Избранное
Н. И. Наумов






ЗАЖОРА[Зажорой народ называет глубокую рытвину, образовавшуюся по санной дороге весной во время таяния снега. Подобные зажоры бывают крайне опасны на пути, пролегающем по льду, так как имеют свойство вследствие рыхлости льда или снега засасывать в себя и лошадей, и экипаж. Нередко бывают случаи, что засосанная зажорою лошадь гибнет.]



(РАССКАЗ)

Живя в деревне во время службы моей в Сибири, я обыкновенно раз в неделю получал с почты иногда более сотни пакетов с донесениями волостных правлений и предписаниями и подтверждениями различных начальств и ведомств о скорейшем окончании находившихся в производстве у меня следственных дел. В числе этих пакетов каждый раз находилось два-три с надписью: «О происшествии», и эти пакеты, конечно, прежде всех распечатывались и прочитывались мною. Невесёлые думы навевало на меня чтение донесений о найденных мёртвых телах, о повесившихся, об убийствах, совершённых в моём участке. Я смотрел на эти донесения как на скорбные листы, вырванные из обширной книги народной жизни; и это действительно были скорбные листы, которые, помимо желания, у самых чёрствых людей будили что-то вроде сострадания и раздумья. Нашли, например, мёртвое тело, по-видимому, бежавшего арестанта, так как на спине смурого зипуна[82 - Смурый зипун – здесь затасканный, донельзя грязный зипун из некрашеного сукна.] казённого образца вшит был чёрный четырёхугольник; нашлось оно в погребу, за кадками с солёными огурцами и капустой, куда забился несчастный беглец, гонимый морозом, голодом и страхом. «_Уши,_нос,_губы_повреждены,_по-видимому,_крысами;_в_кулаке_сжат_огурец,_часть_которого_откушена_», – гласит полицейский осмотр, заменяющий некролог для этих людей, бесследно гибнущих иногда в самом расцвете сил и жизни. Наверно каждый прочёл бы между строк сухого формального донесения тяжёлую повесть пережитых страданий во время жизни этого человека на воле, в бытность в остроге и во время бесприютного скитальчества. В другой деревне повесился крестьянин из ссыльнопоселенцев, занимавшийся столярным мастерством. По показанию однодеревенцев: «в _последнее_время_он_тосковал_о_жене,_оставшейся_на_родине_и_вышедшей_замуж_». Немного, кажется, сказано в этих строках донесения волостного правления, а вникните в них, и перед вами развернётся потрясающая драма, надломившая силы человека и сделавшая жизнь для него невыносимым страданием.

После получения подобных пакетов мне всякий раз приводилось скакать в ту или другую сторону моего обширного участка, скакать безостановочно, несмотря ни на какую погоду, чтоб производить судебные дознания и осмотры. Зато во время скучного пути по узким просёлочным дорогам было много досуга раздумывать под однообразный звон колокольчика и топот лошадей об участи всех этих Иванов, Трофимов, Агафонов, которых печальная жизнь, начавшаяся, может быть, с пелёнок, привела к не менее печальному концу где-нибудь в погребу или под навесом...

Часто среди пакетов встречались пакеты с надписью: «секретное»; в них обыкновенно доставлялись мне фальшивые кредитные билеты с подробной повестью о странствовании их из рук в руки до минуты открытия незаконного происхождения. Получив в ноябре 186... года подобный пакет, я был вполне уверен, что, распечатав его, найду какую-нибудь пятирублёвую кредитку; но каково же было моё удивление, когда вместо кредитки в руках моих оказалось предписание произвести строжайшее расследование: «Не заключается ли в пророчествах крестьянина деревни Клушиной Анисима Матвеева Королькова чего-либо возмутительного противу властей и существующего порядка». В подобном донесении волостного правления, приложенном к этому предписанию, говорилось, что «Анисим Корольков во время бывшей в июле месяце сего года сильной грозы слышал глас с неба, обращённый к нему, и глас сей был столь зычен, что Корольков оглох от оного и доныне чувствует шум в правом ухе, и при сём он видел якобы ангела, держащего в руках огненную метлу, коею он мёл по воздуху». Подобный случай, в то время ещё первый в моей практике, сильно заинтересовал меня, и я в тот же день отправился в путь. В глухую полночь, прозябший и усталый, въехал я в деревню Клушину, заброшенную далеко в глушь Т. округа. Ямщик мой, пожилой человек, одетый в шубу мехом вверх, с половины дороги начал усердно похлопывать рукавицей о рукавицу и несколько раз, желая отогреть окоченевшие члены, соскакивал с облучка и бежал рысью рядом с лошадьми. «О-ой, мо-оро-оз завернул!» – произносил он, вскакивая на облучок после подобного моциона и оборачивая ко мне своё красное лицо с густо заиндевевшей бородой и усами, улыбался самой добродушной улыбкой, по всей вероятности вызываемой приятным ощущением теплоты, разливавшейся по телу его.

– Завёз бы тебя к Максиму Арефьичу: изба-то у него большая, просторная, чистая изба, – произнёс он, обратившись ко мне, когда мы въехали в околицу деревни, – да не знаю, покажется ли тебе: таракан одолел его, совсем, слышь, из избы выживает, поедешь ли? – спросил он.

– Вези, чего же таракана бояться! – ответил я.

– И я-то говорю, что чего бы таракана бояться – не съест, да, вишь, ноне писарь у него останавливался, так таракан-то, слышь, в ухо заполз ему, слыхал?..

– Случается...

– Так писарь-то это, с сердцов-то, слышь, оплеушин с десяток никак Максиму-то накидал. Вот оно!.. Суди, и невелик бы гнус таракан, а сколь неприятностей за него стерпишь в ино время...

– Да какое же право имел писарь бить его?

– Уж где тут право разбирать, когда бьют-то тебя, суди! Ты, говорит, должен по закону жить, в избе-то блюсти чистоту, а не плодить гнуса; я, говорит, с тебя ещё за таракана-то убытки возьму!

– Убытки-то какие же? – прервал я, заинтересованный рассказом его о похождениях писаря.

– По службе убытки-то! Я, говорит, на то, может, и приставлен теперича, чтобы мне всё слышать, чего где говорят и деют, а ты меня тараканом отравил. Могу ль я, говорит, опосля того быть верным слугой начальству, а-а? Вот и толкуй, какие убытки-то! Пять рублёв ему на мировую Максим-то пожертвовал, знаешь ли вот это?

– Ну и глупо сделал, что пожертвовал.

– Глупо, известно, испужался! С испугу-то и десять отдашь, да не скоро образумишься. А может, оно и взаболь в законе-то писано, штоб таракана-то не плодить в избах, почём знать!

– Законов про это не пишут.

– А-а... Ну, вишь вот, темнота-то наша, хе!.. И за таракана бьют да деньги берут! – произнёс он, покачав головой. – Так Максим-то, слышь, только спровадил это писаря-то, так сейчас это, с сердцов-то, распахнул окна и двери в избе и ну их морозить, тараканов-то... Извёл... Да не боле, слышь, месяца по закону-то прожил. Сызнова, говорит, набилось их, никак боле прежнего; вот и способись поди с ними. Я на то и спрашиваю тебя: поедешь ли?

– Вези!..

– Писаря-то я же, слышь, к Максиму-то привёз, так Максим-то на меня никак с месяц серчал. Вот я и боюсь, милый, кабы сызнова не подвести его под грех, и спросил тебя, поедешь ли?.. Ну, да никто как Бог! – заключил он и, хлопнув рукавицами, крикнул: – Эй, вы, соколики!

Соколики пустились крупной рысью, и не более как через четверть часа я сидел в просторной и тёплой избе Максима Арефьича, освещённой двумя сальными свечами, при тусклом свете которых всё-таки можно было рассмотреть полчища тараканов, копошившихся в пазах стен, в углах и по потолку. На другой день утром вслед за поданным самоваром ко мне вошёл и хозяин дома, Максим Арефьич. Войдя в комнату, он по обычаю помолился в передний угол и затем, пожелав мне доброго здоровья, остановился у порога. Это был широкоплечий, низенького роста человек, с лёгкой проседью, пробивавшейся в тёмно-русых волосах на голове, подстриженных в скобку, и с окладистой бородой, придававшей лицу его шарообразный вид. В крупных и даже грубых чертах его лица было разлито наивное добродушие. Глядя на него, так и казалось, что любой проходимец мог обобрать его не только за таракана, но даже за блоху, и ни малейшего протеста не оказал бы на требования его этот приземистый человек, обладавший мускульной силой и цветущим здоровьем.

– Садись-ко, Максим Арефьич, гость будешь! – пригласил я.

– Постоим, ваша милость; благодарим покорно на слове, нам што, мы и постоим! – ответил он, кланяясь.

– Садись! – повторил я.

– Не привышны будто, – снова ответил он, – ну, уж коли твоей милости угодно, так што же, пожалуй, и сядем, только оно... того, – говорил он, занося руку к затылку, – зазорно, слышь, сидеть-то...

– Отчего зазорно?

– Дело-то наше подначальное... Ну да што ж, посидим, всё будто конпания, – ответил он, слегка присаживаясь на скамью и точно опасаясь, что при малейшем неосторожном движении его она рассыплется. – Знать, по делу к нам заглянул, сударь? – спросил он. – Уж не Анисим ли Матвеич мучит тебя, а?

– Какой Анисим Матвеич?

– Корольков, што ль, пишется-то он... мы-то его, признаться, Зажорой кличем боле... Зажорой все зовём.

– За что же вы его Зажорой прозвали? – полюбопытствовал я.

– А Бог его знает! Как тебе скажешь, за што какую кличку на мужика мир повесит? Теперя меня вот взять: сызмальства, почесть, стали Корчагой кликать... Корчага да Корчага, ну и подь вот, доспрашивай, за што про што в Корчаги произвели!.. – с добродушной иронией пояснил он. – Так уж с исстари повелось, вот и Анисима Матвеича окрестили Зажорой и зовём теперь: Зажора да Зажора!.. Оно, коли вправду-то сказать, так, пожалуй, што кличка-то эта и по шерсти ему – заедливый человек.

– Неуживчивый? – прервал я.

– Не-ет!.. Пошто грех на душу брать, худое-то говорить про него: уживчивый, из миру его клином не вышибешь; а так это, кормилец, обсказать бы тебе, натуральной, ровно, человек-то он...

– Помешанный, што ль, по-твоему?

– И этого не говори: в уме мужик, как есть в полном разуме.

– Так чем же он, по-твоему, не натурален?..

- А так бы тебе, батюшка, обсказать надо, – начал он, заикаясь, – што не за своё, ровно, дело берётся. Теперича возьми ты мужика, к примеру, меня возьми, ну, мало ли что где деется, а? Ну и видишь в ино время, чего таить, што оно и не так бы следовало, не по порядку будто клин в ино место вбит, да ведь чего ты доспешь! Не с тебя повелось, не тобой и кончится. Ведь и тесницу теперь возьми, к слову скажу: гладкую-то в редкость ты найдёшь, всё нет-нет, да сучок и выглянет... Так и жизнь-то наша! Верно ль я говорю?.. А он, сказать тебе, Зажора-то, сейчас это в думу вдарится, почему да отчего всё это, да где закон экой? Ну, мужичье ли это дело, думать-то, суди!

– А разве мужику, по-твоему, не следует думать, а?

– Как ты, милый, без думы-то проживёшь? И хотел бы, может, в ину пору жить без думы, да, вишь, дума-то не спрашивает, надоть её или нет, а сама тебе без спросу в голову лезет. Без думы жить тоже нельзя, да дума-то думе розная! По моему теперича разуму, одну ты думу свободно в себе допущай, а другую, блажную-то, и придави. Теперича я так скажу тебе, возьми ты вино: чего говорить, вредительности от него много человеку бывает и на миру идёт, да след ли мне добираться, отколь оно повелось на свете, по какому закону допущают его потребление? А Анисим сейчас тебе в думу вдастся. Почему, говорит, коли от Бога закона нет вино пить, а ты пьёшь, вредительность себе приносишь? Да рази оно так можно, а?..

– Отчего же не можно, объясни ты мне?!

– Не стать, не мужичье дело в экия думы входить, – горячо ответил он. – Мужичье дело, батюшка, одно знать: паши, сей, блюди хозяйство, соблюдай, чего с тебя начальство требует, и не вникайся, ни Боже мой!..

– Ни во что не вникайся, чего бы ни делалось кругом тебя, а?

– Ни в малую соринку!

– А Зажора вникал?

– Про то и говорю, что заедался! Дума-то, батюшка, што калач на голодныя зубы, приманчива; вдайся только в неё, и не услышишь, как облопаешься.

– Думой-то?

– Ну, помыслом-то про то да про сё, чего тебе вовсе не след знать и ведать. Вот ты посуди, скажу тебе, хоша бы про того ж Анисима Матвеича: человек он, окромя хорошего, ничего не скажешь; беден – чего таить, не богато его дело, а всё колотится, чего с него, след отбывал, помочи ни у кого не просил и жил бы да жил тихо, смирно, в степенном образе, а вот как вдарился в думу, и пошло оно, кружение-то! Пошто, вишь, девки да бабы ситцевыя платья носят да платы шелковые на голове, а не самодельную пряжу?.. Надо, говорит, не тело рядить-то, а душу, а стал, говорит, ты о теле радеть – и будешь только думать о телесном; от энтого, говорит, и девки, и бабы в блуд идут.

– Это он проповедовал, Зажора?

– Ну... ну... он! Вино, говорит, теперича тоже последнее дело, звериная услада, потому, говорит, человеку оно звериный облик даёт... шатание... Отколь, говорит, весь грех по миру идёт?.. От вина! Вино-то, говорит, слюна дьявольская, а мы её пьё-ё-ём! Кабы не вино, говорит, – так рази Иван Анафасьич оправдался бы, говорит, перед миром? Разве мы бы, говорит, заплатили другия денежки, а?

– Какие это денежки? – прервал я.

– Мирския, што Иван Афанасьич съел да и спасибо не сказал.

– А кто же это Иван Афанасьич?

– Иван-то Афанасьич? – повторил он. – Аль ты не знашь его? – удивлённо спросил он, как бы предполагая, что Ивана Афанасьевича все должны знать.

– Нет, не знаю...

– А-а-а!.. Вишь оно, а я полагал, ты знашь его, прежнее-то начальство все его знали, да и всегда к нему приворачивали. Мужик он, батюшка, наш же брат, да с кабака, вишь, жить-то пошёл. Кабак держал, греха-то этого за ним – и-и-и! – протянул Максим Арефьич, махнув рукой, и отвернулся. – Иван-то Афанасьич и струну-то эту под Анисима подвёл, што его в волость-то заперли. Писарь-то наш на дочке его женат, ну вместе и мухлуют. А Зажора-то, Анисим Матвеевич, возьми да и распиши его.

– Кого, писаря-то?

– Не-ет, Ивана-то Афанасьича, козыря-то нашего!

– Как же он его расписывал?

– Хе!.. Письма-то тут, батюшка, не шибко много; пожалуй, и письмо-то писать не устанешь. Одну ему песенку Зажора-то в уши дул: что ты, говорит, с зятем-то своим, писарем, мирские деньги съел... Иван-то Афанасьич, скажу тебе, годов пять тому время, заседателем по хозяйской части в волости ходил; ну и сбирал это деньги по волости на земскую гоньбу и многонько што-то насобирал, а фитки-то кому выдавал, а кому всё сулил сегодня да завтра выдать – так и шло время. А как пришлось, слышь, ему деньги-то сдавать, он и отопрись, што не брал и в глаза-то не видывал, какие они, деньги-то. Мало ли судьбища-то тогда было... Начальство-то, слышь, приказало описать Ивана-то Афанасьича, а он будь не промах, да весь свой скот: и коров, и лошадей – и сгони от описи-то к писарю на двор, будто бы весь этот скот он в приданое за дочерью выдал ему... И фиток такой подстроили с писарем-то.

– Какой же это фиток?

– Фитанцию, сказать бы тебе, што весь скот он дал писарю в приданое за дочкой. А у него на дворе он стоял будто бы для кормёжки одной; а народ-то смутил показ, слышь, под присягой, што он точно скот-то этот в приданое за дочкой отдал.

– И те присягнули?

– Целовали крест... Вина-то этого выпоил им никак без счёту!.. Вот какия дела-то!..

– Так его и не описали?

– И посейчас цел!.. Ну чего ж тут делать будешь, а? Подумали мужики-то, видят, што взять тут нечего, махнули рукой да и внесли вторительныя деньги, а его будто бы простили.

– А много внесли?

– Рублёв семьсот, коли не боле. Ну Зажора-то при всём обществе и окрести его мошенником, введи в сердце, потому, правда-то глаза ведь колет, а Иван-то Афанасьич не стерпи обиды, да и научи писаря: донеси-де на него! Вот и пошёл сыр-бор гореть, туши-ко теперь... Что ему будет теперь, батюшка, Анисиму Матвеичу, знашь иль нет? – неожиданно спросил он, пристально посмотрев на меня.

– За что?

– За тревогу-то, што начальство-то потревожил.

– Да чем же он начальство-то потревожил? – спросил я.

– Ну что народ-то мутить будто стал... Мы-то, признаться, полагаем, што за экое дело каторги-то, поди, не минуешь. Мало ль разговору-то было меж нас... Он ведь, Анисим-то Матвеич, признаться тебе, свойственник мне доводится; и не близкая родня, а всё как бы обидно. Мужики-то теперь со слов-то Ивана Афанасьича на меня, слышь, налегают. Ваш род, говорит, такой: смутьян на смутьяне, тревоги-то, говорит, и нам, и начальству от вас не обобраться. Да я-то, говорю, мир честной, при чём же тут? Ты, говорят, коли видишь, што в мужике кружение пошло, должон бы унимать его, не допущать до всякой-то думы. Оно точно, чего говорить, я и видел, что с ним ровно чего-то неладно деется, да полагал, што дума-то эта у него с горя пошла.

– С какого же горя?

– Обида будто маненькая встрелась ему: две девки у него дочери и, не потаясь скажу, загульныя. Одна-то, Авдотья-то, меньшая-то, родила, слышь, в лонском[83 - Лонской – прошлогодний.] году. С целовальником снюхалась и, так бы сказать, от дому отбилась. Целовальник-то, вишь, женатый, с женой-то живёт несоветно, жена-то в городе у него при доме, а Авдотья-то здеся, кабы заместо супружницы – хозяйство у него при кабаке-то блюдёт. Ему бы, Анисиму-то Матвеичу, где бы поучить дочь-то, порядку наставить, а у него, вишь, рука не вздымается, а попрёк-то, вишь, на сердце ложится. С энтого боле, полагаю, и кружение-то у него пошло, а мужики-то вот на меня несут, пошто я не блюл. А я, прости ты меня, Господи, хоша бы знал и ведал, чего у него на уме! – произнёс он, разведя руками. – Диво! Вижу, што скучает человек, людей сторонится, особливо как Авдотья-то родила, да пошёл это говор да толк на деревне. Ну, чего же, думаю, известно – отец, сердце-то болит, поди! Ну, так это и шло время... Только однова[84 - Однова – один раз, однажды.] это, летом ноне, и поднялась гроза – страх Божий какая: по небу-то словно сполох от молоньи-то[85 - Молоньи – молнии.] шёл. Только вдруг это слышим, кричат на деревне: «Анисима громом убило!». Почесть старый и малый сбежались к избе-то его; видим, как стоял он на дворе, обтёсывал это бревно, так тут и лежит у бревна-то замертво... Храни его Бог, как он топором-то исшо не повредился. Спужались было сначала-то, думали, убило его, только нет, глядим – дышит ровно. Ну, тут кто говорит, што парным молоком отпаивать его надо, баб-то посылают коров доить, а то и невдомёк, што скот-то в поскотине ходит. Другие велят парным коровьим помётом обложить его – молонью-то будто помётом из человека вытягивает; а кто твердит, штобы в землю Анисима-то по шею закопать – скорей-де отойдёт он... Ну, и староста Мирон Антоныч на том же стоять стал, штоб закопать его в землю. Принесли это заступы, начали яму рыть, а он и стал это очунять будто. Притихли, ждём, чего будет. Дочки-то его тут же стоят, воют над ним, ну, уняли их: не пужай, мол. Ну, видим – это глаза открыл, озирается... «Слава тебе, Господи», – думаем... Водицы ему из ковшичка дали холодненькой, попил и словно будто в память вошёл: приподнялся это, сел на бревно-то... Мы и говорим ему: «Пошёл бы ты, Анисим Матвеич да прилёг, скорее бы, может, отдох!..». Посижу, говорит, не нудьте. Ну сиди, мол, што же. Слава Богу и то, што отдох, отпустил Бог душу на покаяние. О-ох, говорит, други, отпустил Господь мою душеньку, да никак не к добру, лучше бы, говорит, помереть мне. Окрестись, говорим, Анисим Матвеич, в уме ль ты? Сейчас только замертво лежал да сызнова смерть накликаешь на себя! Аль, говорим, разум-то у тебя отшибло? Што ты, одумайся, говори слава Богу, што Господь у тебя веку не отнял! Лучше бы, говорит, глазоньки-то мои закрылись, а не глядели бы боле на свет-то Божий, лучче бы... твердит он. Быть, говорит, други, такой беде над нами, многогрешными; быть, говорит, други, такой беде, што мёртвым-то позавидуешь! И начал это креститься да вздыхать. Народ-то тут, братец мой, и поиспужался, особливо бабы-то, и в плач было ударились... Ну, уняли их, допытываем его, с чего бы над нами беде быть, с чего он непутные слова говорит, только на думу народ наводит... И староста это, Мирон Антоныч, мужик толковый, в полном качестве, и говорит ему: подь, говорит, Анисим, сосни, никак, говорит, тебя, сердешнаго, стряхнуло небесным-то сполохом. – «Встряхнуло, – говорит, – точно», – Зажора-то отвечает ему. «То и есть, говорит, – што встряхнуло, а ты подь-ка, приляг, отдохни; сон-то, говорит, в разум человека вводит, коли его и встряхнёт в ину пору! Иди-ко, говорит». «Не пойду, – Зажора-то твердит. – Потому, – говорит, – на меня ангел Божий заповедь наложил сказать крещёному люду, што много слёз прольёте вы, што горем, что горой, придавит вас». «Где ты его видел-то?» – спросил староста. – «На небе!». 

– Мы так это, батюшка, как сказал он это слово, ровно ужаснулись и не того, штобы неподобное чего говорил он, а чудно всем стало, што Анисим-то, мужик умный, степенный, ни в чём не замеченный и на слово-то не шибко бы бойкой, вдруг экую беду заговорил! А што, мол, как и взаболь тряхнуло его Божьей-то милостью? Ну, и опаска взяла. С одной стороны, и жаль его стало, а с другой – опасно: как-никак, а уж коли не в здравом уме человек, стерегись!.. А староста всё его допытывает: при каком он, стало быть, случае ангела-то Божьего видел. 

– «А тесал, – говорит, – я, други, бревно, как гроза-то настигла, – Анисим отвечает, – мне бы идти, – говорит, – надоть в ту пору в избу, а я думаю, что ж, ведь не глиняный я, дождём не размочит... Штоб время-то не терять, взял это бревно-то, подтащил под навес и тешу... Только вдруг как гром-то ударит, – говорит, – плехнула молонья-то, я и лба окрестить не успел, так и замер, так и замер, – говорит, – вижу только искры-то, словно вот от пожарища, так и ходят, так это и крутят около меня, а ангел-то Божий, весь кабы в огне, – говорит, – метёт это по небу и приговаривает: «Смету, – говорит, – с земли-то всякую неправду и судей неправедных, и кабашников!». И пошёл это Зажора припевать в ту пору, кабы со слов-то Ангела, и пош-ё- ёл: и горе будет вам, говорит, неизбывное, и мор, и глад, и всякие болести... Плёл, плё-ё-ёл он тогда, што и не перескажешь! С диву мы только дались, слушая его: кто это охает да крестится, а другие, што потолковей, только головами покачивают. «Встряхнуло, братцы, мужика-то!» – говорит староста. И видать, говорим, што встряхнуло!.. Ну, нет-нет, его в те поры спать уложили, думали, отдохнёт, придёт в себя, успокоится. Староста-то хотел было в волость бежать с объявкой, да мы-таки, признаться, уняли его: обожди, мол, обойдётся мужик-то! И обошлось бы оно, кабы не наткнулся на Ивана-то Афанасьича.

– Он тогда же и поспорил с ним?

– Не-е-ет! В долго уж врем я-то после того. Иван-то Афанасьич, сказать тебе к слову, шибко блудлив на язык-то: всё это норовит кабы кого словцом-то щипнуть, ну и подними Зажору-то на смешки. Смеялся, смеялся, да и досмеялся. Тот это подбери случай, да и вывороти всё его нутро, как он и с волостными мошенничает... да много он напел ему в те поры, помянул-таки и начальство-то лёгким словцом.

– А чем же он начальство-то помянул? – прервал я.

– Одни, батюшка, на мужичьем-то языке поминки про начальство живут, не суди уж, не мне энтому слову вторить, ослобони! – уклончиво ответил он.

– Отчего же ты не хочешь сказать мне? – спросил я. – Чего же боишься?

– Уволь, сделай милость! Уж лучше Зажору спроси; мужик-то он откровенный, его был грех, его и ответ будет, а наше дело, батюшка, сторона; вникаться-то во што не след, не доводится, – отвечал мне Максим Арефьич, несмотря на все мои уверения, что слова его останутся между нами.

                                                * * *

Немного нового сообщили о Зажоре однообщественники его, спрошенные мною в тот же день. На мои вопросы они отвечали одно: «Говорил он, что вино худо пить, что вино – дьявольская слюна, худо, что бабы и девки любят рядиться... Ну, чего таить, и начальство не одобрял!». Но за что не одобрял Зажора начальство и в каких выражениях высказывал это неодобрение, они или умалчивали, или давали уклончивые ответы, вроде того, что «балагур мужик, где всё упомнишь, чего когда сблаговестил!». Для меня не оставалось более сомнения, что Зажора принадлежал к разряду тех людей, какие часто встречаются среди сибирского населения и, может быть, только исключительно среди сибирского. Говорю исключительно потому, что только в этой печальной «стране изгнания» до сих пор ещё самая ничтожная полицейская власть, если ей напомнить о законе, гордо ответит вам: «Здесь я закон!». Под гнётом этого произвола Сибирь и вырабатывает в народе особенные типы страстных, энергичных людей, смело протестующих среди всеобщего безмолвия и апатии, против зол, разъедающих народную жизнь. Формы протеста, избираемые подобными личностями, бывают разнообразны. В Сибири несколько раз появлялись, например, оригинальные разбойники, грабившие только богатых чиновников, разжившихся взятками, и купцов, прославившихся беспощадной эксплуатацией рабочего народа. Всё отнятое у этих купцов и чиновников разбойники раздавали неимущим крестьянам. Я знал многих крестьян, отданных под надзор общества и волостных правлений в качестве неисправимых «ябедников», которые, отрешившись от хозяйства, толклись с утра и до ночи в передних различных начальников и присутственных мест, держа в руках просьбы, которых от них никто уже не принимал. Они жаловались не за себя, не за свои личные обиды и нарушенные интересы, нет, они являлись ходатаями за общество, задавленное насилиями. Я нередко удивлялся самоотвержению, с каким выносили эти люди обрушивающиеся на них гонения. Подобных «ябедников» обыкновенно секут в полициях и отправляют из городов под конвоем на место жительства, где волостные начальники, писари, кулаки, священники, чины земской полиции, всегда бичуемые их обличениями, мстят им при всяком удобном случае. Будь другой человек на месте их, он давно бы пал в неравной борьбе, но эти люди неспособны падать. Заслышат они, что едет какой-нибудь «генерал», какой-нибудь новый начальник края, видят они, что земские и другие власти суетятся, ожидая приезда этого лица и стараясь замести следы всевозможных злоупотреблений, – «ябедники» тайно ликуют в ожидании приезда новой власти, ликуют от мысли, что власть услышит их мольбы, раскроет злоупотребления и воздаст каждому по делам его. Но, увы, земские власти тоже не дремлют, за «ябедниками», как нарочно, усиливают в это время надзор, и ко дню приезда начальствующего лица их запирают, нередко без всякой вины, в волостные тюрьмы. Проехало лицо, с трепетом ожидаемая буря промчалась благополучно, не вырвав ни одного подгнившего в корне дерева и не колыхнув молодых побегов, высасывающих из почвы все жизненные соки, – «ябедников» безопасно выпускают на свободу и ослабляют за ними надзор. Стойкий в достижении своих целей, хотя наивный, как дитя, «ябедник» снова начинает поднимать приникшую голову: улучив удобное время, он тайно скрывается из места своего жительства, достигает того города, где живёт благодетельный «генерал», какой-нибудь досужий приказный сочиняет ему обличительную просьбу, но сила не в просьбе! «Ябедник» упорно убеждён, что «генерал» внимательно выслушает бессвязную речь его и его горькие сетования, вникнет в суть их и, разгромив лиходеев народа, водворит повсюду добро и справедливость. Нередко «ябеднику» удаётся добраться до приёмной «генерала», но... дело всё-таки кончается тем, что его вновь высекут и снова под конвоем или по этапу препроводят в волость, под надзор её и общества, а там он уж знает, что ждёт его. «Нет, это не тот генерал! – с сокрушением сетует протестант-ябедник. – Настоящий генерал выслушал бы меня, а этого уж успели опутать и обвести наши-то лиходеи!». И томится подобный протестант-ябедник, томится иногда долгие-долгие годы в ожидании приезда такого генерала, который бы вникнул в положение крестьян, смёл бы опутавшее их зло и водворил справедливость...

Людям, бывшим в Сибири, доводилось, я думаю, встречать и в городах, и в сёлах, особенно стоящих на большой трактовой дороге, крайне своеобразных людей, на которых обыкновенно никто не обращает внимания: это «дурачки», или, как называет их народ, «божьи люди». Чаще всего это бездомные, перебивающиеся милостыней старики. Припрыгивая на одной ноге или выкидывая какие-нибудь дурачества, «божий человек» вертится около повозки проезжающих, забавляя их и получая за подобную забаву иногда щедрое подаяние. Дурачков этих всегда отгоняют от людей имущих власть; если же они не идут, то их бьют и, несмотря на их крик и сопротивление, уводят и запирают в какой-нибудь избе. На вопросы начальствующих, что это за человек, волостной старшина, писарь или земский заседатель категорически объявляют, что это «дурачок», «божий человек». Но если бы хоть одно имущее власть лицо заинтересовалось этим «божьим человеком» и поговорило бы с ним, то оно изумилось бы, как много ума и наблюдательности скрывается в этих людях, которые, напуская на себя глупость ради невменяемости, сплошь и рядом высказывают горькую, режущую глаза правду. Эти люди – воплощение гласности, задушенной в народе бюрократическим произволом. Однажды подобный дурачок, которого удостоило беседой важное лицо, пересыпая свою речь шутками да прибаутками, раскрыл перед ним крупное убийство, скрытое лихоимцем-следователем, и вывел массу злоупотреблений местной администрации, которые без этого случая, наверное, остались бы не раскрытыми.

Дня через два после моего приезда в Клушину я вытребовал Зажору из волости, где содержался он всё время до моего приезда под строгим арестом в камере, почти лишённой света и воздуха. К нему не допускали даже дочь, несколько раз приезжавшую для свидания с ним. Зажору доставили ко мне под конвоем двух сотских – мера, принимаемая только относительно важных уголовных преступников, обнаруживавших попытки к побегу. Злоба к этому старику доходила до того, что его лишали даже питья и подавали ему затхлую, тёплую воду, от которой, как выражался он, его «нутрило».

Когда его ввели ко мне, он молча перекрестился и, поклонившись мне, остановился у порога, пристально глядя на меня. Наружность его была оригинальна. Исхудалое бледное лицо было покрыто морщинами, точно мелко сплетённой сетью; тёмно-русая борода с густой проседью прядями падала на грудь; широкий низкий лоб был покрыт, точно шапкой, густыми всклокоченными волосами, к которым гребёнка прикасалась, по-видимому, весьма редко. Глубокая прямая морщина, лёгшая между бровей, придавала лицу его сурово-серьёзное выражение, которое, вероятно, не сглаживалось и улыбкой, если улыбка когда-нибудь озаряла лицо этого старика; выражение это смягчалось отчасти голубыми, спокойными и ясными глазами старика. Невозмутимо спокойная фигура его инстинктивно подсказала бы каждому, что этот человек сознаёт свою глубокую правоту и далёк от всякого страха, какой бы ни было ответственности.

– Здравствуй, старинушка! – сказал я.

– Здравствуй, батюшка, – ответил он, снова поклонившись мне, – будь-ко здоров!..

– Садись-ко, побеседуем, – пригласил я.

– Уволь уж, батюшка, от энтой милости, не сяду! – решительно ответил он.

– Отчего же не сядешь?

– Насиделся уж в клетушке-то, постоять-то, пожалуй, и рад теперь. Подрасту исшо, может, коли годы-то не ушли, – с насмешливым оттенком в голосе добавил он.

– А давно уж ты сидишь в волости-то?

– Утеха ведь, батюшка, старым-то костям, коли до места доберутся: сколько ни сидел бы – не ропчу. «За чем пошёл, то и нашёл» – на миру-то говорят. Кабы путныя речи говорил, так не посадили бы; ну а коли задумал под старость околесную нести, так уж сколь бы терпка ни была путинка-то, оглядываться не след!

– Какую же ты околесную-то нёс, а?

– Ведь тебе уж, чай, отписали, батюшка, недаром же, поди, приехал; в бумаге-то сказано, поди, так чего ж ты пытаешь меня? – спросил он.

– В бумаге не сказано, что ты околесицу нёс.

– А-а!.. Недомолвились верно!.. – с иронией произнёс он. – Чего ж тебе писали-то обо мне? Скажи, коли милость будет...

– Писали, что ты народ смущаешь пророчествами.

– Вишь, какое дело затеял старый греховодник, а! – насмешливо произнёс он, точно будто относясь к какому-нибудь постороннему лицу. – А чем же смущаю я народ-то, писали аль нет? – спросил он после непродолжительного молчания.

– Говоришь, например, что скоро миру конец...

– Наткось, поди! – тем же тоном произнёс он. – А пишут аль нет, за что Господь-то у них овета спросит при сокрушеньи-то мира, а?

– Нет.

– Забыли вишь, а-а? Ну, коли они запамятовали, так я потружусь, доложу твоей милости, за што их рано иль поздно найдёт Господь.

– За что же?

– За то, што утопли в грехе выше волоса на голове, што ни правды, ни совести ни в ком нет, вот за что, батюшка, найдёт их Господь своим гневом! – серьёзным и слегка даже дрогнувшим голосом ответил он.

– Уж будто ни в ком? – прервал я.

– Ни в ком!.. Мужик её пропил, чиновник-то продал, батюшка, не гневись за это слово моё, а у купца и сыскони её не водилось!.. Бога-то все забыли, а святое имя его только в лживую речь без пути суют. Глянь ты теперь на собаку: тварь, а и та, коли корку хлеба стащит у тебя, то совесть у ней зазрит: и хвостом-то она виляет перед тобой, и глаза-то отводит от тебя, словно вот стыдно ей в глаза-то тебе глядеть... А человек-то, батюшка, последний кусок у тебя урвёт, да тебе же в глаза смеётся, тебя же дураком обзовёт, што в обман дался. Так где же она, совесть-то? Укажи!

– Ты это только и говорил крестьянам?

– Говорил, уличал их, ну и не понравилось, правда-то ведь глаза колет... Вот и отписали, што бунтовщик!

– А в чём же уличал ты их?

– В непорядках, в чём более-то уличишь нашего брата?.. Оглядись только кругом, во тьме-то нашей, так позабудешь и про Божий свет, и возлюбишь тьму-то паче дня и солнца...

– Ты грамотный? – спросил я, удивлённый складом его речи.

– Нет, не умудрил Господь, батюшка, а любил вот, сызмальства любил, родимый, о Божьем слове речи вести. Не праздно оно, это слово-то!.. Скажи ты мне, коли ты добрый человек, не погнушайся: есть Бог у нас аль нет?.. – неожиданно спросил он.

– Конечно, есть! – ответил я.

– Есть? Стало быть, если Господь чего заповедал нам, должны мы исполнять Его слово аль нет? – пытливо посмотрев на меня, спросил он.

– Должны.

– Пошто ж мы не исполняем этого, а? Пошто мы втуне-то слово Его покидаем, а? Вот Бог-то заповедал нам: не воруй, не блуди, не желай другу худа, а чего мы только не делаем? Неуж это порядок, а?

– Ну, конечно, не порядок.

– И все, кого ты ни возьми, презрели Его заповедь! Ну, по-божьи ли мы живём, скажи?.. Коли ты видишь, к примеру, што слеп человек, заблудился, по-божьи ли ты сделать, коли поможешь ему на путину выйти, а?

– По-божьи всякий обязан помочь ближнему.

– По-божьи, стало быть, сделает он, коли правый путь ему укажет, а? – продолжал старик, всё так же пытливо глядя на меня.

– По-божьи.

– Так пошто же, батюшка, экого-то человека, што путь слепому указывает, в смутьяны-то производят, в узы-то заточают? Скажи ты мне, коли ты праведный человек! Ну, вот я и повинен в этом грехе – суди же меня! – и глаза старика засветились при этом таким тёплым, мягким светом, что мне невольно пришло на мысль в ту минуту, что, по всей вероятности, глаза апостолов и первых мучеников имели именно подобное выражение, когда они отстаивали перед своими гонителями высокие догматы правды и любви к ближнему. – Пошто ты, батюшка, крестьян-то наших допытывал, чего я говорил им, скажи ты мне? – неожиданно спросил он. – Неуж ты думал, я запираться буду да таиться, а? Нет, родимый, не отопрусь! Мужики-то наши не скажут тебе правды, а я скажу.

– Отчего же ты думаешь, что мужики не скажут? – спросил я.

– Опасливы!.. Всякий свою шкуру бережёт, а мне уж беречь её, батюшка, не приводится – изношена! – насмешливо произнёс он. – Недолог мой век, коли и приведёт Бог постраждить-то, не возропщу!

– Да за что же ты постраждить-то собираешься, а?

– За правду, батюшка; за Божью-то правду ведь боле, чем за зло, люди-то терпят, – тихо ответил он. – Ну, я и положил в уме: коли доведёт Бог крест нести, не убоюсь и всякому скажу её, каким хошь судом суди, не убоюсь!.. Не смущаю я народ, родимый, а про Божье слово говорил ему; завяз он в грехе, што в тине, Божье слово и крест в вине утопил! Ну, как ты его не попрекнёшь в этом?

– Как в вине утопил?

– Утопил!.. Пагуба – вино это крещёному миру, пагуба, родимый! За вино он тебе всякую присягу примет, виноватого отправит и невинного загубит!.. Седой уж я человек, не к летам мне, батюшка, лукавить, не к летам и правду таить! Опиши-ка вот в бумаге-то своей, пошто им попустили за быка-то фальшивую присягу принять...

– Кто же попустил?

– Начальство!

– Как так, расскажи...

Изволь, пошто не сказать!.. Вишь, родимый, людская-то правда какова: я вот бунтовщик, народ смущаю, а пошто они не написали, чем я смущаю народ-то, какими делами? Не они ли больше смущают его своими неправдами, а?

– Кто же это они, старик, растолкуй мне.

– Кто они-то? – переспросил он. – Долго, батюшка, сказывать. Послушай лучше, какую я те притчу скажу, – уклончиво ответил он, – жизнь-то мужичья, што плетнём огорожена, потревожь ты одно только звёнышко, качни его, так и весь плетень повалится; так и это дело. С мужика, родимый, невелик бы спрос, тёмен он. А большой, батюшка, грех, кто блюдёт его да неправду из выгоды попутает, бо-о-ольшой тому ответ перед Богом! А ипо правду ль я говорю, суди: живёт у нас здесь крестьянин Посылин Фёдор Иванович, голова-то наш племянником ему по матери приводится; так сынок, слышь, у него, у Фёдора-то Иваныча, есть – Севастьян Фёдорыч, такой-то непутёвый человек, што суди его Бог, а не я! Ну, вот и поехал он однова в город на базар, Севастьян-то Фёдорыч этот, поехал-то пустым порожьем, а вернулся-то с прибылью: ни мало ни мене как быка в поводу привёл. Ну а в деревне, чего говорить, и сам, поди, знашь, што не только што живность, а сколь и волос-то у каждого на голове наперечёт знают. Ну, мужики-то и спрашивают его, Севастьяна-то: «Где Бог экую животину послал?». Купил, говорит, на племя, за семь рублёв!.. Ну, купил, так что ж, давай Бог боле. Ладно! Живёт бычок у нового хозяина да корм жуёт. Только деньков через пять тебе время и наедь к нам следствие: мещанин из городу, у которого Севастьян-то, стало быть, на поверку-то вышло, быка угнал, со свидетелями, што бык этот точно его и с явкой от полиции, што бык этот взаболь у него угнан. Заседатель-то наш наехал, и пошёл спрос да допрос. Видит Фёдор-то Иваныч, што сынку-то неминуче дело подошло, и давай из беды его выкручивать! Сколь, слышь, вина-то обществу выпоил, чтобы доказали под крестным целованием, што бык-то энтот его будто, Фёдора, што он велел сыну в городу его продать, а тот-де не продал, да назад привёл... И заседателю-то двадцать рублёв пожертвовал, штоб сынка-то его отстаивал. Ну, общество и показало под присягой, что бык этот Фёдора, что родился и вырос на его дворе, и крест целовали, и Евангелие.

– И ты целовал? – спросил я.

– Ослобонил Бог, не мешался я в энто дело, батюшка, сторонился от них, не кори меня этим словом, – обидчиво ответил он.

– Отчего же ты, видя, что крестьяне поступают несправедливо, не остановил их тогда же, а?

– Останови-ка пьяного-то, попробуй, аль бит не был?

– Ну, чиновнику бы заявил.

– Заявлял, батюшка, насунулся было, да и не рад стал.

– Отчего?

– Искровянил он меня, думал и скулу-то мне своротит. Вот запиши-ко в гумаге-то своей, чего за правду с нашим братом деют! Я ж хотел от греха людей ослобонить, да я же и в доказатели попал, – со вздохом произнёс он. – О-ох, кормилец, душой и телом уж мы за правду-то стаивали, не навыкать... Видали гоненья-то этого, ви-да-л и!

– От кого же гоненье ты видел?

– От кого? – повторил он, усмехнувшись. – Лихо замараться человеку-то, родимый, а уж раз на нём есть пятнышко, так уж кому бы про чего ты не говорил, ему всё кажется, что ты в его пятно метишь. Ну, и не люб... Молчи, потакай всякому, и всем ты мил на свете будешь, а скажи только правду, то хуже тебя не будет лиходея и ворога! За што меня теперь утеснили, за какие провины в тюрьме-то хуже разбойника держали, хошь ли ты знать это, а?

– Мне даже следует это знать, говори...

– За то, вишь, батюшка, што не в добрый час спросил у Ивана Афанасьича, куда он девал деньги, што собирал с мужиков на царскую одёжу! Есть ли у тебя это, в бумаге-то прописано ль?

– Нет.

– А-а, чего ни хвати, верно всё, нет да нет, всё не вписано!..

– А какие же деньги он на царскую одёжу собирал? – прервал я, заинтересованный подобным открытием, в то время составлявшим для меня ещё новость.

– А вот и слушай, батюшка, как войлоки-то с нашего брата валяют! Делу этому уж годов шесть теперь время будет. Объявили нам однова, што пришёл будто в волость указ из царской конторы: собрать но двадцати копеек с души на царскую одёжу, што царю-де одёжу-то через сто годов шьют, ну так, вишь, будто время пришло новую шить из самоценного золота... Ну, и платили...

– И никто из вас не спросил, законно ли это, а?

– Мужик бы тебе спросил! Э-эх, батюшка, видать, далеко исшо то времячко, когда мужик тебя пытать начнёт, чего с него по закону просят, а чего сверх закона! Ты погляди теперь, сколь с нас этих поборов идёт – и не сочтёшь: подушной-то с оброком с тебя по раскладке-то семь аль восемь рублёв на душу придётся, а ты пятнадцать аль двадцать рублёв с души тяготы-то несёшь, и всё, чай, более на чужие карманы... А про плакаты упомянуто, што я плакатами его попрекнул? – спросил он.

– Нет.

– Ну, вот и на плакаты тоже сколь мир денег передавал, стра-асть!

– А что это такое – плакаты?

– Бог его ведает, батюшка, мы так и не видывали, какие они! Говорили тогда, што плакаты выходят, што законы экие пишут – плакатом зовут; што у кого-де будет плакат в руках, так уж того без причины не моги шевелить... Ну, и платили! Лестно было всякому закон-то экой иметь. Вишь ведь, сторонушка-то у нас дикая, до закону-то не скоро доберёшься в ней, ну, мужики-то и полагали, што уж коли закон-то будет в руке у тебя, так уж житьё-то особливое пойдёт, не в пример. Опосля только спохватились, што подвох это был один! Ну, да чего ж... Помотали, помотали головой да и плюнули: сколько, мол, собаку ни корми – всё голодна! Чего ж это, стало быть, писали-то тебе про меня, родимый, скажи мне, коли того ты не знаешь да другого не ведаешь? – спросил он.

– Писали, что будто бы ты ангела видел...

– А-а, написали же! Я думал, што и этого уж нет у тебя. Видел, родимый, видел; было мне энто видение, удостоился, и глас был! – утвердительно качая головой, произнёс он.

– Какой же глас-то был тебе?

– Ужасти подобный, родимый, нечеловеческий глас! Вижу, летит это по небу сила-то небесная, гляжу я на неё и не верю глазам-то... и вся-то она в полыме была, вся-то блёстом блестит. Горе, говорит, будет живущим на земле, кто Бога и правду забыл!.. Смету, говорит, с лица земного и судей неправедных, и лиходеев, и блуд творящих!.. А сама-то это так и метёт, так и метё-ё-ёт, кормилец.

– А чем же мела-то?

– Метлой огневой, метлой, словно как бы снопом!

– Какой же из себя-то был ангел-то, расскажи мне толком...

– Огневой, говорю тебе; ужасть была глядеть-то!

– А не померещилось ли тебе, старик?

– Не греши, родимый, стар уж я экие шутки шутить, стар! – укоризненно произнёс он, качая головой. – Я вина-то и отроду, почесть, в рот не брал, с чего бы мне мерещиться-то стало? Шестьдесят семь годов уж мне, родной, стать ли грешить-то на склоне лет, и себя-то, и людей морочить? Видел, батюшка, видение это было мне, грешному, удостоился! – произнёс он глубоко убеждённым тоном, и в серых серьёзных глазах его отражалось столько искренности и прямодушия, что нечего было и думать разубеждать его. Он верил, верил искренно в свою галлюцинацию, так могли кто поколебать в нём эту веру, составляющую для него в скорбной страдальческой жизни, может быть, единственную отраду и единственный источник, в котором он черпал нравственную опору для себя. – Не шёл я пророчить, родимый, – снова начал он после минутного молчания, – я свою только душу да совесть блюл; а коли стали вынуждать меня – не смолчал и накликал, вишь, беду на себя! – произнёс он.

– Кто же вынуждал тебя, старик?

– Миряне на смешки всё поднимали, батюшка. Всё говорили, вишь, что ум у меня пошатывало. Ну, я и стал им говорить, што от ваших делов непотребных хошь какой ум пошатнётся! А как заговорил про дела-то их, так и не любо стало, к попу повели.

– К попу-то зачем же водили тебя?

– Увещать... в обмане уличить хотели! Тот на меня накинулся... Да мало ль греха-то, родимый, было со мной, э-э-э! – протянул он, махнув рукой... – Ну, тут и порешили меня в волость посадить.

– Кто же порешил-то?

– Писарь, голова Иван Афанасьич... Ведь целое следствие, сердешный, о ту пору надо мной-то было, судили!

– Как судили?.. Какое же имели право судить тебя?

– Миром судили! Сначала-то присудили было постегать, да, вишь, из лет-то вышел... Голова заступился, ну и решили в волость запереть да описать начальству, пущщай-де за бунт судят, потому, он начальство корил.

– А ты точно корил начальство?

– Корил, не таюсь!

– Чем же?

– Неправдами ихними, непотребством, чего таить-то, батюшка! Ну, снимай с меня голову, суди! Похвалишь разве, што ль, коли вышняго чина люди заместо того, чтоб мужика научить по закону жить да правду блюсти, въяве торгуют ей! Какой ты ни будь мошенник, какой ты ни будь вор, да коли ты денежный человек, то за всё сух из воды выйдешь... Чего же, милый, ведь глаз-то не завяжешь у людей; все это видят да только молчат... А ведь молчат-молчат, да придёт пора и взворчать. А от кого теперь на миру блуд идёт, скажи-ка? – спросил он, заметно всё более и более воодушевляясь.

– Ты больше меня знаешь, старик, ты и скажи мне, от кого...

– От них, батюшка, от вышняго чина людей, знай! Ты гляди, чего у нас деется: сколь этих девок, честных отцов дочерей, на блудную-то дорожку вывели... Разве не болит сердце-то, а? Мужик-мужик, батюшка, и тёмный человек, да ведь душа-то в нём есть, как и у всякого другого человека, тоже о детище-то своём болит, поди. Где подарочком да улещениями, а где и силком берут... Ну, стать ли это, ты вот чего скажи мне, батюшка, осуди – путно аль нет говорю я. Вот в деревне Кузминой крестьянин есть, Пуд Власыч Жабин; дочка у него была неповинная греху, ну, и сманили её к исправнику, сманили! Ну, известно, дитё исшо было, какой у девки разум? На перстенёк, может, позарилась, а грех-то и не пройди ей даром: увидела как она, што живот-то пучить стало, спужалась да и сунула голову-то в петлю.

– Удавилась?

– Захлестнулась сразу!.. Ну, чего же? Отец-то поплакал, поплакал, хотел было с жалобой кинуться, да умяли его: одно дело постращали, а вторительная причина – пятьдесят рублёв ему исправник-то выдал... Ну, и взял он, чего доспешь? Судом-то разве возьмёшь чего? Самого же мужика-то и обвинили бы поди. Што ж, по пути это деют, батюшка, аль нет? По пути это деяли, што ль; как наедет, бывало, исправник-то, – а притон-то он завсе имел у Ивана Афанасьича, так первым это делом было нагонять ему баб да девок, утешай его милость плясом да песнями, да хороводами... Вином это хошь захлестнись, перепоят всех и поведут хоровод-то в натуральном виде. Вот и гляди-поглядывай, честной мир. Учись у вышняго чина людей уму да разуму, как на свете жить! А разинул коли ты рот, заикнулся только и – бунтовщик вышел, цепей-то да каторги насулят, што и жизни не рад станешь. Так где же, родимый, отколь просвету-то ждать нам?.. Научи! – произнёс он и, глубоко вздохнув, сложил на груди руки как бы в ожидании моего ответа.

Но что же я мог сказать старику в ответ на подобный вопрос его?


* * *

Освободив Зажору из-под ареста, я вытребовал в Клушину волостного голову, писаря и обязал не отлучаться из деревни Ивана Афанасьевича Степнова, обвиняемого Зажорой в незаконных поборах во время служения его хозяйственным заседателем в волости. В сущности, мне поручено было произвести только дознание – не заключается ли в пророчествах Зажоры чего-либо противозаконного. И так как ничего противозаконного, по отзыву спрошенных мною крестьян, в словах и действиях его не находилось, и если он дозволил себе укоризненно относиться к некоторым действиям земских властей, то укоризны эти, никоим родом не нарушая чувства справедливости, не могли быть поставлены ему в вину, потому что были только слабой иллюстрацией той действительности, какая существует в Сибири в невероятно грандиозных размерах, то я мог бы ограничиться только произведённым мною дознанием и тем покончить это дело. Но в то время я был ещё молод и смотрел на службу, как вообще смотрели на неё многие идеалисты шестидесятых годов. Эти люди не ограничивались одним только формальным исполнением предписаний. Они смотрели на службу не как на средство существования. Приняв на себя служебную миссию, они стремились приносить народу осязательную пользу, изучать его нужды, защищать его интересы, преследовать всеми зависящими от них средствами зло, разъедающее жизнь народа, и по возможности указывать на те средства, которые вернее всего бы могли уврачевать язвы, скопившиеся веками на его организме. Большинство этих людей, столкнувшись с неодолимыми препятствиями, потерпели полное разочарование, и многие из них, обвинённые в политической неблагонадёжности единственно потому, что не брали взяток и мешали брать их другим, покинули навсегда служебное поприще.

Существование тёмных поборов, производимых с народа различными способами, теперь уж ни для кого не составляет секрета. С первого же дня моего служебного поприща меня поразило это зло, тяготеющее над народом, зло во многом неуловимое и с трудом поддающееся самому зоркому контролю. Воспользовавшись показанием Зажоры, я снова спросил крестьян деревни Клушиной, действительно ли собирали с них деньги на шитьё царской одежды и на плакаты. И снова мне пришлось убедиться в той горькой истине, что лицо, облечённое властью, никогда не узнает от народа правды. Я не раз задавал себе вопрос: почему это? Почему крестьянин, обладающий замечательной наблюдательностью, способный сразу увидеть, что человек, задающий ему подобные вопросы, руководится добрым желанием принести ему же пользу, оградить на будущее время его интересы, никогда не откроет истины? Один на один в приятельской беседе за чайком он расскажет вам такие факты, от которых буквально волос становится дыбом, но попробуйте придать этим заявлениям его не голословный характер, и он тут же, на ваших глазах, беззастенчиво отопрётся от своих слов. Почему?.. В ответ на этот вопрос я приведу слова старика Якова Сысолова из деревни Кокуй Тарсминской волости Кузнецкого округа Томской губернии, который во время производства мною следствия по убийству, видя все мои старания открыть убийцу тщетными, шепнул мне на ухо, когда сидел со мной один на один: «Не ищи лучше, батюшка, ничего ты не найдёшь! У нас все знают, кто убил, да никто тебе не скажет!».

– Да почему же не скажут, объясни ты мне ради Бога? – спросил я, поражённый его словами.

– Э-эх! Словно ты малое дитя, родимый, погляжу я! улыбнувшись, отвечал старик Сысолов и покачал головой. – Ну, посуди сам: сегодня ты здесь, а завтра уехал, да и был таков, а ведь нам-то здесь жить доводится. Кому же любо грех-то на себя накликать? Ведь те-то, кого грех-то в этом деле попутал, богатые, властные люди, чиновники-то с ними запанибрата живут, а мы-то што? Любой из них дунет только и нет тебя. Ведь кабы, батюшка, ваш-то брат, чиновник-то, все бы на один покрой были, так оно што бы правду-то таить, для чего? Резону нет! А то, вишь, ведь на тыщу-то чинов разве один только добродетельный выищется, да и тот, родимый, недолго вешен в наших местах. Приехал сегодня, повернулся, а там, гляди, уж и нет его...

Неужели найдутся скептики, что не увидят в этих словах старика Сысолова выстраданной народом мудрости?

Как и следовало ожидать, на заданные мною вопросы и волостной голова, дослуживавший третье трёхлетие; и писарь, чуть ли не выросший в этой волости; и Иван Афанасьевич, почтенный, представительный старичок, в манере обращения которого и в способе выражения проглядывала большая опытность в сношениях «с образованными людьми», отвечали, что ничего подобного сыскони не бывало у них, что Зажора совсем негодный человек, который и сам-то запутался, да и других только зря путает. При этом, как водится у подобных людей, Иван Афанасьевич тотчас же сумел к слову предуведомить меня, что его всякое начальство знает даже оченно хорошо и «завсегды к нему было расположено в самом лучшем виде»...

Более из любопытства, чем для достижения своей цели, я потребовал Зажору для дачи ему очной ставки с Иваном Афанасьевичем, головой и писарем, призвав при этом в свидетели несколько человек крестьян. Войдя в избу, старик Зажора нисколько не смутился, увидя людей, от которых, по выражению его, он терпел гонения. Помолившись на икону и поклонившись мне, он с самым незлобивым видом поклонился и Ивану Афанасьевичу, и голове, и писарю.

– Ну вот, старик, – начал я, обратившись к нему, – я спрашивал и крестьян вашей деревни, и голову, и писаря, и Степнова, правда ли, что они собирали деньги на шитьё царской одежды и на плакаты, но они говорят, что ты лжёшь, что ничего подобного никогда не было, что если бы были подобные поборы, то были бы и мирские приговоры, так как ни одна копейка не может быть взята с крестьян без мирского их приговора!

– А-а-а! – протянул он, и на губах его, чуть ли не в первый раз с тех пор, как я увидел его, мелькнула улыбка. – Неуж все отпёрлись? – спросил он.

– Все... Я затем тебя и позвал, чтоб ты уличил их, доказал им, что всё, что ты ни говорил про них, – правда, докажи им!

– Это им-то доказать? – спросил он, ткнув пальцем по направлению к голове, писарю и Степнову.

– Ну да, им...

– Не докажешь, батюшка! – и он махнул рукой.

– Почему же?

– Кабы совесть у людей была, так куда бы исшо ни шло, можно бы потрудиться побудить её, а уж у них про совесть-то, родимый, давно слыху не слыхать; чай, и место-то, где лежала она, мохом заросло. Правду аль нет говорю я, Иван Афанасьевич? – спросил он, впившись в него своими серыми ясными глазами.

– Говори, говори, послушаем!.. Порочь! – ответил тот, не глядя на него.

– Ну, брат, Иван Афанасьевич! Одно я тебе скажу, сердешный старичок, што заплаточки-то из пороку тебе уж и нашивать некуда: весь ты ими увешан с головы до ног, не гневись!.. Глянь-ко ты мне в глаза-то...

– Нешто не видывали тебя?

– Да гля-я-нь, не укушу ведь!

– У тебя и зубов-то нет, да кусаешь-то больно, нечего добро-то говорить про тебя, спасённый человек! – ответил Иван Афанасьевич, искоса, с презрением посмотрев на него. – Ишь ведь, ты сам людей во всём укоряшь, о Божьем слове да заповеди язык-то чешешь, а путное ли ты дело затеял теперь: взводишь напраслины и на мир, и на людей, что втрижды чище тебя?

– Не ты ль это чище-то меня?

– Не возьму я внимания урекаться-то с тобой, знай!

– О-о!.. Ну, чего же поделаешь... известно, ты вышняго звания человек, где ж нам с тобой равняться! Ты вон в суконном халате ходишь да чиновникам баб и девок водишь – исшоб не почётный человек!..

– А ты помолчи лучше, Анисим Матвеич, ой, помолчи!.. Не ровен час худое-то слово про начальство сказать.

– Аль, думать, ответа боюсь?

– Не опасливый, чего говорить, знаем!

– Ох, Господи, Господи! Што этого уреканья-то меж людьми... и не слушал бы! – вздохнув, произнёс голова и провёл ладонью правой руки по усам и бороде.

Писарь стоял молча, относясь, по-видимому, совершенно безучастно к происходящему. Крестьяне-свидетели молча сидели на лавках, понурив головы и избегая, по-видимому, глядеть и на Ивана Афанасьевича, и на Зажору.

– Што ж вы, обчественники, – обратился вдруг Зажора к крестьянам-свидетелям, – сидите, словно вас морозом пришибло? В избе-то ведь тепло, промолвите словечко, скажите его милости, аль неправду я говорю, што с нас сбирали деньги на царскую одежду да на плакаты? Аль Иван Афанасьич не спустил в карман мирских денежек, а, как опись вышла, не перевёл всю скотинку к писарю? Не грех ли вам, други, глазами-то половицы считать, а-а? Очнитесь, живые вы люди аль нет?

– Говори, вишь, всё, чего ему хочется... хе... криви совестью, а? – произнёс, усмехнувшись, Иван Афанасьевич, посмотрев и на голову, и на писаря, который улыбнулся при этом, а голова покачал головой и глубоко вздохнул.

– Что ж, ответьте ему, братцы, чего ни на есть! – произнёс Иван Афанасьевич, обратившись к крестьянам-свидетелям. – Я тут стою, обвиняйте!

– Чего уж теперь прошлое переворачивать, Иван Афанасьич! Было время, трясли, трясли его, да ничего не вытрясли! – со вздохом ответил один из свидетелей, пожилой уже крестьянин. – А только надо бы сказать, что совсем занапрасно Анисима-то Матвеича под следствие подвели, да в волости-то содержали: ничего худого-то не было от него... Што болтал будто, да мало ли кто чего болтает на миру, и пиши про всех?

– Значит, по-твоему, на него напрасно донесли? – спросил я.

– Занапрасно, батюшка, чего уж таить теперь...

– Отчего же вы не вступились за него, если знали, что его напрасно обвиняют, а?

– Тёмные мы люди, кормилец, может, и закон так велит... Как ты впуташься-то? – отвечал уж другой свидетель. – Наше ли это дело?

– Ты писал донесение? – спросил я писаря.

– Я-с!

– Ты сам производил дознание?

– Никак нет... Голова приказал, – бойко ответил он.

– Скажи-ко лучше, тестюшка! – вмешался вдруг Зажора, обратившись к писарю. – Все-то вы грибки из одного кузова. «Голова!»... Вот он, голова-то, стоит... только место топчет да печать коптит. Скажи на свою голову приложить печать – сейчас приложит. Ты всё с тестюшком дело-то вертишь, знаем, а как ответ спросят, и за спину головы прячешься. Он всё, твоя милость, писал это!.. Доносами-то застращивал всех тут, штоб глаза и обчеству, и начальству отводить, что, вишь-де, порядок блюду. А вот разнял бы ты их с тестем-то, так гляди бы, как кафтаны, не только по швам, а и по целому месту пороться пошли бы у них. Сознайся, што фиток-то задним числом подделал, как опись-то тестю пришла! Ну-ка, говори, сколько вёдер вина-то обчеству выпоили, что б крестным-то целованьем закрепили рукоблудство ваше, а-а?

Писарь стоял красный, как рак, но мужественно глядел на меня, стараясь даже не мигнуть.

– Слышишь, чего говорят про тебя? – спросил я.

– Слышу-с! – ответил он. – Я войду с особым прошением и потребую формального следствия, ваше благородие, и проверки всех этих выводов, как касающих моей чести.

– Не пода-а-ашь! – ответил Зажора. – Только спихни тебя с писарей-то, так хвост-то длинный версты за тобой потянется, не думай!.. Теперь-то все молчат, потому говорить-то опасаются, а тогда ведь, брат, ртов-то не завяжешь! И прыток козёл, да не на всякую горку вскочит!.. Не пода-а-ашь! Не больно храбер, на пакости-то только мастер! Ну, што же, тестюшка, зятенька-то не выручишь? Промолви словечко!.. Ишь он, сердешный, подрумянился-то, словно в баньке побывал! – насмешливо произнёс Зажора, обратившись к Ивану Афанасьевичу.

– Наговоримся исшо с тобой, не ушло время-то!..

– А-а! С духом соберёшься... Ну, что ж, подавай тебе, Господи, подспорья! Теперя колышков-то понадёргал с мира, есть чем правду-то свою подпереть!

– Это ты чего же касательно говоришь?

– Аль не смекнул, разжевать надо?

– Не смекнул...

– Изволь, коль сухого не жуёшь, размочим! Не думай, Иван Афанасьевич, не всегда правду-то деньгами замажешь! Может, и на нас, на наши слёзы Господь оглянется, и над нашим краем солнышко взойдёт да иссушит всю плесень, што в потёмочках-то наросла! – пророческим тоном произнёс старик Зажора среди всеобщего безмолвия окружающих.

Представив по принадлежности произведённое мною дознание, я обнаружил все выводы Зажоры, но так как они не были удостоверены опрошенными мною крестьянами, то, конечно, им не дали и надлежащего движения. Когда я уезжал из Клушиной, то в избу ко мне неожиданно вошёл Зажора и, помолившись по обычаю в передний угол, упал мне в ноги.

– Заступись, заступись за меня, родимый! – тихо заговорил он, когда я поднял его, и на глазах его сверкнули слёзы. – Не ответа я боюсь: в остроге-то мне, может, лучше бы было, спокойней, остаться-то я здесь боюсь!

– Чего же ты боишься, старик?

– Боюся!.. Люди разве, энто, батюшка, сам видел их... О-ох, Господи, не суди ты их! – произнёс он, перекрестившись. – Не увечья я боюсь от них, долог ли век-то мой!.. Всё равно уж, батюшка, впереди-то могилка одна днём ли позже аль ране, не минуешь её! За душу, родимый, боюсь, душу утоплю среди энтого содома! Отпусти ты меня, не держи!

– Куда же тебя отпустить?

– Уйду, батюшка, уйду, куда глаза глядят; схороню свою душеньку от греха и соблазна, в пустынь уйду!

– В какую же пустынь?

– Обрету где ни на есть Божье слово, излечуся им и укреплюся!

– А хозяйство, дом-то на кого же оставишь?

– Што мне дом и хозяйство! Неуж они дороже души-то, милостивец? Пусть детки владеют всем. Не усчастливил меня Господь детками, батюшка: есть у меня две дочки, да непутёвыя! Слова-то мои презрели, и Господь с ними! Не сужу я их, одумаются и сами слова-то отца попомнят. Отпусти! – и он снова упал в ноги мне. – Одно у меня сокровище теперь, батюшка, осталось – душа; не попусти растратить его... Сберегу я душу, укреплю её Божьим словом, и Господь не оттолкнётся от меня, сирого!

И старик зарыдал, зарыдал, как дитя.

Я приказал выдать Зажоре увольнительный от общества вид в случае требования его. Общество беспрепятственно уволило Зажору, и он ушёл из Клушиной, как после услышал я, но куда, этого никто не знал.



notes


Сноски





81


Зажорой народ называет глубокую рытвину, образовавшуюся по санной дороге весной во время таяния снега. Подобные зажоры бывают крайне опасны на пути, пролегающем по льду, так как имеют свойство вследствие рыхлости льда или снега засасывать в себя и лошадей, и экипаж. Нередко бывают случаи, что засосанная зажорою лошадь гибнет.




82


Смурый зипун – здесь затасканный, донельзя грязный зипун из некрашеного сукна.




83


Лонской – прошлогодний.




84


Однова – один раз, однажды.




85


Молоньи – молнии.