И. ДАВЫДОВ
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ВАЛЬС

ТЮМЕНСКОЕ КНИЖНОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО 1958

Рассказы


В КОМАНДИРОВКЕ
Как только кончились улицы районного центра, лошадь пошла тише, и комья снега из-под ее копыт перестали лететь мне в лицо.
У лошади вокруг ноздрей быстро намерзают сосульки. Дорога пуста. Сорокаградусный мороз держит людей дома.
Невольно вспоминаю, как тепло сейчас в редакции, особенно в кабинете ответственного секретаря Елены Петровны. Ей топят печь по-особому. У Елены Петровны красивые руки, и она всегда ходит на работе в блузках с короткими рукавами.
А у меня дома сейчас топить некому. Приеду — придется долго отогревать комнату. Вот если бы была Клава…
Познакомились мы с ней в военном эшелоне. Летом сорок пятого года он шел на Восток.
Под Минском мы простояли почти сутки, и больше всех, кажется, возмущалась этим стройная девушка с погонами военфельдшера и темными косами, которые венчиком были уложены на голове.
В результате длительных дипломатических переговоров мне удалось выяснить, что девушку зовут Клавой.
Густые ресницы у Клавы красиво загибались вверх, а глаза были насмешливые, серо-зеленые, как морская вода. Клава презрительно называла их «кошачьими». Я доказывал, что если такие глаза могли нравиться Шекспиру, то мне и подавно могут. Она, конечно, не верила ни мне, ни Шекспиру…
Когда мы перевалили Урал, Клава стала восхищаться Сибирью.
— Что там ваша Волга, — поддевала она меня. — Куда ей до Оби или Енисея. Эх! Демобилизуют — заберусь в сибирское село! Буду там ребятишек лечить…
— Почему обязательно в село? — спрашивал я.
— Так в городе что? Медсестрой только… Работа несамостоятельная! Я фельдшер.
У Клавы погибли на Смоленщине родители, сгорел дом, и ей было все равно, куда ехать после демобилизации.
На границе мы оказались соседями — госпиталь расположился в трех километрах от редакции. Все свободные вечера я проводил с Клавой, и вскоре выяснилось, что если я не прочь работать после демобилизации в Сибири, то Клава, так и быть, позволила бы мне поехать вместе с ней.
…Поженились мы за несколько дней до начала военных действий.
Первые же бои разбросали нас в разные стороны. За три недели мне только однажды удалось заглянуть в Клавин госпиталь.
Два дня спустя вместе со стрелковой ротой я пробирался по лесу в тыл к японцам. Чтобы правильно описывать подобные операции, газетчикам всегда лучше участвовать в них…
Мы шли несколькими тропками. По одной вслед за сержантом шел я. Тут-то и напоролись мы на мину. Помню, как споткнулся обо что-то долговязый сержант. После этого я успел только подумать: «Ну, вот и все!»
Очнулся я в полной темноте. Было удивительно тихо — ни звука, ни шороха.
«Главное, жив! — подумал я. — А утром подберут».
Шевельнув рукой, я почувствовал не землю, а мягкую ткань. Это еще что?
Руки и ноги были целы. Осмелев, я стал ощупывать все вокруг и понял, что лежу на кровати, под одеялом.
«Подобрали!» — подумал я и снова потерял сознание.
Очнулся опять ночью и осторожно повернулся, чтобы хоть в темноте разглядеть палату. Но кругом была все та же сплошная чернота. Я понял, что ослеп.
Чьи-то руки мягко перевернули меня обратно на спину. Я схватил одну из них. Это была маленькая женская рука с часиками на металлическом браслете.
— Какой это госпиталь, сестрица? — спросил я, но не услышал своего голоса. Я повторил вопрос и снова не услышал его.
«Значит, оглох, — подумал я. — Контузия! Ничего, говорят, это быстро проходит».
Больше всего я боялся, что меня подобрали японцы. Проверить это было просто.
— Сестрица, — попросил я, — если это советский госпиталь, пожмите мне руку. Я оглох.
Однако маленькая ручка мою, руку не сжимала и даже шевельнулась, как будто хотела освободиться.
«Неужели японцы? — подумал я и сразу же выпустил руку сестры. — Тогда они заткнут мне рот, если я запою «Интернационал».
Петь я старался громко, но рта мне не закрывали. Видимо, меня просто не слышали…
Скоро, однако, я понял, что у своих. Понял по заботе, которая меня окружала, по нашей, русской пище.
Хорошо было бы сообщить Клаве и матери, что я жив. Но документов у меня не было. Уходя с передовой, я сдал их парторгу батальона. По лицу меня тоже не узнать — все, кроме рта и носа, забинтовано.
Оставалось ждать, когда вернутся речь и слух. О глазах я уж старался не думать.
Представление о времени потерялось. Неизвестно, сколько недель прошло, пока я смог садиться в постели.
Постепенно я научился определять время по еде: четыре раза покормили — сутки долой. Но сутки бежали за сутками, недели за неделями, и я снова потерял им счет. Давно уже я прочно стоял на ногах, а ни слух, ни речь не возвращались.
«Неужели так будет всегда? — с ужасом думал я. — Лучше умереть».
Однажды меня куда-то повезли. Сначала на машине — толчки были сильные, но мягкие, а потом по железной дороге. Размеренные жесткие толчки привычно укачивали.
Ехали долго. После этого исчезли маленькие ручки. За мной теперь ухаживала сестра, у которой были длинные и тонкие пальцы нервного человека.
В новом госпитале чаще давали фрукты, особенно яблоки — большие и сочные. Чаще делали перевязки.
Но от этого ничего не менялось.
Так продолжалось долго, очень, очень долго. Я уже почти свыкся с мыслью, что так будет до конца…
И вот однажды, проснувшись, я услышал слабый голос — тот самый знакомый всем голос Левитана, который всю войну читал приказы о наших победах.
Вначале я подумал, что это галлюцинация, но диктор читал то, что никак не могло бы мне померещиться — сообщение о выпуске Третьего займа восстановления и развития народного хозяйства.
Так я узнал, что идет уже 1948-й год.
Когда сообщение закончилось, мужской голос, уже не по радио, а недалеко от меня, спросил:
— Маша! Неизвестный проснулся? Его пора кормить.
— Сейчас посмотрим.
И длинные тонкие пальцы, как и обычно, тронули меня за руку. Видно, Неизвестным звали меня.
Я попытался спросить, в каком я госпитале, но услышал только нечленораздельные звуки.
Пришлось удовольствоваться тем, что я стал слушать радио и разговоры медиков. В палате, по-видимому, я лежал один.
Несколько раз незнакомые дикторы произносили: «Говорит Алма-Ата».
Когда радио выключили, я замычал и начал стучать ногами, выражая протест. Радио включили вновь.
Женский голос спросил:
— Больной, вы слышите?
Я утвердительно замычал и закивал головой.
А дней через десять я смог сказать Маше, что меня зовут Петром Артемьевичем Молчановым и что она может больше не называть меня Неизвестным.
Сестра поцеловала меня и убежала. Откуда-то издалека, наверно, из коридора, я услышал ее голос:
— Понимаете, Неизвестный заговорил!
Кто-то охнул:
— Врешь, Машка!
— Ей-богу! Иди посмотри!
В этот же день Маша написала в редакцию армейской газеты, чтобы оттуда выслали мои документы.
Прошло еще месяца полтора, прежде чем сняли повязку с глаз. Я открыл их и закричал от боли: свет резал их, как бритва.
Потом я долго ходил в темных, почти черных очках, менял их на серые и однажды снял совсем.
Наконец-то я был здоров.
Как-то Маша сказала, что меня спрашивает военный.
Я выскочил в сад. На скамейке сидел Резинкин, ответственный секретарь нашей редакции. Он постарел и был уже в чине подполковника.
— Здорово, старина, — поднялся он мне навстречу. — Воскрес, значит. Так, так. Выглядишь ты неплохо — видно, и на том свете жить можно! А?
Мы расцеловались.
— Эх, Петр, молодец-парень! — продолжал Резинкин, садясь на скамейку и обнимая меня за плечи. — Мы ведь похоронили тебя! Со всеми почестями — траурным портретом в газете, некрологом и все такое. Орденом Красного Знамени тебя посмертно наградили. Указ — вот он. — Резинкин похлопал себя по нагрудному карману. — Партбилет тебе новый выписывали. Такие объяснения катали, что ой-ей-ей. Нам ведь сказали, что тебя — на куски. Боец какой-то сам видел. А ты живой! Ай да молодец-парень! Роман о тебе писать надо! Вот пойду в отставку и буду писать…
Я прервал его:
— А как вы-то здесь оказались?
— В отпуск приехал. Алма-атинский ведь я. А отпуск только из-за тебя получил. Я уж давно просился — погоди, говорят, Резинкин, некогда сейчас. А тут сразу дали. Поезжай, говорят, Резинкин, повидай героя…
— А не знаете, Сергей Петрович, где Клава?
Резинкин вздохнул. Веселый огонек в его глазах
погас.
— Жалко ее. После войны демобилизовалась, кажется, по беременности. Когда прощалась с нами, говорила, поедет к твоей матери. А куда поехала — не знаю…
Когда Резинкин ушел, я еще долго сидел в саду. Из открытых окон лились плавные волны старинного вальса. Я закрыл глаза, и казалось, будто издалека медленно идет Клава и печально улыбается.
…Через десять дней я подходил к своей деревне.
Мать возилась в сенях и, когда я вошел, не оборачиваясь, спросила:
— Кто еще там?
Я обнял ее за плечи. Она вздрогнула, обернулась и страшно побледнела. А потом ощупала меня и расплакалась:
— Петенька, миленький!.. Живой значит… Ой, Маньку-то позвать надо!.. А у нас и не прибрано. И покушать-то нечего… Вот разве сметанки да яичек… Петенька, как же это? У меня ж похоронная в сундуке лежит… Да садись, сапоги-то сыми… Устал небось… Я за Манькой сбегаю…
И она убежала за сестрой. Клавы, как я понял, в доме не было…
За обедом мать рассказывала.
Когда пришло извещение, она уже меньше всего ждала невестку. И вдруг Клава приехала. Встретили ее слезами. А наплакавшись, стали шить приданое младенцу.
Сына назвали Петей. Прожил он всего одиннадцать месяцев.
— Мингитом болел, — говорит мать.
— Менингитом, мама, — поправляет сестра.
— Ну, да все равно теперь. На могилку, Петенька, сходим. Я там цветочков посадила.
Клава уехала в Москву, к тетке. Оттуда собиралась ехать в Сибирь. Писем от нее не было.
На другой день я написал тетке. Какие-то добрые люди ответили, что «по указанному адресу дом снесен». Следы Клавы потерялись…
Зиму я прожил у матери и все свободное время читал — нужно было догонять жизнь. А весной уехал в Сибирь.
И вот уже почти пять лет я в Нижне-Туринске. Область в Сибири чуть ли не самая большая. Ездил я за это время много. Кажется, в редакции не было человека, который бы охотнее отправлялся в отдаленные районы.
И везде я старался вечера проводить в самых людных местах — может, сюда придет и Клава. Я заходил во все больницы, поликлиники и медпункты, которые попадались на пути, не пропускал ни одного широкого медицинского совещания в областном центре, но Клавы нигде не было. Я писал в другие области, расспрашивал попутчиков. Но никто про нее не знал…
Обо всем этом думалось то медленно и лениво, как о чем-то привычном, то сердито и торопливо, как будто только сейчас отобрали у меня счастье, и я должен с кем-то схватиться за него.
…А дорога все бежала и бежала из-под копыт райкомовской лошади…
В колхоз «Новый путь» я попал уже поздно вечером.
Председатель колхоза Меньшуткин, немолодой, лысый, с обвислым печальным лицом и большими мешками у глаз, был еще в правлении. Распорядившись, чтобы лошадь устроили на конюшне, и отправив девчонку с записками к зоотехнику и какой-то «тетке Полине», Меньшуткин стал жаловаться на трудности.
Скоро распахнулась дверь. В клубах морозного воздуха появился человек.
— Вот, знакомьтесь, товарищ корреспондент, — протянул к двери руку Меньшуткин. — Наш зоотехник Ядров.
Я представился.
Ядров распахнул полушубок и снял шапку. Я увидел густые, черные с проседью волосы, умные серые глаза и острый подбородок.
Делами решили заняться с утра. Ядров вызвался проводить меня на ночлег к «тетке Полине».
Ночь была звездная. Черное небо казалось пологом огромной палатки, который кто-то истыкал шилом. Под ногами хрустел снег.
Уткнувшись в поднятый воротник, Ядров глухо рассказывал о себе:
— Приехал сюда после Сентябрьского. Из Омска. Мне-то ничего… Жене туго. Двое у нас… Сыну — год, дочке — два… Ну, понятно, жена не работает. В городе — ясли, а тут… — Ядров безнадежно махнул рукой. — Вот моя обитель, — показал Ядров. — Будет время — милости прошу! А вон через два дома и Полина Федоровна живет. У нее председатель всех уполномоченных размещает.
Весь следующий день мы провели с Ядровым на фермах.
Вечером я по привычке зашел в медпункт. Пожилой фельдшер с прокуренными, порыжевшими усами читал роман. Всех окрестных медиков он знал. Молчановой среди них не было.
Материал в «Новом пути» был собран, и наутро я решил отправиться в соседнее село. Мне предстояло писать сравнительную статью о состоянии животноводства в двух колхозах. Ядров согласился ехать со мной.
Мороз не спадал, и я закутался в тулуп так, что открытыми оставались лишь глаза. Ядров на минутку забежал домой, а я ждал его, сидя в санях.
Наконец, хлопнула дверь, заскрипели ступени. Ядрова провожала закутанная в платок женщина с пустыми ведрами. У ворот она поцеловала его и, когда Ядров направился к саням, повернулась лицом ко мне.
Я узнал Клаву… Мою Клаву…
Ядров сел и, подбирая вожжи, о чем-то заговорил.
Лошадь тронула. Клава исчезла за поворотом.
Я долго молчал. Потом попросил Ядрова рассказать о жене.
— Что? Понравилась? — с гордостью спросил он.
— Да… Кажется, я где-то ее встречал, — как можно безразличнее ответил я.
— Может, на фронте? Она воевала…
— Может… А вы когда с ней познакомились?
— Года четыре назад. Приезжал из Омска в Тару, райцентр. Она там работала. Однажды ее и увез…
«Что же теперь делать? — думал я. — У Клавы семья, дети… Ворваться, разрушить все это? А потом Ядров будет приезжать к нам, чтобы повидать детей, и слушать, как они называют меня «папой», а его «дядей»… А Клава? Будет ли она счастлива? Да и согласится ли она уйти от Ядрова?»
Кажется, я ответил на вопрос Ядрова какую-то чушь, потому что он удивленно посмотрел на меня.
Рассказать ему? Зачем? Разве ему будет от этого легче?
Вначале я решил на обратном пути повидать Клаву. Уехать, не поговорив с ней, казалось невозможным.
С этим решением я два дня ходил по колхозу «Пионер», и все казалось простым и ясным — увижу Клаву, и она все решит. Сам я решать боялся.
Смущали меня внимательные, выпытывающие глаза Ядрова. Казалось, он о чем-то догадывался. Порой это раздражало, и хотелось бросить ему в лицо, что Клава — моя, а не его жена, что никто нас не разводил и что она не могла, не имела права совсем забыть меня. Но скоро гнев проходил, и появлялась жалость к этому хорошему, видимо, много пережившему человеку. Он-то в чем виноват?
Ясно было одно: уйдет ли Клава ко мне, останется ли с Ядровым — покоя ей уже всю жизнь не видать. А разве у нее и без этого было мало муки? Сейчас она, наверно, спокойна, счастлива… Конечно, надо уехать, не показываясь ей…
Но вот я начинал представлять себе, как возвращаюсь в свою пустую, нетопленную комнату, как мне уже некого и незачем искать… И эта пустота казалась такой страшной, такой невыносимой, что сразу приходило твердое решение: я не могу уехать, не поговорив с Клавой!
…Когда мы подъезжали к «Новому пути», я еще не знал, что делать.
Ядров остановил лошадь у своих ворот и предложил зайти пообедать. Ведь до райцентра еще добрых тридцать километров. Я колебался и уже готов был воспользоваться его предложением.
В это время из сеней, в распахнутом ватнике, с непокрытой головой выскочила Клава и обняла Ядрова. Лицо ее, на какой-то миг мелькнувшее передо мной, было таким счастливым, что все мои сомнения исчезли.
…Когда Ядровы кончили целоваться, я был далеко. Зоотехник вышел на середину улицы и что-то закричал мне вслед.
Уже с пригорка я увидел, что он все еще стоит возле своего дома.
…И вот снова тянется дорога, снова намерзают сосульки в ноздрях лошади. Только в лежащей на пути деревне мне уже незачем заезжать в медицинский пункт…
1954