Александр Мищенко Диалоги «смутного времени»
Посвящаю бесценной жемчужине моей Нине


Разговор с Пушкиным

Главного героя книги «Большая охота» Неро я писал с охотника и поэта, студента Литературного института Юрия Айваседы. Этот наш современник — сибирский Дерсу Узала, который осваивает тропы тайги и литературы. Этот фрагмент об исканиях моего героя в Слове.

Неизбывшееся слово жгло Неро, не в силах еще вырваться из темницы его души на волю осознанной жизни, токи которой он воспринимал с нечеловеческой жадностью.
С семинаров в Литературном институте запали ему в память мысли старого одного поэта. Тот говорил своим питомцам, что слово писателя должно быть подобно слову Всевышнего, как серебро, очищенное от земли в горниле, семь раз переплавленное, что работа с ним так же ответственна, как работа с детьми: будет твоя педагогика с браком, все скажется, на годы потянется дым… И поэтому Неро растил слово в себе, как кристалл, старался проникнуть мыслью к изначальным, древнейшим его истокам. Углубляясь в темень времен, он вскричал даже что-то нечленораздельное в институтской библиотеке, с восторгом открыв для себя, что прародитель первого слова — охотник. И потом во снах и видениях, потрясенный этой новостью, Неро не один раз ощущал себя быстро бегающей крысообразной «человекобелкой», тупайей, которая жила на деревьях и питалась насекомыми. Любопытство заставляло его покидать ветки, чтобы узнать, а что же за горизонтом. И был он уже теперь звероподобное существо саванн. Неро-тупайя слышал сытый, мефистофельски-злорадный смех племени таких же примерно, как и он сам, зверьков, обитавших в лесах, где можно было питаться сочной растительностью и не знать никаких продовольственных кризисов. Он грозил когтистой лапой в сторону оазиса соседей, и в грудке у него выклокатывалось, вырываясь на свободу, нечто словообразное, и оно означало: «Лентяи». Другими звуками он выражал мысль о том, что будущее за племенем работяг.
Работяги были по внешнему виду маленькие и хрупкие. Жили впроголодь и были всеядны. Трудно, ох, как трудно кормиться в сухой саванне с рассеянными по ней кустарниками. Мелкие зверьки быстро бегали и хорошо прятались. В поисках пищи работяги преодолевали большие расстояния. Они разбивались на стада и действовали в зарослях, как сеть, чтобы добыть себе корм. Время от времени саванну оглашали хриплые их звуки: кто-то кого-то окликивал, что-то приказывал, одобрял или сердился.
Работяги боролись за жизнь, напрягая все усилия своих малоразвитых еще мозговых клеток. Они пустили в дело толстые палки и камни, удлиняя этим свои руки. Научились делать у камней рабочую кромку, освоили рубящие удары, нашли применение челюстям животных в разглаживании чего-нибудь или скоблении. Но самое главное, что они добыли, — звуковая связь. Это были не хрюкающие животные, а существа, которые могли предугадывать течение последующих событий, рассчитывать свои действия. Как ни вял был их мозг, а посылал он искру мысли своей в будущее, летуче опережала она время.
Лентяи же тем временем питались травкой и листиками, разными плодами и безбедно жили на ветках. Дорогой была плата за этот комфорт: пришли времена, когда они вымерли, став частично добычей первых людей-охотников.
После памятного того дня в институтской читальне Неро в дальнейших своих раздумьях все сильней укреплялся в мысли о том, что вначале было Слово, что речь родила человека.
Неземные творения из земных элементов монтируют сейчас люди, и из слов состоит духовное их естество. И они это карабкаются по Солнечной Системе. Слово — орудие пахоты, инструмент труда мускульного, жилистого, упорного и мужественного. Оно несет в себе лучистое начало, и не случайно знаки мужчины и плуга в древнешумерском пиктографическом письме обозначали — «пахарь» или работающий на солнце. Слово поднялось некогда с четверенек и стало прямоходящим. Оно кромсало туши зверей рубилом из камня, сшивало костяными иглами и бычьими сухожилиями одежды из шкур, освещало пещеры каменным светильником с растопленным животным жиром, выцарапывало на скальных стенах очертания грузных громад бизонов и тревожно поднятых голов в оленьем стаде.
Ненец когда-то считал оленя живым воплощением души своего дядюшки, какого-нибудь Илко Харючи.
Современный человек свободен от архаики такого мышления. Уподобляясь зверю и птице, дереву и цветку, его слово проникает сквозь время и пространство, за границы нереального, казалось бы, за предел сомнений и веры. Ясней, чем это было раньше, сознавал Неро, что слова могут блестеть округлой полировкой речной гальки, светиться камешками янтаря, трепетать голубыми стрекозками, жужжа, проноситься мимо грузными, как бомбардировщики, шмелями. Другие слова сверкают на солнце серебряными плотвичками. Третьи прозрачнее, чем ключевая вода или свет-камень хрусталь, четвертые маслянисты, как нитчатые лягушачьи водоросли. Слова — материал для мозаики, сталактитов, меловых холмов, коралловых лесов и муравьиных жилищ-конусов, лент корабельных лесов, извилистых проток и рек, полян из лазориков и тысяч других цветов. Это пена, блескучая нить паутинки, металл и роса. У слов есть тело, прозрачность, вес, оперение, полетная сила. Все есть, как сказал классик, что пристало к ним, пока они так долго катались по рекам, столько странствовали от родины к родине, так давно стали корнями. Да, слова живут и в базальтовой скале, и в венчике цветка, и в сердце зверя, и в морской волне и далекой звезде. Вспоминая об уссурийском тигре, с которым ему довелось встретиться, Неро думал о целом зареве слов — о кабанах и изюбрах, которых он пожирал, о траве, что шла на корм этим зверям, о матери травы — земле, о небе, откуда струится свет на землю, о едином теле огромного мира, где растения продолжаются в животных, животные в человеке, человек в пульсациях световых волн. И склонялся Неро, как и мудрецы Востока, к мысли, что литература изначально существует в природе и вообще в жизни и нужно лишь отредактировать их.
В Китае у каждого иероглифа свой зримый образ: луна, снег, ветер, иней. Китайская поэзия — это светоносные краски, живопись ума. Но Вселенную и живописную деталь мира несет в себе и родной язык Неро. Маленькое ненецкое слово «я» означает землю, место, страну, «падар» — бумагу, грамоту, букву, «нгарка» — большого и старшего, «торум» — бога, погоду, космос. А каждый вид нарты уже — мужская легковая, женская легковая, для перевозки шестов, для постели и одежды, для мягких выделанных шкур — имеет свое слово. По- разному именуется охота на лис и охота на гусей, на белок и диких оленей, на песцов и куропаток. У снега одиннадцать наименований — и рыхлый он, и мягкий, и выветренный, и с настом, и пожелтевший… У соседних северных народов можно насчитать по нескольку десятков разных снегов… И надо уметь чувствовать психологию человека, движение его мысли, ритмическую энергию Млечного Пути, в котором живет теплый земной шар, улавливать биение голубой жилочки на виске спящего младенца, видеть серебряные цепи гор, замечать, как мерзнут рыбы в воде, прижимаясь бочками к тростникам, стеблям рдеста и белокрыльника, подметить прилепившийся к брюшку пчелы лепесток иван-чая и вымазанные оранжевой пыльцой лапки и усики неутомимого цветочного трудяги шмеля, не прозевать момент, как древний уже годами, с пергаментно-суховатой кожей лица ненец-травознай, говорить которого учили звезды, осторожной рукой утирает слезы, проступившие на последних лепестках умирающего шиповника. Быт во всяких мыслимых и немыслимых его проявлениях отразили уже во всех видах искусств, и если тащить его в прозу, то ради поэзии только, а прозу — в поэзию, чтобы блуждала в ней лучом света музыка. Когда Неро думал об этом, ему всегда приходила на память запись Блока, сделанная им под новый 1919 год. Она запомнилась Неро, как стих: «Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голода. Светит одна ясная и большая звезда».
Даже уходя на промысел, прихватывал с собой Неро книжку Блока и томик с письмами Пушкина. Перед сном при потрескивающей свечке читал он их в зимовье, может, в сотый раз. Не понял, в какой момент стал засыпать, и вдруг осветилось жилье его, и не в избушке с закоптело-черными стенами он оказался, а в кристалле струистого света. Окружающий Неро мир сжался, наполнился краткой взрывной энергией пушкинского слова. Он продолжал читать, и взгляд вырывал из книги отдельные строки. Гнедичу — «Читайте громче, еще громче». У Неро само по себе добавилось: «Вся Россия чтоб слышала». Вяземскому — «Предприми постоянный труд, пиши в тишине самовластия…» «Прелестно», — переливался в кровь Неро отзыв Пушкина в письме Вяземскому о строках Баратынского:
Он на столбе как вешний цвет,
висел с опущенной главой.

Так же глубоко впитывался сознанием Неро восторг Пушкина Майковым, его забавным обращением к порткам:
Я мню и о тебе, исподняя одежда,
Что и тебе спастись худа была надежда!

Взгляд все скользил по страницам — «небесное царствие печати», «держи язык на привязи». Жуковскому — «Ты спрашиваешь какая цель у «Цыганов«? Вот на! Цель поэзии — поэзия, как говорит Дельвиг (если не украл этого)…»
И вдруг Неро почувствовал, что душа его воспарила над страницами. Он поймал смешливый слегка, проницательный взгляд Пушкина.
— Боюсь, чтоб проза жизни твоей не одолела поэзии души.
— Я тоже боюсь, — чистосердечно признался Неро. — Все знать хочется, любопытство так и раздирает. Мечусь, едреныть, сгореть готов от жажды познания.
— Оставь любопытство толпе…
— Исповедь души льется на страницы моей книги, и ничего не могу поделать с собой.
— Толпа жадно читает исповеди, записки…
— Говорят мне, что надо считаться с публикой, идти навстречу ей.
— Христос запретил метать бисер перед публикой.
— Растерялся я, щучий потрох-то, с книгой. Обо всем хочется сказать, говорить и говорить. Задумал повесть, а выльется, похоже, в роман.
— Роман требует болтовни; высказывай все начисто. Пиши его со всею свободою разговора или письма.
— Скажут: «болен»…
— Мы все больны — кто чем.
— Хочется сказать и умно, и поэтично…
— Поэзия, прости Господи, должна быть глуповатой.
— Жизнь собственная ливнем льет на страницы.
— В 4-й песне «Онегина» я изобразил свою жизнь.
— Тяжек труд писателя, неблагодарен! Часто вспоминаю Пимена-летописца: «Мнится: писец — легкое дело — приложил два перста, а болит все тело».
— Пиши же роман за романом, поэму за поэмой. Я уж чувствую, что дурь на меня находит, — я и в коляске сочиняю, что же будет в постеле?
— Анекдоты не повредят книге?
— Читатели любят анекдоты… Главное: истина, искренность.
— А поэзия? Не убьет ее проза?
— Поэзия всегда останется поэзией.
— Хочется мне этот разговор с вами вставить в книжку. Но — досужая критика! Съязвит: «С Пушкиным на дружеской ноге! Бывало, часто говорю ему: «Ну что, брат Пушкин?..»
— Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпрометировать своего героя… Шекспир понял страсти… Каждый человек любит, ненавидит, печалится, радуется — но каждый на свой лад. Читайте Шекспира — это мой постоянный припев…
— О жизни семейной не все я высказываю. Живет в поселке у нас одна женщина, четырех мужей успела сменить, и все четверо ушли от нее с язвой желудка. А теперь о своем. Что богу нашему Нуми-Торуму, то и вам скажу. У меня Аннушка — мировой кулинар. Нежная и заботливая. Но ревнивица страшная! Поехал на море я в отпуск и решил навестить в Тбилиси армейского друга Томази Саджвиладзе. Прилетаю — не застал его дома. Оставил записку соседям. И такое, едреныть, письмо взволнованное пришло мне от Томази. Писал он, безбожно перевирая русский язык. Я в тайге был, письмо отдали жене. И читает она: «Я ночь не спала, думала о встрече с тобой…» Глаза лезвиями у нее стали — одно движение и располосует лицо. Ну, тигрица форменная! А после смеялась, когда узнала, что это за «она»… В общем, обхожу я кое-что в семейных делах.
— Без тайны нет семейственной жизни.
— Упрекнут в неискренности, щучий потрох.
— Хотите, я буду совершенно откровенен? Может быть, я изящен и благовоспитан в моих писаниях, но сердце мое вполне мещанское. Я по горло сыт интригами, чувствами, перепиской и т. д. и т. д. Я имею несчастье состоять в связи с остроумной, болезненной и страстной особой, которая доводит меня до бешенства, хоть я и люблю ее всем сердцем… Не надобно все высказывать — это есть тайна занимательности.
— А история наших предков?
— История народа принадлежит поэту.
— Думаю уже: что-то скажут критики о книге? Многие, разъедри их, руководствуются личными отношениями.
— Покамест мы будем руководствоваться личными отношениями, критики у нас не будет. Заметил ли ты, что все наши журнальные антикритики основаны на «сам съешь»?
— А с суховатостью что делать, когда идет философия?
— Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизический язык находится у нас в диком еще состоянии. Дай Бог ему когда-нибудь образоваться наподобие французского (ясного, точного языка прозы, то есть языка мыслей).
И исчез Пушкин, растаял, в воздухе его зимовья растворился, стал небом югорским. А Неро охватила такая жажда писать, что кровь его иссыхать стала и горело все в нем, воспаленно клокотало сознание. Он слышал весь мир, будто открылись ему тайны звезд, неба, деревьев и трав, воды и солнца.
И шелестело листвой Дерево Неро:
— Поверю в твою книгу, если такой ты взрастишь в себе ее, что взглядом твоим из нее жить буду, а отвернешь — повяну.
И говорила Вода плеском волны Неро:
— Будет живой твоя книга — высохну я без твоего взгляда.
И лучило к Неро Солнце слова:
— Буду светом глаз твоих сиять в галактике — рассеем мы тьму бессмыслия в мироздании. Нет — меркнуть и угасать станет небо.
И он увидел вдруг всю книгу свою, события ее, как застывший сердоликовый свет. Теперь надо только писать, писать и писать. Да так, чтобы в раскаленном его кровотоке струился он. Но удушье вдруг охватило Неро, и почувствовал он, что не живет в нем Слово, выжглось оно, будто свинцом расплавленным залили гортань. Онемел Неро, и гудела, как плазма огня, от напряжения кровь в нем, дымиться он начал. Но увидел вдруг на счастье, в сияющем расплыве лицо собрата по перу, сказового писателя, величавшего Неро Подкнязком.
— Аль не узнаешь? — склонился он над охотником. — Князь сибирский я, Ермак.
И засочилось лицо его веселым соком, запылали в нем переливы, озарения и соцветия.
— Воскрылился, что с Александром Сергеевичем пообщался? Что Пушкин? Он солнце. Его должность — светить, а твоя — карабкаться на свет этот. У хорошего работяги жила с жилой в труде сбегаются, жила жилу бодрит. Без мозолей и поту ветрогоны только живут. А ты воспарил, видишь ли, эва соколик какой! По жемчужинке, по алмазику единственные те слова, какими можно сказать, ищут. Жевать об известном ля-ля всякое — нечего. Холодное слово оно и есть холодное, чего его трогать? Один звон от него. А чуешь — светится оно, как поковка в горне, горячее, обжигает, тут не медли. На наковаленку его и — бей, заостряй, закаливай, доводи, куй в пословицу, чтобы все густо было, щедро, присадисто. Я на фронте такого кузнеца встречал, что ему Богу звезды только ковать. Так и куй! Станешь работать в литературе так, и будет это — по-пушкински, дорогой мой Подкнязок!
Великим заветом стали для Неро мысли Пушкина о Слове. Но знал он, что иных в отечественной литературе сбивает с пути обличительство. При чтении таких книг вспоминался ему Опять-таки Пушкин: «Глупцы с благоговением слушают человека, который все бранит, и думают: то-то умник!» Артистически, как водные жучки- крутячки, вьются обличители вокруг жизни, истинно больного и тревожного, идут на поводу у публики, мечут перед толпой бисер, разжигают подлость ее, радуя открытиями всяких мерзостей у героев своей прозы — мякины. Барахтаются в отечественной грязи, щекоча нервы унижением высокого, слабостями сильного. По выходе своих романов-погромов авторы, будто женихи, сияют от счастья. А в женихах, известно, бывает счастлив только дурак. Мыслящего же человека волнует и беспокоит будущее.
К концу охотничьего сезона Неро охватывало нетерпение. Он рвался к своему письменному столу из кедровых плах. Кабинетом ему служила такая же, как и в тайге, охотничья избушка. Самовластие тиши в минуты вдохновенного писательского труда в кабинете-избушке нарушало лишь потрескивание дров в чугунной печурке. Неро не замечал, как скатываются, скользят по небосводу безмолвные звезды и угасает луна, как течет время, выливаясь из ковша Большой Медведицы. Он устремлялся мыслью за грезой. Собольком с искорками ворса в мехе бежала она по холмам его воображения в страну-сказку, где жизнь многоголосо пела и радугами сияли хоры гармоний. В страстном пере Неро жила вера в то, что люди, которые умеют читать и писать, понадобятся скоро России. Он оплодотворялся, преодолевая мучительные заблуждения, мыслью классиков: не оживлять фантазией жизнь, а окрашивать фантазию действительностью, чтобы дать людям проект новой жизни и не из головы выдумывать книгу, а на правдок работать, как требовал от него один читатель.
В раздумьях Неро, в которых так или иначе зарождались наметки его прозаической книги, не раз звучал мотив сказки. И в эту ночь на снегу под елью она ворвалась в его сон, причудливо освещая своим сиянием быль, в которой себя лично он видел уже со стороны, как литературного героя. Сказка, говорят, тянется к тому, в ком живут правда и радость. В Неро они жили, и книга зарождалась в его душе, как зарождается ветровой гул в заверованном бору с гонкими корабельными соснами, когда катится он издали подземельно-глухим валом, а потом враз тряхнет лихоманно все кроны. Когда выйдет из души Неро книга, когда придет этот пленительный и панический миг? Не было сейчас человека на свете, который бы знал это. Подобно простому и сложному одновременно яблоку солнца, книга вызревала у Неро, как стих.