Тюменский журналист Борис Галязимов активно выступал в последние годы на страницах уральских и сибирских журналов. В предлагаемый читателям сборник вошли рассказы о людях современной деревни, об их любви к своей профессии, к родной земле.
Молодого писателя интересуют характеры колоритные, «с чудинкой», наделенные большой душевной щедростью.

Борис Галязимов. Когда поет железо

Рассказы

Ось Земли


Сельцо светлое, аж глаза режет. Дома вдоль единственной улицы выстроились ровнешенько, словно ставили их, натягивая струну. Над трубами домов высятся кружевные дымники. И чаши водосточных труб тоже с узорами. На одних — райские птицы, на других — хвостатые русалки. А чердаки, ставенки, калитки в таком волшебном убранстве, что сказки сами тебе на ум приходят.
Почти вплотную к пряслам подступают два озера — Горячее и Соленое. А за ними озер!.. Медное (из-за цвета воды так его окрестили), Подкова (связано оно с былинным конем, который вроде бы след свой в этом месте оставил), Натальино (в это озеро в кои-то веки девка Наталья бросилась, когда батюшка с матушкой не выдали ее за местного мастерового кузнеца Савватия)… Всего, говорят, озер вкруг села — пятьдесят четыре. Каждому дому по водоему. Настоящая сибирская Венеция.
Приезжаю я сюда раз в год от камней, от бетона. В самый разгар лета приезжаю. Воздух здесь в эту пору — пей не напьешься и жара покойная: ее вода озер на нет убивает.
Жуликовато тяну на себя загадочно попискивающую калитку. А потом уж стою выжидаю. Вот сейчас на звук выкатит настоящая, живая былина — дед Селиверст.
И точно, выкатывает мой дедусь. Маленький, умасленный, как выломившийся из земли груздок, в богатой на запас рубахе и таких же просторных — ветру в них можно ужиться — портках. На какой-то миг он замирает, точно птица на взлете. Но зрение у Сели- верста совсем худое.
А я стою, я выжидаю, когда у деда окончательно лопнет терпение, единым махом отсчитает он три ступеньки крыльца. У меня какая-то потребность растянуть минуты нашей встречи, поглядеть на Селиверста со стороны, как он держится и не сдал ли в свои-то девять десятков лет.
Нет, крепок еще дедок. Время на него, видать, давно рукой махнуло. Из-под беспощадных ног, боясь смертного часа, с диким квохтаньем сыплются куры.
Дед останавливается возле меня и, слегка привалив к острому плечику крупную голову с лихо нахлобученным горшком волос, ощупывает меня хитровато-настороженным взглядом.
Но вот откуда-то из чахленькой мочалки-бороды начинает струиться тихая солнечная улыбка. Постепенно она разрастается, обносит круглое, как блин, дедово лицо, и зрачки глаз Селиверста исчезают в узких искрящихся щелках.
— Никак, Иваныч? — почти шепчет дед и уже на весь околоток кричит: — А и впрямь Иваныч! Айда в избу! Чего тут как попрошай стоишь?
При этих словах Селиверст показывает мне покатый горб спины и остервенело лупит черствыми пятками назад, к крыльцу, а на бегу, точно взбадривая себя, успевает раз пять хлестануть высохшими руками по бедрам:
— Ах, бабы-то, коза ее забодай, нет! Еще давеча ускреблась, и — как в воду…
Я неспешно вхожу в прохладные сенцы. Душу словно бы обнажает и опахивает свежим березовым листом, мятой и полынью. Все это лесное, запасенное для убоя неладных запахов, рассовано по щелям, по углам, топорщится из-под вечной матицы. Возле самой двери дородно пузатится знакомая мне кадка с вкусной колодезной водой. Поднимешь крышку — и увидишь себя.
Потом уже идет кухня, добрая площадь которой отвоевана печью с широким, хоть телегу по ней катай, дедовым лежбищем. У стены — железная, древнего скроя кровать, на которой смотрит сны жена Селиверста, Никаноровна. В углу — простой, без клеенки стол. Над ним коробятся коричневые, словно бы насквозь прокуренные, лики святых. Вдоль стенки протянута скамья, уставленная пугающе черными чугунами, жестяными ведрами, давно потерявшими эмаль кастрюлями — гремучей хозяйкиной артиллерией. Запах на кухне уже новый, — запах подового хлеба, рассыпчатой картошки, взятой на песках и сваренной в мундирах, густющего невпроворот борща и парного молока с пенкой. В городе за такие запахи не пожалел бы хороших денег.
— Ступай в горницу, остудись! — подает мне команду дед. — Никого у нас нонче нету. Всю эту зиму-прибериху сымала угол учителка. А тут, как забуранило, съехала. Усватал ее Митька-фершал. К нему она, учителка-то, подселилась. Ступай! Баба моя там давно кровать застелила.
Дед в горницу не показывает носа, словно дал суровый зарок или же настолько прижился в своей разлюбимой кухне, что только ее за красное место и признает. Пока я облегчаю чемоданы от пересмены и разного городского лакомства, Селиверст частым черепаховым гребнем ухорашивает и без того ухоженный горшок волос, пристраивается возле стола и начинает изнемогать в ожидании моего выхода. Весь он в эту минуту светлый и благообразный, словно для него наступил престольный день.
Я появляюсь, и дед с услужливой торопью поддергивает к столу грубо сбитую и тяжеленную, будто томившуюся в рассоле, табуретку:
— Мостись-ка, давай, мостись. Докладай, как у тебя там семья, ребятишки…
— Все хорошо, — говорю я ему. — Все живы-здоровы.
— Ну и слава Христу, — откровенно радуется Селиверст. — Стал быть, никто не помер. И мы вот с бабой моей — обухом не перешибешь. Возимся теперя уж по своему хозяйству. Курей завели, телка нового. Того-то, белолобого, чай, не забыл? Под нож пустили. Осенью ударь холода — ну и мы поусердствовали. А после хватила оттепель. Куда мясо? Потащилась баба моя в столовку. Так, ни за грош-копейку сбыла с рук. Ну а ты-то самолично хоть как?
— Чего «как»? — из-за неконкретности вопроса не понимаю я деда.
— Ну катался куда или все в городе над писаниной своей корпел?
— И катался, и корпел, — отвечаю я Селиверсту.
— Середка на половинку, стал быть, — с серьезным видом уточняет он, но я чувствую, что дед начинает перекидывать мосток к главному, вечно бередившему его душу разговор. Перекидывает осторожно, потому что хотя и не разделяет моих материалистических взглядов, но меня уважает и опасается, как бы не нанести обиду каким-нибудь нечаянно оброненным словом.
— Ну и вот, опять ты катался, — наконец-то находит подходящий момент Селиверст. — А ось-то земную, об которой мы в прошлом разе с тобой говорили, как, на сей раз видел?
— Нет, и на сей раз не видел, — откровенно вздыхаю я. — Не видел, потому что оси этой не существует. Земля, дедусь, все-таки, как мяч, круглая и крутится вкруг солнца безо всяких излишеств.
— Опять ты — в лоб да по лбу! — с ходу серчает на меня Селиверст. — Да кто из ваших, теперешних, видел, что она без оси? И еще мяч мне тут припнул! Ось у нее, у земли нашей, по самой середке вогната.
Ты вот ночами спишь, у дыры волдыри, а я все слушаю, внимаю. Нет-нет да и шабаркнет та ось. Не все ей ходить как по дегтю.
— Космонавты недавно летали, — напоминаю я деду. — Они видели, что никакой такой оси не было и нет.
Селиверст начинает теребить и без того наструненные нервы:
— Космонавты!.. Скажешь тоже мне, космонавты!.. Разевай рот шире варежки. Божье нам не узнать, не понять.
Доказывать Селиверсту, что земля без оси, так же безрезультатно, как и долбить лбом капитальную стенку. Рассказывал мне он однажды такую презабавную притчу:
— В писании об этой оси не замолвлено. Дед мой, Ненила, при жисти своей натокался на ее в какой-то шибко божественной книге. Нонче этой книги ни в жисть не сыщешь. В ту пору Иисус слепил из ничего нашу родительницу — землю и наделил ее водами — озерами разными, окиянами. Земля еще безлюдной была. Солнце одну ее долю ухорашивало, грело, а другая доля, небось наша, пребывала в ночи и холодах. Не теперешних. Те были куда лютее. Тогда и объявился на земной тверди святой человек, кузнец Вавила. Бог безо всякого слова подает ему увесистый кусок железа и многопудовую — такой нонче не сыщешь — кувалду. Вавила на ум был понятливым. Взял он и оттянул из того куска огромадную ось. Оттянул, значится, и со всего маху загнал в землю. Земля вот при последнем ударе и пошла, закружилась…
Мои доводы об отсутствии оси Селиверст расшибает по-своему и, как ему кажется, вполне доказательно. Когда же спор затягивается, он из-за уважения ко мне, как я понимаю, «дремучему», хорошо так, деликатно «дает тылы».
— Извиняй меня, Иваныч, — скоропалительно роняет Селиверст. — Куры, кажись, в сенки набились.
Дед срывается со скамейки и летит в сенки, где, понятно дело, никаких кур. Просто там, за дверью, он обретает душевное равновесие и заставляет себя согласиться, что ему при всей его «просвященности» чужих взглядов не поколебать и травить свою душу из-за такого обстоятельства ничуть не стоит: «У меня одна вера, у гостя — другая, а ко всякой вере надо подходить терпимо».
Он влетает на кухню, как ни в чем не бывало плюхается на свое законное место, но об оси уже ни слова, разговор завязывает о другом.
— Так вот, Иваныч, стукнуло мне тут девять десятков. Как ты своим умом соображаешь, до ста дотяну?
— Как не дотянете… Дотянете! Эвон вы какой крепкий! Дуб и дуб. Сто лет проживете и еще два дня.
— А два-то дня мне к чему? — подозрительно косится на меня дед.
— Чтоб было время подумать, сколько лет еще жить…
Деду эти мои слова явно по сердцу. Он молодеет, цветет, вот-вот пойдет в рост. И по такому случаю начинает ворошить свое прошлое, где-то в чем-то укоряя меня:
— Великую я жисть, Иваныч, прожил. А вот дымом не баловался и вина в рот ничуть не брал. А жисть была, доложу я тебе!.. На голое место с голым пупом аж из-под Воронежа черти сюда притащили. Избу- пятистенку с отцом-покойничком скатали, место под пашню расчистили, скотом, птицей себя окружили. За кузню принялись. Кузня, доложу я тебе, во всех странах — наипервейшее заведение. Потому как все мы в этом миру железом увязаны. Ну вот… За кузню, стал быть, принялись. И я тут опять же, смекай, первым по наковальне-то угораздил. Не Елизар, а я. Елизар, теперешний кузнец, блажь на себя берет. Он в те поры с горшка не слазил. А ты не поглядывай, что я нонче такой вот тощой, палка в рубахе. В прежние времена мокреть из гири-фунтовки выжимал, из железных прутьев узлы связывал. Вот те крест, связывал! «Николаевки» тогда по рукам ходили…
— Какие это такие «николаевки»? — спрашиваю я Селиверста, чтоб еще больше подразжечь его аппетит к разговору.
— Ну, деньги такие, царские. За ними «лимоны» пошли. Желтые потому как. Муллион за буханку. Потом уж советские пропечатали.
Деда я увел от кузни, от его былой, завидной силы, и он сидит, мает лоб, соображая, на чем же оборвал свое наладившееся было повествование, но, кажется, нити схватить не может и кроет оглушительным залпом:
— Пять раз горел, в кальцонах однех оставался! Опять вставал. Железо помогало. Где гвоздь собью, где удила. В том веку железо в большой моде было. Это нонче, слыхал я, у вас там, в городах, люминием балуются. Люминий, он что? Он — раз, и в крошку. А железо — царь!
Селиверст говорит, а сам по-страшенному сует усохшей кистью-грабелькой в столешницу, словно вталкивает мне в голову каждое слово. Рука у него боли совсем не чувствует, давно отболела. И холодов дед ничуть не признает. Для него на дворе одна погода.
Лет пять назад гостевал я у него по зимней поре. Селиверст безо всякой обувки вынес себя на стужу, промял босыми ногами в снегу след до бани и показал пятки в первом убийственном жару. Из бани он шествовал опять же босиком. А оказался в сенях, у кадки, — в несколько хороших глотков осушил полковша ледяной воды и на том присмирел. Не дед, а одно наказание.
— Здоровье мне от чего дано?.. От железа! — постоянно хвалился дед. — Это ноне куда ни глянь — там Птичкин, там Канарейкин. А я, случалось, простой взмах ею, кувалдой-то, сделаю, и люди от страха икали. Во какой был! А ты мне: космонавты!..
— А сейчас как, вздымете молот? — кусаю я Селиверста за больное его место.
— Вздыму. Сколь в нем? Пуд. Вздыму! Другой спрос, где сяду… — без утайки откровенничает дед.
— В кузне частенько бываете?
— Частенько не частенько, а годков уж двадцать как не бывал. Оборони бог от такого соблазну. Хворь на меня при виде кузнецкой работы находит. Вроде бы кувалдой так и садит по сердцу.
У двери зашуршало, зашарахалось, и она уплыла в темноту. В проем просунулся дрючок, за ним насилу вскреблась Никаноровна. За год, пока я ее не видел, она заметно сдала, усохла и на ногу хуже стала. Дед ее по-крепкому совестит:
— Ушла, как в преисподню провалилась! Чего по деревне-то сломя голову носиться? Разве дома какое безработие у нас?
Никаноровне неловко перед Селиверстом, и она, подскребаясь ближе к столу, очищает свою совесть:
— Заглянула тут к нашим, а оне, сам знаешь, без чашки чая не выпустят.
Жена Селиверста наконец-то отыскивает меня, откровенно радуется, и в ее лице я нахожу черты деда. Видно, и на самом деле верна народная примета, что под конец жизни внешним обличьем своим жена начинает смахивать на мужа. «Муж и жена — одна сатана».
— Иваныч?.. Ну, здравствуй, нето… — говорит Никаноровна и, чтоб уйти от неприятного ей разговора с Селиверстом, начинает расспрашивать меня о семье, нет ли в ней приплоду, надолго ли я пожаловал и на какой оказии, — все о том же, что до этого вытягивал из меня дед.
— А ты все молодишься, — рассыпается она в похвалах.
— И вы не больно-то стареете, — ласково говорю я ей. — И дедушка эвон какой молодчина!
— Я-то че, я-то уж одной ногой, почитай, в могиле стою. А дед еще ниче, дед носится как угорелый. Ты знаешь, каку штуку он тут без тебя сотворил? Умотался в Ишимску церкву! До того машин как огня пужался, а тут умотался. Вроде ближний свет…
Дед веселеет, смотрит на меня, словно говорит: «Во я еще какой! Во сколь железо во мне сил оставило!..» А Никаноровне попало на язык — не остановишь:
— Припожаловал он туда, и поди-ка ему в голову отстоять всеношну. Стоял, стоял — и во втором часу ночи грохнулся. Ладно, свои пригодились…
— Хватит тебе, балаболка! — враз мучнеет дед. — Разболтается, расквохчется — никакого сладу. Ты вот лучше гостя примай, как у добрых людей положено. Айда, Иваныч, на ограду. Пока она тут у чугунов трясется, я тебе о хозяйстве своем доложу. Балаболка!..
С дедова крылечка огород — как на ладони. На заброшенном клочке земли, увитом разнотравьем, притаилось пять домиков, над которыми во вздымающихся потоках тепла день-деньской толкутся пчелы, и гуд их, неровный, вроде бы обеспокоенный, доходит до крыльца.
— С медом нынче будете? — спрашиваю я Сели- верста.
— С медом, — поспешно бросает он. — Мед нонче к заду льнет. Эвон как все крапивой-жальницей закидало. Откуда он, мед-то? Еще сахару в лавке на подкорм пчеле прикупаем. Но когда в отъезд заманит, на дорожку тебе наложу. Не сверхом, но наложу. В городе-то, поди, не густо меду? Слыхивал, наш брат, частник, по пять рублев за кило дерет? По пятьдесят рублев старыми деньгами. Накладно! Ну не кручинься, наложу…
Деда сдувает с крылечка и как-то боком относит к стайке. Там у него со скоростью торпеды носится розовый поросенок.
— Ишь, скотина! — беззлобно ругается Селиверст. — Сколь ни корми, а пятак все в корыте. Никакой выти. К зиме под нож пустим, по весне молочного возьмем. Сила пока держится. У бабы вся вышла, а у меня ниче, держится.
Дед поворачивает ко мне обнесенное таинством лицо, шепчет:
— Ране-то, Иваныч, у нас тут как ночь, так свинья у старой кузни блудить принималась. То в самой кузне ее застанут, то у коновязи. Где девок или парней встретит, бросается к ним, за голяшки цапает. Цап — и пропала. Цап — и пропала. И кто-то догадайся: «Это Агафья-колдунья по ночам в свиную кожу обряжается!» Охрабрели тогда наши, собрались и свинью ту изловили. Отполоснули ей пол-уха. А чуть свет, приходят к Агафье вроде бы как по особому делу. Она на печи лежит, вся устанывается. Глядь-поглядь, а у нее ухо тряпкой замотано. Во какие дивы! А ты мне: «Космонавты!..»
Стайка у деда разгорожена надвое. Из второй половины по-дикому пялит глаза комолый бычок. Селиверст с охотой докладывает:
— А этого уж к той зиме завалим. Как смекаешь, ладный телок будет?
Я соглашаюсь, что телок будет ладный, и дед, удовлетворившись таким ответом, переводит разговор на кур. Нынешние куры у него до того худущие, словно «шли пешком из Ташкенту», и как есть бездомные.
Несутся то в огороде, то в чужих загонах. Приходится собирать яйца по всем углам.
Но ниче, в день десятка по три яичек насобирываем, — утешает меня Селиверст. — Баба моя где нашим стащит, где за оградой продаст. Нонче и на товар их, яйца-то, меняют.
В таких вот селах, как Крапивино, любой секрет уже не секрет после первой же петушиной побудки. Тем более ни для кого не является тайной, что дед Селиверст — госбанк о двух ногах. Деньги он в сберкассу не относит, держит их при себе. Тугая пачка ассигнаций, замотанная в век нестиранный, может быть, еще «царский» платок, покоится где-то в подвалах его безразмерных штанов. Об этих штанах каких только легенд не сложено! И по утрам, перед самым открытием магазина, деда навещают те, что вечером «изрядно хлебнули», а о похмелье не задумались, осушили «стеклотару» до «маковой росинки». И вот сейчас голову поправить нечем, и у бабы «ни копья не вытянешь».
Пятерку или тройку у Селиверста просить надо умеючи. Здесь без стратегии, без подхода — с чем прийти, тем и опохмелиться. Любит он разговоры о земле, о железе, а если не подведет память и ввернешь в разговор земную ось, конечно же, с дедовым к ней отношением, то тут уж он мигом утопит руку, но не в карман, а тщательно засекреченную прореху.
О данных взаймы мелких деньгах Селиверст тут же забывает. Да и потом не может упомнить, кому он их давал.
— Мало ли тут разных просителей ходит? Попробуй упомни.
А вот крупные суммы бережет.
— В прошлом годе, еще на троицу, приходит один из просителей, моторист Изыбашев. Тихо-мирно поговорил вроде бы со мной, а потом как с цепи сорвался: «Дай, дед, пятьсот рублев. Мосотыкл — и не выговоришь — с коляской хочу заиметь. По грузди, по ягоды когда с тобой слетаем». Дал я ему, как доброму. А он до сей поры ни полушки не отдал и носа не кажет. Черт с ним, думаю, пущай его совесть грызет. А может, занесет? Как ты, Иваныч, соображаешь?..
После экскурсии по стайке, по бесконечным клетушкам Селиверст тащит меня в огород. Картошки там, репы, огурцов, лука!.. Настоящее образцово-показательное хозяйство.
Дед на полном скаку останавливается, сгибается, словно метит сделать на руках стойку, и, выхватив коротким рывком корявую, как рогулька женьшеня, морковину, сует ее мне:
— На, Иваныч, лакомься. Али ты не сластена?..
Я вытираю морковку о ботву, пробую:
— Сладкая!
— Эта чего!.. Эта не больно сладкая, — не довольствуется Селиверст. — Жил у нас тут, скажу я тебе, один мужик. Из наших же, по железному делу. У того куда слаже была. Что тебе сахарин. Ну и вздумали парни к нему в огород понаведаться. Нагрузились мор- ковкой-то, а из огорода выйти не могут. Какая-то сила все водит их вокруг да около, как на поводке. Так до света и прокрутились. Приходит хозяин: «Ну что, нагрузились?» — «Нагрузились», — плачут. «Вы ее не садили, не сеяли, — говорит мужик. — Оставьте. На сей раз спуск вам даю». И с тех пор к его пряслу и на понюх никто не подступал.
Селиверст пластается по огороду, аж ботва свистит. Там схватит травинку, там выдернет пырей. Наберет пучок — махнет к заплоту. А с крыльца уже — слабый, как из подвала, голосок Никаноровны:
— Ну идите, нето. Заморили гостя-то, вконец заморили!
Пока мы с Селиверстом добираемся до избы, Никаноровна немилосердно себя чепушит, что вот, дескать, засиделась у своих и не встретила меня как положено.
Кухню распирают ароматы густого борща и картофельной селянки. Мы чинно-важно усаживаемся за стол и едим. Слышно, как по стеклу настойчиво колотится залетная муха. Селиверст на дух не переносит, когда говорят за столом. «Типун тебе на язык!» — скажет он и, облизав ложку, посмотрит на тебя в ожидании еще одного слова, а там обижайся не обижайся, но порядки в чужом доме заведены не тобой.
По утрам, когда все вокруг охватывает ленивой жарой, мы тащимся с Селиверстом на озеро Соленое. Дед «рыбалить» не любит.
— Рыбу ловим, щи буровим, — надсмехается скорее всего он надо мной. Но это не главная причина его холодного подхода ко всякой рыбалке. Селиверст с детства боится глуби, потому что плавает «зараз, по-топорному». Идет он со мной так, ради компании.
— Некому, Иваныч, душу вывернуть, — объясняет дед. — А с бабой мы на сто рядов все обговорили. Я рот открою, а она уж вздогадывается, с каким я к ней словом…
Тропа к озеру узкая. С обеих сторон ее сторожат два жгучих крапивных заплота. Дед, показывая мне черные — хоть картошку на них сажай — пятки, выводит меня к плоскому, слегка затравелому берегу. Потом седлает тальниковую валежину и, не тратя времени, сует тонкие кости ног в сонную воду.
— Теплая вода? — спрашиваю я, разматывая удочку.
— Я не из-за сугрева, — мотает мочалкой бороды дед. — Чтоб ноги не ломило. Подержишь их так, и весь ревматизм ушел в воду.
Я смеюсь. Мне весело.
— Ну вот опять ты за свое! — косится на меня дед. — Никакой у тебя веры. Вода тут — опять вот смейся — лекарственная. Как где заломит — Я тут как тут. Всю ломоть в воде оставляю.
Солнце уже при силе. Над озером висит ласковое тепло. Вода — ни ряби на ней, ни зыби. Лишь от усохших Селиверстовых ног расходятся широкие сверкающие обручи. Я забрасываю удочку, жду поклевки. Селиверст не унимается, его осенила новая тема:
— Вот ты, Иваныч, ученый. А веры у тебя, как я кумекаю, никакой. Ни в бога ты, ни в черта. А я вот, ну-кость, об озере тебя попытаю. Пошто оно так обозвано?
— Вода соленая в нем, — догадываюсь я.
— Вот то-то! Железо тут, окисел. А рыба опять же водится. Пошто? Или такой тебе гвоздь забью. Вытащи. При отце моем, царствие ему небесное, — водит щепотью у груди дед, — рыбу здесь наволочками имали. А после заявись-ка чужие мужики и безо всякого спросу невод давай готовить. Наши деревенские — на дыбы: «Не дадим — и все!» Разобиделись мужики, говорят: «Ну и вы никакой эт-то рыбы не увидите». И вот, поди, как полвека никакой тут живностью не пахло. Вроде бы те мужики железный лом в землю вогнали, и оттого весь карась в ил ушел. А лет пять назад объявился. Пошто?..
Поплавок у меня стронуло, заводило. Я подсек лесу — на крючке затрепыхался серебряный карасишко. Селиверст деланно взахнул:
— Целу киту поймал! Добрый противень загнуть надо. На сковороде зараз не поместится.
Ноги деда блудят в воде, ломает их, вытягивает в недвижной толще. Я вновь выдергиваю жалкого карасишку. Сразу как-то, быстро выдергиваю.
— Большой рыбы тут, сколь помню, не случалось, — предупреждает меня Селиверст. — Вот на Папоротниковом — чистая множина. И щука огромадная ходит. В прошлом веке одна такая рыбина ребятенка в воду уперла. Подковылял он, бедолага, к озеру, а она — хвать его своими зубьями за рубаху — и поперла…
— Папоротников там много? — интересуюсь я.
— Не выпутаешься, до чего много, — сокрушается дед. — В Иванов день народ туда валом валил счастливые цветки искать. Натокаешься, бывало, на ладный папоротник, обчертишь его кругом-чертой. Сам в круг садишься. Садишься и в ту же пору у корня платок- носовик стелешь. Выкинется ночью цветок и сразу на тот платок тебе падает.
— А круг для чего?
— Вот опять же, ученый! — хает меня Селиверст. — Круг — для безопаски! Враз волки или какой другой лютый зверь… Подойдет он к черте, а дальше ни в жисть не посмеет. Какая-то стенка на его пути. Воет, зубами бесперечь лязгает, а не ступит…
— Ну и как, доставался кому-нибудь счастливый цветок? — донимаю я деда.
— А как ты соображаешь? — скорее всего утверждает он. — Всякое на веку бывало. Искал тут кобылу один наш кузнец. А ему возьми да и угоди цветок в лапоть. Идет он и цветка того не чует. Глядь — а навстречу мужик в сапогах, в хроме. Подбивает кузнеца: «Давай менять сапоги на лапти». А тот дурак и уши развесил: «Давай». Устроили меновую. Так вот и не натокался кузнец на свою кобылу. Как я теперь думаю: увел ее тот, что счастливым цветком обзавелся. А у кузнеца весь хром в железо обернулся. Стаскивал он, сымал свою каторжную обновку, да как ее?.. Взъем-то — согни его попробуй. Так в этих железных онучах и перед крестом предстал.
До обеда я успеваю выслушать еще несколько диковинных дедовых историй и, нанизав на крученую дратву ладный по городским понятиям улов, ухожу вместе с Селиверстом доедать остатки «утреннего» борща.
После короткого обеда дед скребется на печь, за уляпанную цветами занавеску. Отключается он сразу и спит, лежа на спине, выставив над впадиной груди кривые и черные, как гвозди, пальцы. В чугунах да ведрах долго бродит его совсем не старческий храп.
Лишь вечером, когда по селу размажутся жидкие огни, мы вновь встречаемся с Селиверстом, но уже на лавочке. А в стороне, где стоят совхозные мастерские, еще гремит листовое железо, да на укрытых мраком полях по-испуганному взревывают моторы. Трудовой день, взяв разбег на заре, продолжается. Но в укромных местах, у озер, у речки Таволги, уже «крутит любовь» молодежь. А деду и эта пора навевает далекие сказки.
— Тогда, доложу я тебе, Иваныч, у нас здесь ведьма ходила. Волосы раскосматит и ходит, натрясывает чугунной клюкой. Подкараулит кого-нибудь вот из таких, подгулявших, молоньей залетит на загорбок — и вези ее. А молитву прочитаешь, она скажет: «Ага, вздогадался!» — и отпустит тебя с миром. А нонче — какой там! Девки и те никаких чертей не пужаются. Сами, как черти.
Ночью я долго не могу заснуть. Двурогий месяц, легко раздвигая тяжелые веки рябин, плывет и плывет по извечной своей дороге. За окном царит тишина. Лишь слышно, как на прогретых камнях печи беспокойно ворочается Селиверст. Опять ему, видно, слышится скрип оси, вбитой в землю былинным кузнецом Вавилой.


Когда поет железо



Лишь только из-за сумеречной зубчатки леса покажется намедненный полукруг солнца, встречает село первый живой звук. Упругий и густой, он вырывается из зябкой, какой-то съежившейся в этот миг кузни, стремительно облетает все сельские закутки, а потом уж ему — простор открытый. Проносится этот, словно бы выпущенный из пращи, звук по-над туманным заречьем, уходит в умытые росами березняки, — уходит и вязнет в них бесследно, словно в немой болотине, а по тракту летит — свисту за ним не угнаться и тут же впивается в дрожащий от утреннего озноба горизонт, зато долго-долго мечется и уже, дойдя до слабого звона, блудит по закиданным мелкотравником тропам, которых за деревней, пожалуй, больше, чем морщин на лице одноглазого кузнеца Елизара.
Кузнецу Елизару давно — почитайте, семь лет назад — государство положило совсем не худую пенсию — «сто двадцать рублев безо всякого вычету», но взять эти деньги он отказался, а в собесе, куда его пригласили, сказал:
— Еще, небось, погожу. Еще железушко мне ничуть не наскучило.
И на самом деле крепко приварило Елизара к железу. Да и оно его не забыло — ответило своеобразной взаимностью, оставив как есть на всем Елизаровом теле свои, ничем не смываемые печати.
Но прежде всего, конечно, следовало бы обмолвиться о Елизаровом весе. А весит он, сибирский коваль, ни много ни мало где-то килограммов девяносто. Данный показатель надо бы обязательно на полкило урезать: смело кидайте этот довесок на железо — и гражданское, и фронтовое, — впечатанное в литое, как наковальня, тело кузнеца. От последней войны у него, к примеру, остался осколок в черной, точно сажа, пятке. Осколок развалил ее, дубовую, надвое, ушел в мякоть, к кости, и сейчас на этом месте — рваный шрам. В зимнюю пору пятка коченеет, как дорожный голыш, и ей не помогает даже шерстистый собачий чулок, сшитый в виде кулька непоседливой женой Елизара.
Одно здесь спасительное «средствие». Приходит Елизар со звонкой своей работы и, не опасаясь чего худого, погружает капризную «фронтовую пятку» в ушат с водой, непременно горячей и рыжей от весовой горчицы. Держит он ее там до той поры, пока осколок в пятке не прогреется, а прогреется — и пятку охватывает благим теплом. Вот и весь, так сказать, лечебнопроцедурный комплекс.
Первое время деревенские зубоскалы из числа глубоких тыловиков частенько подбирались к кузнецу по поводу его такого вот ранения:
— Как это ты, Елизарко, умудрился схлопотать осколок столь причудливым местом? Видать, перед атаками смазывал их, пятки-то.
Но подкрадывались так, когда не было другого заделья. У Елизара тут веское доказательство, что вел он себя в боях не паскудно, — звонкий и тяжелый ряд медалей да еще и пятиконечный орден, прихваченный к выходному пиджаку медной восьмигранной гайкой, найденной в выпотрошенном репродукторе. А пятка что?.. Пятка — она, как пятка. Какие, скажите, детали солдатского тела война не уцеловывала железом?
А вообще-то в кузнеце Елизаре столько фронтовых осколков, что кажется, все у него внутри бренчит и назвякивает. Как только занедужит он перед затяжным ненастьем, так говорит жене:
— Чую, как по мне железо ходит.
И начинает водить шершавыми, точно наждак, пальцами по всему телу. Вроде бы пытается придержать это не ко времени расходившееся железо.
Лицо у Елизара серое, почти землянистое, да и при всем при том до сомнительного рябое. Но и это у него не природное, а опять же от железа. Ну а если точнее сказать, то от «летучей» окалины. Врезалась, впилась она в огрубелую ткань Елизарова лица, сжилась с ней как нечто живое, а в иных местах, куда окалина угодила покрупнее, проступили синие звезды, которые, примись сейчас травить любыми, даже самыми наимоднейшими химикатами, — вряд ли вытравишь. Пожизненное наследие.
Потеря Елизарова глаза, надо понимать, тоже связана с железом. И тоже с трудовым. А случилось с ним такое несчастье сразу после войны. Рубил он тогда стальной прут, и отскочи-ка ему в глазное яблоко совсем невеликий сколок — порошинка. Глаз не ужился со сталью — вытек, но и единственным своим глазом Елизар хорошо видит любое железо.
Вот этот-то самый кузнец, от души огрев наковальню излюбленным фигурным молоточком, и будит мир по утрам зимой и летом, в непогодь и в ведро, будит тогда, когда над головами людей еще витают светлые сны. Говорят, таким причудливым способом он поднимает с постели и зовет к железу молотобойца Филиппа.
А Филипп — это уж всем известно — сонливый. Вместе с деревянной кроватью его в ограду под сентябрьский дождь-сечевик вынеси — он и ухом не поведет. И такое случается у него только от двух вполне оправданных причин. Во-первых, к вечеру Филипп так наломается у разного железа, что до утра не может дать отдых своим твердокаменным мускулам. Они у него и ночью настороже, в любую секунду готовы рвануть молот-пудовик. И во-вторых, жена у Филиппа совсем молодешенькая.
Но вот что примечательно. Когда резкий, еще не убитый расстоянием звук наковальни ударяет в наглухо закрытые ставни избы молотобойца и серебряным звоном отзывается в плохо промазанных стеклах рам, Филипп его слышит. И поднимается он, хотя eщe спит. Поднимается медленно, словно раздумывает, не плюхнуться ли назад, на высокий, как Монблан, пуховик, набитый по случаю свадьбы сноровистыми руками матери. И все-то суставы молотобойца в эти минуты по-здоровому хрустят и, кажется, даже гудят, а тело пышет горновым жаром. Как только жена с ним спит и не обжигается?! Огнеупорная, что ли?..
Пока же Филипп готовит себя к встрече с железом, в деревне происходят такие, на наш взгляд, немаловажные события.
В ту самую минуту, когда Елизар, стоя у рабочего своего престола-наковальни, разряжает его от первого протяжного звука, в крайней избе деревни, на широкой печи начинает стонать и метаться дед Селиверст. Просыпается он, правда, задолго до звука, но ждет его, томясь и то и дело прикладывая к уху издрябшую свою ладонь. Будто затаился в ночном секрете. И как только раздается этот тягучий, словно удар колокола, звук, Селиверст испуганно вздрагивает и начинает тонко, по-собачьи повизгивать, подвывать, точно его кто-то там, за цветастой занавеской, кусает. А потом, все так же тонко скуля и повизгивая, принимается катать свое дряблое тело по отдавшим тепло камням. И старуха, его жена, на всю избу, чтоб донеслось до Селиверста, сипит:
— Накинь на голову куфайчонку! Уймет тебя, милой…
Но эти слова Селиверсту — мимо уха. Не слышит он их. В душе стоит, бередит ее вырвавшийся из кузни звук.
Полвека ходил Селиверст в кузнецах, гнул и простое, и уже кованое-перекованое на сто рядов царское железо. Никогда не думал, что все это до поры до времени, что настанет час — и железо его согнет.
И вот согнуло. Но душа Селиверста не пошла, не восстала против железа — навсегда, видать, осталась при нем. И сейчас по утрам тоскует, плачет она по нему на предпоследнем Селиверстовом бастионе.
По утрам будит звук наковальни такую же молодешенькую, как жена Филиппа, доярку Розку. При этом звуке распахивает она в бледнеющую темноту комнаты свои огромные и чем-то похожие на створки раковин ресницы. Сама Розка, это уж точно, напоминает розу — такая же пышная она вся и цветущая. Ветром жизни пока не сорвало ни одного лепестка. Как только Елизар опускает свой молоток на вместилище звонов — наковальню, Розкино тело-сочень начинает трепетать от смутного, пока еще не познанного ею чувства. Этот трепет идет откуда-то изнутри, прошивает всю ее, бедную Розку, стремительными токами. И сладко кружится ее голова.
Розка уже давно поспела для свадьбы. Это понимает и она, и ее отец, колхозный сторож Никодим. И утром и вечером точит он ей шершавым языком- подпилком и без того изболевшую душу:
— Красивая ты у нас. За кузнеца бы тебя…
При этих необдуманно колких своих словах он тяжело вздыхает, словно не дочь, а себя готовит и никак не может приготовить к выданью.
А в деревне и верно как-то уж так повелось, всех первых девок всегда уводили понимающие железо парни. И Селиверст в свое время увел, и Елизар, и вот Филипп тоже выбрал себе впору молодую и вроде бы ладную подругу — Клавку-учетчицу. А вот на большее число кузнецов деревня не расстаралась. Хотя и все в миру этом на железе держится, но не всем же по железному делу идти.
Розка на свою былую товарку Клавку после ее помолвки с Филиппом даже из-за шторки, выбитой на ножной машинке, перестала смотреть. Да если и встречаются они во время работы, то как-то так, натянуто. Словно Клавка повинна в том, что Филипп перепутал адрес да заслал сватов не к Розке, а к ней. Дело это уж чисто Филиппово. Местные кузнецы — сколь их помнит деревня — сами делали выборы, кого им там в жены взять, горбатую ли, рябую… Девчатам только и оставалось — согласиться на такое предложение или — чего еще никогда не случалось — отклонить его.
Конечно, Розка не принадлежит к числу тех девчат, на которых парни глазеют лишь в пьяном виде. Сваты сточили выступ ее порога вплоть до половиц. Да и сейчас веретеном крутится возле Розки молодой парень Игнат. Но разве сравнишь почтальона с молотобойцем? Розка вообще не понимает, как это парень и вдруг может работать, скажем, официантом или почтальоном. Для нее это уже не парень, не мужик, а так себе, одно название.
Игнатов куст — три деревни, пристегнутые к одному, стелющемуся, будто скатерть, тракту. Сломя голову успевает Игнат облететь это невеликое свое ведомство на велосипеде за каких-то полдня. Остальное же время то торчит он на сочных выпасах, где Розка избавляет разношерстных семменталок от пенного молока, то подкатывает к ее дому и протирает штаны-техасы на сбитой отцом лавке. Но и при такой липучей навязчивости не лежит к нему Розкино сердце. На дух не переносит парней официантов да почтальонов. Вот и приходится ей изводить себя по утрам при звоне кузнечного железа. И чем дальше идет время, тем становится этот звон все занозистее. Хоть в ту же пору бери приданое да отправляйся искать деревню, где, может быть, задержался в холостяках кузнец.
Пока Розка думает обо всем этом, молотобоец Филипп выносит свое тело из тесных для него ворот пятистенника и по тропе, вьющейся через безводный овраг, направляется к кузне. В его толстых, как проволка, волосах плавится солнце, и волосы от этого кажутся рыжими. Ноги Филиппа напоены тяжестью. Земля под ними упругая. И когда Филипп шагает по такой же вот земле, ему чудится, что она под его глыбой гудит вплоть до закатанного в нее ядра. И от того сознания, что он чего-то весит, Филиппу становится радостно, и с его тугих плеч постепенно скатываются остатки вчерашней усталости.
А в кузне уже все готово к приходу молотобойца, а стало быть, и к новой свиданке с железом. Густо шумит, набрякивает крыльчатка вентилятора, раздувая угли и доводя до рубинового накала бруски, тонкие пластины, обрубки прутьев — пока еще сырое железо, как именует свои заготовки кузнец. Сам же он словно бы по колена вкопал себя у горна. Стоит, короткой клюкой-загогулиной передвигает с места на место рабочий жар. Иногда отбавляет совком от вспрыснутой водой горки мелкий, как порох, уголь. Капли воды, рассеянные по углю, вспыхивают и тоже кажутся рубиновыми. Елизар экономно растрясает «рубины» над жаром, они коротко постреливают, исходят угарным дымком, который тут же свивает в веревку и протаскивает сквозь железное ухо раструба. Сидит кто-то там, на крыше, и вяжет из этих дымных веревок маты. Улетают они в небо и превращаются в облака.
С Филиппом Елизар здоровается почтенно, словно тот его куда выше рангом:
— С добрым зачином тебя, Филипп Матвеевич!
— С добрым зачином, — так же почтенно, но громогласно отвечает ему гора-молотобоец и, сухо поплевав на мясистые подушки ладоней, рвет пудовый свой инструмент с земли, и земля вроде бы вздыхает, вроде бы становится ей от этого легче.
— Для начала ширпотребом займемся, — как всегда, оповещает Филлипа Елизар, — расстается с клюкой да совком и вмиг срастается с сизыми от частых перекалов щипцами. И руки у кузнеца в эту минуту становятся похожими на щипцы — такие же они изогнутые и хваткие. Попробуй разведи. Вырывает Елизар из жара первый сырой кусок и, оставив в попискивающем воздухе багровую роспись, бросает его на озябшую плешь наковальни. Одна рука — при щипцах, другая — при молотке. А молоток, пока рука не разошлась, частит со сбоями, вроде бы неровно, наконец пускается в уверенный пляс и вдруг — хвать-хвать! — как раз по тому месту, куда Филипп должен обрушить свою безумную «дуру» — кувалду.
Кувалда, в которую впряжено бог весть сколь лошадиных сил, начинает возноситься над Филипповой головой и тянет за собой самого Филиппа, вот-вот оторвет его, местного Антея, от родительницы Земли, но, застыв, летит назад, вниз, к бруску, точно срывается с повисшего над кузней облака. И брусок — железный брусок! — мнется, как воск, как глина какая.
От этого несусветного удара Филиппа-громовержца Елизар аж крякает и враз светлеет. Ставит он брусок ловко — и так, и сяк, и этак. Как сердце подскажет, как глаз захочет, как рука повернет. Буря жадности накатывается на кузнеца, и единственный его глаз, точно и он раскален, высекает стремительные искры. Дышит кузнец на железо, и оно на него дышит. Паром, жаром, колючей мелочью. Полная взаимность. Никаких разногласий.
С наковальни в бочку, вкопанную рядом, торопливо, как ужаленный колхозной пчелой, сует Елизар уже готовое — то дверную скобу, то не оправленное на наждаке лезвие кухонного ножа. Бочка не соглашается, трещит и в ответ бросает косматые шапки пара. В сторону, как никчемность, летит ширпотреб — один для назойливых баб, другой для более уравновешенной половины деревни.
В эту пору к кузне уже кого-нибудь да тянет. К примеру, вот Никаноровну, ту самую, что каждое утро советует Селиверсту, чтоб он накинул на голову «куфайчонку». Лицо у Никаноровны исчерчено морщинами и чем-то похоже на слоеный колобок. Да и вся она — сгорбившаяся, маленькая, унаряженная по седой старинушке, с остро выдавшимся уголком платка над крошечным, «слоеным» же, лобиком, в кофте с перламутровыми пуговицами вплоть до вялой, как у ощипанной курицы, шеи, в длинной, подметающей землю юбке и с корявым дрючком в руке, — похоже, приползает из забытого предания. Никаноровна держит себя возле распахнутой двери, на самом вылете железных звонов, иной раз полчаса, иной раз и весь час, а когда ноги начинают заходиться, старательно давит:
— Елизарко, Елизар! Я за ведерком ужо припожаловала. Не изладил дужку-то? Ну, не изладил, еще денек, нето, промаюсь. Вода от меня за Тихой окиян не утекет.
И уползает, сухо царапая корявым дрючком землю.
А Елизар ей эту дужку к ведру так и не изладит. Незачем. Изладит — приплетется Никаноровна с новым ни себе, ни соседям непотребным заказом. Заносит ее к кузне по стародавней привычке и с той поры, как два сердца — ее и Селиверстово — слились воедино.
Как к себе домой вкатывается в кузню верткий, словно ртуть, сынишка вдовы, колхозной бухгалтерши, Семка. Он еще не умывался — видно по узким, почти азиатским, глазам, — и подняло его, наверно, в столь сладкий для сна час только потому, что договорился он с деревенскими оголятами при первых же звонах молота убрести на речку Таволгу, в которой кишмя кишит кошачье лакомство: мелкая рыбешка гальян.
— Сделали? — с налету, не здороваясь, наседает Семка на оторопевшего кузнеца. Семке так же, без приветствия, сухо, выдается ручка от мясорубки — грубая, без деревяшки, но с хорошо обкатанным отростком — «аппендиксом». Парнишка, не глядя на качество работы, хватает ручку и летит по тропе, размахивая этим материнским заказом.
Семка еще ветер, ему еще железо в сердечную сумку не запало. Западет — большую измену в нем вся деревня увидит. Случилось же такое с Игнатом. Подточило ему железо карьеру почтаря!..
Раз в день, а то и чаще подкатывает к кузне известный нам по безответной любви к доярке Розке почтальон Игнат. У него уж персональная колея здесь велосипедными шинами обозначена. Приставит Игнат быстролетный «Харьков» к насквозь прокопченному срубу кузни и занимает одно и то же, словно бы заранее откупленное, место — у косяка двери. Торчит он здесь — высокий и сухопарый — совсем как домашний гвоздь. Торчит подолгу и даже не покачнется. А в потайном уголке души Игната сидит, ухорашивает крылышки давнишняя мечта — как бы поскорее Елизар насытил свою жадную душу да согласился с умным предложением государства уйти на пенсию, на покой. Может, тогда бы вот и занял он место Филиппа и отвадил от Розки всех нахальных ее женихов.
Но пятый год пошел, как Игнат наносит визиты в кузницу, а железо все гнется, все поет — и никакого ему износу, и Елизар при нем, как солдат в бессменном карауле.
Кузнец между тем бросает на Игната короткий, все понимающий взгляд, и взгляд этот вроде бы говорит: «Ждешь, стало быть, Игнатко? А ты не жди. Не умает меня и в этом сезоне железо. Ишь, вот как ловко я с ним…»
Два угла в кузне — частный и особый, государственный. К последнему углу Елизар подступается после доброй разминки. На государственный заказ нельзя замахиваться сонной рукой.
Филипп берет уже ожившую кувалду, задорно улыбаясь, крестится ею. И вот уже сует Елизар под заряженный оглушительной силой Филиппов молот болты, клинья, серьги для прицепов, сошники — и малое, и большое государственное железо. Наковальня гудит и жалуется, а Филипп ее мает, ох и мает ее Филипп! Молот в его руках — словно он его перед работой заводит — ходит легко. В воздухе мечутся, злят, его красные стрелы — следы металла. Мечутся от горна к наковальне, от наковальни к бочке. Кузница трясется, дрожит. Вот-вот сдвинется с места и покатит, поедет в глубокий овраг. Тогда ее ни одним трактором на место не втянешь.
А клиенты идут — уже сыплются, кажется, со всего белого света.
Катит к кузне представитель государственного заказа бригадир Поспелов. Вообще-то ни Поспелова, ни транспорта, на котором он едет, на дороге не видно. Движется к кузне сплошное облако пыли. Но в этом облаке продувает ноздри лошадь и грохочет таратайка. Значит, все-таки едет Поспелов. Никто во всем районе, да и в области тоже, не может похвастаться таким неповторимым грохотом своей таратайки. Уж несколько раз Елизар говорил бригадиру: «Давай, Ксаныч, я к твоей разъездной телеге рессоры прихвачу. Как на троне сидеть будешь», — но Поспелов лишь отмалчивается. Одни говорят, что врачи ему приписали жесткую подвеску, она, мол, хорошо помогает при полноте; другие предполагают, что бригадир опасается ездить в таратайке с мягким ходом, так как его могучую комплекцию не сможет выдержать любая, даже тракторная рессора.
Ставит Поспелов свою таратайку в том самом месте, где Елизар снабжает лошадей счастливыми знаменцами — подковками, чтоб они сберегали их, длинногривых, от вошедшего ныне в моду тюркского блюда — махана, ставит, не привязывая, потому что конь у него «башковитый».
Сам Поспелов с виду — медведь, увалень. Нашел — молчит, потерял — молчит. Но выдавит слово — назад не возьмет. У него это не принято. И вот сейчас вошел в кузницу и даже не поздоровался, но раз вошел, значит, надо понимать, сказал «здравствуйте», а поэтому кузнец и молотобоец отвечают ему чуть ли не хором:
— Доброе утро, Ксаныч. Заказ твой уже поспел.
Поспеловский заказ — вал отбора мощности для комбайна — этакий продолговатый железный четырехгранник. Приехал за ним бригадир сам, потому что не любит, когда в такую вот горячую пору комбайнеры появляются в деревне. На пути до кузницы продуктовый магазин, впритык к нему — изба Маруси Баранихи, все хозяйство которой пропитано вонючими запахами браги, а рядом дома самих комбайнеров, там опять же жены, а комбайнеры, известное дело, люди живые. Смотришь, и сутки пошли на ветер.
Заходит в кузню директор местной школы-восьмилетки Серафима Ивановна, а в миру — просто «Иванна». Она в ярком ситцевом платке, в белых лаковых туфельках — вся такая пахнущая духами, свежая и чистая, что Елизар боится, как бы «Иванна» за что не задела, как бы не вздумала куда присесть. И не знает он, как себя следует вести с таким ученым человеком, с директором школы-восьмилетки, и, суетится, бегает и ахает и охает, потому что не видит, во что бы такое завернуть совсем невеликий заказ — накладку для школьной калитки. Серафима Ивановна с неподдельным восторгом рассматривает эту накладку и в знак благодарности говорит:
— Интересная все же у вас работа и плюс к тому почетная!
Елизар отделывается от суетливости, на глазах растет:
— Как-никак, Иванна, а молот наш в державный герб вписан! Держава-то, она на ком держится? На кузнеце. Он для нее и меч и плуг отковал!..
А возле прогретой стенки кузни, на ржавом комбайновом колесе, eщe том, старом, что с рифлеными железными ободьями, восседает бородатая клиентура. Как магнитом тянет ее сюда. Вроде тут утоляют всю дотошность пенсионеров и по первому же их запросу высекают и выдают самые наисвежайшие новости о том, как и чем жил мир во время короткой ночной отдушины. Хотя, в общем-то, с утра много всяких новостей по радио услышано, и вон еще бежит косматая и злая Никодимова собака Хорь — подходящая зацепка для крупного разговора.
— Морда-то, ишь, как у енерала Пиночета, — тычет бородой в сторону собаки старик Мирон. Этим самым он заводит своих дружков, подбивает их перейти на очень важную и больную тему. Ему это удается, потому что от деда Созонова тут же поступает вопрос:
— И где хучь энтот остров Досон? Ране чтой-то не слыхать было.
— На самом чилийском краю, — извещает вечно осведомленный Мирон. — Внучка мне тут в географею тычет. Мотри, мол, вон он! Чили эта вся узкая и по берегу окияна вытянутая. А остров… Ну как тебе вбить? Навроде булавочной головки. Вот там они, енералы-то, коммунистов и дёржут.
— Эх! — надсадно вздыхает дед Созонов. — Спровадить бы к энтому Досону какой-нибудь глыбоководный корабель. В потемках бы спровадить, когда охрана ихняя вовсю дрыхнет. А там — сами кумекайте…
Сидят старики на комбайновом колесе, словно не могли отыскать более подходящего места, чтоб обсудить план нападения на далекий остров Досон. А кузня без продыху гудит и ухает, и стены ее по-опасному трясутся. И на самом деле, вот-вот сдвинется она и покатит. Останутся на пригорке одни заговорщики.
…Обыкновенным, ничем не выдающимся утром приключился в этой говорливой кузне многим памятный случай. Вроде и житейски уместный, не ломающий как есть никаких законов бытия, но неизлечимо ранивший душу Елизара.
Выхватил он из горна чуть-чуть переваренный, кидающийся брызгами кусок и с пылу с жару послал его на наковальню. Как всегда, красиво послал. «Окрестил» Филипп этот сырой кусок — аж старик Мирон отвалился от наружной стенки. Отвалился и всхлипнул:
— Тресь тебя по башке так-то!
А Елизар уже настроился, по новой сунул кусок под стопудовый Филиппов замах. Но тут стряслась с ним какая-то небыль — то ли единственный глаз подвел, то ли рука дрогнула — заготовка чуть пошла на сторону, и Филипп вложил силу в холостой удар. Чуть кувалда с рукояткой не распрощалась. Пальцы у Филиппа заныли, пошли опасной синью. Он широко распахнул рот и с таким изумлением уставился на Елизара, словно у того над головой высветило золотой нимб.
Но раз, и два, и три еще так случилось.
Елизар позеленел. Глаз его нервно задергался, обволокло его недобрым цветом. Метнул он щипцы на холодную кучу железа, молоток послал туда же и выдавил из груди то ли плач, то ли стон:
— Все, перестало меня железо слушаться.
И вышел из кузни.
Шел он к деревне, высокий, чуть сгорбившийся. И руки у него висели, как огуречные плети, но пальцы были собраны в тугие кулаки, и Филиппу почему- то показалось, что Елизар уносит с собой и щипцы, и фигурный молоток. И им ведь тоже когда-то надо дать отдых.
Следует сказать, для деревни уход Елизара от наковальни не был громом средь ясного неба. В селе давно знают: железо зовет к себе человека и прощается с ним навсегда в потребное время.
…А железо все-таки поет. Да как дивно поет железо! Рано утром — еще мир досматривает светлые сны — раздается протяжный зов наковальни. Говорят, то кузнец Филипп приглашает к железу своего молотобойца. Ну кто в деревне не знает, каким сонливым вдруг стал Игнат.



ЭКСПЕРИМЕНТ ХАРИТОНА ПАТРАХИНА
I


Стоял июль — макушка лета, и было воскресенье. День, надо понимать, нерабочий.
Еще не освободившись ото сна, Патрахин вышел во двор, слегка потянулся и уселся на дубовую колодину, долбленную еще покойным отцом. Сидел, безмятежно наблюдал, как мать, Таисья Назаровна, кормит цыпушек, совсем недавно взятых из-под паруньи. Желтые комочки с отчаянным писком стреляли в те места, куда мать кидала сечку — битые зерна.
Смотрел Патрахин, смотрел на цыпушечью возню и с полным безразличием сказал матери:
— А завтрак ты, однако, ладный нонче сготовила.
Мать задержала узловатую руку в ситечке, со скукой посмотрела на сына своего, на Патрахина:
— Какой еще завтрак в экую рань?
— А в кастрюльке-то, — слегка помедлив, напомнил ей Патрахин.
— Так это же я для телка, — вроде бы с укором произнесла мать и сыпанула под ноги свежую горстку зерен.
— Для телка, а все равно ладный, — тягуче похвалил ее Патрахин и снова стал смотреть, как птенцы разделываются с кормом.
И вот в это-то раннее, но уже охваченное тяжелой жарой утро слесарь мастерских совхоза «Прогресс» Харитон Маркович Патрахин сделал для себя, а может и для всей науки в целом, неожиданное открытие.
Бессчетное число раз происходило у него на глазах такое. Выходила Таисья Назаровна на залитый солнцем двор и кормила цыпушек. Кормила и как есть никакой странности за ними не замечала. А вот сын ее, Патрахин, как-то невольно задержавшись взглядом на одном из птенцов, пожалуй, самом разбойном, неожиданно для себя отметил, что большую часть своей энергии он тратит попусту. Стукнет непутевый по янтарному зернышку, а оно из-под его жалкого клюва — на сторону, стукнет и снова такой же суровый эффект.
Короче говоря, птенец поначалу хорошо разомнется, пропотеет до каждого диетического хрящика, а потом уж спровадит зернышко в невеликие недра желудка. И это несчастье, как понял Патрахин в результате продолжительной слежки за условно меченным птенцом, идет далеко не от его желторотой неопытности. Сама мать-природа в данном случае дала крепкого маху. Снабдила каждого птенца совсем неладно закатанным клювом.
«Столько стуков, а никакого сладу. Желудок изготовился, ждет, а тут никакого сладу», — с вялым сожалением подумал Патрахин и уже пристальнее стал следить за облюбованным им птенцом.
Три холостых удара зарегистрировал всего лишь на одной кормовой единице.
«И откуда ты, несчастный, богатым мясом обрастешь при таком вот никчемном захвате?» — сжалился над цыпленком Патрахин, а матери сказал:
— Концы-то клювов им обкарнать надо.
— Чего?.. — со слабой недоверчивостью вытянула мать. Патрахин для верности еще прикинул и повторил:
— Концы-то, говорю, им пообрубать надо. Ишь, вон как с зерном худо пособляются.
— Бог с тобой? — тоскливо пропела мать. — Людей-то к чему смешить? Чево это они без клювов-то?..
— Обкарнаю, — уже твердо решил Патрахин. — Только вот каку-никаку штуку надо придумать. Ножницами, небось, больно будет. Живые.
Он еще долго сидел на старой, порыжевшей колодине и, впившись короткими пальцами в ворох непослушных, почти соломенных волос, по-варварски отчаянно скоблил свой упрямый череп, — наконец, точно выскоблив из него какую-то дельную мысль, поднялся и сообщил матери:
— Загостевался я тут. Тебе чево, у тебя все дела загодя обстряпаны. А мне этот самый клюворез делать.
И Патрахин, высокий и могучий в плечах, по- неуклюжему перевалился в избу, а мать окостенела посередь двора, словно ее околдовали, — руки в растерянности разведены, в одной еще не пущенные в расход зерна, в другой — невеликое берестяное ситечко, и рот раскрыт до крайних его пределов: «Обкарнает ведь. Раз сказал, назад не повернет».
Возле ног Татьяны Назаровны, как по горячей сковородке, беспрестанно шмыгали не чуявшие беды цыплята, лишь мать их, парунья, вела себя беспокойно, точно до ее куриного сознания докатился зловещий смысл патрахинских слов.

II

В селе Крапивино слесарь Патрахин, надо сказать, — личность довольно-таки приметная. Один его нос чего стоит. Это уж точно, что на семерых рос, одному Патрахину достался.
Толстенный такой нос, с настырно выгнутой переносицей, со стремительным полетом куда-то «в стакан», но при всем при том с непомерно раздутыми ноздрями. Недаром кто-то из крапивинских «фольклористов» такую шутку по белу свету гулять пустил:
«Думал я, что из-за угла выворачивают машины с тесом, а это Патрахин со своим носом».
Шутка, надо прямо сказать, подкожная, хотя Патрахин о ее существовании наверняка не знает, потому что при нем ее пока никто не обронил.
Нет, не подумайте, что богатые на юмор крапивинцы опасаются увесистого, как заводской кирпич, патрахинского кулака. В драке он и будучи юным не был бойким. Случалось, начнет закатывать рукава, а его за это время уж раз пять отмутузят.
Весь секрет тут зарыт в другом. При всех недостатках Патрахина — и внешних и внутренних (впрочем, у кого их не бывает?) — Харитон давно нажил себе славу чудодея по слесарной части. Как вот тут в присутствии самого мастера будешь щеголять своим искрометным юмором, если завтра притащишься к нему же с какой-нибудь слезной просьбой.
А так за кулисами о Патрахине можно понаслышаться всего помаленьку. И, пожалуй, большая половина всех историй связана с его неизлечимой медлительностью.
В Крапивино нет-нет, да и вспоминают, как Харитон, учась еще в седьмом классе, ни с того ни с сего вдруг задумал прибить к полу галоши учителя физики Фуртаева. Оставлял их учитель почему-то всегда в классе. Вылезет из любимых своих галош и уйдет.
Принес Патрахин из дому отцов молоток, массивный такой, с гвоздодером, да увесистую горстку гвоздей с непомерными пятками рифленых шляпок. И как только настала благая отдушина — перемена и учитель куда-то отправился, принялся Харитон воплощать в жизнь глубоко запавшую в душу идею.
Другой бы на его месте — раз, раз! — и делу венец! А Патрахин, он такой, он еще в детстве любил все делать с толком, с расстановкой. Вгонит один гвоздь — пощупает, ладно ли шляпку припечатало к стельке. Второй зашлет и опять самоконтроль наводит.
Ну и, как вы уже догадались, застал его Фуртаев за столь неприглядным занятием. «Ты что же это делаешь? — выкатил он глаза.
Харитон спокойно — опять же, спокойно! — загнал последний гвоздь, удостоверился в непогрешности своего удара и потом, уже поднявшись, сообщил: «Прибил вот, чево…»
Отец Патрахина тогда еще был в живых. Купил Марк учителю новые галоши, как он выражался, «на лаку». Прямо с ними и на педсовет пожаловал. Там его ругали до изнеможения, но без оскорблений, по-ученому. За это время он успел хорошо отоспаться, а пришел домой, потребовал ответа у сына: «Чево ты так-то, неловко? Учитель стоит, смотрит, а ты по гвоздю лупишь, из кожи вон лезешь, тетеря!..»
В селе ни одна живая душа, даже при тщательном напряжении памяти, не сказала бы, в какие поры судьба обручила Харитона Патрахина с железом. Попробуй вспомни, когда и что водой унесло.
Может, все произошло еще тогда, когда Харитон притащился домой с угрожающе синими обабками пальцев. Надо было молотком по гвоздю припечатать, а он — по пальцам, словно на гвоздь глазами не натокался, а удар свой попусту растратить не захотел.
Отец старательно сдувал жар с сыновьих пальцев, совал их в напоенную холодом колодезную водицу, и живое насилу одержало верх.
А может, все случилось в те дни, когда Харитон предстал перед родителями уже без штанов, или, по словам отца, с голой анатомией. Возился он у чужого комбайна, и какая-то лукавая шестерня поддежурила низ его штанины, ухватилась за нее, и от штанов на память о столь прекрасном случае остался один подременный участок — ошкур. Редко вот так вот, по-ласковому, шутит железо. Обычно за что ухватится — считай, что ты не жилец. Но тут, видно, сама судьба пришла Харитону на помощь.
Короче говоря, трудно ответить на этот вроде бы простой вопрос, когда все случилось. Но все знают другое. После окончания семилетки одни из Харитоновых погодков подались «на городской асфальт», в техникумы, другие замахнулись на десятилетку, а он как-то тихо-мирно устроился на курсы слесарей, созданные тут же, при «Прогрессе».
Мать по такому случаю чуток поревела. Не хотел, мол, шить золотом — будешь всю жизнь бить по железу молотом. Но в силу своих причитаний она в ту пору уже не верила. Знала: реви не реви, а уши у ее Харитона все равно серебром запечатаны.
В тридцать пять лет Харитон Патрахин остался таким же увальнем, каким его и в детстве знали. Никаких перемен в его характере так и не обозначилось.
Утром подойдет к верстаку, от души поскоблит покатый бугор затылка, а потом еще постоит, с убитым видом поисследует свое немудреное хозяйство. Взгляд Патрахина, замедленный, вроде бы похмельный, скользит по дородной тумбе верстака, где у него по-хозяйски экономно рассредоточены разноцелевые подпилки, до смертельного писка насаженные на черенья молотки, тонкие веретенца бродков, сверла с победитовыми наконечниками — всякий другой подсобный инструмент. Затем сантиметр за сантиметром и опять же с былой медлительностью принимается он осматривать плоскую столешницу верстака, обшитую крепким листовым железом, массивные — ногу индийского слона в них можно зажать — тисы, и все это длится у Патрахина не минуту, не две. Пожалуй, добрый час длится.
А если уж к делу приступит Патрахин, то и вовсе тоску наводит. Вот он и крутит, вот он и вертит деталь перед мясистым своим носом. И с этого ее торца обнюхает, и с того. Посопит, что-то посоображает и опять круть-верть. И хоть бы заказы-то к нему иной раз шли сложные, а то — где втулку расточить, где обкатать нарощенный электросваркой фланец. А подход к делу один. Наведается к Патрахину заказчик, осторожно спросит: «Ну скоро ты там разродишься?» — а слесарь к его горю заново разведет тисы, изымет из них предмет своей обработки, протянет шершавой ладонью по рабочему месту и, прикинув, оповестит: «Часом не управиться. Еще не довел».
И опять начинается у него тягучий настрой — лучше бы уж не подходить, не спрашивать.
Держат Патрахина в слесарях не по той причине, что село оскудело на мастеров по железу и Патрахин тут — единственная соломинка, за которую можно ухватиться. Мастера есть, да еще какие. Не успеешь принести такому деталь, а он тебе уже назад ее кати: «Готово, сработал!..» И такой вдруг липой запахнет от наспех выполненного заказа, что хоть валидол принимай.
Зато и дорожат Патрахиным, что он не в пример другим к любому изделию подходит со своей, серьезной меркой, а если прикоснутся его руки к чему, то контролера не зови, не потребуется. Харитон даже из худого железа такой тебе букет завернет — крымской розой от него запахнет.
Одна беда, как считают в селе, у этого самого Патрахина. Уж больно долго загостевался он в холостяках. По общему, давно устоявшемуся мнению, повинны здесь опять же и медвежья неразворотливость, и неказистое обличье Харитона. Но у него свое мнение на этот счет: «Пары вот себе не сыщу. Тебя, че ли, брать-то?»
И судя по безразличному тону, с которым Патрахин отблагодарствовал любопытную личность двумя скупущими фразами, ни о какой он там женитьбе сроду не подумывал и еще прохолостякует бог весть сколь лет, а может, так и останется тоскливым бобылем до скончания века.

III


До обеда просидел Патрахин за рабочим своим столом, по которому были небрежно разбросаны мотки тонкой, как волос, проволоки, короткие шурупы, куски побуревшего олова, сверкающие комочки канифоли — другой материал, запасенный на всякие неожиданные случаи жизни. Просидел почти неподвижно, лишь изредка массажировал побагровевшую кожу лба, словно возбуждал в нем вялую фантазию.
Мать осторожно, на цыпочках подплывала к двери, подолгу смотрела на таинственно согнутую спину сына и вновь уплывала во двор, где уже с безысходной тоской смотрела на беззаботный куриный выводок, над которым нависла угроза, может быть, даже смертельной опасности.
К обеду Патрахина все же осенило, сграбастал он с этажерки клеенчатую тетрадь, прямо-таки с мясом выдрал из нее два листка и, тяжко сопя, будто везя воз, принялся чертить квадрат.
Боковая сторона у фигуры сразу получилась красивой, точно вычерченной по линейке, а вот верхняя, словно не найдя опоры, безнадежно обрушилась вниз, и Патрахин, решительно забраковав первый вариант чертежа, тут же приступил к производству второго.
В этот самый неподходящий момент, в момент наивысшей точки патрахинского озарения, тонко скрипнула калитка и во двор вошла истопница сельсовета Дарья, жившая напротив, через дорогу. Руками она любовно обнимала простенький зеленый чайник. А вид у Дарьи был виноватый, словно она пришла просить у Патрахиных «трешку» или «пятитку» взаймы.
— Побежал, — пожала худенькими плечиками Дарья. — Поставила на уголья, а он возьми и побеги…
— Ничего, голуба моя, не выйдет, — с сожалением отрезала Татьяна Назаровна и со значительностью добавила:
Харитон нонче большим делом у меня занят. Не примает он по таким пустяшным делам. Клюворез, небось, ладит. Это тебе не дырка в чайнике.
Но Патрахин услышал разговор и, растолкав полусумрак сенок, вышел.
— Неси сюда, — приказал он Дарье, а как взял чайник, то долго его крутил, вроде бы оценивал материал, пущенный на изготовление, потом наткнулся на прогоревшее место, сколупнул пальцем сизую окалину — дыра вовсе оголилась.
— Ладно, оставь, — сжалился он над соседкой. — К вечеру оловом сюда капну. Сейчас другим делом загружен.
— Понятно, чего еще там, — уважительно затараторила Дарья и запятилась к калитке, а сама отчаянно хлопала ресницами, соображая, то ли ослышалась, то ли на самом деле сказали ей о сроду неслыханном клюворезе. И каких только див у этих Патрахиных не наслушаешься…
И еще два раза отрывался Патрахин от многотрудных чертежных работ.
После Дарьи принимал он агронома-семеновода Булавина. Упираясь в роговину руля, Булавин без спросу вкатил в ограду бездыханный мотоцикл. В пути приключилась у него авария. Соскочила со «звездочки» цепь, и два ее звена вырвало с корнем.
Сам Патрахин мотоциклистов не любит, называет их смертниками, но в помощи не отказывает.
Вот и на этот раз порылся он в домашнем ящике для запасных мелочей, наткнулся на остаток точно такой же цепи и прямо в ограде, пользуясь переносной наковаленкой, стальными заклепами да увесистым молотком, наростил вышедшую из строя булавинскую цепь, а затем ловко связал ее в один узел.
Запылил, затарахтел по дороге агроном-семеновод.
Потом наведался к Патрахину конюх Горелов, мужичонка маленький и вроде бы усохший на безжалостном июльском солнцепеке. У него опять же «будильник не поспевал за временем, а дома ни единого петуха, и баба по утрам спит, над ухом каркай — не расшевелишь».
И этот маятный заказ принял Патрахин, как что-то должное принял, только сказал:
— Два камня для твоего будильника, Горелов, не хватает. Один под будильник подложить, а другим ударить по нему со всего размаху…
Однако к вечеру, несмотря на прорвавшийся поток клиентов, завершил все-таки Патрахин чертеж своего будущего клювореза. С виду это был чемодан не чемодан, коробка не коробка, но что-то вроде посылочного ящика, правда, без крышки и с пулевого размера точкой-дырочкой в боку. «Сундук с прорезью», — сказал бы какой-нибудь крапивинский шутник, бросив взгляд на плод патрахинских мучений.
Отдельно в верхнем углу листка нарисовал Патрахин нож, огромный, с покатым лезвием — точь-в точь убойный участок алебарды. Только то самое место ножа, на которое обычно насаживается деревянная ручка, у Патрахина вписывалось в овальный нарост, напрессованный на тонкий и гладко отполированный валик. Это аккуратное дополнение было связано условным ремешком с приводным диском электромотора.
Вот и вся, в общем-то, прозаическая конструкция агрегата по удалению совсем никчемной части цыплячьих клювов.
В понедельник после работы во дворе Патрахиных монотонно заповжикивал рубанок. Харитон, раздевшись до широких «семейных трусов», обглаживал сосновные доски. По травянистому ковру двора разлетались золотые кудряшки стружек. С каждым взмахом их становилось все больше и больше, и, наконец, часам к одиннадцати двор вызолотило от крыльца до подворотни.
А во вторник, опять же после работы, Патрахин раскроил великолепно обструганные доски на не менее великолепные плашки и сбил из них посылочный ящик, то есть каркас пока еще неизвестного всемирной науке клювореза, сбил, как это и было показано на чертеже, с полым верхом.
Потом он, как пьяный, мотался по ограде, ловил юркого, точно ртуть, цыпленка. С горем пополам ухватил его, измерил штангенциркулем хищный загиб клюва. Получилась одна треть. Измерил он и диаметр клюва. И вскоре, то и дело смахивая со лба пот, принялся сверлить стенку ящика, чтоб нос цыпленка выставился из дырки во внутрь ни больше ни меньше, а точно на одну треть.
В субботу утром в ящик со всеми предосторожностями была опущена самая ответственная, механическая часть агрегата. Ее Харитон посадил намертво, чтоб при работе не случилось губительной вибрации, и, настроившись, включил электромотор.
Нож испуганно вздрогнул — полетел, закрутился на тонкой, как спичка, оси, чуть ли не царапая стенку ящика. Секира безжалостно пластала парной воздух, и в ящике лихо, по-разбойничьи свистело,
— Давай, мать, первого, — спокойно потребовал Патрахин, обращаясь к матери своей, Татьяне Назаровне. — Отхватим да посмотрим, че с этим голубем станет.
Мать послушно, но с легким стоном забегала вокруг агрегата, ловко накрыла цыпленка юбкой, нащупала его где-то под ней и с дрожью в руке протянула сыну:
— Не забижал бы, нето нонче без курей останемся.
— Не бойся, — ласково упредил мать Патрахин, бережно ввел сопротивляющийся клюв цыпленка в ювелирно развернутый глазок отверстия и подал ток к электромотору. Секира отмахнула от клюва ровно столько, сколько было запланировано проектом. Цыпленок даже не пискнул.
Выпущенный из горсти, он, задирая желтые лапы, бойко занапрыгивал к своей родне. И тут же начал жадно кормиться.
Его клюв, непривычно укороченный, зияющий непривычной дырой, с первого же удара схватывал зерна. Ни одного пустого усилия. Все ладно, все как по заказу.
— Сейчас только успевай запасай корм, — сказал Патрахин. — Зато к осени любой твой петух страусу под стать будет.
Он еще посидел, поумилялся прошедшим эксперимент цыпленком, лишенным всего только трети клюва, и сказал матери:
— Волоки сюда всех. Только одного на пробу оставим. Какой-то он рахит у тебя будет…


IV

Эксперимент был прерван на самом его заключительном этапе. Патрахин уже намеревался было разделаться с предпоследним птенцом, но ненадежное крыльце несмышленыша выбилось из его неласковой горсти. Цыпленок отчаянно занахлапывал махалом, пытаясь обрести волю.
И в этот вот самый момент калитка по-бешеному распахнулась, вроде бы выдавило ее напором ветра, и в ограду не то вбежала, не то влетела совсем незнакомая Патрахину женщина. За руку она держала мальца, щеку которого неимоверно раздуло, словно он набил за нее горсть речных камней. Взгляд у мальчонки был опустошенным, вконец убитым, а рот полуоткрыт, как у воробья, сгорающего от нестерпимой жажды.
Вслед за ними в ограде вдруг объявилась фельдшерица Люся Веселкина. Была она в рабочем кокошнике и чистеньком, славно отутюженном халате. Веселкина вела себя как-то дерганно, зло. И кричала, тряся перед собой крошечную ладошку:
— Вы чего это ребенка маете, чего таскаете его по разным углам? Авторитет фельдшера, видите ли, для вас не авторитет. А что слесарь может сделать? Он ведь не хирург!..
— Не пущу я своего сыноньку, ни на какую операцию не пущу! — громогласно причитала женщина. — Зарежут его там! Вконец зарежут!
Она с мольбой уставилась на Патрахина:
— Хоть чем-нибудь помогите! Слышала я о вас столько доброго. Помогите!
— Чево там опять стряслось? — бережно заправляя бьющееся крыльце цыпленка в свою просторную горсть, совсем незаинтересованно спросил Патрахин.
— …Чево… А вот чево! — словно бы передразнивая Патрахина, принялась объяснять ему фельдшерица. — Разбирал парень заднюю втулку велосипедного колеса и затолкал шарик в ухо. Надо же до такого додуматься! А матери нет чтобы сразу его доставить в больницу, так она дотянула до того, что у ребенка развезло все ухо. Теперь только в область. Куда еще? А она сюда притащилась. Что? К чему?..
— Не дам резать, не дам! — отчаянно отбивалась от фельдшерицы женщина. — Оставят его там у меня без слуха!
— Чево выть-то? — прервал ее рев Патрахин. — Никто его пока резать не примался.
Он как-то вяло оторвал взгляд от цыпленка (сбили его с толку эти бабы) и все свое внимание сосредоточил на фельдшерице.
Веселкина беспокойно переступила с ноги на ногу, и это ее действие намекнуло Патрахину, что он занимается не тем.
— Шарик, значит? — уточнил Патрахин, уже глядя прямо в глаза фельдшерице. — Сейчас вот откушу немного от клюва и взгляну. Потерпите, небось, не к спеху.
Во дворе воцарилась хорошая тишина, лишь из ящика-клювореза вырывался разрывающий душу свист. Все стояли смотрели, как Патрахин оперирует живого птенца.
Но вот он поднялся и снова ощупал фельдшерицу своим тягучим замедленным взглядом. На этот раз она не выдержала, с укором спросила:
— Чего это вы?..
Патрахин перевел взгляд на цыплят, ответил:
— А вот, обкарнал. Сейчас, ишь, как ловко корм подбирают. Пошли, нето, в избу. Там у меня все хозяйство разложено. На дворе не держу…
Он сидел на грубо сбитой табуретке, широко расставив массивные ноги, и до мучительного долго изучал мальчишеское ухо. Наплыв катастрофически разросся, свалился мешком к скуле и дошел аж до правого глаза. Вход в ухо добросовестно подзатянуло, лишь едва просматривалось тонкое отверстие, куда как меньше, чем в стенке клювореза. Но вход все же был, и Патрахин обнадежил:
— Ниче, место еще есть. Ниче…
Он потащил на себя ящик стола, поиграл каким- то звонким железом и вытянул тонкий, как сапожная игла, стерженек.
— Хватит, небось? — спросил больше всего себя. — А может, че потоньше?
И опять стал ворошить весь свой металлолом и нашел уже стерженек куда как потоньше.
Женщина, как птица, висела над мальчонкой, готовая в любую минуту своими руками-крыльями отвести от него лихую беду. Она со страхом и все-таки с далекой надеждой следила за каждым движением Патрахина.
А он еще минут пять усердно продувал нос, стачивая подпилком острый конец стерженька, наконец стал обматывать его тонкой проволокой.
— Магнит мы сейчас устроим, — объяснил он свои таинственные действия. И когда на стол была водворена старая коробка аккумулятора и проводки подключены к его тусклым клеммам, Патрахин изготовился:
— Ну давай сюда своего велосипедиста.
Мальчонка, скривившись больше всего от страха, все же послушно подставил слесарю Патрахину ухо.
— Не дрыгайся, такая моя операция совсем безбольная, — предупредил его Патрахин и начал как-то по-сонному вводить иголку — свой домодельный магнит — в тонкое отверстие уха.
Вставлял, вставлял, и в ухе едва слышно чакнуло. Шарик пристыл к магниту, и Патрахин, ничуть тому не удивившись, понес его назад, к выходу, а когда вытащил, вяло сказал:
— Завтра опухоль спадать станет… Ниче…
…В тот вечер Патрахин опять сидел на мозглявой колодине и снова следил за птенцами. Мать сказала:
— А и впрямь, куда как лучше глотают.
Патрахин задумчиво ответил:
— На днях тут жениться я стану.
— На ком же? — оторопела мать.
— На фельшерихе этой, на Веселкиной, — спокойно обронил Патрахин.
Мать потеряла ситечко, покатилось оно, крутобокое, к воротам, пугая прожорливых цыпушек…




ЗИС И ФОМА ПРОТОПОПОВЫ


Говорят, что железо бездыханно. Это для тех оно такое, кто с железом имеет деликатные стычки: где вилкой пластик мяса подденет, где гвоздь в гнилой косяк зашлет. И то даже при этом случае железо свое слово скажет.
А если кусок железа перевести в деталь, а из больших да малых деталей собрать машину… Эко, брат, сколько слов тогда у железа найдется!..
О себе скажу… Была у меня машина — ЗИС. Машина, а — видишь как? — мужского рода. ЗИС. Он, стало быть, а не она. Так вот, этот ЗИС для меня дороже самого дорогого друга и собеседника был.
Бывало, утречком по морозцу привожу его в чувство, а он на меня серчает: «Чих, пых, тых!» На железном, машинном языке это надо понимать так: «Ты, я корил бы тебя, всю ночь под стеганым одеялом спасался, а мне вот под звездами зябнуть пришлось. Как тут сразу придешь в себя?..»
Накручиваю рукоятку что есть моченьки, в суставах хруст стоит, лицо все в пене, а мотор то выстрелит, то шпыкнет на меня: «Крути, дьявол, сильнее! Еще чуток продержишься и заработаю».
Заведется он, поднагреется и ласково заговорит, заворкует: «Вот сейчас хорошо мне, вот сейчас я — человек!»
Особенно в дороге приятно с таким собеседником. Пока едешь, машина тебе, а ты ей всю душу наизнанку вывернешь. К примеру, дорога накатанная — мотор радехонек, поет, и ты, глядишь, нет-нет да и в хористы подался. Ни одной песни, правда, я до конца не знаю, но ничего, при настроении куплет можно на сто верст развести. Один раз его по узаконенному споешь, другой — с добавкой отсебятинки — все время быстрее летит…
Когда дороги зальет дождями, расквасит, машина тогда и себе и тебе всю душу вымотает. Столько жалоб, столько обид выслушаешь! «Тяжко мне, ох и тяжко! — тужится, выбивается из сил мотор. — Дай бог, еще метр протяну, а там гашу свечи».
Тут уж ты нажимаешь на сцепление, чтоб дать мотору отдышаться. Остудится он чуток, придет в себя — и опять в дорогу. «Давай-ка, милок, как- нибудь уж тяни до места».
Поначалу-то от меня восковой зеленью шибало. Как теперь думаю, не шофер я был, а так себе, держатель за баранку. То и дело меня в кюветы приглашало. Что ни кювет — тот и мой, где яма — и я тут. Сижу, красуюсь на раме. Бывало, по молодости лет, пойду наломаю веток и сую под колеса. А ветками, известно, машину не накормишь. Жует она их, а идти не хочет. Воет, отбрыкивается…
Вот ведь какое дело, брат. Железо, а у него тоже и душа, и сердце, и голосовые связки имеются. Только все это надо почувствовать, познать, услышать. А такое дается не враз — с годами.
Самого-то меня судьба, можно сказать, в историю вписала, и все по той простой причине, что первая машина, которая пришла к нам, в Армизонье, была моей. Пикапушкой я ее навеличивал, потому как марка такая у машины была — «пикап». Ходила она по нынешним-то временам не очень борзо, но я души в ней не чаял.
После рейса обмою, обласкаю ее и свернусь клубочком опять же в кабине. Опасался, как бы какой любитель сувениров в потемках фару или, того чище, колеса не унес. Дивом были машины.
— Помню, пожаловал я первый раз в Армизон. Народ обступил «пикап», как нынче автолавку с дефицитным товаром. Один подкрылки щупает, другой норовит утолкать руку подальше в глушитель. Старики судачат:
— Ишь ты, железо, а ходит!
— Бес в ей, в этой «пикапе», видать. Что она, от одного вонючего дыму носится?
Каких только чудес, бывало, не наслушаешься! Время было не моторное. Телега царствовала.
А на нас, шоферов, в те годы смотрели, как вот нынче на космонавтов. Парнишки вокруг крутятся, умоляют:
— Дяинька Фома, чуток прокати — бобов нарвем али калеги надергам. Ну, прокати…
Увезешь их от села верст за десять, а назад они уж пешком лупят. И все из-за начального удовольствия. Лишь бы ты их протрес.
От девок никакого отбою нет. Бери любую — играй свадьбу. Старики Фомой Федоровичем окликают, а Фома Федорович — от горшка с два вершка, еще полотенцем бреется. Но грудь колесом — возьми меня голыми руками!
Заехал я, кажется, в лес. Ехал на ЗИСе, а пересел на «пикап». Так вот, опять к своему ЗИСу вернусь.
Получил я его перед самой войной. Завидная машина была, и к тому же как есть одушевленная. Набухаешь, бывало, в ее кузов всякой твари по паре — ворчит, а волокет. Наш брат, шофера, тешились:
— Хоть половину частей на ухабах оставь — все равно до избы доскребешься.
Вызывают меня однажды в военкомат. Военком вытянулся в струнку, говорит:
— Все, Протопопов, кончилась твоя мирная трасса. Настраивай теперь свою машину на военный маневр.
С военкомами, известно, не спорят. Каблук о каблук и — айда.
— Ну, брат, — говорю я ЗИСу. — С этого часа, как мне доложили, ты уже не гражданская единица, а, считай, военная. Веди себя, стало быть, строже, не подводи рядового Фому Протопопова.
Затянул я потуже все сомнительные суставы, укомплектовал «бардачок» да окатил кузов водой, чтоб в дороге там пыль не клубилась, и простился с Орловской МТС. Вместе со мной из Армизона в Тюмень отправились еще девять парней. Все — кровь с молоком, все с трудовыми мозолями, и все на эмтээсовских машинах.
Так вот и докатили мы с ЗИСком до Харькова. До самого адова пекла докатили.
Бывало, везешь раненых или снаряды, а смерть и над головой верещит, и сбоку тявкает, и где-то под рамой возится — дым изрыгает. Порой не знаешь, на том ты или же на этом свете. Пощупаешь себя, успокоишься: на этом! Опять покатил.
Помню, осадили фашисты какой-то городок под Валуйками, а мне — приказ: вывезти из городка продукты. Их уже, дескать, приготовили к эвакуации. Только тебя там не хватает.
Ночь была — кошка возле носа мышь не заметит. Сплошная невидимость. И фары не включишь: лучшей мишени фрицу не отыскать. Ехал я, можно сказать, как слепой, на ощупь. Где из машины выйдешь, потопчешься, где просто так, наугад «пилишь». О такой «бойкой» езде шофера говорят: «Едешь третий день десятую версту — только кустики мелькают». Да еще и «асфальт» жидкий попался. Одну «ногу» вытащишь, другая завязла.
С горем пополам доскребся я до городка. Свалили мне в кузов целый гастроном — рессоры в обратную сторону коромыслом выгнуло. Не дай бог, где посильнее тряхнет — и вся купейность пропала. А тут вдруг фашист фонарей, этих самых ракет, в воздухе понавешал. То ли что почуял, то ли ему скучно стало.
Вывез-таки я продукцию. Командир сказал:
— Отныне ты у нас, рядовой Протопопов, только в ночных рейсах будешь участвовать. Зоркий ты, как филин. Днем валяй, отлеживайся…
Сказал это он так, ради шутки. Воевать — не в пожарной команде служить. Не больно-то разоспишься. Да и в то время колеса моего ЗИСка закрутились в обратную сторону: немец начал двигать нас к Сталинграду. Так двигал, что я едва успевал заправляться да «галоши» машине менять.
Сейчас уж в моей голове — сплошная окрошка. Все смешалось, все переплелось. Помню лишь: мелькали какие-то села, какие-то города. А машина моя все с грузом да с грузом. То сухарями кузов набит, то снарядами. От «зайцев»-солдат отбою нет. Только на коленях они у меня да на колесах места не находили, а так везде: и в кузове, и на кабине, и на капоте. Посмотришь со стороны — ну точно цыганский табор в путь двинулся. Одного медведя на поводке не хватает.
А тут еще немец в воздухе кордебалеты начал устраивать. Охотились самолеты за машиной чуть ли не каждый день. Попервости-то я и в этом деле зелень зеленью был. Как самолет занудит, норовил машину куда-нибудь под елку-сосенку упрятать или к какому-нибудь ярку приткнуть.
Но однажды, как сейчас помню, нагнал меня фашист на чистине. Вокруг — голым-голо, ни единой березки, ни одного пупка-бугорка.
«Ну, — думаю, — здесь нам с тобой, милый, по могилке выкопают, а может, общую братскую отроют». Только начал самолет на нас падать, а я руль — в сторону, да с дороги, да по полю, по полю… Где колеса, где мотор…
Получилось. Объегорили мы с ЗИСком фашиста. Добрую часть боезапаса он в дорогу убухал.
Думал я, что на этом концерт закончен, опускай занавес. Ан нет, сделал стервятник разворот и снова кинулся на машину. По гулу чувствую: рассвирепел летун, небось, зубы крошит, ногами скет. Морда его звериная, хоть я ее сроду не видывал, до сих пор стоит перед моими глазами.
Решил я на этот раз улепетывать по прямой. Жму на полную «железку», машина меньше по земле бежит — больше летит по воздуху. По зазору чую. А сам нет-нет да в заднее стекло взгляд брошу. Все жду, вот-вот настанет минута, когда можно будет схитрить.
Настала. На полном ходу «сбросил» газ, надавил на тормоз. Смотрю: впереди, чуть ли не у самого радиатора, начала волдыриться земля, и пошла, закипела дымной строчкой.
Намаял меня в тот день фриц. Но и я ему добрую парильню устроил. Вылез из кабины, осмотрел, ощупал своего ЗИСка — ни одной ранки, ни одной царапинки. Бинтов не надо.
С той поры до того я наловчился от самолетов увиливать, что иные разы даже фокусы выкидывал. Знай, мол, фашист наших, армизонских…
Так вот и докатили, доехали мы до Сталинграда. Больно было, что фашист такой ломоть земли нашей отхватил. До того больно, что и не выскажешь. Решили мы тогда с ЗИСком так: будем вкалывать и день и ночь. На сон жесткий режим себе устроили. Спали, когда уж вконец подопрет.
Тот, кто всю войну в окопах провел, знает, что в ту пору выходила газета «Фронтовая иллюстрация». О ней я побольше скажу чуть позже. Но тут вот, наперед забегая, сообщу. Писала газета, что я на своем ЗИСке за время Сталинградской операции доставил войскам Донского фронта 526 тонн боеприпасов и продовольствия. Сам-то я такого бухгалтерского подсчета не вел. Недосуг было. Журналист Морозов эти цифры взял у нашего командования, а потом тиснул их в газете. Вот, дескать, какой он, Фома Протопопов!
Что там, в Сталинграде, было, сегодня иному смышленому грудничку известно. Зимой без тулупа жарко было. Особенно нашему брату, шоферам. Машина, известное дело, — не игрушка, мишень хорошая. А ты по понтонному мосту за день раз пять на другой берег реки сползаешь. Одна болванка прилетит — ухнет, другая… Все гадаешь, которая из них твоя.
Вот с таким музыкальным сопровождением и ездили. Ничего не поделаешь, брат, война! А фронт поедом ел снаряды: только успевай подвози. И еще слышишь: «Вы что там, мух ловите?»
Зато уж после Сталинграда дорожка наша с ЗИСком хоть вкривь-вкось, но пошла на Берлин. По улицам десятка больших и малых городов довелось нам проехать. Судите сами: Камышин, Поворино, Воронеж, Курск. После Курска был Гомель. Здесь мы несколько рейсов сделали севернее — в Рыловичи, а потом что-то долго таскало нас по маршруту Чернигов — Конотоп, Чернигов — Киев. Из Киева катились в Житомир, Коростень, Прилуки и даже в Сумы. Иному туристу такого счастья за всю жизнь не выпадало. Вот только значка мне не выдали. При случае напишу. Так, мол, и так. Иной бодрячок доберется до первого колка, а вы уж его туристским значком спешите отблагодарить. Но это, опять же, так, для разрядки. Конечно, никуда не напишу.
В Садлеце, когда уж запахло чужими землями, как раз и свела меня судьба с тем самым журналистом, о котором я тут вскользь упоминал. Потешный был журналист. Поизучал он мою машину и расплылся в улыбке:
— Никак не могу догадаться, какой же это марки твой броневик? Из какой такой новой секретной серии?
Поначалу я не понял такого плоского юмора. Ишь ты, думаю, какой веселый красавец выискался. Броневик! Потом отмахал с десяток шагов от машины, бросил на нее вроде бы чужой взгляд.
Ясное дело, юмор! От былой моей машины осталось одно название. Кабина — что тебе голубятня. Одна доска — горбом, другая — сучок на сучке. Мало ли в кабину осколков угораздило, поисщепало всю заводскую обшивку. Вот и приходилось прямо в дороге латать свою кочевую домину.
Кинул взгляд на капот, а он весь во вмятинах, словно через него на полном ходу танкетка перескочила. Фары — одна от трактора, другая — от «виллиса», подкрылки от американского «студебеккера». Колесные покрышки — заплата на заплате и еще латки просят. За такую машину иной теперешний изобретатель зараз бы патент отхватил.
— Что ж, — говорю я журналисту, — все по уму. Все так и должно быть. Не по асфальтам раскатываем — по каленому железу, по огню…
Стал обходить журналист мою машину. То подойдет, то попятится, какую-то заметку в блокнот занесет. Наконец, заскребся в кабину, на спидометр взгляд бросил.
— Ого-го! — подал голос. — Богато! Сто девяносто девять тысяч километров «намотал»! Это начиная откуда?
— От Армизона, — отвечаю. — Есть такое хлебное, мясное да рыбное село за Уралом.
Журналист и вовсе на меня, как на музейный экспонат, уставился. Ветхость какую-то во мне узрел. Говорит:
— Давай-ка, братец, тогда уж все по порядку. Как фамилия-то хоть твоя?
— Если книгу в двух или скольких томах писать метите, — говорю ему, — то не с меня начинайте. Нас как-никак двое. Записывайте каждую букву имени моего напарника с самой как есть заглавной буквы. Так вот и пишите: ЗИС Протопопов! А меня Фомой Протопоповым всегда писали. Мы с ЗИСом-то, выходит, кровные братья. Только он меня намного младше. За два года до войны объявился. А я с тысячу девятьсот не нашего века.
Улыбается журналист, все строчит и строчит. Капелька пота на лбу выступила. Потом фотоаппарат достал, давай из меня спортсмена делать. То шею ему вытяни, то нос из кабины, как дятел из дупла, высунь, то встань нарасшарагу. И машину со всех сторон «обстрелял», «общелкал».
Вот так и угодили мы с ЗИСком во «Фронтовую иллюстрацию». Не поскупился журналист, на двух страницах наши личности возвеличил. Спидометр отдельно. Номер ЗИСка тоже отдельно. До сих пор в памяти он у меня — Р 7-09—54.
Но покатили дальше. Из Седлеца колеса наши закрутились уже на Познань. Дороги там, что и говорить, хорошие. Фашисту удобно было по ним ногами стричь. Тут уж я только успевал заправляться. Где бензину в бачок под завязку набухаешь, где спирту. Бывало, и модные духи в ход шли. Едешь и нюхаешь. И васильки тебе тут, и резеда. Как в нашей парикмахерской…
Но это так, ради шутки. На самом деле палениной в кабине пахло вплоть до квартиры Гитлера. А «допилил» я, братцы, прямо до нее. Чудо, но на одной машине «допилил». Иной шофер за годы войны нескольким машинам гроб сколотил. Одну, глядишь, фугасный снаряд раскидает на запчасти, другая где-нибудь с понтона сиганет к деду Нептуну, а третья в акт угодит по случаю окончательного износа.
У меня такого не бывало. «Похоронок» на моего боевого ЗИСка никто не составлял. Видно, судьба миловала. Но главное, берег я своего ЗИСка пуще зеницы ока. Известное дело: всякая машина любит ласку — чистоту да смазку. А я на дню семь раз под нее по-пластунски сползаю. Где какой суставчик солидольчиком смажу, где гаечку на одну «нитку» доверну — вот тебе и опять машина как машина. Ходит, поет, и моей душе весело.
Забегу вперед и скажу, что у самого-то у меня шесть гвардейцев. Бог любит троицу, а вот мы с женой на шестерых обзарились. И еще у нас с ней одна странность случилась. Двух сынов мы с какой-то стати нарекли Иванами. Так и зовем: Иван-старший да Иван-младший.
Но дело тут даже не в том. Все мои сыновья как-то враз шоферами стали. Не толкал я их на это, нет. У меня спросите. Видать, по крови передалось. Шоферская кровь она такая… Попала в тебя — все, считай, что ты шофер, или же к железу тебя потянет.
Так вот, сынам своим я сразу, еще на пороге, наказал: «Не будешь железо любить, и оно тебя никогда не полюбит. И у самого жизнь будет — чистая мука, и железо под муку поставишь. Подходить надо к нему ласково, по-сердечному. Чтоб не получилось как в одной из шоферских песен-прибауток:
Не заводится машина, не работает стартер.
Из кабины вылезает весь издерганный шофер…
Но опять я тут крюк сделал. Все куда-то от главного нет-нет да и в сторону меня занесет…
Короче говоря, живые и невредимые въехали мы с ЗИСком в Берлин, У нас — улицы, а у них там — штрассе. Никогда я еще по таким «штрассам» не раскатывал, а вот довелось. Еду порой, а сам не верю, что меня в такие вот дали-дальние, аж в самую германскую столицу судьба забросила. Еду, а в груди не сердце маки полыхают. Машина моя, чую, тоже вся от радости так и трепещет. То ли сон, то ли явь…
Но вот и мир настал. Принялся я незаметно так, исподволь готовиться к отъезду в Армизон. Скатали мы с ЗИСком к рейхстагу. Тогда у нашего брата, солдата, такая мода была. Раз уж занесло тебя в Берлин, то будь мил, оставь о себе памятную расписку. Взял я зубильце и выцарапал на не «отвоеванном» еще месте: «ЗИС Протопопов». А чуть ниже свою фамилию вывел и указал адрес, откуда мы такие-сякие аж в самый Берлинград пожаловали.
Первое дело сделано. Второе надо начинать. Стал я полуночником. Как ночь, так начинаю прибарахляться. Ключишки подсобирываю, набиваю, напичкиваю ими подсумки. В потайном месте складишко себе оборудовал, чтоб какой-нибудь шофер из наших же, деревенских, на него не натокался. Только стемнеет, волоку туда, словно ишак, то рессору, то вал. Тонны три доброго железа насобирал. Аж руки от счастья трясутся.
— Вот уж, — говорю я ЗИСку, — обрадуются наши эмтээсовцы, когда мы с таким вот золотишком в знакомые ворота вкатим. Митинг нам устроят. Речи начнут сочинять… А как время на пенсию придет, вкатим мы тебя, дружище, на самое обзорное место. К буферу приварим пластинку из нержавеющей стали и вырубим на ней, к примеру, такие слова: «Машина эта военная. Дошла она от Армизона до Берлина и вернулась назад своим ходом». А рядом «Фронтовую иллюстрацию» для наглядности под стекло подведем. Пусть знают, в каких передрягах с тобой, брат, побывали.
В те дни мы с ЗИСком из Берлина делали рейсы в Эгерсдорф. Возили для местного населения продукты. Хлеб, чай, махорку… И вот однажды — как сейчас помню — вызывают меня к командиру, и он мне говорит:
— Ну, Протопопов, пляши! Демобилизуем тебя…
Засветился я весь, голова от счастья колесом пошла, но отвечаю:
— Готов хоть в день, хоть в ночь. Машина у меня всегда на боевом взводе. Только путевой бы лист мне до Армизона выписать.
— Какая машина? Какой путевой лист? — уставился на меня командир.
— Р7-07-54! — отвечаю. — Я на ней, на этой машине аж от самого домашнего крылечка сюда вот четыре года добирался, а назад, поди, за месячишко-то доскребусь…
— Ну и чудак же ты, Протопопов! — всхохотнул командир. — Давай-ка оформляй все документы да сдавай свою Р7 и в путь-дорогу. Никаких указаний, чтоб шофера разъезжались по домам на персональных машинах, мне пока не поступало…
Как сказал он эти слова, все в моих глазах померкло. Слеза-чертовка на глаза накатилась.
— Как же это так? — хлопаю я глазами. — Машина-то наша, армизонская. Она у нас в МТС до войны на балансе числилась. Да и за войну окончательно сдружился я с ней. Как же?..
Болтал я долго, а проку — никакого. Уперся командир да еще и пристращал:
— Если ты, Протопопов, и дальше будешь разводить свою антимонию, то я возьму и продлю срок твоей службы. Это вот как раз в моих силах!
Прощались мы с ЗИСком, как родные братья. Обошел я его, обнюхал. Домашние, эмтээсовские запахи в нем вроде бы еще сбереглись. И порохом от него пахло, и ветрами всех наших неуютных странствий. Все я тут возле него припомнил. Что было и что не было.
К вечеру что-то прохладно стало, и стекла у ЗИСка отпотели. А мне так и кажется, что он, одушевленная его душа, плачет. Ну и я тут, ясное дело, не вытерпел, дал волю слезам. Потом на цыпочках прошел к заднему борту, чтоб он, стало быть, меня не видел, и не слышно, как самый последний трус, скрылся…
Сейчас порой измотаюсь весь, все думаю: не так
надо было дела мои устроить. Написал бы Сталину или Ворошилову, обсказал бы, что и как, и домой бы на ЗИСке том вернулся.
Но, что вот поделаешь, сплоховал я тогда. Как есть сплоховал…
С тех пор немало я разных машин сменил. И старых, и новых. После войны ведь побывал еще и в Монголии. Помогал я нашим бойцам, возвращавшимся с фронта, перегонять технику. Потом эмтээсовских да совхозных машин, поди, автовзвод прошел через мои руки.
Но ни одна из них так вот близко, как ЗИСок, не лежала к сердцу. По сей день порой, как сомкну глаза, вижу его. Летим будто это мы с ним куда-то далеко-далеко. И дорога наша плывет, не кончается…



МАСЛЕНКА


Сено у скотных дворов заметно убывало, и Прохор настроил себя еще с вечера, чтоб утром, спозаранку, пойти запустить трактор да подтянуть к заплоту свежий стожок.
Сено-то было раннего укоса. Прохор с женской половиной деревни накосил его у Солового озерка, где перла сочная травина.
Прохор выпростался из-под стеганого одеяла осторожно, чтоб не побеспокоить жену, нащупал на табуретке вечерний окурок, шаркнул спичкой о коробок — пламя выхватило из сумрака Ваняткину кровать, две рамки с фотографиями на стене и ходики с безголосой кукушкой. Прохор с хрустом разломил спину, поласкал ручищами крутые бока, гусиным шагом прокрался на кухню, где жадным залпом выдул ковш перебродившего хлебного кваса, оделся и вышел во двор, под звезды, которые уже принялись таять.
Обдало освежающим душу морозцем, запахами нигрола и керосина, глубоко затесавшимися в телогрейку. Хорошо стало, даже как-то празднично, хотя о чем-то праздничном вспоминать было грешно, потому что время стояло совсем невеселое: второй год шла война.
Прохор, проламывая молодой ледок, миновал несколько изб, уткнувшихся мутными глазницами окон в ленивую кривизну улицы, обогнул штабелек побуревших лесин, сброшенных рядом с дорогой, прошагал мимо озябшей кузни, а затем уж подался чистиной, где молодь до войны устраивала гульбища, и, наконец, оказался у сбитой из горбыля сараюхи.
Здесь вот и проводил свои ночи его трактор — не совсем обычный колесник, потому что многое в нем, в этом колеснике, из-за нехватки болтов да гаек держалось на «честном слове», где проволокой стянуто, где деревянным клинышком подстопорено. Но чумазое «сердце» трактора было здоровее некуда, и колесник на диво самому Прохору еще таскался по кочкаристым болотинам, без заметной натуги волок за собой то плуг, а то под «завязку» груженные сани.
Откинув задвижку, Прохор распахнул грустно пропевшие двери сараюхи, спросил темноту: «Ну-как, голуба, ночевалось?» На голос его как есть никто не ответил, и Прохор принялся хлопотать у трактора, замерять тягучее, как мед, масло. Заглянул он еще и в кадку, где у него стояла вода, ткнул туда пальцем. Ледок образовался слабый, и палец его пробил. Такую воду можно смело заливать в радиатор, только следует дать мотору капельку прогреться. На все хлопоты ушло какое-то время, и уж совсем помучнело вокруг, и сквозь неровные щели сараюхи потянули вызывающие озноб сквозняки.
— Ну-ка, давай, брат, погреемся, — опять сказал Прохор, скинул с себя блестящую, точно начищенный сапог, телогрейку, взял в руку тряпье, на языке трактористов именуемое ветошью, и крутанул. Мотор даже не «чихнул», и Прохор налег сильнее. Ладонь от частых рывков, с которыми он брал на себя рукоятку, саднило, и ветошь была кстати: она уменьшала трение.
Мотор ни «троил», ни «двоил». Когда Прохор дергал вверх «паровой стартер» — эту самую рукоятку, в карбюраторе с грустью взбулькивало топливо, да по-холостому всхлипывали поизносившиеся «поршня». И как ни крутился, ни вертелся он вокруг своей «голубы» — никак не мог взять в толк, почему это мотор ничуть не «схватывает». Свечи не «закидало», и зажигание вроде бы высекало добрую искру…
В конце концов Прохор решил, что пока трактор находился без дела, в бачок с горючкой попала вода, а такой раствор не даст вспышки, хоть плещи им на горячие угли. Только шип да пар — вся отдача.
Чтобы не поостыть, накинул Прохор на взмокшие плечи телогрейку и опустился на щербатый чурак. На чураке том, как на наковальне, мужики, когда они еще водились в деревне, прямили разное железо. И потому он, этот чурак, был весь в корявых иссечинах.
Поудобнее разместившись на чураке, достал Прохор из кармана телогрейки батистовый кисет, в котором держал мелко рубленный самосад, и, спеленав козью ножку, отвел душу жадной затяжкой.
Ветер хулиганил, посвистывал в тесных щелях сараюхи. Брал он разбег где-то за поскотиной, за редким выводком молодых берез. Золотые, как монеты, листья, сорванные с деревьев, тащило прямо на сарай, и даже на земляном полу, под ногами Прохора, все было устлано ими. При каждом новом набеге ветра листья поднимало и с тоскливым шорохом переносило с места на место.
— Ну, чего вот ты лбом уперся? — беззлобно проговорил Прохор и осуждающе покосился на латаный-перелатаный радиатор колесника. Потом подумал и снова сказал:
— Старик ты уже, едрена копоть. Пора бы тебе в вечные отпуска, да вот замены не дают. Война, слышь, идет…
При этих словах Прохор тяжко вздохнул и почему-то вспомнил тот день, когда гнал сверкающий новизной колесник из Исетского. Вспомнил разгоряченную толпу, ждавшую его верстах в трех от деревни, возле Микиткинского урочища. И долговязого, как жердь, председателя колхоза Зосима Корнеевича Толкунова вспомнил. Залез тогда председатель на трактор и доораторствовался до того, что сбил голос, а потом склонил Прохора подцепить двухлемешный плуг и пройтись дерниной: «Как-то оно себя покажет…»
Началось с пробы, а пропахал Прохор всю ночь, и до самых петухов ходила за плугом деревня во главе с Зосимом Корнеевичем, совала ладони в глубокие борозды, гладила глянцевые, отдающие теплом пласты, принюхивалась, спорила и смеялась.
Потом вспомнил еще Прохор про свое горе, которое было, правда, недолгим, но все же потрясшим его не на шутку.
Ванятка, сын Прохора, как-то под пасху, когда в деревне готовили тесто на куличи, додумался запустить трактор. Парню еще десятый шел — мокро до губы, а хватило силенок совладать с пружиной и завести конец рукоятки в «червяк». Мотор, видать, был как есть на самом взводе, потому что схватил легко, сразу, но, схватив, тут же отработал назад, и Ванятку шибануло рукояткой в зубы.
Отыскал его Прохор под радиатором чуть живехонького. У Ванятки вместо зубов чернел страшный провал и кровь изо рта лилась без удержу.
Прохор не помнил, как впряг кобылу в ходок, как домахал до фельдшера.
Зубы у Ванятки отросли новые и ровнехонькие, словно по их закрайкам провели бархатным подпилком. Но осело в памяти Прохора все же неприятное воспоминание об этом вроде бы никчемном случае. Как вспоминал, так казалось, что рукояткой в этот день ему самому по зубам звездануло.
Развоспоминался что-то Прохор, сидя на чураке, и невольно подловил себя на мысли, что все примеры из его жизни, и радостные, и горестные, крутились вокруг одного трактора. Вроде бы не будь этого колесника, и вся жизнь Прохора — сплошная серость.
— Вот видишь, — с едва заметным укором сказал он, вновь покосившись на слезящийся радиатор трактора. — Выходит, мы с тобой — не разлей вода. А ты, едрена копоть, молчишь, как рыба какая…
— Папка, ты это с кем? — узнал Прохор голос сына.
Ванятка стоял рядом. Прохор за разговорами и не расслышал, как подоспел сын.
— С кем еще вот, как не с ним, — Прохор виновато мотнул подбородком в сторону трактора. — Ума не приложу, что с ним. Жизни — козел его забодай — не подает.
Только сейчас Прохор разглядел Ванятку. Собачья шапка на его голове сбилась на ухо, фуфайчонка не застегнута, и в валенки оголец вырядился, хотя снегом еще не пахло. Хотел Прохор сказать Ванятке, что не по поре он валенки натянул, да увидел в его руке серенькую бумажку.
— Это что еще? — напрягся, наструнился он, и цигарка скользнула меж пальцев.
— Повестка, — печально выдавил Ванятка. — Тебе почтальонша принесла…
— Как так… повестка? — неопределенно спросил Прохор и начал медленно отрываться от нагретого чурака.
В деревне кроме Прохора, если не держать на примете хворых стариков, оставались как есть одни женщины. Мужиков всех до единого еще на первом году войны в шинели одели. По иным уж из них пролилась не одна горькая слезинка. И если Прохора до поры до времени в военкомат не звали, то тут была важная причина: знал он толк в технике. Впотьмах на ощупь мог разобрать и собрать любой узел. А без такого человека в деревне, известное дело, совсем как без рук.
Прохор ничуть этой самой повестки не испугался. Чего там ее пугаться-то? Война идет, а стало быть, мужику неловко бабьи юбки обнюхивать. Броня тебе хоть и самим государством дана, а все равно чувствуешь себя не в своей тарелке, вроде бы как от ружья- винтовки отлыниваешь. Ходишь, от баб глаза в сторону воротишь. Неловко!
Затревожило Прохора, что бабы с такой вот сложной машиной, как трактор, совладать не смогут. Или мотор запорют, или же растрясут все части на колдобинах. И сеялку на глубину высева не настроят, и плуг на глубину вспашки. Бабье ли дело… А в хозяйстве еще сушилка, две молотилки, сенокосилок хватает, да и коней надо бы подковать. У Игреньки вон все четыре копыта начисто съело. Идет, ноги, кап у пьяного, ползут в разные стороны света.
— Когда надо-то? — потерянно спросил Прохор.
— Сегодня уж надо, — угрюмо ответил Ванятка. Стоял, нервно теребя серенькую бумажку, а у самого по бледной щеке катилась слеза-горошина.
— Ты чего? — недовольно буркнул Прохор.
— Убьют тебя, — твердо сказал Ванятка. — Зараз убьют.
— Типун тебе на язык! — насупил кудлатые брови Прохор. — Отца заживо хоронишь…
— Это точно, что убьют, — уже швыркнул носом Ванятка. — Сколько похоронок-то почтальонша наприносила. У нее одно: все носит и носит. Худая она на руку, почтальонша.
Прохор дальше перепираться не стал, сам не зная зачем, подошел к трактору, пощупал еще раз ледяные свечи, скинул со ржавого колесного шипа тугой ошметок грязи, потом с какой-то стати взял масленку, завернул ее в ветошь и, дойдя до двери, глубоко утолкал за бровку.
Масленка небольшая по емкости, с длинным и тонким рожком-шильцем всегда лежала у него в этом потайном месте. Лежала, замотанная во влажную ветошь. Так-то оно было куда лучше. Масло в ней держалось и не убывало даже в жару. Прохладно за бровкой, да и волглая ветошь как бы одну и ту же температуру в масленке поддерживала.
— Пойдем, нето, — сказал Прохор. — Валенки-то с какой стати по земле натянул? Мать тут одна на тебя, небось, не напасется.
Но слова эти он произнес без строгости, как-то так, чтобы что-нибудь да сказать.
Провожали Прохора в тот же день, провожали, как уж положено, всей деревней. Набухали ему в фанерный чемодан наспех сварганенных творожных да картофельных шанег, репчатого луку и чесноку, наложили немножко холодного отварного мяса, немножко сотового медку. Кто-то даже притащил в дом Ламбиных кулагу, и ее спровадили в чемодан, ухитрившись разлить по тесным горлышкам бутылок.
Пока бабы крутились возле чемодана, Прохор все держал возле себя соседку Василису Кретову. Как-никак оставалась она за него и должна была держать ответ чисто за всю деревенскую технику. Так уж Прохор порешил сам, потому что никаких подходящих кандидатур на его примете больше не было. Не сторожу же Платону все железное хозяйство передоверить. Он и себя при двух ногах еле носит.
Василиса, высоченная дородная женщина с волосами, свитыми на затылке в кулак, прав не имела, но рычагами дергала лихо. Натаскал ее Прохор еще в первые месяцы войны, когда деревня сразу на десять мужиков поубавилась. Уходили мужики и позднее, оставляли вакантные места, и все они по понятной причине доставались Прохору да Василисе.
Выбор Прохора пал на нее не с бухты-барахты. Была Василиса крепкой на руку и на характер. Длань у нее была мужицкой, широкой да задубелой. В поры глубоко и, видать, навечно въелись земля, мазут и железная окалина. Снаряжали одно время Василису по ее доброй воле на разные работы: то литовкой махать, то бревна разваливать на чураки, а то и вилами-тройчатками ворочать. А последние два года перед войной что-то случилось с ней — пошла она в кузню молотобойцем. Кузнец Данила Лампетов, всю свою жизнь продежуривший у горна, при случае говаривал: «Дуги гнет, гужи рвет баба! Лучшего помощника на своем веку, сколь силюсь, не припомню». Ясное дело, не шутки ради говорил Лампе- тов. Человек он был крайне серьезный.
А если про Василисин характер сказать, то выдался он у нее, как говорили мужики, сварным. Своего мужа Проню держала она в крепкой узде, да и другим мужикам с ней не было сладу: что затеяла — постановит.
Проню Василиса проводила в конце июля, когда уж поля зеленой щетиной покрыло. Проводила как-то неладно, сухо. Но когда зашла в избу, дала волю слезам. Бабы едва с ней отводились. А потом поползли по деревне слухи, что Проню прибили. Дескать, похоронку на него почтальонша приносила. Только держит все это Василиса при себе. Или не. хочет, чтобы ей сочувствовали, или на чудо надеется…
— Вот что, — на этот раз сказал ей Прохор. — Как привезут свежей горючки, старую слей и попробуй еще раз крутануть. Сердце чует, что схватит. Никакого механического изъяна в моторе не вижу. А ключи я в подсумок сложил. Разводной там же. Береги этот ключ. Он ко всем гайкам подходит…
Плакала, изводила себя жена. Ванятка цепко держался за рукав отцова шевиотового пиджака. А Прохор по-виноватому морщил лоб и все вспоминал, что бы еще наказать Василисе — столько техники на ее руках остается! — но память у него на этот раз, как на грех, отшибло, и тогда он принялся в мыслях своих перебирать трактор по мелким частям: «Выхлопная труба — еще износу ей нет, а прогорит где, и с дыркой можно кататься. Ремень вентилятора, хоть на торцах и потрепался, но сезон ничего, продюжит, а там новый, небось, дадут…»
Странно, но вроде бы не трактор у него был, а мозеровские часы.
Уж приторочил Прохор к луке седла чемодан да поудобнее сам разместился, только тогда вдруг вспомнил про проволоку и, чуть пригнувшись, сказал Василисе:
— Проволока, если понадобится, в углу, под навесом. Больно-то ее не транжирь. Моток всего остался. А кто знает, когда еще разбогатеем…
И хлестанул коня. Поскакал, даже не оглянулся.
…После усиленной, скороспелой подготовки угодил Прохор, как свежее пополнение, в стрелковый полк. Держал полк оборону у безымянной речушки. Речушка, надо прямо сказать, широкая, но такая мелкотная, что курица вброд перейдет — пера не замочит. И все же до прибытия Прохора в полк из-за этой вот «водной преграды» как с той, так и с другой стороны голов положили знатно.
— Стреляет поганец? — спросил Прохор первого же подвернувшегося солдата.
— Нет, — сощурился тот. — Потчует. Особливо новобранцев.
— Так оно, — согласился Прохор. — Война как- никак тут у вас идет. А стало быть, конечно…
Он долго присматривался к новой для него жизни. Земля у берега и дальше была перекопана, перепахана снарядами, и Прохор сразу отметил, что после всей военной катавасии крестьянину, чтобы заровнять все выбоины, придется изрядно покорпеть. А так плуг пускать — дело, конечно, бесполезное. Поле все равно пойдет буграми, и комбайну с хлебами потом не пособиться. Разве вот только серпом или литовкой, как в старину…
Чуть ли не всю первую ночь Прохор провзмахивал саперной лопаткой, ладил себе окоп. Лопатка то и дело натыкалась на железо. Прохор ради любопытства шарил рукой, находил острые, как жало, а порой и скрученные осколки. Были они не только в дернине. Много железа ушло вглубь, пожалуй, на метр, и то и больше. Землю, видать, «долбили» не только артиллерией, но и с воздуха.
Когда Прохор довел окоп до нормы, то тут уж вконец разуверился, что здешняя земля, даже если ее и выровнять «под гребенку», в первый же высев порадует крестьянина добрым хлебом. Когда он брал в руки горсть земли, то чувствовал в ней холод железного крошева. От земли к тому же шибало тяжелым, удушливым смрадом. Зерну в такой земле не продохнуть. Омертвела она надолго.
И вспомнилась Прохору Ламбину совсем иная землица, та, что широко и привольно раскинулась под родным Исетском. Была она маслянистой, — хоть на ломоть хлеба мажь, — и такой теплой, словно чья-то жизнь в ней затаилась и дышит. В такую землю битое зерно зарони — оно тут же с треском выкинет упругий росточек…
Так проторчал Прохор на передовой, пожалуй, с месяц. На чужом берегу вели себя по-домашнему, лишь изредка, для страховки, постреливали. Фрицу так же скупо посылали ответы, и никаких потерь на этом отрезке войны не случилось.
Прохор за месяц такой безработицы вконец извелся, и однажды боязнь его охватила, что под конец войны он совсем обленится, а потом и для пустяшной работы в колхозе будет не годен. Забоялся он и начал придумывать себе всякое заделье.
Для начала устроил в окопе приполочку: кисет можно положить, патроны всегда под рукой. Потом, после недолгих раздумий, чуть раздал окоп к тылу и соорудил земляную лавку. Все-таки руки находятся не без дела…
Посидит, отбавит из батистового кисета на экономную цигарку, подумает. Вроде бы о войне надо думать, а его все, как худую лошадь, к дому воротит.
Если судить по срокам, то Ванятка свои катанки уж до дыр довел. Был бы в эти часы Прохор дома, нарезал из старых голенищ добрых подошв, обсоюзил бы кожицей мальчонкину обувку. Бегай, пострел, хоть сутками. А сейчас, небось, коротает дни дома. Если дрова есть — еще ничего.
И опять думы перескакивали на другое. Виделась Прохору деревня в морозном тумане. Дома в пазах промерзли, и иней развесило по всем горницам. Коровы в стойлах от бескормицы истошно ревут. Трактор в такую лютую пору Василисе не запустить, и корм, как на грех, весь в поле. На руках не натаскаешь.
Ругал, проклинал себя Прохор, что не наказал Василисе, как надо вести себя с трактором зимой. Воду для него следует непременно таскать горячую. Да не так вот — взять и просто залить. Краники для начала требуется подержать открытыми. Одно ведро кипятку пропустить сквозь «рубашку» и другое тоже — пока мотор теплым не станет. Потом уж закрывай краники и — заводи на здоровье.
Можно еще погреть масло в картере. Палку для этого надо найти у сараюхи, конец ветошью опутать. Сунешь ее в керосин и подпалишь. Води потом огнем под картером, пока масло чуток не запотрескивает. Легко тогда мотор схватывает.
«И какого лешего все эти уроки Василисе не выложил, — маялся в завидно обустроенном окопчике Прохор. — Похоже не на войну, а в гости со своим чемоданом собрался. Вот все так и получается. Разморозит Василиса трактор, если уже вконец не разморозила».
При этих мыслях вдруг принимался Прохор суетиться, хвататься за все, что подвернется под руку, лишь бы не думать о самом плохом. То на черенок лопатки снарядным осколком наводил ослепительный глянец, то рылся в изученном до каждого шва рюкзаке.
Но эти заделья мысли ничуть не перестраивали. В голову опять же лез трактор, у которого пробило слабые соты радиатора. И Василису как наяву видел Прохор. Сует она по незнанию в разорванное место ветошь, когда надо это ущербное место осторожно обрезать и трубки заглушить оловом.
Измотали, извели Прохора думы, и начал он соображать, как бы отпроситься на побывку. Пусть не на неделю, а хоть бы на день-другой. Надо было бы, конечно, раньше до такого дойти. Все равно никакого проку здесь на войне от него, рядового Ламбина, еще не было. Как загнал патрон в патронник, так он там и сидит, — что без дела-то народные деньги переводить? А в колхозе Прохор за это затишье успел бы навести все порядки.
С недельку примерялся Прохор к взводному Костромину. Внимательно рассматривал его оплывшее от бессонницы лицо, изучал повадки, прислушивался к слову и в конце концов уверился, что Костромин не из города, но и в деревне не плугом ворочал. Руки у взводного были слабые, и носил он очки. «Может, к зерновому складу был где приставлен? — строил догадки Прохор. — В таком разе все ближе к земле. Понять должен…»
— Вы, премного меня извините, по какой части в гражданских-то делах участвовали? — однажды заговорил со взводным Прохор.
Костромин протер под дутым стеклом очков красный глаз, сказал:
— Из-под Барнаула я. Счеты там у меня на вооружении находились.
— Я так и смекнул, что вы из деревенских и у грамоты были, — виновато улыбнулся Прохор. — У меня вот под Исетском тоже на примете несколько счетоводов имелось. Только сейчас все, видать, во взводных ходят. Опустела деревня: одни бабы там и в конторах, и у тракторов околачиваются. А я на их руки как есть всю технику кинул. На днях сон видел, что трактор они, неумехи, у меня вконец разморозили. Домой бы вот сейчас смотаться на недельку…
Прохор сказал эти слова и обругал себя, что поторопился распахнуть перед взводным душу. Надо было бы к главному подойти исподволь и чуть позднее, когда Костромин на деревенскую жизнь настроится и свои думы обо всем выложит.
— Это верно, не мешало бы домой заглянуть, — к удивлению Прохора, согласился с ним Костромин. — Но сейчас, видно, не время. Всем нам, мужикам, надо быть тут. Вот уж Гитлеру крест схлопочем, тогда и по деревням…
— Так оно, — согласился Прохор, а на уме у него было совсем другое: «Костромин — он счетовод. Ему отпуск не так нужен. Перекидывать костяшки на счетах и баба при тренировке наловчится. А вот с трактором даже не каждый мужик управится».
Подумал Прохор еще и окончательно решил по вопросу отпуска с Костроминым никаких разговоров больше не заводить, а при случае излить свою боль ротному. Тот ближе к высокому начальству, да и, может, сам в силах все устроить. Неделю-то фронт без него, без Прохора, обойдется…
А месяцы все шли и шли, и уже время потянуло на новую весну. В Сибири, ясное дело, еще трещали, буйствовали холода, а здесь днями воцарялось тепло, лишь утренники зарождались свежие, и тогда озноб прошивал Прохора от головы до пяток.
Были утренники ленивые и затяжные. В робком, болезненном свете отсюда, где были накопаны солдатские норы, просматривалась свинцовая змейка речушки, а за ней, чуть повыше, на рыжем от суглинка взгорье — частое дреколье, напрочь стянутое колючей проволокой. И так, и сяк, и наперекосяк. На проволоке, как для смеха, болтались порожние консервные банки. Много банок. Казалось, целый германский завод только и делал что закатывал их для фронта. По ночам, когда в проволоке путались ветры, банки бередили душу тревожными концертами, и тогда в небе над речушкой зависали ракеты.
Обидно было Прохору, что люди столько добра в побрякушки ухлопали. Сколько можно было бы разных разностей намастерить — болтов, гаек, ключей, да и тракторов, небось, немало можно было бы понаделать. Кругом, куда ни ткни, железо.
…В то утро, оно только лишь затевалось, взводный Костромин еще раз передал, но уже по цепи, что сразу после артобстрела, как только над леском поднимется красная ракета, пойдет рота в наступление. И еще каждому бойцу строго-настрого наказал Костромин написать домой по письму — кто знает, каким концом бой обернется…
У Прохора в нагрудном кармане хранился листок бумаги. Там же держал он крошечный огрызок химического карандаша. Все хотел отписать домой, как тащился в теплушке до места формировки, как дырявил набитые опилом чучела, а то зарывался по самый хохол в землю. Но как-то все не хватало духу на писанину. Правду говоря, не любил он заниматься «бумагомарательством». Еще в деревне иной раз заявление ему на вырубку двух-трех лесин надо написать, а он по месяцу себя настраивает…
Но тут вдруг, как наказал Костромин, чтобы написали по письму домой, обложил себя Прохор в душе трехэтажным нехудожественным словом. Вспомнилась ему масленка. Та самая, которую он в горячке сборов сунул за бровку двери и о которой, как на грех, никому не сказал. Хорошо вот, если Ванятка видел, куда он ее… Но если прохлопал глазами, то бабам и днем с огнем ту масленку не отыскать. А без нее трактор, известное дело, — скрип да бряк. Только успевай подбирать детали. Потом по миру пойдешь — никто не подаст. На войну все государство работает.
Суетно, словно боясь, что до начала шумихи его уже и на два слова не хватит, вытащил Прохор из бокового кармана гимнастерки вчетверо сложенный лист, ребром ладони разгладил его на плоском штыке саперной лопатки и, помуслив кончик карандаша, к удивлению своему, как-то ловко и быстро вывел: «Здравствуй жена Пелагея Андросовна. И Ванятка мой сын здравствуй. Передайте мой фронтовой привет…»
На этом месте Прохор споткнулся. Хотел он непременно передать свой привет всем-всем, кого знал. И Василисе Кретовой, и сторожу Платону. Но опять же подумал Прохор, если будет он писать имена всех деревенских, то на листке бумаги ему никак не уложиться, и он добавил к слову «привет» всего лишь: «Всем, кто меня помнит».
Огрызок карандаша прыгал на неровностях лопатки, и от этого буквы у Прохора получались совсем неладные. То их вытягивало, а то они ползли в разные стороны, как ноги у неподкованного Игреньки. Но Прохор торопился, сухо царапал букву за буквой: «Забыл я когда уезжал от вас на лошади отдать масленку Василисе, сунул ее второпях-то за бровку двери что у навеса. Лежит та масленка ближе к столбу, из которого выдался нестесанный сук. Ты Ванятка поставь под ноги чурак а так-то небось не дотянешься. А лучше всего пусть Василиса пошарит за бровкой. Она долговязая — ей будет сподручно. А как найдете масленку, то враз отпишите мне — только не мешкайте. Если не ответите, то маяться буду, что не нашли».
На этом почти весь запас бумаги у Прохора кончился. Он с трудом перечитал написанное, поломал голову и сделал по нечаянно сбереженному полю тесную приписку: «О тракторе все как есть выложить не забудьте…»
Он и эту приписку перечитал и, оглядев разом всю писанину, бережно свернул лист треугольником, придавил его с краев шершавыми, как рашпиль, пальцами, чтоб конверт в пути до деревни не разошелся, и враз сунулся головой в стенку окопа.
Все вокруг затряслось, заходило, заухало. У Прохора тут же наглухо запечатало уши. Впереди, за речушкой, начало раскидывать дреколье. В воздух полетела путаная проволока. Засверкали консервные банки. Высоко над клубком дыма распласталось какое-то серое тряпье. Артиллерия ошалело прорубала дорогу пехоте, а стало быть, и ему, Прохору, который в таком деле, как наступление, делал только почин.
Он прижимался к земле и думал, что вот скоро увидит фрицев, может быть, будет смотреть им прямо в глаза и, наверное, поймет, почему у них нет никакой тяги ни к пашне, ни к технике, а есть только одна тяга кого-то калечить, кого-то убивать…
Артиллерия долбила чужой берег, может, час, а возможно, чуть дольше. Но потом Прохора оглушило снова. На этот раз виной тому была тишина. И все- таки призывный голос взводного он уловил.
Прохор сунул треугольник письма в узкую щель кармана шинели, где у него лежал батистовый кисет с мелко рубленным самосадом, подумал еще, что отошлет письмо домой после наступления, выбрался из окопа и помчался к свинцовой речушке.
Бежал он куда-то в дымный, крутящийся вал, перепоясанный кровавыми ремнями огня. Бежал, не чувствуя под собой ног. Ему даже казалось, что он не бежит, а стелется над исполосованным шрамами берегом. По широким голяшкам кирзовых сапог хлестала пыль, смешанная с железным крошевом, а потом занастегивало по ним тугими ледяными струями. Сквозь шумную неразбериху боя услышал Прохор нарастающее «ура» и тоже закричал, хотя голоса своего не услышал: все в его ушах слилось в протяжный гул.
Когда Прохора вынесло на другой берег и он уже по сухому отмерил саженей десять, ударило ему грудь, под сумятное сердце чем-то непреодолимо тяжелым — словно дикий конь саданул копытом.
Прохор остановился. Он еще ничего не сознавал и в мыслях продолжал бежать вместе с теми, с кем по первому зову взводного Костромина поднялся в свое первое наступление. И даже когда ноги Прохора начали терять силу, он и тогда еще не думал, что жизнь его отсчитывает последние удары.
Но когда земля, огромная, с кроваво-рыжими подпалинами, кинулась к нему в объятия, Прохор все понял, и в его воспаленном мозгу успело мелькнуть: «Хорошо, что письмо написал… В кармане оно… Найдут…»



ПОЛОВОДЬЕ

Дурак дураком был основатель этой деревни, хотя и звался Разумовым. Ну скажите, какой умственно здравый поселенец мог отыскать для жилья столь низменное место. Со стороны посмотреть — чаша и чаша. А вокруг — горбатый земляной выступ, этакое ожерельице, поросшее разной мешаниной — где осинками, где березками, да и то уродливыми, с крученой сердцевиной, так что никакого проку от тех деревьев, кроме веников. Но и о местных вениках поговаривают неладное. Дескать, после первой же бани от них остаются голимые охвостья.
В самой чаше тоже растет кое-что по мелочи, но все же почетное место занимает тальник, вся дорога которому — на хозяйственные корзины. Раскидало его участками, и с момента выброса листа и до его сброса тальниковые кущи чем-то смахивают на высокие наметы сена. Впрочем, если уж разговор зашел о сене, то им-то эта низина только и потчует. Лезут из пойменных земель добрые, молокогонные травы. А в остальном это место — сплошная мука.
Мартовскими днями, когда над чашей нависают последние бураны, мужики пытают друг друга:
— Будем хоть нынче сеять-то или опять потащим картошку на чердаки?
— Видать, потащим… А может, и не потащим. На всякий случай еще раз послушаем, что скажут райцентровские вещуны.
Местных стариков, у которых в свое время на каждую погодную перемену находился чуткий барометр — то лысина, то сустав, а то пятка, уже авторитетами не признают. Они дисквалифицировались. Причину своей немощи деды видят в бурном развитии космонавтики:
— Напущали над землей разного комкового железа, вот и перепуталось все в небесной епархии. Сейчас и суставы-то ломит не перед ненастьем, а перед жарой. Вон Изосим наш уж по-новому приноровился погоду чуять. Как обнесет лысину недоброй испариной, так жди спада холодов. «Поворачивает» она у него на «сухо» — значит, дело, наоборот, идет к крепким морозам. Одевай два тулупа — один не поможет.
Своими фенологическими наблюдениями Изосим — щедрая его душа — поделился со сверстниками через год после запуска первого искусственного спутника. Но вот до сих пор не может найти в своем теле каких-то патологических сдвигов перед наступлением единственной стихии — половодья.
Да и гидрологи в данном случае не всегда попадают в «точку-в-яблочко». Пока они там у себя колдуют, прогнозируют, а волна уж вот она, пожаловала к воротам. Недаром в деревне все их прогнозы формулируют примерно так: «В этом году половодья не будет, если не разольется Турба». Короче говоря, то ли дождик падет на голову, то ли град…
Вот и ломают мужики головы: на какое бы это дело себя настроить — сеять зерно или же спасать картошку.
Возле деревни река Турба никудышная. Бывает так, что бригадир Леонтий Разумов встречает райкомовских уполномоченных, и они жмут друг другу руки, стоя на противоположных берегах. Ребятня по песчаным косам взад-вперед ходит — синие пупки наголе.
Но выдаются весны, когда река хмелеет. Мечется из стороны в сторону, на бегу обкусывает берега, устраивает на перекатах «половецкие пляски». Мужики, с тревогой прислушиваясь к ее буйству, говорят:
— Не Турба это, а труба. Вот-вот всем нам труба будет…
А река все звереет, полнится мутной водой и наконец, почуяв свободу, начинает течь во все стороны. Илистая, смешанная с песком и землей, вода медленно, но упрямо ползет по низине, заполняя выбоины, ложбины; и бригадир Леонтий Разумов, как войсковой атаман в пору свирепых ордынцев, на ночь выставляет недреманные караулы. Через каждый час — такая уж установка — в раму бригадировой избы бухают:
— Афонькин колок захлестнуло!
— К дороге, что ведет на бугры, подошла!
Когда вода подходит к дороге, ведущей на бугры,
это уже симптом явной опасности. Тут и заикой недолго сделаться. Нет, не потому, что через сутки, а может, двое Разумовку напрочь отрежет от районного центра. Вода, рванув через дорожный вал, накатится на огороды и дворы, затопит все подвалы и начнет подпирать настилы полов, а там, глядишь, изо всех щелей захлещет. Вот в чем тут главная заковыка. Но данный момент деревня испокон веков встречала во всеоружии.
В конце марта, уже по теплу, мужики, не боясь, что картошка выбросит ростки, скидывают ее в мешки. Колхозник Хамидулла Разумов набивает клубнями даже пустующий полосатый матрац. Когда вода в реке доходит до береговых закраек, он призывает на помощь двух соседей, и они, чертыхаясь и совсем беззлобно костеря стихию, затягивают в шесть рук на чердак столь несносный узел.
С остальной картошкой Хамидулла управляется сам. Зачем соседей мучать. У них и без Хамидуллы забот полон рот.
Старик Изосим еще до прихода воды, как криминалист, по отдельным участкам исследует свой двор.
Засылает на стайку рожковые вилы, топор-колун кидает на покатую крышу сенок, сбрасывает в плетеную корзину всю сухую щепу для растопки печи и отправляет корзину тоже на крышу.
Потом подолгу стоит у заплота, смотрит на почерневшую засечку, до которой двадцать лет назад доходила самая высокая вода. В ту пору только Степка Разумов, единственный на всю деревню пьяница и дебошир, не оставил избы. Как ни уговаривали его, ни тащили — никак не могли сдвинуть с места. А ночью, видно, упал он с кровати и захлебнулся…
Смотрит Изосим на побуревшую засечку и думает: «А вдруг и нынче такой набег… На всякий случай не мешало бы все горшки да кастрюли нахлобучить на тычки заплота. Нето после спада воды окажутся в чьем-нибудь дворе. Тогда доказывай, что они твои. Чай, не номерные!..»
У соседа Изосима — Никиты — свои не меньшие заботы. Увязывает он смоленой веревкой пятикубометровую поленницу дров. Два года назад при разливе Турбы подмыло у него точно такую же вот поленницу, и он, как плотогон, даже по ночам орудовал шестом, сгоняя славно наколотые дрова в одно место. Не двор у него был, а настоящий затон.
Сейчас такой беды не произойдет. Никита хорошо стянет дрова и вдобавок ко всему привяжет их к пряслу. Если и на этот раз поднимет поленницу, то только с забором.
Рядом с домом Никиты живет Фрол. Тоже, конечно, Разумов, потому что в этой деревне все Разумовы. В свое время сбил Фрол невысокие козелки и вот каждую весну вместе с женой Пелагеей водружает на них единственную свою ценность — комод. Мебель хоть и недорогой полировки, но все-таки жалко будет, если она вдруг расползется. Двадцать лет назад, когда вода в избе гостила с месяц, а потом ушла, у Фрола старую мебель покоробило. А в тумбочке вдобавок ко всему он выловил икряного карася. Крупнющего. Такого счастья еще никому в деревне не перепадало. У Фрола тут есть чем при случае похвастаться.
Устанавливает Фрол свой комод на козлы. Точно такой же полировки стол, перехлестнув веревкой, подтягивает к потолку, предварительно продев ее конец сквозь железное ухо, на котором в старину болталась лампа-семилинейка. Лишние стулья и табуретки у него летят на «второй этаж»… Остается только сидеть, ждать, когда вода подберется к дому.
Пожалуй, лучше всех к большому и малому половодью подготовлен сосед Фрола, Прокоп. Раньше, еще когда Турбу буровили дымные катера-болиндеры, работал он бакенщиком и потому хорошо знает, что такое вода. От былого обстановочного хозяйства у Прокопа остались спасательный жилет, три береговых фонаря и красный металлический шар-буй. По поводу этого буя Прокоп шутит:
— Выкину его, когда вода с трубой накроет мою хибару. Все будет видно, в какой акватории нас с жинкой ловить.
На случай особо высокой воды у Прокопа кроме лодки, которые есть в каждом дворе, припасен еще ладненький плот, выкрашенный к тому же в зеленый цвет. И весло для него заготовлено отдельное. Легкое такое двухлопастное веселко. Прочитал как-то Прокоп про странствия Тура Хейердала и сразу связал себе плот в два бревенчатых наката. Если уж Тур на своем утлом суденышке отважился пуститься в открытый океан, то стоит ли Прокопу при его богатой экипировке пугаться турбинской воды?
Стоя у плотика, он говорит жене:
— Вот поднимется вода, и уплывем мы с тобой, Кланя, на этом зеленом катере к чертовой матери.
Кланя улыбается. Клане нравятся Прокоповы шутки.
И мелочные, и огромной важности проблемы надвигаются на эту несчастную деревню с наступлением половодья. Важные, понятно же, ложатся на плечи Леонтия Разумова. Надо всю технику загнать на высокое место, которое именуют буграми, весь скот — и крупно-рогатый и мелкий, безрогий — отправить в соседнюю деревню на временную расквартировку…
— В эту пору я, как лошадь на свадьбе, — сокрушается Леонтий. — Ни рук у меня, ни ног.
Но сравнивать ему себя с копытным животным пока рано. Вода еще только подошла к огородам. Настоящая запарка начнется, когда половодье захлестнет всю низину и из мутного разливища будут торчать черные коробки изб с тонкими цепочками прясел, тальниковые колки, похожие в эту пору на вороха сухого валежника, и еще телеграфные столбы, словно бы нащупывающие брод, чтобы как-нибудь докостылять на своих двоих до сухого места.
Тогда уж Разумов и тулова своего не чувствует.
Во дворе бригадира, прямо возле крылечка, торчит разбитая на сантиметры водомерная вешка. Говорят, она даже числится на бригадном балансе как атрибут пожарного инвентаря.
Ночью нет-нет да и вынесет Леонтия на крылечко. Не боясь заработать насморк, вылетает он из избы в нижней рубахе и кальсонах. В руке у него механический фонарик. Присаживается Леонтий и старательно жужжит своим осветительным устройством, направляя тугой луч света на вешку. Наконец торопливо так произносит:
— Мать-перемать, коза пропала: девять было — десять стало. На целых пять делений поднялась! Этак прибывать примется, к утру дом поплывет. Хоть якорь выкидывай.
После этого он, как ни в чем не бывало, шлепает босыми ногами назад, в избу, заводит будильник, чтоб его подняло через два часа, и ныряет под стеженое одеяло, до смерти пугая жену ледяными своими лодыжками.
— По льду ходил, что ли? — возмущается жена, но Леонтий уже храпит, так храпит, что кажется вот- вот раскатит избу по бревнам.
Утром чуть свет подымает бригадира звонок из райцентра:
— Как там водяные себя чувствуют?
— Чего нам?.. Ничего, — продирая глаза, говорит Леонтий. — Прибывает, правда, маленько. К седьмому делению подошла.
— Может, катер послать да начать вывозить людей?
Бригадир сопит, сонная мысль у него ворочается туго:
— Рановато, поди, катер-то… Пока дюжим. Да и кто согласится?..
Наскоро одевшись, Леонтий сует сухую корку хлеба в карман и, выйдя из избы, начинает прыгать по заранее сколоченным мосткам — только брызги во все стороны! Таким «акробатическим макаром» начинает он обходить, а скорее всего обпрыгивать все дворы. Еще с мостков, отчаянно жестикулируя руками, чтобы удержать равновесие, кричит Хамидулле:
— Пока никуда не уплыл?
— Поплывом, табе телеграмма дам, — кричит в ответ Хамидулла и жалуется:
— Картошка весь стаскаль, а вот каршки с молоком там побросали. Ай вай-вай!..
— Не горюй, к маю полный погреб простокваши будет, — совсем не шутливо успокаивает его Леонтий и прыгает к следующему дому.
А вода все прибывает и прибывает. Вот так речка Турба! Вот так родниковая струйка!
Фролова ребятня, обрадовавшись, что Турба поднялась до третьей ступеньки крылечка, выволокла из кладовой ржавое корыто и уже совершает в нем неспешные рейсы по маршруту крылечко — уборная — стайка — крылечко. На большее пока не отваживается.
А Леонтий, надрывая луженое горло, на всю низину ревет:
— Столб, я корил бы его, у дороги на бугры повалило!
Узрел бригадир это очередное бедствие с мостков. Видать, столб у основания просмолили — лишь бы отмахнуться. Гнил он, гнил и вот вам — не выдержал, решил повеситься на телеграфных струнах. Леонтию так и кажется, что второй столб от такой тяжести тоже чуть скособочило, вроде бы припал он на больную ногу. И бригадир держит курс к Прокопову двору.
— Прокоп! — еще издали кричит он. — А, Прокоп! Бери три багра и айда, дуй на своем плоту к третьему столбу. Я сейчас всех мужиков — в ружье, и мы зараз к тебе подкатим. Только бы вот, дай память, не забыть подпорки.
Вскоре вся деревенская флотилия — впереди на плоту Прокоп, в кильватер к нему пристраиваются владельцы лодок-расшивух — тащится к месту аварии. Тащится медленно, чтобы не наскочить на мель, которую бывший бакенщик Прокоп именует подводным рифом. А уж он-то знает, что это такое, подводный риф. Сядешь на него и потом не слезешь — будешь куковать до тех пор, пока вода не поднимется еще на несколько сантиметров.
Мужики подгребают к обезноженному столбу и, обгородив плотик веслами, чтоб он не сдвинулся с места, начинают с опаской хватать столб баграми.
— Смотри, кабы вовсе не рухнул, — предостерегает их всегда осторожный Леонтий. — Не то придется сюда переносить телефон.
— Мина телепон не страшна, — тянет Хамидулла. — Мина бы током не отутюжило.
— Обесточенные они, — просвященно заявляет Никита. — Когда провода в рот берешь, и то ничего. Как уксусная эссенция. Только язык щиплет. Как есть обесточенные…
Покрякивая и тяжело дыша, Разумовы водворяют опьяневший столб на прежнее место. А поскольку столбы им ставить не внове, то под руками у них целый склад: четыре тесовых подпорки (четвертая запасная), топоры, несколько цепких скоб, сверла, болты для стяжек и даже есть гвоздодер, применения которому на данных аварийных работах пока не находили.
Установив столб перпендикулярно к невидимому основанию и проверив второй, который, оказывается, вовсе не покачнуло, — Леонтию на этот раз померещилось, — мужики возвращаются в деревню с таким победоносным видом, словно выходили в штормовой океан, и на крыльце их встречают изгоревавшиеся жены. Короче говоря, весь ритуал встречи обставлен очень трогательно.
Вот так вот и бьются, и маются иную весну мужики. А потом начинается ленивый спад воды, за которым уже идут новые хлопоты.
Прошлым летом, хорошо протопив избу, Никита Разумов вдруг обнаружил, что пол у него катастрофически усох. Можно было даже не пользоваться голбцем. Крынка лезла в любую щель без сучка и задоринки.
Пришлось Никите сбивать половицы в одну сторону, а в пустоте укладывать свежую плаху.
Жена Прокопа, Кланя, целую неделю выгребала из всех углов избы вонючий ил. Особенно его много набралось между простенком и печкой, где покоятся совки, клюки да ухваты. Оттуда догадливая Кланя добывала этот ил самым примитивным способом: со всего маху плескала из ведра воду, создавая что-то в виде прибоя. Вместе с кипящей водой ил выносило из-за печки, и Прокопова жена собирала его огромным вехтем, на который пошло старое суконное одеяло, то самое, которым она и ее муж накрывались, еще не имея ни кола ни двора…
Между Фроловой мебелью и водой, как всегда, находился веселящий душу зазор. Мебель, конечно же, осталась целехонькой, но вот штукатурка в избе на полторы ладони от пола пошла волдырями. Фрол удалил все эти волдыри скребком, прошелся по всему венцу паяльной лампой и так хорошо, так квалифицированно прокалил, что тот стал почти цементным. Грибку при такой термитной обработке в избе ни за что не прижиться.
Все остальное не потребовало великого труда. Промазал Фрол низ стен белой глиной, просушил его все той же паяльной лампой, уже отнеся ее на противопожарное расстояние. А потом уж к делу подключилась Фролова жена — сноровисто забелила свежую полосу густой, как сметана, известкой.
Но однажды вода все-таки скатывается обратно в Турбу, и вскоре все вокруг устилает шелком-травой. Трава лезет отовсюду и прямо-таки на глазах. Так и кажется, что она вот-вот вымахает выше колков, задушит и их и деревню вместе с умаявшимися разумовцами. Зерно в землю уже не посылать: колос
до осени не огрубеет, — и мужики с жадностью хватаются за косы — правят их, потуже насаживают на черенья, по новой перетягивают рогульки ручников.
В деревне наконец-то начинаются сельхозработы.
Злокачественный нарост на здоровом теле человека… Именно так аттестуют Разумовку в местном райисполкоме.
— Она мне, эта умная деревня, всю плешь проела! — тяжко воздыхает председатель Серафима Ивановна Орлова, у которой вовсе не было и нет никакой плеши. Когда ей об этом напоминают, она говорит:
— Не было, так будет! Ну, посмотрите, что творится… Добрые люди уже отсеялись, а наша Разумов- ка опять в капитальный ремонт ударилась. Да еще и строчит доносы во все инстанции вплоть до Совета Министров. То гвоздей им надо, то тесу. А я, видите ли, чуть ли не плоскогубцами ущемляю их аппетиты. Не будет им гвоздей. И теса не будет! Хватит словоблудием заниматься!..
Было время, пожаловали к ней из Разумовки ходоки. Пятерых человек общественность снарядила, отняла от больших дел.
Протягивают мужики Орловой лист ватманской бумаги.
— Что это еще за небоскреб вы тут мне намазали? — спрашивает она, как всегда, с ехидцей. Мужики перенесли такое заявление и, как ни в чем не бывало, отвечают:
— Никакой это вовсе не небоскреб. Рационализаторское это предложение.
— Так, так, — на что-то новое настраивает себя Орлова. — Значит, рационализаторское?..
— Вот то-то и оно, — отвечают мужики. — Если все дома в Разумовке поднять на такие вот фундаменты, враз всем миром вздохнем.
— Ну, а стайки как же? — спрашивает Орлова. —
Где проект на стайки, на уборные?
— Мужики переглянулись: «И точно, не сообразили». Но хоть бы поговорила председательша, что- нибудь бы подсказала дельное. А то взяла и на уголке общеразумовского проекта начертала: «Ходят упорные слухи, что где-то одна Венеция уже существует. Копировать не будем».
— Ах, так! — вскричала оскорбленная Разумов-
ка. — Значит, Венеция! Значит, копировать не будем! Где мы живем? В какой стране?
И вскоре снарядили в райисполком новый отряд ходоков. Пешком. Как встарь. Для эффекта.
Подносят мужики председательше очередной ватманский лист. А она и на сей раз смешками отделывается:
— И что это вы опять мне изобразили?
Мужики почувствовали новый подвох, но раз уж общественностью посланы, терпеливо объясняют:
— Вот тут у нас дорога на бугры. Видишь, две длинные полоски вьются?
— Уразумела, — сделала вроде бы серьезный вид Орлова.
— А тут вот текет Турба, — уже смелее вводят ее в курс дела ходоки.
— Кажется, с трудом, но тоже уразумела, — слышат в ответ.
— А между дорогой и Турбой — вал…
— Какой же это вал? — на этот раз совсем ничего не поняла Орлова.
— Вот тут-то и весь фокус-фикус, — загадочно говорят мужики. — Вала этого пока нет. А если бы был, низину нашу бы не захлестывало.
— Стало быть, вал предлагаете возвести? — наконец-то сообразила Орлова. — Разумовский вал. Грандиозная задумка! Предлагаю из железобетона. И со смотровыми башнями.
Ишь как она против разумовцев настроена! Но это еще не все. Орлова идет дальше. Вот ее слова. Вот они:
— Не нужны нам такие микродеревни. Разумовка с ее извечными заботами о самосохранении тоже не нужна. Надо ее, хоть и тяжелая это работа, но из болота вытягивать и объединять с Голопутовой. Проще говоря, вывозить на бугры. Вот тогда будет отдача. Но легко сказать — «объединить». Исполком уж по этому вопросу принимал тысячу и одно решение. А дело — ни с места. Все упирается в самих разумовцев.
Когда дед Изосим узнал о намерении райисполкома поставить деревню на сани да сгрузить ее у деревни Голопутовой, он до того долго мутузил воздух своими кулаками, что от его щек повалил пар:
— Это все Орлова воду мутит! Она! Откуль ей, бабе, знать, что мы к тутошним местам пуповиной привязаны. Обрежь ее и — нет нас. Тут деды наши, прадеды, прапрадеды зарыты, чтоб им на том свете не икалось. Они нам век не спустят такое. Орлова!.. Ишь ты — жар-птица!..
Дед до того разошелся, что осип и начал угрожающе подергивать на своей куриной груди рубашку. А потом враз ослабел, сел на колоду, на которой до этого рубил мясо, и подбил бабки:
— По мне хоть Орлова, хоть каша перлова. Жил тут и буду жить. Моя у вас ни пить ни есть не просит.
Вот уж тут-то как раз и настала пора сказать слово о Хамидулле Разумове. Раньше проживал он в татарской деревне Яманауле, И фамилия у него была Кульмаметьев. Но однажды в Яманаул пожаловала дочка Изосима, Дашка, махнула юбкой — и Ха- мидулла тут же притащился за ней в Разумовку.
Изосим долго сопротивлялся такому браку: «Чего мешать кровь?» — но Дашка раз пять поревела не своим голосом и свое выревела. Изосим тогда поставил ладонь ребром: «Пусть будет по-вашему, коль уж так приперло. Только пущай твой Куль Махмет свою фамилию на нашу заменит. Чего ребятишки будут под такой несусветной фамилией ходить?»
Так вот и стал Хамидулла Разумовым. Попервости-то туго ему приходилось. Бывало, жаловался он: «Русская язык шипка худой: запор и забор, тоска и доска, грусть и груздь. Чего куда?..»
Но нынче Хамидулла даже ребятишек своих — Сережку, Наталку, Тимура, Ленку, Ваську, Маруську и еще четверых оголят, — когда они забалуются, пугает бабаем, что в переводе с татарского звучит ничуть не страшно, потому что бабай — это всего лишь дедушка.
И вот Хамидулла, в то время когда его тесть Изосим кромсал кулаками ни в чем не повинный воздух, тоже вошел в неописуемый раж. Кричал он на всю избу, подхватывая обрывки Изосимовых фраз, — аж посуда ходуном ходила.
— Ага, Орлова!.. Пуп тут у нас. Обрежь его, обрежь — где мы тогда? Деды наши…
Никита Разумов совсем с другой, уже исторической точки зрения подошел к вопросу о перевозке деревни на новое место:
— Пусть переселяют хоть к самому Волгограду, но только не к Голопузовой. Они нам — не ровня. Мы с ними ребят не крестили. Они нас веки вечные набитыми дураками считали. А сами-то? Почему, к примеру, ихняя деревня Голопутовой зовется? Звалась-то она Голопузовой, потому как извечно пузы свои ничем не прикрывали. Не знаю, как сейчас. И вдруг вам — Голопутова! Отчего замазали букву? Пыль в глаза нам, разумовцам, пускают. Дескать, не было у нас такого псевдониму. Нет, хоть режь меня, хоть ешь, а только не к Голопузовой…
Сосед Никиты, Фрол, тоже свое мнение высказал, но, как всегда, туманно:
— А что мне?.. Да ничто. Почти что так оно и есть. Было бы ничего, если бы так оно все было…
И трудно было понять, чего он хотел — то ли сладкого, то ли соленого. Тяжелый человек этот Фрол.
Бывший бакенщик Прокоп по получении известия из райцентра тут же ободряюще обнял за плечи свою жену и произнес:
— У нас с тобой, Кланя, и здесь не штормит, не дует. Чего нам искать другую гавань? А заштормит — усадим ребятишек на катер, и только нас знали…
Кланя лишь обласкала своего мужа томным взглядом. Ей-то все равно — переезжать не переезжать, лишь бы ее Прокопушка был доволен. Такое у них, у Клани с Прокопом, чудесное взаимоотношение.
Так что деревня Разумовка, почти не сговариваясь, отклонила постановление райисполкома о воссоединении со своими соседями. Один только Леонтий Разумов остался глух и нем. Деревенские это восприняли правильно: он бригадир, начальник, ему лучше сидеть, закрыв избушку на клюшку.
Было однажды: вызвали Леонтия на исполкомовский ковер. Широкий он. Багрового такого цвета. Отвели представителю Разумовки отдельное место, чтоб он не затерялся в общей массе. Орлова в торжественной тишине зачитала постановление и, глядя на отцветающее Леонтьево темя, объявила членам исполкома, что принятый документ до сих пор не имеет никакой силы. Все документы имели силу, а этот, видите ли, не имеет. И пошла, воспламенилась… Другие такие же деревнёшки вспомнила. Дескать, в районе их столько, сколько гвоздей в доброй вешалке. Все убытки свалила в общую кучу, пережиткам прошлого целый абзац отвела…
— В чем дело? — как-то враз насели члены исполкома на жалкого в этот миг Леонтия. А он сидел, словно воробей, которого вот-вот должны были лишить оперения. Почувствовав, что это первый натиск, что за ним будет и второй, и третий, бригадир попытался разом свернуть заседание исполкома:
— А я что? Меня хоть сейчас везите. Но вот для деревни мои слова — пустой звук. Как в Гоби. Они там уперлись, словно бараны в новые ворота, а я при чем?
Заседание и на самом деле пришлось свернуть. Чего с него, с бригадира Леонтия Разумова, возьмешь, коль не он персонально, а вся деревня восстала против постановления.
Тогда было решено провести с упрямыми разумовцами общий сход, собрание. Но и это не дало никакой пользы, лишь из клуба вынесли полное корыто окурков…
Глубокой, оглушительной ночью (лопни тальниковая почка — сердце разорвется) ближе к истокам коварной Турбы что-то вдруг сшевелилось, опрокинулось, и на низину накатилась такая вода, какой здесь и двадцать лет назад не видывали.
Леонтий Разумов спал. К нему пришел сон: будто бы жена топит на сковороде сало — булькало оно и шипело, а в это время вода свистела во все щели, перекатывалась через порог. И, когда «сало» превратилось в шкварки и принялось натрескивать, бригадир пришел в себя.
— Мать, мать, мать! — торопливо забормотал ой. Сидел, нюхал, но горелым ничуть не пахло. Рядом с кроватью спокойно баюкало галоши и шерстяной носок. Второго носка не было. Леонтий все понял, подскочил как ужаленный.
— Вставай, чего дрыхнешь! — заорал он на жену. — Кровать вот-вот поплывет, а ты сопишь в две дырки!
Пока жена металась, срывая с головки кровати верхнее, бригадир, как упрямый дятел, долбил по рычагу телефона, но в трубке было глухо, словно ее уже успело закидать илом.
— Отсырел, — догадался Леонтий и, даже не закатав штанин, сунул горячие ноги в ледяную воду. Надо было срочно поднимать людей.
Всю оставшуюся ночь в деревне только и делали что перемахивались друг с другом фонарями. Дескать, никто пока не «утоп», все дела идут как надо. А Леонтий Разумов, вцепившись в короткое весло, буро- вил носом лодки воду возле заметно осевших заплотов и поднимал за ними дух:
— Держи, мужики, хвост пистолетом! Утро придет, все как следует обмозгуем. Дер-ржи!..
И так до утра он и прокурсировал, даже не причалил ни к одному из дворов, готовый в любую минуту постоять за любую человеческую жизнь.
Рано утром из райцентра подали приписанный к колхозу рабочий катер. Подбухал он прямо к Изосимовой бане, дальше пройти не мог: мешали плотно слежавшиеся навозные кучи.
Капитан Тарханов, мужичонка маленький и круглый, как катыш, выйдя на нос катера, так гаркнул в рупор, что из него полетели зазимовавшие тенеты:
— Эй, вы там, на сумбарине! Что надумали? Загорать еще будете или поедем?
Это он кричал Леонтию Разумову, хотя бригадир был от него на расстоянии вялого плевка. И то ли на бригадира накатил юмор, то ли он на самом деле подумал, что его не услышат, но что было моченьки тоже надавил на голосовые связки:
— Чуток покачайся! Соберемся сейчас, все обсудим!
Собрание проходило на плаву. Мужики галдели, как ранние грачи. Но галдели просто так, чтоб придать особую важность всему происходящему. Однако решили так: всех баб вместе с ребятишками эвакуировать, а самим остаться, потому как не мужское это дело при первом же звонке опасности совать голову в прибрежные кусты. Да и что о таких мужиках подумают их извечные спутницы-жены…
Катер с первой партией разумовцев ушел, заслонило его от глаз тальниковыми выметами. Потом, громко бухая трубой, приходил еще раз шесть…
На десятые сутки вода вдруг остановилась, словно уперлась в невидимый потолок. А еще через неделю седая детинушка, дед Изосим, сидя на крыше сенок, во все горло хватил:
— Спадает, комар ее забодай. Люди, сбывает! Третьего дня суставчик у мово мизинца ломило, значится, к спаду!..
Но радость душила деда не потому, что вода пошла на убыль, и ему уже не придется искать новое место повыше да посуше.
Вода пошла в речку, пошла в Турбу. А стало быть, на родную землю, на землю отцов, вернется отторгнутая часть Разумовки — бабы да ребятишки, и жизнь в деревне опять покатит своим беспокойным чередом.



СВАДЬБА


В селе готовились к свадьбе. Из недавно скатанного пятистенника, что стоял на взгорке, у вздутого горбом моста, тянуло сытными запахами стряпни, трескучего гусиного жира, паленых телячьих ножек, видно лишь частью пущенных на холодцы; тянуло еще квашеной капустой, малосольными огурцами, уже ушедшим в тесто муксуном, без чего настоящая сельская свадьба не свадьба, а так себе: скромная вечеринка, какая случается, когда по каким-то причинам женятся «вдругорядь».
На село со стороны бесконечной гряды колков, с покосных урочищ неспешно шла туча. Высокая и густая, она двигалась вперед тупым клином, стремительно раздаваясь у далекого горизонта.
В пустоту тучи не верилось. Там, где она была замешана гуще, хотя и слепо, без грохота, уже перемигивались предвестницы дождя — короткие всполохи молний и в воздухе висела стягивающая грудь духота.
Я ждал маршрутный автобус, но он где-то задерживался, а мне надо было убраться из села до наступления проливня, не то проезды здесь ненадежные, грунтовые, чуть всполоснет их — и рачительные мастера уже торопятся опустить полосатые заслоны. Тогда жди, когда появится солнце, когда просушит оно всю эту дорогу вплоть до последней ее выемки. А иначе нельзя. Иначе разобьет, расколотит весь путь.
Я стоял, облокотившись на шаткие перила моста, и с надеждой смотрел на большак.
В кухне пятистенника было, наверное, жарко, и бабы-постряпухи распахнули окна настежь. Там играл целый оркестр тарелок, бойко настукивали ножи, что-то шипело и беспрестанно звякало. Кому не известно, какое это хлопотное дело — сибирская свадьба…
Неожиданно во двор пятистенника выплеснулся беззаботный смех — смеялись парень и девушка, — потом на затравелую землю глухо сбрякал засов, и створы ворот пошли в стороны. Плоский, как вышелушенный стручок, парень, согнувшись в три погибели, выкатил из ограды мотоцикл с пристегнутой к нему коляской. Выкатил и тут же заработал ногой, пытаясь завести мотор своей трехколески.
Парень был женихом — я это понял сразу. На нем мешковатился черный костюм, между отворотами которого белела новенькая сорочка с широким языком галстука. Парень был откровенно доволен и днем, в который ему предстояло стать мужем, и самим собой, и сверкающим свежей краской мотоциклом. И еще он был, как у нас говорят, «слегка на взводе». Его маленькое личико, сплошь и рядом усыпанное крупными, как конопля, веснушками, с остреньким, вызывающе задранным носиком полыхало горновыми красками жара.
Вслед за мотоциклом из ворот легко и покорно вынесла себя невеста, хотя и без фаты, но одетая в белое подвенечное платье, урезанное, правда, аж до крепких розовых колен.
Хороша она была, эта невеста. Ни в чертах лица, ни в прическе, ни в завидной, будто выточенной, ее фигуре я не нашел никакого изъяна. Нет-нет да и встретишь в сибирских селах такое вот удивительное создание.
Парень наконец-то совладал с застоявшимся мотором и, описав рычагом ноги высокую дугу, плюхнулся в седловину сиденья. Невеста ни с того ни с сего рассмеялась по-заученному быстро, легко нырнула в тесную коляску; и мотоцикл, отчаянно боднув невидимую преграду, ударил по дороге, туда, где как на опаре, набухала зловещая туча. Мне почему-то показалось, что двоих снарядили объехать самых недисциплинированных гостей, чтобы напомнить им о том самом часе, когда грянет развеселое торжество.
Я стоял и с тревогой смотрел на упрямо разрастающийся клин. Уже повеяло ничуть не радующей душу прохладой, и неожиданно завязавшийся ветерок, собрав пыль с моста, скрутил ее в слабый жгутик и сбросил в дрожащие воды усыхающего ручья.
Где-то за домами, метрах в трехстах от меня, слабо зарокотал мотор. Из боковой улочки, скорее всего переулка, выкинуло беленький «Москвич». На повороте он грубо просел на бок, жалобно взвизгнул тормозами и стремительно бросился к мосту. Из-под низкого багажника выдирало плотный шлейф пыли. Казалось, сама дорога, оторвавшись от земли, пошла, полезла к настороженному небу.
Я поднял руку, но поднял нерешительно, потому что шофер уже разогнался и вряд ли бы захотел терять время на остановку, чтобы подобрать совсем незнакомого ему человека.
«Москвич», не сбавляя хода, высоко взлягнул задом, залетел на мост, накоротке пересчитал его плохо пришитые плахи и уже за мостом — словно бы шофер пришел в себя, опомнился — резко спружинил и замолчал.
— Не довезете ли до Заводоуковска? — сунулся я к боковому, чуть приспущенному стеклу. В глаза бросилось суровое, но красивое лицо лихача, его жесткий соломенный чуб, свалившийся на высокий, покрытый испариной лоб. Хозяину машины было всего-то лет двадцать, от силы двадцать пять… Все тут ясно. В такие годы при любой скорости кажется, что колеса крутятся в обратном направлении.
— Ну чего стоите, выжидаете? — недовольно буркнул парень. — Мне хоть и не в Заводоуковск, но доброшу. Только уж больно смело сказано: «Доброшу». — Вот-вот хватит дождь. А у меня не вездеход. Так себе, потеха».
— Как же тогда? — потоптался я в нерешительности.
— А это уж делайте выбор: торчать здесь или ехать. — Парень взялся за рычаги перемены передач, и я покорно полез в машину: «И верно, лучше уж ехать. Может, где вездеход перехватит».
«Москвич» сразу врезался в потоки усиливающегося ветра, и он с силой заударял, забухал в его кузов, вроде бы пытаясь свалить в кювет. Обшивка сухо запотрескивала, словно ее обсыпали горохом. Воздух за окнами постекленел, вроде бы стал чище. А туча уже настигала нас, и село, в котором мы только что были, принялось заволакивать недоброй мглой.
Я сидел и смотрел на кисти рук водителя. Были они могучими, словно бы распаренными в кипятке, и лежали на руле, как на детской вертушке. И руль, и вся машина никак не вязались с атлетически сбитой фигурой парня. Найди он точку опоры, приподнимись — и все это заводское устройство повисло бы на его покатом загорбке.
— Свадьба у вас нынче? — чтоб развеять неловкое молчание, спросил я.
— Свадьба… Чего еще, как не свадьба?.. — с явным неудовольствием произнес шофер. — У нас, как осень, так свадьбы. В холостяках еще никто не засиживался.
Он гнал машину, выжимая из нее последние соки. Глубокие пролежни выбоин пролетали, крепко ударяя в колеса. Дорога стала синей, словно ее ополоснули краской.
— Невесту видел. Красивая! — восхитился я. — А парень мне что-то не понравился. Вроде бы как ей, невесте-то, не пара…
Водитель чуть снял газ, резко повернул ко мне то ли удивленное, то ли испуганное лицо:
— Красивая, говорите? Ну да, конечно, красивая. Чего бы это ей не быть красавицей-то? Это Таня, агрономша наша, — как-то враз отошел, потеплел парень. — Было время, когда-то с ней вместе учились. Не в институте — в школе. Вместе бегали голопятыми. А тут вот такое, понимаете ли, дело. Что ж, время не спрашивает, летит…
Он вновь выровнял газ, словно мечтая оторваться от тучи, и, уже глядя на дорогу, спросил:
— А парень этот, говорите, ей не пара? Смешно! Вот уж от которого человека такие слова слышу. А чего он, Семка-то? Ничего! Не по фигуре суд. Характер у него славный. Этот самый Семка, скажу я вам, одно время у меня на тракторе сменщиком был. Парень ничего! Молодой, правда, но нынче у нас все по такой поре женятся. Время, что ли…
— Много народу, наверное, на свадьбе будет?
— А, почитайте, все село, — уже вовсю разговорился водитель. — У нас, как свадьба, так все село… Живем дружно, ничего не скажешь. Все село будет на свадьбе.
Он сдвинул толстенным своим пальцем обшлаг рубашки, оголил черный циферблат часов:
— Небось, через час все соберутся и начнется у них там пир горой. Закричат «горько». Первым Семкин отец закричит. Мужик он активный. Молодые целоваться станут. Баяниста Федьку пригласили. Вот уж наломается он сегодня. И завтра будет играть, и послезавтра. Иногда у нас на целую неделю свадьбу заводят…
По смотровому стеклу крепко, как птичьим клювом, ударило первыми каплями дождя. Их тут же растащило, размазало по стеклу шалыми порывами ветра. Тупой клин тучи теперь уже плыл над нами. Плыл тяжело, свинцово. Впереди у поворота ветер старательно подметал дорогу. Пыль трепало, как ку- делю, уносило за высокий срез кювета, на недавно скошенные поля.
— Накроет нас эта черная туча, это уж точно, что накроет, — наконец-то слабо улыбнулся водитель. — Как бы не пришлось нам с вами тут куковать. Ладно у меня сестра рядом. К ней я вообще-то еду. А тут смотрю: человек стоит. Дай, думаю, подберу. Чего маяться будет. Но, видно, такие вот пироги. К сестре вас завезти придется. Не вездеход у меня, так себе, потеха…
Весь этот безудержный полет водителя от села, от свадьбы, на которой обычно бывает все село, от друзей — Семки и Тани — начал подтачивать мое любопытство. В голову вдруг полезло разное. Поначалу мне казалось, что владелец «Москвича» вырвался из села, чтобы спешным порядком доставить молодым такой подарок, какого в магазинах села ни за что не сыщешь и какой можно приобрести только там, куда он стремительно летел. Но в село шофер, как я понял, возвращаться даже не подумывал.
«А может, молодые не пригласили парня на свадьбу?» — начал строить я очередное предположение и тут же его отклонил. Вон он, водитель-то, как хорошо отзывался о молодоженах. Не пригласили, уж он бы дал волю худым словам: и такие-то они, и рассякие. Но, возможно, какие-то неотложные дела у него оказались там, у сестры… Бывает же такое, вдруг в самый неподходящий момент что-то возьмет и стрясется…
— А вы чего же это не на свадьбе-то? — как можно осторожнее подлез я к водителю.
— Не на свадьбе? — переспросил он меня и по- виноватому улыбнулся:
— Семка меня простит. А мне к сестре надо. Дела есть. Сестра у меня славная. Понятливая. Мы с ней в сиротстве, считайте, выросли. Крошку хлеба и ту пополам делили. Вот к ней и путь…
Слова шофера совсем загнали меня в тупик, и я потерялся в догадках, какая же причина заставила его улизнуть из села до наступления всеобщего праздника. «Семка меня простит… Славная у меня сестра… Понятливая…»
Дождь ухнул из тучи, будто ее прорвало. Дорога сразу заблестела, точно смазанная жиром. Под водяной шторкой смотровое стекло закривилось, и водитель включил дворники. Они маятно заходили, выметая из-под себя противный скрип.
— Вот и все, — окончательно подытожил сосед. — Скоро задок наш начнет покидывать. А потом — неровен час — мотанет куда-нибудь на сторону. Придется уж тянуть до сестры. Оттуда до Заводоуковска и в такой проливень трактора ходят. Может, сегодня же отправим вас, а лучше всего — утром. Покушаете, отдохнете. Чего там, люди свои…
— И когда только асфальт сюда проложат! — за- возмущался я.
— А, наверное, никогда, — махнул рукой водитель. — Чего его сюда ложить? Был бы перспективный район. А то так себе. Ни нефти, ни леса. Один хлеб. А хлеб — он и такие дороги терпит. Я однажды на этой вот самой дороге чуть могилу себе не схлопотал.
— Чего так?
— А ничего… — как-то неопределенно ответил водитель. — Чуть не схлопотал, и все. Ехал на мотоцикле домой. С полей возвращался. Пахали мы с Семкой здесь неподалеку, на увалах. Я устал, до чертиков прямо-таки устал. Еду, а тут кинься откуда-то машина. Света нет. Провода вроде бы у него там погорели. Ну и впечатался я в эту машину. На полном газу.
— Обошлось?
— Какой там! Если все по порядку рассказывать — целая библия будет, — уже бережнее повел свой «Москвич» водитель. — Сознание враз потерял. Помню только, туман плывет, а из этого тумана — чья-то голова. Спрашивает: «Жив?» А что я отвечу? Меня, как мумию, спеленало. Язык онемел. Потом слышу: загудело. Бросил меня тот шофер посреди дороги, такого вот, ни к чему не способного бросил. Лежу это я, и хорошо мне, тепло, как на лежанке. Ни боли, ни обид. Огромный луг, усыпанный розовыми цветами, передо мной стелется. Сколь живу, а сроду такого луга не видывал. Шесть часов так-то вот пролежал. Только перед утром подобрал меня шофер бензовозки. После врач говорил, что много крови я на земле оставил, а если бы не так, то все бы другим концом у меня обернулось. А дальше — операция за операцией. Два года лежнем лежал. Сестра меня в ту пору хорошо поддержала. Славный она у меня человек. Вот к ней и еду…
— А тот шофер?
— Чего шофер? — понял меня, но все же переспросил водитель. — Посадили его, того шофера. Умолял я, чтоб не садили. Все-таки жена, двое ребятишек… А вот посадили. Жалко, конечно, но я не прокурор, не судья…
Машина, повиливая задом, медленно вползала в посеревшую от дождя деревеньку. А дождь уже разошелся вовсю, и шум его забивал голос мотора. Хозяин «Москвича» разглядывал дорогу, чуть ли не прислонившись лбом к смотровому стеклу, по которому бесплодно погуливали резиновые дворники. Но у ворот избы, как зонтом накрытой развесистой кроной тополя, водитель хватанул баранку в сторону, вышибая «Москвич» из хорошо проутюженной колеи. Машина ему охотно подчинилась, полезла с дороги и уткнулась своей косо срезанной мордой в тесовые ворота.
Мы стояли в ожидании кого-то или чего-то минуту, а может, две. Шофер молчал, словно раздумывал: вылезать ему — не вылезать. Но вот из калитки, держа над головой полиэтиленовую косынку, выглянула женщина, высокая, статная и молодая. В свете фар я без труда узнал в ней сестру водителя. У нее были точно такие же черты лица, только гораздо мягче, и волосы точно такие же, цвета переспелой соломы.
— В экий-то дождь! — ужаснулась она и провалилась куда-то назад, в неясную темень. Тяжело пошли, заскрипели ворота. Машина без труда вбежала на широкий, как городошная площадка, настил двора.
— Давайте скорей в избу — ужин у меня как раз на плите, — сообщила женщина и, все так же держа над головой скупой клинышек косынки, рванула в избу.
— Что ж, будем выходить, — как-то по-странному произнес водитель.
Я сидел, словно меня пристрочило к сиденью, с удивлением смотрел, как мой сосед, обхватив ногу своими могучими ручищами, осторожно переносил ее на деревянный настил. Нога была, видать, тяжелой и непослушной. Пятка грубо уткнулась в сырую плаху.
Потом хозяин «Москвича», буквально вцепившись в дверку, вылез сам и вынес вслед за собой вторую, уже совсем, как мне показалось, бесчувственную ногу. И когда он стал утверждаться на таких вот неверных своих ногах, все в них заскрипело, запостанывало, и мне стало ясно, что это наговаривают протезы.
Я вдруг почувствовал себя крайне неловко. Сидел, черт полосатый, рядом, и вот тебе — ничего не заметил, ни о чем не догадался и, может, сам о том не задумываясь, обидел человека каким-нибудь небрежно оброненным словом.
Я выбрался из «Москвича», попытался помочь водителю добраться до крылечка.
— Не надо, — предупредил он меня. — Чего это вы? Я уж как-нибудь сам. Год хожу на этих ходулях, то и дело заносит в сторону, но всегда сам. А иначе- то как? Иначе и ходить не научишься.
И он на удивление мне хоть и нетвердо, но зашагал по скользким, умытым дождем плахам. Лишь где-то в сгибах его протез скрипел по-предательски жестоко.
Хозяйка, сестра водителя, уставила стол всем понемногу — глазом не моргнула, и за это время еще успела познакомиться со мной: обмахнула руку о простенький передник, чуть смущаясь, протянула ее мне и сказала: «Анисья», — подивилась, что ее брат (назвала она его Мотей, Матвей, стало быть) выглядит чересчур пасмурно, захлопнула заслонкой жар в печи, смела цветным крылышком с шестка какие-то остатки и, довольная своей быстрой управкой, уселась на лавку, словно приготовилась выслушать неожиданных гостей.
Только сейчас, при свете огня, я рассмотрел ее более внимательно. Выглядела она молодо, даже чересчур молодо, а глаза у нее были голубые-голубые. Смотрись в них: и будет тебе вечно видеться небо.
Ужинать мне совсем не хотелось. Аппетит, как на грех, почему-то пропал, и я стал отнекиваться от стола.
— Что вы, что вы! — не согласилась Со мной хозяйка. — Не покушаете — ночью душа по миру пойдет. Хоть молочка попейте. Хорошее, не снятое у нас молочко…
Матвей ел вяло, как из-под палки, и все о чем-то думал.
Я засобирался ко сну, попросил, чтобы бросили мне на пол какую-нибудь шубейку. Но двое в один голос запротестовали, а сестра чуть ли не насильно водворила меня в просторную и прохладную горницу, подвела к заботливо взбитой кровати:
— Вот здесь и располагайтесь. Чего это на полу-то?
Она ушла, тихо притворив за собой створки двери. Я разделся, лег и тут же провалился. Подо мной на пружинистой панцирной сетке лежали сразу две перины, набитые не то воздухом, не то пухом. Такие перины — гордость любой деревенской хозяйки. Каково-то дарить подобную благодать первому же встречному…
На кухне, где остались двое, какое-то время висела неспокойная тишина, но наконец раздался настороженный голос Анисьи:
— Что это у тебя там опять случилось? Не отмахивайся, по лицу вижу…
Матвей молчал, наверное, ел, а потом глухо, чуть ли не рыдающе выдавил:
— Свадьба у них там… Понимаешь, свадьба!
— Я так и знала, — вроде бы растерянно ответила сестра. — Так и знала..
Они опять замолчали. Мне показалось, что Матвей, горемычная его душа, не поборол себя и плачет: тихо, сухо, одним только сердцем.
Сестра опять сказала:
— Ну чего ты? Вот еще? Значит, не любила она. А если и была любовь, то так, пустяшная. Когда стоял на своих двоих — сама стелилась, заработал казенные — рыло на сторону. Нет, не любовь это. Пустота это. Пустота. И ты ее из души выкинь.
— Не могу я, Анисья, тяжко мне, — не унимался Матвей. — Так тяжко, что даже не знаю, куда свою голову сунуть.
— Это бывает, — трогательно согласилась Анисья. — Поболит, поболит и заживет. Не вечно раны человек в сердце своем носит. А ты еще найдешь себе пару, ладную, не пустую. Чего не найдешь! Найдешь!.. Парень ты эвон какой! И умом тебя бог наделил, и красою…
За окнами дома ошалело грохотал гром и взвизгивали каленые стрелы молний. До земли они не долетали: где-то ниже облаков ломало их, как сухую солому. Под напором дождя вздрагивала и гудела жестяная крыша избы. Спокойно и гордо шумел тополь, принимая на себя бурные потоки, срывающиеся с гневного неба. И сквозь все эти неровные гулы, трескотню и всплески откуда-то издалека, из промоченной липкой мглы до моего слуха словно бы, наяву доносился нервный хохот баяна.