Иван Ермаков. Стоит меж лесов деревенька
Аленушка


Петухи у нас с биографией. Поначалу привезли яйцо с Брянщины. Подложили его под курочку-сибирячку. Выпарился петушок. Ему-то и суждено было стать первопращуром, родоначальником сибирского колена брянских петухов.
Бородавчатый толстый гребень напружинен задором и кровью. Из-под этой назревше-малиновой плоти пробился изжелта-вороненый, могучий, будто бивень, клюв. С опаской смотришь и на веселый задорный бдительный глаз. Огненная бородка постоянно, как пламень, жива. Перо выхоленное, семирадужное, боевые токи по нем текут. Шея, по самую грудную дужку и ниже, жарким золотом горит-полыхает. По крылам — частью чернь, частью тоже расписано золотцем. Темный хвост на распаде пера сизой зеленью излучается. Шпоры так остры, так отточены — кондиционная свинья обходит его стороной. Генерал — петух!
За короткое время расплодилось брянское племя по всей Деревеньке. Петух петуха теперь кумом зовет, что, однако, не препятствует им, по прохладному утру, сок друг у дружки из гребня пускать.
Зато поют кумовья!.. Ох и поют!
Проснешься в рассветный, предутренний час, и сразу же завладевает слухом твоим исполненная победительного благовеста, жизнерадостной жажды битвы, разбойная, дерзновенная петушиная песнь.
Ох и поют кумовья! Под звезды! В миры!!
Спросонья подумаешь, что если и обнаружат нас запредельные вселенские существа, то не с помощью всяких мудреных научных сигналов, а по этой вот вдохновенно петушиной побудке. Спросонья подумаешь, а нельзя ли которых меланхоликов петухами лечить?
На таком-то вот голосистом, в звону, предрассвете и отправились три наших доярки в райцентр.
То же солнышко по-вечернему светило, тот же воздух — когда истомляется почка и преет навоз, и скворцы — те же самые, и радио буднее, а вот напрягнутые наши души — вне «красных чисел», вне местных «престолов» — праздник осознавали.
Подумайте! Три ордена!
Три ордена!!
Тут бы любому среднему городишке в литавры бить, в фанфары дуть… А нам?.. Деревенька в тридцать дворов. Чихнул на одном краю — на другом многолетствуют.
Старухи лад в домашности потеряли, ребятишки в школе не учатся, а мучатся, день тянется — хоть на солнышко гикни.
Не в обычай скрипят то и дело калитки.
Первый взгляд — за поскотину… Ухо тоже ту сторону караулит.
У колодцев и на завалинках между древних старух разговор, разговор…
Никогда еще, никогда, со времен громогласного указа о демобилизации старших возрастов в сорок пятом Победном, — никогда не ждала с таким нетерпеньем своих поселян Деревенька!
Вот и не с поля боя прибыть должны — из зала светлого, не лихом воинским меченые — Кремлем обласканные, так чего же сместились сердца, почему же сменилось дыхание твое, Деревенька?
Ребятишки, покидав сумки, вскарабкиваются на тополя — на самые вершинки, и ни одна душа взрослая — ни мур-мур. Даже бинокль мелкоте разыскали трофейный…
— Ну, едут? Видишь?
Не видят малые.
Возле кузницы, понарушив рабочий день, собрались, табакурят механизаторы. Не сказать, как в других, отдаленных местах, а у нас в Деревеньке почему-то случается: что ни супружество, то и доярка с механизатором. То и механизатор с дояркой… Изредка разве наезжий киномеханик фельдшерицу возьмет. В остальном же — союз «коленчата вала» с «выменем».
Все ладно — одно неладно.
Все равно — одно неравно.
Доярки вот уехали получать ордена, а их муженьки курят, курят, бедненькие, аж посинели. Сидят неприкаянные, с утра овдовевшие, да еще своя же черномазая братия по самой гордынюшке ихней пристрелку ведет, в самую мужественную часть сердца разит:
— Ох-хо-хонюшки! Выходит, тоже надо было под вымя проситься…
— Мда-а-а… В переводе на мягкую пахоту… заделали вам бабы рога…
— А помните, как мы их «ипподромом» стращали? Изводили бабенок?..
— Мдда-а…
Тут нам без пояснения не обойтись.

* * *
Есть на ферме у нас рекордистки коровы. Вишня, Новинка, Маня, Лесная, Домнушка, Милка, Дожданка.
Элита — коровушки! Закоренелые сибирячки! К пяти с половиной тысячам двигают.
Их, не только самих, — их во имя грядущей телушки, во имя породы предбудущей оком и ухом всячески надо беречь. А у нас их на выставку в область затребовали.
Доярки — в отпор.
На бортовых машинах вначале их надо трясти, потом по железной дороге, в два конца, восемьсот километров… Паровозы орут. Рывки, толчки, прочая невесомость. Кормить, поить, доить — на ходу.
Завопили доярки. Голоса как у короногребенчатых наших петухов опружинели. Тринадцать — хором:
— Вырастили, выпестовали, а теперь рисковать? Дым она у меня паровозный не нюхала?!
— Увезем рекордисток — привезем психопаток!
— Рекордистки — не артистки! Им гастроль ни к чему.
— Да я сама первая под паровоз лягу!
Ну и прочее. Тринадцать ведь голосов!
А тут еще пенсионерки подкеросинили:
— Не попускайтесь, девки! На нашей колхозной памяти было… Отправили, вот так же, самолучших коров, а их там в какое-то опытное хозяйство забрали испытывать. Ни кожи, ни рожи не возвернули. Две слезы на текущий нам счет капнули:
«Кушай тюрю, Яша, молочка-то нет…»
— Гордиться должны! — номенклатурным голосом восклицает директор. — Вся область на ваших воспитанниц будет дивиться!
— Всяка зевака бельма ломать на них будет, — с подхода его пресекают.
— Им слонов в область возят! Крокодилов… Дивись! Радуй взор! У крокодилов-то молоко не перегорит. Яйца откладыват…
— Не отпустим, девки! В леса угоним! Я Маню с пальчика своего выпаивала, а теперь отпущу?! Да отрубите вы мне его!! — Директору под ноздрю палец в удочку изогнула.
Ну и что бы вы думали?
Пришлось директору пардон у доярок просить. Мед и млеко из уст потекли:
— Давайте мы тогда так обмозгуем, девушки. Выберем средненьких одаренных коров, но обязательно рослых. И чтобы стельность у каждой была глубокая. Отдаивается, мол! Присвоим им временно рекордистковы клички… Не молоком, так видом внешним, фигурами примаскируемся. Пусть я и выговор схлопочу…
— Ничо-о! — успокаивают его доярки. — Лоб широкий — износишь. Зато рекордистки целы и во здравии.
И тут еще один голос раздался:
— А кого обманывать будем, подруги? Свою же сестру — доярку?
И призадумались бабоньки.
Тихонько так сперва, после и погромче, другой хор выдали:
— Тогда ладно…
— Ладно…
— Только ты, Василий Иванович, вели пуще глаза за ними следить.
— Хоть вазелин пусть возьмет зоотехник. Дойки беречь…
— Если занеможет которая, медицину пусть сразу же зовут.
Через малое время стало известно, что рекордистки благополучно прибыли в область и разместились на городском ипподроме.
— Это что — ипподром? — насторожилась доярочья вольница незнакомому слову.
— Это — где кони в забеги бегают, — пояснили мужья нм, механизаторы. — Плацдарм такой. Видать, ваши коровы пока стажировку проходят. Тоже запустят… чей район первым прискачет.
— Болтай!
— Была нужда! Вы думали, по молоку только первенство? Не-е-ет! По всем видам спорта. Там еще через стропила и ямы их надрессируют скакать по пересеченной местности. Чистопородность не просто определить.
Травят — кто хлеще.
— Сразу, конечно, не запустят, — угибает и дальше «коленчатый вал». — Перво, подковать их должны на беговые копыта. Ну и рога должны вызолотить. Для кокетства. Хвост подстригут пофасонистей…
— А которые у коров беговые? — станет в тупик коровья печальница
— Хм… Не знает? Задняя с передней, конечно.
— Это как же оно получается?.. Марья! Становись-ка вперед меня. Тьфу, дьяволы мазаные! — вдруг придет в разумение печальница. — Плетете мозги-то!..
Утречком побежали, однако, звонить директору. Разговаривали, не в пример, боязливо и вежливо. Не спугнуть бы, сплеча, грубиянством, выпытать потихоньку:
— Василий Иванович? Здравствуйте. Это мы беспокоим вас. Вы поближе к области… Как там наши коровы?
— Живы-здоровы ваши коровы. Привет вам, значится, шлют.
— Их хоть там кормят?
— На убой!
— Пошто — на убой?! — вскакивает со стула директорова собеседница.
— Ну… согласно поговорке. От пуза — попроще сказать, как на курорте.
— А-а-а… — вразумляется собеседница и потихоньку садится. — А поят?
— Минеральной даже водой поят.
— А доят?
— Всеобязательно!
— А продаивают?
— До последней струечки.
— А не испортят?
— Там же наш зоотехник.
— Не изурочат?
— Не должны. По последней переписи ни одной ведьмы не зарегистрировано.
— В опытное хозяйство не заберут?
— Никто никуда их не заберет! Дома будут! — надоело отшучиваться директору.
— А вот… мужики тут у нас говорят… насмехаются… Говорят — коровьи бега, будто бы… Чей район первый прискачет.
— Вот приеду — я им, чертям, устрою бега!..
Вздохнули. На два-три дня успокоились. Потом опять невтерпеж:
— Василий Иванович! Как там наши-то?..
Три недели путешествовали рекордистки, и все это время допекала директора Деревенька.
— Хоть провода перережь! — чертыхался тот.
Теплым осенним полднем возвращались наши коровушки в бортовых машинах, на привязах, с надстроенной огородкой.
Родной ли воздух их чуток захмелил, вчерашние ли свои выпаса они опознали, но только чем ближе подходили грузовики, тем гуще и обуяннее, неузнаваемо-басовитей становился их свободолюбивый, затейливый рев. В момент первобытными сделались. Когда же у спятившихся возле силосной ямы грузовиков откинули водители задние борта и освободили одну за другой сомлевших, измучившихся своих пленниц, вскинули они дрожащие от нестерпимого волнения хвосты и, по правде, ипподромной рысью рванули к коровнику.
Навстречу им, с восторженными междометиями, с причитаниями, воплями, бежали доярки:
— Родненьки! Золотки! Козыньки!!
— Доченька ты моя!!
Обессиленно вешались на коровьи шеи, тискались щеками к коровьим скулам, слепо целовали в один «золотой глазок», в другой, в горяченькое мурло:
— Вишенька! Соскучилась!.. Призна-а-ала-а…
— Дожданочка моя. Дождалася я милую.
И плакали, и смеялись, и дивом дивились, что не забыли их коровы, опять целовали. И истомлялась, струилась, взыскивала ласки еще и еще тихая нежность в поволгнувших коровьих глазах.
— А говорят, у скотины души не-е-ет! — звонко сморкались доярушки.
— Обоюдный психоз, — похохатывали тогда муженьки их, механизаторы.
А сейчас сидят вот, курево травят. Переоценивают ценности.
До районного центра, где вручаются ордена, девяносто километров. Так и так пересчет вели — уж пора бы вернуться.
— Хоть и корова, а — существо! Трактор, небось, не поцелуешь. Ни в фару, ни в радиатор, — вздыхает один.
— Каждый с ее молоком взрастал. Вот природа и благодарствует, — заключает другой.
— Что? Тоже поцеловал бы? Эк тебя разморило!
— Наряд ему выписать…
По самой гордыне пристрелку ведут. В самое сердце разят.
А солнышко — все на той же, на первой скорости… Хватит ли табаку?
Ждет Деревенька. Томится.
Ждут мужья, ребятишки, матери, свекрови, братья и сестры…
И только отцы — не ждут.

* * *

Рухнули они, сибирские честные пахари, под огненный лемех войны, и запахала она их в смертную борозду между Черным и Северным морями, меж Волгой-рекою и речкою Шпрее.
Не встретить, не обнять, не приветить земным тихим словом им сегодня счастливых своих дочерей.
Неслётышками оставляли… Пичугами малыми…
Всего-то и уцелело в ребячьей памяти — курили их папки сладкую-сладкую махорку, терпко и сладко пахли махоркой колючие мокрые их усы… Последним поцелуем отцовским пахли. Сильные были папки: ребрышкам было больно, как обняли они в тот, в последний, прощальный часок.
Потом в Деревеньку пошли похоронные.
Не ромашки да маки, не цветы-незабудки — щавель да полевой лучок, семена «коневника» да корешки саранок собирали в свои корзинки горькие сиротки Аленушки.
Белоголовыми стайками выдирали из колхозных пшениц осот, в восемь-девять девчоночьих лет обзаводились уже трудностями.
Сена гребли, телят пасли… С хворостинками… Босые ножки — в росе…
Кого еще не настигла «бумага казенная» — сами песенки сочиняли. Иль подслушали у кого… Заклинали ребячьими голосками:
Милый папочка, мой
                 родный,
Красно солнышко мое,
Мне не надо похоронной —
Я дитенышко твое.

Есть цветы на Руси — «кукушкины слезки». Не сироткины ли они? Сами песенки сочиняли… Иль подслушали у кого…
Я не знаю, где убит,
Я не знаю, где зарыт.
Только знаю, что за Родину
Мой папочка погиб.

Так стенали, звенели ребячьими голосами сибирские наши берёзнички.

Гитлеряка, ты — собака,
Бешена, слюнявая,
Окосел на лево око —
Окосеть на правое!


Так предвещали грядущую нашу Победу сибирские наши берёзнички.
Неслётышками оставались.
В двенадцать курс науки заканчивали.
В тринадцать-четырнадцать шли под коров.
Затрубит пионерский горнист сбор — по привычке подхватятся выгладить галстук. Потом опомнятся… Свернут, аленький, — «Прощай, пионерская зорька».
Среди ночи мать будит:
— Штой-то ты, доченька, руками снуешь, снуешь взад-вперед?
Оглядится. Уверится, что не в коровнике она в сей момент, — засмеется сама над собой:
— Моя Верба приснилась. До того ловко доится! Чуть коснешься — струя, струя…
— Спи, доченька! Это сноровка к тебе во сне приходила. Скоро полегче будет. Силки прибудет…
Вместо кофточки носит Аленушка гимнастерку. Дядя-инвалид обезрученный подарил. А юбка — звание одно…
Как-то подловил Аленушку на ягодных вырубах озорной и стремительный дождь-косохлест. Прянул — и убежал. Только подумала лопушок наискать на голову — убежал.
По-над лугом, над стадом, над пашнями, над умытыми звонкими рощами засияла вдруг на запятках дождя высокая яркая радуга. Она тоже, как дождь-косохлест, убегала, смещалась, кудесила.
Орали ей вслед захмелевшие журавли. Мокрые кукушки срывались с белесых сушин и с хохотом, с воплями бросались за нею в погоню. «Пок-ррась перрышки! Пок-ррась перрышки!» — изнывала в осочке, в глухой мочажинке клянча — птица дергач.
«Ржавый он весь, — догадывалась про клянчу Аленушка. — Серость-птица. Вот и выманивает у радуги блесточку на перо. Хоть на хвост, хоть на крылышко — блесточку».
Глянула на свою юбку: семицветье заплат. Радуга! Жалко ей стало «серость-птицу»:
— Хочешь — одну отпорю! — крикнула птице-клянче…
Разомкните ж свинцовые, тяжкие веки свои, сибирские честные пахари!
По исхоженным вами неторным дорожкам болотистым, по лугам да ложкам, где радели певучие ваши, веселые, звонкие косы, сквозь кусты да берёзнички заячьи, сквозь матерые крепи лесов, к родным огонькам, на родные дымки едут дочери ваши, смущенные ваши Аленушки.
К родным огонькам, на родные дымки везут они жаркое золото державной чеканки, увенчанное Бессмертным Именем, над сердцем их, скромным, взволнованным, ныне взнесенное.
И не в первый ли раз безыскусные их уста складывают и повторяют редкоземельное, утаенное, многотрудное слово — счастье…
Услышьте же его, незабвенные отцы-пахари, из уст неслётышков ваших. Матерей внуков ваших… И пусть будет свят, нетревожен ваш вечный и праведный сон.
…Под вечер дозорный парнишка обронил бинокль с тополя:
— Ура-рра! Едут!!
* * *
…Звезды в тот вечер по чайному блюдцу взыграли. Рыжим котенком прокрадывался между них полумесяц. Все регалии небо начистило.
Наскоро переодевшись, заторопились доярки к коровнику. Хоть ордена, хоть вселенские торжества, а дойка не терпит. Заждались буренушки, заждались ведерницы… Заслышав знакомые голоса, до того ревниво да укоризненно рявкнули — воробьи из-под всех застрех прянули.
Людно тем вечером было в коровнике. В тамбурах и проходах — везде любопытные. Прихромали, прикостыляли в досмотр даже те, кто годы и годы сюда не заглядывал. Зорко всматривались в трижды, до сновидений и жмурок, знакомые лица своих героинь. Бдительно и ревниво выискивали в них чего-то недомашнего, новоявленного. Долго, тщательно шло обследование.
А ничего-то и нет.
Что русскому характеру в свойстве — стесняться до незваных румянцев в таких многолюдных случаях, — то и есть налицо. Ну, излишняя деловитость еще. Застенчивость примаскировать свою деловитостью.
Одна — сосок у коровы потрескался — взывает из края в край по коровнику:
— Девчата! Девчата! Где у нас вазелин?
У другой подмывальное полотенце куда-то запропастилось:
— Не полотенце, а ровно собака с ногами. Ну откликнись, отгавкнись, где ты?..
Третья, как и всегда, доит молча и споро.
— Притворе-е-енные! — шушукаются в своем закутке старые доярки, пенсионерки. — Сами, небось, счастливые — ноготков на ногах не чуют…
— Похорошели… хе… хе… Помолодели. Ясно — счастливые.
— Бабы! Бабы! А помните, бабы, Груню-то самоходку? Я девчушкой была… Да и ты должна помнить!
Притихла пенсионерия.
*
*
*
…В первую германскую произошло. Мужик у этой Груни кудрявый был, безунывный, звонкоголосый. Его садят на воинскую телегу, а он, весела ноздря, поскладушки поет:

Я кукушечку споймаю —
Сам себе поворожу.
Мне головушку сломают —
Я корчагу привяжу.

Ну и поворожил… Скуковало германское орудие — прочь снесло кудрявую голову. А корчаги, видно, в окопах, поблизости не погодилось. Приходит в деревню бумага с «орлом». Известилася Груня этим известием, пала на конопельные снопики — все их поизмяла.
К весне сына себе родила.
Чтобы как ни то пропитаться, в батрачки надо было идти. Мил-то друг родной ни кола, ни двора, ни собачки маленькой не завещал. Перебедовала до тепла молодая вдова, а по теплу подрядилась и за пастушку, и за доярку на заимку к прасолу одному. По ноздри сыт чалдон жил… Скот у петропавловских казахов скупал-перепродавал, сенов много ставил, а когда появился поблизости маслодельный завод, породных коров симменталок завел. Выпаса привольные, травушки — чай заваривай. И луговая, и подлесовная. Прямо на выпаса и выкинул он заимку.
Егорушку Груня в глубокой корзинке таскать приспособилась. На лямках. И дождичек пастушка вымочит, и солнышко притомит, шмель ему кудельки разберет — на всех ветерках взрастал.
И вот случилось — занемог Егорушка. Жар его сожигает, глазки бездумьем поволокло. Младенческое все в них сгасло, утаилось в себе — кто-то мудренький на тебя из него глядит. Бросила Груня коров — на деревню к бабушкам с ним побежала. Хозяин тем же днем ее на заимку прогнал: «Симменталок загубим. Одыбается парнишка. Перекалила на солнце — и вся его немочь».
Здоровенького-то, в часы дойки, в жердянке она его покидала. Подстелет дерюжку какую, холстинкой от мух укроет, рожок с молоком ему сунет в губешки, он и убаюкается. А в тот час близ себя, на ветерке, постелить ему догадало ее. Уложила его под березку — от солнышка, рожок с молоком приспособила, а сама за коров принялась. Половины еще не выдоила — вот он, хозяинов сын. Молоко всегда отвозил. Полудурком отец его называл. Люди говорили — на случай мобилизации. Привязал он кобылу и по заимке обходом тронулся. Через малое время подходит к Груне, тычет кнутовищем в Егоркину сторону:
— Ххади-ка… Погляди-ка.
Груня со всех ног к маленькому. Много еще не доступила — вскрикнула так пронзительно, по-одичалому, и повалилась наземь без памяти. На груди у дитенка, возле самой-то шейки, вьется, гнется в блескучие черные кольца змея. Вьется в черные кольца змея и обжажданной пакостной пастью своей Егоркин рожок терзает, сосет. Опомнилась Груня на миг, на момент — змея свое практикует. И до того сластимо ей, проклятой, что аж содрогается, аж горбок выгибает. Опять обеспамятовала молодая вдова. Испугался парень, затряс ее, на земь слюну уронил:
— Дура! Дура! Ета… ета ужак! Безъядный он. Гли, не боись! Гли — я его руками.
Растолкал кое-как, и засобирала она всякую всячину. Глубокой дурочкой от первостраху сделалась. И молоко у нее с этой минуты отняло. Ходит дикаркой, кричит по лугам да лесам: «Змейко, змейко, змейко! Беги сюда, родненький! Дай Егорушке молока! Помрет Егорушка…»
Жара. Коровы не доены. Бесятся.
К полудню другого дня настиг-разыскал ее сам прасол. С матерками, с угрозами наземь с коня соскочил. А Грунюшка груди оголила, стиснула в ладонях и надвигается на мужика, никакого стыда не чуя: «Дяддя… Дяденька… Сгорели грудушки… Сгорели грудушки… Поймай змейку! Змеиного молока Егорушке надо…»
Вытянул тот со страху ее кнутом — и пружиной в седло: «Самоей тебе, гаде, змеиного бы! Сгубила симменталок! Сгубила, уродища!»
Егорушку у нее потом отобрали: повредить могла, уморить могла. Бездетная семья покамест укрыла. Кто-то бычий пузырь для нее надул, разрисовал куколкой, в холстинку запеленал. С ним и ходила. Его и баюкала. Косматая. Задичалая.
Однажды приметила: ужак приозерный в камыш уползает. Пошла за ним следом, зовет, уговаривает: «Змейко! Змейко! Змейко». Так и ушла. Уж, наверно, поплыл, и она за ним в воду.
Пузырь, немного спустя, рыбаки среди озера выловили…
* * *
Притихла пенсионерия. Жутью и холодом повело по сердцам от старой были. А дойка идет своим чередом. Обыкновенная дойка.
— Стой, лапонька, стой, Новинушка!
Никаких восторгов, ни поспешных расспросов.
И только когда погрузили фляги на борт, затиснули десятеро ненагражденных троих награжденных в первопопавшийся угол:
— Зазнайки несчастные! Скопидомицы! Рассказывайте, показывайте!
Кое-кто из присутствующего актива заикнулся было: «Принарядиться, соответственно моменту, и в клубе… Всенародно! В торжественной обстановке… Уж и зал приготовлен…»
Повернули активиста спиной к коровнику:
— Завтра принарядимся! Здесь ихние ордена заработаны — здесь им и первая рюмочка.
И потащили награжденных в доярочий красный уголок.
Изловили управляющего фермой:
— Как у молоковеса граммы в блокнот подбивать — это с а м? А рюмку за тебя — зам?.. Не-е-ет, не пройдет!
Дальше — больше, стащили с печи прихворнувшего скотника и бессменного пастуха, без которого не видать бы рекордных надоев, у которого молочко — на его посошке:
— Наш ты или не наш, кочедык старый?! — снабжали легонько его подзатыльниками. — Мы из тебя лихоманку живо выгоним! Елони, вот, перцовочки. Смягчи сухожилия…
Больше — дальше, доставили под конвоем в коровник местного музыканта — самодеятеля и композитора:
— Играй! Народу принадлежишь! До второго пришествия плясать будем.
Красный уголок у доярочьей вольницы по-хорошему обжит, Просторен, украшен и чист. Есть такие еще местожительства, где его, не без радости, клубом бы нарекли. Здесь-то и отпраздновала вольница некалендарное свое «красное число».
Поднимали гордую, сладкую рюмочку за «всемилых», смущенных подружек своих.
Единогласно желали, чтобы их ордена были «дай бог — не последними» в этом «зале».
Дробно переговаривались половицы, искрилась и озоровала частушка:

У моёва дорогова
Голова из трех частей:
Радиатор, карбюратор
И коробка скоростей.
Сеял репу и турнепу —
Никотора не взошла.
Сватал Дуню, Маню, Груню —
Никотора не пошла.


Бессменный пастух, насколько позволял обострившийся ревматизм и вступившая в сухожилия перцовка, выбивал тощенькие «дроби» и простуженным сиповатым баском пытался отстоять хоть малую толику мужской механизаторской доблести:

Пересею, так взойдет!
Пересватаю — пойдет!


— Давай, дядя! — подстрекали его доярки. — Давай! Востри ноги! Скоро на выпаса!..
Выпаса… Оглашают округу вырвавшиеся на простор доярочьи песни.
Перезимовали… Закуковали кукушечки!
Доброе солнце, скорые дождички, мужающие усатыми молниями молодые грома, свежие росы, благоухание трав и цветов, озорной ветерок-проныра — все из первых нескудеющих рук царевны-природы.
Не девчонки-пионерки в светлых струях речных распотешились — казакует и услаждается здесь, на досуге, доярочья вольница. Смех, визг, брызги, гоготанье, тюленьи игрища — распознай-ка, кому здесь семнадцать, а кто «бабий век» уж давно разменял. Вода всех поравняла…
Случаются посреди лета не яркие и не пасмурные, задумчивые, с пригрустью, деньки. В такие хорошо собирать ягоды. Земляника розовеет в нюне. Потом зарумянится клубника, дикая малина. А еще погодя вспыхнут у подножий веселых берез алые кисточки костяники. Пугает многодетных птах, аукается, между дойками, по окрестным лесам голосистое доярочье племя. Губы алы от ягод, светел лес от улыбок, ветви звонки от иволг, и у самого сердца, у ног, у дыхания — родимая твоя «баюшка», любимая с детства сторонка.
— Дав-вай, дядя! Давай! Востри ноги, родненькой!!!
Напитавшиеся до тяжкого заутробного стона бурёны дремотно встряхивали ушами, на какой-то момент забывали про жвачку, глуповато и умудренно прислушивались.
Композитор-самодеятель исходил седьмым и восьмым потом, а «второго пришествия» все еще не предвиделось.
* * *
В лад и вразносвист посапывают ребятишки. Пухленькие губы младших причмокивают, облизываются — что-то сладенькое во сне осязают. Не иначе вчерашние мамины «петушки» им грезятся.
В широком богатырском приволье раскидал поперек всей кровати по плечи оголенные руки муж. Жилистые, мословатые, с упругими, как литая резина, мускулами. Скуповаты на жесты, бережны в ласке, зато звери в работе — железо мнут. В такие надежно… и чуточку боязно отдавать пухлые розовые «конверты», с теплым недельным дыханием внутри.
Сегодня увели-таки награжденных в клуб. В клубе чествовали. Вернулась Аленушка запоздно… Кажется, всех усыпила. Наконец-то она одна. Электричество в Деревеньке пока еще дизельное. До полуночи. Разыскала лампу. Вздула заранее огонек. До студеных румянцев плескала задирой-водицей в лицо. Еще раз обошла изголовья: все ли доподлинно спят. Осторожно добавила в лампе огня. Вынула из коробочки орден. Положила его на ладонь.
«Все народ и народ — минутки не выдалось…»
В лад и вразносвист посапывают ребятишки. Умаялся после двухсменки муж…
Сейчас они в целом мире одни — чеканный образ Владимира Ильича, сияние Великого Имени и прекрасное в глубоком своем откровении лицо русской женщины.
Долго, долго в благодарном безмолвии всматривается она в знакомые с первой букварной странички черты дорогого лица.
Изветшал тот букварь, по страничке развеялся — в косы русые скоро мороз пробьется.
Изветшал тот букварь, где на первой страничке ласкал твои бантики добрый и пристальный его взгляд.
В драгоценном металле теперь разыскал он твой дом, постучался на твой огонек. Тихий, тихий, неслышимый миру час.
Есть поверье у нас на Руси, будто дождь на ребячью головку — благостыня. От дождя будто бы подрастают. Ясен разумом сын… Славна в помыслах дочь… С доброю этой верою снимают юные матери панамки и чепчики со своих первенцев и подставляют живой «родничок» незакрепшего их темечка под чистое прикосновение небес, под светлый солнечный дождь…
А с чем сравнить прикосновение Великого Имени — к безвестному имени?
Ленин — Аленушка…
Сияет на теплой шершавой ладони золото ордена.
Дрогнули в утаенном шепоте оттененные заревцем фитилька губы:
— Это я… это я тогда плакала… «Я не знаю, где убит… я не знаю, где зарыт… только знаю… что за Родину… мой папочка погиб…» Я плакала… Думала, одни птицы лишь слышали… Думала, кукушата лишь…
Замирает и вновь нарождается полуночный шепот:
— Спасибо, что не затерял отчий Ваш взор следы босых ножек той малой Аленушки… Взросла… Матерью стала. Слышите, дышат дети мои?
В Деревеньке грянули первые петухи. Под звезды! В миры!!
— Они родят еще народ, дети мои! Они взрастят еще народ, внуки мои! Под Ваше знамя!.. Под Ваше знамя!..
Истаивает керосин в лампе. Обробел огонек.
Сияет на теплой шершавой ладони золото ордена.
Сверкают на золоте благодарные тихие слезы.
Прекрасное, в глубоком своем откровении, лицо русской женщины.
Тихий, неслышимый миру час.
Потрескивает фитилек лампы.
При неярком его огоньке свершается светлое таинство, сплавляя безвестное имя с Бессмертным.
Аленушка — Ленин.
Третьи поют петухи…