Централизованная городская библиотечная система, г.Тюмень



Борис Галязимов. Когда поет железо
Ось Земли


Сельцо светлое, аж глаза режет. Дома вдоль единственной улицы выстроились ровнешенько, словно ставили их, натягивая струну. Над трубами домов высятся кружевные дымники. И чаши водосточных труб тоже с узорами. На одних — райские птицы, на других — хвостатые русалки. А чердаки, ставенки, калитки в таком волшебном убранстве, что сказки сами тебе на ум приходят.
Почти вплотную к пряслам подступают два озера — Горячее и Соленое. А за ними озер!.. Медное (из-за цвета воды так его окрестили), Подкова (связано оно с былинным конем, который вроде бы след свой в этом месте оставил), Натальино (в это озеро в кои-то веки девка Наталья бросилась, когда батюшка с матушкой не выдали ее за местного мастерового кузнеца Савватия)… Всего, говорят, озер вкруг села — пятьдесят четыре. Каждому дому по водоему. Настоящая сибирская Венеция.
Приезжаю я сюда раз в год от камней, от бетона. В самый разгар лета приезжаю. Воздух здесь в эту пору — пей не напьешься и жара покойная: ее вода озер на нет убивает.
Жуликовато тяну на себя загадочно попискивающую калитку. А потом уж стою выжидаю. Вот сейчас на звук выкатит настоящая, живая былина — дед Селиверст.
И точно, выкатывает мой дедусь. Маленький, умасленный, как выломившийся из земли груздок, в богатой на запас рубахе и таких же просторных — ветру в них можно ужиться — портках. На какой-то миг он замирает, точно птица на взлете. Но зрение у Сели- верста совсем худое.
А я стою, я выжидаю, когда у деда окончательно лопнет терпение, единым махом отсчитает он три ступеньки крыльца. У меня какая-то потребность растянуть минуты нашей встречи, поглядеть на Селиверста со стороны, как он держится и не сдал ли в свои-то девять десятков лет.
Нет, крепок еще дедок. Время на него, видать, давно рукой махнуло. Из-под беспощадных ног, боясь смертного часа, с диким квохтаньем сыплются куры.
Дед останавливается возле меня и, слегка привалив к острому плечику крупную голову с лихо нахлобученным горшком волос, ощупывает меня хитровато-настороженным взглядом.
Но вот откуда-то из чахленькой мочалки-бороды начинает струиться тихая солнечная улыбка. Постепенно она разрастается, обносит круглое, как блин, дедово лицо, и зрачки глаз Селиверста исчезают в узких искрящихся щелках.
— Никак, Иваныч? — почти шепчет дед и уже на весь околоток кричит: — А и впрямь Иваныч! Айда в избу! Чего тут как попрошай стоишь?
При этих словах Селиверст показывает мне покатый горб спины и остервенело лупит черствыми пятками назад, к крыльцу, а на бегу, точно взбадривая себя, успевает раз пять хлестануть высохшими руками по бедрам:
— Ах, бабы-то, коза ее забодай, нет! Еще давеча ускреблась, и — как в воду…
Я неспешно вхожу в прохладные сенцы. Душу словно бы обнажает и опахивает свежим березовым листом, мятой и полынью. Все это лесное, запасенное для убоя неладных запахов, рассовано по щелям, по углам, топорщится из-под вечной матицы. Возле самой двери дородно пузатится знакомая мне кадка с вкусной колодезной водой. Поднимешь крышку — и увидишь себя.
Потом уже идет кухня, добрая площадь которой отвоевана печью с широким, хоть телегу по ней катай, дедовым лежбищем. У стены — железная, древнего скроя кровать, на которой смотрит сны жена Селиверста, Никаноровна. В углу — простой, без клеенки стол. Над ним коробятся коричневые, словно бы насквозь прокуренные, лики святых. Вдоль стенки протянута скамья, уставленная пугающе черными чугунами, жестяными ведрами, давно потерявшими эмаль кастрюлями — гремучей хозяйкиной артиллерией. Запах на кухне уже новый, — запах подового хлеба, рассыпчатой картошки, взятой на песках и сваренной в мундирах, густющего невпроворот борща и парного молока с пенкой. В городе за такие запахи не пожалел бы хороших денег.
— Ступай в горницу, остудись! — подает мне команду дед. — Никого у нас нонче нету. Всю эту зиму-прибериху сымала угол учителка. А тут, как забуранило, съехала. Усватал ее Митька-фершал. К нему она, учителка-то, подселилась. Ступай! Баба моя там давно кровать застелила.
Дед в горницу не показывает носа, словно дал суровый зарок или же настолько прижился в своей разлюбимой кухне, что только ее за красное место и признает. Пока я облегчаю чемоданы от пересмены и разного городского лакомства, Селиверст частым черепаховым гребнем ухорашивает и без того ухоженный горшок волос, пристраивается возле стола и начинает изнемогать в ожидании моего выхода. Весь он в эту минуту светлый и благообразный, словно для него наступил престольный день.
Я появляюсь, и дед с услужливой торопью поддергивает к столу грубо сбитую и тяжеленную, будто томившуюся в рассоле, табуретку:
— Мостись-ка, давай, мостись. Докладай, как у тебя там семья, ребятишки…
— Все хорошо, — говорю я ему. — Все живы-здоровы.
— Ну и слава Христу, — откровенно радуется Селиверст. — Стал быть, никто не помер. И мы вот с бабой моей — обухом не перешибешь. Возимся теперя уж по своему хозяйству. Курей завели, телка нового. Того-то, белолобого, чай, не забыл? Под нож пустили. Осенью ударь холода — ну и мы поусердствовали. А после хватила оттепель. Куда мясо? Потащилась баба моя в столовку. Так, ни за грош-копейку сбыла с рук. Ну а ты-то самолично хоть как?
— Чего «как»? — из-за неконкретности вопроса не понимаю я деда.
— Ну катался куда или все в городе над писаниной своей корпел?
— И катался, и корпел, — отвечаю я Селиверсту.
— Середка на половинку, стал быть, — с серьезным видом уточняет он, но я чувствую, что дед начинает перекидывать мосток к главному, вечно бередившему его душу разговор. Перекидывает осторожно, потому что хотя и не разделяет моих материалистических взглядов, но меня уважает и опасается, как бы не нанести обиду каким-нибудь нечаянно оброненным словом.
— Ну и вот, опять ты катался, — наконец-то находит подходящий момент Селиверст. — А ось-то земную, об которой мы в прошлом разе с тобой говорили, как, на сей раз видел?
— Нет, и на сей раз не видел, — откровенно вздыхаю я. — Не видел, потому что оси этой не существует. Земля, дедусь, все-таки, как мяч, круглая и крутится вкруг солнца безо всяких излишеств.
— Опять ты — в лоб да по лбу! — с ходу серчает на меня Селиверст. — Да кто из ваших, теперешних, видел, что она без оси? И еще мяч мне тут припнул! Ось у нее, у земли нашей, по самой середке вогната.
Ты вот ночами спишь, у дыры волдыри, а я все слушаю, внимаю. Нет-нет да и шабаркнет та ось. Не все ей ходить как по дегтю.
— Космонавты недавно летали, — напоминаю я деду. — Они видели, что никакой такой оси не было и нет.
Селиверст начинает теребить и без того наструненные нервы:
— Космонавты!.. Скажешь тоже мне, космонавты!.. Разевай рот шире варежки. Божье нам не узнать, не понять.
Доказывать Селиверсту, что земля без оси, так же безрезультатно, как и долбить лбом капитальную стенку. Рассказывал мне он однажды такую презабавную притчу:
— В писании об этой оси не замолвлено. Дед мой, Ненила, при жисти своей натокался на ее в какой-то шибко божественной книге. Нонче этой книги ни в жисть не сыщешь. В ту пору Иисус слепил из ничего нашу родительницу — землю и наделил ее водами — озерами разными, окиянами. Земля еще безлюдной была. Солнце одну ее долю ухорашивало, грело, а другая доля, небось наша, пребывала в ночи и холодах. Не теперешних. Те были куда лютее. Тогда и объявился на земной тверди святой человек, кузнец Вавила. Бог безо всякого слова подает ему увесистый кусок железа и многопудовую — такой нонче не сыщешь — кувалду. Вавила на ум был понятливым. Взял он и оттянул из того куска огромадную ось. Оттянул, значится, и со всего маху загнал в землю. Земля вот при последнем ударе и пошла, закружилась…
Мои доводы об отсутствии оси Селиверст расшибает по-своему и, как ему кажется, вполне доказательно. Когда же спор затягивается, он из-за уважения ко мне, как я понимаю, «дремучему», хорошо так, деликатно «дает тылы».
— Извиняй меня, Иваныч, — скоропалительно роняет Селиверст. — Куры, кажись, в сенки набились.
Дед срывается со скамейки и летит в сенки, где, понятно дело, никаких кур. Просто там, за дверью, он обретает душевное равновесие и заставляет себя согласиться, что ему при всей его «просвященности» чужих взглядов не поколебать и травить свою душу из-за такого обстоятельства ничуть не стоит: «У меня одна вера, у гостя — другая, а ко всякой вере надо подходить терпимо».
Он влетает на кухню, как ни в чем не бывало плюхается на свое законное место, но об оси уже ни слова, разговор завязывает о другом.
— Так вот, Иваныч, стукнуло мне тут девять десятков. Как ты своим умом соображаешь, до ста дотяну?
— Как не дотянете… Дотянете! Эвон вы какой крепкий! Дуб и дуб. Сто лет проживете и еще два дня.
— А два-то дня мне к чему? — подозрительно косится на меня дед.
— Чтоб было время подумать, сколько лет еще жить…
Деду эти мои слова явно по сердцу. Он молодеет, цветет, вот-вот пойдет в рост. И по такому случаю начинает ворошить свое прошлое, где-то в чем-то укоряя меня:
— Великую я жисть, Иваныч, прожил. А вот дымом не баловался и вина в рот ничуть не брал. А жисть была, доложу я тебе!.. На голое место с голым пупом аж из-под Воронежа черти сюда притащили. Избу- пятистенку с отцом-покойничком скатали, место под пашню расчистили, скотом, птицей себя окружили. За кузню принялись. Кузня, доложу я тебе, во всех странах — наипервейшее заведение. Потому как все мы в этом миру железом увязаны. Ну вот… За кузню, стал быть, принялись. И я тут опять же, смекай, первым по наковальне-то угораздил. Не Елизар, а я. Елизар, теперешний кузнец, блажь на себя берет. Он в те поры с горшка не слазил. А ты не поглядывай, что я нонче такой вот тощой, палка в рубахе. В прежние времена мокреть из гири-фунтовки выжимал, из железных прутьев узлы связывал. Вот те крест, связывал! «Николаевки» тогда по рукам ходили…
— Какие это такие «николаевки»? — спрашиваю я Селиверста, чтоб еще больше подразжечь его аппетит к разговору.
— Ну, деньги такие, царские. За ними «лимоны» пошли. Желтые потому как. Муллион за буханку. Потом уж советские пропечатали.
Деда я увел от кузни, от его былой, завидной силы, и он сидит, мает лоб, соображая, на чем же оборвал свое наладившееся было повествование, но, кажется, нити схватить не может и кроет оглушительным залпом:
— Пять раз горел, в кальцонах однех оставался! Опять вставал. Железо помогало. Где гвоздь собью, где удила. В том веку железо в большой моде было. Это нонче, слыхал я, у вас там, в городах, люминием балуются. Люминий, он что? Он — раз, и в крошку. А железо — царь!
Селиверст говорит, а сам по-страшенному сует усохшей кистью-грабелькой в столешницу, словно вталкивает мне в голову каждое слово. Рука у него боли совсем не чувствует, давно отболела. И холодов дед ничуть не признает. Для него на дворе одна погода.
Лет пять назад гостевал я у него по зимней поре. Селиверст безо всякой обувки вынес себя на стужу, промял босыми ногами в снегу след до бани и показал пятки в первом убийственном жару. Из бани он шествовал опять же босиком. А оказался в сенях, у кадки, — в несколько хороших глотков осушил полковша ледяной воды и на том присмирел. Не дед, а одно наказание.
— Здоровье мне от чего дано?.. От железа! — постоянно хвалился дед. — Это ноне куда ни глянь — там Птичкин, там Канарейкин. А я, случалось, простой взмах ею, кувалдой-то, сделаю, и люди от страха икали. Во какой был! А ты мне: космонавты!..
— А сейчас как, вздымете молот? — кусаю я Селиверста за больное его место.
— Вздыму. Сколь в нем? Пуд. Вздыму! Другой спрос, где сяду… — без утайки откровенничает дед.
— В кузне частенько бываете?
— Частенько не частенько, а годков уж двадцать как не бывал. Оборони бог от такого соблазну. Хворь на меня при виде кузнецкой работы находит. Вроде бы кувалдой так и садит по сердцу.
У двери зашуршало, зашарахалось, и она уплыла в темноту. В проем просунулся дрючок, за ним насилу вскреблась Никаноровна. За год, пока я ее не видел, она заметно сдала, усохла и на ногу хуже стала. Дед ее по-крепкому совестит:
— Ушла, как в преисподню провалилась! Чего по деревне-то сломя голову носиться? Разве дома какое безработие у нас?
Никаноровне неловко перед Селиверстом, и она, подскребаясь ближе к столу, очищает свою совесть:
— Заглянула тут к нашим, а оне, сам знаешь, без чашки чая не выпустят.
Жена Селиверста наконец-то отыскивает меня, откровенно радуется, и в ее лице я нахожу черты деда. Видно, и на самом деле верна народная примета, что под конец жизни внешним обличьем своим жена начинает смахивать на мужа. «Муж и жена — одна сатана».
— Иваныч?.. Ну, здравствуй, нето… — говорит Никаноровна и, чтоб уйти от неприятного ей разговора с Селиверстом, начинает расспрашивать меня о семье, нет ли в ней приплоду, надолго ли я пожаловал и на какой оказии, — все о том же, что до этого вытягивал из меня дед.
— А ты все молодишься, — рассыпается она в похвалах.
— И вы не больно-то стареете, — ласково говорю я ей. — И дедушка эвон какой молодчина!
— Я-то че, я-то уж одной ногой, почитай, в могиле стою. А дед еще ниче, дед носится как угорелый. Ты знаешь, каку штуку он тут без тебя сотворил? Умотался в Ишимску церкву! До того машин как огня пужался, а тут умотался. Вроде ближний свет…
Дед веселеет, смотрит на меня, словно говорит: «Во я еще какой! Во сколь железо во мне сил оставило!..» А Никаноровне попало на язык — не остановишь:
— Припожаловал он туда, и поди-ка ему в голову отстоять всеношну. Стоял, стоял — и во втором часу ночи грохнулся. Ладно, свои пригодились…
— Хватит тебе, балаболка! — враз мучнеет дед. — Разболтается, расквохчется — никакого сладу. Ты вот лучше гостя примай, как у добрых людей положено. Айда, Иваныч, на ограду. Пока она тут у чугунов трясется, я тебе о хозяйстве своем доложу. Балаболка!..
С дедова крылечка огород — как на ладони. На заброшенном клочке земли, увитом разнотравьем, притаилось пять домиков, над которыми во вздымающихся потоках тепла день-деньской толкутся пчелы, и гуд их, неровный, вроде бы обеспокоенный, доходит до крыльца.
— С медом нынче будете? — спрашиваю я Сели- верста.
— С медом, — поспешно бросает он. — Мед нонче к заду льнет. Эвон как все крапивой-жальницей закидало. Откуда он, мед-то? Еще сахару в лавке на подкорм пчеле прикупаем. Но когда в отъезд заманит, на дорожку тебе наложу. Не сверхом, но наложу. В городе-то, поди, не густо меду? Слыхивал, наш брат, частник, по пять рублев за кило дерет? По пятьдесят рублев старыми деньгами. Накладно! Ну не кручинься, наложу…
Деда сдувает с крылечка и как-то боком относит к стайке. Там у него со скоростью торпеды носится розовый поросенок.
— Ишь, скотина! — беззлобно ругается Селиверст. — Сколь ни корми, а пятак все в корыте. Никакой выти. К зиме под нож пустим, по весне молочного возьмем. Сила пока держится. У бабы вся вышла, а у меня ниче, держится.
Дед поворачивает ко мне обнесенное таинством лицо, шепчет:
— Ране-то, Иваныч, у нас тут как ночь, так свинья у старой кузни блудить принималась. То в самой кузне ее застанут, то у коновязи. Где девок или парней встретит, бросается к ним, за голяшки цапает. Цап — и пропала. Цап — и пропала. И кто-то догадайся: «Это Агафья-колдунья по ночам в свиную кожу обряжается!» Охрабрели тогда наши, собрались и свинью ту изловили. Отполоснули ей пол-уха. А чуть свет, приходят к Агафье вроде бы как по особому делу. Она на печи лежит, вся устанывается. Глядь-поглядь, а у нее ухо тряпкой замотано. Во какие дивы! А ты мне: «Космонавты!..»
Стайка у деда разгорожена надвое. Из второй половины по-дикому пялит глаза комолый бычок. Селиверст с охотой докладывает:
— А этого уж к той зиме завалим. Как смекаешь, ладный телок будет?
Я соглашаюсь, что телок будет ладный, и дед, удовлетворившись таким ответом, переводит разговор на кур. Нынешние куры у него до того худущие, словно «шли пешком из Ташкенту», и как есть бездомные.
Несутся то в огороде, то в чужих загонах. Приходится собирать яйца по всем углам.
Но ниче, в день десятка по три яичек насобирываем, — утешает меня Селиверст. — Баба моя где нашим стащит, где за оградой продаст. Нонче и на товар их, яйца-то, меняют.
В таких вот селах, как Крапивино, любой секрет уже не секрет после первой же петушиной побудки. Тем более ни для кого не является тайной, что дед Селиверст — госбанк о двух ногах. Деньги он в сберкассу не относит, держит их при себе. Тугая пачка ассигнаций, замотанная в век нестиранный, может быть, еще «царский» платок, покоится где-то в подвалах его безразмерных штанов. Об этих штанах каких только легенд не сложено! И по утрам, перед самым открытием магазина, деда навещают те, что вечером «изрядно хлебнули», а о похмелье не задумались, осушили «стеклотару» до «маковой росинки». И вот сейчас голову поправить нечем, и у бабы «ни копья не вытянешь».
Пятерку или тройку у Селиверста просить надо умеючи. Здесь без стратегии, без подхода — с чем прийти, тем и опохмелиться. Любит он разговоры о земле, о железе, а если не подведет память и ввернешь в разговор земную ось, конечно же, с дедовым к ней отношением, то тут уж он мигом утопит руку, но не в карман, а тщательно засекреченную прореху.
О данных взаймы мелких деньгах Селиверст тут же забывает. Да и потом не может упомнить, кому он их давал.
— Мало ли тут разных просителей ходит? Попробуй упомни.
А вот крупные суммы бережет.
— В прошлом годе, еще на троицу, приходит один из просителей, моторист Изыбашев. Тихо-мирно поговорил вроде бы со мной, а потом как с цепи сорвался: «Дай, дед, пятьсот рублев. Мосотыкл — и не выговоришь — с коляской хочу заиметь. По грузди, по ягоды когда с тобой слетаем». Дал я ему, как доброму. А он до сей поры ни полушки не отдал и носа не кажет. Черт с ним, думаю, пущай его совесть грызет. А может, занесет? Как ты, Иваныч, соображаешь?..
После экскурсии по стайке, по бесконечным клетушкам Селиверст тащит меня в огород. Картошки там, репы, огурцов, лука!.. Настоящее образцово-показательное хозяйство.
Дед на полном скаку останавливается, сгибается, словно метит сделать на руках стойку, и, выхватив коротким рывком корявую, как рогулька женьшеня, морковину, сует ее мне:
— На, Иваныч, лакомься. Али ты не сластена?..
Я вытираю морковку о ботву, пробую:
— Сладкая!
— Эта чего!.. Эта не больно сладкая, — не довольствуется Селиверст. — Жил у нас тут, скажу я тебе, один мужик. Из наших же, по железному делу. У того куда слаже была. Что тебе сахарин. Ну и вздумали парни к нему в огород понаведаться. Нагрузились мор- ковкой-то, а из огорода выйти не могут. Какая-то сила все водит их вокруг да около, как на поводке. Так до света и прокрутились. Приходит хозяин: «Ну что, нагрузились?» — «Нагрузились», — плачут. «Вы ее не садили, не сеяли, — говорит мужик. — Оставьте. На сей раз спуск вам даю». И с тех пор к его пряслу и на понюх никто не подступал.
Селиверст пластается по огороду, аж ботва свистит. Там схватит травинку, там выдернет пырей. Наберет пучок — махнет к заплоту. А с крыльца уже — слабый, как из подвала, голосок Никаноровны:
— Ну идите, нето. Заморили гостя-то, вконец заморили!
Пока мы с Селиверстом добираемся до избы, Никаноровна немилосердно себя чепушит, что вот, дескать, засиделась у своих и не встретила меня как положено.
Кухню распирают ароматы густого борща и картофельной селянки. Мы чинно-важно усаживаемся за стол и едим. Слышно, как по стеклу настойчиво колотится залетная муха. Селиверст на дух не переносит, когда говорят за столом. «Типун тебе на язык!» — скажет он и, облизав ложку, посмотрит на тебя в ожидании еще одного слова, а там обижайся не обижайся, но порядки в чужом доме заведены не тобой.
По утрам, когда все вокруг охватывает ленивой жарой, мы тащимся с Селиверстом на озеро Соленое. Дед «рыбалить» не любит.
— Рыбу ловим, щи буровим, — надсмехается скорее всего он надо мной. Но это не главная причина его холодного подхода ко всякой рыбалке. Селиверст с детства боится глуби, потому что плавает «зараз, по-топорному». Идет он со мной так, ради компании.
— Некому, Иваныч, душу вывернуть, — объясняет дед. — А с бабой мы на сто рядов все обговорили. Я рот открою, а она уж вздогадывается, с каким я к ней словом…
Тропа к озеру узкая. С обеих сторон ее сторожат два жгучих крапивных заплота. Дед, показывая мне черные — хоть картошку на них сажай — пятки, выводит меня к плоскому, слегка затравелому берегу. Потом седлает тальниковую валежину и, не тратя времени, сует тонкие кости ног в сонную воду.
— Теплая вода? — спрашиваю я, разматывая удочку.
— Я не из-за сугрева, — мотает мочалкой бороды дед. — Чтоб ноги не ломило. Подержишь их так, и весь ревматизм ушел в воду.
Я смеюсь. Мне весело.
— Ну вот опять ты за свое! — косится на меня дед. — Никакой у тебя веры. Вода тут — опять вот смейся — лекарственная. Как где заломит — Я тут как тут. Всю ломоть в воде оставляю.
Солнце уже при силе. Над озером висит ласковое тепло. Вода — ни ряби на ней, ни зыби. Лишь от усохших Селиверстовых ног расходятся широкие сверкающие обручи. Я забрасываю удочку, жду поклевки. Селиверст не унимается, его осенила новая тема:
— Вот ты, Иваныч, ученый. А веры у тебя, как я кумекаю, никакой. Ни в бога ты, ни в черта. А я вот, ну-кость, об озере тебя попытаю. Пошто оно так обозвано?
— Вода соленая в нем, — догадываюсь я.
— Вот то-то! Железо тут, окисел. А рыба опять же водится. Пошто? Или такой тебе гвоздь забью. Вытащи. При отце моем, царствие ему небесное, — водит щепотью у груди дед, — рыбу здесь наволочками имали. А после заявись-ка чужие мужики и безо всякого спросу невод давай готовить. Наши деревенские — на дыбы: «Не дадим — и все!» Разобиделись мужики, говорят: «Ну и вы никакой эт-то рыбы не увидите». И вот, поди, как полвека никакой тут живностью не пахло. Вроде бы те мужики железный лом в землю вогнали, и оттого весь карась в ил ушел. А лет пять назад объявился. Пошто?..
Поплавок у меня стронуло, заводило. Я подсек лесу — на крючке затрепыхался серебряный карасишко. Селиверст деланно взахнул:
— Целу киту поймал! Добрый противень загнуть надо. На сковороде зараз не поместится.
Ноги деда блудят в воде, ломает их, вытягивает в недвижной толще. Я вновь выдергиваю жалкого карасишку. Сразу как-то, быстро выдергиваю.
— Большой рыбы тут, сколь помню, не случалось, — предупреждает меня Селиверст. — Вот на Папоротниковом — чистая множина. И щука огромадная ходит. В прошлом веке одна такая рыбина ребятенка в воду уперла. Подковылял он, бедолага, к озеру, а она — хвать его своими зубьями за рубаху — и поперла…
— Папоротников там много? — интересуюсь я.
— Не выпутаешься, до чего много, — сокрушается дед. — В Иванов день народ туда валом валил счастливые цветки искать. Натокаешься, бывало, на ладный папоротник, обчертишь его кругом-чертой. Сам в круг садишься. Садишься и в ту же пору у корня платок- носовик стелешь. Выкинется ночью цветок и сразу на тот платок тебе падает.
— А круг для чего?
— Вот опять же, ученый! — хает меня Селиверст. — Круг — для безопаски! Враз волки или какой другой лютый зверь… Подойдет он к черте, а дальше ни в жисть не посмеет. Какая-то стенка на его пути. Воет, зубами бесперечь лязгает, а не ступит…
— Ну и как, доставался кому-нибудь счастливый цветок? — донимаю я деда.
— А как ты соображаешь? — скорее всего утверждает он. — Всякое на веку бывало. Искал тут кобылу один наш кузнец. А ему возьми да и угоди цветок в лапоть. Идет он и цветка того не чует. Глядь — а навстречу мужик в сапогах, в хроме. Подбивает кузнеца: «Давай менять сапоги на лапти». А тот дурак и уши развесил: «Давай». Устроили меновую. Так вот и не натокался кузнец на свою кобылу. Как я теперь думаю: увел ее тот, что счастливым цветком обзавелся. А у кузнеца весь хром в железо обернулся. Стаскивал он, сымал свою каторжную обновку, да как ее?.. Взъем-то — согни его попробуй. Так в этих железных онучах и перед крестом предстал.
До обеда я успеваю выслушать еще несколько диковинных дедовых историй и, нанизав на крученую дратву ладный по городским понятиям улов, ухожу вместе с Селиверстом доедать остатки «утреннего» борща.
После короткого обеда дед скребется на печь, за уляпанную цветами занавеску. Отключается он сразу и спит, лежа на спине, выставив над впадиной груди кривые и черные, как гвозди, пальцы. В чугунах да ведрах долго бродит его совсем не старческий храп.
Лишь вечером, когда по селу размажутся жидкие огни, мы вновь встречаемся с Селиверстом, но уже на лавочке. А в стороне, где стоят совхозные мастерские, еще гремит листовое железо, да на укрытых мраком полях по-испуганному взревывают моторы. Трудовой день, взяв разбег на заре, продолжается. Но в укромных местах, у озер, у речки Таволги, уже «крутит любовь» молодежь. А деду и эта пора навевает далекие сказки.
— Тогда, доложу я тебе, Иваныч, у нас здесь ведьма ходила. Волосы раскосматит и ходит, натрясывает чугунной клюкой. Подкараулит кого-нибудь вот из таких, подгулявших, молоньей залетит на загорбок — и вези ее. А молитву прочитаешь, она скажет: «Ага, вздогадался!» — и отпустит тебя с миром. А нонче — какой там! Девки и те никаких чертей не пужаются. Сами, как черти.
Ночью я долго не могу заснуть. Двурогий месяц, легко раздвигая тяжелые веки рябин, плывет и плывет по извечной своей дороге. За окном царит тишина. Лишь слышно, как на прогретых камнях печи беспокойно ворочается Селиверст. Опять ему, видно, слышится скрип оси, вбитой в землю былинным кузнецом Вавилой.