же у нас трепачей разных.

— Языч-ники, — с сарказмом разломил неприятное для него слово Неро и смолк. Падавший на него косой свет свечи вытенял саму мысль, кажется, на заострившемся его лице.

Сколько раз думал он обо всем этом, сидя у обложенного дерном холмика, где покоились под кроною лиственницы с буро-желтыми веретенцами шишечек дедушка Нядей с бабушкой Ялей. Крутая печаль завладевала сердцем Неро ночами после общения с дорогими тенями, скорбного сидения на кладбище, несбыточных мечтаний, чтобы расступилась земля и встали бы они из гробов, пробудились, глазком одним глянули б на внука своего, сорванцов-правнуков. И казалось Неро в минуты бессонниц, будто Нуми-Торум это подложил в изголовье ему синюю жемчужину печали.

Несколько лет учился Неро в Северной Пальмире нашей, в Институте народов Севера. Ленинград облагородил его искусствами, напьянил белыми ночами с невыразимо-трепетным блеском Невы и силуэтами шпилей, которые волновали не только ненецкое сердце, просквозил воздухом Пушкина и Блока. И такой, обновленный Неро, погостив с недельку в поселке у родителей, вернулся в Волью, к бабушке с дедушкой. Он попросился от госпромхоза в родные угодья, и с родового стойбища начиналась его взрослая промысловая жизнь. После одной долгой отлучки по таежным делам он не застал бабушку Ялю, умерла та скоропостижно, свалила ее простуда, и скрутилась она в три дня. Нядей с сиреневой уже от старости бородой сразу сдал, и глаза его потускнели. У Неро выплеснулась тогда строчка: «Было ж синее небо ясным глазом твоим».

Перестала играть кровь у Нядея, он все больше сидел, сжавшись, или в доме, или где-то под деревом. «Мерзнуть я стал, щучий потрох, а угреешься, и хорошо так», — пояснил он Неро. Нядей уже не охотился, а мышковал, как в шутку определил его нынешние дела хваткий на слово внук. В какой-то день старик рассказывал ему, что на горке, на Лосиной губе видел он мышиную норку, мать с мышами, мышиха, мол, скалит зубы, а мышата облепили ее. Это когда Гулливер-Кядей мимо шел и мог нечаянно наступить ногой на все это семейство.

Нядей потихоньку рыбачил для себя с неразлучным своим псом. Шерсть у того густая, как мех хорошей овчинной шубы, и дедушка называл его по-ненецки — Вындер, тундровик, значит. Ступистый пес, ходкий, с широким шагом. Никакая пурга и метель ему не страшна. Но постарела собака, как и Нядей, слеповатой стала, без зубов и глухая. Старик приспособил на шею ей веревку-постромку, и Вындер тянул на нарточке снаряжение, когда Нядей направлялся проверять морды, долбить на реке лунки. Обратно карточку брал на прицеп уже хозяин, а Вындер плелся рядом со своим мешочком рыбы на шее. Когда старик пил чай, пес дремал у его ног. Голову на лапы положит и смотрит на друга-хозяина затуманенными сизой наволочью глазами.

Когда Нядей почувствовал, что изживает последние свои денечки, позвал внука к себе. Глаза у него уже слезились от старости, и Неро страдальчески взглянул на лежанку, где устроился Нядей. Ему жалко было дедушку, но умом-то он понимал, что у всех жизнь имеет конец свой и никакая живая вода тут уже не поможет, в сказках только ею окропляют…

— Слушаю тебя, деданька — звонко доложил ему, нарочито бодрясь, Неро.

— Посиди со мной, — тихо попросил Нядей.

— Вот думаю, щучий потрох, думаю, — начал он вялым уже, ослабевшим до дрожливости голосом, — ушел твой отец Красным чумом командовать, и ни ненец теперь и не русский. Нет у него порядка, ни в доме его, ни в душе. А надо, чтоб, как в чуме, в ней было, Лишнего ж ничего в чуме нет, каждая вещь смысл имеет, место у нее свое есть…

Он протянул иссохшую свою, как старая содранная кора вяза, руку к Неро, с лаской дотронулся до него, словно хотел как-то передать ему свою нежность.

— Невесты у тебя нет только, — вздохнул Нядей.

Неро поспешил успокоить дедушку:

— Будет, будет!

И хоть слабый уже на зрение был Нядей, перестал видеть звездочку в середине Си-ив Со-ом — Большой Медведицы, уловил он, что взискрили глуби глаз Неро. «Тогда можно не волноваться», — сказал себе довольный Нядей. А то жила в нем тревога, терзала его, что мертветь начнет дерево духа рода, засохнет нежная ее верховая веточка, и чувствовал себя временами, как слепой олень, который потерял солнце.

Теперь Нядей готов был в любой день принять эту старуху, худомозглую черную смерть: хоть одного человека, внучка своего окатил он в ненецкую веру, передал ему рыбальческую и охотницкую свою душу.

Нядей привычным движением сполз на оленью шкуру, лежавшую на полу у постели, и попросил Неро подтащить его к окну, чтобы видел он солнце.

Над зубчатой стеной тайги поднялся и багрово полыхал солнечный диск. Нядей долго, безотрывно смотрел на этот наливной огненный шар, который был древнее всей тьмы ненецких родов, текущих нескончаемой рекой в вечности, древнее, может быть, и самого Нуми-Торума.

Не прожить вновь Неро прошлых снов и бессонниц, кладбищенских хмурых минут. Необратимо течет река жизни, и не повториться ей никогда. Сметет и внука Нядея время, волоча за собой черный шлейф смерти. Но умирали и до пришествия в мир его, Неро. Один вопрос — как жили все эти люди, для чего рождались на свет белый? Для чего вообще живет человек? Жизнь ли это, если все его труды для жратвы только, а душа в голоде прозябает, если жиреет сердце? Может, сбился с мысли Неро, выговорился на первый запал, но повел речь вскоре воем Литинституте.

Никита на минуту выскочил голяком до ветру. Назад он влетел, поеживаясь и крякая.

— Там холодрыга, а у нас Ташкент.

Он прыгнул на свою лежанку.

— Ну, так что же за сноб на курсе у вас?

— Да мысли он «дарит» нам всякие, идеи, сюжеты, — с досадою проговорил Неро. — Поучал нас однажды, что ходить нужно так, будто короной голова увенчана, дышать полной грудью, едреныть, и «пить» солнечный свет. Говорил, что из космоса тогда впитывается организмом целебная сила. И строчку из собственного, якобы, стиха прочитал: «Мы состоим из света и предчувствий». Я почти уверен, что украл он ее у кого-то. Якала, каких свет не видывал. И нам это проповедовал. Заявил как-то о результатах анализа в фирме «Нью-Йорк телефон компании»: в пяти тысячах телефонных переговорах четыре тыщи раз прозвучало «Я», вот это, мол, достойный уровень цивилизации. В последний раз выдал нам, что любовь, щучий потрох, — это муха, из которой нытики и сибариты слона, видишь ли, сгоношили. Вот так накомедил. И главное, уверен, хрен тюкнутый, что благодеяние оказывает нам. «От великой души, старички, бесплатно дарю мысли, — заявил он на полном серьезе. — Деньги меня мало волнуют. Я люблю думать». Хобби, видишь ли, у него такое. Глазищи у рыжего этого верзилы стеклянные, сухие. Нет света в них. Если что удивит его — остеклеет вмиг и долго соображает, что к чему. Подвизался он когда-то в ансамбле. В сопровождении балалайки, едри ее в три алтына, читал лекции о Есенине. За денежки, между прочим. И задавал этот наш рыжий трепака на его строчках. А однажды подковырнул он меня, лапотник, мол, ты, сермяга, из чума, а туда ж — в поэзию лезешь. И взыграло во мне, позеленел я от злости. «Ну ладно, — думаю, — чумной я ненец, но мы чумами и нартами не оскорбляли землю, едреныть. Ни единой железинкой ее не царапнули. И вся жизнь ненца в думе да в мысли неторопкой, а не в словоблудстве, пижон ты столичный! У нас на Северах люди емкие и на мысль и на дело». В общем, в тот же день эпиграмму схлопотал от меня рыжий:

Он был ленив, он был спесив
И голову свою носил,
Как патогенный аппарат,
И сам был этому не рад.

— Да чему радоваться, — полыхнул Неро, — когда он над самой-то головой своей изгаляется? Выкрасил волосы в красно-рыжий цвет, потому что, говорит, это модно. Вот такой пентюх крашеный, едри его в эти рыжие космы. Как в маске какой живет. Вещать собирается — позу примет, разэтак его, стоит торжественный и печальный, как надгробное изваяние. А то веселость изображает, и улыбка у него, как приклеенная. По мне это кошмар, а не жизнь.

Разоткровенничался в один из дней сноб этот с огненно-рыжей шевелюрой во дворике Литинститута, где на скамейке под кущами цветущей сирени признался, как потерпел крах он в личной жизни:

— Ездил я на речку с женой однажды. Купались там деревенские, и муж жену по мягкому месту шлепнул и хохочет, медузочка, мол, ты моя. А та визжит, заливается. Счастливые люди. Я свою ляснул так в шутку — она месяц со мной не разговаривала. О Русском музее мечтал, побывать там хотел, репродукции собирал — ухом не повела. Картину Репина в копии достал. Женщина в красном изображена там. Любовь и ненависть сильно выражены художником. День можно смотреть — не взглянула. О большой географической карте полушарий грезил, чтоб весь мир видеть и по нему полазить — не дала места. «Ковер тут будет», — заявила она. С этого и заварилось. Распалился я и в разгар семейного купороса контрзаявление ей сделал: «Или карта будет висеть тут или ноги моей в доме больше не будет». А она крикнула мне, стервоза, хайло раззявила: «Уматывай! Кому ты нужен со ста рублями зарплаты своей? Название одно — нау-учный сотрудник. Женился на мне — оборванцем был, оборванцем и сдохнешь». У меня все и помутилось в глазах. Не стерпел я этого оскорбления и в тот же день заявление на развод подал. И маюсь один теперь. Такая вот человечиха мне попалась. Дочку жалко — обливается сердце кровью. Закрою глаза и вижу, как раскрылив ручонки, бежит она ко мне и кричит: «Папа, папа, голубчик мой!» А очень понравилась мне когда-то она. Страшно красивая. Кожа тугая, розово-золотистая. Еще бы! В аэробике — богиня она. Из трав настои всякие пьет. Духи те пользует, которые не старят. Свет и тепло дозами принимает. Да что о них-то — улыбается дозированно, чтоб морщинки не провоцировать, как она говорит. Сногсшибательные тонкости есть тут. Оказывается, в темноте блеск глаз идет к дозированной улыбке. Поклялась мне когда-то, что и в пятьдесят лет больше двадцати двух не дадут ей по виду. В общем, бобылюю теперь,

«Такой же, как и все мужики, щучий-то потрох, — воскликнул про себя в сердцах тогда Неро, — и чего ж выпендрежем всяким занимаешься?». Неро поднялся со скамьи под сиренью, чтобы слетать на почту и бросить письмо Аннушке.

— Ты ей про любовь, наверное, а она там шуры-муры с каким-нибудь рыбаком, — съязвил этот приятель и захихикал.

— Ну и стерва же ты, — жиганул его Неро и булькнул будто в омут раздумий. Да жена его, щучий потрох, святая женщина, и ему никто кроме нее не нужен. Неро страшно даже подумать было, что другая женщина родила бы ему четверых его мальцов, прожила с ним героические такие времена, когда, как призрачный мотылек билось под ветром невзгод пламя их очага. А такое, хоть и крайне редко, случалось все ж.

Воды Алтынки были мутными от осеннего треволнения в природе. Жилище охотника Айваседо просвистывал с одного угла сквозистый северный ветер. Детишки слегли от простуды, и хватила тогда лиха Аннушка. А Неро готовился к промыслу и по уши увяз в срочных своих делах. В один из дней Аннушка и разревелась до дикой нервной икоты.

— Я с тобой света белого не вижу, все одна и одна кажилюсь, — орала она дурниной. — Тайга любовница тебе и мать. Что я вижу после твоих походов? Мокрую и грязную твою одежду. Бог вымочил, бог и высушит? Но бог не выстирает. Почему со свадьбы тогда не сбежал? В лес, к медведям, да хоть на луну. Мне только холодная изба, бедные детишки, горы белья и кухня, кастрюльки и сковородки. Вот она судьба охотницкой жены, щучий твой потрох. У Софрона Алька повесилась, и мне теперь на крюк, что ли?

— Вдова я соломенная, — причитала она.

Будто удавная петля были для Неро слова Аннушки.

— Не дом, а бордель какой-то! — закричал он и, взвихрившись, выскочил на улицу. А потом до полуночи ходил, шурша пожухлой травой, у реки и слушал, как глухо о чем-то шептались желтые от береговых глин волны. Бунт в его сердце начал мало-помалу стихать. «И что она действительно со мной видела? — терзали его угрызения совести. — А молча идет через все невзгоды. Таких детей мне подарила, щучий-то потрох, а я, балда осиновая, сморчок хренов, нападаю на нее, как зверовой пес.

Вернувшись домой, Неро увидел, как скукоженно-сиротливо сжалась в кровати Аннушка и вздрагивали во сне ее припухшие губы в попытке что-то сказать. Сердце Неро дрогнуло от жалости к жене, и здесь же, прилепившись к кухонному столу, принялся он писать ей, чтобы утром, со сна еще прочитала она эти слова: «Милая моя Аннушка, я ж тебя, байбак таежный, люблю больше жизни! Ты для меня — свет небесный. Прости, если можешь!» И вечером нового дня она, уже простив его, по-матерински поглядывала на «заблудшего» мужа.

Помимо этой истерики был у них на Алтынке и еще один дерганый какой-то период с мелкими уколами Аннушки, которые больно уязвляли Неро, и с ответными колкостями с его стороны. Ничего особенно трагического в рассогласовании их, может быть, и не происходило, если подойти к жизни чисто по житейски. Но то, что случилось во сне у Неро однажды в те времена, не объяснить одним разумом: мелкие придирки и нарекания жены внесли такое напряжение в его психику, что бунт вспыхнул в нижних этажах его сознания. В кошмарном сне ОНА выплыла из взмученных желто-глинистых вод откуда-то с хвостом русалки. У кожи был цвет зеленых водорослей, а руки — похожи на росомашьи лапы. Она стала вонзать когти в лицо мужа и кричать безобразно, как маркесовская Фернанда:

— Вы, мужья, валяетесь только на диванах да пасть можете разевать и вопить: «Мяса давай, мяса!» День и ночь мяскаете. А манны небесной не хочется вам? Может, язычков соловьиных вам на завтрак отваривать? Не спросите, отчего мы бледны и синюшность у нас под глазами, закричать можете, обозвать, заявить, что дуры мы нагольные, курицы мокрохвостые, что путаем задний проход с воскресеньем. И тут же имеете наглость требовать, чтобы привлекательные мы были, ласковые, красивые, как женщины на портретах Гирландайо. Женщина для вас — освежающая сила, видите ли, обязанность ее — дарить вам улыбку и голос, в котором слышите вы прилетевшую с небес сестру.

У Неро перехватило дыхание от такой несправедливости, он потерял голос и, сипя, стал выговаривать ей:

— Да я, как плуг, щучий потрох, пашу, пашу и пашу до потери пульса. Какую ж ты истину еще ищешь? Во всех углах мира истинно то, что честно и справедливо.

— Паш-шешь ты, — передразнила она его, кривляясь, и завопила, выпучив бесцветные, как у плотвы, рыбьи глаза. — Тебе до человека, как до Нуми-Торума. Гамадрил ты. И волчью шкуру не надо одевать на тебя — всех в приличном городе поперепугаешь. Ты весь в аду корчишься. Как старорежимные прислуги у вас мы, няньки. Пища, дом, дети — все на нас висит. И мужья еще на горбу, бросишь — повихнутся без нас. Представь себе, чтоб такие заботы свалились на Анну Каренину. А-аа! В наше время она бы на скачки не ходила и с Вронским не встретилась, а торчала бы, как я, в школе дотемна или в садике малышам сопельки утирала. Гоношилась бы у весов в магазине, обслуживая советских трудящихся. Сети бы электрические проектировала или другую бяку. Молчишь, да? Дома — кормила бы семью, как я, вертелась у плиты бесом, и до полночи стир-пар-жар был бы, как у меня. Гордился ты, что жена у тебя, как белка, по кедрам лазит на сборе орехов. А сколько я уж в тайге не была, а? Все в закрутке домашней, изнуренная вся. Два года читаю «Жана Кристофа» и добить не могу. Скажи кому — не поверят и обсмеют. Девушкой-семиделушкой стала: семь дел начнешь и ни одного кончить не можешь. Я вот хронически не высыпаюсь, а здоровье подорву с тобой — как хорошо работать смогу? А работа — это мое достоинство, совесть моя, я ею себя защищаю. В деле я возвышаюсь мыслью и такой опоры из-за тебя лишиться могу. Ты ж к охоте так относишься, как в монастырь, ушел в нее. А почему мне это непозволительно? Терплю тебя потому, что пьешь только по случаю, а если б с пьянкой еще были б у тебя выпряги, подушкой бы пьяного тебя задушила — так назолилась я от этой проклятой жизни. А ты еще о любви какой-то мямлишь. Дома — бедлам кухонный у женщин, и на работе вровень с мужчинами они работают, да еще лучше их: не тратят времени на перекуры, не прогуливают, с больной головой не сидят похмельные. А нагрузки еще общественные. Не фигли же мигли какие-то — учительская стенная газета моя!

— Тут ты тратишь времени лишку, — едва сдерживаясь от нараставшего в нем гнева, бросил ей Неро.

Аннушка завелась неостановимо.

— У нас все на работе делается, только не работа, — взвизгнула она. — Святое рабочее время работе и надо отдавать. Вот бы я разложилась со стенгазетой в учительской. Потом бы мне тыкали в глаза: «Редакторша призывает в газете нас беречь рабочее время, а сама-то что делает! Коммунистка еще…» Ну не так что ли? Ты глянь-ка, что в школах творится. Одна учительница на методическое совещание едет, и дети балбесничают. Другую на профосмотр пригласили. Третья, видишь ли, неделю с дочкой сидит: расстройство кишечника у нее, морковь немытую ела. А десант трудовой на картошку, ремонты, погрузки разные! Метла и швабра — самые достойные инструменты у школьника. Плодим полузнаек мы…

Ах, любовь, любовь! Писать бы о ней так, чтобы весь мир превращался на твоих глазах в один огромный благоухающий, как миллионы роз, цветок. Писать бы любовь, как мог делать это Стендаль. Нарисовать бы словесно человека, которого зима жизни оголила, как ветку. И бросить ее потом в глубины соляных копей любви, а спустя два или три месяца извлечь оттуда, покрытую блестящими кристалликами. И любоваться бы крохотулями-веточками ее, которые не больше лапок синицы-московки, украшенными бесчисленным множеством подвижных и ослепительных алмазов. Приходится же позорно сминать восхитительные картинки, рисуемые воображением, и описывать нечто дикое, то, как заполошно визжала на Неро Аннушка:

— Отнялись бы у тебя руки и ноги, как отнимаются они у меня с моей нервной болезнью, пропастина постылая ты! Вынуждаешь меня устраивать этот кошачий концерт свары!..

Страшную силу таили ее злые слова, которые запалили что-то в душе Неро, и последовал взрыв: он начал колотить посуду, запустил ей в голову корзинку с яйцами и она в слизи, стекавшей по прядям волос, стала каким- то исчадием ада. Потом он закричал с диким хохотом, что без содома нет ни одного дома, сукочья, мол, ты кошка, и вышвырнул стул в окно, саданул об пол телевизор, и в ящике этом завизжал истошно, пронзающе-дико, как тысячи ведьм, расколотый в нем мир, будто это грохнулся на бетонную полосу самолет…

С содроганием подумал он потом, что живет, значит, в нем это и такой дикий скандал и наяву мог случиться, что комполэновская душа есть в каждом и только ждет случая она, чтобы сорваться с цепи. Позднее Неро и получил жестокий урок истинности этой своей мысли, когда чуть не застрелил Аннушку. Чутким сторожком с той поры жила в нем осознанность, что самое страшное для человека — бунт подсознания, что насилие над душой питает слепую зверовую силу и горчичной зернинки ее достаточно бывает для взрыва.

— Что наша суетня, драки? — буравил Неро себя и Никиту колючей мыслью. — Как людоеды какие-нибудь живем. Только каннибалы никогда не страдали о такой жизни, где зло наказывается. И объясняли тем это, что они все — добрые, видите ли, друзья человечества, едрена корень. Вот и нас совесть не гложет, когда занимаемся самоедством… В церковь зашел я однажды, песнопения так звучат, что кажется, будто поют стены храма, сам воздух его. И такая благость пала на душу мне, что истаивать стало дрянцо всякое, какое есть, наверное, в каждом.

Погрузившись в вал накативших на него мыслей, Неро подумал о святом своем кедре-гиганте у зимовья. Под ветвями этого матерого дерева с темно-зелеными, отливающими голубизной иглами, могло поместиться, кажется, целое стойбище. Это место было для Неро думальником. Прикасаясь к коре кедра ладонью, он ощущал его как живое духовное существо. Святое для Неро, это кремлистое дерево было для него тем, чем являются Сад камней для японцев, другие реликтовые места духа подобного рода. Когда-то, будучи мальчонкой еще, он верил, что такие толстенные да высокие кедры верхушками облака задевают. В годы мудрости — стал понимать, что не так уж был и наивен он в детской своей вере. У святого кедра он всегда ощущал кровное какое-то родство свое не только с небесами и всем шаром Земли, но и с необъятностью безмерной вселенной. В духовную связь с вечностью вступал он тут и ощущал, как осыпается в нем мелкое, суетное, словно желто-черная листва перестоявшей осенней березы. То же, что и в церкви некогда, испытывал он у кедра, будто в две веры его окрестили — языческую и христианскую. Верующим вроде бы и не считал себя Неро. Но своекорыстные людские дороги, которыми так исстрочены стали поля нашей жизни, как снега миллионом куропачьих набродов, до того назолили душу ему, что приклонялась она к тому, что лучше в бога верить, чем жить обезверенно, и бог в ней уже обитал.

Неро сжал мощную пятерню Никиты, словно хотел передать ему биение своего кровотока.

— Толстого волновала загадка жизни, — заговорил он с явным возбуждением в голосе, — бился он над нею. Лев Николаевич предлагал для изучения законов истории изменить самым решительным образом предмет наблюдения. И к чему же мысль его устремилась? Он назвал этот предмет. Однородные, щучий потрох-то, бесконечно-малые элементы, которые руководят массами. Во как! И что есть толстовская эта материя? Творчество. Вот что в ларчике. Не к этому ли приходил и Эйнштейн, когда искал единое поле в материи и вообще в жизни? А тот полагал, едреныть, что и малая частица может влиять на мировую линию. Созидательная энергия, друг мой дорогой Никита, — единственное, отчего может лучиться кровь человека.

И на мгновение высветился в памяти Неро утренний Дон, парок над водой, белесо-голубоватая прозрачность воздуха и меловые известковые горы, какие пали ему на душу когда-то из окна вагона за Георгиу-Деж. Подсознание охотника-ненца цепко удерживало многие года уже картину непривычного его взгляду заснеженного словно бы холмогорья. Пришел момент, и всплыла она на уровни мыслительного процесса Неро. Вот и теперь холмогорье светло лучилось на солнце и купалось в плавных водах тихого Дона. Он не раз думал об этих меловых горах: «Это надо ж, едреныть, какие-то микробы создали их!» Преследовали Неро и видения лиловых берегов Океании, огней Брисбена, звучной синевы океана, розовых, как крылья фламинго, волн, багрово-оранжевого разлива заката, кругов атоллов в изумрудной оправе лагун и чудо-лесов кораллов. Все это неотступно жило своей жизнью в бродильне подсознания Неро. Фантастические заросли кораллов, эти ослепительные поэмы подводного мира сотворяли, оказывается, полипы, червеобразные какие-то существа. Неро, ясно же, как поэта не могли не увлекать экзотичные страны. Но его больше всего волновало и смущало то, что родственны были югорцам индейцы разные и папуасы. Если за морем где-то у некоторых племен был обычай приносить в жертву речным божествам золотых рыбок с изумрудными глазами, то и на югорской земле чтили волшебных хранителей вод и лесов. И лично в нем, ненце Неро Айваседо жили, как серебряная душа рыб, музыка древних верований, впитанная им от Нядея, и открывалось ему с полной ясностью, что содержанием истории является труд. Да, да, да! Силы созидания, а не войны или завоевания Чингисхана или другого какого-то вампира. Сравнимо это с историей любого известного бриллианта-гиганта. Огранили его, в оправу вставили, а потом бриллиант кто-то похитил. История? Историйка, щучий потрох. История в том, как искали какого-нибудь «Черного принца», перелопачивая тыщи тонн горных пород, огранивали. И на каторге можно вдохновенно трудиться, если высекаешь ты для товарища искорку света. Ценно то, что происходит в мозгу, в черепной коробке у человека, в душе его. А мы на нефти нашей сибирской бетон волокем в скрижали истории, кирпич, трубы, железо, арматуру всякую, кубы и тонны. И что ж видим? Что не запах истории они рождают, а гарь и дым и летят к небу моления из святых мест в древних стойбищах: «О, Нуми-Торум, спаси мою землю от нефти!» Почему выше жизни искусство? Первая искра красивого, идеал его рождается в голове человека. От него исходит животворное тепло любого доброго дела.

Бывая в Нефтеалтынске, Неро потрясенно всегда наблюдал за одним старым безногим ненцем-дворником. И чувство одно трепетало в нем, как у лося, который следил за Неро у зимовья. Инвалид войны, ненец-старик заступал на свой пост даже тогда, когда казалось, что Югра, как Антарктида, создана изо льда, и рубил самодельной секирой лед на асфальте у гастронома. Вычистив вокруг себя пятачок, он продвигался вперед, поднимая на сильных бугристых руках обрубок тела с пристегнутой к нему кожаной подушкой. Потом снова рубил и скреб лед, чтоб не падали старые люди, не разбивали носы малыши. А отдыхая, раскурив шоколадно-задымленную трубку из кедрового корня, он любовался плодами своего труда. Вскоре Неро выискал случай познакомиться с инвалидом-дворником, и дядя Папули рассказал, что был когда-то охотником он и не мыслит себе часа без дела, пустой жизни. Оставшись без ног, ненец-фронтовик ужаснулся прежде всего тому, что терял возможность полноценно трудиться. Но беда придала ему и энергии и, прилепившись к делу, он сумел выжить, не растеряться в жизни.

Никита молча слушал Неро и в который раз уже любовался идеальной округлостью лба охотника. Живительным дождем изливались его мысли на иссохшуюся душу мастера. Слова Неро были спокойные и рассудительные, и веяло от них охлажденностью от эмоций и какой-то отрешенностью. Сколько раз все это передумано и перечувствовано…

— Правильно мудрые люди подметили, что когда жизнь хуже, еще сильнее подталкивает она к необходимости творить. Крылья человеку дает… Без неудач, мук и труда, едреныть, ничего путного не достигнешь. Так вот, Никита. В непогодный день птицам легко и выше летается. Не замечал, а?

Разговор смолк. Внутренним состоянием двух таежников на какое-то время овладело ненастье. А потом Неро едва слышно запел:

Гори, гори-и, моя звезда-а…

Поначалу песня затерялась в его груди, но потом вновь ожила:

Твоих лу-чей небес-ной си-ло-ю
Вся-а жизнь мо-я оза-ре-на-а.
У-умру ли я-а, ты на-ад мо-гилою
Гори, гори-и, мо-я звезда-а

Никита, утопив подбородок в отбронелых ладонях, прикрыл глаза…

В какой-то момент ресницы Никиты смежились, и туманом подернулось, стало загасать в сонной оморочи сознание. И вот он уже по-куропачьи мостится в снегу, угрелся в ямке. Рядом придышливо, точно под землей где- то, взлаял Музгарка. Никита напрягся, пытаясь подняться, освободиться от пут сна, но сник вскоре в бессилье. А мысль взвихрилась. Но как же так, щучий потрох-то, издох же Музгарка в ночь перед рождеством. Помнил Никита, как морозом корежило лес и он несчастно глядел на родную свою собаку, зажегши свечу. Безутешно плакал и повторял, целуя мертвого друга: «Музгарка, Музгарка… Что я теперь делать буду без тебя?» А измаянный горькой жизнью Музгарка с ребристыми худыми боками и смертной тоской в говорящих собачьих глазах своих сидит уже напротив Никиты и спрашивает:

— Ты здесь, деданька?

И весело скалится в лицо Никите.

— Печалишься?

— Всякая сосна своему бору шумит.

— Я за тобой пришел.

— Почто?

— Около святых черти водятся, и как не уберечь тебя!

— Да кто ты? — таращит глаза Никита.

— Я душа твоя.

— А если у Неро свита собак, сколько душ у него?

— Он и живет многими жизнями.

— Как же ты попала сюда? Не могу понять: ум нараскоряку.

— В странствии я.

— Странствии… ранствии… анствии… ии… — отозвался эхом глухой лес, стеной уходящий на сотни верст туда, к ледяному морю, на чуть брезжащие в верховьях Студеной горы, к сияющей серебром снега заглавной их, круглой купольной вершине.

Никита полусонно очухивался от наваждения. Он поправил под спиной пихтовый лапник, скосил взгляд на охотника. Тот лежал с открытыми глазами, размышляя о чем-то.

И вновь затуманилось и стало сонно цепенеть сознание Никиты. И опять этот Музгарка:

— Я душа твоя.

И шумел глухой лес по всей Студеной:

— Странствии… ранствии… анствии… и…

Дунул холодный ветер, рванул комья снега с высоких елей и пихт и, как на мертвеца, повалил их на человека, схоронившегося в снежной ямке.

Никита устало ворочался, пытаясь побороть жутковатый сон, и вскоре к нему вернулась прежняя бодрость. Глаза его немигающе распахнулись и в голове путано зароились мысли о прожитом, навсегда ушедшем…

Неро еще с первых часов их похода чутьем, каким-то шестым чувством уловил, что раскрепощеннее становится его напарник, происходят в нем какие-то душевные перемены.

Когда-то Неро побывал в Тобольске, и жил в нем всегда взмолодивший его дух тот летний вечер с теплыми огнями в домах и силуэтами кремля на горе. Облитый молочным светом разгоравшейся молодой луны, он завис над горой и, казалось, вот-вот поплывет навстречу ночному светилу.

От подошвы горы с птичьей легкостью устремлялся вверх, под сводчатую арку Кремля древний Прямской взвоз.

Медленно восходил Неро по взвозу к высоким каменным откосам Кремля. Они напоминали Неро крепостные стены, прорастающие, кажется, из недр горы, из неведомых ее каких-то глубин. «Да это же облик Творчества в полной свободе своей, щучий-то потрох, когда растет оно само из себя, как свет!» — осенило Неро. «Прямской взвоз, Прямской взвоз», — играл он словами, будто камни-самоцветы перетряхивал. И ослепила догадка его: «Нет кривых дорог к Красоте, потому он и Прямской!» Вверху над головой Неро постепенно вырастали величавые купола соборной колокольни и Софии с их живыми, словно трепетные язычки пламени, силуэтами. Купола, впитав в себя лунный свет, словно бы в отдарок излучали тихое, как сон, сияние, будившее в Неро забытые сказки детства, видения лунных ночей, кобылицы с серебряной гривой, Конька-Горбунка и Иванушки. Казалось, сияние рождало само небо, плотное и безмерно-глубокое. Беспредельная космическая огромность поблескивающей над ним звездности вызывала в Неро судорожный трепет от невозможности охватить ее разумом.

А утром, когда купола горели позолотой под солнцем, стоял Неро у крепостной кремлевской стены, и глядели на него из дымки веков фиалковые глаза Семена Ульяновича Ремезова. Мозаичный портрет «славного сына земли русской» жил, что называется, в толстой стене. В сильные морозы, как рассказали хорошие люди Неро, картину покрывало пастельной изморосью, родственно тональной закуржавленному пейзажу вокруг. В летнюю пору лицо зодчего было выпуклым. В дождь портрет становился прозрачным, глубоким по цвету, как майолика. Таким в тот день и довелось увидеть его Неро после полуденного скоротечного дождика. Сработал первостроителя Кремля неистовый, повышенного цветоощущения сибирский художник, который и жил тут в ризнице, будто патриарх. Это о Ремезове сказал народ после смерти: «От сердца умер, сердца много расходовал. Щедр был на труды человек». И прояснилось тогда ненецкому поэту-охотнику, что прежде чем строить Кремль, Ремизов его в душе своей вырастил, что восхождение совершила она, перебунтовав кровь творца. И сама эта немеркнущая истина теперь смотрела, кажется, из веков на Неро прозрачно-голубыми глазами.

Подобное восхождение души к истине сотворялось, наверное, и у Никиты. Не он первый, не он последний, кому дано пережить такое. Бывает же, что жизнь человека напоминает густой дым, из которого, кажется, и нет возможности выбраться. Разум даже мутит удушьем. А случай какой-нибудь или событие переворачивают все в нем, пережигают плесень всякую, клеточкой каждой впитывает человек свет, зрение им становится. Такой лучащейся голубизной, от которой легкие могут взорваться, прозрачным ее струением может увидеться ему небо. Будто с библейского какого-то купола тогда обозревает мир человек, и открывается ему в неискаженном, истинном свете бескрайняя равнина духа. Видит и бездны он, от которых холодеет под сердцем и может даже содрогнуться оно. Понимать начинает человек, что сам-то он пока оглохший и ослепший их обитатель. А поднятый куполом к струистой голубизне беспредельной воли ощущает вдруг, что корешки крыльев в нем зарождаются, радуга свечением занимается, и прозревая, осознает, что открыт ему еще путь к полету, к сиянию, есть еще шанс воспитать в сердце своем другую, лучшую жизнь. И радуется человек, что дано ему это счастье — жить. Таежный товарищ Никиты вспоминал в такие мгновения сказку про отчаявшегося поэта. Тот спускался к реке, чтобы покончить с собой, и, обреченный, по пути глаза свои отдал слепому, уши глухому, ноги хромому. И вот река — бросайся в ее бурные воды и ставь точку! Поэт, однако, присаживается на бережок и радуется тому, что жив, что можно еще наслаждаться бытием.

Созвучно настроенности Неро размышлял в эти минуты и Никита Долганов. Не находили еще отчетливого выражения его мысли, но мычали они уже, как может мычать беспорочный аполлоновский ум и в любом юродивом. Талант, по существу, и есть явление самой Красоты, и не обитает вне человека искра — родительница его. Такое именно миропонимание жило в Никите, когда он думал о поэтической натуре товарища своего по лесному странствию. И в тот самый момент, когда сжималось от мыслей о невозвратных потерях его сердце, о всем, развеянном прахом, и золотиться что-то в душе начинало, не загубленной окончательно и бесповоротно казалась Никите его жизнь. Омыло его Красотой жизни, и стронулась душа к полету. Истинно, Красота учит устремлению.

Заметно похолодало, морозный воздух стал гуще и тяжелей. Брюки и фуфайка у Неро заледенели и сковывали движения, Он чертыхнулся: прямо средневековье, как на буровой, когда обдает ребят на площадке раствором. Хорошо хоть нет острого ж илового ветра, а то бы вмиг скукожился от холодрыги.

Охотник двигался плавными качками, ровно. Опыт помогал ему не натыкаться на невидимые кочки и валежины, хотя в одном месте он зацепился за что-то и прыгнул неловко и тяжело, как росомаха. И распластался с матерком на снегу, впахавшись в него носом.

— Чей лес, того и пень, — приободрил он себя дедушкиной приговоркой и напористо двинулся дальше. Совсем не случайно говорили о Неро охотники, что он с лосиной жилой в ногах родился.

Вскоре Неро удовлетворенно вздохнул: «Тропа!» Он наткнулся на старый лосиный след. Идти по нему и легко и трудно — ноги то и дело съезжали в узкий желобок. И Неро приходилось балансировать, как канатоходцу, хвататься за ветки колючего можжевельника.

«Заблудился я, однако, — потер озабоченно переносицу охотник. — вот уж верно: прямо лишь ворон летает, да редко домой попадает. Черт путь мерял, да веревочку порвал. Эх, если бы летом шел — в момент бы определился». Он не раз уже пользовался известным таежным приемом. Как-то запутался в петлях притока Алтынки. А белая тайга вокруг, одни черные зеркальца дохлой воды под березами. Для зацепки ни одного ориентира нет. Выстрелил тогда с берега — по обе стороны гул покатился над сонной водой. И Неро чутко прислушался. Вот гул удаляется, почти стихает, но справа он стал нарастать. Все громче и громче. И будто прошумел речной «Метеор» близко. А гул поутих, но с низовий возрос, катился сглаженный пока вал звука. Потом он загулял отдаленными перекатами, вырисовывая каждый изгиб реки. И через час охотник пил уже чай в своей избушке. Неро с досадой клацнул зубами. Сейчас же он был слепой и глухой. Но охота не работа — все равно куда-то идти надо. Неро присмотрелся. Сбоку на сосне длинные сучья — это полуденная, обеденная сторона, с солнышком живет. Вот он, живой компас!

Угли в печурке покрылись серой зольной окалиной.

— Не будем больше дрова подбрасывать, — сказал Неро и сонно потянулся, хрустнув плечами, — а то жарко. У меня кости уже горячие стали. Да и просохла земляночка наша.

— А тельняшку почему не снимаешь? — удивился Никита. — Теплынь же.

Охотник нежно взглянул на нее, погладил.

— Она кожей у меня стала, Влюбился в нее, щучий потрох, в армии на учениях. Мы с зенитками морской пехоте помогали. И вот просифонило меня на ветру, до ногтей вызяб, как цуцик, дрожал в шинелишке, сине-зеленый, осинового цвета стал. Морячок один увидел, что мерзну я, разделся, снял тельняшку с себя и отдал мне. Веселый такой, зубы сияют. По плечу меня хлопнул:

— Одевайся, душа зенитная, грейся, память о морячке будет тебе.

Охотник подал Никите одеяло.

— Холодно станет — укроешься. Чтоб в дрожь от цыганского пота не бросало.

Но Никиту не тянуло на сон. Разбередился он собственными мыслями и долгим их разговором. Будто ключ забил в душе его из-под житейских наносов.

— Откуда ты все знаешь, что услышал я от тебя? — спросил он соседа с неподдельной искренностью.

— Учусь, — деловито ответил Неро. — Самообразованием беру. Как придется, едреныть.

— Я ж охотоведом хочу стать, — открылся он Никите сокровенной мечтой. И вновь распалился их разговор, как костер, в который подбросили смолистых кореньев.

— Ну, это дальнее, конечно. Вообще, егерем хочется поработать. Остановить вас, нефтяников, надо бы у границ этого моего урочища. Создать бы тут заповедник… Да, заповедник! Я ведь охочусь не без разумения. Нет такой профессиональной цели — убить и все. Ум, он простор любит, едреныть. Стараюсь изучать я в лесах своих структуру стада белок, куниц, других зверюшек. За самочкой соболя никогда не пойду по следу: от нее ж приплод будет. И молодую белку бережешь, а старую, ту бьешь. Она затаивается обычно, а молодая сердится, цокает, перебегает по веткам. Смотришь также, пришлые или свои белки шастают. У пришлецов подошвы стерты сильнее и погрубее они, шершавее… Месяц потратил я, чтоб сделать два трехметровых по высоте бугра в пойме Алтынки…

Сутками копал Неро лопатой прибрежную землю и носил в ведрах. Таким колесом все закрутилось, что и руки уже перестал чувствовать. Они будто сталью налились. Смешалось для Неро время. Дни наползали на ночи, ночи на дни. Через месяц он бросил ведра и сел передохнуть на втором бугре. Страшноватый был вид у него: лицо иссиня-серое, глаза ввалились. Зато удавалось спасать ему потом на буграх в наводнение зайцев, горностаев и лис. В первый же весенний разлив понял Неро, какие чувства испытал некогда дед Мазай, вызволяя в водополье зверюшек. Он с волнением увидел, подплывая к искусственным островкам на долбленке-кедровке, как сгрудились на них тесными кучками зайцы, в одной из компаний была и лиска-сиводушка. Зайцев она не трогала: беда ум родит. И загорелся идеей Неро: а что если организовать небольшой механизированный отряд? Сколько бы можно бугров понасыпать!

Метнув прицельный взгляд на собеседника, Неро запокусывал губы.

— Знаешь, кто для меня идеал охотнике? Ненуни.

Никита дернул плечами: нет, не слыхивал, мол, что это еще за Ненуни, сибирский или чей другой фрукт.

Неро весело потер руки, предвкушая, что заинтересует Никиту.

— С корейского это — Четырехглазый. Я познакомился и переписываюсь сейчас с его внуком. Он написал книгу о своем знаменитом деде. На Дальнем Востоке тот жил. А от хунхузов тогда житья не было местным корейцам. Схватят заложника и требуют за него выкуп: деньги, муку, масло. Фанзу, пашню, быка, да хоть собственную душу, щучий потрох, заложи черту, а выкупи! Не дождались расчета хунхузы — пришлют в тряпке отрезанный палец, еще через время — ухо. Не поторопился — каюк! И Ненуни, едреныть, заступником этих бедняков стал. Еще от нападения тигров спасал их. Возьмет ружье, вскочит на верного коня — все тигры и хунхузы в переполохе, кто куда разбегается. Появлялся, когда не ждали его, будто с лука спрянет. На скаку стрелял он, не оборачиваясь. Зачем ему оборачиваться, когда он был Ненуни? У Микау Иванычи, как говорили корейцы, таилась незаметная для других вторая пара глаз на затылке.

Ненуни — студент Варшавского университета Михаил Иванович Янковский. Его, одного из четырнадцати сыновей из потомственной шляхетской семьи сослали в Сибирь, где только вспоминать приходилось ему тех, кто предал Польское восстание, сизые клубочки дыма над цепью царских солдат да свист штуцерных пуль и картечи… Началась новая жизнь человека-легенды с пронзительными, как у кречета, глазами и высокими скулами.

Он поселился на подковообразном, будто вырванном из материка куске суши острове Аскольд под Владивостоком, но не эта земля стала его судьбой. После пяти лет островной жизни Ненуни перебрался в местечко Сидеми на берегу Амурского залива, которое и стало его дикой страной «терра инкогнито». В юности влекли Янковского пленительные очертания неведомых материков, стран, куда не ступала нога человека, и в Сидеми как раз понял он, что наш мир не открыт до конца. Здесь и отваживал Михаил Иванович от своей усадьбы и от селения мирных корейцев беспощадных хунхузов и тигров. Неро специально выехал на Дальний Восток, чтобы походить тропами Ненуни.

В пойме речки с обомшелыми, бутылочно-зеленоватыми валунами по всему распадку водились косули, кабарга и изюбры. Неро неторопливо брел ее берегом, глотая сладковатый воздух здешней тайги. В распадке путь преградили заросли молодых деревьев и кустарников, перевитых красноватыми лианами актинидии. Охотник с трудом пробрался через эти дебри и неожиданно наткнулся на следы тигра. Да, это были они — глубокие «стаканы» четырехпалых его лап с вогнутой сзади широкой сердцевидной пяткой. Неро взволнованно замер, сбилось дыхание: впервые в жизни довелось увидеть живую печатку следа грозной дальневосточной кошки. Вмятина была слегка пожелтевшая, старая, но от одной только мысли, что в любую минуту можешь услышать громовое рычание, по спине охотника-ненца пробежали мурашки.

Следы были с шапку величиной. На дне их лежала крупка снега: тигр проходил неделю назад.

Неро решил поторопить зверя. Он обрадовался своей задумке — походить по его следу, поизучать повадки владыки уссурийских джунглей. И тут же вспомнилось, как напутствовал его местный охотник: «Гляди, парнюха, трогат человека тигра. Не попади на закуску. Ожесточится — полосатая молния тигра. Очень не любит, когда на хвосте у него кто-то сидяком сидит, начинает кружать, и не поймешь, кто кого тропит. Гляди, на вкус тигре придешься».

Поднявшись на сопку, а затем спустившись в распадок, Неро увидел длинную борозду на снегу: тигр полз и вспахал снег до сухих листьев. Невдалеке видны были наброды изюбрей, к которым и подкрадывался тигр. Видать, изюбри успели учуять опасность.

..А тигр в это время лежал на гребне горного кряжа. Он отдыхал уже долго, и снег под ним подтаял. Зверь тихо хлестал хвостом, и по снегу расходился веер дорожек. Пребывал он в мирном настрое, на морде тигра растеклось добродушие и блаженство, белые усы мирно свисали. А невдалеке — испятнанная следами полянка с останками пиршества. Здесь, под прикрытием густого подроста молодых кедров, он задрал большого подсвинка и два дня трапезничал.

Пришло время, и тигр поднялся, встряхнулся сытым гибким корпусом. Он долго чистил свою зимнюю шубу: терся о деревья, скребся когтями о кору, валялся — мылся в снегу. Жизнь не раз уже учила тигра: когда он неопрятен, грязен, его легче учуять, и тогда охота трудна.

Почистившись, тигр двинулся по своему же стылому следу. Он словно плыл над снегами, лениво бросая взгляды по сторонам, осматривая зорко склоны. Неожиданно насторожился — вдалеке мелькнуло желтое. Изюбрь. Близость добычи в мгновение возбудила тигра. Он напружинился, пригнулся, словно проверяя, готов ли к прыжкам, и упруго двинулся по самому гребню.

Бык-изюбрь выискивал веточки хвощей, пасся у подножия склона. Подкрасться к нему по чистым снежным прогалинам, казалось бы, нет никакой возможности. Тигр выбрал благоприятный наброд ветровых струй и пополз, стелясь, как трава-ползушка. Он подобрался к быку, насколько было возможно, и предварил нападение оглушительным, лихоматным рыком.

Бык от неожиданности замер. Затем — прыжок, и через крутинку молодых елочек бык перелетел птицей. Ушел от тигра: тот ведь мастак работать на молнийных бросках, чуть дольше бежать — выдыхается он. Вот и пал зверь с дикой досады на брюхо и хлестал хвостом снег. Но понемногу ярость спала, и свернувшись клубком, он полежал чуть-чуть, а потом двинулся на вершину, к старой своей набитой тропе.

Тигр успел проголодаться, и сосала его голодяшка, как сказали бы коренные приморцы. Раскачиваясь на ходу, он побрел по гребню. Неожиданно в нос ударило резко и остро. Он уже знал этот ненавистный запах от человека. У тигра проснулся легкий ознобный страх, заподрагивала шерсть на загривке. Он вспомнил взгляд человека и что-то, блеснувшее полоской в его руках, неожиданно изрыгнувшее огонь и гром. А потом тигра ошеломили свежие красные пятна на снегу, запах крови тигрицы…

Возбужденный тигр побежал по следу человека. Вскоре он услышал скрип перемерзшего снега. Человек время от времени останавливался, наклонялся и ковырял палкой в снегу.

День выдался ясным и не по-зимнему теплым. Рябчики приклеились к теплым солнечным сторонам берез, перепархивали с ветки на ветку по рябинкам дрозды, жизнерадостно цвирикали белощекие синицы.

Тигр обошел человека стороной и вновь возвратился на свой старый след.

А Неро наткнулся на новую стежку тигриных стаканов на одной из вершинок горного кряжа. Он опешил от неожиданности. Потрогал веточкой — отпечатки мягкие, не подмерзшие. Благодушия как не бывало. Вмиг обострилось чутье, и пришла настороженность. Несколько минут стоял раздираемый противоречиями — идти или не идти? Страсть пересилила и, взяв ружье наизготовку, охотник двинулся вперед.

Другую стежку лап тигра Неро увидел с хребта. А рядом с ней — следы кабана.

«Кабаны зашли, вероятно, в орешник, — предположил охотник, — а на другом склоне распадка их караулит тигр». Так оно и вышло. За орешником обнаружилось три лежки хищника. Несколько перебежек, и тигр пополз. Охотник не отважился лезть в орешник и пошел краем зарослей. Вдруг он увидел снежные прочерки копыт двух летящих на махах кабанов и параллельно им горячий тигриный след, который потом отваливал в сторону.

Неро вздрогнул. Он понял, что хищник шел уже не за кабанами. За кем- то другим дернул. И тут Неро словно обожгло: тигр крался за ним, сибирским охотником Айваседо! Так тебе, щучий потрох — с миром пошел по его следу, видите ли, повадочки поизучать. Вот мы какие деликатные, ваше тигриное сиятельство! Свинец страха отяжелил кровь охотника, и он резко повернулся к орешнику.

Где же тигр? Не затаился ли для прыжка? И вдруг где-то сбоку пронзительно закричала сойка, спасительная его голубокрылая сигнальщица. Неро рывком повернулся на птичий крик. И ноги его налились чугуном, на него исподлобья смотрел красновато-рыжий тигр. Янтарные, с искрящейся прозеленью глаза его косили, кожа на лбу собралась в складки, жесткие усы вздыбились, а нижняя губа нервно вздрагивала.

Их разделяло расстояние ружейного выстрела. Очевидно, тигр уже знал, какую дистанцию соблюдать при встрече с человеком.

Над поляной раздался глубокий рык — словно камни перекатывались в горле зверя.

…Тигр будто жиганул снопистым огнем глаз охотника и желтым вихрем рассек воздух. Пасть его широко раскрыта, красный язык, как пламя, в глазах слепящая ярость. И взорвало тишину протяжным громовым взрыком: унгга-оунг-унг! Пуля охотника всеклась зверю прямехонько в лоб и раскроила его. Так встретился Ненуни с последней гигантской полосатой кошкой, наводившей панический страх и ужас на местных жителей, и картина эта молнией, конечно же, вспыхнула в сознании Неро. Он живо представлял себе по рассказу внука Ненуни, как из бурых зарослей вынырнула на снежную поляну, где находился его дед, оранжевая, в инисто-седых усах, украшенная черным «иероглифом» страшная голова. При виде ее дрожали поджилки у собак, изюбров, кабанов и людей. Тут хищник вновь выскочил на человека. Уши тигра прижаты к затылку, пасть оскалена, ощерены огромные желтые клыки. Глаза излучают зеленовато-оранжевый блеск, хвост вытянут, как металлический прут. Лишь на мгновение встретились взгляды Ненуни и тигра-людоеда. Больше желудка стали глаза зверя, толчок мощными лапами и — взрывной вихрь полета. Ненуни нажал на спусковой крючок… И Неро мог бы залепить пулю тигру, выкружившему его. Но красавец этот под охраной закона. Не людоед он, и стыдно даже подумать о том, чтобы стрелять в него. Не принудил пока зверь человека к самому крайнему средству в самообороне, хотя к прыжку он изготавливался. Охотник вспомнил, что в глаза зверю нельзя смотреть. Взгляд человека приводит его в ярость, растравливает к нападению. Неро опустил глаза, следя сквозь реснички за напружиненным тигром. Бдительности нельзя терять ни на долю секунды. Неро потом так и не смог объяснить себе толком, как это догадался он на мысленное общение с тигром, но что ни говори, а вступил сибирский охотник в переговоры с самим амбой. Всем напряжением своего мозгу стал посылать он добрые сигналы тигру, говорил ему про себя: «Ну, чего ты, не сердись, дурашка! Я тебя поизучать пошел, бесподобного такого красавца, чтоб рассказать было что близнецам своим Юрчику и Ленчику. А с тобой что происходит? Не все же люди враги тебе. Ну, дурачок, чего сердишься? С миром давай расходиться. Чего зря лютовать? О, Нуми-Торум, Белый День наш, помоги нам, чтобы не было ссоры…

Зверь еще чуть понаблюдал с человеком и, будто вняв парламентским его уговорам, могуче, царственно-змеисто развернулся и скрылся в кедровом подросте — как сквозь землю провалился…

Несколько дней бродил Неро по уссурийской тайге. Ночевка у костра, и вновь качается перед глазами охотника заснеженный след тигра. К деревушке, откуда ушел он в странствие по зверовым тропам Ненуни, подходил уже в непроглядной тьме. Пеленой занавесился сплошной лопушистый снег да завывал с уныло-волчьей тоской ветер… В другие времена охотник расстроился бы, что не сделал во время долгой такой вылазки в лесные дебри ни одного выстрела. А сейчас он безмерно радовался исходу трудного своего путешествия по большому кормовому кругу могущественного владыки арсеньевской тайги. Кольцо было замкнуто. Открыл Неро для себя тигра и его уссурийские джунгли, попробовал, как говорится, на зубок зверя. Не взял на душу греха — не выстрелил в мирного тигра. Но главное — ближе ему стал знаменитый Ненуни.

В местечке Сидеми Ненуни заложил сад. И обильно заплодоносили груши, вишни и абрикосы. А по весне ароматы облепленных густыми роями цветков праздничных невестившихся деревьев изливались отсюда. До поздней осени райски золотились здесь сортовые яблоки, навевая образы таких божественных мест, где цветами падает дождь. Над благоухающими полянами в Сидеми жужжали привозные и уссурийские пчелы: садовник-охотник проводил с ними на пасеке опыты. А на облюбованной кумушками — сороками каменной горке недалеко он соорудил метеорологический пункт и регулярно вел погодные наблюдения. В минувшем веке это было неслыханное новшество для окраин страны. Несли в жизнь культурную метеорологию выдающиеся умы, декабристы, разные ссыльные. Приборы Ненуни имел простейшие, главное — у него был мозг исследователя. Важнее всего же — разобраться, как изо дня в день, из месяца в месяц влияют на природу солнце, вода и ветер. По самой короткой тени от солнца Ненуни определил истинный юг и расчертил на земле бороздками направления. Так появился у него земляной компас. Больший смысл обретала с ним роза ветров. Влажность воздуха как истинный натуралист определял Ненуни до дикости, казалось бы, примитивным, но эффективным способом: прибивал к доске еловую веточку, при влажности сто процентов — она стояла выпрямленная, на тридцати — сворачивалась в колечко… От вершины до подножия одной из сопок, где смолисто пахли кожистые листья багульника, Ненуни прорубил просеку, чтобы в течение всего года следить за зверьем и другими обитателями леса. Эта шатровая гора стала его заповедником.

Летом Ненуни ловил с детьми в банки отливающих то рубином, то изумрудом, то бронзой редких жужелиц, карабусов, капталябрусов и других насекомых, каруселивших в окрестностях Сидеми. Их потом отправлял он в Гамбург, энтомологической фирме «Штаудингер и Бангхаас», получая взамен альбомы и каталоги с изображениями насекомых всего света в красках и в натуральную величину. Ненуни со своими детьми сам стал выращивать энтомологическую живность. Яички в марлевом мешке надевали на ветку «съедобного» для этого семейства дерева. Выклюнувшихся из них крохотных червячков также вскармливали до полной зрелости. Потом появлялись гусеницы — желтые, зеленые, бордовые, коричневые, фиолетовые, золотистые, розовые и оранжевые. Вся радуга была в палитре цветов. Различались они и формой, конечно, и гладкие были, и бородавчатые, и в шипах, и в бахроме густых волосков. Одни жили в свернутых листьях, другие минировали их, третьих привлекали плоды. И все это, естественно, нужно было учитывать. По прошествии определенного времени гусеницы становились порою с палец величиной. Растить их — дело, конечно же, трудоемкое, но его в доме любили. И наступало чудо: откроет человек обитую сеткой крышку и вдруг увидит, что золотится там какой-либо жучок-ортодокс или сидят и тихо трепещут девственно-нежными крылышками с мерцающей расцветкой бабочка сатурния или представители семейства парусников аполлон либо махаон. Давали тут жизнь павлиноглазкам и бражникам, самым сильным ночным бабочкам, пища которых — перебродивший сок деревьев. Последние были из рода мертвых голов, на спине у них имелся рисунок, похожий на череп. Восхищение вызывали у детей золотисто-зеленые бронзовки, в которых по поверьям орочей жили потерянные души лосей. Эти бабочки величиной с человека снились детям, а дети верили, что и их самих видят бронзовки в легких своих, как дыханье Дюймовочки, снах… Из таких экземпляров получались первоклассные коллекции, которые отплывали потом за тридевять земель и морей грезившим о таких бабочкам знатокам в Петербург, Гамбург, Варшаву, Париж и Лондон.

Не мог, понятно же, не заняться Ненуни и женьшенем, который называли здесь еще и мужиком-корнем: как рассказывали, шевелится он, когда его вытащишь. Один старый кореец дал ему десятка два красно-бурых ягодок — его семян.

— Забирай. Хорошо спрячь. Лесной закон как говорит? Старая корня выкопал — рядом новая посади. Если хочешь домой таскать, половину оставить надо.

— Если все люди будут садить семена, — щурил он в нитку узкие свои глаза, — и не трогать маленькая корня — тайга никогда убытка не будет. Через двадцать, тридцать года твой сынка, мой сынка, твой внука и мой придут сюда и опять хороший банчуй найдет. Банчуй, как человечка, растить надо. Старый закон шибко верно.

Поверил в этот закон и внук Ненуни и принялся в центре России разводить чудо-корень. Появилось пристрастие к выращиванию его и у Неро. Он заложил дома маленькую опытную плантацию и пытался вырастить «югорский женьшень».

Учился Ненуни у таежников-уссурийцев: пользуйся бесчисленными дарами природы, но не хапай, не обирай ее начисто, бережь лучше прибытка, и заботься о новых корнях. Этот завет предков впору бы назвать Законом женьшеня. И в наши дни струится животворный свет дела Ненуни, который на нижней террасе сопки-заповедника, следуя Закону женьшеня, заложил первый в России питомник дикорастущего целебного корня. Орочи говорили: женьшень ищут, где упала звезда. Какая ж звезда зажгла сердце Ненуни на волшебство дел, увиденных им поверх прорези прицела ружья?.. Как овладел им неведомый трепет новой близости к природе, которой не знали или смутно лишь могли чувствовать наши предки?

Пионер пантового оленеводства на Дальнем Востоке, Ненуни создал ферму, где работал с поголовьем олень-цветка, как называли пятнистого оленя. Позднее она стала сортовым корнем многих оленеводческих хозяйств Приморья.

В райски тихий и солнечный Сидеми после ожесточенных боев под Порт-Артуром и на полях Маньчжурии стали прибывать раненые из госпиталей, и кровь, собранная при срезке пантов на ферме Ненуни, сразу же вливала силы им: бледные, истощенные люди розовели и поправлялись на глазах…

Путем долголетнего поиска Ненуни удалось вывести породу дальневосточной лошади, и она потом десятки лет служила русской армии и крестьянам. А начиналось все с героического перегона томских коней за пять с половиной тысяч верст. Преодолел Ненуни с драгоценным своим табуном Байкал, Селенгу, сплавлялся на плотах по Амуру, пережил голод, на брюхе, можно сказать, прополз, волоча лошадей, страшные Ханкайские болота. И все это ради того, о чем мечтал, осматривая родной полуостров на маленьком коньке-горбунке: «Э-эх! Этому бы краю да добрых коней! Они б оживили его».

В доме первого русского эколога-практика встретились и впервые стали общаться академик Комаров и писатели-путешественники Арсеньев и Гарин-Михайловский, читал «сонеты солнца, меда и луны» Бальмонт, рассказывали о своих открытиях ботаник Десулави и энтомолог Мольтрехт, знаменитый анималист профессор Каульбарс. И когда спали обитатели щедрого на гостеприимство местечка на маленьком полуострове, витали в их снах, как ангелы-хранители, тени птиц и зверей и рифмы.

Ненуни, с его природным талантом охотника-стрелка, вполне хватило бы джунглей Дальнего Востока, чтобы изжить свою энергию войною с хунхузами да охотой на тигров. Но его пленило другое, более важное в жизни, и хунхузы и тигры стали лишь фоном, на котором расцветало в польском повстанце нечто подобное вольной игре света в капле росы, то именно, что позволило выдающемуся уму отнести человечество к самому радужному пласту жизни. Теперь и с Неро творилось то же, что некогда с Ненуни, когда исчерпывал он натуру свою в чистой охоте. Побывав в Сидеми, Неро вспомнил дедушку. Если считал старый Нядей, что природа думает людьми, то один из тех, кого можно считать мозгом ее — Ненуни! И нет достойней цели, чем идти его славным путем. Негаснущие отблески жизни эколога-дальневосточника, пронизывая текущие будни, долучились до Югорского края и зажгли чудодейный свой свет в Неро. Истинно, огонь возгорается от огня, а свет пламенится от света…

Белозвезд погрыз на гарях молодых осинок и тала, подобывал, вскопычивая снег, брусники, похватал хвои молодых елочек и, насытившись, устроился опять на лежку. Сквозь облачность просвечивало белое солнце. На лося наносило ароматы леса. Горьковатые струи из тальников и осинника смешивались с настоем запахов елей и кедра, смолистых пихт. Сладко-терпкий воздух пьянил зверя. Здесь, в согре, болотистом труднопроходимом лесу, можно и зазимовать. На самые лосиные места вышел Белозвезд. Тут встречались обглоданные по кольцу ствола и затянутые смолкой ели, пятна осинников со старыми поедами. Деревья почернели, их будто исчертило темными полосами. Такие осинники хорошо маскировали лосей. В разгар морозов звери питались не только в подгоне молодого ельника, пихтача, сосны и нежных осинок, где они захватывали мясистыми подвижными губами лакомые верхушечные побеги, но и грызли солнцепечные бока старых крупных осин. От них несло железистым холодом, и направлялись к ним лоси, когда выедена была последняя поросль и гнал сосущий многодневный голод.

Ничто пока не предвещало опасности. Лось лежал в дреме, и мерно, по-коровьи пошевеливался в дыхании его светло-желтый бок.

Лежку прикрывала от ветра стена леса. С болота же лось оставался на виду и хорошо просматривался издали. По человеческим меркам, Зверь допустил ошибку. А чисто по-лосиному все было мудро: Белозвезд оставил себе поле для обзора, мог ухватить глазом все, что происходит вокруг. Всем своим разумом, всеми инстинктами он был приучен не бояться неба. Страх дыбил его загривок разве тогда лишь, когда будто злые духи гонялись по тайге вихри обезумелого ветра. Солнце, луна и орлы миновали лося, отправляясь по предначертаниям природы в свой далекий неведомый путь. «МИ -8» же в святцах его инстинктов не значился, и образ этого «Миши», естественно, Не возник у Белозвезда, когда он уловил откуда-то издалека неприятно резанувший его слух прежний дребезжащий звук. На этот раз он не блуждал, а нарастал все сильней и сильней. Белозвезд вскочил и ринулся в чащу. Но его успели заметить. И вскоре адская машина взвихривала сочно-голубой, как спелый ягель, разрыв неба над ним, обрушивая на землю металлический ливень грохота. Инстинкты кидали зверя из одной стороны в другую, но злой стальной рев неумолимо настигал его, тайга превратилась для лося в тесную клетку. И он в беспамятстве метался по ней. А сверху стреляли. Но, оглушенный ревучим небесным чудищем, Белозвезд не слышал тягучих взвизгов пуль, пронзавших кустарник. Небо обвально падало на обезумевшего от страха зверя, как глотающий сохатых некий огромный мифический змей. И в какой-то момент лося полоснула острая боль. Его ожгло чем-то колющим и, меченый янтарно заблестевшей струйкой крови, он прыгнул за корень-выворотень.

Черное ревущее небо, изрыгавшее громы, вновь посветлело и утихло. Белозвезд перешел с колыхавшей его тело рыси на большие прыжки и летел вдоль болота, взбивая копытами снег, который взрывался алмазной пылью. В горячке лось почти не ощущал боли. Он остановился в пойме ключа, и тут только левую заднюю ногу его вновь ошпарило жаром, стало саднить, и зверь перенес тяжесть тела на другую сторону.

Часа через два глазам Неро открылась широкая долина, обрамленная с обеих сторон гребнями увалов и залитая щедрым красноватым светом луны. Мраморными колоннами погружались в небо стволы кедров. От деревьев падали голубые тени. И тихо сверкал снег. Завороженный женственной красотой лунной долины, охотник смотрел на нее так, словно все это происходило в сладком беспечальном сие.

— Да ведь это же Ильеган, ручей мой! — прошептал он с изумлением и тихо, одним дыханием засмеялся.

Островистый, с пролесками и прогалинами, удобный этим всем для охоты, Ильеган давно запал в душу Неро. Не один раз появлялся он в его снах. Летит будто бы Неро неслышным скользящим летом ночной птицы на помолвку с невестой своей Аннушкой в женской ее нарте на родину предков. И вот позади уже протянутая к северу чаша Ильеганской долины. Спина земли — Тямаха внизу. Залесенные всхолмления-дюны ее хранят в себе рассыпанные Нуми-Торумом насыщенно-медовые на просвет сердолики. Этот самоцвет — талисман августовского по рождению Неро, и он думает, что застывшая в камешках его солнечная заря будет хранить и оберегать и любовь его Аннушку. А нарта все скользит над снегами. И вот она тундра. И над ней, над ее вихрями полыхает переливами пожара прозрачное, нежно-лиловое небо. Вспыхивают пучки ярких лучей, колышется над горизонтом горящая бахрома. Играют в небе складки света, вращаются спирали полярного сияния. Неземное празднество устраивает двум влюбленным сердцам природа. И горят на вечных алтарях ее мерцающие глаза ночных звезд. Словно пара весенних лебедей, тревожно вглядываются в снежные вихри капризного северного мая легкие завитки в передке нарты. Молоденькими оленятами мчат над тундрой четырнадцать тонких и стройных ее ножек из прочной березы. Торопятся в Ядерабц две поперечины у нарт — выгнутые спины двух соболей.

Но радость неожиданно сгасла, охотник посмурнел и с мрачноватостью подумал: «До зимовья еще далеко, однако». Он узнал один из кедров: матово золотилась заплывшая серой его затеска.

«Придется заночевать, — решил Неро. — А под утро ковш Большой Медведицы перевернется — пойду дальше».

Охотник бережно огладил рану на дереве и обвел взглядом дали. Луна все также лила на них стеклянные струи света. И вновь в нем всколыхнулась нежность к Нльегаку: «Ты для меня как зачарованная долина золотых грез у Серой Совы». В минуты высшего вдохновения Неро ощущал долину заветного своего ручья вымечтанной по-байроновски страной, где жизнь вдали от городов и нефтяного содома струилась со скоростью счастья.

Спокойное лицо Неро напиталось думой, как береста белизной. Видел он памятью, может быть, сердоликово-прозрачные свечения гаснущих своих костров.

Он принялся рубить сушняк. Потом таскал для подстилки мягкий пихтовый стланик. Осталось только собрать пороху. Он наломал с нижних веток сосны тоненькие сухие отросточки, и те вспыхнули от спички как порох — никакой бересты не надо. Когда разгорелся скорый жиденький костерок, стал доставать из кужемки, берестяного заспинного короба, еду. Неро привык к такой поклаже. На кужемку легко откидываться на отдыхе, ничего в ней не мялось, а с боков можно без опаски привязывать топоры.

От сытного ужина охотник слегка разомлел.

«Как с божьей ладони поел», — удивленно отметил Неро, прекрасно понимая, что на охоте еда всегда сытнее и слаще.

Потом он срубил три сырых лесины и уложил их одна на другую. Следом разжег два больших костра на концах, и лесная печка-нодья заработала.

— На полночи хватит тепла, — устало пробормотал Неро и прилег, заслонившись от ветра брезентовым пологом. И разом одолела его дрема. Как ни усыпительной бывает жизнь и как ни бессонны откровения, но и они в силах только на время сбить извечный жизненный ритм. Неро совсем сомлел и провалился в сон. И колыхались над ним в теплом воздухе ветки увившейся в небо ели. Она поскрипывала от ветра, и казалось, что это жалобятся осенние гуси.

К полночи завернул свирепый холод, мороз перевалил за тридцать. Полог теперь помогал плохо — донимал охотника со спины ветер. Мучительно тянулась эта ночь. Мороз впивался в Неро когтями, будил яростными щипками. Он просыпался, но сон брал свое: мысли охотника вновь угасали, тело наливалось тяжестью. И вдруг Неро уловил сознанием грозный звериный рык. Кто-то вонзил в его ногу кинжально острые зубы. Он вскрикнул от нестерпимой боли, проснулся и… стал ошалело тушить прогоревшие дотла брюки. Натянув запасные, Неро поудобнее умостился и вновь задремал. На лес порывами бросался навальный ветер, озябшие кусты и деревья стонали, и временами охотнику казалось, что кто-то тихонько плачет. «О ком, о чем этот плач?» — вспыхивала и гасла его мысль. Неро полыхался и всхлипывал в бреду полусонья, что-то бормотал. Это наговаривалась и виделась ему сказка-бишь, которая могла излиться потом на страницы задуманной им книги о буровиках, о дедушке Нядее и бабушке Яле, о собственной судьбе и родной многострадальной Югре.

Неизбывшееся слово жгло Неро, не в силах еще вырваться из темницы его души на волю осознанной жизни, токи которой он воспринимал с нечеловеческой жадностью.

С семинаров в Литературном институте запали ему в память мысли старого одного поэта. Тот говорил своим питомцам, что слово писателя должно быть подобно слову всевышнего, как серебро, очищенное от земли в горниле, семь раз переплавленное, что работа с ним так же ответственна, как работа с детьми: будет твоя педагогика с браком, все скажется, на годы потянется дым… И поэтому Неро растил слово в себе, как кристалл, старался проникнуть мыслью к изначальным, древнейшим его истокам. Углубляясь в темень времен, он вскричал даже что-то нечленораздельное в институтской библиотеке, с восторгом открыв для себя, что прародитель Первого слова — охотник. И потом во снах и видениях потрясенный этой новостью Неро не один раз ощущал себя быстро бегающей крысообразной «человекобелкой» тупаей, которая жила на деревьях и питалась насекомыми. Любопытство заставляло его покидать ветки, чтобы узнать, а что же за горизонтом. И был он уже теперь звероподобное существо саванн. Неро-тупайя слышал сытый, мефистофельски-злорадный смех племени таких же примерно, как и он сам, зверьков, обитавших в лесах, где можно было питаться сочной растительностью и не знать никаких продовольственных кризисов. Он грозил когтистой лапой в сторону оазиса соседей, и в грудке у него выклокатывалось, вырываясь на свободу, нечто словообразное и оно означало: «Лентяи!» Другими звуками он выражал мысль о том, что будущее за племенем работяг.

Работяги были по внешнему виду маленькие и хрупкие. Жили впроголодь и были всеядны. Трудно, ох, как трудно кормиться в сухой саванне с рассеянными по ней кустарниками. Мелкие зверьки быстро бегали и хорошо прятались. В поисках пищи работяги преодолевали большие расстояния. Они разбивались на стада и действовали в зарослях, как сеть, чтобы добыть себе корм. Время от времени саванну оглашали хриплые их звуки: кто-то кого-то окликивал, что-то приказывал, одобрял или сердился.

Работяги боролись за жизнь, напрягая все усилия своих малоразвитых еще мозговых клеток. Они пустили в дело толстые палки и камни, удлиняя этим свои руки. Научились делать у камней рабочую кромку, освоили рубящие удары, нашли применение челюстям животных в разглаживании чего-нибудь или скоблении. Но самое главное, что они добыли — звуковая связь. Это были не хрюкающие животные, а существа, которые могли предугадывать течение последующих событий, рассчитывать свои действия. Как ни вял бы их мозг, а посылал он искру мысли своей в будущее, летуче опережала она время.

Лентяи же тем временем питались травкой и листиками, разными плодами и безбедно жили на ветках. Дорогой была плата за этот комфорт: пришли времена, когда они вымерли, став частично добычей первых людей-охотников.

После памятного того дня в институтской читальне Неро в дальнейших своих раздумьях все сильней укреплялся в мысли о том, что вначале было Слово, что речь родила человека.

Неземные творения из земных элементов монтируют сейчас люди, и из слов состоит духовное их естество. И они это карабкаются по Солнечной Системе. Слово — орудие пахоты, инструмент труда мускульного, жилистого, упорного и мужественного. Оно несет в себе лучистое начало, и не случайно знаки мужчины и плуга в древнешумерском пиктографическом письме обозначали — «пахарь» или работающий на солнце. Слово поднялось некогда с четверенек и стало прямоходящим. Оно кромсало туши зверей рубилом из камня, сшивало костяными иглами и бычьими сухожилиями одежды из шкур, освещало пещеры каменным светильником с растопленным животным жиром, выцарапывало на скальных стенах очертания грузных громад бизонов и тревожно поднятых голов в оленьем стаде.

Ненец когда-то считал оленя живым воплощением души своего дядюшки, какого-нибудь Илко Харючи. Современный человек свободен от архаики такого мышления. Уподобляясь зверю и птице, дереву и цветку, его слово проникает сквозь время и пространство, за границы нереального, казалось бы, за пределы сомнений и веры. Ясней, чем это было раньше, сознавал Неро, что слова могут блестеть округлой полировкой речной гальки, светиться камешками янтаря, трепетать голубыми стрекозками, жужжа, проноситься мимо грузными, как бомбардировщики, шмелями. Другие слова сверкают на солнце серебряными плотвичками. Третьи прозрачнее, чем ключевая вода или свет-камень хрусталь, четвертые маслянисты, как нитчатые лягушачьи водоросли. Слова — материал для мозаики, сталактитов, меловых холмов, коралловых лесов и муравьиных жилищ-конусов, лент корабельных лесов, извилистых проток и рек, полян из лазориков и тысяч других цветов. Это пена, блескучая нить паутинки, металл и роса. У слов есть тело, прозрачность, вес, оперение, полетная сила. Все есть, как сказал классик, что пристало к ним, пока они так долго катались по рекам, столько странствовали от родины к родине, так давно стали корнями. Да, слова живут и в базальтовой скале, и в венчике цветка, и в сердце зверя, и в морской волне и далекой звезде. Вспоминая об уссурийском тигре, с которым ему довелось встретиться, Неро думал о целом зареве слов — о кабанах и изюбрях, которых он пожирал, о траве, что шла на корм этим зверям, о матери травы — земле, о небе, откуда струится свет на землю, о едином теле огромного мира, где растения продолжаются в животных, животные в человеке, человек в пульсациях световых волн. И склонялся Неро, как склонялись к этому мудрецы Востока, к мысли, что литература изначально существует в природе и вообще в жизни и нужно лишь отредактировать их.

В Китае у каждого иероглифа свой зримый образ: луна, снег, ветер, иней. Китайская поэзия — это светоносные краски, живопись ума. Но вселенную и живописную деталь мира несет в себе и родной язык Неро. Маленькое ненецкое слово «Я», но оно означает землю, место, страну, «падар» — бумагу, грамоту, букву, «нгарка» — большого и старшего, «торум» — бога, погоду, космос. А каждый вид нарты уже — мужская легковая, женская легковая, для перевозки шестов, для постели и одежды, для мягких выделанных шкур — имеет свое слово. По-разному именуется охота на лис и охота на гусей, на белок и диких оленей, на песцов и куропаток. У «снега» одиннадцать наименований — и рыхлый он, и мягкий, и выветренный, и с настом, и пожелтевший…» У других северных народов можно насчитать по несколько десятков разных снегов… И надо уметь чувствовать психологию человека, движение его мысли, ритмическую энергию Млечного пути, в котором живет теплый Земной шар, улавливать биение голубой жилочки на виске спящего младенца, видеть серебряные цепи гор, замечать, как мерзнут рыбы в воде, прижимаясь бочками к тростникам, стеблям рдеста и белокрыльника, подметить прилепившийся к брюшку пчелы лепесток иван-чая и вымазанные оранжевой пыльцой лапки и усики неутомимого цветочного трудяги-шмеля, не прозевать момент, как древний уже годами, с пергаментно-суховатой кожей лица ненец-травознай, говорить которого учили звезды, осторожной рукой утирает слезы, проступившие на последних лепестках умирающего шиповника. Быт во всяких мыслимых и немыслимых его проявлениях наизображали уже во всех видах искусств, и если тащить его в прозу, то ради поэзии только, а прозу в поэзию, чтобы блуждала в ней лучом света музыка. Когда Неро думал об этом, ему всегда приходила на память запись Блока, сделанная им под новый 1919 год. Она запомнилась Неро, как стих: «Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голода. Светит одна ясная и большая звезда».

Даже уходя на промысел, прихватывал с собой Неро книжку Блока и томик с письмами Пушкина. Перед сном при потрескивающей свечке читал он их в зимовье, может, в сотый раз. Не понял, в какой момент стал засыпать, и вдруг осветилось жилье его, и не в избушке с закоптело-черными стенами он оказался, а в кристалле струистого света. Окружающий Неро мир сжался, наполнился краткой взрывной энергией пушкинского слова. Он продолжал читать, и взгляд вырывал из книги отдельные строки. Гнедичу — «Чихайте громче, еще громче». У Неро само по себе добавилось: «Вся Россия чтоб слышала». Вяземскому — «Предприми постоянный труд, пиши в тишине самовластия…» «Прелестно», — переливался в кровь Неро отзыв Пушкина в письме Вяземскому о строках Баратынского:

Он на столбе, как вешний цвет, висел с опущенной главой.

Так же глубоко впитывался сознанием Неро восторг Пушкина Майковым, его забавным обращением к порткам:

Я мню и о тебе, исподняя одежда,
Что и тебе спастись худа была надежда!

Взгляд все скользил по страницам — «небесное царствие печати», «держи язык на привязи». Жуковскому — «Ты спрашиваешь какая цель у «Цыганов»? Вот на! Цель поэзии — поэзия — как говорит Дельвиг (если не украл этого)…

И вдруг Неро почувствовал, что душа его воспарила над страницами. Он поймал смешливый слегка, проницательный взгляд Пушкина.

— Боюсь, чтоб проза жизни твоей не одолела поэзии души.

— Я тоже боюсь, — чистосердечно признался Неро. — Все знать хочется, любопытство так и раздирает. Мечусь, едреныть, сгореть готов от жажды познания.

— Оставь любопытство толпе…

— Исповедь души льется на страницы моей книги и ничего не могу поделать с собой.

— Толпа жадно читает исповеди, записки…

— Говорят мне, что надо считаться с публикой, идти навстречу ей.

— Христос запретил метать бисер перед публикой.

— Растерялся я, щучий потрох-то, с книгой. Обо всем хочется сказать, говорить и говорить. Задумал повесть, а выльется, похоже, в роман.

— Роман требует болтовни; высказывай все начисто. Пиши его со всею свободою разговора или письма.

— Скажут: «Болен»…

— Мы все больны — кто чем.

— Хочется сказать и умно и поэтично…

— Поэзия, прости господи, должна быть глуповатой.

— Жизнь собственная ливнем льет на страницы…

— В 4-ой песне «Онегина» я изобразил свою жизнь.

— Тяжек труд писателя, неблагодарен! Часто вспоминаю Пимена-летописца: «Мнится: писец — легкое дело — приложил два перста, а болит все тело».

— Пиши же роман за романом, поэму за поэмой. Я уж чувствую, что дурь на меня находит — я и в коляске сочиняю, что же будет в постеле?

— Анекдоты не повредят книге?

— Читатели любят анекдоты… Главное: истина, искренность.

— А поэзия? Не убьет ее проза?

— Поэзия всегда останется поэзией.

— Хочется мне этот разговор с вами вставить в книжку. Но — досужая критика! Съязвит: «С Пушкиным на дружеской ноге! Бывало часто говорю ему: «Ну что, брат Пушкин?..»

— Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпрометировать своего героя… Шекспир понял страсти… Каждый человек любит, ненавидит, печалится, радуется — но каждый на свой лад… Читайте Шекспира — это мой постоянный припев…

— О жизни семейной не все я высказываю. Живет в поселке у нас одна женщина, четырех мужей успела сменить, и все четверо ушли от нее с язвой желудка. А теперь о своем. Что богу нашему Нуми-Торуму, то и вам скажу. У меня Аннушка — мировой кулинар. Нежная и заботливая. Но ревнивица страшная! Поехал на море я в отпуск и решил навестить в Тбилиси армейского друга Томази Саджвиладзе. Прилетаю — не застал его дома. Оставил записку соседям. И такое, едреныть, письмо взволнованное пришло мне от Томази. Писал он, безбожно перевирая русский язык. Я в тайге был, письмо отдали жене. И читает она: «Я ночь не спала, думала о встрече с тобой…» Глаза лезвиями у нее стали — одно движение и располосует лицо. Ну, тигрица форменная! А после смеялась, когда узнала, что это за «она»… В общем, обхожу я кое-что в семейных делах.

— Без тайны нет семейственной жизни.

— Упрекнут в неискренности, щучий потрох.

— Хотите, я буду совершенно откровенен? Может быть, я изящен и благовоспитан в моих писаниях, но сердце мое вполне мещанское. Я по горло сыт интригами, чувствами, перепиской и т. д. и т. д. Я имею несчастье состоять в связи с остроумной, болезненной и страстной особой, которая доводит меня до бешенства, хоть я и люблю ее всем сердцем… Не надобно все высказывать — это есть тайна занимательности.

— А история наших предков?

— История народа принадлежит поэту.

— Думаю уже: что-то скажут критики о книге? Многие, разъедри их, руководствуются личными отношениями.

— Покамест мы будем руководствоваться личными отношениями, критики у нас не будет. Заметил ли ты, что все наши журнальные антикритики основаны на сам с ъ е ш ь?

— А с суховатостью что делать, когда идет философия?

— Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизический язык находится у нас в диком еще состоянии. Дай бог ему когда-нибудь образоваться наподобие французского (ясного точного языка прозы, т. е. языка мыслей).

И исчез Пушкин, растаял, в воздухе его зимовья растворился, стал небом югорским. А Неро охватила такая жажда писать, что кровь его иссыхать стала и горело все в нем, воспаленно клокотало сознание. Он слышал весь мир. Открылись ему будто тайны звезд, неба, деревьев и трав, воды и солнца,

И шелестело листвой Дерево Неро:

— Поверю в твою книгу, если такой ты взрастишь в себе ее, что взглядом твоим из нее жить буду, а отвернешь — повяну.

И говорила Вода плеском волны Неро:

— Будет живой твоя книга — высохну я без твоего взгляда.

И лучило к Неро Солнце слова:

— Буду светом глаз твоих сиять в галактике — рассеем мы тьму бессмыслия в мироздании. Нет — меркнуть и угасать станет небо.

И он увидел вдруг всю книгу свою, события ее, как застывший сердоликовый свет. Теперь надо только писать, писать и писать. Да так, чтобы в раскаленном его кровотоке струился он. Но удушье вдруг охватило Неро, и почувствовал он, что не живет в нем Слово, выжглось оно, будто свинцом расплавленным залили гортань. Онемел Неро, и гудела, как плазма огня, от напряжения кровь в нем, дымиться он начал. Но увидел на счастье вдруг в сияющем расплыве лицо собрата по перу, сказового писателя, величавшего Неро Подкнязком.

— Аль не узнаешь? — склонился он над охотником. — Князь сибирский я, Ермак.

И засочилось лицо его веселым соком, запылали в нем переливы, озарения и соцветия.

— Воскрылялся, что с Александром Сергеевичем пообщался? Что Пушкин? Он — солнце. Его должность — светить, а твоя — карабкаться на свет этот. У хорошего работяги жила с жилой в труде сбегаются, жила жилу бодрит. Без мозолей и поту ветрогоны только живут. А ты воспарил, видишь ли, эва соколик какой! По жемчужинке, по алмазику единственные те слова, какими можно сказать, ищут. Жевать об известном, ля-ля всякое — нечего. Холодное слово оно и есть холодное, чего его трогать? Один звон от него. А чуешь — светится оно, как поковка в горне, горячее, обжигает, тут не медли. На наковаленку его и — бей, заостряй, закаливай, доводи, куй в пословицу, чтобы все густо было, щедро, присадисто. Я на фронте такого кузнеца встречал, что ему богу звезды только ковать. Так и куй! Пасешь высокое слово — рабствуй, служи и гибни у золотых копытец его. Обручился с ним — лебединым обычаем грудь свою расшиби у золотых копытец его. Изронил его — каленой стрелою напрягись у золотых копытец его. На костер взошел — в пламя изнемогись, не в золу. Станешь работать в литературе так, и будет это — по-пушкински, дорогой мой Подкнязок!

Великим заветом стали для Неро мысли Пушкина о Слове. Но знал он, что иных в отечественной литературе сбивает с пути обличительство. При чтении таких книг вспоминался ему опять-таки Пушкин: «Глупцы с благоговением слушают человека, который все бранит, и думают: то-то умник!» Артистически, как водные жучки-крутячки, вьются обличители вокруг жизни, истинно больного и тревожного, идут на поводу у публики, мечут перед толпой бисер, разжигают подлость ее, радуя открытиями всяких мерзостей у героев своей прозы — мякины. Барахтаются в отечественной грязи, щекоча нервы унижением высокого, слабостями сильного. По выходе своих романов-погромов авторы, будто женихи, сияют от счастья. А в женихах, известно, бывает счастлив только дурак. Мыслящего же человека волнует и беспокоит будущее.

К концу охотничьего сезона Неро охватывало нетерпение. Он рвался к письменному столу из кедровых плах. Кабинетом ему служила такая же, как и в тайге, охотничья избушка. Самовластие тиши, в минуты вдохновенного писательского труда в кабинете-избушке нарушало лишь потрескивание дров в чугунной печурке. Неро не замечал, как скатываются, скользят по небосводу безмолвные звезды и угасает луна, как течет время, выливаясь из ковша Большой Медведицы. Он устремлялся мыслью за грезой. Соболь ком с искорками ворса в мехе бежала она по холмам его воображения в страну- сказку, где жизнь многоголосо пела и радугами сияли хоры гармоний. В страстном пере Неро жила вера в то, что люди, которые умеют читать и писать, понадобятся скоро России. О к оплодотворялся, преодолевая мучительные заблуждения, мыслью классиков: не оживлять фантазией жизнь, а окрашивать фантазию действительностью, чтобы дать людям проект новой жизни и не из головы выдумывать книгу, а на правдок работать, как требовал того от него один читатель.

В раздумьях Неро, в которых так или иначе зарождались наметки его прозаической книги, не раз звучал мотив сказки. И в эту ночь на снегу под елью она ворвалась в его сон, причудливо освещая своим сиянием быль, в которой себя лично он видел уже со стороны, как литературного героя. Сказка, говорят, тянется к тому, в ком живут правда и радость. В Неро они жили, и книга зарождалась в его душе, как зарождается ветровой гул в заверованном бору с тонкими корабельными соснами, когда катится он издали подземельно-глухим валом, а потом враз тряхнет лихоманно все кроны. Когда выйдет из души Неро книга, когда придет этот пленительный и панический миг? Не было сейчас человека на свете, который бы знал это. Подобно простому и сложному одновременно яблоку солнца, книга вызревала у Неро, как стих.

Стужа прокалила тайгу, сосны заледенели и, как хрусталинки, позванивают под ветерком их иглы. По зимнику через лес стремительно летят бежкие мохноногие кони. В фантастически золотых крытых санях, обшитых изнутри и снаружи лисьими шкурами, Главный буровик Югры и Лауреат, везет он пакет государю Леониду Ильичу с отчетом, что план по бурению верноподданные его выполнили и зело перевыполнили, шар земной проткнули они. Трясет сановной бородой Начальник, дико хохочет и орет на кучера своего Никитку Долганова, чтоб он ехал быстрее, зело борзо гнал тройку, а то становится очень зябко. Глумливо бросает в адрес возницы:

— Ты у меня, Никитка, как Русь-тройка, мчишься. Эх, дай ответ, Русь, далече ли ты летишь? Ну, ходчей гони! Лупи, лупи коней, не жалей, Никитка! Сбитая посуда дольше живет. Х-ха-ха-ха!

В Никите кипит все, жилочки его раскалились, он захлебывается от негодования. Едва сдерживая себя, кричит начальнику:

— Затюкал ты нас, ваше буровое величество, с метрами. Умученные мы все стали. Такая дикая карусель. Метры есть, а скважины глохнут, не идет нефть. Папа верно мой говорил: «Глупому сыну не в помощь богатство». А ты все орешь, японский бог, аж пена изо рта: «Сибиряки в рубашках родились» да «Сибирская нефть — счастье народа!» И сладу с тобой нет: в низах некуда жаловаться. К кому идти, если секретарю горкома партии в Нефтеалтынске начальники подношения золотыми кольцами вручают. Наверх не пробьешься, пока дойдешь до бога, съедят апостолы. Я как инженер выдохся в круговерти такого бурения, а ты все вопишь: «Жми-давай!» А жить-то мне меньше все остается, время сжимается, как береста на огне… Раньше у меня был целый ритуал умывания, радость из него извлекал. Растираешь жилочки любовно — так птица каждое перышко клювом чистит, а тут — бросишь воды в морду… Как крыс дустом, травишь ты души наши. Жмидавиловщиной вся жизнь стала. Онищали мы духом.

Начальник гогочет:

— Коран не читал, Никитка? «Моя бедность — моя слава», — говаривал Магомет.

Никитка скрежещет зубами. «Зато я стихи Неро Айваседы читал и слушал, а ты о них знать не знаешь, варнак сановный, и брякаешь еще, святое ватлаешь грязным своим языком!» — выплескивает мысленно он начальнику.

Сидит на облучке бедный Никитка в мазутной робе и до слез горьких обидно ему за себя, за взмыленных уставших коней.

«Это ж братья мои, буровики, — шепчет он, — и насмерть их можно загнать. Я с поплавком-дипломом в контору могу уметнуться, а им вечная каторга…» И тут взыграло в нем все корневое долгановское, вскипела та правда, которая не дает человеку сломаться в самых тяжких и непосильных испытаниях и бросает его в гибельный бой за справедливость… Рванул на себя вожжи промерзший Никитка, осадил тройку, вырвал начальника из кибитки и огрел его пару раз кнутом так, что заверещал тот подстреленным зайцем.

— А теперь убирайся в свою меховую теплушку, — закричал возница. — А не то впрягу тебя вместо усталых коней, — пригрозил Никитка, и в глазах его сверкнул черный огонь.

Начальник сипел в глухой бессильной истерике:

— У-ууу-у, долгановское ты отродье! Быдло буровое. Цена тебе копейки. Шкурка соболя дороже стоит. А воли еще хочет какой-то.

Никитка с оттягом обжег его еще раз кнутом.

— Ты у меня повякай, стерва гнуслявая!

В этот день Неро с Никитой добрались к ночи до купольной горы и здесь решили устроить ночевку. Опять они глядели на волны тайги, плывущие к сизоватому расплыву горизонта. «Хорошо!» — прорвался возгласом мастер и начал сооружать небольшую нодью, разводить огонь. Они заварили кашу с тушонкой и ели ее потом из мисок. Никита обратил внимание, что хлеб охотник резал на ладони и падавшие в нее крошки бросал в рот, «Тайга научила беречь хлеб», — заключил про себя Никита. Перед чаем охотник достал мыло и попросил напарника слить ему на руки. Он и днем после еды мыл их с мылом, растирая до воды снег. Это была уже городская привычка. Никита, словно бы оправдываясь, заметил товарищу:

— А я не чистюля. Буровое дело — грязное.

— С грязи не треснешь, с чистоты не воскреснешь, — разулыбался Неро. — Но я терпеть не могу, когда подушечки пальцев в жиру. Прямо жжет все, едреныть, горят они, пока не вымою.

Когда наспелся чай и с первыми его глотками побежало по жилочкам таежников блаженное умиротворение, завязываться начал и долгий уже разговор.

Глядя на впалые, поросшие мягкой щетиной щеки напарника, охотник засмеялся:

— Как у соболя, заострилась у тебя мордуленция.

— Ничего, таежничать — это полезно — весело пробурчал Никита. «Но охотники-промысловики исчезать будут, как птицы и звери, на которых они охотятся, — плеснулась печаль в нем. Пропитанный уже мыслями Неро, Никита понимал теперь, что на смену древнему промыслу придут искусственное разведение, научное управление дикими животными, птицей, охотники нового склада мышления. Для изучения и поиска зверей изобретут люди, может быть, неслыханные чудо-приборы. Нажал кнопку, и летят биологические сигналы в сторону зверя. Но первобытное тропление следов зверя по снегу никогда ведь не сползет с грани науки и искусства. Его бы не забыть и не утратить…

Охотника захватывали в плен свои думы, в глазах его посверкивали отсветы пламени, и веяло от этого каменными веками.

— Вот считалось, Никита, — начал Неро, пошаманив палкой в костре, — что темная, щучий потрох, беспросветная жизнь текла у югорских народов. Арабы так и называли Север — землей мрака. Француз» географ Рехлю утверждал, что за пределами истории живут здесь люди. Они, видишь ли, как будто есть и вроде бы нет их, люди-тени какие-то. Словно остановилось тут время, загустело, тягучим стало, как лиственничная смола, застарело. Во как взглянули на нас! Можно, конечно, и согласиться с этим, Были лосиные пузыри вместо стекол в наших домах? Были, едреныть. Жили в них тоскующие по свету люди. Женщина два пуда белок могла стоить или три куля муки.

— Но не была наша жизнь абсолютно черной, щучий-то потрох, — в голосе Неро зазвучал звон, — Рода какие красивые были! Кедра, Сосны, Березы. Ненадолго, оказывается, уходили люди из жизни. Возвращались они в нее лесами. Это ж сказка, философия и поэзия. А в книге одной я прочитал, что только мыкали горе здешние люди да размножались, как кролики. Такие вот есть писатели.

— Слепцы! — вспыхнул он, а потом с эпичностью продолжил, как-то вдохновленный в эти дни тем, что представилась ему возможность выговориться перед человеком с приимчивым, страдательным сердцем:

— Об Ильегане я предполагаю, что это ручей бабушки Иль, водяной бабушки. Еган, едреныть, — это по-хантыйски речка, вода. Ну, и носит она ее имя. Была в одном вольинском роду такая. В легенды вошла она. Через них и бабушка Яля моя восприняла что-то от бабушки Иль.

И белесым туманцем подернулись глаза Неро.

В июне строят вольинцы по омутам и речкам запоры. Дело это сложное, по плечу сноровистым и ловким. Колья ставят — ныряльщикам работы невпроворот, все нужно закрепить надежно: река бывает сварливой. Тут же семьями и чистят омуты, углубляют и выскребывают, ветки и коряги со дна убирают. Река — кормилица, и о ней заботиться надо. Приходит время, и как живот Мек-иги, колышется шелковистая гладь реки у запоров, это колобродят в глубинах косяки рыб. Тишина теперь у ловушек — рыбу нельзя пугать. Купаться, булькаться можно только выше запоров. Но вот наступает урочный час, и оживают сохрупы-коптильни рыб, и тогда хватает дела старым и малым.

Стелется по реке пахучий дым, золотится на жалинках из черемуховых веток рыба, лисенятами бегают под ней струйки огня.

Сморщенная, как сухой гриб, бабушка Яля проворно переставляет жалины с одного яруса на другой, внук ее ивовый мальчик Неро поворачивает золотистые тушки так, чтобы огонь лизал рыбу со всех сторон. Свиваются в косу, стелятся над гладью реки дымы из рыбных сохрупов.

В открытую дверь к бабушке Яле с внуком врывается ветер, дергает пламя, огненные языки хватают ее за подол, лезут на столбы, где крепятся жалины. Горячая от огня, прокопченая, с кроваво-красными глазами, воюет она с огнем, ругает ветер:

— Бродяга эдакий, не умеешь себя вести, шайтан-Комполэн тебя задери, шутки с огнем играешь!

А усердный внук чурочки таскает к жалинам, кормит ненасытных огненных лисенят, уговаривает: «Не сердитесь на бабушку, что бьет вас веником. Есть же надо нам, а мы любим рыбу, радуемся, когда спелая она».

Вечером только, дома уже, когда зажигаются фонарики звезд на небе, бабушка говорит внуку, что пора спать. Тот укладывается в постель, но долго лежит с открытыми глазами. Вскоре, погасив свечу, устраивается рядом и бабушка. Тонким слухом своим улавливает она в темноте, как моргает ресницами ее внук-любознай, — не спит, значит. Прижав к себе тельце мальчонки, она рассказывает ему легенду о солнце, о верховном лосе Югры, который летал с ним над тайгой, и богатыре Матоди.

Отстрадовала Волья в коптильнях, и вот он — Праздник рыб! В тесный круг на берегу реки выходит самая лучшая танцовщица с зелеными, как болотная тина, косами. Искусно изображает она, как стоит на хвосте женщина-рыба, колышется на волне. В пляску за ней пускаются «щуки», «язи», «налимы». «Ершом» озорует — вьется маленький Неро, глаза выкатит, напружинится весь, растопырит пальцы, будто колючие плавники. В танцах — жизнь, сны, кружение рыб, погоня хищников за мелюзгой-плотвичкой. Венчает праздник торжественное шествие всех, детей и взрослых, по песку у воды к плёсу. Там слушают жители стойбища Слово к речке бабушки Яли, одетой в лучшие свои одеяния — оранжевый цветастый халат, шитый бисером, нарядные чирики с узорами и небесно-голубой платок. Скрестив руки на животе и покачиваясь, она поет о том, как плывут вечно солнце и небо, вода и земля, далекие звезды и вся жизнь человеческая. «Солнце знает свое дело, — льется ее песня. — Тайга знает свое дело. Реки знают свое дело. И человек знает свое дело. Дело есть доброе, есть дело злое. Один человек с лебедиными крыльями, другой с коршуньими когтями, из жадности своей не может выдраться с ними, из зависти. На злое дело не много ума надо. Много ума и труда берет доброе дело. Для добрых дел и рождается человек: голова ведь у него — не рыбий пузырь». Желает бабушка, чтобы были благословенны Лув-Нюры-нэ, владычица речных пойм, и добрая водяная женщина Вит-мис-нэ, чтобы в мире жили люди ее царства, сами бы между собой не ругались и не ссорили речки и речушки в поймах, озера и озерушки, ручьи и ключики.

А солнце пламенится над плесом и сияет на ряби волн золотым бубном.

— Счастья тебе, вода, — поет бабушка Яля, — живи вечно, родительница жизни, научившая нас делать лодки-кедровки и плести сети, слушать песенный шум волн, звонкий лепет струй и журчанье ручьев. Пусть будут икряными жители твои — рыбы, поилица и кормилица наша, Алтынка-река. Счастлива будь во веки веков!

Многое может всколыхнуть в душе Неро один Ильеган только. А сколько историй хранят названия речек, озер, боров и гор с горушками, селений. Речки Черемуховая, Смородиновая и Лиственичная, Сорожья — название от рыбки-сороги идет. Заморная — где рыба зимами мрет. С алым — творящая, даже такая есть. Сами за себя говорят речки Духа покойников, Женская пяточка, Улыбка отца. Или «охотничьи» — Ворона, Первого соболя, Меткого выстрела, Заячье ушко. Селение Ларьяк — озерные люди, Вэлла — оленные, Лангепас — беличья метка. Озеро Сомытлор — гнилое, значит, топкое. Есть и Беличье, и Резвящихся горностаев. Знаменитую гору Приал- тынья зовут Старик-дыроватая сосна, или — бор, где рубили бревна для церкви, Торум-куаль-нарт-яхтламсуй.

— С имени бога название начинается, — воздел руки к небу Неро. — А Берег водяного Мамонта, Берег Грустной Гагары…

Он смолк и длинно, с мычанием-стоном вздохнул. Надрал бересты с березового полена, бросил в костер и долго смотрел, как корчится, свивается в трубки и с треском сгорает белая кора.

— Умирает со стариками поэзия жизни, — поднял голову Неро. — Есть в нашем северном эпосе героическое сказание о музыканте забытых песен и позабытых народов богатыре Вазе. В нем пророчествовал, знаешь ли, старый шаман, что вымрут народы Югры, лодки их сгниют на песках, нарты без оленей позарастают травою, а в опустелых стойбищах будут бродить лишь одни звери. Жутковато, да? Я не хочу, чтоб сбылось это пророчество, чтобы югорская поэзия вымерла, дымом стала, как эта бересточка. Искусство, едреныть, — половина святости. И записываю я все, что удается. Когда учился, вставал на ноги — брал в долг у народа. Теперь отдавать надо. Мне ведь предлагали в Институте народов Севера работать. Квартиру сразу же посулили. Ты, хвалили, талант, иди к нам. «Не-е, — говорю им, — не для того меня земляки в город послали, чтоб я в нем осел».

Трудно сказать, повяло бы или нет в Неро святое, останься он навсегда в Ленинграде. Ясно было внуку Нядея, однако, что иссушалась бы его душа вдали от родной земли. К этому он приходил в часы ночных бессонниц, когда думы его ворочались, как камни на дне бурного в паводковый разгул ручья. В Ленинграде приснилось ему однажды, как превратился он в лося и метался по Невскому проспекту, чтобы вырваться из каменного мешка на таежную волю, а шпиль Адмиралтейства упирался в яркую звезду и гремел над громадами домов обращенный к нему ее голос: «Вы, люди, заселены на Землю, чтобы возрасти здесь духовно. И знайте, что за вами наблюдают. А в зверя человека и помещают как раз, чтобы он там образумился, обрел истинную человечью душу». «Но не в мешке же каменном, не в мешке, а на просторе природном жить для этого надо», — выревывал ей Неро-лось. «Вот и устроили мы тебе испытание, — гремела звезда. — Доказывай теперь, что сможешь ты человеком быть. До встречи в Югории!» И взвилась звезда по спирали в зенит и скрылась в космической мгле.

Сон этот рассказал Неро Никите, бабушку с дедушкой помянул:

— Ждали ж они меня в Волье. Услышат про Ленинград по «Спидоле» — цветут, до следующего раза заворачивают этот мой им подарок в оленьи шкуры. И мама с папой тоже ждали…

Неро на минуту умолк и неожиданно гортанно-певуче полупропел по-ненецки, а потом и по-русски:

Если ты не зверь беззащитный и не перелетная птица,
Если крылья твои целы, сердце способно биться,
Но дорогу не вспомнил в стойбище матери,
Какую причину придумаешь ты?..

Неро захватил лоб крепкими пальцами и так сдавил его, что стальными проволоками натянулись на руке жилы. Зрачки глаз сжались от растравившейся в нем боли и стали, как свинцовые ядрышки. Медленно и трудно, будто изливал он из горла свинец, начал Неро новый виток своей мысли:

— Худо моему народу сейчас, худо ненцам, манси и ханты. Соли нет иногда, щучий потрох, и спичек, зато водкой деревушки на две пятилетки вперед забили, прут баржами. В одно место по ошибке лимонов баржу завезли вместо картошки. А народ наш к ним непривычен, и всю зиму там пинали лимоны по улице. И места алтыне кие зовут теперь страной Лимонией… Гибнет народ в ней, как рыба в отмелом озерке, когда уходит вода после паводка. Манси у нас был Ондрэ. В пятнадцать лет сочинил мелодию песни «Миснэ» о таежной фее. Во самородок! Как гимн, она стала, звучит в позывных нашего радио» Один профессор из консерватории говорил, что у мальчика божий слух и у него будущее композитора. А он напился на Первомай и утонул. Бед у нас, как вшей на гаснике. Рыбак один, сосед мой говорит: «Вошь тепла любит». Да, притеплили мы их, густо живут они. Нахрапистого, жадного люду много у нас появилось. Крестная моя баба Фрося сказала бы о таких: «Кабы брюхо из семи овчин у них, все б поели». Ну и точно, едреныть, таким дозволь, и шар земной заглотят и переварят в утробе. Власть берут клещи всякие — вот что делается, в крест и в бога мать-то! В сельсоветах, партийных ячейках кучкуются. Щукарь же говорил же когда™ то, что в начальниках одне партейные. Вот и у нас так же. Наро-о-дец, я тебе скажу. Хитрые и коварные, как щуки. А местные — это ж народ-дитя, доверчивые. Колхозы поразогнали у нас и отдали рыбозаводам. Раньше манси, ханты и ненцы были в членах правлений, хозяевами угодий. А сейчас работают неграми— истопниками, грузчиками, уборщиками дерьма всякого, прости господи!

Купольную гору, Ильеган, тайгу всю и Югру заволакивало чернотой ночи. Стихали после дневной жизни люди и звери, леса, ветер и птицы. Кто спал уже в людском мире, кто бодрствовал и шустрил еще в производственных и житейских делах. Кто радовался, забываясь в вине, а кто горевал. И не в одном уголке Югры сочилась слезою мысль, как и тут, на залесенной Ильеганской горе.

— В колхозах люди охотились, — растопырил Неро ладонь перед Никитою и потряс ею. Будто меха, шкурки собольи держал. — Скот имели, разводили искрянок-лис, рожь, картошку растили, сортовой овес «Золотой дождь». И какой овес-то был! Сквозь пимы мог прорасти даже. За лен и коноплю, едреныть, награды ВДНХ получали. А начальники новые появились — мор на все это пошел. Куда девалось все, белые светы! Будто в полярную льдину земля наша переродилась. Это надо же додуматься только приказывать: коровок ухой кормить, чтоб больше молока давали, и гонять, гонять и гонять до мыла даже ночью, заставлять траву есть в комариную пору. В одно лето по Югре у нас полтыщи почти лосей погибло от гнуса, и что ему коровки… Вот и заморили скот, щучий потрох, извели все. Лошадей у рек выпасали испокон веку. Ходили они на свободе в поймах, едри их в хвост, вольные, как священные коровы в Индии. Резвые такие, тела упругие и мускулы лоснятся, в глазах дикий блеск. Сами кормились лошади, зимой копытами из-под снега корм доставали. Новой власти не поглянулись они: непрофильные, едри их в три лося мать-то таких начальников. И войны и Сталина уже нет давно, а грабеж продолжается денно и нощно. В верховья Алтынки попер народ городской осенью. Едут на старом теплоходе «Заря» — в плащах, едреныть, защитных куртках, с ружьями, винтовками в чехлах. У некоторых еще и бинокли. Скребки железные на ягоду у всех. Кто с собакой — громадина в человеческий рост, волкодав. Одно мозг сверлит — больше хапнуть. Но рука-то доброй и умной должна быть. А ум и доброту ей дают в детстве. Этим — не дали, с дырами, щучий потрох, мозги у них. И растаскивают наши бора в рюкзаках, мешках да кузовьях. Мертвеет Алтынка. Тяжко становится на душе у коренных жителей. Сколько невидимых миру слез проливается. Но не падают горькие слезы эти на землю, нет!..

Жутковатым могильным холодом повеяло на Никиту от этих слов. Глаза Неро стали белесо-застуженными, как у мороженой рыбы.

Охотник перемолчал с полминуты, потом дернул головой и насторожил ухо. Что-то шурхнуло недалеко.

— Кухта опадает, — пояснил он Никите, — к оттепели.

И на новый запал начал:

— Пришел я в райисполком по этим делам. Сидит там, едреныть, румяный чиновник, щеки — булочки. А попадались мне уже такие. Не люди — пишущие машинки, множители всяких повелений сверху. Ну так вот, чую, что нужен я ему, как щуке зонтик. «С председателем, — говорю, — мне бы встретиться. Пообещал: «Провентилирую этот вопрос, приходи завтра». Прихожу завтра, он заявляет, едри его за ногу: «Я на этот вопрос еще не влиял. Но будем надеяться, хотя иллюзировать особо не стоит: государственная у него работа, трудно председателю выкраивать на вас всех время». В конце концов вышел на председателя я. Глядит на меня, как мышь, сжался весь, будто с лимонкой я прорвался к нему. Устроил ему допрос. Почему, мол, колхозы втихушку у нас разоряют? В постановлениях партии колхозная форма собственности все также поддерживается. А на практике темные дела какие-то… Он же, щучий потрох, сообщает мне доверительно: «Есть такое мнение, что колхозы изжили себя». Взорвало меня, и в газету я написал об этом — не дали мой материал: авторитет власти, говорят, надо беречь. К Брежневу, когда в Москве был, на километр не допустили меня. В ООН я, конечно, жаловаться не стал, хотя есть там комиссии по коренным народностям и кой-чего добиваются. Побоялся, если честно-то: в диссиденты бы записали, а у меня детишек куча… Так вот, едреныть, честь и правду в подкорку какую-то загоняют. До такой жизни народ доводят. Истинная мысль под запретом. Под лед ее пихают баграми, словно чудище это, водяной мамонт. Комполэном стала идеология наша. Давит честное все копытами. А вранье откровенное и словоблудство — верх сознательности. Как свилеватые, искрученные ветром деревья, стали люди у нас. Прямослойного человека с огнем при дневном свете не сыщешь. Какое-то сумасшествие, будто крутецы, какие-то червячки в мозгах у наших начальников роются. До чего дожили, щучий потрох! Вырвусь я из тайги на люди и думаю иногда, что в дурдом попал, и засверлит мозг: «Бежать отсюда, пока сам не повихнулся еще». Зябко, очень зябко так жить.

Неро ковырнул палочкой в зольном валике у костровища и резко вдруг ожег взглядом Никиту, будто сидел перед ним самый главный ответчик за беды Югры:

— Вот я тебя и спрашиваю, останется ли на земле такой народ — ненцы? Или по черепам, щучий потрох, будут восстанавливать их археологи будущего? А манси и ханты? Изводить, как в эпоху Колумба, специально истреблять их, конечно, не будут. Но какие станут они, какие-е? Как мне помочь своему народу? Доживем ли до возрождения? Или в сказках только с лосем волшебным будет приходить золотой век к нам? Старики многие, которых согнали из своих стойбищ, на чужих землях поумирали. Но кости их по родине плачут. И иссякнет, поверь мне, терпение Нуми-Торума. Может, и мистика это, но думаю, что хоть одним глазом наблюдает он за жизнью Югры. Землетрясения, знаешь ли, часто совпадают с социальными бурями. Вытворят люди что-нибудь богомерзкое, глядишь, и тряхнуло тут кору земную. Как предупреждение. Образумьтесь, мол, пока не поздно. И у нас такая же штука может случиться. Природа, едри ее, не добренькая, нет. Она безъязыкая только. А мстить может очень жестоко… Что сталось с нашими стойбищами? Разгромлено все. Ну, кто за них еще держится? Рябчики одни, да лямчики.

Все так же пламенились язычки огня, летели по ветру из костра и в мгновения гасли, навевая мысли о скоротечности жизни, искры. Слушал Никита рассказ Неро о судьбе Мити-Лямчика из Вольи^?^ и закипала горючая слеза в нем, кипом кипела.

Рябчики, как пояснил ему Неро, — это те, кто кочует из деревни в деревню, становится бичом настоящим. Свистит, свистит с голодухи рябчиком, в общем, скитается, треплется, как осиновый лист, потом снова пристраивается где-нибудь поработать. А лямчики — отрезанные лоскутки. Ехать надо: куда-нибудь из разоренной деревни, но держат их кедрачи, нескошенные кучные травы, несобранные грибы и ягоды, рыбистые, с карасем в сковороду» озера. Держат дома родительские, постарелые, как и их хозяева, дорогие могилки на погостах, где истлевают и подламываются кресты на холмиках-сиротинках.

…Гудят и шумят ветры над поймой Алтынки, с севера на юг продувают жилой ее. Скрипят до опасного треска и жалобно стонут развихристые одинокие сосны и кедры, плакуче трепещут тонкие ветви берез, струйками слез льется на ветру девственно — белая их бересточка. Урман вдоль реки ушел под топор, и среди выдуревшей травы, кустарников и подроста сосенок торчат мрачные, как надгробия, пни. В бараке, где жили бригадою химподсочники, собиравшие янтарную лесную смолу — живицу, стекла вынесены вместе с рамами. Подвалившуюся набок утлую избенку бабушки Курьи занесло снегом, сугробы достают до крыши. Ветер скачет по ним, завывая, как отощавший голодный волк. Забился под дверь избенки крупный костистый пес Черноуска. В Волье остались теперь только бабушка Курья и ее племянник, бобыль Митя-лямчик, живущий отдельно в таком же некорыстном, как и у тетушки, домике. Тесное было жилье — негде журке клюнуть, как высказался о нем Неро. Невест по молодости не довелось перебирать Мите по причине природной застенчивости и по лесовной своей натуре, из-за любви к тайге, в которой пропадал он неделями. На нее променял Митя, не доведя жизнь до женитьбы, личное счастье и остался теперь в бесприютье, как старый рыхлый обабок. Родственный он душой был Неро, и не только фанатичной привязанностью своей к тайге, но и тем, что Аннушка не раз шпыняла его Митей: «Тайга ему вместо жены, как и тебе». Даже невежество этого человека, в простоте своей заявившего однажды, что Маяковский — настоящий поэт, он даже на спичках есть, было незамутненно-чистым, как слезинка смолы на розовеньком юнце-побеге сосны. «В Волье и умирать будем», — сказали они с бабушкой Курьей. По увечью своему, из-за хромоты занят был Митя сидячим делом, мастерил он прутяные ловушки для рыбы — плетенки-морды.

«Умные руки дело найдут и в деле добро обретут», — говорила о нем бабушка Яля. Во всей Югре такого славного мастера не сыскать. Казалось, что нож Мити-лямчика не строгал, а плясал по граням жалинок, снимая лепестки стружек. Бабушка Яля когда-то даже сказку о нем сочинила, вспомнив недотепистого одного мужичка, который плел пузатые страшные морды. И получалось по сказке, что такими выходили они когда-то у Мити-лямчика. Рыбы даже, выпрыгивая из воды, смеялись над ним, дразнили: «Лямчик, лямчик, лямчик, оторванный лоскуток!» Жил этот Митя-лямчик в жердяном маленьком домике, о котором соседи его говорили: «Корова ляжет, и хвост протянуть негде». Уплывали рыбы от горе-мастера, рыбаки позабыли к нему дорогу, на подворье пауки стали вить паутину. Обидно стало Мите-лямчику за себя. «Что же это, так и жить мне заплеванным? — с горечью думал он. — Нет, не бывать этому. Но ногу хром я, но руки у меня целы". Построил он дом-теремок себе и вновь взялся за морды. Тыщу, а может, две их сделал, и все не нравятся ему ловушки, хоть и были жалины блестко-гладкие, как гагарье яйцо. До крови смозолил пальцы, прикрепляя каждую жалину к черемуховому обручу мятым кедровым корнем. День и ночь вязал жалину за жалимой к обручам, а из кончиков его пальцев сочилась теплая кровь… Казалось, что не работал он вроде, а играл, — занимался детским занятием, как делают это те, у кого в голове повредилось что-то. И увидел, наконец, Митя-лямчик в куче пенно-белых стружек такую ловушку, что залюбовался ею и произнес с придыханием: «Какая красивая, царевна-мордушка!» И такие только ловушки стал делать он, и слава о нем полетела легкой чайкой от стойбища к стойбищу, потянулись рыбаки к чудо-мастеру. И не было в этом ничего удивительного: день красен солнцем, как заключала свою сказку бабушка Яля, а человек — трудом и добром. И вот попавший в фольклор Югры даже Митя-лямчик оказался в родной тайге безработным, не стало спроса на плоды его ремесла.

Заприметил осенью Митя в урмане за кедровыми увалами стадо оленей голов в сто-сто двадцать и до пол-зимы уже ходил за ними тайком. Он оберегал стадо от браконьеров, а весной намеревался убить двух оленей на пропитание себе и бабушке Курье. Интересно было ему и понаблюдать за жизнью стада. Олени казались ему в лунные ночи будто выточенными из трепетного серебра. Замирала душа у Мити» когда следил он за таинственным в лунной сумеречности шевелением серебристых» как молодой иней, их рогов. Но в пригревистые дни февраля, когда сударыня-метель на масленицу начинает мести и навевает уже с неба весной света, обратил внимание на вертолет, зачастивший в сторону оленьего урмана. Задумался Митя, куда ж он летает: экспедиции вроде бы, людей никаких там нет. Встал он на лыжи и, припадая на одну ногу, рванулся туда, где жило его оленье стадо. Чуяло сердце Мити беду, и открылась она ему во всей ее чернополынной горечи. Стадо расстреляли из автоматов, и осталась от него куча окровавленных рогов и копыт. Митя онемело стоял около них, приостановилось даже сердце у него на мгновение. Не в силах больше глядеть на останки такого зверства, он закрыл смугловатое свое от зимнего солнца лицо и, в отчаянии царапая его желтыми прокуренными ногтями и давясь спазмами, безутешно завсхлипывал. Мелко дергались обвисшие его плечи.

Не мог забыть Митя детство свое таежное, когда он будто на божьей росе жил, помнил всегда охотничье прошлое» те времена, когда нога у него не была сломана еще и называли его за прыть «Митя-лось». Однажды он охотился на Трехрожке, в развилке трех маленьких параллельных речек. Там на его глазах соединились два стада диких оленей. В каждом из них было голов по триста-четыреста. Теперь их так, может быть, покосили, как и этих» От горя Митя заколодел до прострельных болей в сердце, в груди его вмиг будто выжгло все и был он теперь, как мертвое дуплистое дерево. И выплакивала его душа слова, с какими обратился к нему, мальцу Митяю когда-то ныне покойный его отец Портя: «Диких оленей, сынок, наши предки называли Добычей счастья». О каком счастье теперь мог мечтать Митя, если вся его жизнь показалась ему краденой. И всякий смысл потеряла она» хоть пулю в лоб теперь — и недолга вся, «Зачем жить? — пробилась в сознании Мити молнийным высверком мысль. — Но живому нет могилы. И пришибить-то меня бедняка некому. Хоть удавись на горькой осинушке».

С радостным лаем выскочил на него из бесприютного стойбища пес Черноуска, и дрогнули губы Мити: что ж, мол, я расскажу тебе? Черноуска прыгал на Митю, пытался лизнуть его, путался под ногами, мешая идти, и с дикой нескладухи тот лягнул собаку под бок так, что та верескнула как обезумелая и долго еще повизгивала и скулила, забравшись в кущи волчьей ягоды. А Митя раскрыл с горя потаенную флягу с бражкой и неделю не осушал глаз. Ни рукой, ни ногой лишний раз двинуть не мог, как валежина Мек-иги — так опух от пьянки за эти дни и ослабел. А тут как раз нашлась случайно посеянная им в собственном доме бутылка водки. Митя окосел с нее вмертвую и заснул на снегу, когда ходил до ветру, как говорится. С утра было солнце с «ушками», что предвещало мороз. В ночь он и грянул. Небо выяснило, в стеклянной его немоте играли, перемигивались колючие звезды, а у дома своего замерзал Митя-лямчик, Он обморозил лицо, руки и ноги, обутые наскоро — в галоши. Нашел его Черноуска. Пес лизал Митю в щеки, лаял, стонуще взвизгивал, но тот безмолвствовал, лежал весь обындевелый. Черноуска долго выл под окном у бабушки Курьи, которая и обнаружила Митю в снегу. Немощная, хлипкая уже здоровьем старушка, задышливо дергаясь, волоком потащила тело Мити в дом. У нее пересекалось дыхание и, будто понимая это, Черноуска хватался зубами за одежду Мити и помогал бабушке Курье тянуть его в дом.

Митя пришел в себя, но у него началась гангрена, и он за неделю сгорел. В последний день в полном беспамятстве был, метался в пламени жара, а за полчаса до кончины стих. Лицо просияло, глаза прозрачные стали, чистые и глядели в одному ему ведомые пределы. «Нуми-Торум, Нуми-Торум», — шептал он, беседуя о чем-то с всевышним. Потом сложил руки на груди, стал дышать реже и реже. Жил без песни, в вобщем, и умер — не дрогнул, восковеть, восковеть стало лицо в какой-то момент и застыло. Бабушка Курья видела плохо, туманилось все в глазах, а с горя, с потрясенья тем, что осталась одна-одинешенька в Волье, как попавшая в завал оленуха, в одночасье ослепла. Она два дня долбила заступом мерзлую землю. Потом приложилась губами к холодному лбу племянника.

— Последний разок и остается погоревать мне с тобою, — завыла она, последняя сирота Вольи, ощутив жуткое беспредельное одиночество, будто одна она осталась на всем шаровом распласте горькой опустелой Земли, ставшей братской могилой всех живших до нее людей. Вой не вой, а живой делом живет. Бабушка Курья перекрестила бескровно-белое лицо Мити и затащила его в могилку, подоткнув под бок племяннику деревянную ложку, коробушку из бересты с сольцой и охотничий нож на случай, если понадобятся они покойнику в его новой жизни. Сумрак, как густой черный дым, застилал ей глаза, бабушка Курья почти ничего не видела и ползком лазила вокруг могилки, сбрасывая вниз стылую, как речной лед, землю. Закончив траурную эту работу, она прошептала: «Будешь теперь вечно хозяйновать в этой земляночке». И плакала сухими слезами.

Через две недели в глазах бабушки Курьи все померкло. Она уже и проблесков света не видела, в домике ее стало черно и глухо, как в могиле у Мити. Старушка никуда не выходила и с трудом отыскивала дрова в поленнице, запасы которых таяли с каждым днем. И вот пришел момент в ее безразмерно-долгой ночи, когда она бросила в печь последнее полено. Кончились у бабушки Курьи и съестные припасы, оставалось ждать голодной и холодной смерти. Ну, кто, кто на белом свете знает, что попала она в смертную эту ловушку? Плачь хоть, реви теперь, в крик изойдись — никто не услышит. И людям нет зимой пути в Волью. Родных всех бабушка Курья потеряла. В других угодьях охотится смышлястый и ласковый этот парнишок Неро. Случаем не нагрянет теперь.

А зима отыгрывалась на весне за первые свои поражения в схватках с теплом. На улице разгулялась метель. За последние дам это был один из самых буйных ее приступов. Из каморки бабушки Курьи выдувало последние крохи тепла. За оконными стеклами стоял неумолчный вой. «Уу-ууу», свистел ветер, и дрожливым звоном отзывались ему стекла. «Ай-ююуу», — подбрехивал и подскуливал оголодавший пес Черноуска. Тугая кладбищенская тоска забрала бабушку Курью, она подумала, как Елеска Шишмарь, о котором ей рассказывал некогда вольинский их книгочей Неро Айваседо, что пережила всех в родне, придет смерть неминучая к ней и некому будет закрыть глазыныш на вечный покой, снарядить и определить в земляночку рядом с Митей. И чуть не задохнулась она от мысли, что растаскают ее, изгрызут какие-нибудь росомахи. Так скрутили все нутро ей неизбывная горечь и тошнота, что разум даже замутился у бабушки Курьи. «Это ж Митя там воет, — вскричала она беззвучно. — Какое было житье, такое и на том свете вытье, и там бедняки бедуют. Но тут же черноту помутнения озарил проблеск сознания: «Но не должен у дома толкаться он: мертвые ж из могилок никуда не ходят». Вслед за тем за стенкой дома матеро заголосило третье еще существо. «Пуу-ыйюю-ууа-аэй», — слышала бабушка Курья. А через некоторое время кто-то отчаянно стал царапать, скоблить и рвать дверь, потом она дрогнула от какого-то удара. Бабушка Курья оцепенела: «Медведь что ли? Крючок-то слабый, вдруг сорвет варначина…» И тут она услышала оледенивший ее душу дикий собачий взлай: «А-аа-эаэй». «Нуми-Торум, верхний бог Нуми-торум, где ты?» — застонала, холодея от ужаса, бабушка Курья. И вдруг грохнул выстрел, и она впала в беспамятство. «Этта кто?» — вскрикнула бабушка Курья и сидела ни живой, ни покойницей…

— Ширк… ширк… — нашептывали лыжи.

Солнце висело над лесом, зацепившись за край брюхатой сизо-черной тучи. Мела, шуршала поземка, и Неро подумал, что к вечеру может разбушеваться буран. Накануне охотник слышал, как посвистывал где-то в кустах снегирь — подавал весточку о непогоде, что и подтверждалось. А идти еще далеко.

— Ширк… ширк… — монотонно нашептывали лыжи.

— Пцик… пцик, — запопискивал, как молодой мышонок, ремешок ружья на влажной от пота и инея малице.

«Опять в игранчики разыгрался кожаный мой ремешок, — подумал охотник. — Никак не соберусь заменить на брезентовый. Вчера росомаху вспугнул этим писком».

— Ширк… ширк… — продолжали шептать лыжи.

— Пцик… пцик… — попискивал устойчиво и нахально ремешок ружья.

— Звень… звень…

«Это что? Да деньги ж! Вот гадство, забыл их передать, чтоб сахару мешочек купили в поселке», — думал Неро, размеренно покачиваясь над снегами поджарым своим телом.

Узкая полоса солнца, словно свежая рана, затянулась рваным краем далекой тучки, которая тотчас будто бы пропиталась кровью. Ветер стал ерзаным, соседний кедрач у болота нахмурился, забрунел, вытемнился. Он словно бы предостерегал: «Эге-гей, брат ненец, поторопись! Скоро буран грянет, а ночь приближается*.

— Ширк… ширк… — докучал его шепоток лыж.

— Пцик… пцик… — досаждало попискивание ремешка.

— Звень… звень… — названивали о себе монетки.

— Ток… ток…

«Котелок в кужемке забрякал, ~ определил охотник. — Снегу бы натопить да воды напиться… Ничего, выдюжу как-нибудь. А то полчаса потеряю».

— Ток… ток… — донимал охотника котелок.

«Переложу его по-другому, а то так и будет дразниться», — решил Неро, снимая поклажу. И вновь покачивается его фигурка на снежной равнине. Далеко впереди показалась черно-зеленая стена леса с зубчиками высоких елей, которые выделялись над общим уровнем, как будто были определены в сторожа разнолесья,

«Это пойма Верестянки, — угадал Неро. — Уже довольно близко. Вдоль реки в тальниках и молодом пихтаче набиты лосиные тропы здесь, и легче будет идти. Может, и на соболь ка по пути нападу».

— Ширк… ширк…

— Пцик… пцик…

— Звень… звень…

Именно в тот момент, когда лиловая мгла ночи окутала лесотундру, охотник отыскал Оленью дорогу, переправу через Алтынку и утишился немного с ходьбой.

«Теперь-то дойду, — взвеселел он и шел, равномерно, накатом двигая лыжи. — Тут места мне знакомы, а что знато, то свято».

Голова Неро ныла немного от перегрева, и пот осторожными капельками выкатывался на виски. Однако охотник не стал откидывать капюшон малицы: мокрые волосы враз схватит корочкой льда, и хвороба, гляди, навяжется, хватишь тогда мурцовки.

Со всех сторон уже слышались завывания вьюги. Будто сбившись для шабаша и осмелев в стае, злые духи, комполэновские прихвостни грозили, дразнились. Мрак сгущался, лес тонул в нем, и редко-редко можно было разглядеть отдельные деревья. После Берестянки колючки снега хлестали сбоку, теперь они начали бить в спину.

«Так, так… Здесь поворота у дороги нет, значит, сменился ветер. — Неро взял на заметку это. — Очень, очень неплохо. Дедушка учил: если ветер со слабиной, неустойчивый, то должно распогодиться. Только это ближе к утру будет. Тогда стихнет. Завтра можно взять в Волье оленей и возвращаться на них. С оленями легче: твердый от надува ветра снег лучше подмерзнет, и на болоте не будешь хоть проваливаться в сугробы».

А буран уже бесновался. Неро едва-едва различал перед собой носки лыж. И когда появлялась левая лыжина, он перекладывал тело на левую ногу, правая выходила вперед — правую, шел привычным «утиным» манером, сознательно переваливаясь. У него уже ныли и подсекались ноги, поламывало поясницу, кужемка будто выворачивала ремнями грудь, а плечо онемело от тяжести двухстволки. Перед глазами его время от времени стали всплывать радужные пятна, в которых ему виделись чайник, струя, журчащая из его носика, красноватая чайная кружка и даже вьющийся над нею парок. Явственно ощутив запах душистого чая, он провел языком по обветренным губам и слизал с них соль пота.

«Это какое-то наваждение, галлюцинация, — мысленно проговорил он себе. — Нельзя думать о чае. Но о чем же тогда?.. Небо, небо… Ветер, ветер… Снег, снег… Лес, лес… Жизнь, жизнь… Что-то в этом есть…» Слова окатывались во рту, шевелились и, кажется, начали складываться стихи:

А вокруг холодный снег…
А вокруг ранимый лес…
А вокруг хрупкая жизнь…

«А ведь и действительно стих полился, — обрадовался Неро. — Так, так. А дальше?..* Дальше тоже складно пошло:

Разве птицы не хотят жить?
Разве звери не хотят жить?
Разве Земля жить не хочет?
Разве я не хочу жить?..

«Не слишком ли много вопросов? Может, и много. Думать надо, думать. Ну как, что дальше у меня сочиняется?..» — так шел усталый Неро и шептал строки стиха, который жил в этой глухой буранной стихии, одушевляя ее, как гнездовье человечества одушевляет кипящий звездами мир вечной вселенной. Будто жаркие язычки пламени, метались в голове Неро мысли, и от этого легче ему было идти. Маятником колебалось в пурге его тело, мерно менялись впереди лыжи охотника. Как самоступы, вели они Неро, лыжи сами словно бы тянули его вперед.

— Левая — тяжесть влево… Правая — вправо… Шагай, шагай, утица!..

Так помогал себе Неро, возбуждая тело силой ритма и двигаясь с чеканной осознанностью ритма. Это была давняя его уловка, но хоть шагистый вообще был он мужик, всю жизнь в ходьбе проводил, после этого похода только стал понимать, что каждый шаг — жизнь, самоценный и важный он, как толчки кровотока.

Когда он останавливался, чтобы опереться для передышки на палку, то слышал сквозь вой ветра и шуршание по капюшону снежной крупы частые удары сердца.

Он уловил, как зловеще загудел впереди долгожданный лес. Шум, свист, скрип, треск деревьев. Они кричали, как полчища растревоженных траурных птиц.

— Левая — влево… правая — вправо… — вели за собой лыжи охотника, и казалось, что это их собственный голос звучал в снежной сумятице.

— Ширк… ширк… — стонуще нашептывали лыжи.

— Пайк… пцик… — обессиленно попискивал ремешок ружья.

— Звень… звень… — глухо звенели в кармане монеты.

— Скоро… скоро… — выдыхал Неро беззвучно.

— Сейчас… сейчас… — бодрил он себя.

Охотник едва передвигал до ватности обессиленные ноги, делая последние шаги к жилью.

Почти сотня километров отделяли урочище Неро от Вольи. Несколько дней охотнику давом давило грудь, ныло под сердцем его, будто чуяло оно, что в Волье случилась беда, и он решился пойти туда вдоль Алтынки. Нужно было проведать бабушку Курью и Митю. «Как они там в верховьях, живы ли?» — подумал Неро. И вот уже второй день он в пути.

На подходе к дому бабушки Курьи Неро увидел, как что-то темное метнулось к стенке. Это был матерый широколапый волчище. Он бросился на Черноуску и стал раздирать его, как зайца. Волка Неро угадал по высверку зелено-огнистых глаз, Черноуску — по лаю. «Ах, ты пропастина!» — взревело все существо охотника. Матерого он уложил с первого выстрела и взыграл душой в радости: «У, волчарская ты морда. Рад с тобой поздороваться!»

Днем после сна Неро побывал на погосте. Он не был огорожен и располагался в разнохвойном мыске, который клювом цеплялся за крутояр у реки, крылья же леса по птичьи распластались вдоль поймы. На могилку Мити уже нанесло пухлый сугроб, щемящая боль полоснула сердце Неро. Ему вспомнилось, как приплыл на кедровке своей на гребях он в Волью. Бабушка Курья сказала ему тогда, что Митя лечится после запоя и ушел в Муравьиный бор. Неро туда и дернул. Час ходу, и он уже на песчаном возвышении в пойме реки, среди сосен. Деревья тут были не очень высокие, но с мощными, пышущими румянцем стволами и густой кроной, как в парке. По всему пространству бора просматривались конуса муравейников в метр-полтора высотой. Миллионы их обитателей сновали волосяными маршрутами между соснами и своими жилищами. Это была некая Кзыл-орда в муравьиной вселенной. Потрепанный, обтерханный, как старый лесовный пиджак, Митя сидел на валежине у одного из конусов. Оказывается, вверх куда-то по Алтынке прошла «Заря», и он обеспокоился, чтобы кто-нибудь из приехавших в тайну попромышлять ягод или еще чего не спалил бы и не стал разорять из озорства муравейники. Да белогрудый медведь-муравьятник мог повадиться шастать сюда. Тоже, если что, отгонять его надо.

— Третью осень уже стерегу я Муравьиный бор, — сказал он.

Настроение у Мити было покаянное. Он склонил голову и говорил как бы земле-матушке:

— Грешен я перед богом Нуми-Торумом. Но в одном чист перед ним: ни единой твари лесной зря не зашиб, не обидел, кустика без нужды не тронул. Муравьев этих тоже, быть может, зачтет мне Нуми-Торум на том свете.

Неро сострадательно подумал о Мите: «Как о Дерсу Узала можно сказать о тебе: его был «смирные люди», и на небесах, щучий потрох, это непременно зачтется. Встретитесь вы с Дерсу в лосиных лесах».

Митя все также понуро седел на валежине, потом вдруг шевельнул головой и повел белками глаз в сторону ближнего к нему муравьиного пути.

— Интересные же они существа, ясное море.

И Митя стал рассказывать, как охотятся муравьи-одиночки. Удивлялся, как стайные мураши приручили тлей и пастушествуют теперь, с надежной пищей живут.

В разговоре Митя стал выглядеть пободрей, спина его слегка распрямилась.

— Смотрю однажды, — продолжал он, — тащит в дом муравей жука мертвого, перекатывал-перекатывал — выбился из сил, ясное море. Другие ему тут же на помощь бросились и заволокли жука в муравейник. А то капнул водкой я на одного муравья, трепыхался, трепыхался он, ослаб, не может никуда уползти. Но никто ему не помог, потому что беда была его личная, не задевала других. Вот как, ясное море, человек только и может заботиться о других без всякой корысти. Этим и отличается от муравьев разных, жуков, птиц и зверей. Что хорошо у муравьев, правда, никаких драчек у них не замечал я. Мир полный, порядок, ясное море. Господи, было б все и у нас так!

Метель стихла, и с бледно-серого неба наносило случайные снежинки. Они плавно, как лебяжий пух, хороводили над последним пристанищем Мити-лямчика. Печаль застилала глаза Неро. Умиротворенность утишала понемногу боль утраты, и вскоре он ощутил в себе близкородственность всему тому целому, что вмещало в себя его самого, муравьишку на шаре планеты, речку его детства Алтынку, этот холмик, очищенный им от снега, покинутые людьми дымчатые от инея избы Вольи, послебуранный плотный снег вокруг, сумеречность неба и то, что выше его — стратосферу, пронизанную корпускулами радиации ближнего и дальнего космоса, гроздьевые россыпи мириад звезд и засолнечный Млечный путь, куда летали через дырку в Солнце по сказке бабушки Яли гуси-тиники. Не сразу нашли они ход этот в Солнце, натыкались на него, обжигались, и навек остались на клювах их красные поперечные полосы… Всю громаду непостижимо-огромного мира обнимала мысль Неро. И устремлялась она даже дальше, в какие-то неподвластные пока уму человека пределы. И Неро думал: «Мити нет, но не может бесследно исчезнуть его душа. Витает она, может быть, над Вольей еще, думы его блуждают и еще соединятся, глядишь, с мировым разумом, скопленной веками всеми человеческой мыслью. А та тоже, может, бродит над нами, как облака, и бросает тень. Здорово было бы научиться понимать ее, проникать с нею в давнопрошедшие и будущие времена. К кому все ж летали гуси-тиники? Не в мертвые же миры… Что вообще есть жизнь? А что есть смерть? Нечто чисто физическое? Начало новых ритмов, пульсации вечно обновляющей себя жизни, мигания тьмы и света, да? А что ты скажешь, бог Нуми-Торум? Почему такие они, что ангельские души гибнут на моей родине? В Писании ж говорится, что ангелы не умирают…»

Потом Неро полез через белый целик к лиственнице, где пухом вздымался снег на могилке его дедушки с бабушкой.

Рядом затенькали в кущах сосны синички. Запокачивалась на одном из свалившихся набок крестов сорока. На землю все также наплывали редкие кристаллики снега. Все совершалось в природе извечно-невозмутимым своим строем. Жизнь без Мити уже вертела свои колесики.

Два домашних оленя Мити-лямчика пали от злой болезни — крутячки еще осенью, и Неро пришлось ладить нарту под себя самого. Он подремонтировал ее, снарядил в Митин тулупчик и в малицу бабушку Курью и ледяными торосами Алтынки, через бесконечные снежные заструги двинулся с нею в низовья реки, чтобы определить в приют последнюю жительницу Вольи.

Боль наркотически действовала на Белозвезда, она усыпляла его, и зверь брел по лесу словно бы в забытьи. В какое-то мгновение лось услышал легкий шорох, это был не волк или какой другой хищник, а человек: ветки деревьев нет-нет да и шуршали по его одежде. Сохатый чувствовал уже, что преследователь не оставит его в покое до ночи, и побежал краем болота, заросшего мелким кустарником. Человек обманул его, он зашел с противоположной стороны болота из-под ветра, и Белозвезд не смог вовремя учуять его. Тишину леса взорвал гулкий хлопок выстрела. Он стоном отозвался в белых пространствах, и в тот же момент на сосне рядом, когда он рванулся в сторону, с треском разлетелась сухая ветка. Раненому зверю удалось увернуться от пули и скрыться в белой чащобе островка чистых гладкоствольных берез с кустарником-подгоном. Сохатый лег и затих. Вскоре он впал в сонливость, его окутал летучий короткий сон. Белозвезду пригрезилось, что рысью прыгнула на загривок его метель и погнала густой, как шерсть у хорошей собаки, тайгой и что он летел, проламывая лес грудью, оставляя летучую ленту просеки. Паники не было и не затмило рассудок ему слепым ужасом, но ощущение беды давило, заволакивало сознание дымкой сумеречности. Тоска заполонила все существо Белозвезда, а горюющие животные, как и люди, часто становятся жертвами несчастных случаев. И в стремительных поисках заветренного места лось оступился у горного ручья, сломал ногу на резвом аллюре и рухнул на скальный остряк. Увидел он, как горюющим взглядом смотрит на него сухонькая женщина с золотистым, как кора сосны, медно-красным лицом.

— Надо забить его, — в раздумье выклокатывает непонятные Белозвезду звуки мужчина с округлой, как у бобра, головой и выдергивает из бороды волосенки.

— Только, чтобы я не видела, — стонет женщина с выпяченными скулами.

В руках у мужчины блестящая узкая рыбка, какую Белозвезд видел некогда у охотника, когда наблюдал за его зимовьем Женщина уткнула сморщенное лицо в ладони, скребет его ногтями и задушенно, глухо рыдает, а мужчина, едва сдерживая в себе жалость к зверю, поглаживает его морду. Пышут жаром и раздуваются крылья носа у ласкового мужчины. У него печальный, умный и добрый взгляд, какой Белозвезд видел у других лосей. Мужчина закрывает его глаза ладонью и с замаха вонзает в бок нож. Белозвезд хрипит, из раны струями брызжет кровь, и снег сгорает в ее огне. И трепетно бьется над несчастным лосем, отчаянно трепещет золотисто-зеленая бабочка, крылышки ее испускают мерцающий свет, и перемежаются огонь и тьма в глазах Белозвезда, умирает и вновь возрождается в них небо. Зверь дергается, и резкое это движение отдается болью в раненой ноге. Мурашки озноба волной прокатываются по лосиному телу, и он, превозмогая боль, просыпается.

Опасность все также караулила Белозвезда, и он настороженно просек болотце, окаймленное чахлыми елями, опоясал большой круг в сосняке, а затем, сбивая человека с толку, несколько раз выбредал на следы других лосей. Натуралисты поражаются рассудку этого зверя, его мудрости. В наличии ее у лося нет ничего удивительного: в природе одиночества весь секрет. На безопасность, на обеспечение жизни стадного зверя работают десятки и сотни ног, глаз и ушей. Лосю можно надеяться лишь на самого себя. Вот и у Белозвезда мозг работал на все сто процентов. Пройдя чужою тропой сотню шагов, зверь прыгал в сторону пытаясь запутать человека и направить его за здоровым своим собратом. Но человек опять настигал его. Услышав треск веток, Белозвезд затаился и пытался определить направление, в котором движется преследователь. Тот все время заходил из-под ветра, и лось превратился в слуховой нерв: всем чутким телом слышал он теперь подозрительные шумы и трески, рационализм звериной его натуры был доведен до высших пределов. И ему удалось уйти от выстрела. О человеке в такой ситуации говорят: вольному — воля, спасенному — рай. Но лося ожидали не розовые кущи, а новые круги ада. Мучила, донимала Белозвезда боль, которая огненной полосой проникала уже до копыта. И зверя все сильней терзал внутренний жар.

А Земной шар, это гнездо человечества, слепленное из гранитов и глин, из воды и неба, мертвого и живого времени, физических волн, несущих в себе память сотворения мира, медленно поворачивал первобытные свои бока, горные хребты на которых казались мускулами, сведенными судорогами. Темные, подобные письму древних икон, глухих, дочеловеческих тонов скалы преображались в прибрежьи океанов. Омываемые их водами и ветрами, они светились, как иссиня-голубоватые прозрачные сталактиты и навевали грезы о камнях такой же голубизны, из каких построены были города Атлантиды. Терлась о кору Земли замутненная дыханием всяких машин, топок, двигателей атмосфера, мозглые дымы которой витали неприкаянно над землей, умерщвляя соки жизни. Осиянные светом раскаленно-апокалипсического Солнца, косы багровых дымов цеплялись за леса, горы, башни домов и навевали людям думы о конце света — помраченном солнце, свившемся в свиток небе, огненных змеях и шатающихся горах, о душах несчастных представителей человеческого рода, что заблудились в лесных дебрях где-то, погибли от голода и вечно бродят теперь в таких местах, куда редко заходят живые, Сливаясь в макромножества, мельчайшие дисгармонии в жизни людей так ударяли в земную кору, что надтреснутым от напряжения летел шар из скал и воды. И летели в эфир галактики с ним реки, озера и стаи рыб в них, леса, укрывшие под своим пологом миллионы существ. В одной связке с ними были в этом трансвселенском полете голубые, как Атлантика, снега сибирских равнин и дальневосточного Приокеанья, шагающие по тайге где-то царственной поступью тигры, пугливые серны с петлями мелко строченных своих троп и не ведающий пока о новых параллельных путях с человеком, с которым придет гибель к нему, Белозвезд. Обидим с ними ковчегом жили увальни-медведи и проныры-волки, трубно кричащие, когда приходит срок свадеб, изюбры и могуче распластавшие крылья в голубизне высоты красавцы-орланы, серебряные небесные колокольца — жаворонки и долговязые «флейтисты стерхи, главные в своих движениях, как парение радостной птицы, жирафы и импульсивные бегучие кенгуру. Одной орбитой неслись с ними в космической бездне небоскребы и нищенские утлые хижины, загородные терема-дачи упивающихся властью деляг и тюремные казематы, конгломерации городов и села, буровые вышки и аэропорты, домны и ракетные шахты. Звучала сферическая симфония детских голосов и пьяных бреден, матерных ругательств и стонов, болтовни и нудных догматических поучений, всяких умствований, загоняющих жизнь в очаги омертвления, и снобистских речей, лицемерных призывов и сытого смеха на тайных вечерях, обывательских шепотков и сенсационных разоблачений, диких магазинных дрязг потных людей в стране лозунгов и очередей и приветливого делового гула в сияющих рекламой «маркетинга» где- то, легкомысленных песенок и классических хоралов, благостных гимнов и воинственных маршей, звонов колоколов в соборах и дверных подземных буханий, всего нашего взрывчатого мира, звучащего ударами событий. В вечность будущего неслось мыслимое и немыслимое все на барахолке обыденной жизни и трансцедентальных ее сфер. Мы не одиноки, как сказал один мудрый швед, мы со ВСЕМИ и всем даже в безграничном отчаянии, ибо живем на планете людей, на орбитах дальнего и ближнего космоса, где остро чувствуется все земное, хруст новогоднего снега, шелест листвы и гул морского прибоя, музыка радуг, тремоло дождинок по клавишам крыш, где сладко мечтается о запахе земных связей, которые врываются в космические капсулы, приходит такой момент, в Байконурской степи для одних, а для других в Калифорнии где-то, когда равным становится самому великому в себе радостный человек. Там, в космосе, находясь даже в немыслимо противоречивых координационных плоскостях один относительно другого, люди достигают взаимопонимания. На земле же наши глаза расположены параллельно глазам собеседника» но мы часто не слышим друг друга, будто закованы в скафандры, говорим мимо, в пустоты отчуждения, живем, как антимиры. Да-да, грезим о космических пришельцах, а сами бываем между собой будто слепоглухонемые, поражены грозным, как СПИД, нравственным окоченением. И разрушается иммунная система Земли, огнедышащими становятся страницы ее новой истории. Над сынами Земли, познающими в экспедициях космические пространства и времена, нависает угроза повторить судьбу обреченного на скитания вечного жида Агасфера, человека, которому отказано было в могиле. За три ошибки брахмана некогда бросали на съедение к тиграм. А сколько сделало уже их человечество? Для пасти какого тигра готовит оно себя? Вдруг окажется, что существует в космосе иная какая-то жизнь, еще неведомая нам высшая цивилизация? Чего хорошего ждать тогда ей от безумной планеты с вырождающимся интеллектом? А ведь туже все затягивает человек петлю на своей шее, обольщаясь технократической всесильностью. Как в черную дыру, проваливается он в пустоту собственной души, позабывши в убийственно-диком разгуле высокомерия о родительнице своей — природе и становясь рабом самим же собой сотворенной подлости. И не придумает ли нам кару за все это высший космический разум? Если таковой существует все же, то ничего нет мудреного свернуть в рулон полотно небесное и закупорить гнездовье людей в какой-нибудь «тарелочке» или капсуле любой другой формы, на всякий случай депонировать их, так сказать, сидите, мол, тут и не рыпайтесь, однополушарные…

И снова идет-пластается Неро за лосем. Рамки следа отчетливо показывают, что подволакивает он раненую ногу,

От полубессонной ночи у охотника сизоватые круги под глазами, но взгляд его энергичный, лучащийся. Лицо от движения и мороза в румянце.

Новый день выдался ясным и солнечным. Впереди его хода, там, где пребывал в эти минуты на лежке раненый лось, на открытых солнцу ветках издавали протяжные писки, завершая их короткими трельками, рябчики. Разразилась длинной трелью из «кли-клико» желна в ярко-красной шапочке на голове, отдыхая после завтрака. Перепархивали с ветки на ветку снегири, грудки которых светились, как заря в предветренный день. Разогретые солнцем сосны, окоченевшие за ночь, чуть ожили, и от коры их празднично наносило цветочным медом. А в заснеженных кронах будто и не было зимы: насвистывали свои гимны белокрылые клесты. Занятые своей утренней жизнью, птицы не обращали внимания на лежащего зверя. Только синички, вызванивая горлышками простенькое трехсложье «ци-ци-пи», склевывали капельки мерзлой сукровицы раненого лося. Вскоре их спугнул, высунув хищную мордочку из-под валежины, раскаленной рыжины колонок.

Рана у Белозвезда горела, колкие жгучие боли проникали глубже в плоть, и лось все сильнее прижимал больную ногу к снегу.

Предчувствуя скорую гибель зверя, его взял уже на замету ворон. Он с раннего утра сторожит и летает над ним, и льется с неба зловещее бульканье. А в другой раз ворон крякает уткой, скрипит сухим деревом и даже лает. Тявканье его глухое и размеренное. Оно раздражает лося, сверляще впивается в его слух. Убежать бы от этого вызывающего прилив страха лая, но сил не хватает подняться.

Неожиданно Белозвезд услышал скрип снега, и пружина инстинкта подбросила зверя. В голове лося вновь проснулся тот кошмарный обвал грохота с неба, перебесивший всю его кровь. Он ринулся вперед, горячечно проламываясь через кустарник. У него хватило еще сил достичь в беге скорости рысака. Голова его была вскинута вверх, рога летяще откинуты назад, грива взъерошена. Но сердца на такой бег у Белозвезда хватило ненадолго, и тяжело заколыхался его живот, вскоре зверь двигался уже тихой изнемогающей рысью, едва волоча от смертельной усталости ноги. Путать следы уже бесполезно: торопил хруст мерзлого снега под ногами настигавшего его человека. Белозвезд судорожным усилием бросил тело вперед и взобрался на крутосклон. Он обрывался у реки, открывая впереди мягкие светлые дали. Лось остановился и затравленно окинул в последний раз родные места. Здесь он когда-то шнурком тянулся за продиравшейся через кусты лосихой- матерью, у которой после единоборства с тайгой грудь оголялась к весне от шерсти. Тут, в стране детства, он бегал по росным лугам сиренево-голубым теленком на игровых круговинах. Осторожно, обсматриваясь по сторонам, входил с мамой-лосихой попастись в прибрежье озера, доставал со дна вкусные мясистые корневища. По взбаламученной ими воде тянулись хвостиком за зверями выводки уток, выискивая червячков и съедобные корешки. Лосенок нырял иногда. Прижмет уши, поднимется вверх и с силой бухается под воду, а там, поджав передние ноги и передвигаясь на коленях, срывает веточки на подводном лугу. Иногда он перемещался во время ныряний прыжками и по несколько метров парил над твердью дна, ощущая в себе невесомость птичьего перышка, как это случалось иногда в его снах… Резвился он и зимой, озорно взбрыкивая острыми копытцами и оставляя на сияющем от солнца снегу ярко-серебряные вмятины их. Снег округлял все неровности видимых лосем далей, зернисто горел на солнце синими и белыми искрами. И в миллионный, может быть, раз подтвердилась на земле вечная ее мудрость: чем красивей она, тем желаннее жить. Но смерть — старуха наглая, располохом берет, нахрапом. И почуял загнанный лось, что пришел роковой его час. И так отчаянно захотелось жить Белозвезду, что он застонал даже, вскрикнул по-чаячьи. Все враждебно стало кругом, как открытый ружейный ствол, глядящий в зрачок живому. Но никто не мог помочь обреченному зверю, ни дьявол, ни бог, и ни мифическая дева-звезда, по которой горела тоскующим жаром его кровь, когда глядел он на мерцающее ночное небо. Разве могло придти в лосиный его ум, что обманывался он: из небесных недр разливалось сияние умершего уже, бесчувственно-ледяного света. Упавшему некогда в топь сердца-озера Сомытлор метеориту, быть может, обязана была дева-звезда тем, что знали о ней и люди. Зарево летучего небесного огня горит до сих пор в Слове у народов Югры, но это только в сказке прилетела дева-звезда к лосю с солнечными рогами.

Добрый лось, как велит природа ему, возвращается обычно с первым снегом туда, где родился. Но за тридевять земель обежал бы Белозвезд родину, если б учуял, что погибель ему там уготована. Он не слышал выстрела. Его будто толкнули чем-то тяжелым в бок. Лось рухнул на пышащий жаром снег, раскаленный, кажется, до малинового свечения. Впереди дразняще горели кисти калины.

Лось лежал, подломив под себя по-коровьи ноги. Он поднял голову с ветвями розоватых от солнца рогов. Живописно рисовался на снежном фоне выгиб шеи зверя, смертельно напряженных ее мускул.

— Белозве-е-зд! Это же ты ко мне приходил, — прошептал с придыханием сраженный его красотой охотник.

Да, на лбу лося действительно горела белая, как яйцо, звездочка. Она мгновенно вспыхнула в памяти Неро. Угадал он и проточинку от нее к носу. Сомневаться не приходилось: перед ним был тот самый сохатый. Надо же было такому случиться, это невероятное что-то! Будто Нуми-Торум сам устроил встречу с Белозвездом, чтобы испытать охотника, натерзать его душу страданиями, прожечь ее для какого-то не знаемого еще откровения. Неро слышал от кого-то, что глаза у всего живого умирают раньше сознания, что они чувствуют умирание света, как закатывается он, меркнет. Да, лучистый свет, миллионы лет правящий торжество жизни на родине Белозвезда, этой небольшой планете с ослепительной атмосферной лазурью, умирал для него, но в глубине глаз зверя еще бились разные земные отсветы. Уже немой, охваченный агонией гибели лось пытался в последнем напряжении исторгнуть из себя человеческую сущность, сравняться с природой людей и что-то страстно говорил этому двуногому гладколицему, обрекшему его на страдания и на смерть. Неро слышал хрипящее дыхание Белозвезда и чувствовал отчаянные порывы своего естества самому дышать за умирающего лося. Неро всматривался в овалы его глаз с золотистыми ободками, и сердце его разбухало от переливавшейся в него запредельной лосиной тоски и боли. Больше, чем все книги мира, сказал охотнику предсмертный взгляд Белозвезда. Ожгло мозг: ощущал он его, и не раз уже — в горестных виденьях, мыслях. Такой же лосиной болью горела в воображении Неро шар-слеза Югры, напитанная слезинками-судьбами собратьев его по древним таежным стойбищам. В последнем огнистом высверке глаз лося охотник за синей птицей мечтаний, он уловил такое, что клешнясто обжало его сердце. «За что терзаешь меня, человек? — прорывал будто немоту лось. — Звери, и те милосердны. Когда кончится эта мука? Добей быстрее!» И в последний раз вспыхнула порохом, восстала память Белозвезда. Перед его угасающим взором разлилось ночное небо с мертвенно-бледными светлячками звезд, которые вдруг стали расплываться в длинные волчьи хвосты. Глаза лося затуманились и потеряли блеск. Зрачки неестественно расширились. «Добью! — молнией ударила мысль Неро. — Только не дано тебе знать, жестокость это или доброта…»

Он нажал на спусковой курок… Голова лося дернулась и плашмя откинулась на снег. Он заалел свежей горячей кровью, зверь судорожно вытянул ноги, и тело его прошило конвульсивной тряской. Жизнь Белозвезда оборвалась. В то же мгновение прожглось что-то и отмерло и в душе Неро. Он почувствовал в себе такую неуютную пустоту и сухость, что пропало всякое желание жить: брось его кто в гроб живьем сейчас — не дрогнул бы ни один мускул. Ему и без того в последнее время все труднее стало охотиться, а тут еще с лосем такое, будто порешил человека… Неро казалось в иные мгновения, что он сам умирал с каждой убитой птицей, со всеми застреленными им зверьками, особенно, если видел, когда трепыхались в предсмертных судорогах тетерев или глухарка, лихорадно скребся когтями соболь, взбрасывала головку в последнем отчаянном рывке белка. Но такое мучительное состояние, как в эти минуты, Неро еще никогда не охватывало, Будто снова очутился он посреди знойной пустыни и кругом только горячий голый песок, Тогда Неро поехал с друзьями по учебе в Ленинграде в экспедицию в пустыню Муюнкум, где во сне пил он воду и не мог напиться никак. Сблатовал их туда один очеркист, который был родом оттуда, с детства выжарен Муюнкумами и на всю жизнь сохранил в лице прокаленность саксаулового дерева. Как поленья его играют в костре сочными оттенками от темно-рубинового до чисто алого, от золотисто-соломенного до малинового, так проявлялись и эмоции очеркиста. И запалило пламя его и Неро, стал грезить он о Муюнкуме, а потом больше всех и страдал в пустыне этот сын северных снегов. «Пустыня спит, а мысль растет», — декламировал очеркист Волошина под выкаленным до желтизны небом. Они много дней шагали через пустыню, и песок скрипел у них под ногами, будто из крахмала барханы были. Не раз Неро подмывало пасть на одном из них, пустить корни в глубины песчаного горба и стать тамариском, этим гигантским густо-зеленым ежом с пружинящими ветвями и шароподобной кроной. Если бы, невзначай, такое случилось, осиротела бы Югра без поэта. К счастью, пламенный очеркист-муюнкумец нежно воздымал товарища-ненца за ворот, и они снова шли. Если в Неро взыгрывала обида, тот великодушно бодрил спутника: Посердись, посердись, губа толще — брюхо тоньше». И вот в один из полдней среди раскаленных барханов забухало в голове Неро от прилива крови. Губы одеревенели. С небом слипаться стал, высыхая, как селедка на солнце, деревенеющий язык. И мычал ненец, словно зверь, ослепли в нем все слова, и жизнь стала будто ненужной, теряла смысл. Он онемел, оглох и выломился вроде бы из мироздания в какую-то внегалактическую пустоту, пребывал где-то вне жизни и смерти.

Если бы жил еще писатель-индеец Серая Сова и каким-то волшебным способом очутился здесь, на Ильегане, прознал бы про обстоятельства гибели Белозвезда, он» не видевший никогда таких железных птиц, как МИ-8, ужаснулся бы и назвал Югру с неподдельной болью и горечью страной, у которой вырвали сердце. Серая Сова умел находить такие ласковые слова, что лоси отзывались на его зов, покорялись его воле. Вот этой-то воли добра и ласки, корни которых с рождения даны каждому человеку, как душа корабельного золотого ствола выклюнувшемуся из земли росточку сосны, так не хватает нашему современному веку, опьяненному скоростями. Не от этого ли и изматывался душой Неро в словопрениях разных, бывая в городе. Родственность даже открыл он между центрами и медвежьими углами: интеллигенты настоящие вымирают, как и многострадальные северные народы. Но скорость — не добро, а дьявол-Комполэн, когда нет движений сердец друг к другу, к природе-матери. Все гоним куда-то, спешим мы, а спешащая нога чаще и спотыкается. Ну, куда несемся мы? В гости к богу никто не опоздает. Как алчные щуки, бросаемся на иззолоченные приманки, а в них таятся зачастую жала крючков. С ума сходим от разрывающих перепонки адских шумов модного ВИА, но не слышим живых мелодий ветра и бегущей воды, морями огней пленимся и не видим неба в жемчужинах звезд. Жизнь истинная — жизнь внутренняя, и кто слышит себя, зов звезды может услышать, как это случилось однажды у Неро. Спал на тропе под елью он и перед зарей утренней, в час тишайшей своей крови проснулся, а руки его к Лосиной звезде простерты. И подумал в тот миг Неро: «Может, сигнал она мне посылала?» «Герой мой не просто охотник, — понял я впервые, узнав о таком событии, — он охотится за собственной душой»» Ну не удивительно ли — понравился ему рассказ Бунина про корнета Елагина, и переписал его Неро в тетрадку себе от строчки до строчки. А такой сон? Увидел себя царевичем Раутамом он, остановился будто бы, выбирая себе невесту около Ясодхары-Аннушки, снял с себя ожерелье из сердоликовых камешков, лучащихся солнцем, и сказал: «Потому я избрал ее, что играли мы с ней в давнопрошедшие времена, когда я был сыном охотника, а она девой лесов: вспомнила ее душа моя!» Истинно, тело больше одежды, а душа больше тела. Жаль, что не всегда мы осознаем это. И грех не исполненного отцами извечно накапливается в крови детей, как свинец, гнетет их дух, отягчает тело. Трудно сказать, какими бы кипящими от боли словами выразил свое отношение Серая Сова к растущим легионам браконьеров, которые с вожделением ждут момента, чтобы всадить в лося пулю и хвалиться потом: «Шлепнул сохатого!» И расползаются мелкие эти душонки по дебрям тайги, поднимаются для жадных высмотров зверья в небо, по- паучьи терзая страхами обитателей леса, и стреляющей сейчас становится любая глушь, где осязаемо-плотная тишина, кажется, являет собой качество пространства. Но не все немеют и глохнут, как этот ненец Неро, добивший лося.

А с неба вновь пролилось вороново бульканье. Неро не знал еще, что вещая птица накликивала беду и на его голову.

Охотник, ловко орудуя ножом, свежевал лося, и руки его мокрило сукровицей.

Дотащу до зимовья как-нибудь, — прикидывал он планы свои. — Сообщу по рации, пусть прилетают из потребкооперации да геологов в поселке хоть свежим мясом покормят. А то ж изматываются в тайге они. Выморенные до сини». Мысль о геологах зацепила в нем особую горячую жилочку.

Неро посчастливилось общаться с парнями из первого поколения разведчиков недр нефтяной Сибири. Их единили палатка, костер, любимое дело и романтический настрой душ. Неприхотливые к быту, спартанцы по духу, они жили и работали так, что сначала о Родине думали, а потом о себе. Государству выгодны были беззаветные эти трудяги. А сколько их ушло из жизни до срока, рвало сердца и нервы в геологических экспедициях! Много высоких, полетных минут пережили люди этого поколения, не меньше и — жестоких драм. Но самое страшное открылось в новые времена, когда гласность стала обнажать прогнившие до корней сваи, на которых покоилось общество «развитого социализма». И не мощь государства, как прояснилось, приращивали геологи Сибири, а классовых» друзей кормили по всему миру в угоду амбициям недалеких политиков, продлевали скрытую агонию больной экономики. Те, кто остался жив еще, с латаными-перелатаными сердцами, с радикулитами гипертониями и неврозами всякого толка, поняли в одночасье, что они поколение обманутых романтиков. И на осознание всего этого опятъ-таки требовалось мужество. Профукивала страна и «мягкое золото», пушнину, на добыче которой жгли свои жизни охотники-сибиряки. Так что по судьбе своей таежный трудяга Неро недалеко ушел от знакомых своих геологов.

Те, с кеми познакомился Неро, были родственны по духу ему. За фанатичное служение делу полюбил их ненец-охотник. Геологи эти даже письма любимым посылали камнями, считая, что человечество все истрепалось и лишь такие слова, телесные, как земля, что-нибудь стоят в этой жизни. Их небо было твердым, как ослепительный лазурит, и они карабкались в него. Лошади хрипят и падают, кашлем захлебываются. До бриллиантового блеска в глазах напрягаются, как тот желтозубый с китовым туловищем конь, которого видел Неро. А геологи двигаются вперед нужным маршрутом, хоть и бьются их лошади, ломая ноги и шеи, звереют и дохнут. Мурашки даже прокатывались по спине Неро, когда видел он внутренним зрением одну из весенних переправ экспедиционников через реку. Измученные животные проваливаются в воду, и геологи набрасывают на их шеи петли, затягивают, что есть силы. Когда полузадушенная лошадь всплывает, дружным рывком вытаскивают ее из полыньи на лед. Пластанут ножом веревку — лошадь оживает. И снова вперед и вперед, пластаются геологи. Засасывают лошадей хляби болот — выдергивают их за хвосты, как репу. Не выдерживая такого ада, скотина сбегает, устраивая забастовку. Но шефы ее — геологи все равно идут дальше с комплектом ручного бурения — штангами, ключами и обсадными трубами на плечах, разбуривают пласты окаменелых времен, ищут века Рыб и полярных каких-то Мамонтов, обнажаются сердцами они, как открытые разрушающим ветрам и дождям-косохлестам скалы, сжигают себя» надрываются. И остаются некоторые навечно на этих маршрутах… Ох, и чудаки ж есть среди геологов. Хватает же человеку страсти восемь лет, до облысения искать черепок какого-то вида динозавров. Интересно, видишь ли» узнать, как это они передохли. Да гори бы они синим пламенем… Воспоминания о геологах сбили как-то мрачный настрой Неро, но просветление на душе его было недолгим.

Небо посерело вскоре и стало тусклым. Верно говорят — потемки света не ищут. Лес начал потрескивать и скрипеть, дымясь в снежном тумане. Запылила хухга. Это нарождалась низовая метель, от которой лес наполнился вскоре сплошными посвистами. Неро сноровисто развел костер и варил лосятину. Был он подавленный, взгляд таил обреченность. Наваждение какое- то захватило охотника. Он никак не мог забыть этих печально-человечьих в смертную минуту глаз лося и ощущал его преследующий взгляд.

Уставший от бессонной ночи и выморочно-долгой гонки за лосем, Неро засоловел у костра и стал клевать носом. Он увидел вдруг убитого им зверя. Тот стоял на его тропе зеркально сияя после купели в речке. Рогач встряхнулся всем телом, да так, что в золотых брызгах вокруг него вспыхнули огни радуги, и затрубил, выпевая человеческие слова: «Это моя земля, земля Белозвезда. А вдоль ручья Ильегана и тропы охотничьей Иванова сосна есть, где отдыхал Иван, Санькин ручей — Санька за корягу запнулся и в лаву торфяную спикировал, Семинские лога — Семка вывалился из нарты — и Ульянкин ключ» где пить любила эта божья душа» приютившая в зимовье девочку-сиротку, брата-калеку и журавку-подранка. Нет в этом мире безымянной земли — все освящено словом и именем, и бережно надо ходить по тропам югорским, не гремучими сапогами, а собольими лапками. Иначе превратится эта земля в пустоши, покроются льдом геометрические пространства, оцепенеют, как зимние змеи, математические времена. Никто не знает, в каком безвестье, в юном веке или стареющем довелось родиться ему и проявлять себя, но бесконечность и вечность живут лишь на своем месте, в день и час свой, в своей стране и своей эпохе». «Ты лишь без времени и вообще можешь прозевать его, лютый мой ворог! — вскричал громовыми тембрами лось. — Хочешь спасти мир — вини и суди самого себя! Справедливость — это забота о сирых и малых, о немых всех, передавших тебе верховный разум. Только милосердный — зрелый гражданин мира». Он по-дельфиньи, с ракетно нарастающей скоростью прыгнул к Неро и, поднырнув под своего врага, швырнул его мощными золотыми рогами. Белозвезд был великодушен, не терял разуменья. Он легко мог стоптать человека, а тут решил лишь попугать, чтобы не упивался тот царским своим могуществом властителя природы, не забывал о рассудке» о том, что животные — древние его родители и что сможет он выжить лишь в союзе и родстве со всем, что растет под солнцем.

Неро с силою шмякнулся о сушу и, проснувшись от нестерпимой боли, отдернул руку, которая уткнулась в горящую головню. Он вскочил, отбросил ее ногой и, скорчившись, стал отчаянно дуть на обожженную руку. Потом охотник спешно достал из телогрейки пузырек с медвежьим жиром и смазывал ее, приговаривая:

— Обрастай, обрастай, живая кость, мясом.

И вдруг Неро услышал чужеродный звук: в завывания ветра вплелся металлический стрекот. Да-да, он не ошибся: шум нарастал, и явственно обозначилось вскоре, что это летит вертолет. Он сделал круг и приземлился недалеко на болоте.

Охотник сморщил нос. Он резко метнул взгляд на костер, и, увидев, что от головни загорелась лосиная шкура, принялся затаптывать ее снегом.

Вертолет взвихривал снег, закручивая его в смерч, и гремел в туманно-белой мгле, из шторой вынырнули двое на лыжах. Были они в полушубках, на одном из них Неро увидел капитанские погоны милиционера. Вторым был охотовед, который безрезультатно пытался нагнать на себя строгость. Однако, ему не удавалось скрыть сияния язвительных живых глаз, веселого движения мускулок на щеках: еще бы, рейд заканчивался впустую и вдруг такая удача — браконьер с поличным. Он вызывающе щегольским жестом предъявил свое удостоверение, назвал фамилию спутника, добавив со значением:

— Капитан советской милиции.

Почувствовав, что добром эта встреча не кончится, Неро огрызнулся на слова охотоведа о капитане советской милиции:

— Да вижу, что не американской.

Неро не мог разобраться в отчестве охотоведа и попросил, чтобы тот уточнил его. Ответом охотнику была сама учтивость инспектора:

— Тихон Эдуардович, мой хороший, — изогнулся он по-официантски. Разговор, в общем, сразу пошел на ножах.

Удостоверение Неро оставил в зимовье, что дало повод для злословия напористому живчику-охотоведу.

— Так-так» так, голубок сизый, — частил тот пулеметной скороговоркой, — удостоверения нет, значит. Давай-ка, давай рассказывай нам сказочку о лосе с белой звездой на лбу. Как жс-с, как же-с, читали про него в газете.

Он пнул лыжиной шкуру.

— Ну-ка, как же началась королевская наша охота?

Неро мрачно, едва пересиливая неприязнь к этим упавшим на него с неба праведникам заговорил о вертолетчиках- браконьерах, сообщил, что пошел за лосем, чтобы добить подранка, едри его, не мучился чтоб зверь, истекая кровью.

Лицо охотоведа озарилось ядовитой улыбкой человека, который все уже предрешил.

— Умненько, умненько про вертолет придумал, гражданин охотник, иди его, свищи теперь.

— Так-так-так, — частил он в издевательском тоне, — вертолетчики подлые виноваты. Я вас правильно понял? Лично же вы — душа сердобольная, стало быть. Ну и что, будете еще запираться?

— Ну, убил, убил я лося! — крикнул Неро с вызовом.

По лицу охотоведа скользнула ухмылка: признание обрадовало его, кончать можно допрос — все для протокола готово. «Ловко я его неожиданным вопросом скопытил, — ликовал он. — Следствие — искусство».

В разговор включился вдруг и милиционер.

— Может, укажете рану? Куда вертолетчики ему выстрелили? За ночь там запеклась кровь.

Неро с заметной нервозностью развернул шкуру. Охотовед склонился над ней, озабоченно заперебирал руками по меху. Потом глянул на охотника сияющими глазами.

— Скажете, сюда, гражданин охотник, в ногу ранили лося?

— Ну, не в хвост же! — с досадой проговорил Неро. Ясно стало ему, что убедить представителей власти нечем: шкура обгорела от головни. «Нет, не достучаться мне до этих людей, — обреченно подумал он, — слепые и глухие они».

Охотовед тоненько захихикал. Потом властным взглядом уже смерил охотника и скомандовал:

— Тащим в вертолет лося, голуба душа, там и протокол составим. А то ветряка растет, вон лопасти как раскачивает.

Вертолет загудел, обвисшие лопасти винтов дрогнули и мало-помалу слились в сверкающий круг. Машина, вихря снег и кособоко покачиваясь, стала набирать высоту.

— Летим туда, где стреляли вертолетчики лося, — потребовал Неро у членов рейдовой группы. Те многозначительно переглянулись, и охотовед принял все же решение на такой полет: упорен был ненец, не подписал протокол, как на него ни нажимали, какими карами ни грозили.

— Времени у нас в обрез. Найдешь то место — счастье твое, — сказал сурово охотовед и, не моргая, ледяными глазами уставился на строптивца.

Неро стиснул зубы и, скрежетнув ими, ответил кивком головы: найду, мол. Много лет занимался он промыслом, с детства привык охватывать воображением местность, где доводилось ему проходить. И двигаясь в этот раз за лосем-подранком, держал в голове ильеганское урочище, видел его мысленно как карту или чертеж и сразу уловил, куда им лететь.

Охотником овладело космически-надмирное спокойствие заоблачных каких-то вершин, где живут вечные уже снега. Он с библейской отрешенностью глядел в иллюминаторы на землю, скользил взглядом по задымленным туманистыми снежными завертями, гривам, по белым блюдцам озер и круговинам болот с редкими болезненными сосенками, и душа его наполнялась прозрачным холодом мысли. Давно замечено, что в минуты мрачного расположения духа жизнь открывается в истинном свете, будто действует на человека какой-то Закон печали. Неро, по крайней мере, охватила именно такая настроенность. На него свалилось в этот день столько всяких раздумий и переживаний, что они будто обескровили его. И действительно, лицо Неро было иссиня-бледным. Вздорное это обвинение в браконьерстве словно бы осыпалось с него, как осыпаются от шквального осеннего ветра порыжевшие иглы лиственницы. Бывает у человека так, что душа его в какой- то момент возносится над миром, как звезда, и видно ему тогда во все концы света. Мысль годами роет по-кротовьи тайный подземный ход, а потом вырывается вдруг световым гейзером. Подобное произошло и у Неро. Во внутренней его жизни сотворялось какое-то гигантское мыслительное событие, которое можно было бы назвать озарением. Он увидел с запредельной высоты мысли своей, что вздыбивший его землю до босховских видений нефтяной бум с армадами железных оленей и полчищами стальных птиц, от которых сбежал с Ямала род Айваседо — секунда, промелькнет она вселенском потоке времени, но останется вечная планета наша с корою из скал, песка, соли и воды, вечны небо, луна, млечные сообщества звезд, и тогда лишь оправдано существование лично самого Неро, когда — растет его душа сама из себя, как лучезарная сила, как свет и глагол этой великой Немой — Природы. И у всех-то нас на великой зауральской равнине, как думалось ему, жизнь обретет истинный смысл тогда лишь, когда в братском согласии будут вихриться энергиями цивилизации атомы трав и электрических волн, лесов, вод и атмосферы. Жизнь людей всех и Природы, как единая оленья шкура, ее не разделишь. А пока Неро видел, что выжаривается в факелах небо, задыхаются от угарной темноты реки и голые ондатры выползают на берега со сгоревшими от нефти шкурками, торчат белыми костями обескоренные сосны на залитой нефтью земле — будто растут из могильника, тянут замазученные руки-ветки тальники к небу, взывая к милосердию, секут тундру люди шпицрутенами вездеходных следов, обрушиваются на зверье с небе сатанинские громы огня и стали. Как же так случилось, что отшибло человеку память о месте его в экономии Природы? Отчего это, щучий-то потрох, выбравшись из ледниковых передряг, оказалась она зажатой в щелях техносферы? Почему подобно радиационному туману, накапливается в геохимических вихрях зло и за все несовершенства жизни людей расплачивается Природа? За что же она-то становится крайней? Неужели наши мозги все еще находятся в каменном веке, не можем мы освободиться от их безумия? Ну не видят разве люди, едреныть, что вся Земля уже стала лосем-подранком? Что, судного дня мы хотим дождаться, когда и ночью будет светло нашему горю? Цель Природы — такой Человек, который поднимется вровень с ее красотой и правдой. Ну, не врут же звери, леса и воды, не они сеют ложь на земле… Есть в Природе какой-то всеобщий закон гармонии, Закон мира. Не вырастает же роза в червяка, который обгладывал бы потом эту самую розу. Для чего безумно разомкнул человек плавные экологические кривые? Чтобы обратиться в червя, мир пронзающего? Чтобы повихнулся он, как олень от червя-крутячки? Нет, Человек — океаническое свойство Природы, бунтующая ее душа, которая не мирится сама собой, с «вечным покоем», с царственной медлительностью эволюции. И свят путь Творящего, Человека с пылающей кровью, распахнутого до донышка светозарной игре живительных природных сил. Геологически ж на Земле наступила эпоха света, творческого развития человечества. Школьники даже знают сейчас об этом. И просто к виду разумному относить сегодняшнего человека — устарелое понимание. Творческое же, созидающее существо он! Как же это по латыни, щучий потрох, а? Да Homo criens, кажется, вот вид человека. Латынь зазвучала для Неро так же тепло в надмирной его отрешенности, как родной ненецкий язык, когда он подумал о творящих руках и творящей душе духовного своего учителя, каковым тот вошел в его жизнь, величайшего труженика дедушки Нядея. Самый что ни на есть представитель вида Homo criens он. Всеми своими годами ведь, отведенными ему Нуми-Торумом, чтобы заявить о себе на этом свете, подтверждал патриарх рода Айваседо, что на крыльях вселенских гармоний отправилось человечество в путь Жизни. И лишь в злых росомашьих сущностях, щучий-то потрох, гаснут рассветы, сохнут побеги и листья, сгорают в огне зоологических страстей позывы к песне, как было это у злого югорского демона Комполэна, который так давил копытами всех, кто слабее его, что содрогались от разбоя этого, мучились и стонали леса и воды, умывалась слезами земля. Не о том ли югорский фольклор? И всемирная литература от Гомера до наших дней — литература о том, как давили людей безумные Комполэны, духовные всякие уроды, демоны горя и зла, переезжали души людские колесницами войн. И только трудом спасал человек святое в себе, а не войнами. Онемев в лихую годину, отверзал уста и говорить начинал, обезножев, восставал, ослепши, прозревал, оглохнув, слух обретал. И тянул, напрягаясь каждой кровинкой и жилочкой золотую ариаднину нить в сюжет Будущей книги о счастливой жизни. А книга эта состоится, если убережет себя человечество от мирового пожара, не растает в клубах ядерных дымов. Люди давно уже пишут в великом томе ее мировую историю и самих себя своей жизнью. Они читают эту божественную книгу и сами же рассказывают на ее страницах о том, как выделывается звериная душа каждого живущего на земле в Человека с первых дней, когда появляется он на свет комочком страха, хватательных и прочих инстинктов. Выпадет она из туч будущего, и не поднять ее, как Голубиную книгу, на руках держать — не сдержать, по книге ходить — всю не выходить, по строкам глядеть — всю не выглядеть, не объять взглядом синь небес ее — светлый лед-ясенец.

Пытаясь понять мир и себя, Неро не раз обращал пытливую мысль свою к седой истории и в зеркале гомеровского кованого пышно-блестящего щита с прутьями золота, проплетенного по краям его круга, видел мирную жизнь человечества. И в огнях войн в картинах, рисуемых его воображением, золотилось, протягиваясь через них, нетленное руно труда, не прерываемого научения созиданию. Проживая в себе жизнь героев книг, которые полнили храм его чтения, кузню Гефеста представлял себе Неро воображением в Югорской тайге. И он, Неро Айваседо, а не Гефест ковал медные лики птиц и зверей, древних прародителей ненецких, хантыйских и мансийских родов и вырастал в этом труде до эллинского великана, которого можно принять как меру за единицу творчества и созидания, даваемую всевышним каждому при рождении. И не песчинку огня высекал из души своей, а всего себя выхлестывал Неро в горячем ремесле ковки. Закоптелый и хромоногий, как древний кузнец, медлительно двигал он увечные ноги. Потом снимал от горна мех и снаряды, какими работал, собирал все в среброковный ларец. Губкою влажной вытирал лицо и могучие руки, выю дебелую. И Неро это гнал яремных волов, обращаясь по тучной пашне вперед и назад, оставляя глубокобраздный, рыхлый, три раза распаханный пар. И нива златая чернелась позади орющего. Перевозчики снопы перевязлами вязали, дети, горстая быстро колосья, одни за другими в охапах их вяжущим подавали. Но навлекая на многоплодящую землю черную ночь, наползали стадами копытные чудища Комполэны и подминали труд беспредельный. И кровью Неро струилось поле брани, но он восставал из жара ее и, превращая его в поле мира, помогал волшебному кузнецу Кузмодемьяну выковать плуг в 40 пудов и обучать людей земледелию, двигался с героем «Махабхараты», тем, у кого вместо знамени плуг, Плуго-Знаменным Балармой. Шел полем, посвистывая, а бороздку да пометывая, пенье-коренье вывертывая и большие камни в борозду валя, бок о бок, локоть в локоть с оратаем былинным Микулой Селяниновичем. И простиралось над ними небо далекое, высокое и вечное, как Аустерлицкое с мириадами его игл света. А в иных далях где-то врезывался в землю, как плуг, так что уж и не мог выбраться, не отворив борозды, Левин. Бился над загадкою жизни Толстой, пытаясь постичь черноземную тайну русской души. Писал бессмертные строки, ища путь, на котором лежит возможность уловления исторических законов. На вспаханном паровом поле, каким рисовала его фантазия Неро, вырастал чудный малиновый, в полном цвету репей, который называли «татарином». Но если бы он и оставался всегда таким же благоухающим, мир, наверное, не услышал бы о великом писателе земли русской. Неро видел остаток одной из веток уродливого «татарина», торчавший, как обрубленная рука. На других двух ему бросалась в глаза чернота вымазанных черноземом некогда красных цветков. Кустик был переехан колесом и стоял мужественно, как человек, у которого вырвали кусок тела, вывернули внутренности, выкололи глаза, но он не сдавался Комполэну, уничтожившему всех братий его кругом.

В наших временах и без художественной литературы жил Неро одним кровотоком с героями Будущей книги о счастливой жизни. Ознобисто дрожали окутанные паром фермы буровой вышки, и подавал он трубы в недра качками, потирал шершавинами верхонок медно-коричневое, писанное кистью ветров, мороза и солнца свое лицо. Переливно пели двигатели, и радость играла в душе Неро. Он ловил губами заносимые ветром на буровую площадку снежинки и вполголоса напевал. О Югре, о мысе Ядерабц, корневой земле своей думы, о прозревшем слепом олене, который нашел — таки свою заветную гору, взобрался на нее и увидел солнце свое — ненецкий народ. О том пел Неро, как летают души счастливых людей в облаках. И возносила его песня к просторам, где крупные, как наливные осенние яблоки, звезды сияют на черном бархате неба и летают станции с крыльями-лепестками солнечных батарей. И Неро монтировал космические панели энергетических лепестков и видел мельком мыс Ямала с голубоватыми прожилками рек и глазами озер, многоцветье Югорского ковра жизни, казахские степи в паутине дорог. «Здесь опускаться мне», — думал Неро о планете родной, пашне, по которой идти ему после приземления, утопая в земле и ощущая тяжесть закрепленного на мышечных подвесках в груди горячего своего сердца и радоваться, что живет он по Закону великого притяжения, Закону мира, того вечного внутреннего самообновления, которое называют здоровьем. Идти по пашне бытия земного и ощущать, как шальным весенним напором растут в нем, рвутся в солнечные вертикали его собственные соки духовности. Осязать в себе ток радости и понимать, что единственный и неповторимый он, Неро Айваседо в космическом всем мироздании, что разные, как звезды на небе, все люди, и этим ценны и красивы, что только Закон личности дает истинную свободу быть счастливым, что из согласных струений радости в каждом и может вырасти мировой корабельный лес человечества. Впервые Закон личности Неро прочувствовал на охоте, через гонки соболей и куниц, когда зажигалась в нем будто бы какая-то жаровая жила. Пылать начинала она и в литературных делах, когда чувствовал, что свысока поглядывают нефтеалтынские «гиганты мысли» или всякие другие снобы на «чумного» ненца. И взыгрывало тогда ретивое в Неро, вспыхивала его жаровая творческая сила и, добравшись до кабинета-зимовьюшки около дома, он ночами напропалую писал, и росла на плахе рядом с ним горка жарких листов. И творческая судьба Неро в моменты высшей его самоотдачи свидетельствовала лишний раз, что если даже наделила природа человека талантами с рождения, нет резона ему кичиться: получены они без труда, без пота мозга, как говорится, Редко кто рождается без божьей искры, с детства все мы талантливы. И важно не дать сгореть этой искорке, с нее и распалять в себе внутренний священный огонь. Суета сует — остальное все, внешнее. Разве может человек когда-нибудь насытиться тщеславием, властью, деньгами, яствами, вином, развлечениями и одеждой?

«Как важно, когда трепетная творческая жилка горит в человеке с детства!» — думал Неро.

Неро не раз прогуливался с дочкой вдоль Алтынки по тропке, которую назвал для себя Лицеем Красоты, В этот раз они залюбовались светло-сиреневыми цветами мятлика. Мирно соседствовали с ним сухие соцветия старого ржавого тысячелистника и ворсистого борщевника, распустившего побеги, как пальма.

— Слышь, доча, — окликнул отец Аэлиту, — друг по Литинституту говорил мне, что в войну ему мама борщ из него варила.

Взгляд его стал затуманенным и отрешенным. Может быть, видел он мысленно, как пахал на матери этот его друг. Мать впрягалась вместо коня, а мальчонка судорожно вцеплялся в ручки сохи и дергался позади, едва удерживая ее в борозде.

Неро чувствовал в себе таинственно-необъяснимую какую-то тягу к земле и плугу, будто химически, током атомов соединялся дух его с ними. Для себя он объяснял это странное явление тем, что в страдовании пахарей и охотников много пота, жилистой мужской работы. Поэтому и думал иногда, что если бы не стал охотником, то был бы крестьянином. Томики тех, кого относили к «деревенщикам», лучших из них, читал с жадностью: там только правда.

Взгляд Неро заворожили ирисы, на крупных сочно лиловых лепестках их проступили вишнево-розовые и черно-синие прожилки. Он тронул рукой бутон, и из лепестков выкатились две росинки.

— Плачет цветок, — ошеломленно прошептала Аэлита.

— А ты помнишь дочка, как читали мы сказку Андерсена про зеркало? — спросил отец.

— Да-а, — вскинула головенку Аэлита. — Его сотворил злой тролль, а слуги тролля разбили зеркало на тысячи осколков. И кому они попадали в глаз, тот видел только мрачное и черное. А еще…

— Послушай же другую сказку, — ласково прервал ее отец и даже затаил дыхание, чтобы не сбить в себе всплеск фантазии. И Аэлита услышала историю о зеркале, сотворенном троллем добра. Глядит человек в него и видит все дурное в себе, что может раздражать других, портить им настроение. И начинает человек наводить порядок в себе, думать о хорошем только, о том, что соединяет его со всеми людьми, с цветами, зверями и птицами.

— Такое зеркало мог бы сотворить Сынок с Оленье Ушко из нашей югорской сказки, — закончил Неро.

— Да?! — заморгала золотистыми ресницами Аэлита, веря и не веря в такую фантазию.

Отец добродушно заулыбался:

— Да! Поэтому и вырос Сынок с Оленье Ушко в такого охотника.

— Какого? — вскинулась Аэлита.

— Такого, который слышал, как просыпается лес, как гудят соки в стволах кедров, как кольца в них нарастают и волнами разбегаются из сердцевины. Соболя и белку он не сбивал стрелой, а снимал, видишь ли, с дерева, как снимают созревшую кедровую шишку. И лося водил он, схватив за рога. Очищал лес от злых духов, буреломов и гнили. Хозяином был в нем.

— А помнишь, мы в Беличий лес ходили? — шаловливо ткнула отца кулачком Аэлита. — И белка рассерженная там была. Так я стихотворение сочинила. И девочка встряхнула руками и запрыгала, выговаривая стих:

Белка, белка цокотелка,
Ты кричишь мне «Цок-цок-цок».
Что ты сердишься, пострелка,
Я ведь добрый твой дружок.

Отец нарочито вытаращил глаза, выказывая удивление:

— Да ты ж у меня поэт, оказывается!

И вновь, как было уже не раз, защемило сердце у Неро. Бесконечно влюбленный в дочку, белизну лепестка ромашки ощущал он всегда в ней, ни одного пятнышка в душе ее не видел, и поселилась в Неро дикая какая-то тревога. Понимал Неро разумом, что ерундистика это, какое-то чепушистое наваждение, но не смог от него избавиться, боялся за дочку. Вот и сейчас вспыхнуло в его сознании: «Как бы бог не прибрал этот светлый цветочек мой».

На пути им попались головки ветреницы дубравной, нежившие на солнце белые лепестки, и цветы медуницы, похожие на колокола граммофонов.

— А вдруг они и поют по-своему, а мы, щучий потрох, не слышим, а? — озадаченно взглянул на Аэлиту Неро, — Молодые, вишневые граммофоны — о нежном счастливом детстве, как ты можешь петь, а стареющие, лиловые — о закатных днях.

— Это мой уже, закатный репертуар, — лукаво улыбнулся отец,

Аэлита блеснула глазенками.

— Ой, папка, какой же ты!

Потом они спустились к речке, над гладью которой с глуховато-деревянным стрекотом летали стрекозы. Желтовато-прозрачная Алтынка подернулась у берегов сыпью мелкой ряски, побегами белокрыльника, над сердцевидными листьями которого выметнулись красные початки соцветий.

— Я из них, когда маленьким был, рога соорудил олененку-другу, было такое дело, — признался дочери Неро.

Аэлита так и прыснула. Не удержался от улыбки и отец. Девочка прижалась к руке его.

— Вот бы на рогах у оленя покататься.

Неро лишь высверкнул глазами.

— Не мудрено на рога залезть. Но как слезть?

— Давай-ка понаблюдаем за омутком, — предложил он. И вот Аэлита замерла: из глубины на нее посмотрел, и очень внимательно, как с горячностью заявила она отцу, окунек с красными плавниками.

Много чудес на летней реке. Дальше идут по тропе отец с дочкой. Аэлита юркая и подвижная, как синица, она крутит вздернутым носиком, щебечет. Неро рад, что у нее доброе сердце, что она умеет разговаривать с цветами, деревьями и белочками, незло переругиваться с комариками. Около дома они с отцом устроили кормушку, и все дети зимой подкармливают синиц и воробьев-бедолажек.

Когда-то Аэлита все порывалась кроватку «птиськам» поставить и играть на «гармоске», чтоб им весело было. Под окнами дома семья Айваседо посадила четыре березки — Митину, Юрчика, Ленчика и Аэлиты и два кедрика — папин и мамин.

Будучи на сессии в институте, Неро купил на Арбате Сухомлине кого. Проштудировал его систему, по которой ум образовывают чувствами. В предзимнем походе вдоль Алтынки тогда решил испытать ее.

В подмороженном воздухе звонко хрустел молодой ледок.

— Какой цвет у неба, Аэлита? — спросил Неро.

— Голубое оно, прозрачное.

— Глянь внимательнее от горизонта до солнца. Разное оно.

Аэлита задумалась.

— Действительно, оно похоже на лепестки дазорика, — воскликнула она.

— А еще какое?

Она всмотрелась и удивленно проговорила:

— Ласковое, как наш котенок Мурчик, когда греется он на солнце.

— Папа, папа, — дернула она отца за рукав, — ™ и тревожное небо. Оно слушает крики гусей, которые несут зиму на крыльях.

Высоко в поднебесье, как на воздушном параде, привычным строем тянулись гусиные караваны. Аэлита задрала головку к небу.

— Папа, а как птицы не теряются на просторе таком?

— Птицы в себе его носят, поэтому и не блудят, — с серьезностью пояснил ей отец.

А птицы все скользили в серебряной выси. Природа делилась с людьми самым сокровенным. Она была искренна перед ними, как ребенок, который верит всегда первому побуждению, и будто олицетворяла собой вечное, никогда «не стареющееся детство». Давая движения их токам красоты и восторга, она наполняла людей светом торжественной радости. Если говорить о Неро, то он радовался еще и тому, что затрепетал чуткий нервик творчества в Аэлите. Есть, есть такой стволик в каждом человеке. Когда горит он, в пламя все увлекается в человеке и развивается тот сообразно природе, как рванувшаяся к солнцу сосна в корабельном лесу. И надо только прислушиваться к позывам природы в человеке, не уклоняться от путей ее, а доверять им, Особенно важно в юной душе укреплять добрые побуждения.

Неро посматривал дочку, «Стала бы еще и поселковая наша школа Лицеем, — захватывали его размышления. — Сейчас тут идет все по шаблону: накачивают ребенка знаниями так, что голова чуть не лопается у него. А надо ведь творческую соревновательность развивать в детях. Таланты растут кучками. И в природе оно так и в нашей человеческой жизни. Белые грибы — бутузики как кучкуются? Колониями. Так женьшень кучкуется. Собрались жаровые на творчество люди в молодежной газете в Иркутске, соревновательно развивались и жили, и выросла «могучая кучка» — Распутин, Вампилов, Шугаев, Скоп… А нефтеалтынская редакция — пестрота. И в школе нашей то же. Люди тут, щучий потрох, как сосенки на пьяном болоте, где торчат они в разные стороны, раздрызгано. Нет общего у них, доброго соревновательного духа».

Каждый родитель так или иначе, плохой ли, хороший, но — педагог. Что люди! У зверей это есть. Трогательно заботится о воспитании молодняка волк-самец. Как честный и ответственный мужчина, все свободное время отдает он волчатам. Лижет малышню, насекомых с них выбирает. Учит добычу выслеживать, показывает, как нападать надо» убивать и терзать, разбираться в запахах, овладеть голосовыми сигналами. А человек тем более, толковые ли, дрянные, а вырабатывает свои подходы к детям. Вот и у Неро складывалось свое отношение к влиянию на них произвола жизни. Его нужно ограничивать лишь в том, считал он, размышляя о Законе личности, что позволяет заглохнуть природному в ребенке, одеревенеть огневой его жилке, Впечатляла Неро в этом плане судьба бабы Фроси. Огладив аккуратный развал снежно-белых волос, рассказывала она ему однажды, что сфотографировали ее когда-то как передовую вольинскую свинарку в газетке с хряком Императором, Стоят они на фоне белых, как сахар, от густой извести клетушек. Увидела это фото она, и такое в душе ее поднялось молодое волнение, что впервые в жизни на такой почет вышла. Все внутри перебунтовало немудрящее поощрение. Юность, любовь вспомнилась. И не больно было ей, что бедно жили (не реможно, правда, и не в обносках). Красота жизни все всколыхнула в бабе Фросе. Вновь увидела она во сие ягоды красные, как было это, когда ждала сына-первенца. Пурга, вьюга, сильный ветер, мерцающие звезды и песни цыганев, как она говорила, волновать стали бабу Фросю. Начало казаться ей это дороже молодости. Накинет в такие минуты она шелковую шаль с кистями и к Алтынке идет, слушает, как перешептываются волны. Безотчетно вдруг слезы набегут на ее глаза и падают на землю, не доставая щек. Это оживало в ней все иссушенное гнетом невзгод и будто сок начинал струиться в какой-то одеревенелой плоти ее души. Смоет слезы в реке баба Фрося и вновь свежая и окрыленная. Фильм «Тихий Дон», который привозили в Волью с кинопередвижкой, вдруг вспомнится, и думает она: «Аксинье цены не могу дать. Но красоты души больше у Натальи. А все-таки Григорий богаче их обеих, и ту и другую ему жаль. Но не смог справиться с богатством своей души. Как же хорошо о любви написал Шолохов, Святые, вечные слова сильней советских, что в газетках печатают…»

Разговаривали Неро и баба Фрося тогда на струганой лавочке у ее дома. В небе над Вольей, над Алтынкой и лугами в пойме ее, над уремными таежными дебрями плыли редкие кучевые облака, и прозрачными пропеллерами крутились сквозь них солнечные лучи. И так расковала свою душу баба Фрося в беседе с соседушкой — крестником, которого мальцом-голопузиком знала, что дошло у нее до попевок. Спохватившись, она сходила в дом за старенькой своей, с лучиками трещинок балалайкой. Начинала с тихих первых мелодий, которые вырастали сами из себя, как выспевающая утренняя заря. Баба Фрося вдохновлялась щемительным голосом своей трехструнки, и самозабвенной становилась ее игра, С таким священным трепетом выговаривала мелодию балалайка, будто молебен служила она в соборе. И словно бы само счастье изливал старенький инструмент, и оно это питало веселой крутильной энергией солнечные лучи. Баба Фрося так распалилась, что заявила:

— Теперча, соседушка, и поплясать в самый раз.

И неистово бряцая на струнах балалайки, пошла она отбивать дробь на каблучках. Лучезарно сияли глаза бабы Фроси, играли все жилочки запылавшего румянцем лица. Задавала она песняка, частила:

Ефросиньюшка коров пасла,
А надыси балалайку завела.
А приведите мне миленькава,
Посадите на лавочку,
Дайте в руки балалаечку,
Сядет миленький наигрывать,
Ефросиньюшка наплясывать.
Ефросиньюшка высока на ногах,
Накопила много сала на костях,
Надо сальце повырезать,
На Алтынке повыпал оскать.

Серебристые завитки волос выбились из-под платочка бабы Фроси. Все также исходили дроботком, как хорошая каменка жаром, ее туфельки. Сияла она, озоровала частушкой:

За рекой банька топится,
А миленок мой в баньку торопится,
Надо там ему попариться,
У милашки рыбка жарится.
А ребятишки недоросточки,
Изломали оне косточки.
Ефросиньюшка в лес пошла,
Табакерку с табаком нашла,
Не хотела, да понюхала,
Заскочила на полок, да поухала.
Ух, ух, ух, ух!

Баба Фрося будто опнулась вдруг. Она замерла и выдохнула с обвисшими уже руками:

— Все! Уморилась, уморилась, умори-ла-ся.

Нечто вроде потрясения испытал Неро тогда. «Какая же мощная лирическая струя в ней! — восторгался он. — Попади крестная в другую среду, фонтаном могла бы забить в ней она. Это ж — поэзия! Был, значит, в ней зародыш такой. Носила она в себе и закон его развития. Но не удалось по природе своей артистической жить».

Неро махнул рукой в сторону поймы, в голубоватой дымке которой растворялись редкие ветлы.

— Там где-то Урал, — сказал он дочке. — Леса, где жил старик Елеска с Музгаром.

И хоть не раз читал Неро детям «Зимовье на Студеной», она встрепенулась, защебетала:

— Расскажи, пап, про Елеску. Ну-у, папуля!

Вновь увиделись Аэлите мысленно напевные очертания далеких гор.

И полились строки классического рассказа, который отец знал уже почти наизусть. Девочку охватило состояние такой чистоты, ясности и задумчивости, что в лице ее можно было купаться.

Потом Неро и Аэлита слушали шелест нежно-стеклянных снежинок, слетавших с потревоженных ими сосен. Девочка застывала в улыбке, приоткрыв пухленькие губенки, и сияние ее личика было свежим и чистым, как первый снег, когда наполнены светом все молодые кристаллики нежной его пелены. Безмерно счастливым ощущал себя в эти минуты отец. Ему вспомнилось, как поехал он на рыбалку после рождения сына-первенца. И в омуте «Шкатулка», как назвали его рыбаки за рыбистость, черной аж была вода от струящихся в ней миллионов мальков. Неро опустил руки в воду. Малечки скользом задевали его ладонь, и Неро поймал вдруг себя на мысли, что впервые в жизни с нежностью думает о них, как о рыбьих детях. Так вот и началась у него новая, отцовская пора его жизни.

Жаровая струя, жившая в натуре Неро, увлекала в пламя чисто литературные его и житейские всякие впечатления. Вот и в космос вынесло Неро воображением. И до пота, до жарких бисеринок его, скатывающихся на лоб, работал он здесь, привыкши и в охоте к валовому такому труду. Сюда когда-то, «за тридевять земель» пытался заглянуть и Гомер. И Неро, далекий брат его и Гефеста, выковывал мозгом и мускулами цветок цивилизации на орбите, добывал в самоотверженном труде пространство и время, Получив через Нядея золотую пряжу самоценного бытия древнего ненецкого рода, Неро уже выпрядал новую рунную нить жизни и тянул за собой в будущее, как тянут миллионы таких волокон люди в золотой век с той поры, когда море впервые оживило кожу и поползла та, вытягиваясь и сокращаясь, приподнимаясь и снова вниз повергаясь и, наконец, выпрямилась, восставая в вертикаль, и назвала себя человеком.

Поднимаясь по храмовым ступеням высокой своей мысли, Неро пытался заглянуть в то будущее, где зрение стало бы светом и одевались бы им люди, а кожа их могла бы стать радостью и напитаны они были бы ею, как напитаны солнцем плоды манго. В лучистых временах этих перекликались бы миролюбиво звезды, беседовали бы о вечном деревья, время бы цвело, как все цветы тундры в дарованные им короткие дни, в работе бы человек сотворял всегда завтрашний день, а в Слове только б энергия добра жила, не страдание бы проливало небо росою там, а одождялась земля музыкой, забыло бы человечество о нескончаемой истории жестокости и запечатлевало бы клинописью созвездий историю доброты. Все ведь человек может, ибо он — и почва, и свершающий зачатье в ней дождь бытия, и солнце в себе он, и жатва. И хотелось Неро парить над землей белым журавлем — стерхом, обнять и пережить, как ему об этом не раз страстно мечталось, всю жизнь, какая только есть на свете, впитать всю новизну ее, вобрать боли и противоречия, в которых рождалось будущее. И вбирало в себя писательское сердце Неро подслушанные в народе стоны его, напитывалось кровью, слезами и думами, взращенными страданиями родной Югории, страны всей и планеты. Очищались дали всемирной истории от Мук грядущих, и само собой рождалось в нем, как нежный июньский рассвет, видение: вырастал будто бы их шаровой округлости Земли-матушки гигантский белый цветок, называемый в его стороне Дочерью снегов. Готически струился он в небо белизной кущей своих, и чудилось Неро, будто вобрал он в себя отблески вечной красоты грезящей всей природы. Энергия и молодой огонь Неро рвались в даль гегелевской бесконечной, отрицающей и утверждающей мир подобно библейскому урагану. Собственными грезами пронизывал он ее и мечтаниями, написанными на пергаментах прошлого о том, чтобы роды человеческие, осужденные на сто лет одиночества, не повторились бы на Земле еще раз. Все, что жило в Неро и пульсировало порочным кругом сомнений, как догадка, и разрушало его, как разрушает жизнь любой культ, вбирая в себя скоморошью суть окружающего, готово было выплеснуться наружу. «Есть правда на белом свете, — восклицал он мысленно. — А есть хоть искра ее, можно надеяться на огонь!» И ощущал в себе Неро в эти минуты надмирное, как скальные гималайские пики, спокойствие, готовность смерти даже глянуть в глаза, жизнь свою положить за счастливый прекрасный мир будущего, свет добра и лучистого разума которого мог бы, щучий-то потрох, течь во вселенной, наполняя ее изумлением, как свет мертвых звезд даже тогда, когда умрет Земля, целестиново-голубая планета, станет бродячей кометой и погаснет в свой срок и Солнце. «Да не один же я так думаю, — озаряло Неро, — от одной же крови все человечество. И страдательных сердец на земле много». Не мог не подумать Неро, конечно же, о Никите Долганове. Не страдает он разве?

Если верить в божественное происхождение мира, то вначале (юг сотворил небо, а проще-то говоря — свет. Он и есть — Красота. И потянулась к ней земля, окрыляясь. Светозарностью вырывался из тьмы диких инстинктов и зверочеловек. И ангельским слепящим сиянием, какое чувствовал Неро в дочке своей Аэлите, чреваты все люди. «Ну, не оттого ли ощущаю я в минуты высшего творческого вдохновения, что сам Нуми-Торум будто танцует во мне? — воспламенился жаркою мыслью Неро. — И на тропе соболиной такое случается, и за чистым бумажным листом, и когда поделки всякие из дерева вырезаю. Не говорит ли судьба человекобелок о том, что родоначальниками народов были личности творческие?». В Священном Писании проповедуется, билась мысль Неро, что способностью познавать и любить Творца своего из множества превосходных тварей одарен человек только, что по назначению своему должен забывать он себя в своей жизни и деятельности и жить только для людей и для бога. Но почему о собственной личности должен забыть он, Айваседо Неро? Как понимать это все, щучий потрох? Да по-библейски же. Для бога — для Красоты значит, для самораскрытия лучшего всего в человеке. Уязвленный страданиями мира Достоевский верил, что Красотой он спасется. Но Красота — явление не внеземное, не свалится она на нас как какая-нибудь спасительная инопланетная цивилизация. Красота — магическое свойство природы. Ошибаются те, кто думает, будто равнодушна она. Природа грезит о Красоте душами растений, бабочек, птиц, рыб и зверей. Даже Дарвин с жестокой неумолимостью законов своей теории «естественного отбора» допускал, что самцы прекрасны не только ради пользы, а и одухотворены самой Красотой. Сколько же впечатлений от великого множества живых ликов ее можно впитать на охотничьих тропах! Неро посчастливилось однажды наблюдать на одном из озер за брачным базаром куличков-турухтанов, и не мог не вспомнить о них он в эти минуты вознесения своей мысли.

Серые самки с аккуратным белым брюшком и белым передничком на шее, делавшим их похожими на скромных девочек-учениц, безразлично, казалось, расхаживали по песку или стояли в воде. Внешне картина эта, конечно же, была обманчива: самочки приглядывали себе женихов, но только не навязывались, не делали предложений, потому что это противоречило нормам турухтаньей нравственности.

Турухтаны-самцы в рыжих и пестрых, немыслимо взъерошенных подшлемниках выхаживали по песку, как щеголи. Женихи чиркали крылом перед невестами, ожесточенно, теряя головы от любви, хватали друг дружку за воротники, кружились на бойцовском ристалище, прыгали один через другого. Вывалявшись в песке, они бурно отряхивались, осыпая сухим дождем все население базара. А потом вновь чинно шествовали вдоль кромки воды, пытаясь очаровать подруг пышным серебряным воротом, какой-то деталькой своего, наряда, а расцветка одеяний была у них разная, никто в мире не находил еще двух одинаковых брачных костюмов у турухтанов. Каждый кавалер был единственным в своем роде явлением, превосходящим собой законы выживания. Яркая пестрота самцов делала их заметными для всяких хищников, но здесь уже проявлялась та закономерность природы, по которой красота дороже жизни. Это у птиц-то, а что уж говорить тут о человеке! Проницательные умы давно определили, что тело наше в ходе долгой биологической эволюции строилось в тех числовых комбинациях, которые звучат нам в музыке и что та есть в буквальном смысле — память нашего тела об истории творения человечества: всех племен, всех народов, всех погибших цивилизаций. Экстазы всех религий — оно, сны всех мифологий, устремления всех страстей и откровения всех познаний. Жизнь миллиардов людей смутно рокочет в каждом из нас, являющем собой грезу природы, божественный ее свет. И что значит забывать себя? Забывать трепет вечных сгораний и вечных возрождений мира, боль нашу и каши знания? Себя забывать — отринуть гордыню, самовозношение своей личности над окружающими. Самолюбие— корень всех зол на свете. Владеет такая подлая страсть человеком, как любовь к себе, — убиваются братские чувства в нем к другим людям, и те становятся материалом для удовлетворения его тщеславия. Ну, не сырье ли такое для начальника своего Никита Долганов и другие буровики? Верно же говорят в экспедиции, что как змей намыленный, крутится он между начальниками разными и работягами. А ведь неплохой спец, если верить Никите, но система, леший ее задери, разлагает людей. Иначе и быть не может, если отоваривают орденами, до таких мерзостей с награждениями опустились. И как не понять Никиту? Сколько безысходности было в его глазах, когда говорил он: «Новое внедрить в бурении у нас — что поднять «Титаник» со дна океана!» А бузотерить тот же Никита начнет — под дых его проще простого дюзнуть за прошлые алкашества. Непутевая слава надолго, щучий-то потрох… Ладно, когда двух-трех человек подавляет себялюбец, но бывает же, когда выжимают соки из тысяч, миллионов, иссушают, деревенят целые народы… Нет ничего страшнее таких трагедий. И дело писателя — высказывать то, что молчаливо переживается человечеством. «Именно это должно быть солью в моей прозаической книге», — думал Неро. Кто-то сравнил современных писателей с летучими рыбами, судьба их, мол, — совершать отчаянные прыжки в мир действительности и, стремительно промчавшись над поверхностью, вновь погружаться в глубины духа. Неро вызревал как писатель в самой толще жизни, жил в ней глубинной серебряной рыбой, выраставшей в глагол мира, в который она была погружена…

Охотовед поглядывал на ненца и дивился той отрешенности, какую почувствовал в нем: «Тронутый он, что ли? Не знает, что припаяют ему за браконьерскую охоту на лося?»

Вертолет качался под винтами, как люлька, бешено хлопал лопастями. Шальные струи ветра так иногда хлестали его в бок, что машину било ознобистой мелкой дрожью. Командир «восьмерки» позвал охотоведа в кабину и начал кричать ему в ухо:

— Давай-ка прямым курсом дернем на базу. В небе-то, видишь, как неспокойно.

Будто подсказывало ему чутье, что надвигались на Алтынку с Севера айсберги вихрей. Охотовед с мольбой глянул на вертолетчика, стал упрашивать:

— Нет, надо сесть. Очень надо!

Охотоведу как-то передавалось психологическое состояние задержанного ими ненца. Он засомневался, что поразило его самого. Решимость опуститься, как требовал того охотник, подогревалась подсознательным желанием убедиться в чем-то, что давно уже скребло его.

Вертолет приземлился почти рядом с той громадной березой, которая и определила окончательно решение охотоведа в отношении человека, колыхавшегося на весах вершимого им правосудия где-то в браконьерских низах. Машина села прямо на лыжный его след.

Лесной опыт подсказывал охотоведу, что опускался тут в непосредственную близость к земле вертолет. Это подтверждали и продутый от пушка свежего снега наст, и картина графически-четких, с обесснеженными ветвями берез, и оспины шмякнувшихся на полотно снега сверху больших плотных кусков его. Когда он подошел к самой большой из берез, по-матерински раскинувшей ветви свои над подростом, увидел на бересте следок пули. Она попала в дерево сверху и ушла в глубь ствола. А низовая метель перерастала уже в верховую, закурился весь лес снежным дымом. Вертолетчики торопили охотоведа, и он скомандовал охотнику:

— Летим на авиабазу, приятель, оттуда доставим тебя в зимовье.

Потом добавил с ноткою извинения:

— Не серчай. Служба у нас такая.

Ревущий вертолет вновь заколыхался на воздушной подушке, командир потянул на себя ручку управления, и машина с нарастающей скоростью на себя ручку управления, и машине с нарастающей скоростью устремилась вверх. Теперь охотоведом уже стало овладевать состояние неземной отрешенности ото всей окружающей его обстановки. «Разгуляйся чуть посильнее метель, — накатывали на него терзания, — замети она лыжные следы здесь, не найди мы березу с уликами против вертолетчиков, отвечал бы этот ненец за злостное браконьерство. Истинные же пираты остались бы безнаказанными. Но теперь мы найдем их о-бя-за-тель-но! Вычислим как-нибудь. Так-так-так вот, Тихон Эдуардович!»

Память, говорят, оборотная сторона страсти, и вспоминаться стали Глазатову оголтело-жаркие споры в его инспекции, как приходили туда члены охотобщества и желающие вступить в него — новички. Выплескивая обиды свои и боль, говорили они, что, как волка, флажковали запретами мы охотника. В общество вступить, ружье приобрести — что тебе в Америку выехать. Справку психиатра подай, у нарколога бумажку возьми, у участкового, медвытрезвительскую, с места работы испроси желания, у жен и детей — подтверди еще письменно их согласие. Разгуляется фантазия у кого на местах, так и от соседей справку требуют, чтоб объективнее, мол, было. Старый фронтовик один с деревянной ногой, дочерна отполированной долголетним ношением, сплюнул даже с досады и сказал инспектору: «Прокурор ты, Глазатов, а не охотовед! Разговариваешь с нами, будто на скамье подсудимых мы. Вор на воре у нас тут, да? Да не тряси ты бумажками, сопливыми инструкциями? На волков осталось запретный закон издать, чтоб мясо они не жрали, перешли бы на травку. Не додумались там в верхах? А зря, может, и была б польза…»

Охотовед сидел, сгорбившись. Плечи у него обвисли, как крылья у мокрой вороны. Бросалась в глаза проступившая на щеках соль седоватой щетины. «Что, не мучило меня никогда, что в мире нашем как-то гадковато стало? — въедливо цеплялся он к самому себе. — Но я-то тоже бывал доброй гадостью…» Его так захватили невеселые свои мысли, что казаться даже стало, будто от напряжения начал опухать лоб. К родному деду увела Глазатова мысль, на тропки детства, которое он вспоминал очень редко. Колыхнется иногда ностальгическое что-то, но чаще это было состояние покровительственного похлопывания самого себя, слюнявого голубенка, кубаря-кубаришки, любившего, оседлав хлыст осокоря, рубить воображаемой саблей бурьян» И вот в вертолете, в самой, казалось бы, неподходящей для таких воспоминаний обстановке увиделся Глазатову его дед, По-птичьи легкий, выболевший после тяжелой простуды, с редкими белесыми волосами на голове и запавшими, невытравимо-голубыми глазами, он корил чересчур горячего внука-школяра, готового с шашкой бросаться на всех, кто живет не по «кодексу строителя коммунизма»:

— Глупечик ты, ей бо, зеленушка. Добрее будь к людям, Тиша. Откуда в тебе злость эта?

Мудрый, поживший на белом свете дед Тихона Глазатова и летал по поднебесью смолоду, как голубь-турман вертелся на лету кубарем через хвост и крыло, хряпался с высот оземь, и вновь рвал гужи и хорошо уяснил за свою долгую жизнь, что абсолютно безгрешных, как ангелы с белыми крылышками, людей не бывает, как не бывает и каких-то исчадий ада, без чего-то светлого. Если взглянуть без предубеждений, жизненно, дед Тихона мыслил истинно: и в падшей душе, как в куколке бабочки, спит добро в крохотных хотя бы пучочках и как бабочка-капустница развивается из них, когда насекомое как бы поедает себя. В самом захрюстанном человечишке может развиваться добро. Дай надежду только, свет и тепло впереди где-то, чтобы потянулся он на них. Пусть цель человек увидит, в трудном откроет доступное, и горы, гляди, свернуть еще сможет. И горчичного зерна правды, надежды и совести может хватить человеку, чтобы восставать начал он в святости.

«А я гордился, когда рассказывали обо мне, что с браконьерами лютый и как бес ловкий, — размышлял Тихон, и неизбывно-тягучий вздох пронизывал его, — Н-да-а, и что же сеял ты, охотовед Глазатов? Боялись тебя, как огня, — это верно, пришибить могли, иной в озверении, дай ему волю такую — вздернул бы на осине или перо воткнул. Где непримиримость, там и ненависть, где лютость, там страх. Как коршунье живем мы, оттого и мелеем. Чванство, зависть, недоумие, спесь, тщеславность — чего только нет в людях. Ну, разве я сам без дурнины этой? Не граю разве меня, что и обо мне можно написать, как о тургеневском Бирюке? Не зверствовал что ль я? Начальство меня за преданность ему ценит. А я из кожи вон лезу. Н-да-а, по-собачьи служу… Цепным псом стал, куснуть бы, куснуть только. В лающую породу переродился. Говорить с людьми разучился уже, гавкать сподручнее. А дедушка говорил мне, глупечику, что на доброе слово и змея из земли выползает. Так вот… Вообще доброжелательности в людях убавилось. А нужна она им, как куропатке глубокий снег. Ну что уж тут еще скажешь! Да если представить, что все поголовно пронизаны были бы ею люди — ой, чтоб было! Одним миллионом могли бы они вздрогнуть от подлости…»

А ветер трепал небеса над Алтынкой, рвал в космы снежные облака, свистяще сквозил над землей, раскачивая сосны и кедры, пригибая кустарники. Над месторождением с гремящей мировой славой дымы от газовых факелов смешивались со снежными струями, летели по ветру срываемые порывами его клочья огня. Начался уже вечерний отлив техники с месторождения. В Нефтеалтынек с гулами, как моторизованная армия, вливалась мощная техника — КРАЗы, МАЗы, Ураганы, автокраны, спецмашины с разными приспособлениями для обслуживания буровых. И чужеродными казались друг другу этот стальной поток рычащей и воняющей техники и серые пятиэтажки с зажигающимися кое-где уже огоньками, «шанхаи» из скопищ балков, разных нагородок во временном этом жилье, рядом с которым на шестах бились-трепыхались под ветром, парусили простыни, рубашки, бельишко, все, что надо было выморозить после стирки» Тысячи нефтяников ютились в этих деревянных норах-времянках, набираясь сил, чтобы во время рабочих смен творить подвиг, как вбивалось каждодневно в их сознание, на буровых, у серебряных буллитов, где очищали нефть, на трассах трубопроводов и дорогах-бетонках. Для народа, как вещали многочисленные алтынские лозунги, горели сердца их. Но сами-то эти люди, обделенные теплом и заботой, жильем, разными бытовыми удобствами, не народ ли представляли собой? И не схожей ли становилась вся наша идеология с железным машинным потоком, который изрыгало после дневных работ месторождение? Мимо народа струилась она, нацеленная на какие-то задачи- фантомы, холодная и враждебная людям. Отчужденность от человека становилась черной метой многих установлений жизни в стране. Вот и терзался теперь над тайгою в свистящих ветрах охотовед: «Что запреты наши рождают?.. Ну, наказал я парня за утчонку — как в истерику он впал? Нам хамят — мы хамим. Нас обворовывают — и мы кусок пожирней рвем. Нас обманывают — и мы ближним на уши макароны вешаем, Живем как все: пусть тебе будет хуже, чем мне. Богаче у тебя холодильник, машиной обзавелся? Да я такую тебе пакость сделаю… Хоть газеты из ящика вытащу или дерьма кошачьего лопаточкой принесу под двери — и то легче. Как это он сказанул? Душа, как кусок загнивающего мяса. Болит. Кошмар, а не страна. Раскрутить бы шарик земной, чтоб подонки все с него послетели… И жилка голубая на виске дергается. Псих? Нет, здесь дело поглубже…

Пропекла-таки истина сердце Тихону, и такая мозглая смурь на душу пала, что до перекала стала гореть в нем покаянная мысль: «Сколько спорил я, себя только правым считал — и никого больше. Так уподобишься в раздрызгах, что весь мир в дерьме от тебя. Вот они, споры мои к чему приводили. Если б разобрал я по косточкам их, наверняка бы открылось, что сам я обалдуй и виноват в большинстве-то. Н-да-а, вспомнишь Христа: не судите, да не судимы будете. Что, доброго во мне было мало? И сколько ж его искипятилось в озлобье моем? Не проштыкнулся ли я в жизни? Не одеревенел ли душой? Есть же в природе такой червяк-паразит, который сам оплодотворяет себя. Так и зло из себя зарождается и клубится, клубится потом, растет. А народ же не дурак, верно говорят мудрые люди, что маленького зла не бывает, как и маленького, добра. Но нас же со школы, с пеленок, можно сказать, натаскивали, чтобы непримиримые мы были. Сомнений чтобы не знали, компромисс там какой-нибудь — не дай бог, не колебнись в борьбе за правое дело. Одно вдалбливали — шашки под высь и руби голову змею. Мы ж — красная кавалерия, клинком и — жах! Не гнешься — ломать будем. Милосердие? Это чума поповская… Вот отчего и стал копиться внутренний милитаризм в людях. В магазинах, в автобусах, в очередях всяких — гражданские микровойны…»

Что-то несусветное творилось у Тихона на душе, ему казалось, будто студеные струи проникают внутрь его, как под перья летящей по ветру птицы, холодеет все в нем, зябнет он, наливается такой тоской, какая шар земной до ядра могла б проморозить, Тяжело, говорят, болеть, но еще тяжелей над болью сидеть, потому и мучительными были мысли охотоведа. Но призывной огонек у него в темени этой сумятицы засветился, потянулась к нему душа его, пребывающая в многолетнем ослеплении.

Неро с неприязнью, стреляющим взглядом посматривал на охотоведа, начали просыпаться в нем когти агрессии, зажигаться стала, беря свое, пылкая кровь. До сознания его дошло во всей жестокой реальности, что же бы произошло с ним, не найди они эту березу, свидетельницу воздушного пиратства. Но натужливые гулы двигателей вертолета сбивали волну нараставшей в нем злобы, убаюкивали уставший мозг, и вскоре Неро охватила необоримая дрема. Тело его стало ватно-податливым, голова начала сваливаться на плечо. И вот он уже будто в космосе, невесомо плывет в пространстве. Неро ощущает крылатость, его покачивает. Он находится будто бы под стекловидным прозрачным зонтиком и продвигается вперед легкими толчками, как медуза. Через некоторое время охотник опускается у гиганта-кедра с обливными корнями и блестящей, ласково-шелковистой хвоей, тянет к нему руки и говорит:

— Здравствуй, брат!

И в этот момент вдруг появляется рядом Никита. Щетка золотисто-пшеничных его усов растягивается от улыбки.

— Вот так встреча, щучий потрох! — удивляется Неро. — Просто не ожидал увидеть тебя здесь.

— А я услышал, что человек беседует с кедром, и очень удивило меня: сейчас с деревьями и птицами говорят только пьяные. По себе знаю.

И брызнули лучики улыбки в морщинках у уголков глаз.

— Оттого и заинтересовался.

Неро радостно трясет Никиту за плечи.

— Это святой кедр нас позвал.

Он проводит рукой по бороздчатой его коже, поглаживает ствол дерева и Никита. Они любовно взглядывают на могучую крону таежного великана.

— Хочешь услышать, едреныть, как защищал этот кедр древнее стойбище от полчищ врагов? — вскидывает Неро лучистый взгляд на товарища. — Столько стрел было пущено на мирных югорцев, щучий потрох, кружилось их в воздухе больше, чем комаров летом, стрела в стрелу попадала, стрела стрелу побивала. Вместе с племенем встали на защиту родной земли и кедры. Хвоей кололи врагам лица, глаза и руки, иголки вытягивались, длинными становились, такие они, видишь ли, и до сих пор остались. Стрелы ранили гладкую кожу кедров, и когда она зажила, на месте ран навсегда остались рубцы и бороздки.

— Айда в гости! — зовет Неро Никиту и ведет его по лунно-голубой от ягельника и клочьев снега равнине в маленький чум, над которым вьется белесый дымок. Там кипит над костерком закопченый высокий чайник. У огня сидят в домашних оленьих дошках старик со старухой и снявшие уже свои шубы охотовед с милиционером. В тепле они разрумянились, подобрели.

— Нисями, — представляет Неро товарищу по-ненецки хозяина чума. Никита понимает, что сказал он «мой отец».

— Да-да, — продолжает охотник, и гордость сквозит в его словах, — мой батька, глава ненецкого рода Айваседо.

Старик сдержанно, как и подобает ненцу, кивает головой с округлым, как и у сына, лбом мыслителя и попыхивает трубкой.

Мать охотника, суховатая женщина с плоским, коричнево-золотистым, как кожица сосны, лицом разливает чай, душисто пахнущий смородиновым листом.

Раздвинув полог рогами, в чум протискивается, впуская клубы морозного пара, лось-Белозвезд. Родительницу его, старую лосиху, задрали волки и, как рассказывает Никите Неро, его мама выкормила лосенка-сироту своей грудью.

— Тогда я родился, — говорит охотник, и туманятся в задумчивости его глаза. — Вместе с Белозвездом мы и питались, молочные братья мы. Видишь в какого красивого лося он вырос.

Лось опускается у ног кормилицы и тычется мокрыми губами ей в руки. Хозяйка чума поглаживает его по холке, кормит с ладони хлебом. Подсовывают лакомые кусочки ему и охотник с мастером. Потом, словно чувствуя, что людям пора спать, лось поднимается, откидывает рогами полог и выбирается из чума. Все оставляют хозяев-стариков и выходят наружу. Лось-красавец преображается здесь, Неро открывает, что у брата его глаза пророка в великий пост. Тот благодарно взглядывает на охотника, и льется бархатно-мягкий, поблескивающий, как южная ночь, его голос:

— Ласковое у тебя сердце, брат. Разве рушились бы с такими людьми утесы с божьей живностью? Нет же! Не было бы рек, которые пустынями становятся и вихрятся в небе пыльными протуберанцами. Видел же ты такие в Муюнкуме! Не было бы горьких вод, не корчились бы в огне, как люди, сжигаемые в костре, деревья и травы, не бродяжничали бы над землей дикари-ветры, выпущенные людьми из хранилищ природы, не сеялся бы пепел на пашни и не стелились дымы, как из печных труб, над планетой, не одевалась бы Земля в их саван и не морщинилась, не свирепели бы облака, напитываясь смертельным ядом, не становилось бы небо сизым, как протухшее мясо, не заливались мученическим плачем, хорами стонов горы, леса и поля, не взвывали бы моря от болезней. Пойдем покажу я тебе в знак благодарности за твою ласку свои владения.

Равнина в лунной ночи, кажется, облита мерцательно поблескивающим серебром, лучится радужностью перламутра. Замерли, будто часовые, голубые, как и кремлевские, стоящие у мавзолея, ели.

— Скоро рассвет уже, — деловито объявляет лось. — Видишь, горы зарозовели. А знаешь ли ты, брат, что у каждой горы есть сердце, что раньше тут жили стойбищем люди-великаны? Не знаешь, однако. Улыбки у них были, как розово-пурпурные цветы марьина корня, желтого подземного человечка, исцеляющего людей от всех болезней. Потом появились в стойбище люди-пылинки со злыми бурундучьими лицами. Тьма — тьмущая было этих людишек, и убили они одного великана. Девушки улыбкой пытались поднять, оживить соплеменника — не поднялся он. Самым мудрым не удалось улыбкой победить смерть. Много голов поседело тут, и вечен теперь снег на горах. Твердыми стали тела великанов, застыли, но внутри гор где-то бьются горячие их сердца. Их камнями и пишут письма любимым геологи, с которыми ты дружишь. Это горы надежд и страданий. Увидит кто без облаков серебряные их вершины — дачи и счастья жди.

— Есть сердце у дерева, есть оно у цветка, — мудро поучает Неро лось- Белозвезд, и рога его искрятся голубым лунным светом. — У каждого озера и у каждой речки сердце свое. Все воды, брат, как люди и деревья, разные, живут по закону отдельной воды, и нет среди них двух одинаковых.

«Верно это, верно», — вспыхивают, как блики солнца на речном плесо, чувства радости в Неро, и картинно представляется ему поведанная некогда бабушкой Ялей страшная легенда из безглазой тьмы югорской истории о повелительнице сплошной воды колдунье Тарь-ить-эке. Решила эта шайтанка соединить воду Кинги и Юконги и, прорезав реки и протоки, прошла уже половину пути, когда за ней погнались мужчины из племени крылатых охотников. Как могучие лоси, бежали они, и ноги их едва касались вершин сосен. Увидев колдунью, преследователи закричали: «Не дадим тебе смешать воду рек, ведьма Тарь-ить-эке! Как у человека каждого своя кровь, так и у речек разных своя вода. Не дадим нарушить великий Закон отдельной воды». Охотники стали метать стрелы и, догнав колдунью, изрубили ее на куски и разбросали их во все стороны. С тех пор и лежит Тарь-ит-эке между двух рек. Живот ее стал озером, руки и ноги его заливами. Поросший лесом мыс на озере — пояс колдуньи, груди — два бугра в прибрежном бору, нос — сосновая грива, глаза — озерки маленькие, весенние протоки — растрепавшиеся волосы Тарь-ить-эке. И вечно теперь напоминает о злой колдунье озеро Эк-кахэр-тур, очертания которого похожи на тело человека, лежащего с распростертыми руками и ногами.

Как созвучья одной рифмы, согласно струится кровь у Неро и Белозвезда, и лось продолжает свое Поучение:

— Не известна тебе разве история Тарь-ить-эке? Все равны перед небом на этой земле: деревья, цветы, воды, камни, звери и люди, у всех одинаковые права на жизнь. Одним умом живут земля и небо. Помни об этом, брат мой. Кто намерен убить меня — не доживет до старости, тому же, кто слушать приходит, — дарую я долголетие.

Слова Белозвезда волнами музыки накатывают в сердце Неро, и в нем родятся желания нести миру добро и счастье, так светоносно жить, чтобы не сбылось древнее пророчество о том, что развеяно будет в воздухе человечество. Чувства будто лучатся из него, как покидающие трубочки куколок души их — бабочки — белянки. Струнной мелодией югорских гуслей санквылтапа начинают звучать сосны, растущие у подножия гор. И слышатся в ней то нудные завывания ветра в длинной северной ночи, то звучные песни молодых лебедей на закате весеннего солнца, когда летят на родину в парадном свете они, то скрип полозьев нарты в морозной стыни, то бормотание скупой старухи, то тревожный зов важенки, от которой отстал олененок. Долгим, протяжным, как бесконечность седых веков, эхом отзываются этой музыке голоса древних предков Неро. Он глядит на рога лося-брата и силится сказать: «Да, это все правда, что я услышал. Здесь, в этих ветвях живет солнце, Белозвезд облетывает с ним Землю, и тепло от этого людям». «А кто ж мы, пришедшие на эту землю? — беззвучно шепчут губы Неро. — Чем мы Белозвезду за тепло платим? Не сбудется ли, щучий потрох, блоковское из «Скифов» о больном позднем потомстве, если перебьем лосей, изничтожать будем, устраивая им геноцид, других зверей, травить птиц ядами, рушить траками вездеходов одинокие деревца в тундре или кустарники, которые являются современниками Пушкина, умертвлять тайгу нефтью? С людей скальпы не снимают, не висят засушенные негры на столбах и деревьях, как было это в эпоху Колумба, так до земли добрались, она становится оскальпированной» Не станут ли сжигать потомки за все это наши чучела? О, Нуми-Торум! Дай мне плач за грехи наши людские! Когда ж мы жить будем так, чтобы вновь земля запахла землей, реки реками, а моря морями? Неужели не научимся, щучий-то потрох, взращивать этот мир, как взрастили мы Слово некогда в своей звериной душе? Бог даже пришел в мир не для того, чтоб ему служили, но чтоб послужить. Послужим ли мы Земле?»

К ногам Неро прыгает вдруг откуда-то всполошенный медведь. Он орет блажью, задрав голову к небу, и тычет в лицо Неро окровавленным обрубком одной из передних лап:

— Ты, ты сделал меня калекой, — и из пасти его клубится красная пена. — Аю-аю, больно мне, бо-о-льно! Ты давно гоняешь меня по тайге, со времен Ермака. Тогда топоры звенели, для хлебов места очищали, вели корчевку. И пылала тайга, дымы тучами застилали небо. А сейчас какой хлеб ты здесь сеешь, ирод? Комполэн же ты, лютый зверина, притворился лишь человеком, в его шкуру оделся.

И горят подпаленные будто, с кровинками глаза медведя.

И тут перед лицом Неро заплясала какая-то берестяная маска с узкими щелями глаз. Она стреляет из ружья, хихикает и свистит, как выдра, визжит:

— Медвежий праздник сегодня. Слышишь стрельчатый звон чирков? А как роняет жемчужины своего голоска варакушка? Это прекрасные мишени поупражняться в стрельбе на досуге.

И кажется Неро, что кричит он до надрывного фистульного свиста в горле:

— И исчезает после подобных досугов ежедневно на планете один вид живого. Как и роды человечества, не повторятся уже существа эти. А Маска трясет лохмотьями бересты, пышет стрелами молний из дыры рта, заливается в хохоте:

— Тундра и тайга меня не засудят, х-ха-ха-ха! И уголовку мне не пришьют. Ты канадских белых гусей не едал? А я обжирался ими. По две тыщи яиц заготавливал на летевке, вот яешни были! Такие блюда не всем королям подают, потому что гусь-то из «Красной книги». И не прикидывайся ты шлангой, что сам чистенький. Глаза-то, заволокло, гляди, ну чисто обреченного лося взгляд. Да кто ты вообще есть? Птицеголовый утенок, х-ха-ха-ха! На ладонь тебя посадить, хлопнуть по ней другою, и капля крови от тебя останется. Х-ха-ха-ха! Крылья, видишь ли, у него. Я голубя поймал для потехи, лапки ножницами у него отчикнул и выпустил его на волю. Он летает, летает, на землю садится — плюх, запахал клювом. Такая же и ты птица — кувыркашка! Х-ха-ха-ха!

И пуще еще изгаляется Маска:

— А еще на высокий штиль вас тянет. Лю-юди! Зем-ля-а! Кос-мос! Козявки двуногие вы, грызущие сами себя. Летаете на комке грязи вокруг солнца, а гонору-то, гонору, космические, мол, мы существа, во вселенной обитаем со смыслом. Да — бельмо вы в ее глазу!

«Ты исчадие ж, исчадие ада раз нет у тебя цветка в сердце, — обжигает сознание Неро догадка. — Понял я, кто покалечил брата моего — медведя. Не человек ты, а гунн дремучий, покрытый стыдом своим, как шерстью звериной, изо льда у тебя сердце, не может земля думать и чувствовать твоим мозгом. Мозг природы — добрый и сострадательный ум Человека. Это ж будущее, которым жил зверь. Даже у крыс проявляется сострадание. Не порвет горла одна крыса другой, если настолько жалостным будет ее крик, что заверещат перепонки у той, что бросилась ее загрызть. Считается, что многие звери оставляют больных и умирающих или кончают их. Волчицы же нечеловеческую заботу о самцах проявляют. Знал я одну такую: жамками, едреныть, кормила она беззубого своего старика, нажует, нажует. Без нее голодная смерть ему… А ты вспять течение жизни повернуть хочешь, устроить из Земли звероферму. Если мысль у человека в разрыве с природой, с болячками у него мозг, с дырками, не жизнь избирает он, а смерть».

Маска все так же визжит и ерничает перед Неро:

— Может, я сам бог Нуми-Торум, и мне все позволено.

Она открывает берестяное свое забрало, и Неро видит перед собой старика в непостижимо красивой ночной рубашке, которая струится, как риза, и в таком же неотразимом ночном колпаке. И нарядом своим, и клочковатыми, словно из ваты, бровями, и кукольно-розовыми щеками, и пышной курчавистой бородой он напоминает Неро одного патриарха отечественной поэзии.

— Эй, ханурики! — кричит он.

Его вмиг окружает шумная балбесная компания.

— Я ваш патриарх?

— Да-да-да! — вопят те восторженно.

— Перекликнулись!

— Гнусило! — орет один.

— Крушило! — регочет другой.

— Вопило! — заливается мелким бесовским смехом третий.

— Ревун! — хохочет навзрыд четвертый…

— Устроим тогда шабаш! — объявляет патриарх.

Один живчик из компании нацепил на палку какую-то ядовито-желтую газетенку с обгрызанными мышней краями и держит ее над головой, орет:

— Знамя есть, патриарх! Родина или смерть!

Громовые раскаты га-га-кающего смеха патриарха повергают ниц всех балдеющих. Они целуют края его ризы. И вот патриарх торжественно шествует впереди свиты. Ханурики, присев на корточки, тянутся за ним вперевалку. Из карманов у них торчат бутылки с «Агдамом».

Патриарх останавливается и глумливо кричит:

— Представьте, что перед вами лазурное море.

— Писять мы на него хотели! — хохочет до колик в животах его свита. — Мы от волчиц родились.

Ханурики расстегивают ширинки, и поблескивающими на солнце чернильными струями заливают «лазурь». А патриарх-провокатор, умывая, как Пилат, руки, скрывается опять за берестяной маской. Но гнусная комедия его продолжается.

— Лямчик! — орет Маска. И из-за его спины выходит, подтягивая хромую ногу, съеженный весь, зажатый Митя-лямчик. Лицом он одеревенелый, как вяленый пересохший чебак. Митя поднимает на Неро белесые плотвичьи глаза. И хоть пьян он, нет света в его глазах, в глубине их что-то вздрагивает, и Митя отворачивает взгляд от земляка-вольинца.

— Лямчик, изобрази! — командует Маска. Митя поворачивает из-за спины на живот висящий на бечеве барабан. На нем красуются две куклы в национальных костюмах — парень с девушкой. Внутри барабана — система блоков с пропущенными через них от кукол нитками, которые выходят наружу. Митя цепляет их к пальцам и, прытко дирижируя ими, начинает играть на популярном в Юге Журавлином дереве плясовую мелодию. Куклы пускаются в пляс.

— Га-га-га-га! — заржали балбесы.

— Вот он весь мир! — орет Маска. — За бутылку купил я Лямчика. А у меня водки этой — на сто оленьих брюх хватит. И лямчики такие тайгу всю перевернут вверх дном, если я захочу, землю с небом смешают.

— Что ж ты спаиваешь народ? — гневно бросает Неро Маске.

— А я Мастеров только» — скалится она. — В кривые руки не подают. Для чего это, да? Чтоб люди-ящерицы и люди-бурундуки только на свете жили, калеки одни. Таков Закон ястреба, Ястреб без воли, привилегий и льгот — не ястреб. Мы — элита природы, и вы — для нашего блага и процветания. Вот и горите в борьбе за светлое будущее синим пламенем, с ним же светлей. Га-га-га-га!

Мысли Неро мрачнеют и наливаются чернью свинцово-тяжкой грозовой тучи. И его взорвало. Он схватил Маску за грудки.

— Знаешь ли ты моего дедушку Нядея? Представь себе такую вот жуть; Нядей — троеголовый и троерукий мутант. Одной рукой он бросает ловчий тынзян на оленя. Вторая рука натягивает на него еще один, удушающий тынзян. А третьей Нядей — выворачивает оленю рога и всеми тремя языками лакает струящийся из черепа мозг. И так сладко ему, щучий потрох, что он аж облизывается,

По-звериному, с зеленцой горят глуби глаз разъяренного Неро.

— Представь себе, — до задышки клокочет он, — что дедушка Нядей щурит один глаз от наслаждения, вторым приглашает тебя испить из черепа оленя, а третьим жадно ищет в испуганном стаде новую жертву, а жирный олений мозг капает с его губ.

В огне страсти Неро душить начинает Маску и, скрежеща зубами, на шипении уже выдавливает из себя:

— Не бывали, наверное, у тебя рога в торгу, Комполэн ты подлый! Это ж, щучий потрох, сумасшествие, брожение разума. От таких и превращается мир в кашу из железа и неба, труб и солнца, цемента и лебедей, цистерн и облаков.

И хрустнуло горло у Маски. Неро отшвырнул от себя Комполэна.

— Чтоб в земле тебе места не было!..

И вновь Белозвезд рядом с Неро, сердце охотника остудилось и подобрело. А лось колыхнул рогами.

— Бери своих друзей, да айда-ка к святому нашему кедру.

И люди пошли вслед за лосем. Охотовед, милиционер и Никита поглаживают шершавины царственно-величавого кедра и через волны лучистого тепла ощущают, что растет в их душах голубой, как ливанские кедры, лес. Белозвезд трется о сокровенное дерево шеей. «Кедр этот действительно святой, — думает Неро. — Он патриарх моего леса, и не лукавит, каждая жилочка его древесной плоти — правда, каждая граненая иголочка — кристалл вечной истины».

Могуче распростер над землей кедр пружинистые свои ветви. Одним током мыслей и чувств живет он с людьми и, понимая их, басит: «Живите во здравие, благословенные дети мои! Пока я стою, жить и вам, жить небу и земле». Святые, говорят связущие между богом и людьми. И кедр стал таким связником между людьми, обступившими его, другом их с душой ангела — Белозвездом и купатам неба над ними. Разливает кедр свои гулы, и люди понимают таежного великана, одна правда единит их в этот момент.

Зря говорят, что хмельной да сонный не свою думу думают. Своя она у них, и огнем горит, приходит тому час, жжет и опаляет человеку душу, как это случилось во сне с Неро. Стало казаться ему, будто сам он — царственно-голубой кедр и ему видится с подлунных высот малахитового цвета долина родного его Ильегана. Вдруг шишчатой своей вершинкой заметил Неро- кедр среди рядов литых золотоствольных деревьев стаи котов с зелеными, как у разъяренных росомах глазами. Они снуют между стволов, поднимаются на увал, а в алчущих глазах их, как в окошечках компьютеров, мелькают зеленые цифры. Коты с жадностью оголодавших крыс впиваются острыми зубами в кедр, и, урча, как ревущие бензопилы, пожирают дерево. И ощущает Неро-кедр, как скручиваются иглы от сухота и гобоем гудит под ветром его тело. В одно из мгновений человеко-кедра опалило такой дикой болью, какую может испытывать налетевший на газовый факел журавлиный клин. «Мяу-ууу! — заобвивали его смерчи кошачьего рева — Мы вечно будем грызть твои кости!» А в мозгу Неро-кедра горело: «Но я ж еще не покойник, а вы грызете их!»

Командир глянул в блистер. Небесная метель окутывала все вокруг, дали мутнели, вата разорванных облаков сливалась в единое месиво. Снег густо и упруго ударялся в лобовое стекло. Время от времени вертолет колотила тряска, доходило до неприятных бросков, и турбины в моменты таких бомбардировок работали с подвывами, и казалось — атмосферу сотрясал неземной хохот.

Командир пересел в МИ–8 с самолета, Ему вспомнилось, как однажды в Заполярье у его машины в бурю вышел из строя левый мотор, и она мучилась, кипела в агонии. Циферблаты и стрелки приборов, крестовика авиагоризонта хороводили, бортовая станция ориентировалась не на передающую станцию, а на ядро циклона. Такое у летчиков мира хоть и редко, а все же случалось. И тут природа испытывала пилотов технически, физически и психически. И вот винт и его самолета, заблудившегося в мятежном заполярном небе, как могильный крест, стал символом смерти. Аэропорт Мыса Каменного потерялся в этой буре, и летчики искали на его, а дорогу к жизни из алюминиевого своего обледенелого гроба. Командира в какой-то момент охватило чувство ничтожества, он почувствовал, что катастрофически сжимается в размерах в нечто карликообразное, кровь его загустевает, горло сдавливает удушьем. Судороги страха стали блокировать рассудок пилотов, а ведь он оставался в той обстановке единственным винтом, на котором висел в воздухе самолет. Жившая в крови командира МИ–8 память о пережитом тогда страхе отозвалась холодком где-то под сердцем его. «А ведь улетали при солнце, — подумал он, — миллион на миллион было небо». Тревога в душе командира, шевелюру которого просекли уже несколько седых жилок, возрастала по мере того, как усиливалась болтанка стрелок и цифр на приборной доске. Пустившаяся в разгул буря заставила пилота подумать, что где-то далеко у него есть мать-старушка, которая мучительно долго, несколько лет уже ждет-дожидается в гости единственного кровинку-сыночка, соколика своего. Ну, что тебя держит, что? Все надо, надо, надо! По планам партии, планам народа. И псу под хвост отпуска летят. Э-эх, да послать бы подальше все эти заботы, мать их так, и начальство свое заодно. Проблемы всякие сумасшедшие, на земле измордуешься, в полете только и отдыхаешь. Расслабляешься, когда бы собранным надо быть. Вот и грохаются время от времени «Миши» в Сибири, но тебя бог пока проносит.

Сегодня, однако безжалостное северное небо так закручивало судьбу командира и его экипажа, в такую тугую спираль, что она это, кажется, а не вертолет, звенела напряженным металлом.

Вокруг Перо проносятся громадные объемы свистящего воздуха, и до сознания начинает доходить, что буровая его бригады вытеснила всю живую природу, что верхним фонарем вышка цепляется за гроздья звезд, что те заледенели и изливают обмороженный безжизненный свет. Охотник настолько впитал сознанием и кровью боли и страдания Никиты Долганова, что жизнь бурового мастера заговорила, запылала в нем. И сдается теперь Неро, что это он сам стоит за тормозом и на его буровой гудят дизеля, вызванивают нехитрую рабочую мелодию легкосплавные бурильные трубы, шипит воздух в муфтах пневмонасосов, дрожит рубчатый стальной пол и вышку увивает космами пара. Кажется Неро, что подает он качками тормоза трубы вниз и роющая головка где-то в недрах тянет за собой их змеиное тело. Поддаст мастер нагрузочки — фермы буровой наполняются звоном сопротивляющегося металла. Брыкает в унисон насосным толчкам шланг, по которому в скважину подают глинистый раствор. Буровая рокочет ровным железистым гулом и взвывает поперхнувшимися от перенапряжения насосами, когда Неро давит на забой, увеличивая нагрузку. Трубные линии в обвязке буровой начинают причитать, саму вышку бьет озноб, звенит, выказывая свою строптивость, железо. Нервно и дергано, без вдохновения бурит Неро. Нет у него в душе той молодящей радости, вершинного накала такой страсти, когда во всем окружающем на буровой, вплоть до самой немудрящей железки, до крючка, каким цепляют трубы, затаскивая их на площадку, чувствовал он непрестанное какое-то биение. Будто течь начинало все звездной рекой, в какой плыл он в детстве в лодке-кедровке по родной Алтынке, пенно клубилось и давало жизнь растущему в глубины планеты дереву скважин-наклонок, вовлекался Неро в какой-то вселенский поток творенья, ощущал он полем духа своего, пронизывавшего вселенную, что из него она самопроизвольно расцветает и созревает.

— Нельзя буровику без Красоты жить, это — погибель его, — закричал он отчаянно, будто взорвалась в его груди фугаска. — Каторга без нее буровая.

И тотчас же далеко где-то полоснули небо взрывы мин, осветительных снарядов, вспышки ракет, и темень прорезал душераздирающий крик: «О, белые светы! О, мама моя родная!» У кого-то раздробило ноги, и раненый стонал, закусив губу: «О, Нуми-Торум, Великое Небо, дай мне умереть! Дай умереть, Нуми-Торум!» «Да это же дядя Папули? Вот так он остался без ног!» — вскричала кровь Неро. «Огонь! Огонь! Огонь!» — слышался заполошный крик Папули. «Сколько же лет еще после войны будет он вскакивать ночами, сжимать кулаки, стучать зубами и строчить в темноту из вечного своего пэпэша, — Ты-ды-ды-ды-ды-ды-ды»?» — истошно вопила душа Неро. А это, как случается иногда в агонии перед выздоровлением человека после страшной болезни, били Землю судороги, вызванные наркотически возбужденными кличами того, кто, заблудившись в политике, открыл «Империю зла». И мощный взрыв потряс Землю. В воздух взлетели расколотые зеленые холмы Африки с тропами охотников за антилопами-куду, носорогами, гиенами и львами, песнями о «царе зверей», глухими и одышливыми в подражание ему, развеянные снега Килиманджаро, разнесенная вдребезги венецианская зима с каналами, набережными и дворцами, зимней охотой на уток в лагуне. Взрывная волна несла в небо клочья моря, старого рыбака и акул, мальчика, переломанный белый позвоночник рыбы с огромным хвостом на конце, парус в заплатах из мешковины, напоминавший секунду назад знамя наголову разбитого полка, искромсанных на куски, как лосиное мясо, крестьян Испании. А ведь мгновения еще назад они пахали холодный простор, где лежали мертвые, и знали, за что пали те, слились с бессмертной землей, которую никогда нельзя обратить в рабство. «Это ж братья и сестры мои!» — рыдал Неро, одинокий, заброшенный, крохотный, как песчинка в этой разъяренной вселенной. А темень все резал ножом душераздирающий крик: «О, мама, мамонька! О, белые светы!». Но теперь Неро слышал в нем не одного Папули, а и голос Никиты Долганова, стенания мальчика, который зажал кулачком штыковую рану на лице и полоумно глядел, как обвивают его мать языки пламени и корчится-извивается она в костровом огне. Лазерным лучом пробился к Неро сквозь сгущенный тысячами километров мрак свет от картофелины лица юноши в кадетских погонах Жоржа Волкова. «Россияне! Что ж вы катитесь и катитесь?! Позади — Волга! — взывал он, и на полмира мерцали багровым заревом его слова. — Вы катитесь, а миллионы русских будут скитаться теперь на чужбине. Взращивайте дух в себе. Страну можно завоевать и в три дня, а душу не взять и за годы. Пророк 1000 дней простоял на коленях на камне, томя томящуюся душу свою. Россия, Родина моя, я верю в Ивана-Царевича…» В обожженном бедой сознании Неро проносилось: «Это ж Комполэн, щучий потрох, переехал души их колесницей!» А потом в Неро зазвучал голос любимого его классика: «Война — величайшее преступление против самих источников добра… Спросите об этом пехоту, спросите мертвых… Сожмись, сгруппируйся, малый, мир ломает каждого, и многие потом лишь крепче на изломе становятся. Несправедливость выковывает писателя, как выковывают меч». Из клеток подсознания Неро выдиралась, складываясь в слова, мысль великого романиста о том, что писателю необходимо потрясение, избавляющее от словоблудия, и — чувство меры»,

А Земля гудела колоколами, какие висели в ее храмах во всех частях света. И в ливне звонов этих звучал кенигсбергский колокол Ермака. Неистово бухал в него взводный из «сибирской роты». Потому что грянул в душе его победный май сорок пятого, вспомнилось, как стояла часть около церковки где-то, поминал друзей в полночный час молодой лейтенант, и так горько стало на душе у него, что бросился он на колокольню, и зарыдал над тихим городком проснувшийся от огня Ермаковой крови колокол. И много лет теперь кричал он с подголосками заполошной своей душой. Неистово бухал в колокол Князь сибирский за павших, сомкнувших свинцовые тяжкие веки свои. И набрунивался бугристый лоб его с семью осколками, просинью видневшимися через кожу. Выстукивало сердце Ермака молоточками: «А я люблю товарищей своих!» Жили они в сказах его, честные сибирские пахари, рухнувшие под огненный лемех войны, которая запахала их в смертную борозду между Черным морем и Северным, между Волгой-рекой и речкою Шпрее. Бухал теперь в колокол Ермак, возвращая души товарищей боевых в праздничную осеннюю пору, к тихим блескам ее, к затемненным сизой крепью лесам сибирским и пашням» где сверкал выхоленным пером грач» тоненько искрила паутинка» ярой медью сгорал неотболелый еще березовый лист, тускнел черными бликами отглаженный зеркалом лемеха пашенный пласт — даже стерня лучики испускала. Взыскующе глядел он на эту нивку и вопрошал черные зяби и рыжие жнитва: «Не тебя ли, Поле, они пахали? Отзовись жаркими капельками пота их, паявшими в твою истомленную черную ненасыть! Затепли их тихими свечками!» «А ты» светлый Лес? — изливалась соболезнованиями Ермакова душа. — Неужто забыл?! Ты поил их сладким и чистым, как соловьиные слезки, березовым соком? Не твои ли сторожкие иволги озвонили первотропки босые их? Не отряхивали ли твои хохотуньи-кукушки волглые, росные крылышки над нерасцветшими подсолнышками их голов?..» «А ты, Деревенька-батюшка, локтями которую перемерить можно! — вздымало грудь Ермака поминальной болью. — Не светилась ли ты золотей кой сыну своему, солдату сибирскому в самые трудные дни тяжкой и многокровной войны» когда изнемогали тело и душа его? Не полыхали в лихорадочном беспамятстве ли перед взором его высокие и безмятежные радуги детства? Не ему ли, не чаявшему завидеть тебя, клятвенно приходили слова: «Целовал бы и ел траву твою — подорожник… Колышком бы встал в твою поскотину… Зернышком бы пал под лапки твоих голубей…»? И к небу взывал Ермак: «Господи, помоги мне найти такие слова, чтоб духмяные были они, как цветы, сверкали бы, как ордена, на груди русского солдата!»

А над светлыми русичами плыл и плыл звон. Онемели они, слеглись, как штыки в горнила на полшара земного. Скрестили свои рученьки и подслушивали, как плывет-гудит над ними жизнь их Первозданной Спасенной России. Исходили они подзнаменным духом, который колышет ратные наши стяги в гордый и щемительный, неисцветаемый майский день, когда заселяют грудь соколы и орлы медногласные и непрошенную слезу выбивает: слеза — тварь, ей только дорожку наметить.

Земля все гудела. И по Неро звонили колокола, потому что каждая перееханная душа умаляла и его.

Это рванула и хлестала из души Неро, как газ с сеноманского горизонта, боль, которая накапливается внутри человека годами, если даже ничего драматического будто бы и не случается. Громами продолжали звучать в Неро и тихие мысли, которыми истекала его душа: «Ну что все-таки есть жизнь, счастье? Не прицепился к тебе рак желудка? Не попал ты под «Урал» на бетонке? К смазливой бабенке на вечерок подвалил, пока жена в отпуске? Бегать трусцой наладился? Пожал руку экстрасенсу модному? В замы начальника из бурмастеров прыгнул? Дошло до тебя, что воюют взводом, а карьеру делают поодиночке или стаей? Подкузьмил конкурента наветом, что век ему теперь на подняться, как упавшему в бурю дереву? Или коврами, тряпками, дребеденью разною обзавелся? Да дым все это, ну, книги ладно. Тут алчущий глаз не грех, пусть даже из моды забил ты квартиру фолиантами и на вопрос обалдевшего от книжного твоего богатства приятеля «И Спинозу ты даже читал?» отвечаешь между прочим так: «Во баба пишет!» Потому что хрен знает, о чем этот том. Ну, в руках-то хоть ты его подержал, какие-то книга листал, что-то прочел. В этом хоть какой-то смысл есть. Остальное ж все — паучье пресмыкательство перед жизнью, и превращает оно человека в ненасытного Комполэна…

Невесть откуда на буровой появляется Аннушка. Как жена его очутилась здесь? Неро не может понять, но до него доходит: раз больно ему — она рядом, потому что добрая жена и любовница мужу, и супруга, и мать.

— Каторга для тебя буровая? — подступается она к нему с мягким укором. — Но ты же с пафосом заявлял, что природа — не храм, а мастерская, что засучив рукава, с нею надо работать. Соревновательно и только очарованным резцом, так ведь?

Она плавно» будто платочком, махнула рукой, и все вокруг налилось акварельной голубизною.

— И дарю тебе вдобавок к небесности света, — добавила она, — серьги апрельских берез и утренние облака.

И муж ее напитываться стал каким-то благостным вселенским покоем. Он оказался в окружении причудливых скульптурных фигурок, которые лепились из вольных очертаний облаков. «Эврика! — воскликнул Неро. — Это же здорово — глядеть на облака не снисходительно и самоуверенно сверху, а как все живущие до нас на Земле люди — снизу. Оттого и видишь это чудное и неповторимое ваяние ветра. А я не могу, да? Потому что ненец чумной? Нет, я тоже буду лепить! Золотую бабу Югры! Нужна она людям, как творения Пикассо или Коненкова, и надо мне природу пересоревновать…» В памяти его вспыхнуло воспоминание о доме-музее на Садовом кольце в Москве. Этот напряженный коненковский взор в его знаменитом «Автопортрете». Кресло из корневища дуба. Со столешницы глядят зверушки, положившие на нее любопытные мордочки. Будто из югорской сказки они. А это уже знойный Юг. Застыла в дереве Магнолия. Напряженно воздел руки Пророк, пытаясь оградить род людской от неминучей беды. Мраморная голова Баха, и в дереве — Паганини. Потом магнитом притягивает взгляд Иисуса. А вот Эйнштейн в живой коненковской пластике, он с детским хохолком на голове. В лукавых его глазах Неро читает вопрос к себе: «И ты ищешь единое поле всего живого, Закон мира?» В них легкая выпученность, веселое удивление миром. Глядя на бюст Павлова, Неро хотелось сказать: «Ах, ты, старикан!» У Горького запоминался долгий, бурлацки-печальный какой-то взгляд, у Циолковского — отсвет вечности на лице, пламени чистого сердца, по чему тосковал в этой жизни Неро, у Лермонтова — неземной огонь демонизма. Пастушонок Ваня — уши торчком — вызывал у Неро улыбку, как и его дружок-олененок некогда. У Маяковского распадались тяжелые волосы, физически ощущалось, как врезывается он в раскалывающую его громаду дней. У Достоевского в напряженной покорности сложены руки, пальцы скрючены, во всем его облике одна дума: «Эх, ты, жизнь наша русская!» Его глаза — глаза бабушки Курьи, и эхом отзывалось в Неро: «Эх, ты жизнь югорская!» В Толстом соседствуют сдержанность и порывистость. Неро надолго застыл перед ним. Но вот уже — и Салтыков-Щедрин. Он окунул ненца-поэта в дикие свои времена, которые бурно процветали теперь в Нефтеалтынске, где Неро приходилось поневоле общаться с прыткими, наподобие некоторых щедринских, журналистами, от которых густо пахло публицистикой, недосыпами и головной болью. Учетчики метров, кубов и тон, они по цифири и страсти разжигали в газетах, доводя свои статейки до истерии, и на словах верещали, что журналистика — отрасль честной промышленности. Что говорить о журналистах, если даже писатели глядели в рот местным нефтяным королям, овладели высшим пилотажем лавирования вокруг всего, что назревало нарывом. Как и журналисты, они не лезли в глубины: нефтеалтынский плацдарм, сводки с которого ежедневно поступали высшим лицам в государстве, был, как огнедышащая задутая домна, и тут легко можно обжечь крылышки. Крупнейшее в мире месторождение на Алтынке стало дойной коровой страны, где торопились снять сливки со сказочных золотых фонтанов. И размышляя о новых салтыковских временах в отечественной истории, Неро думал: «Но корову-то эту мы должны доить умеренно, во имя добра. Так? Но почему же тогда страдают Никита Долганов и такие, как он?» И вновь поэт-охотник у корневищ, любопытных мордочек, силуэтов зверюшек, диковинных птичек и рыб, которых художник высвободил своим талантом из плена древесной натуры, вдохнул жизнь в их смутные причудливые формы, выявил каждую по Закону личности. Неро с теплотой вспомнил о дедушке Нядее: «Так же и он давал свободу зверькам и птицам, превращая ветки и корни в ребячьи игрушки».

Он повернулся к Аннушке. Ловя родные ее улыбки, Неро выжидал, когда она примет интересную позу, выискивал нужное из живой натуры. С охотничьим азартом рыскал в ее стихии.

— Вы готовы работать, маэстро? — окликнула его Аннушка.

— Я к услугам Природы, — ответил Неро.

В душе его уже ключом кипела творческая страсть. «Я наполню глиной пространство, в котором ты стояла нагая», — всклокотал он в возбуждении.

— Но Природа у вас получается не такой. Она совсем другая в действительности, — вмешалась в его творческий поиск Аннушка.

Неро нахмурился.

— В любом слепке меньше правды, чем в моей скульптуре… Посмотри же, щучий потрох, я подчеркнул выпуклости мускулов, выражающих отчаяние… А растяжение сухожилий преувеличил, и в них чувствуется и твой молитвенный порыв. Ну, не так ли? Правда двулика, милая моя. Не то же ли — югорский охотник в берестяной маске на медвежьем празднике? Я извлекаю правду из натуры подобно тому, как делают это, отыскивая нефть в недрах.

Аннушка глядит на объемное свое изображение, и чудится ей в жадном неземном откровении художника-мужа, что оно словно бы слеплено из ласки и поцелуев ее любимого Неро. Она будто переливается в эту скульптуру музыкальной волной и слышит, как деревья и растения, прорастающие из пола мастерской, дружески беседуют с ней, цветы делятся с нею сокровенным, говорят языком нежнейших оттенков и запахов, изящными извивами стеблей. В душе ее зацветает вихрь. Аннушка начинает понимать, что она внучка Золотой бабы и, как у всех ее югорских внучек, сердце ее переполнено любовью и бесстрашием. И током крови осознает Аннушка, что живет в ней жар души Золотой бабы, римская ее судьба, страсти, боли и радости, испытанные ею в походе с племенами манси через южные степи, где теснили их, окутывая облаком стрел, полчища татаро-монголов. Она мысленно взывает к скульптору, посылая ему свой сокровенный сигнал: «А ты трудись, художник! Земля никогда трудом не насытится. Пот лица, жар мозга и сердца выжигают всякую скверну в душе. Буди людей, художник, сбрось с себя скользкую змеиную шкуру, как сбрасывают старые рога олени и лоси, меняют меховые одежды белки. Не задерживай линьки души, когда приходит этому час, и полни запасы недремлющего сознания на земле. Какая ж польза человеку, если б он приобрел весь мир во владение, а душу свою сторожкую, как ушки соболя, повредил?»

— Маэстро, легко ли вы находите красивых натурщиц? — обращается Аннушка к художнику.

— Да.

— Но разве Красота у вас не редкость? Где ныне она, эллинская мудрость и красота?

— Греческую красоту можно найти в любом ненце. Художники в те времена умели видеть красоту и знали ей цену. Наши же современники слепы, и только… Греческие женщины были, несомненно, красивы, но их красота жила главным образом в мыслях скульпторов, которые их изображали. Нет такого храма, который не был бы выстроен прежде в пламенном сердце художника.

— Я не завидую, когда вы работаете над бюстами тех, чьи лица тусклы и невыразительны.

— Природа всегда прекрасна! Нужно уметь понимать ее проявления. В юродивом, щучий потрох-то, та же душа, что и у Аполлона, и тот же ум у него. Только он упрятан в темницу ее, нем и безгласен. Вот и мычит беспорочный дух в нем. Во всем незрелом есть зачатки и зрелости и конечной совершенной формы. Так пчела носит в себе образ медовой соты, образ солнца. Видела ты нераспустившиеся маки? Змеисто вытягивают они стебли с коробочками, оторопь даже берет — змеи и есть змеи. А потом как вспыхивают они, щучий потрох! Пунцовые и алые солнца цветут. Вспомни Митюлямчика. Тусклый, ограниченный человек, да? Если бы ты смотрела на него внимательнее, увидела бы таинственное и увлекательное зрелище души, словно опутанное пеленой свивальников. Как почки берез в зимнюю стужу, спят способности многих людей. И многие прозябают, едреныть, в такой сонной замороженной жизни.

Глаза Неро наливаются тягучей потусторонней тоской, она тянется из бездонья его души, из самых дремучих ее тайников.

— Иди! — диктаторски вдруг приказывает он Аннушке. — Иди в плавильню. Искусство требует жертв. Иди, щучий потрох, как шла древняя китаянка Мо-се, чтобы расплавиться в металле, из которого ее муж, кузнец Гань Цзян мог бы отковать меч государю.

Люди мудреют, когда жизнь бьет их по загривку, проверяет бедой. Достаточно было у Неро таких испытаний, и в крови его бродила теперь великая Истина. Может быть, не осознавал ее Неро разумом, но жила она в его подсознании, эта постоянная готовность забывать о личном во имя ближнего. Принося в жертву самого близкого и родного ему человека, Неро отправлял на Голгофу собственную свою душу. Кровью собственного сердца оправдывал он истину, поднявшую зверочеловека некогда с четверенек на ноги: всякая великая любовь выше страдания, ибо она созидает, а созидающие тверды.

Неуверенно, как слепец, бредет Аннушка к вратам ада, к гирляндам человеческих тел, к пропасти, подтверждая лишний раз бессмертие древней, равной по возрасту человечеству способности любви по природе своей к жертвенности. В пропасть текуче, как седая пенистая вода, струятся на переплавку тела людей. «Не мечи будем ковать, не мечи, — мычит, теряя самообладание Неро, — кончилось их время. Будем ковать красоту!» А людской поток все струится. Те, кто не может выдержать неимоверных мучений, разбивают головы своим детям, чтобы им не пришлось изведать всей тяжести страданий. Детские черепа с треском раскалываются, как арбузики, и вываливаются наземь пенные шапки мозгов. А над седыми струями переходящей в новое измерение людской материи, которая корчится от нечеловеческих болей, носятся в тучах и молниях с бешеными криками слепые, с кровавым блеском в глазах совы и филины «Пу-у-угу! Пу-у-угу!» — ухают, громко щелкая гортанью, филины. «Батюшка наш, вышний бог Нуми-Торум, Светлый День, — недружно хороводят они разнобоярщиной своих голосов, — наснежи снегом, покрой им эту реку крови и стонов, чтоб не терзали они нас». «Хау-хау, филины — кривые носы. Филины — лохматые лапы, филины — пестрые глаза, кто горе принес? — орут, стонут-голосят сварливые совы. — Горе, горе, хау-хау!» И как больные души человеческие, стонут чайки- крачки с траурными темными чепчиками на головках: «К-кай-кай-кай». Тут же летают ведущие свою родословную от девушек, которые мечтали стать красивыми, искупались в розовой ледяной воде и окоченели, розовые чайки с нежной позолотой своего оперения. «Тэка, тэке, ТЭКе», — жалобно кричат эти красивые птицы — мучаются это в них чистые девичьи души, плачут, что красота их сгубила.

Аннушка глядит на плачущие ноги, а они слезятся изо всех пор. К ней тянутся пробуждающиеся ото сна, алчные и преступные руки. Видит она и руки усталые, эти ничего не хотят и забились в уголки, как больные собольки, которым никто уже никогда не сможет помочь.

А Неро неистово работает над скульптурой. Так могут ваять только одаренные и одержимые, горячие, как Солнце, художники, которые продвинулись дальше других к нему, не побоялись обжечься. Руки его опухли от сырой глины и ноют до ломоты, душа его — словно лес в бурю, что корежит дубы, заламывает руки берез. Он будто оглох и ослеп и ничего не видит кроме обжигающей сиянием солнцеликой скульптуры, лишь слышит музыку, какой гремит разорванный воздух. Земли не видно, и мимо него летят только лохматые близкие звезды, далекие туманности их, которые живут своей жизнью, пульсируя, мерцая, угасая, светясь и вспыхивая.

Неро пропитан одновременно волнами крови своей и крови Аннушки и чувствует и за себя и за нее. Он хорошо помнит, что человек рождается сторуким, и пытается шевелить всем их множеством — в пламенном деянии изживать их энергию, творить Красоту.

Неро отяжелел от дум, и ему кажется, что из его глаз льется искрящаяся лава ума, что все его тело мыслит, что оно превратилось в мозг, а кровь в жилах — в разум и разум этот шепчет, что настоящее искусство ведет к зачатью, плодоносно оно и что зачатье — высшее из таинств Природы: нет без него обновления.

Неро терзается в противоречиях, мучается и плачет: ничего великого под луной не свершается без страстей. И в горении их он ловит в натуре, обласкивая ее светозарностью своей души, округлость луны и извивы стебля повилики, взгляд косули и дружную слитность пчелиного роя, блики пляшущих лучей солнца и трепетание майских яблонных лепестков, тигриную собранность и крепость выдержанного кедра, гибкость ивового побега и золотистый цвет сосновой кожицы, находит в Аннушке то, что роднит ее с дикой тонкошеей уткой и с зоркой сойкой-голубокрылкой, с хлопотуньей кедровкой и нестаящейся птицей — журавлем. Есть поверье, что во время сна человека душа его странствует и тоже видит сны. Так это или не так, но Неро увидел, что в лунно-белых, лучащихся светом, как заснеженная земля Югры, пространствах трепетно звучит его скульптура, она сияет, будто ее натерли фосфором, и дышит стыдливою красотой. Каменный хорал возносится к небесам, мужественные его звуки заполняют времена настоящие и летят в будущее. Скульптура лучиться жизнью, это только бездарный человек мог сделать ее мертвой. «Трудись, трудись, художник, ибо это крест твой и свет, отжимай для людей божественный нектар», — улавливает Неро мысленный сигнал родного и близкого человека. Это волнуется, тревожится и мечется, как рассерженная медведица, по квартире в исполосованном снежными переметами таежном поселочке жена охотника. Скрипят под ней половицы выскобленного дожелта пола. Аннушка почувствовала сердцем, что несчастье какое-то приключилось на промысле. Она останавливается у ледяного окна и не видит на подоконнике, ослепленная тяжелым предчувствием, любимых своих малиновых колоколов цветущей глоксинии. Мыслями она в тайге с любимым Неро. С отчаянием взывает Аннушка к нему и к еще более далекому Нуми-Торуму. Притихли, нахохлились, как воробушки в ненастье, и детишки. Лишь гулко стучат в напряженной тишине ходики с кукушкой. Секундами сочится время — тик-тик-тик. А во дворе, выбравшись из своей теплушки, заскулила и выть начала, подняв кверху морщу, вожачка собачьей стаи Рада. Будто сатана сам запалил ей хвост, и всех углов Югры, кажется, достает ее голос, и землю и небо бьет ознобом от дикой собачьей тоски. Учуяла, видно, беду она сумеречным своим сознанием. Вой этот впивается в сердце Аннушки. «Что же, что там на промысле? — терзается она. — О, Нуми-Торум, отведи беду от Неро!»

Это легко только сказать — жена охотника. Каждый новый поход мужа в тайгу стал добавлять седины Аннушке, Много появилось в тайге сбродного люду с той поры, как ринулись сюда люди на нефть. Разорять стали избушки охотников, их самих грабить. Да и вообще-то в тайге легко доохотиться до беды. Память Аннушки хранила уже не один случай, когда пропадали охотники. Сгинут — будто Комполэн куда утащил, могилки даже лишает судьба. А может, Неро медведь-шатун задрал или сломал он ногу?

«Тук-тук-тук», — стучит в висках Аннушки. Как кровь, сочится время…

С сумасшедшей скоростью врезается коронкой с алмазами в недра вселенной бур, высекая звезды. Дрожит стрелка индикатора веса буровой. Стекло его зарастает льдом, цифры блекнут. «Как нам в слепоте жить?» — кричит Неро сдавленным голосом. И мгновенная судорога сводит вдруг землю, по пяткам Неро ударяет злая, не знающая удержу сила. Ребристая стальная площадка качнулась, и вот она уже уплывает из-под его ног, а сам он — валится в бездну. «Аю-аю, горе мне! — взывает Неро. — Только готовился запускать автоматическую станцию контроля за параметрами бурения, и авария эта. На зверином чутье работал бурильщик, глаза надрывал, щучий потрох, а со станцией такой бурить — как песню петь». В какое-то мгновение Неро почувствовал, что его голос звучит на волнах гравитационного колебания вселенной, всемогущая сила земной тяжести, как упругий водяной столб, подпирает его, и он вновь обретает устойчивое положение. Словно планетный хор птиц, звучат в эфире неясные человеческие голоса. «Когда люди ладом работают, — думает удовлетворенно Неро, — реки текут, куда надо, планеты летят по своим орбитам». Перед глазами Неро светится пульт станции. Он следит за показаниями счетчика глубины, который показывает, что долото подходит к забою. Щелкает реле, бегает по направляющим печатающее устройство. Под красочной диаграммой загорается цифровая таблица. Побежала каретка расходомера, и та выронила зернышко цифири из зоба.

— Хор-рошо! — урчит радостный Неро, и открываются его взору высохшее за миллионы лет море, в котором зарождались подземные сокровища Югорского края, древние еловые леса, задернованные степные пространства, где паслись стада оленей, бизонов, мамонтов и прародителей нынешних лошадей — фенакод. Их игрища видит он, и бешеный перестук, звон копыт чудится ему в гуле на буровой.

А внизу где-то, под площадкой буровой плывут серебро речных лент Югры, прозрачных от раздумий их вод, затаенных еще от человека, с вьющимися над ними, как белые бабочки, чайками, хвойники с янтарем осенних берез и багрянцем осин, розово-рыжие моховые болота, ершами ощетинившиеся сосновые гривы, где сшибаются рогами на осенних гульбищах лоси, покосы с рдеющим шиповником. Распростерлись на равнине за вздыбившимся зубчатой осетровой спиной Уралом ажурные мачты опор ЛЭП и острова с буровыми вышками, факелы со шлейфами дыма и тепловыми радугами, букашки машин, поселки с золотистыми, как луковые головки, новыми брусовыми ломами, кварталы блочных и кирпичных зданий в молодых городах с бесконечными горстями всяких шанхайных времянок. По-птичьи таятся в лесах древние гнезда жизни манси, ханты и ненцев, зияют, как раны, пятна земли, где стояли домики-срубы, а теперь буйно разрослись кущи волчьих ягод, иван-чая и крапивы. А с высот кричат людям лебеди: «Ганг-го, здоровы ли вы? Ганг-го, ганг-го».

Земля глядит немигающим своим зрачком на Неро, как может смотреть всевышний на апостолов, вверяя себя им как учение, и шумом матерински родной ему югорской тайги волнобойно рокочет: «Мертвый лишь тот, кто забыт. А твой подвиг здесь не забудут. Когда станешь ты богом, выжгешь всю скверну в себе, то поймешь, что ты — человек». Но тут еще чьи-то слова зазвучали: «Из мертвых жить не возвращаются». А на болотах космоса, в районе Водолея где-то, заухала, как бык, накликая людям несчастья, злобная и неуживчивая, костлявая выпь. И равнина, которая только что цвела ковром жизни, стала тускнеть, покрываться пепельным мороком. Это энергией подсознания открывалось Неро возможное ее будущее. Прозрел он незакатное солнце, тени отдельно бегущих лосей и стада оленей, прозрачные костры дымов, невидимки чумы. По равнине потерянно, как сумасшедшая, бродила, переходя от чума к чуму, старуха в черных, как обугленное полено, одеждах. Она умерщвляла людей в чумах, истощая будущее, и неприкаянно брела дальше. Волнами, как под Ялвалом косолапым, колыхалась земля под ее ногами. Н плескало на ветру, увивая к небу, распущенные ее красные волосы. На неслышных лапах устремлялись по ее следам стаи волков, перебегали неисчислимые скопища мышей и так плотно вились стаи воронов, что до цвета закопченного стекла сгущало воздух. И трава становилась зеленовато-голубой, красные цветы наливались нездоровою желтизной. «Да это ж страна мертвых, — догадался Неро, — предсказанная эпосом о югорском богатыре Вазе». Он увидел колебанье теней. Кто-то тоскливо пел песню, кто-то плакал и шептался, кто-то отбивал звучную дробь на горячих от огня костров бубнах. Меж невидимых деревьев мелькали, как отвергнутые души, редкие совы. По всей равнине прорастали похожие на сизые побеги майского папоротника-орляка змеиные зубы. И холодеть начала кровь охотника-ненца от вида этой зубастой земли. Будто подлый сам Комполэн начал управлять его головой, заструилась в ней мысль: «Метерлинк, если помнишь ты, Неро, говорил, что люди будут всегда несчастны».

Пространства вокруг стали меркнуть и цепенеть. Сумрак, как тяжелый туман, наползал в душу Неро. «Шурх, шурх», — услышал он за спиной и обернулся. По пухлым снегам облаков к нему приближался на широких, подбитых гагарьими шкурками лыжах старик в слепяще-белой малице. И вот он уже стоит рядом, откинул капюшон. Неро увидел бледное, с неестественно-розовым румянцем на впалых щеках лицо старца преклонных лет. Клинышек белой бороды сотворен будто из снега, белые, как пенный гребень волны, волосы стекают к плечам. Странно глядел на охотника он белесыми своими зрачками.

— Мир тебе, человек, — сказал старец.

Какая-то бесовская, магическая полуулыбка, застывшая на его губах, взволновала Неро. Он почувствовал вдруг, что затвердевшие отростки крыльев его согреваются, набухают и что растут перья у него от корня по всей душе. От корня же этого пошла теплая волна его книги-сказки.

— Кто вы? — спросил Неро.

— Всевышний, — кротко ответил старец. — Услышал я, что стонет где- то в снегах душа человеческая. И отыскал ее, может быть, помощь моя нужна человеку.

— Сам Нуми-Торум? — пыхнули светом глаза Неро.

— Да, — ответил старец все с той же кротостью.

О, как много надо было бы сказать Неро ему, все это взрывной волной пронизало его вмиг, и захлебнулись слова ненца — охотника. Он смог вымолвить только:

— Спасибо.

Но уловил в глазах старца всплеск мерцания. Каким-то чутьем уловил он, что болен всевышний, и не стал таиться от него с этим:

— Вам помогать впору. Нездоровый румянец какой! Что случилось?

— Потерял я власть, кажется, судить мертвых, покарать возмездием терзающих Землю блудом. Л его развелось, как снега на наших просторах. Растлилась земля. Не несут горы мира людям, холмы правды. Трудно стало пасти народы мне. Все, усыхаю я и бессилен!

И как шумом волн, огласились снега его стенаниями.

— Большая дорога ровна, но народ любит тропинки. Правители деятельны, а люди несчастны. Идолослужители, лжецы и трусы развлекаются барабанным боем, упиваются музыкой. Жатву собирают не сеявшие. Призывая к жертвам и лишениям, для себя проповедники делают исключения. Корысть выжимает мир, как масло и? семени. Се, не могу заключить в узы нечестивых я!

И вновь глухой стон поразил Нуми-Торума.

— «Общник я всем праведным», — говорю народам. Не верят. И помрачился мой разум. Подобен стал я ребенку, который не явился в мир. Будто на холме тревожные огни озарили меня и всполохи и слепят, а кругом мрак. Кажется, что выставили меня на показ, обнесли каменными глыбами с тысячами светляков, пропастями и пучками света. Не вижу ничего, сердце глупого существа я. Все люди полны света, только я один подобен тому, что погружен во мрак и, как зрачок цветка, рвется из глухоты к славе, а не восславляют его.

— Как исцелить народы мне? — выстанывал он болезненным голосом.

— А ведь был я владыкой! — зажглись зарничностью спелой клюквы впалые щеки его. — Сотворил солнце, луну, ветер и человека. Брал за крылья зарю и переселял на край моря ее. Се, нет мощи больше!

И старец стих, но глаза его были теперь оживленнее, зрачки глаз поголубели.

— Дай-ка мне свои руки, — сказал он. Неро вытянул их, а Нуми-Торум стал простукивать их кедровым корнем, как молоточком. Так дятел ищет пустоты в дереве. Потом он положил на плечо охотника руку, как давний друг его и товарищ: понял, что можно доверяться ему.

— Ты не обижайся на меня, старика, — сказал всевышний миролюбиво. — Я, любя, тебя испытал. У меня врагов мало. Отъявленные даже стараются со мной дружбу водить, и я ценю это. Презирать людей нетрудно, презирать суд собственный невозможно.

Неро удивило такое откровение старца, и он осторожно, будто ему предстояло идти по истаивающему льду через реку, сказал:

— Вы говорите, словно испытали все это. Неужели и у вас душа нечистой была?

— Пожар сомнений меня охватил. Что-то я в этой жизни не понимаю.

«Неужели и бога можно вокруг пальца обвести?» — полыхнуло в сознании Неро. А Нуми-Торум будто уловил его мысль.

— Да что бог! Великая прямота похожа на кривизну.

И они продолжали общение. Радость оно вызвало у засыхавшего от тоски и скорбей всевышнего. Он с удовлетворением отметил, что человек спрашивает, словно обтесывает крепкое дерево: сначала выбирает где, полегче, а потом принимается за сучки. Нравилось и Неро, как отвечает всевышний. Такие подобны колоколу: коснутся их тихо — прозвучат едва слышно, ударят сильнее — зазвучат громче и умолкнут, когда их перестанут спрашивать.

В боге было что-то теплое, человеческое, и Неро проникся глубоким сочувствием к нему. И Нуми-Торум растрогался:

— Куда ж я без людей? Бог не есть бог мертвых, но живых. Когда один в чуме и кругом лишь мертвые звезды — взвоешь с тоски, озвереешь в этой тундре небесной.

И глаза его вновь блекнуть стали до выцветшей синевы и меркнуть.

— О горе, горе Земле, и Красота бессильна! — вскричал он. — Думал я, что помнит вселенная человека и вечный странник я на Земле. Се, не вечен, и слово мое — не светильник!

Вновь белесо-замороженными стали глаза старца.

— Как давно умершие, живут во тьме люди. Мир принял значение отрицательное. В любом человеке, поступке, явлении пастыри приискивают подлеца. И время бьется, как упавшая лошадь, запутавшаяся в постромках. Се, небо, что есть человек? Что я знаю о нем? Изгарь под ветром и пепел гуляет над пашней. Се, горе нам! Бессилен прекратить брань от грая до края земли я. Не щит и покров я страждущим более. Летает уже призрак красного Комполэна с семью головами, который увлечет за собой часть звезд, повергнет на Землю их, и посыплются кости в челюсти преисподней. Во прах и дым обратятся младенцы, если не образумятся бессмысленные люди. Се, насытилась душа моя бедствием, и жизнь моя приблизилась ко пределу! Не сплю и сижу я, как одинокая птица на кровле. Ем пепел, как хлеб, и питие мое растворяется слезами. Заблудился я, как овца потерянная. Мир меня не познал.

А тьма сгущалась и становилась беззвучной, как вата. И такая тишина установилась, что человек услышал, как хлопают одна о другую ресницы у Нуми-Торум а, и понял, что бог тихо и беззвучно плачет. И невыразимая печаль пронзила сердце Неро:

«Даже бог растерялся в этой жизни! И не к кому взывать теперь мне, не к кому приткнуться*. Но в этот момент какие-то неведомые ему силы вступили в противоборство со стихией бед и печалей.

«Кья-я-я, кья-я-я, кья-я-я», — захохотала с мефистофельским злорадством больная сфера, и Неро стало обволакивать неземной музыкой. Чарующий напев усыплял, как наркотик:

Money, money, money

What you fine…

В аккомпанементе, отставшем вдруг от мелодии, куцем без нее мире нотных звуков Неро явственно уловил вкрадчивый, растлевающий шепот: «Я освобожу вас от химеры совести». И Неро дал слабину себе, стал размякать, и просыпаться в нем начали корни свиных копыт, крылышек, жабр и хвоста, крошечных ласт, которые он давно, казалось бы, пережил в себе в зародышевом состоянии. Повторив всю историю живых существ и следуя закону развития от низшего к высшему, а его каждый человек носит в себе с момента рождения, он вырастал по Закону здоровья и мира в человека, который мог бы достать головой до солнца. И вот кто-то теперь, как это делают тысячи всяких с подлых сил в жизни, хотел вспять повернуть его к сумеречному сознанию, спеленать силками инстинктов его душу.

О, сколько, сколько раз уже случалось такое с Неро с той поры, как вспорхнул он с ладоней отца с матерью, дедушки и бабушки и полетел в самостоятельную жизнь. Бывало, руки опускались от непосильных таежных трудов, и сладостная нега лени овладевала телом. Не единожды подкатывались к нему за собольими шкурами всякие алчные личности, хлынувшие в Сибирь за длинным рублем. Можно было бы и водкой залиться, и с деньгами не жаться, не считать копейку. Но от разговоров о скользких разных делах, Неро обычно увиливал в сторону, а нередко и заявлял прямо: «Я тайгой не торгую». Особенно наглые ухмылялись: хватит, мол, кочевряжиться, приворовывают сейчас все, рубль он не пахнет. Еще и философствовали некоторые, что рука, дескать, дана человеку, чтобы брать. Уверены были, что все на этом свете можно купить. Такие наглые купчики и барыги прямо бесили Неро и, наоборот, ожесточали его. Лицо охотника набрунивалось от прилива крови, и он даже срывался иногда, распахивал дверь дома и указывал на нее пройдохе: «Вон отсюда!» «Пусть бедняком буду, пусть Аннушка так и дает по пятнадцульке на буфет детям, копейку каждую бережет, но душу свою не продам», — говорил он, стиснув зубы, себе. С детства не знала торгов душа Неро, не пристало это к нему и во взрослой жизни, хотя сильно привязчивые и хитрые могли выцыганить у него шкурку. В городе тянули Неро остаться, сулили златые горы, на должность председателя сельсовета сватали, бери, мол, власть в руки, и все у тебя будет. Да мало ли выпадало на долю его, щучий-то потрох, всяких соблазнов! А он же человек, не ангел, и могла поддаться на искушения его душа. Но если уж такое случалось, терзали Неро потом угрызения совести: осознавал же он, что так может затянуть и в трясину его. И тетивой лука напрягался охотник Айваседо и выскакивал на берега той жизни, где спится человеку по ночам спокойно. Но бесследно не проходило ничто, и борения прошлого смешивались с новыми терзаниями духа, с тем, о чем горюнилось сердце ненца-охотника, вбиравшего поначалу малые, а затем и большие боли и противоречия ближнего и дальнего мира его жизни на Земле. И вот, наконец, до такого потрясения он дожил, что все взбунтовалось в его душе, все вспомнилось, все зажглось губительным пламенем, и в эти-то мгновения наперекор растлевающему вероломному зову в стихии сна его стал набирать силу новый, мужественный и честный голос, гулами набатного колокола звучал он:

Братья люди, растет несчастье!
И растет само, без усилий.
Как морщины. Как res Руссо.
Как машины, скорой, стосильней.
По каким-то своим законам,
от причин бесконечно малых
зло растет половодьем боли,
и порядок вещей нарушен —
и уже вертикальны воды,
зримы очи и слышимы уши,
и родятся в них девять набатов…

А ведь ослабел уже Неро, терять стал силы, упругость крыльев своих, как старый дряхлеющий аист. Тому в этих случаях помогают верные аистята, охраняют, облегчают полет своими молодыми крылами. Гулы колокола же стали аистятами душе Неро, и воспрянула она, потянулась к нему. И звучал колокол, отсчитывающий удары его сердца.

А потом с купола мира откуда-то ударило с силой, будто зазвенели серебром своих горлышек тысячи жаворонков, храмовое песнопение: «Гряди, дух творческий!» Так грянуло, что дрогнула ось Земли. И Неро стало казаться, что это в нем самом звучат хоры земли и неба, перекликаются живые и мертвые времена, что в нем струится и прорастает земля, что из его пор растут зеленые деревья и травы, которых нежно касаются солнечные лучи, посылаемые сюда Белозвездом, что из глубины его существа пульсирует и разливается по свету новая жизнь, лучезарная радость, что звенят в нем певучие рифмы, изливаются в речитативе: «Не насытится око зрением, не наполнится ухо слухом, а земля трудом, дар это божий — видеть добро в труде своем…»

Есть такие церкви, говорят, что строены на дубовых сваях, а в известковый раствор при кладке их добавлялись волокна пеньки. И соки земли поднимались до самого верха, испаряясь там. Со временем храм становился естественным продолжением земли-матушки, он словно бы вырастал из нее. Стал как бы подобным духовным храмом и жадно вбиравший в себя откровения природы и жизненные впечатления Неро, сердцем проживавший всю доступную чувствам его и сознанию жизнь. И пришел момент, когда всеми клетками своего существа прозрел он, и увиделась ему новая жизнь. И эпоха мирового Возрождения это звучала уже в нем, и он слышал, как клокотали охваченные тысячеверстным вдохновением реки и моря жарового человечества, митинговали в радостном бурлящем порыве дороги и здания, деревья и горы, воды и небеса, все твари земные и звезды. А Время плакало, рыдало, пело и шелестело, как золотистый песок пустыни, напоминающей горбами с жесткой щетиной разных колючек пресмыкающихся былых эпох. Неро спал, и полуулыбка блуждала на воспаленных его губах. Как рыба- шар, живущая среди фосфорических зарослей, плыл в сказке сна он, ощущая себя родственником звезд, казалось ему, что Млечный путь — это его родной Ильеган, что над этой зачарованной долиной золотых грез летел он на нарте с Аннушкой к земле думы рода своего — в Ядербац. «Да ведь это же дорога небесных людей, — осенило его, — под звон хрустальных сфер они переносят звезды. Под благовест из шествуют они, как библейские первосвященники в ризах цвета льна, научая нас, что бог — Красота…» Локоны музыки обвивали Неро. Но в какое-то мгновение в нем податливо зазвучало демоническое нечто: «Готов я крылья смять в угоду страсти». Кто-то ловко бросил тынзян в сторону попавшего под гипноз музыки Неро, и тот летел, повторяя все звуки волчьего воя. Он почувствовал, что мысли его двоятся, как двоились они у Пилата, умывающего руки, и увидел шар Земли в лепестках-крыльях ослепительной, как кристалл аквамарина лазури. «Да что же это со мной делается? В угоду страсти его погубить готов», — всклокотали немые уста Неро. Одним из лепестков сокрыта была где-то внизу Алтынка с крутым вольинским берегом. Урман вдоль реки там теперь был вырублен, и подрост перемежался пнями, истлевшими завалами веток, сучковатыми, сизыми соснами. Парил в небе над Вольей коршун. Ветер лизал черные остовы печей, сек растрескавшуюся кору гигантской лиственницы, хранительницы стойбища. Она простирала полусухие руки-вершины к небу и жалобно взывала: «Вернись, вер-ни-и-ись, дорогой мой человек, холодно мне без тебя». А Неро плыл между тем дальше в рассвет, ожидая той минуты, когда ударит, наконец, гейзер золотого света и над землей появится оранжевый апельсин солнца. Землю в какое-то мгновение рассекло вдруг синим мечом, и ровная голубая дорога разлилась перед восходом, а потом, при появлении солнца побежала расплавленная медь по облакам, это его жар лизнул спящие материки, дремлющие моря, благовестом брызнули победные лучи света. «Только бы такие синие мечи секли Землю, — пронизало Неро взрывной мыслью, — а то в сплошную рану она превратилась». А разорванный воздух все так же свистяще, как это случалось на буровой в пургу и метель, бил Неро в лицо.

Неро услышал с изумлением, что само Солнце вроде бы заговорило с ним и находившимися где-то окрест его охотоведом, Никитой Долгановым и капитаном милиции. Это кричал лось-Белозвезд, который летел с солнцем в ветвистых рогах, искря копытами. Он не досказал им, может быть, самое важное и флейтово теперь трубил: «Не ссорьтесь в дороге, берите пример с перелетных птиц, помогайте друг другу, как братья. В любых трудных случаях слушайте разум, а не чувства, пусть опорой вам будет развитая мысль, а не инстинкт. Не спешите в действиях и словах. Ты слышишь меня, брат мой Неро? Если будешь не прав, найди в себе силы признать это первым. Мирные отношения с ближними своими — это не есть еще истинный мир. Пребывай в мире с самим собой. Помни, что Земля — это дом Духа. Ау, крылатые люди! Это элитные семена земной этики. Ими засевайте пашню жизни и в космосе. Не возжаждает тогда пития корысть, как цапля больная, не расползется от боли сферичный горизонт над Землей, не задымится в миллион орбит небо над мировой общиной людей, не забуреет оно до цвета протухшего мяса. И восстанет из камня растение, из растения — зверь, из зверя — человек, из человека — демон, из демона — бог».

Как эфир рации на буровой, трещал и хрипел космос. Опытный радист на ключе улавливает в какофонии шумов и звуков писки-сигналы морзянки своего ответчика. Так чутко настроен был слухом и Неро, и он вновь услышал пробившийся через дали крик Белозвезда: «Живи долго, дол-го-о!» Беспокойство овладело им: «Почему, почему он крикнул? Не кричат же зимой лоси. Что может случиться? Почему не на земле я? Отчего сколлапсировала моя звезда?» А в груди его колотилось, частило сердце, и он почувствовал вдруг, что оно растет, ширится и колоколом уже бухает. «Да у меня ж лосиное сердце, щучий потрох!» — изумленно забормотал Неро и понял, что самому себе он кричал: «Живи долго, дол-го-о!» Голова его отяжелела от короны рогов, жгло ее жаром сияющего светила, с которым летел над планетой он. Темень поглощала искры, которыми брызгали его копыта, а над далями впереди его полыхала, раздвигая их, сотворенная им заря. И разбродными мысли стали у человеко-лося, вознедоумевал он: «Загнал меня охотник в тупик, к обрыву, а волю я чувствую, люди кругом радуются, свет небесный лучится, и нет шума погони. Что же со мной происходит, щучий- то потрох?» А происходило то, что и произошло, когда глядел в глаза убийцы лось-Белозвезд и вспыхнула в нем искра человеческого сознания, шевельнулось в гортани, затрепетало в рождении живое Слово. Ни рыбы, ни птицы ведь, ни животные не знают будущего. Знает его только человек. Но сознание его, разум не чудом каким-то раскрылись на земле, не подарок волшебный Нуми-Торума это, а зверь носил его в себе, и он это копытами и солнцем разума единил в себе теперь силы мрака и света. Мгновения какие- то обитала лосиная жизнь в Неро. И опять начало сжиматься сердце его, становилось маленьким, судорожно билось оно, давая жизнь кровотоку ненца-охотника. А где-то в тайге дремучей глядела в небеса богиня Югры. Выкатилась из глаза Золотой бабы слезинка и сползла по щеке, торя путь другим. Одним глазом плакала она, за всех несчастных и горемычных страдала, другой глаз был сухой — в будущее глядела она. До слуха Неро опять донесся трубный крик Белозвезда: «Как бы до нас не умирали, не нашли бы мы пути на небеса». Отчаяние охватило Неро, сознание его начало выдираться из вязкого сна, и он проснулся. Сдавленно стучало в неудобном положении сердце. Стенка вертолета, к которой он привалился, дрожала, будто ее хватила лихорадка.

Шквалисто, с яростью гудела тайга внизу, метельная завируха набирала штормовую силу. Циклон посылал заряды на Ильеган и на всю алтыне кую сторону, и тонул в океане ветра и глухого стенового снега молотящий гул вертолета.



notes


Сноски





1


Вагончик заводского типа или подобное ему жилье-самоделка.