Борис Галязимов
ДЫМ НАД ЧУЖОЙ КРОВЛЕЙ

ПОВЕСТЬ И РАССКАЗЫ


БЕЗОТЦОВЩИНА

Повесть
— Фу-ты! Пристал, как смола липучая: скажи ему да скажи, какая она, война? А я, никак, на нее, на войну-то, с веретешком али с ружжом ходила? Сам знаешь, рядышком с тобой тыловала. А война, она что? Она, скажу тебе… Да вот как то же мое веретешко! Только огромадное и раскаленное добела. Катится оно и катится в черную германскую сторону. Три года вот уж как катится. Сгорают в том огненном валу солдатушки наши. Сгорает и супостатня вражецкая, трын бы ей трава! Ахают там пушки-громовушки и лопаются гранатки. Опять же пошто да пошто, докапываешься, не слышно войны? Да пото, что спряталось наше село за высокими горами, за немереными долами да за лесами. Пото и не слышно…

Бабка пришла с «танцев» в молочных сумерках. В очереди у магазина «танцевала». Толстая от одежд, как Бабариха. Вся обросла, околючилась инеем. Губы деревянные, едва шевелятся. Брякнула на кухонную столешницу дверной замок да пайку мерзлого хлеба.
— И что это деется-то! — всплеснула она красными руками.
— Что у тебя опять там стряслось? — птицей, почуявшей неладное, вытянулась, застыла Федькина мать. Она уже снаряжалась на работу — на лесоповал.
— Да не у меня… — бабка торопливо выпеленывалась из морозных одежд. — Бабенки в очереди бают… Анька-то Бесхвостикова, почтальонша, чево отчебучила… Еще вечерась утянулась к проруби. Постояла, покачалась, как гусыня, а потом бултых! — и только ее видали!
— С концом? — округлила глаза мать.
— Одне пузыри… Шарили, шарили, а что ее пустоту-то шарить?..
— Ба-а-а! — в ужасе пропела мать. — День ото дня чище. И какой хрен ее туда потянул?..
— Вот суди да ряди, — топталась на кухне бабка. — Вроде никакой грязи на хвосте не примечали, а вот… Ты уж, Тась, сама распали плиту-то и чаю себе сваргань. А я начисто вся околела. Зубами лязгаю — спасу нет. Нырну к Федьке под стёгонь, приду в себя.
— Ладно, я как-нибудь натощак, — уже из кухни отозвалась мать. — До обеда протяну, не окочерыжусь. Ба-а-а… Вот какие они, наши дела-делишки!..
— Ты там получше все распознай про почтальоншу-то, — дала ей наказ бабка. — Может, от блуда какого девка бежала…
— Не майся, распознаю, — пообещала мать и ушла, а бабка разделась — юркнула под одеяло.
— Спишь, душной хорек, или просто сопишь? — осторожно проверила она Федьку.
— Не сплю, — глухо отозвался Федька. Его растревожила история с почтальоншей — сон отпугнуло. «И с какого дуру она очертя голову — под лед?..»
— Холодильник ты, — совсем уже о другом вела разговор бабка. — Под одеялом лежал, а как бы на мороз тебя выносили. Раскрывался, че ли?..
— Как воду-то теперь станем брать? Из какой проруби? — вроде не расслышал ее Федька.
— Как-как… На Обь-реку придется. На плечи лямки, запрягся в санки и — дуй — не стой, погоняй — не свой… Слышал небось наш разговор-то с мамкой?
— Не глухмень. Слышал, — подвигал губами Федька.
— Ох, господи, нас прости! — за все село, может, за весь живой свет просит вечно маетная бабка. — Большой ли уйдет, малый ли — смерть всех в том миру поравняет. Досыпай давай и мне дай чуток поелозить носом по подушке.
Она долго крутится, устраиваясь поудобней.
— Целую яму мы с тобой здесь накатали. Ну, пошли нето на развод.
«На развод» — это, стало быть, повернуться спиной к спине и так, вроде не зная родства, спать.
Федька поворачивает скомканное лицо к стене. И видится ему лог, по крутовине которого к речке Копанке сползают клинья огородов. Речка на задах их дома как подковка, потому что, вынырнув из-за одного поворота, тут же прячется за другой и, спев песню ровненькому, будто стриженному под гребень, мелколесью, сваливает свои воды в Обь. К этой большой реке Федьку по трусости еще не заносило. Крепко втемяшились в память бабкины байки про хвостатых чертей, дремуче-волосатых леших, жутких на хари кикимор да коварных болотных упырей, так и ждущих какого-нибудь раззяву, чтобы сцапать его за полы фуфайки и уволочь в бородатый кочкарник на завтрак или паужин своей пустобрюхой братве.
Речка Копанка — не Обь, совсем неширокая — на один прыжок сохатому, но зато богатая на глубину и по веснам злючая, как собака. День-деньской тогда над тесным оврагом стоит ее отчаянный рев.
Прорубей во льду рубят две. Одна, длинная, что ближе к шумному горлу Копанки, — для полоскания белья. Другая, что ближе к нитке истока и похожа на оплывший глаз, — для питья. «В какую, интересно, бросилась почтальонша? В долгую или круглую? — соображает Федька. — Видать, в долгую…»
Федька видел почтальоншу не раз. Были у неё зеленые глаза и задиристо поднятый плоский нос. По зимам носила Анька стеганую коротайку и огромные, почти под самый пах — наверное, с чужой лапы, — валенки. Шею ее извечно оттягивала холстяная торба, из которой она выдавала треугольные письма. Подходила к ограде и кричала: «Варвара Федна, возьми-кось письмецо! От сына!» И бабка бросала все — снег не снег, летела на улицу не одетая, простоволосая. «Вот спасибушки, вот облагодетельствовала, дитятко ты мое ясноглазое!»
Всходило тогда в доме Изотовых самое настоящее солнце. Как-то по-особому, ярче обычного светились оклады извечно тусклых икон, плавились бока кастрюль, нашвабренных печной золой. Бабкино лицо окатывало маслом, и не морщины по нему шли — веселые лучики. Письмо бабка щупала, нюхала — чуть ли не лизала его, прикладывала к плоской, как стиральная доска, груди и наконец-таки отсылала до прихода матери под вытертую до белизны клеенку. И все смотрела на то место, где лежал треугольник, словно боялась, что у него прорастут крылья.
Федька пытался сравнить почтальоншу с гусыней и не мог. Гусыни — кому неизвестно! — переваливаются с боку на бок. Почтальонша, перед тем как упасть, наверное, качалась взад-вперед. Раскачивалась, раскачивалась и — только брызги!..
Было страшно стенки, за которой — прокатись хорошенько кубарем — сразу речка Копанка, а сделай по заусенистому льду несколько добрых шагов — тут тебе и осередок, и прорубь…
Вяло, лениво над селом Сухобор занимался рассвет. Рассветы тут тянутся подолгу. Потом солнце прорубает где-то небольшое окно, и снова его захлапывает. Зато уж летом солнышко не покидает неба, кружит и кружит по нему целые сутки.
За окнами дымило. Изба трещала, словно ее подпалили с четырех сторон. И все там, за окнами, было тревожно и неясно, как и в самой пока еще не великой, точно у Комара Комаровича, Федькиной жизни.
Начать с отца… Федька знает, что лучше его отца нет на всем белом свете. И не потому, что его отец ходил в механиках и водился у него велосипед, который потом сдуру продали. Федькин отец — младший лейтенант, командир целого взвода автоматчиков! И хотя отца Федька почти совсем не помнит — мал еще был, когда война началась, — он знает его по старой фотокарточке.
Фотокарточка всегда стоит на столе. Отец на ней снят в полный рост, а мать сидит на стуле. Довольнехонька. Снялись отец с матерью сразу после свадьбы, которая, как говорит бабка, была широкой.
Однажды Федька рассматривал фотографию и уронил ее за сундук. Копался, копался, а достать не мог. Мать хватилась: «Где отец?» И Федька ей ляпнул: «А вы с ним за сундук упали».
Эх, вот придет отец домой — с нынешней житухой они, Изотовы, распростятся!..
А пока в Федькиной жизни все смутно и непонятно. А тут еще эта почтальонша. Не отвяжешься от нее — качается перед глазами.
Бабка спит или не спит — не разберешь. Вроде бы дышит ровно. От нее веет добрым теплом. Под одеялом с таким соседом — самое настоящее лето. Даже с любого мороза бабка теплая, как печка, хотя и худющая — «одни святые мощи». У худых, она сама говорит, все тепло уходит не в мясо — в кость. Но это она так говорит, чтоб поднять себе цену. И еще от бабкиной рубахи тянет чем-то вкусным. Тут, видать, виновата кухня, которая пропитала бабку с головы до ног. Когда Федька был совсем еще махоньким, любил он путаться в бабкином подоле.
На улице никто из ребят-погодков об этом, конечно, не знает. Попади Генке такое хоть на кончик языка, ковригой хлеба не откупишься.
Генкин дом рядом с Федькиным. Перемахни через прясло — и тут. Генка, наверное, сейчас досматривает десятый сон и духом не чует, что в селе стряслась еще одна большая беда: сама себя сунула в прорубь почтальонша…

В дверь кто-то скребется.
— Кого там еще черти несут? — беззлобно ворчит бабка. — Али я, никак, ослышалась? До того докопаешься тут, что лежит на полу шерстяной носок и, кажется, сам по себе шевелится…
А руки у бабки и тут в извечной работе: на сей раз разбирает сухую — мучное облачко над ней висит — куделю. Позднее припеленает ее бабка к плосковине прялки — к ее голове, значит, — и начнет выдаивать седой ручеек да собирать его на юркое веретенце. Петелька к петельке — рукавички свяжет или напятник к порванным носкам. А может, опять что наковыряет своими спицами для отсылки в окопы…
По двери продолжают шкрабать чьи-то нахальные коготки.
— Федьк, толкни-ка дверь, — говорит бабка. — Никак, к тебе какой гостенек. Комнатенка — кошке хвоста протянуть негде, а оне и шастают, и шастают. Дрыгатель какой в них, че ли?..
Федька хватил терпкой пяткой по пристылой двери — лихо ее вынес. О порог ударился, подскочил и покатился по полу сизый колючий шар.
— Исхудали — в дверь не влазим! — торопит бабка. — Скорей захлапывайте, изба простынет!
В колючем клубке кто-то прошвыркался, прочихался, и тут же, как что и есть, объявился Генка. Вместо одного уха шапки торчит белое мясо (в войну когда играли, отодрали), второе, горделиво-целое, поднялось, как рожок чайника, высоко и криво; телогрейка-стеганка — похоже, шили ее из ватного одеяла — без дорожки пуговиц, а потому стянута раздерганной опояской; тонкие, как у опенка, ноги-тростиночки колышутся в просторных — еще по ноге ставь — чесанках-полуваленках: знатная часть голенищ перекочевала на латки. Лицо у Генки от мороза вытянулось, конопушки сбежались к носу, словно на его кончике скопило весь жар и тут им можно погреться.
— Гость — не бывал давно! — беспричинно радуется бабка Генкиному приходу. — Чево по экой-то рани выбодрился?
— Скукота одному, — Генка топчет половицы, словно пробует их на прочность. — Мать чуть свет на работы свои умоталась.
— Так оно, — соглашается с ним бабка. — Нонесь живем не по часам — по солнышку. С Зинкой небось умотала-то?
— Ага, — швыркает извечно дырявой ноздрей Генка. — Зинка у нее там, на работах, завсегда под столом сидит. Мамка на счетах брякает, а она в перевернутом табурете в тряпки играет.
— Никакого огня в дому не оставил? — допрашивает бабка. — И запор ладно замкнул?
— Во, — шарится за воротом стеганки Генка и выдергивает веревочку, на которой скитается могучий трубчатый ключ, — замкнул. Как не замкнуть?
— Смотри, — стращает его бабка. — Не то все остатнее добро по ветру пустите. Время ноне — глаз не закрывай, рот не открывай. Ну, давай, нето, разболокайся. Скребитесь вон с Федькой на печку, на лежак. Кирпичи горяченные, хоть цыплят выводи. Сама бы полежала, да дело…
— Не, — мотает единственным своим, счастливым ухом Генка. — Может, Федьку на ограду пустите?
— Чево ветер пинать, обувь изнашивать да сопли морозить? — начинает набирать стремительные обороты бабка. — Гулеваны тоже мне! Окна вон все забарабанило, пазы треском исходят. Слово небось в горле стынет…
Отвязала она свою метлу и пошла, и помела ею:
— Слыхали, чево на днесь-то опять стряслось? Беженка тут одна приехала. Откуда-то, бают, с югов. А при ней девчушка-хохотушка, еще совсем зеленый выброс. Годиков пять от роду. Пошла тоже, как вот и ваша знать. И утесала в лес. Шла, шла, а дорогу обрат потеряла. Вся начисто околела. Села под кусток, чтоб отогреться. Ну и наткнулись на нее, на родименькую. Сидит на кукорках, и уже кончилась…
— А мы каки страсти-сласти в лесу-то потеряли? — начинает входить Генка в осторожный спор с бабкой. — С медведями, што ль, обниматься?
— Халипа вас знает, с кем — то ли с медведями, то ли с верблюдами, — не идет с ним в согласие бабка. — Вы нонесь все каки-то ветерны. Сорветесь с места — глаза дикошарые, с лукошко! — и бежать сломя голову.
— Да мы ж, бабусь, где у дому, — наконец начинает соседиться к разговору и Федька. — Мы это, знашь… голыши попинаем или на санках с горы… Чево на печке-то? Тараканов ловить али блох?
— Ты это… Не балабонь! — набрасывается на него бабка. — У нас экой твари ползучей отродясь не водилось, хошь и бают: таракан да клоп всю жизть за человеком ходют. Мы, Изотовы, чистые. Не балабонь! Это вон — Портнягины маются на клопах, как на кострах. А мы чистые…
— Ну, пусти, — канючит, доводит голос до тонюсенького волоска Федька.
— С вами не договоришься, — вроде бы идет на уступ бабка. — Упретесь, как пеньки, — не пошатнешь, не вытащишь. Проваливайте с глаз долой! Но чтоб где возле дома кружились. Чтоб гаркнула и — тут как тут. А ты, Федька, без вторых шаровар даже не вздумай. Шуба у тебя на рыбьем меху и коленки, как у отца, вечно наруже…

На улице холодрыга — провода жалуются. До этого над Сухобором висело солнце «с ушами». Бабка говорила, что это к морозу. И вот угодила в точку.
Тоскливо на дворе. И в животе тоскливо. Пустота в нем с утра ночевала.
— Давай подоим вашу корову, — предложил Генка.
— Для чего? — не понял его Федька.
— Во балбес! — аж взвизгнул Генка. — Молока испьем!
— А в какую котлашиху-то мы подоим? Не в голые же ладошки…
— В кружавчик, в кружку, — быстро сообразил Генка. — Я ее зараз притартаю, чтоб тебе в свою хибару нос не совать. А то бабка у тебя — ухо с глазом. Вон «провожатый» возле стайки стоит — живо отутюжит.
Провожатым Генка называл жердину.
Федькина корова Красавка до войны, по словам бабки, была ведерницей. Жирное молоко давала, почти одни сливки. А за войну корова охудела. И без того приземистая — когда бредет, вымя чуть ли не тащится по земле, — тут она вовсе стала ростом с добрую собаку. Ребра заметно выперло — хоть их считай. Довела былую ведерницу до такой жизни бескормица. Мать с бабкой уж поговаривали пустить Красавку на мясо. Не для котла — на деньги. Сами бы Изотовы положили зубы на полку, но есть красавкино мясо не стали.
Кроме молока приносила Красавка и другие пользы. Из ее пуховитого подшерстка бабка скатывала Федьке волосяные мячи. А однажды приходила к бабке какая-то сильно скорченная ее знакомка-сосекретница и скоблила Красавке рог. То ли ножом, то ли какой другой штукой. Сбросала наскобленное в стакашек и потащилась делать ведомый только ей отвар.
Генка принес кружку, молча сунул ею в сторону стайки, приглашая туда Федьку.
В стайке было холодно, сыро и неухоженно. Красавка стояла, уткнув сонную морду в постный пучок соломы. Даже не жевала.
— Ты знашь хоть, как коров-то доят? — тихо спросил Генка.
— Видал.
— Видал-миндал! — выискивающе зазаглядывал под коровье брюхо Генка. — С какой хоть стороны к ейным сиськам, говорю, твоя бабка подлазит?
— С этой… Нет, кажись, с той, — подумав, поправил себя Федька. Он и на самом деле забыл. Просто не присматривался.
— Доильщик из тебя! — осуждающе произнес Генка. — С тобой зимой снегу не наешься. Запоминай, как надо!..
Держа перед собой звонкую от пустоты кружку, он потыкался, посовался, выискивая удобное место, потом зашел со стороны хвоста и уверенно сел:
— Вот откуль! Титьки-то сюда как-никак ближе. Ты хвост-от отведи-ка на сторону…
— Бабка с боку доит, — подсказал ему Федька. — Никакого хвоста она ей не задирает.
— У твоей бабки вечно все через пень-колоду! — полоснул глазами Генка. — Делай, что тебе старшие долдонят!
Федька потянул хвост — корова его не давала, упруго подтягивала под себя. И уже недовольно таращила выпуклый глаз на доильщика.
Генка поймал сосок, потянул его в кружку. Сосок вытянулся, словно резиновый — никакой прибыли из него не выжало.
— Не так все, — шепнул Федька. — Бабка поначалу ей эти сосульки омоет теплой водой и не просто вот так, как ты, кожилится, тянет, а по сиське-то и скользит и скользит. Вот и выпрастывает молоко из этого самого мешка.
— Мешок тут у вас! Анбар целый! — похаял Генка Федькину корову. — Кошку у этого худоногого анбара не прокормите…
На сей раз он сграбастал вымя обеими руками, безжалостно потянул его к земле. Корова переместила зад в сторону.
— Холера такая! — взвинтился Генка.
Но тут Красавка метко так чикнула ногой, и Генка — где голова у него, где ноги — покатился в сумеречный угол стайки. На назем, на заботливо сложенные коровьи шаньги. Туда же с жалобным бряком полетела сиротливая посуда.
На свет божий Генка выполз с огромными нашлепками на брюках. С его конопатой физиономии свисала солома. Чистое болотное чучело!
— Ушибся?.. — испуганно уставился на него Федька.
— Кинула она меня, как барбоса, — убито выбухнул Генка. — Никакого молока мы тут с тобой не высидим. Она ишь вон какая?.. Толкни ее, она и рога откинет…

Из кухни, где гремит своей артиллерией бабка, выламывается такой сытный дух, что голова идет кругом. Федька, еще не разодрав глаз, догадывается: «Блины бабка мастрачит. На двух сковородках и, видать, с прискоком!» «С прискоком» — это когда бабка ножу хода не дает — подкидывает блин на сковороде, держа ее за ручник, да так подкидывает, что блин, блинок, второе солнышко, переворачивается в воздухе и плюхается на свое место недопеченной стороной.
Скоро вставать, штаны надевать, себя умывать. Вот-вот бабка примется его тревожить: «Подымайся, сапун. Солнце уж эвон скоро одеяло прожгет, и тушить некому. Слышишь, че говорю? Кто в молодости много спит, тот всю жизнь просвистит!..»
О том, что утром он налупится блинов, Федька прознал еще с вечера. Мать на гривастой конторской лошади привезла пять мешков — неслыханное богатство! — овсяной шелухи — лузги. Мешки были пуховые. Настолько пуховые, что Федька посадил один мешок на голову и так на голове внес его в избу. Бабку при виде такой прибыли радость расперла почти с печку. Федьке даже показалось, что она замурлыкала, как кошка, которую гладят. Лицо у нее стало шелковым, теплым, половину морщин смело, будто покатила бабка назад, в свою дальнюю-предальнюю молодость, когда все было не таким и даже «карасин пах лучше».
Мешками она распорядилась тем же разом. Ссыпала из них часть лузги в пузатую глиняную корчагу, набулькала в нее чистой колодезной воды. Такая вода снимает со всех шелушинок мучную пыль и собирает ее на дне корчаги. Осадок-то бабка как раз и пускает на блины.
А сейчас тихо, но лихо кидает она в кухне свои сковородки с веселым присловьем:
— Вот те и пшеничка-лисичка, овес-шелуха. Не шелуха!..
Федька сползает с кровати и лупит пятками на кухню.
— О, выгогонился! — восклицает бабка. — И что это тебя ни свет ни заря подняло? Чахлей ты у меня, чистый чахлей! Мордочка с наперсток, грудка — ребро на ребре, зад с кулачок, а коленки — обрезаться можно. Чистый Петька Спичкин! Когда хоть мясом-то обрастешь?..
Лицо у бабки доброе. Федька чувствует, что он ей и такой «чахлей» нравится. А раз так, то можно еще до свидания с умывальником приложиться к стряпне.
Блины на тарелке громоздятся настоящим курганом. Сложены они все в кульки. И каждый кулек искрится, словно окатила его бабка коровьим маслом. В животе у Федьки сразу получилась дыра не дыра, но начало стягивать туда, как в речную воронку, всю кожу. И бабка, словно заметив такое страшное явление и понимая, что первый блин хорош все-таки до умывальника, подносит Федьке обнесенный жаром кулек:
— На, гляден ты этакий, да не подавись!
А сама стоит, обняв свой сковородник, и с ненасытным восторгом смотрит, как Федька судорожно, по-птичьи спроваживает в себя клейкие куски.
— Удава-то из себя не делай, — ограждает она его от невзгод. — Никто за тобой с оглоблей не гонится. Это курица сглотит, а какую еду — сама не поймет. Ну, теперь лети, умывайся. Рукотер на гвозде. Да хорошо, смотри, мойся. Грязнущий ты, словно по тебе всем селом топтались. Баню бы вот изладить, не то, не дай бог, крокодилы еще заведутся…
Пока Федька остервенело лупит по носку умывальника, чтоб создать видимость бурной помывки, и с опаской, бережно промокает полотенцем лицо, бабка успевает перестроиться на другой лад:
— Ты сопишь, а я вот тут с утра столбом топчусь. Чуть зазевалась и — блинка нет. Слона тут у печки поставь, и тот сгорбатится…
Ругань бабкину надо понимать правильно. Иногда она ругается, чтоб не оголить, не выпятить своего восторга, ругается и при виде нечаянного достатка, чтоб опять же не показать, что этот достаток у них, у Изотовых, случился. Но при любой ругани у нее своя особинка в голосе. И Федька ее без труда распознает. А если уж ругается бабка по-настоящему, то с лошадиным притопом, так что гнутся половицы и изба ходуном ходит. «Костей-то во мне!» — и тогда успевает она бросить шутку. Но и такая ругань у нее — была да сплыла. Отходчивая бабка!
И хлопотливая.
Летом, когда на огороде подходит ботва, бабка снует, как добрая тихая тень, в своей длинной черной юбке по зеленому царству. В руках у нее ножницы, или ноженки, как она их называет. Там клацнет ими бабка — морковный султан смахнет, там отпластнет бортовку капустной одежки. И свекольный выброс не оставит в покое. Славный ботвяной суп тогда получается. А если еще бабка спровадит в него каплю-другую молочка, то и вовсе не суп, а одно объеденье. Язык береги. «Голь на выдумку хитра», — непременно похвалит себя бабка, и уже колобродит у нее на плите суп из свежей кусучей травы-крапивы. «Не до жиру — быть бы живу», — скажет она, и в трех, а то и четырех водах начинает промывать тонкие картофельные очистки. Пропустит их сквозь терку, и вот уже скачут, бесятся на сковородке лепешки-драники — огородные пряники. Хоть и синие, как смерть, а ничего, жить будешь.
Летних блюд у бабки, если свалить их все в кучу, — новую поварскую книжку можно составить. Стоит бабка у печки, сообщает в комнату, что будет на утро:
Первое: щи-санте
На холодной воде,
Крупинка за крупинкой
Гоняется с дубинкой.
На второе: пирог —
Начинка из лягушачьих ног…

Тарабарит она так, чтоб двигалось ей веселее, да чтоб себя возвеличить. Мол, и я на этом свете живу недаром, у соседей не занимаю и на паперти не стою. Так оно на деле и есть…
Принесет мать рыбы — вроде одной Мурке на завтрак. Бабка ей головы скорешенько отсадит, чешую всю счистит. Пойдут головы и чешуя на белый, как молоко, холодец. Рыбье мясо бабка пустит на уху, но потом все-таки выудит его оттуда. И вот тебе — и первое, и второе. Ешь — не хочу, живу — хохочу!..
Когда ухи много, а на улице трещит лютень, бабка сует кастрюлю с остатошним варевом в синий холодильник — в снег. Уха коченеет. Потом бабка рубит ее топором. Один кусок несет в избу, другой оставляет в снегу, впрок. Опять живи да знай, что завтра будешь не с пустым пузом.
Случается, бабка строит болтушку из ржаной муки — «ржанухи» — или из толченой картошки — «толкушки», но тут уж приправленной молочком. Может она и суп-супей приготовить. Такой суп сделать проще пареной репы. Скороварка! Окатит бабка сухари-сухарики крутым — аж пар из рожка вьется — кипятком, мелкой сольцы туда меткую щепоть кинет, часто рубленого лучку и опять же всю эту бурдомагу подбелит молочком. И тут — хоть глаза под лоб закатывай. Случается у бабки киселек из брусники, случается — чаек из смородинового листа. Не жизнь — малина-ягода!..
— Ну, чево ты там? До дыр, что ль, замылся? — говорит бабка и всепонимающе смотрит в сторону сокрытого за занавеской умывальника. — Вода, видно, густая — не льется. Айда, лезь к столу!..
Федька падает на табуретку. Бабка ставит перед ним тарелку и стакан золотистого смородинового чая:
— Ешь да прихлебывай. Не то голиком-то блины глотать — мне тут у печки продыху не знать.
Федька и без подсказки-натаски знает, что есть надо с толком, хотя с толком у него еще никогда не получалось: блин просится в рот целиком и безо всякого запива. Однако Федька боится, как бы бабка не огрела его за жадность «скоромордником», который у нее всегда наизготове. А если не им, этим «скоромордником»-сковородником добавит ума, то уж медной ложкой — как пить дать.
Ложка эта особая. Она сроду не знала, что такое чашка. Хранит ее бабка только для двух случаев.
Когда Федька ест ненормально — в три горла, значит, и еще давится, как удав, бабка тогда споро, словно ужаленная, сует корень руки куда-то в шкафчик и — вот она, медная ложка, Федькин гостинец! Сияет вся, словно радуется свиданию с жадобой. И ложится она ему точно меж глаз. И сквозь трески во лбу Федька слышит:
— Я ж тебе с походом наложила, зуй ты этакий! Кто у тебя из рук выдирает? Глаз-от красный и жадный. Весь в деда! Тот трескал — каша из ушей лезла! Насытился — не насытился — узнавал по ремню. И ты от него не отстал. Вместе с матерью на одно горло работаем…
Второе заделье ложки совсем мирное. Переводит с ее помощью бабка рисунки на материал. Есть у нее ножная машина «Зингер». На ней бабка выбивает то шторки, то накидушки, а то и что помельче, вроде салфетки. Но перед тем как начать выбивать облюбованный рисунок, бабка кладет на старую выбивку свежий кусок материала и водит по нему затертой до зеркального блеска ложечной подошвой. Медная окись, хоть ее и не видно, хорошо выявляет рисунок. После всего этого натягивает бабка рисунчатый материал на ручные пялы, и пошла, покатила на стрекотливой машине…
Огреет, бывало, бабка Федьку этой вот ложкой, поворчит, а потом от жалости где-то там, в душе, потеплеет.
— Чего, Федул, губы надул? — спросит Федьку. — На блины-то чево дуться? Ну, дуйся, дуйся. Губа толще — брюхо тоньше.
И опять все начинается сначала: и опять Федька давится, и опять ложка вылетает из шкафчика.
Хорошо летом живут Изотовы. Земля кормит. Но вот зимы-приберихи бабка боится как черт ладана. «Будем, — говорит, — опять сопли жевать да весны дожидать». Но в общем-то и зимой она как-то изворачивается, какую-то еду находит.
Пока Федька складывает в живот блины, бабка ему между делом начинает сказывать сказки о неведомых землях:
— Вот вернется Коленька, отец твой, отправимся мы в тепло. Хоть перед смертью я косточки свои погрею. Там и зимой и летом — все одним цветом. И никакой тебе заботушки. Дуриком можно прожить. Вышел из избы, нагнулся — поел. Все под ногами, все растет само по себе. Как на опаре поднимается. А то где медведь к поезду выйдет продавать мед, — уж и вовсе морозит бабка.
Все эти земли она выдумывает. С Севера ее сроду не снимало. Она даже не знает, в какой стороне Африка. Показывает рукой то в эту, то в ту сторону, словно Африку носит туда-сюда.
Федька прощается с последним блинком. Но бабка от него не отступает:
— Чтоб из блюдечка все у меня вылизал! Один рот вроде закрыла.
— А ты сама-то хоть ела? — для приличия спрашивает ее Федька.
— Ела, ела, — успокаивает его бабка. — Вишь, как дебела…

Спела свою последнюю песню еще одна зима — трескунья, кружилиха, голоду сватья. Смелело, накатывало благое тепло. На завалинках все чаще вытаивали бабки-говоруньи. За логом крепконосые птицы-ронжи гулко выбивали из толстой шубы сторукого кедра-великана древесных блох. Зима эта съела у Изотовых корову. Одной снежной водой-то ее не прокормишь — вот и съела… Бабка долго выла по Красавке.
Забор Изотовы спалили не весь — оставили возле стайки крыло в четыре тощих жердины. Как бы для развода. Генка сидел на них «на шухере», для отвода глаз свистел — вроде вызывал ветер. Свистеть — это плохо. Это бывает к покойнику. Но вот свистел. А Федька теребил из пазов бани мох на «закрутки». Генка уже обучил его, как надо «без захлеба» курить.
В цигарки можно закатывать березовый лист из веника, если он, конечно, не стал голиком. А можно и лист с опадающей березы. Но вот мох всегда идет первым сортом. От него не так горчит во рту и нет стягивающей, как от калины-ягоды, вязи. Горлодер настоящий!
Федька выщипывал сухой мох — складывал ощипки в карман.
Пригревало. Бревна были уже теплыми. Перед самым Федькиным носом скребся маленький силач-муравей. Волочил, бедолага, соломинку. Муравей был тощий, его качало, как дистрофика. Видно, как следует еще не отоспался. За ним тащился ручеек таких же хилых собратьев.
Скоро этой мелочи расплодится тьма-тьмущая. Бабка сходит к пахучей муравьиной куче, наманит их в бутылку и примется лекарить «ревматические» ноги. Муравьи хорошо справляются с ревматизмом.
Щипал, щипал Федька мох и скосил глаз на сторону, где в снегу выглодало черный мыс. Земля здесь уже раздышалась, колебало над ней робкие парные струйки. Из слоеной снежной стенки торчало несколько желтых бумажек. Федька потянул две — они масляно расползлись. Он их уложил на ладошку, вялые, непослушные. Чернила на листках съело, остались одни лишь печатные буквы.
— Генка! — тихо, заморенно позвал Федька. — Идикось сюды. Глянь, чево я здесь…
Генку смахнуло с заплота.
— Ого-го! — многозначительно произнес он, скоромыслившись над Федькиной ладошкой. — Документы на что-то. Никак, хлебные или какие карточки…
Он сунул тупоносый чирик в снег, а там этих бумажек — целая гармонь.
— Высушим да отнесем, куда скажут. Может, че секретное, — сделал жутко-загадочное лицо Генка. — Может, тут какой шпиён-шкорпиён заначку устроил?
— Высушим да выбросим, — предположил Федька. — Какие тут шкорпиёны?
— Ого-го! — воскликнул Генка. — Больно ты в шпиёнах разбираешься. Они свое дело знают туго.
Стали раскладывать бумажки на теплых боках бревен. Но тут из-за бани выплыла, выдвинулась на них тень. Федька аж пошел трясом, а Генка мелко залязгал зубами.
— Вы каких тут кур высиживаете? — спросил дед Ипат. Он стоял возле угла бани.
— Вот, бумажки какие-то. В снегу откопали.
Дед Ипат припал глазами к обложенному бумажками бревну. Глазел долго.
— Диво дивное! — в удивлении отставил он губу. — Тут паленым-каленым пахнет. Никак, похоронки? А и впрямь оне. Ну-кось, склади их стопочкой да — мне…
Федька с Генкой услужливо заработали руками.
— И снег весь вокруг надо обшарить, — приказал дед. — Чую, не всё выгребли.
Через день по селу начало расползаться:
— Анька-почтальонша похоронки не разносила — бросала их к баням. Не хотела людям травить души. А потом сама похоронку на отца получила — и в прорубь…
И завыло, застонало, запричитало село. Ревели во всех дворах, из которых кто-то ушел на фронт и кому давненько не приходило никаких известий. Особый переполох понаделала ребячья находка в двух домах. На одной из похоронок фамилию съело не всю, оставило две изначальные буквы: Су… А в селе были и Сутяжины, и Сутолмины. У Сутолминых воевала на фронте троица — отец да два сына. Вот и гадай, кто пан, а кто пропал…
Извещения — бумажка к бумажке — сдали в военкомат и томились в ожидании повторных похоронок. И они посыпались, как листья с отсыхающего дерева, обжигая страшной болью то один, то другой угол села. «Пал смертью храбрых…» Лучше бы уж без вести, — все была бы надежда.
Изотовы похоронки не получили. Пришло-прилетело им в те же самые дни письмо. И бабка перечертила себя украдчиво торопливым крестом: «Свят, свят, кабы не сглазить. Может, хоть наш-то дом беда обойдет».
«Ухо в мир» — бумажный, похожий на тарелку репродуктор постоянно сообщал, что наши ходко прут на Берлин. Есть такой город, посреди него стоит черный дом, в котором скулит, дожидаясь смертного часа, черный от злобы Гитлер. Федька верил, да и коснись кого, каждый верил, что уж этой-то новой весной Гитлера словят.
Какую казнь люди придумают Гитлеру, Федька мог лишь гадать. Коснись же такое дело Федьки, он насадил бы этого костлявого человечка на железный прут и поджаривал бы ровно столько, сколько длилась война.
Но отшумела зеленокудрая весна, на убыль катило красное лето. Война же все шла да шла. И уже стало Федьке казаться, что будет время листать весны да зимы, а война будет идти да идти…
В то лето село навестила лишь одна большая радость. Но запомнилась она Федьке на всю жизнь.

С парохода Ефим сходил, заметно припадая на правую, чем-то схожую с бабкиной ступой казенную ногу. Из-под белесого, точно держанного в хлорном растворе и лихо поставленного пирожка пилотки выбивался жесткий, почти соломенный чуб. Ефимово лицо, круглое и красное, как солнце, лучилось обнадеживающим душу здоровьем и прямо-таки гласило, что хоть и отсадила война человеку ногу, но плоть его крепка и перенесет еще не один житейский сечень. Гранитное здравие возвращенца лишний раз подчеркивали усы, вроде бы свои и не свои, — по-буденновски пышные, упрямо голосующие на север и юг да еще и скрученные на концах в грозные — попробуй нарвись на них — пики. За такие богатые усы Ефима по былой довоенной поре прозывали Тараканом. Сейчас же это прозвание забылось. Усы солдату были как раз. Просторная грудь Ефима возвышалась обской волной, но талия, под туго стянутым ремнем, была уже некуда. И не будь этой чертовой деревянной культи, Ефим походил бы не на солдата — на борца, которого судовая команда снарядила поискать себе равных в кучной береговой ватаге.
Пароход опасно качнул косо срезанной, похожей на катанок, трубой, глубоко окунул в воду свое колесное кружало: речная братва, вплоть до черных, как Африка, кочегаров, припечаталась к левому привальному борту. Сколько расставаний и встреч повидала эта братва на больших да малых пристанях — вроде должна была ко всему притерпеться, охолодеть, но душа, видно, оставалась душой. Хотелось речной братве еще раз поглядеть, как в таежном селе встретят солдата-подранка.
Берег был охвачен наструненно-пугающей тишиной, хотя народу на нем собралось как в былые мирные поры. Но люди стояли как вкопанные, молча взирая, как их селянин Ефим Щетков долбит, наковыривает желтые доски сходен деревянной своей обновой — горьким гостинцем войны. Десятки глаз смотрели-таращились на солдата то ли испуганно, то ли недоверчиво. Вроде еще минуту назад лежал он закиданный синь-пеплом, но тут вдруг дала ему мать-земля силы, и он воспрял.
А Ефим, уже и сам настороженный, продолжал свой нелегкий путь, отмеряя неуклюжей ступой одинаково ровные, ставшие привычными ему отрезки. На высокой груди солдата глухо тенькало тяжелое серебро больших да малых заслуг. Одной рукой Ефим обхватил серую, цвета дорожной пыли, шинельную скатку, другой, как игрушку, облапил фанерный чемоданишко: «Принимай, мать-земля, с каким трофеем вернулся!»
Но лишь только оставил Ефим трап да сделал по мягкой береговой осыпи первый судорожный мах, Ефимов сын Митька, такой же соломенный чубом, как и его отец, жахнул на своей сиплой, будто простывшей, однорядке «Наверх вы, товарищи!». И этот неожиданный стон гармошки словно бы плеснул в людские души живым теплом, растопил в них всю стынь. Толпа враз качнулась к Ефиму, качнулась и тут же расступилась, освобождая путь-дорогу первому возвращенцу в село.
Музыкой Ефима захотела встретить жена, потому как уходил он в сорок первом с этого берега под гармошку. И как только хватил Митька всей своей дланькой по перламутровой россыпи клавиш — Митькину мать будто ветром рвануло. Сорвалась она с места — понеслась, полетела на мужа на своего, на Ефима.
— Фимко, жив?! — истошно заорала на весь берег, на всю вселенную. — Жив ты, че ли, Фимко? Сколь я похорон-то по тебе устроила!..
Ефим уронил весь военный багаж, раскрылатил руки, норовя поймать свою половину. Деревянная нога его была далеко отставлена. Видно, опасался Ефим, как бы жена не сбила его, как сухой городок, с той пяди, в которую он себя вкопал.
Эх, да как вцепились-вкогтились друг в дружку супруги Щетковы! Так яростно вкогтились, словно хотели стать одной душой, одним телом, и уже навек.
— Жив, че ль? — как-то одичало дышала в самое лицо мужа Матрена, сама же трясучими, будто голодными руками все шарила и шарила по Ефимову лицу, по борцовским буграм его плеч, по широкой, как плаха, груди. Шарила, словно хотела окончательно увериться: не во сне ли он к ней прикачался, Фимка, ее муж.
— Знала, что пуля тебя побоится! Что подавится ею фашист. Живой, Фимко! Эко счастье-то на мою голову пало!..
— Живой, чево там… — виноватился, соглашался с ней Ефим. — Рубила война, рубила да устала. Видно, не по зубам я ей…
Короткий, как вспышка, миг этот успел измочалить Матрену. Она обмякла — стала медленно сползать к Ефимовым ногам. И ухватилась вдруг не за живую, за деревянную ногу да ни с того ни с сего припала к ней полосатой от слез щекой.
— Никуда не пущу! — застонала она одной только грудью. — Никуда!..
— Ну, будя, будя, — Ефим стоял, не зная, как быть. — Будя. Пускай не пускай… Куда я теперь с таким-то обрубком?..
Он стоял потерянный, виноватый, то и дело переводил взгляд с Матрены на людей и вроде бы не Матрене, а им, людям, его встречавшим, давал пояснение:
— Она ж как есть ниче не чует. Бескровная она, нога-то. Чево ты к ней?..
Матрена наконец очнулась, собралась с силами, выпрямилась. И хотя ее еще водило, как пьяную, она по- бабьи лихо развернулась к Митьке:
— Митьша, а ну, вдарь! Вдарь, стервец ты этакий! Чтоб каблуки в разные стороны! Отца как-никак встречаем!
И Митька будто только и ждал — плесканул из дырявых мехов солнечной дробью — повел отца с матерью под родимую кровлю.
Село расступилось еще шире:
— Дорогу возвращенцу!
Митька шел, почти не касаясь ногами земли: распирала его гордыня. Шел и что было сил выжимал из гармошки веселье.
Матрена юрким челноком сновала у самых Ефимовых ног. Вдрызг, в пыль разбивала и без того разбитые обутки:
Германия фашистская
Наделала чего:
Девяносто девять девок
Обнимают одного!

Столько безудержной радости враз скопилось в этой жилистой женщине, что могла бы она, наверное, наделить ею сейчас каждого в толпе. Только радость ее была неделима, да и никто бы ее не взял: должна была солдатка напиться ею сполна в награду за то лихо, что терзало ее три дымных года. Люди лелеяли надежду, что их счастье еще придет, что оно впереди. Будет и для них на этой улице праздник.
Платок угорело носился над бураном Матрениных волос. Она приплясывала, оставляя на песке неясные путаные петли.
Ефим двигался бесконечно долгим живым коридором и принимал с двух сторон слова и поклоны:
— С возвратом, Ефим Диомидыч!.. Значится, возвернулся?..
Ефим с достоинством клал ответные поклоны:
— Благодарствую! Спасибо вам, земляки! Шел по войне, о вас думал. О тебе, дед Ипат. О тебе, бабка Варвара. Благодарствую…
И все шел он, и все кланялся направо и налево. Бабы шарили платками у воспаленных глаз. Старики, не теряя достоинства, восхищались:
— Весь в дырках, а держится, как гренадер! Наших краев порода. Сибирская!
— Середь нас одуванчиков не было. Все дубы!
— А фотография-то… По-о-олная! Вроде бы как прямиком с кулорту.
— Фотография ему така госпиталем дана. Там уж кормят!..
— А на грудя, на грудя глянь! Иконостас целый! Аж слепит!
Многие с тайной надеждой спрашивали:
— Ефимушко, наших-те кого встречал?
— Не доводилось, — сочувственно вздыхал солдат. — Извиняйте, но не доводилось. Война большая, фронт длинный…
— Здоровьишко-то хоть как?..
— А как?.. — норовил окинуть себя взглядом откуда-то от ног солдат. — Живем вот, покашливаем, ходим, похрамываем. Ниче. Пятерня есть, а она, известно, всему верна. Ниче.
Миновал солдат живой коридор — два почетных строя. Людей начало грудить за его просторной спиной. Все кучно двинули вслед. Митька парился, не сдавался. Матрена продолжала утаптывать уже крепкую, как кость, дорогу. Складушек у нее набралось на весь путь. Тянулся бы он дольше, еще б набрала.
Гармонист, не зови,
Сказки не рассказывай,
Сперва Гитлера взорви,
А потом ухаживай!

По обочине дороги, стреляя через ямины и водорывы, носилась ребятня. Колька Мокринский по такому распобедному случаю распластал на две краюхи старый резиновый мяч. Одна краюха, как каска, сидела на собственной его голове. В другой красовался Генка.
Ефим смекнул, что это устроено в его честь, пустил по лицу благодарную улыбку:
— Сырые еще в солдаты-то, но ниче… Скоро поспе-ется. От горшка до винтовки — ать-два!
И в том строгом порядке, в каком двигался строй — Митька впереди, за ним его мать и отец, — вошли они в заранее распахнутые ворота дома, и остаток дня и почти всю ночь гостило село во дворе и невеликих хоромах Щетковых.
Дед Ипат, как старшой, отвел себе место в красном углу, бок о бок с солдатом. На столе высилась горушка вареной картошки. Солонины чуток было брошено, квашенины. И ягод где-то наскребли, и разной другой всячины, чем богата тайга да огороды. Но этого обжигающего глаз богатства никто не касался. А вот «бормотуху» — крепкую домашнюю бражку — стороной не обходили. Тут все правильно: причастье на семейное
счастье. Так все и должно…
Словно к святому престолу, подлезла к столу бабка Варвара. Откинула передник — под ним оказалась тарелка с овсяными блинами.
— Ефимушко, не побрезгуй. Только со сковороды.
И отошла в сторонку, гордо оглядывая всех, словно
говоря: «Не ваша чета — грибки да ягодки. Тут чего побогаче».
Дед Ипат с удовольствием рассек ладонью жидкую — можно сдуть ее — бороденку, словно в ручей рыбешку пустил:
— Примета такая есть. Пришел первый солдат, войне, почитай, венец. Остальные сухоборцы, гляди нето, потянутся. Ну как ты теперь-ичь-та? Куда?
— А чего теперичь? — ненасытно ворошил Митькину голову Ефим. — Вот есть сын. Сейчас Таньку надо. Девку! Парни, оне к войне…
— И парней надо, — не шел с ним в согласие дед. — Баланец соблюсти. А когда одне подолы — какое уж тут царство? Один визг. На парней надо налягу делать. Государству сичас мускул нужон!..
Матрена маково рдела. Ефим не стеснялся, развертывал мысль:
— Баб тоже надо. Без них у нас не будет никакого тыла. Сейчас вон баба — и нянька тебе, и комбайн. Как в песне: «Я и баба, я и бык, я и лошадь и мужик». Так что хочу для баланса Таньку!
— Настряпаешь еще, настрогаешь, — уверенно заявлял дед. — Это я чистой гладиатор. Одно ночное занятие — старуху свою оглаживаю…
— Кстись, кстись! — пугливо совала в его сторону щепоть бабка Дарья. — Это каку заразу он хоть мелет-то?
В дому мелко тряслись от смеха стекла. С ограды те, что не смогли уместиться под крышей, вели осторожный допрос:
— Об чем они там?
— О приплоде, — докладывали по цепочке. — Девок, мол, ни-ни. Парней сичас надо. Оне — мускул!..
— Все меня да меня теребите, — как бы отстранялся Ефим. — Сами-то хоть как?
— Бьемся, — соображал, как правильно обставить ответ, дед Ипат. — Забот полон рот. Техника-то — руки да горб. Но не жалобимся. Глаза боятся, руки делают. Не всегда, правда, но делают. Вот Матрена твоя вечерась весь удой в воду спровадила.
— Чего так? — обласкал теплым взглядом жену Ефим.
— А чего… — не дал ей открыть рта дед Ипат. — Коровы-то за рекой. Гребла твоя девка через реку-то да с полным ведром и — кувырк!..
— Какой там удой! — отмахнулась Матрена. — Ведро пены. Нонче коровы-то — одни рога да копыта.
— Ну, все одно, — стоял на своем дед. — А что касательно хлебов, то нонче будем девятый хрен без соли доедать. Заморозок нам помог урожай убрать. А там как, на югах-то, с видами на хлебушек?
— О каких ты, дед Ипат, хлебах говоришь? — горько отвечал Ефим. — Поля три года осколками засевали. Поначалу еще железный урожай убрать надо.
— Так оно, — соглашался с солдатом дед. — Много железа легло. Ох, и дурак же он, этот Крокоидол! Пятно под носом! На русского человека кулак поднял. Да русский человек, скажу я, да особливо если он сибиряк, — как железо! По нему бьешь, а он тебе того крепче.
— Верно говоришь, дед Ипат, — твердо ответил Ефим. — Русский человек перед ста смертями на полный вырост встанет. И сто первой прикажет долго жить…
— Об чем они там? — волновались в ограде.
— О берлинском придурке, — шептали в ответ, чтоб не упустить остальное. — Хотел, мол, русскому человеку пугало сшить, да не сшилось.
— Так что вот такое дело… — подвел итог Ефим. — За что, значит, гад боролся, на то и напоролся…
Он важно вынул из кармана пачку сигарет.
— Ихние? — спросил дед.
— Ихние, — Ефим улыбнулся: — Компании «Кошкес унд собакес». На пробу всему селу взял. Почни-ка ты, дед Ипат.
— Премного благодарствую. Вражецким дымом, правда, не балуюсь. Отечественный рощу. Но дай-кося, испробую, чево они там намешали.
Ефим достал из кармана зажигалку. Тоже чужой фабрики.
— Вот это пардон-мерси, почти што как на небеси! — не удержался от восторга дед. — Ну всяку холеру напридумывают! Вот уж до мелочей-то всяких они, эти германцы, мастаки. Из ничего чего козульку тебе сделают.
Ефим высек огня. Дед прикуривать не стал, откинулся — охватило его настоящее удивление. И по избе прошел гул. Во двор уже передавали:
— Вот это чиркалка! Девка-статуетка… На титьку нажмешь — огонь. Прикуривай!
Дед приложился краешком сигаретки к зажигалке, втянул в себя дым и тут же назначил чужому табаку цену:
— Трава или солома — не разбери-поймешь. Видать, не от хорошей жизни они траву курят.
Он вежливо отложил сигаретку, стал ладить свою цигарку-трубу. Набил в ее прожорливый раструб самосаду и подступил наконец к мучившему его вопросу:
— Хоть словом обмолвись, Ефим Диомидыч. Сказал бы люду, при каких таких событиях ногу-то у тебя… это самое… откосило?
Ефиму вопрос был неприятен — выдавало лицо. Дед это тут же смекнул, но поворачивать оглобли было поздно.
— Война, — затянулся сигаретой Ефим. — На войне не сплануешь. Знал бы где упасть, подстелил бы соломки… Но о том опосля. Сейчас вот главное — под крыло бабы прибыл. Худо будет с таким пестом. Не больно-то разбежишься.
— Ниче, — ободрил дед Ипат. — Нет худа без добра. Главное, жив и молодешенек. Ровесник небось Иисуса Христа. Найдешь заделье.
Матрена попыталась перевести разговор в другую колею.
— Седехонек, — сказала. — Где выбелило-то, Ефим?
— Выбелит! Там без зимы любого выбелит, — сурово свел мохнатки бровей солдат. — Чего, думаешь, я так высоко виски-то поднял? Чтоб с висков ее, седину, смахнуть. Сымала, сымала парикмахерша, а теперь уши, как у осла, торчат. А все одно — седой.
— Меня тоже в первом бою выбелило, — вздохнул дед Ипат.
Кто-то от этих его слов взгоготнул. Дед поискал глазами, кто — не нашел, сказал тогда всему миру:
— Чево я, не окопствовал? В солдатах не был? Вы еще все тут в проектах были, а на меня шинель строчили. Вот вам и «хи» да «ха»! У меня, поди, четыре «Георгия», и все до единова при бантах. Антиллерия! Я ее по звуку, по грохоту распознаю.
Помолчали. Ефим будто стряхнул что-то с плеч — может, сон спугнул:
— Сидим, как во время бомбежки. Митьша, заводи сызнова. Петь станем.
Как по подсказке, запели про Ермака. Пели плохо: голоса как бы торчали из песни во все стороны.
Дед Ипат заметил:
— У каждого в глотке будто быстрык застрял. А ну, дружнеича!..
После такой авторитетной команды запели лучше. Дед пел старательнее всех. Между куплетами успел втиснуть:
— Когда борода-то у меня гуще была, в ней соловушка сидел, сичас коростель завелся…
Рассвет село встретило на ногах. По небу тащило облака, похожие на копны залежалого сена. Казалось, какой-то неведомый возчик стягивал их в одно место. Было холодно, сыро и неясно. Надо было снова влезать в жесткий хомут тыловых забот.

В школу Федька первый раз отправился с бабкой. Богатый букет она ему соорудила: наломала кедровых веток. Всю эту охапку хвои Федька, чего-то пугаясь, протянул своей будущей учительнице Поспеловой. И так обрадовалась учительница букету, так обрадовалась, что залезла в него лицом и долго его оттуда не вынимала.
Федька сразу понял: учительница чужая, не здешняя. Да и на самом деле была она не здешней: вывезли ее из голодного Ленинграда. Потому-то, видать, тоньше ее в селе никого не было. Одни ноги что стоят! Чуть вихнется на таких тростиночках и — сломала. Зато бабка в учительнице души не чаяла.
— Уважительная! — сказала она о ней. — И говорит, словно в книжку смотрит. Ты ее, Федька, слушай.
И потянулись учебные дни…

В окно класса сочился серый, вгоняющий в дрему свет. Учительница Поспелова ежилась под тощей своей шубкой, скроенной из неведомых Федьке выпоротков. Никогда ей не хватало тепла, Поспеловой. У окна — ежится, к печке подойдет — ежится.
Поежилась она и сказала:
— Сегодня, дети, мы будем рисовать яблоко. Под рукой у меня этого фрукта нет, но я попытаюсь его изобразить на доске. А вы все, что я нарисую, попытайтесь перенести на листочки бумаги. Для этого я вам их и раздала.
Она взяла мел и ловко нарисовала на доске не то лист, не то сердце. И пока Поспелова затушевывала мелком один бок этого листка-сердца да старательно пририсовывала совсем непонятный, обрубленный на конце хвостик, Генка успел назначить цену своей бумажке:
— Тонка! Из нее смолокрутка — во какая получится! И зачем экое добро переводить на мазню?
На столешнице парты перед Федькой каталось семь карандашных огрызков, подаренных ему еще в день именин. Принесла их материна подружка, работавшая в конторе. Огрызки были ей уже не по руке: вихлялись, когда она ими писала, — а для Федькиной руки были как раз.
Федька облюбовал огрызок с черным стержнем и стал рисовать яблоко. Нарисовал быстро, только получилось оно похожим на яйцо и даже скорее не на яйцо, а на лицо дедки Ипата. Федьке голова деда всегда казалась вставленной в плечи совсем другим краем. Перевернуть ее вверх бородой — и никакой тебе лысины. И подбородок был бы такой, какой надо, — узкий и с морщинками.
Федька один бок своего лица-яйца зачернил, а сверху пристроил хвостик. Черт те что и сверху бантик.
Генка действовал простым карандашом. Сопел, словно толкал перед собой тачку.
— Мамка за крючки дала мне выволочку, — нашептывал он. — Так я ей сичас намалюю на пятак с крестом. Пусть живет да радуется. Они как пятерку увидят, так у них и радости, будто война кончилась!
Учительница Поспелова бесшумно, как бабка меж гряд, двигалась по классу, кособоко заглядывала в рисунки:
— Старайтесь, дети, не торопитесь. Времени у вас вполне достаточно.
Возле Федьки ее ни с того ни с сего застопорило.
— А ты уже управился? — удивилась она. — Торопишься, Изотов. И потом, почему ты яблоко рисуешь черным карандашом?
— А какое оно должно быть? — пожал плечами Федька. — Оно вон у вас белое.
— Яблоко — красного цвета. Впрочем, нет, — сама запуталась учительница. — Один бочок у него красный, другой желтый. У меня же нет красного мелка, потому и яблоко получилось белым.
— Хэ! — сунул свой конопатый нос в Федькин листок Генка. — Фашистское яблоко намулевал!
Ребята загоготали.
— Почему вы смеетесь? — растерянно заоглядывала класс учительница. — Федя, ты разве не знаешь, какого цвета яблоко?
— Не знаю! — уставился в парту Федька. — Мы дома разносолы не едим.
Учительница помолчала, окинула обезоруженным взглядом класс:
— Поднимите руку, кто из вас ел яблоки.
Ученики запереглядывались. Руки не выросло.
— Но, может, кто яблоки… видел? — неуверенно спросила Поспелова.
В классе повисла стойкая тишина.
— Извините, — сказала тогда учительница. — Извините, но я вам, кажется, не объяснила, что такое яблоко. Это фрукт! — она словно бы виновато заулыбалась. — Фрукт, понимаете? Фрукт этот растет в южных краях, на деревьях.
Колька Мокринский прыснул.
— Чего это ты, Коля? — удивилась Поспелова.
— А шаньги там не растут? — работал на класс Колька. И это у него получилось. Класс опять пошел трясом.
— Ну, шаньги, допустим, не растут, — очень даже правильно поняла его учительница. — А вот яблоки — да. Бывает так, что дерево все усыпано такими фруктами, и от их тяжести оно начинает клониться. Тогда к нему ставят подпорки. Ну, чтобы оно не упало.
Ребята вновь запереглядывались.
— Осенью яблоки снимают с деревьев, — продолжала учительница.
— Как шишки с кедра, что ли? — подал голос Генка.
— Извините, но я не местная и никогда не видела, как снимают шишки с кедра.
— Колотушкой, — объяснил ей Генка. — Дрыном таким. Подходят к стволу и — хрясь по нему со всего размаху. Шишки летят — прячь голову.
— А яблоки не колотушкой, — отрицательно покачала головой учительница. — Их снимают руками. Яблоня не такая высокая, как кедр, и до яблока можно легко дотянуться с земли. А с верхушек деревьев яблоки снимают с помощью лестницы.
— Как сено со стайки? — опять сослил Колька.
— Возможно, и так, — спокойно кивнула учительница. — Но этот разговор мы продолжим позднее. Я постараюсь показать вам самое настоящее яблоко. А сейчас мы нарисуем что-нибудь другое. Что мы нарисуем, дети?
— Давайте танки! — предложил Генка.
— А ты разве танк видел?
— Сколько их в газетах-то!
— Танки! Самолеты! — зашумел класс.
— Ну, что ж, давайте танки и самолеты, — согласилась учительница. И все с большой охотой стали рисовать войну. Она была ближе, чем какие-то там яблоки, которые растут в южных краях.
На перемене Колька Мокринский лез из кожи:
— Ох, и горазда же заливать наша училка! Яблоки у нее серо-буро-малиновые в крапинку. Красные да еще и желтые. Хи-хи-хи! Кто из вас, дети, лопал такие яблоки? Ну, дети, кто?..
Вокруг Кольки полыхало сорок ехидных улыбок.
— Она сама этих яблок сроду не видывала, — сказал Федька. — Помнишь, че сказала? Поначалу сказала: яблоко красного цвета. А потом спохватилась и говорит: «Нет, только с одного боку-припеку».
Вечером Федька как бы нечаянно спросил бабку:
— Ты знаешь хоть, что такое яблоко?
— Вот спрос-вопрос, тараканий нос! — удивилась бабка. — Неужто столь отвековала и не знаю? Едала.
— Ну, тогда скажи, какое оно, яблоко?
— Помидор-то видел? Как вот помидор, только крепче. Есть чуть больше помидора. И кра-а-асное.
— А училка говорит, что и красное, и желтое. Вперемешку.
— А и то верно! — вспомнила бабка. — Есть красное с желтым, есть только желтое. Помидор, он тоже попервости желтый.
— А училка еще говорит, что яблоки растут на деревьях и что их сымают с лестницы.
— Ну, ясно, не на картофельных грядках! — подтвердила бабка. — А как их сымают — не моему уму знать. Я там не живала. А че-й это ты с яблоком подлез?
— Да Колька Мокринский бренчит, что училка чешет-брешет. Что никаких таких яблоков — нет и в помине.
— А ты свои уши-лопуши и распустил. Он, Колька-то, и лебеды-то доброй не ел. Ты училку слушай. Она не год и не два, поди-кось, училась. На то она и училка. Яблоков, глянь-ко, для него нету!..
На другой день Федька прибежал в школу раньше времени. Увидел Кольку — и к нему.
— Чево ты вечерась молотил? Яблоков, говоришь, нету?
— Да есть. Мамка моя ела… Я ж это так, для розыгрыша. Разыграть нельзя? — глупо улыбался Колька. — Сурьезу у всех, сурьезу!..
О яблоках вскоре забыли. Но наступил декабрь, и однажды учительница вплыла в класс с каким-то загадочным видом. Ребята разом повели носами. В комнату ворвался странный, доселе неведомый, многосложный дух. Как бы цветами или одеколоном пахнуло…
В глазах учительницы копилось весеннее тепло. В руках она держала газетку, собранную комом. Что-то в этой газетке было — все это поняли сразу.
Учительница, ни слова не говоря, развернула бумажный ком и вознесла розовый шарик над головою:
— А ну, кто скажет, что это такое?
Класс резиново растянул рты. Класс улыбался. Учительница не наврала, сдержала слово.
— А сейчас мы это яблоко попробуем на вкус, — сказала учительница, и все увидели, что фрукт уже разрезан (потому-то, видно, от него и шел такой дух), разрезан на скупые продолговатые дольки. В руках учительницы он тут же развалился, но не совсем. Кончики долек с донышком яблока соединяли незримые нити.
Учительница плыла меж рядов парт и протягивала каждому по тонюсенькой дольке:
— Попробуйте. Только не торопитесь. Ощутите вкус, всю прелесть яблока.
Федька поначалу поводил шумным носом над долькой, потом припечатал ее к ноздре. И уловил аромат — густой, веселый. Но стал жевать яблочную дольку, и весь аромат словно бы улетучился. Яблоко вдруг стало походить на репу.
Класс сглотнул дольки. Чего-то еще ждал. Учительница с восторгом озирала ребячьи лица. Дождалась, когда обведет языком губы последний ученик, спросила:
— Ну, как, дети?
Никто не отозвался. Все смотрели на Поспелову, словно ждали от нее новой подачки. Колька Мокринский и тут не выдержал, сморозил:
— Самолучший фрукт — огурец!
Федька глянул на него — ужалил.
— Вкусный фрукт! — нарочно сказал, чтобы взять под свое крыло учительницу. — Опять ты, Колька, на рога лезешь?
— Это не я, — мигом дал задний ход Колька. — Мой дедушка так говорит.
— Давайте, дети, не будем спорить, — вмешалась в перепалку учительница. — У каждого свой вкус, один другому не указчик. Но яблоки все-таки любят многие. За аромат, за вкус, а главное, за то, что в них много витаминов.
Федька встречал каждое слово учительницы согласным кивком, сам же думал: «Картошка куда вкуснее. Особенно если прямо из золы!»

Редко, но уж метко — на весь день — к Изотовым заглядала бабка Дерябкина. Притаскивалась издалека, аж со второй улицы. Входила в кухню, кланялась образам и говорила:
— Чево долго не распахивали? А я, грешным делом, думаю: раз не отворяют, али дома нет, али мясо едят. Ну, ладно, — и принималась снимать бесконечные одежки. Между делом сбивала себе цену:
— Не могу пуговицу нашарить. Руки — как крюки. Видно, в могилу вот-вот. Но ниче. Земля тодысь вздохнет. Много горя она от меня приняла.
И на этот раз явилась она — не запылилась, и все повторилось — и движения, и слова.
Федькина бабка сразу двинула к плите, чтоб поставить чайник. Меж делом поругивала Дерябкину:
— О каком ты там горе лепечешь? Воровать ты не воровала, с мужиками не гуливала. А малый грех — помолись — господь сымет.
— Сымет не сымет — никто про то не имет, — ворковала у порога Дерябкина. — Я вот нонесь, Варь, сон видала. Пришли-де ко мне все курицы и бараны, коих я до войны усидела. Говорят: «Наши души сгубила — куда ее?» Проснулась я, а дума одна: раёчка мне так и не видывать.
— Без мяса-то кто до войны жил? — резонно возразила Федькина бабка. — Тогда и рыбы к тебе придут, и лесные птицы. Может, вот ко мне — муравьи. Я эвон сколь их на ноги извела!..
Дерябкина пришла не простая — с «пряничком». Хоронился он у нее завернутым в платочек под восьмой или девятой юбкой.
— На-кось, дитятко, прянюшек, полакомься, — протянула Федьке. — От булошного донышка. От сладкого местичка.
Пряничком она называла ровненькую, со спичечную коробушку корочку хлебца. Подала и огладила Федьки- ну головенку двумя руками.
— Чево это волосья-то сосульками?
— А чево им? — Федькина бабка крутилась у плиты. — Война не война. Бегают, как саврасы без узды. Где грязь, там и ихо логово. Пятого дни до скрипу ему головенку промыла, а уж опять таз просит. Вот дождется, вши косу сплетут да уведут на Обь-реку.
Дерябкина и бабке отвесила доброе слово:
— Ой, а ты, Варь, никак похудела? Щепа щепой! На холодец тебя только.
— А я с каких хлебов-то толстой буду? — наговаривала Федькина бабка. — Ты тоже вон не располнела. — И принялась костерить свою посуду: — Чайник — ни крышки, ни дна — только ручка одна! Не знашь-не ведашь, когда подаст голос. С самоваром-то — только уголь в него упал — он те тут и запел. А вот прохудился… Коленька уж приедет, наладит. Заживем, запируем мы тогда с тобой, Сеевна!
— Ты чево от свово-то получала? — без позволения укладывает свой костистый зад на табурет Дерябкина.
— А как же! — лучится бабка и ловко сует корень руки под клеенку. — Вот опять…
— Писучий он у тебя! — завистливо смотрит на угольник письма Дерябкина. — Каки новости-то?
— А каки… — мостится у стола Федькина бабка, вытаскивает очки и утюжит ребром ладони невеликий листок. — Каки новости… Бьются! Может, еще одну зимку — и на пороге объявится.
К очкам у бабки вместо дужек пристроены тесемочные петли. Она набрасывает их на уши, поправляет стекла и начинает что-то искать в непонятных для нее карандашных строчках.
— Ишь, вот дожила! — возмущается она. — Четыре глаза, да еще и выпуклые, а ничегошеньки не разберу.
Говорит она так не потому, что ничего не видит, а потому, что не умеет читать. Дерябкиной секрет этот известен, однако она ничего не говорит, только вздыхает:
— А я вот никаких весточек… — и начинает хлюпать побрусневшим носом. — Уж вот годок, как молчок. Пособие мне за него притортали. А я его тем же путем — обрат. Не мог он, говорю имя там, быть пропащим без вести. Это собака али кошка где пропадет, а он человек. Раз, говорю, взяли вы его у меня, вы его и найдите. Все, ну вот до единой полушки, снесла. Живой он, нутром чую. А как за живого-то? Вроде бы как поминки справлять…
— Не мочи глаза-то, не мочи, — уговаривает ее Федькина бабка. — Ефима вон сколь раз хоронили-боронили, а он — тут как тут. Живехонек, что и есть. И твой так же…
Федька, сложив ноги калачиком, уже сидит на печке. Слушает. Ухо — с тарелку.
Бабка поглубже уталкивает отцово письмо под клеенку, идет к чайнику. Он уже клокочет.
Подружки налегают на чай. Пьют его безо всяких прикусок. Швыркают протяжно, словно втягивают в себя вожжи.
— По-крестьянски, — любезно поясняет Федькина бабка. — По-купечески-то будем уж опосля войны.
— Дожить бы, — между глотками воздыхает Дерябкина. — Все думаю: лишь бы пришел, а там со спокойной душой помирать можно.
— Не каркай, ворона! — дружелюбно охаивает ее бабка. — Все у тебя разговоры вкруг погоста крутятся. А сама небось еще крокодила переживешь…
— Крокодила! Чево свет-то коптить? — не соглашается Дерябкина. — Он и без меня эвон какой копченый. А помирать все одно придется. Смертынька-то — она не за горами, вот тут, за плечами. Все у меня в нутре на чтой-то жалобится. Притряслась тут к врачу. Нижню рубаху нову на себя надела. Он, врач-от, у меня искался, искался — никакой холеры не нашел. А может, и нашел, да, видно, не хотел травить душу. Говорит: «Болотный туман ты на себя, мать, напускаешь. Все у тебя при своем месте». А я-то чую: там кольнет, там резанет.
Дерябкина за разговорами плещет на стол из стакана.
— Ох, тя, губа дырявая! Ат, карга криворукая! Дай-кось, Варь, полотенчика — сотеру.
— Не шебутись, — успокаивает ее хозяйка. — Не ахти какое богатство расплескала. Где пьют, там льют. Сама сотеру. Ты — гостья.
— По нонешней поре и вода — добро, — говорит Дерябкина. — Это ране жили — не тужили. Я вон техничкой робила при складах…
Наконец-таки чайник показывает дно, и Дерябкина просит:
— Бросила бы мне…
— Да какая я ворожея! — отмахивается от нее Федькина бабка, но такая просьба ей по сердцу. Дерябкина это понимает, и ее лицо сминает совсем уж просительная улыбка:
— Какая-никакая, а все у тебя — в руку. Прошлый раз напела о деньгах. Я про себя думаю: «Какого она мне лешего ворожит?» А они и приди. Пособие-то…
Бабка вынимает из столика дряхлую и сальную колоду карт. Не игральных — ворожейных. В ворожейные будешь играть, они станут говорить неправду.
— Тридцать шесть картей четырех мастей, скажите всю голь-правду… — шепчет бабка.
Дерябкина поощряет ее кивками головы: дескать, так оно, так, пусть выкладывают только истину.
— Он у тебя, запамятовала, ить белый? — косится на Дерябкину хозяйка. — Бубенный али как?..
— Бубенный, бубенный! — соглашается Дерябкина. — На короля бубен клади.
Бабка устилает колени картами, дотошно изучает, чего они там ей говорят.
— А ведь, девка, жив! Вот голову на порог положу, а ты мне — топором по шее, ежели не жив. Только как бы при дальней стороне. И никаких ему бед не валится.
— Может, ранетый куда угодил? — вытягивает из Федькиной бабки дополнительные сведения Дерябкина. — Нонче там каки-то тюрьмы у этих пашистов. Садят они туда пленных и на работы на тяжкие гоняют. Сон я тут один видела. Далеко он вроде от меня. И говорит: «Не скоро я, мать, возвернусь. За глухой я стенкой. И за высо-окой…»
— Сны не всегда в руку, — отрицает бабка, — Их тоже понять надо.
— Да вот и я тогда подумала, — соглашается с ней Дерябкина. — Ежели к худому, та зуб выпадет али што… А я его живого видала. И еще друго думаю. Он ить у меня коммунист. Меня, как што не по-партейному скажу, бывало, и в хвост и в гриву отчехвостит. Думаю, окажись он перед немцами без ружья али как, — живьем к нему не пойдет. Себя пристрелит, а пойти — упаси господи. Тогда, думаю, может, где при госпитале, как Ефим. А знак никакой не подает, чтоб меня не расстраивать…
— Не, вот помяни меня, вернется, — окончательно успокаивает подружку Федькина бабка. — А может, еще письмо пришлет.
По серым, стремительно густеющим вечерам над кривыми порядками сухоборских дворов, над пирамидами поленниц, то угасая, то вновь набирая силу, лавиной катилось истошное ребячье «ура».
— Уря! Уря! — ворчала бабка. — И какую холеру оне в этой войне находят? И так миру нет, а оне…
Война шла у речки Копанки. Из пиленого снега здесь воздвигались такие хитрые крепости, что им позавидовал бы сам Суворов.
Перед тем как открыть войну, ребята делились на две армии. Одну возглавлял Генка. Другую — Колька Мокринский.
Кольку с недавних пор стали звать Галифе Зелены Брюки. И не потому, что он обзавелся самыми настоящими солдатскими брюками галифе, которые ему с фронта прислал отец. Виноват тут был случай.
Тогда воевали не у крепости — у школы. В школе была учительница Поспелова да несколько ученичек-косичек. Оформляли они там стенгазету.
Колька Мокринский, стараясь уйти со своей армией от погони, завел ее на школьный чердак. Здесь таился мрак и все было переплетено тенетами.
Кто-то из Колькиных дружков предупредил:
— К трубе не суйтесь! — Там можно и того, в класс хануть…
Но Колька — отчаюга, сорвиголова, — чтоб показать ребятам, какой отваги полон их командир, смело шагнул к трубе да еще и притопнул. Земля под ногами охотно прогнулась, и вдруг по всему чердаку покатился треск. Ребята увидели, как потолок под Колькой разверзся, и он — был тут и нет его — на самом деле «ханул». Словно пошел на парашюте.
Дверь, прикрывавшая печную прорезь, с жалобным скрежетом заболталась на шарнирах. Всю землю с нее разом смахнуло. В классе стало, как в мучном ларе. Поднялся торопливый, разнобойный чих. Ребят мигом сдуло с чердака. Не знали они, что Колька в класс не упал — висел на локтях в облаке пыли, потом, судорожно изогнувшись, выскребся из пропасти и тоже дал деру. Когда забегал за угол школы, его знаменитые на все село военные брюки успела заметить школьная техничка Анна Васильевна. Учительница, чихая и отряхиваясь, вылетела на крылечко, крикнула:
— Кто это?
И Анна Васильевна услужливо ей выпалила:
— Галифе — зелены брюки!
Так Колька обзавелся длинной, но удобной для произношения кличкой. Она была ничуть не обидной. И нравилась самому герою. Тем более что была связана с историей, о которой прознало чуть ли не все село.
Генка перед боем занял место на снежном бугре. Выпятив грудь, как адмирал Нахимов, провозгласил:
— Сегодня мы будем красными, а твои, Галифе Зелены Брюки, — пущай будут белыми.
Мокринцы справедливо зароптали.
— Ну, тогда сделаем так, — расхаживал по бугру Генка. — Чтоб и вам и нам не обидно. Мы будем красноармейцы, а вы желтоармейцы.
На такое предложение солдаты Мокринского нехотя, но согласились. А своим Генка потом сказал:
— Все равно наша взяла. Они — белые! Раз мы красные, они белые. Желтоармейцов таких сроду не бывало.
Генка вывел свою рать на исходную позицию, к главной башне снежной крепости. Ребята запасались хорошими снежками. Генка меж тем наговаривал:
— Вон нас сколько! Ежли б фашисты перешли Урал, они б наше село не взяли. Задохлись бы. Мы б им тут так всыпали, что — пух один!..
Он глянул на уже катившуюся к крепости шумную цепь, поджигаемую генералом в зеленых брюках, и громко, чтоб взорвать бомбу в чужом стане, крикнул:
— Изготовиться! Сичас начнем отбивать атаку белых!
— Белых, значит? — взревел Колька. — Вот мы вам покажем, какого мы цвету! Штаны сымем и снегом набьем!..
Толпа зло задышала, с криком «ура» полезла к стене крепости. Засвистели в воздухе заряженные смачной силой снежки.
Ефим Щетков выходил из ворот, смотрел сквозь мглистый заволок на крепость, усыпаемую снежными зарядами.
— Все воюют, — говорил он сам с собой. — Вроде зреют на полынной да крапивной сдобе, а эвон какого шороху навели! Железная, однако, рать будет!..

Однажды новая почтальонша, не переступая через порог, сунула матери бумажку:
— Извини меня, Таисья, но вот так…
И сразу пропала.
Мать села на порог, но не закричала, не запричитала — сидела, точно окоченела. Когда увидела Федьку, глухо спросила:
— Ты слышал че?
— Слышал, не глухой, — ответил Федька, и только тогда уж мать начала по-дикому выть, колотиться о дверной косяк.
Изводилась она долго. Потом сказала Федьке:
— Ты уж хоть бабке ничего не говори. Кончится она.
— Чево мне говорить? — как можно спокойнее ответил Федька. — И так ясно…
Он не плакал, — может, потому, что почти не помнил отца, не представлял его. Но от мысли, что отец уже не придет, к горлу подкатывал тугой горький комок и становилось так пусто — хоть вой.
Прошел месяц, для Федьки совсем безрадостный и унылый.
Уже тревожилась бабка, приставала к матери:
— Ты бы, Тась, сходила к властям, разузнала, что с ним. Сердце все иззнобило.
— Чево разузнавать? — говорила мать. — Война идет… А там завсегда на письма времени нехватка. Это у нас: сел — написал.
Говорила, а сама с опаской косилась на Федьку — как бы чего не ляпнул. Федька, недовольный, отводил глаза в сторону, как бы отвечал: «Маленький я, что ль?..»
А бабке попало на язык — уже не остановишь:
— Ты все-таки сходи, Тась, разузнай. Я сон дурацкий видела. Зуб у меня, вроде, выпал.
Но через три дня в окне показалась почтальонша. Бабка выронила вязальные спицы, как молодая, кинулась к двери. Федька видел: сцапала она письмо своими пальцами-крючьями — прижала его ко груди, как делала это всегда. Федьку обожгло: что за письмо, откуда?..
Бабка вошла в избу, села у двери, принялась разглаживать густо исписанный листок на своих острых коленках и, пока гладила, приговаривала:
— Жив мой Коленька! Жив, свет ты мой, радость моя!
«Ну, вот, — ликовал Федька. — Похоронка пришла, а
отец вовсе умирать и не собирался!»
Бабка до прихода матери места себе не могла найти. Все ходила, обласкивала шершавую бумагу.
Мать читала письмо прямо у порога. Читала медленно, как бы разглядывая каждое слово. И плакала. Всплакнула за компанию и бабка. Но слезы у нее были светлые, радостные. Мать дочитала письмо до конца: «Ждите, скоро войне конец, и я приеду. Ваш сын, муж и отец».
— Читай заново, читай, — умильно просила бабка, и мать принялась читать письмо снова — от буковки до буковки. Бабка сидела как завороженная и полуоткрытым ртом ловила каждое слово.
Ночью бабка осторожно, чтоб не расшевелить Федьку, поднялась с постели и, как привидение, уплыла на кухню. Федька видел, как она воспламенила фитилек жировки, присела у пустого стола и начала заново рассматривать письмо. В его строчки она всматривалась с таким умилением, словно видела Федькиного отца. Тонкие, как нитки, улыбчивые губы ее шевелились бесшумно. Мать вроде бы тоже не спала. Ворочалась, вздыхала. Может, тоже видела отца…
О близящейся Победе говорили все чаще. Говорили в каждом дворе, на улице, в магазине. Федька думал, когда этот солнечный день все-таки придет, в магазинах появятся настоящие завалы всякой вкуснятины. Начнут ее раздавать направо и налево. Тебе — сколько хошь, и тебе — столько же. Мать придет домой, таща целое беремя кульков с конфетами и пряниками. Все чинно-важно рассядутся за столы, и в это время… Конечно же, в это время через порог перешагнет Федькин отец. Будет он в гимнастерке с погонами, на его широкой груди будут бренчать, волшебно переливаться большие и маленькие медали. Бабка бросится к отцу, уткнется в его грудь и зальется счастливыми слезами. А отец скажет: «Ну, что ты, мать, оплакиваешь меня, как мертвого? Вернулся я! Руки, ноги целы». И бабка, улыбчивая, помолодевшая, поведет его к столу, начнет угощать всякими разностями.
Только таким и виделся Федьке День Победы.
Раз в неделю, а может, того чаще бабка открывала скрипучий сундук. Из него вырывался такой удушающе крепкий запах нафталина, что, будь Федька какой-нибудь молью, его бы тем же разом счикнуло с ног.
Бабка склонялась над распахнутым сундуком и начинала перебирать хоть старые, но хорошо отутюженные отцовы рубахи. Осторожно оглаживала их дряблой ладонью, прикладывала к носу, шумно втягивала в себя несносные запахи. Потом, сложив рубахи, вновь укладывала их на прежнее место.
Особенно подолгу она разглядывала отцов бостоновый костюм. Всматривалась в каждый его рубец, ощупывала, шерстила шелковый, бегущий из-под пальцев подклад, снимала с костюма невидимые глазом ворсинки. А может, ворсинок этих вовсе не было, но просто хотелось ей, чтобы они были. Не просто так, мол, слазила в сундук, а вот сделала доброе дело — убрала ворсинку!
Когда все отцово добро исчезало под крышкой и ржавый, словно поднятый со дна Копанки, ключ исчезал за воротом бабкиной кофты, она поднималась с колен и удовлетворенно говорила:
— Придет Коленька — будет у него на первый раз в чем в люди выйти. А там, даст бог, заработает. Умная у него головушка, не продувная…

В те дни у бабки откуда-то завелось несколько осколков комкового сахара. Все их она сложила в узорчатую розетку и бережно поставила ее в буфет. Федьке на всякий случай пригрозила:
— Не вздумай, варнак, прикоснуться! Пресвятая богородица зараз накажет. Все она видит, все знает. Этот сахарок на стол поставим, когда папка придет, — и на всякий случай постаралась ввинтить свой козонок в Федькин лоб.
— Я ж еще не брал твоего сахара! — возмущался Федька.
— А когда возьмешь, тогда поздно будет, — объясняла бабка.
На кухне, в красном углу, у нее — целая колония святых. Пока Федька греет бабке место под одеялом, она упрашивает Иисуса Христа, деву Марию да шестерых праотцов, почивающих в Соловецкой обители, чтобы они низвели со света гада поганого Гитлера, помогли покою воцариться на грешной земле.
Бабка подолгу шепчется со своими святыми, то и дело осеняя себя широким крестным знамением и отвешивая низкие поклоны.
Святые смотрят на бабку безразлично, словно она им со своими поклонами давно надоела.
После разговора с углом бабка идет к кровати, еще о чем-то раздумывает и наконец шепчет в темноту:
— Тась! А Тась! Слышь меня, али уж сон прибрал?
— Слышу, — вяло отзывается с соседней койки Федькина мать.
— Я че тебе тут хотела сказать-то? — обдумывает свое повествование бабка. — А вот че… Завтра ить по- старому-то первое марта. Если воробей воды напьется, весна будет дружная. Если не напьется, долгая…
— Север примет не признает, — отзывается мать и добавляет: — Спи, давай! Скоро уж тебе на танцы. Проспишь…
— Не просплю, — успокаивает ее бабка.
И опять тишина, даже слышно, как в избу скребется мороз, и темнота такая, что кошка и та не пробьет ее глазом.
Бабке уж скоро в очередь за хлебом. Что это такое, Федька лишь представляет…
В синих сумерках, когда над землей висят морозные столбы, люди вытягиваются у магазина в длинный хвост. Иные по теплу торчат тут с полуночи, а летом занимают очередь с вечера и прямо там, под белым небом, смотрят сны. Зимой — какой тут сон! — наплясывают, чтоб согреться, ждут прихода продавщицы тети Даши и мохнатой лошади, которая в огромной домовине привезет хлеб.
Федька верит в бабкиных святых как в кочергу, но богородицу побаивается. Больно уж глаза живые, так и кажется, что подглядывает за ним.
Икона эта у бабки дороже всякого золота. Досталась она ей от совсем неизвестной Федьке прабабушки. Бабка, шумно посапывая, на дню раз по семь протирает эту ценность волглым полотенцем. А по утрам и вечерам, стоя на коленях, твердит:
— Прости мя, пресвятая богородица, за все грехи мои тяжкие.
Какие грехи у бабки, Федька не знает. Но, видать, есть, коль она в них раскаивается…
Федьке спрятанный в буфете сахар покою не дает. И хоть бы торчал на глазах. А то сквозь стекло буфета виднеется одна лишь розеточка.
Генке Федька сказал:
— Эх, знал бы, какое добро у нас пропадает!
— Какая у вас там невидаль?
— Сахар! — выбухнул Федька.
— Вот тупень! — воскликнул Генка. — И чево ты с ним валандаешься? Где он у вас пропадает? Ну, в каком месте?
— В буфете.
— Во раззява! — замахал руками Генка. — У него под самой носопыркой сахар гниет, а он мух не ловит. Вот мне бы! Я б его — хам! — и нет!
— Как ты его схамкаешь? Навесила там бабка икон — одна на другой…
— Ну, тогда ты еще и дубина! — презрительно поморщился Генка. — Да что они тебе сделают? Со стены, что ль, соскочат? Ну, раз в бога верующий, то я тебе совет дам.
— И не верующий я вовсе, — отмел от себя такую вину Федька. — Просто вот не по себе…
— Может, не так верующий, но трус — это точно.
Генка подумал, потом успокаивающе положил руку на Федькино плечо:
— Значится, так… Друг ты мне или портянка? Ежели друг, слушай. Шкаф у вас, значится, так, иконы — так. И все они, говоришь, чево-то там видят? Эх ты, дубина! Возьми, поверни этих богородиц мусалом к стене. Пусть они известку нюхают. Или так… Накинь на них полотенце. Только когда возьмешь свой сахарок, один не ешь. Чтоб и мне… Дружбой, как хлебом, дорожить надо!
— А когда я от тебя че тайком жрал? — обиделся Федька.
— Ну, мало ли… Увидишь, глаза разгорятся, и про друга забудешь. Топай давай. Я тебя буду ждать за стайкой.
— Не сейчас — потом, — пытался отвязаться Федька.
— «Потом, потом» — по заду пестом! — насел на него Генка. — Потом поздно будет…
Бабки дома не было. Федька приставил к углу табуретку, вскарабкался на нее. Поначалу повернул к стенке богородицу. Подумал только: «А и верно Генка говорил: через доску-то она не больно…» И другим богам приготовил свое место.
Поначалу он выудил из розеточки один кусочек сахара, потом постоял, подумал, что им с Генкой один-то такой комочек на два зуба не уложить — взял второй. И тут заскрипела, пошла на сторону дверь — на пороге выросла бабка.
— Ах, варнак ты этакий! — всплеснула она руками. — Как думала-гадала!
Она вцепилась сухими, как сучья, пальцами в Федькино ухо и так долго его терзала, что у Федьки там, в ухе, закипело.
Но вот она натешилась, выцарапала из Федькиной горсти оба сахарных осколка и повернулась к иконам, чтоб снять со внука его грех. Руку у нее заело в плече на полпути ко лбу. Глаза стали вроде бы резиновыми — расширились, округлились — пошли навыпучку. Из бабкиной груди покатился какой-то булькающий звук: ноги и руки мелко затрясло.
— Э-э-э, — наконец-таки вытолкала из себя бабка, как угорелая метнулась к иконе, словно хотела ее спасти. И стала она уже переворачивать свою богородицу, как табуретка под ногами вихнулась. Бабка вместе с иконой и длинным гулом «у-у-у!» полетела на пол. Икона ударилась, высоко подскочила. Серебряную оправу с нее сняло — забренчала она аж у порога.
Федька во время бабкиной пляски выпорхнул из избы, подул за стайку.
— Ты че, с какой верхотуры сорвался? — опешил Генка.
— То-о-о! — выдавил сквозь зубы Федька. — Погорели! Начисто мы с тобой погорели!
Ясное дело, задала ему бабка в тот день хорошую трепку. Сахар же спровадила в сундук, чтоб он больше не мозолил глаза Федьке. Спровадила глубоко, под отцовы пожитки. Близок локоть, да не укусишь.

День Победы получился совсем не таким, как мечталось Федьке. Мать вернулась с работы с пустыми руками. И отец не постучал в дверь, не сказал: «Вот я и вернулся!»
Одно бабкино лицо дышало победной теплынью. Бабка беспрестанно шебутилась, сновала из угла в угол, словно ее кто за собой водил. Разговаривала сама с собой. И — привычное дело! — вечером опять сползала в свой разлюбезный Сундук Сундукевич. Перещупала, пересчитала все отцовы пожитки. Федьку так и подмывало ей сказать: «Кто их у тебя уворует-то?»
А вечером, когда бабка начала переговоры со святыми, на Федьку вдруг накатилась горькая обида. На стала Победа — а та же пустота за окном, те же бабкины шепоты на кухне. И мать, охая, как старуха, крутится под одеялом…
Писем от отца не было и не было. А солдаты все приходили и приходили. И жизнь мало-помалу набирала силу. На краю села, за речкой Копанкой, мягко тюкали топоры. Венец к венцу росли там, тянулись к небу свежие срубы. В бору, сметая с кедрачей ядреную шишку, стучали колотушки. На кочковатых и уже росных болотинах люди собирали кислющую — морду от нее воротило набок — клюкву. Приходили в село со скрипучими кузовами, набитыми брусникой и водянистой морошкой.
Охотники, вчерашние солдаты, не скидывая гимнастерок, пропадали в тайге, били там птицу и зверя. На сиротливых плесах поприбавилось рыбаков. Все больше по реке тащило плотоматок. Вязали их в затоне неподалеку от устья Копанки. Бревна были круглые, как карандаши, — один к одному. Плотоматки ломало на изгибах Оби, норовило оставить их на песках, а мужики полоскали брезентовые брючины в воде, с веселым азартом выводили пакеты с бревнами на стремнину.
Приходили домой солдаты, истосковавшиеся по работе, хватались за шумные маховые пилы, шорные иглы, штурвалы катеров — за все то, к чему их так тянуло все эти долгие годы…

…Вечером на кухню угловато, боком, словно чужая, вплыла мать и прислонилась спиной к косяку. Смотрела куда-то в потолок. Бабка глянула на нее из-под очков, спросила:
— Луну, что ли, ты, Тась, там увидела?
Мать перевела взгляд на бабку, смотрела на нее долго, расплывчато, и Федька догадался, что она пьяна. Пьяной он ее видел второй раз — первый раз она приложилась к стакану на Новый год, после чего с ней долго отваживались, и бабка тогда ей вбивала в голову: «Не умеешь водку пить — пей воду». Но сейчас мать смотрела на бабку каким-то невидящим взглядом. Наконец, как бы отрезвев, сказала:
— Прости меня, Варвара Федоровна…
— За что я тебя буду прощать-то?
— Обманывала я тебя…
— Чево так? — приклонила к плечу маленькую свою головку бабка, и это ее движение как бы говорило: «Ну-ка, давай выкладывай, на какой ты меня мякине, сношенька, проводила…»
— Приготовься, — сказала ей мать. — Только возьми себя в руки… Коленьки-то нашего давно уж нет. Убили его. Похоронка еще зимой была. Только боялась я тебе сказать об этом. Свои письма почтальонке навязывала…
Она не смогла договорить — завыла в голос.
Бабка приподнялась. Испуганно, словно отгоняла от себя привидение, крестила щепотью проем двери. И тут ее подломило в ногах, она вихнулась и мешком глухо шмякнулась на пол. Лицо у нее стало белым. Таких лиц Федька никогда не видел.
Мать пришла в себя, кинулась в угол, где стояла бочка с водой. Черпанула из нее ковшом и плеснула в лицо бабке. Бабка судорожно потянулась. Из ее груди вырвало какой-то утробный стон, вначале тихий, долгий, и — все более нарастающий. Но он как-то враз оборвался. Бабка утвердилась на хлябких своих руках и совсем по- ребячьи поползла через порог в горницу. Седая голова моталась, словно шея ее уже не держала. Иногда бабка тыкалась лицом в чисто выскобленные половицы и все ползла и ползла, будто хотела забиться под койку.
— Ой, да что это такое творится-то? — наконец обрела она голос. — Нет больше моего Коленьки! Нет и не будет… Куда ты его дело, воронье треклятое!..
Бабка натрясывала головой, словно старалась скинуть наваждение. Потом вдруг захрипела. Мать бросилась к ней, ухватила руками за плечи.
— Мамань, не надо! Ну не надо, мама!
— Уходите от меня все, — задыхалась бабка. — Оставьте меня одну! Нет у меня больше Коленьки! И не будет…
Мать не знала, что делать. Стояла посреди комнаты, отрезвевшая, кудлатая, полная горя и вины. Смотрела на Федьку, точно искала у него ответа, как быть. Федька взгляд ее понял. Но не знал, что делать. Сейчас он не думал об отце — жалко было лишь одну бабку. И он кинулся к ней:
— Бабулечка! Ну, бабуля! Встань же!
И, видя, что слова его не доходят до нее, опустился рядом с бабкой, сел, вытянув свои тощие ноги, — и заревел. Тянул, задирая мокрые глаза к потолку. И была в том реве невыплаканная обида на покуда еще недолгую, но маетную жизнь, на все беды и горести, которые раньше он не оплакал, потому что были они часто мелкими, ради одной не высекло бы слезу, а вот сейчас они собрались все вместе. И не ревел Федька, а скорее жаловался: «И до каких же пор будет тянуться вся эта маета?» Где-то отдаленно, неосознанно он чувствовал: маета еще будет…
Федькин рев отрезвил бабку. Она села, села как-то кособоко, подперла высохшее тело рукой. Дышала тяжело, как рыба на песке, — ждала, видно, когда горечь в душе осядет. Потом протянула в пустоту руку:
— Подними мя… До койки помоги доскрестись…
Мать ей подсобила. И бабка мешком повалилась на
кровать прямо во всем верхнем, что никогда с ней не случалось. Только тихо, сдавленно попросила:
— Укройте меня с головой.
Мать набросила на бабку шубейку и махнула рукой Федьке:
— Пойдем. Пусть одна тут побудет…
Они ушли из дому к речке Копанке провожать с ее темными водами свое черное горе.

С того дня бабка прямо-таки на глазах осунулась, сдала. Волосы стали белее бумаги. Бабка теперь уже не улыбалась, была рассеянной и все о чем-то думала.
Тихой, словно бы только для нее устроенной зоревой ранью ходила она по двору. Ходила от стайки к заплоту, от заплота к калитке. И все смотрела, смотрела куда-то себе под ноги, словно искала мелкую для ее глаза, но дорогую пропажу. Изредка, не поднимая головы, звала:
— Коленька, где ты? Куда ж это ты нонесь запропастился?..
Федька высовывался из двери, с тревогой спрашивал:
— Никак, меня ты, бабка?
Бабка встряхивалась, приходила в себя, недоверчиво, виновато смотрела на Федьку:
— Сказал тоже! Да ково ж мне… как не тебя? Одно крыло у меня осталось — ты. Пособи-ка мне, Федя, щепок накидать в тазик. Печку мы сичас с тобой расшурудим. Варево какое поставим.
Теперь она боялась еще одной потери. Садилась напротив Федьки, подпирала подбородок и откровенно изливала душу:
— Вот найдет твоя мамка другого папку, и уйдете вы от меня. А я тут одна средь четырех стен останусь. Былинкой на ветру. Смерть свою дожидать стану. Придет она ко мне, скажет: «Сбирайся». А меня и проводить будет некому…
— Чево ты там, как бабка Дерябкина воротишь? — нарочно погрубее, чтоб не довести бабку до слез, говорил Федька. — Какого еще папку?
— Не все ж твоей матери одной бобылевать, горе на кулак мотать. Да и дом без мужика — сирота. Холодно в нем, ишь как…
Бабка отворачивалась к печке, будто хотела посмотреть, не побежало ли у нее из кастрюли, а сама давала волю тихой слезе и осторожно, словно соринку, убирала ее передником.
С матерью она стала ласковее, словно пыталась привязать ее к дому. Даже лебезила перед ней, чего никогда не бывало раньше.
Мать все понимала и, стараясь успокоить бабку, иной раз вечером вслух мечтала:
— Вот скопим, мать, денег, поедем с тобой куда-нибудь в тепло, на юг. Никогда я на югах не бывала. Да и ты тоже. Вот и поедем…
— Куда уж я костями-то трясти? — с благодарностью отвечала бабка и теплела, словно верила, что они на самом деле накопят денег и куда-то отправятся.

— Бабка, пойдем, сходим на базар, — канючил Федька.
— Эк заколодил — «на базар», «на базар»… Чево там делать-то? На базарах на этих только два дурака — один продает, другой покупает. А у нас с тобой и продажи никакой — шиш на постном масле, и покупать не на что. В одном кармане заря разгорается, в другом смеркается. Из бумаги-то мы с тобой денег не навыстригаем…
Бабку не уговоришь. Зато Генку уламывать никогда не приходится. Он такой, Генка! Тут же завел руки за спину, важно, как генерал, прошелся перед Федькой:
— На базар, значит? Тогда так… Тебя какая душа на базаре знает? Ника-кая! Значит, тогда так. Сядешь где у столба, ноги заворотишь и подставишь руку, как вот под дождь. Смотри, вот этак…
— Зачем?
— Дубина ты был, дубиной и остался! «Зачем», «зачем»… Да так милостыню просят. Всякие калеки там. Сядут к столбу, вывихнут ногу или руку и тянут: «По-да-а-айте, Христа ради. Последний раз еще в ту паску ел…»
— А когда паска? — рылся в памяти Федька.
— Бабка твоя че, ни разу тебе не говорила про паску?
— Говорила, да забыл…
— И я не помню. Но ты говори: с паски не ел. И еще говори: а сеструха у меня совсем загинается.
— Это ж у тебя сеструха, — напомнил Федька.
— Балбес! — удручающе замотал головой Генка. — Ну, чистый балбесина и не лечишься. Чем больше будешь жалостей говорить, тем больше тебе подавать начнут. Кто хлеба, кто копейку.
— А сам-то?
— Чего — сам? — не понял Генка.
— Сам-то тоже станешь клянчить?
— Да нет… не получится у меня, — увильнул Генка.
— Ну и у меня не получится, — отрезал Федька. — И нечего тут!..
Базар всю войну пустовал. А теперь ожил. Был, правда, он плохоньким. Неподалеку от пристани, на обдувном угоре, с которого просматривается вся заобская ширь, были вкопаны столбики, а на них лежали серые от дождевых исхлестов плахи — прилавки.
Люди толклись здесь разные. Село стояло на бойком перепутье. В рядах ждали покупателей гнутые в колено трубы для «буржуек», висячие замки и гвозди, голенища от валенок, дверные скобы и ситечки. Сбывали тут с рук ягоду-бруснику, вяленую рыбешку, стельки для сапог и сбитое на дому масло. Чаще всего шел мен, хоть и говорилось: «Хрен на хрен менять — только время терять». Мен был тайным, из-под десятой полы. Плитка чая оборачивалась спиртом, спирт отрезом материала. На глазах больше всего вертелось безделушек — зажигалок из тех же патронных гильз, рукодельных игральных карт, мундштуков из веселого — не куришь-закуришь — набора колечек.
На этот раз на краю базарного ряда выламывался усатый дядька в шинели без погон. Разухабисто кричал:
— А ну, подходи, подешевело — расхватали — не берут! Положишь десятку — снимешь ее и такую же взятку. Подходи любой туз, кому деньга не в груз.
Усатый путано кружил по доске три ярких наперстка. Красный, синий да белый. На глазах всех накрывал темно-свинцовую горошину, спрашивал:
— Под которым катается да вам улыбается?
— Под белым! — дружно сообщала толпа.
— Ложь сюда пятерку. Если в сам-деле под белым, даю десятку, — разжигал страсти усач.
На доску легла мятая пятерка. Усатый лихо вскинул белый наперсток:
— А и верно, под белым! Эх, плакала моя десятка! Ну, а сейчас где она у нас, горошина? Тридцатку кладу — счастливого жду.
Мужик, толстенный, высокий, как шкаф, бросил на доску свою долю, сказал:
— Была не была! Под синим, вздымай!
Усач поплевал на пальцы, весело оглядел толпу:
— Хвалю за ухватку, получаю десятку да еще и двадцатку!
— А ты подымай, подымай, — затревожился мужик.
Усатый все с той же лихостью вскинул наперсток — горошина лежала под ним.
— Ах ты, пролетел! Получай, браток! Ничего против не имею. Такой уговор. Глядите, граждане, один выиграл! А сейчас кому-то сотня маячит. Ну, кто хочет заиметь сотню? Под ногами не валяется. Не палый лист.
— Эх, если мы не ребята, то и Обь не река! — разошелся мужик. — Ставлю! Под красным!
— Ну и глаз у тебя! — прыгал усатый. — А мы вот красный подвинем, горошина окажется под синим.
— Под красным, — настаивал мужик. — Подымай красный да руками-то над ним не води!
Усач поднял красный наперсток — под ним таилась пустота. Мужик позеленел, рубанул воздух ладонью:
— Сколько ставить?
— Хоть сто раз по сто, — частил усатый. — Свое отвоюешь, опять богатым будешь.
Мужик кинул новую сотню. Усатый накрыл горошину синим наперстком и, когда мужик опять опростоволосился, весь завихлялся:
— Ваших нет — весь ответ. С кем не бывает? Кто еще смелый? Смотрите — не проходите. Ставлю под красный — выигрыш прекрасный.
Возле усача грудились. Тянуло сюда не только поиграть, но и послушать его тарабарщину. Однако и азарт был велик. Глаза у мужиков горели. Они скребли затылки и снова шли на риск. Карман у усатого разбухал. Когда народ разочаровывался, он давал выиграть. И снова к нему тянулись деньги:
— А ну, моя — не моя!..
— Ох и шулер! — говорили усачу прямо в глаза. Он не сердился:
— Играть — не ломом махать. А ну!..
— Против лома нет приема! — отвечали усатому.
Неподалеку от базарных рядов, ближе к урезу яра,
слепой с рябым лицом играл на новеньком немецком аккордеоне. Играл хорошо. И пел чисто, как артист.
— На-апра-сно ста-ру-шка жд-ет сы-на до-мо-й…
Старухи утирали слезы. Бросали в аккуратненькую,
защипанную пельмешком кепку слепого мелочь, подкладывали стряпню.
Иногда гармонист уставал, отставлял аккордеон — просил уже своим голосом:
— Подайте ослепшему под Курском. Не жалейте копеечку для бывшего гвардейца. За всех вас война мне глазоньки выклевала. Не пожалел я их для вас, и вы не пожалейте…
— Скажи, сынок, как тебя без свету-то оставило? — спрашивал старик в заплатанной телогрейке.
— В танке горел. В «тэшке»…
— А сейчас куда путь-дорогу держишь?
— До Волменки. Жена там и дитё.
— Знает? Знает, жена-то?
— Не знает… Как ей знать? Вот сижу, ворожу: может, обратно на пароход податься, да туда — в Тюмень. Там — поезда, дорога. На дорогах хорошо слушают…
— Да уж поначалу домой мотай. Увидишь, что и как.
— Вот и думаю, — взял в руки аккордеон слепец. — Немного тут побуду. Все не с пустыми руками. И жене надо кой-что взять, и дочурке…
Над базаром вновь широко, густо полилась музыка.
Сквозь толпу пробивался еще один инвалид. Кандыбал на деревянной ноге, точно такой, какая была у Ефима. Руку держал перед собой ладошкой к небу, словно сам кому-то что подавал.
К нему подошел мужик и подставил карман:
— Лезь, возьми…
Безногий торопливо сунул руку в его карман, вытащил мелочевку:
— Спасибо, браток, век не забуду.
— За-абудешь, — неожиданно сквозь зубы сцедил дающий. — Такие, как ты, помнят до первой подачки.
— Ты чево? — вытянул лицо одноногий.
— А то, что слышал! Ты вот залез в чужой карман, а я своими двоими в свой собственный не могу. — И он далеко, так что рукава костюма съехали к локтю, вытянул руки — были они у него резиновыми.
— А я знал? знал я?!. — забрызгал слюной одноногий.
— Гнать вас отсюда надо в три шеи! — пошел белыми пятнами безрукий. — Святое имя фронтовиков позорите! Ноги у него нет! Другие без двух живут — слюни не пускают…
На берегу слепой сдвинул меха аккордеона — стало тихо.
— Что там, братцы? — запекал он перед собой провалами глаз. — Кто там?
Ему ответили молчанием. Инвалид с деревяшкой тем временем сунул мелочь обратно в карман безрукому, сунул торопливо, словно держал раскаленные кругляши. И как-то согнувшись, боком, будто его сдувало ветром, запрыгал в сторону.
Народ встряхнуло.
— Ишь вон, без рук — и правой нет, и левой, а живет, не скулит!
— Пособие у них, а они…
— А ты своими протезными зубами не чакай! Мои деньги, хочу дам, хочу при себе оставлю. Ты, видать, из тех, кто в войну на печке отсиживался. Инвалид — зад болит.
— Я вот покажу, где я отсиживался! Я те чакну! Ты, может, сам тыловая крыса! Юбками, поди, командовал…
Сыр-бор разгорался.
— Пошли, Федька, — шепнул Генка. — Не то мы с тобой по ошибке схлопочем.
Они побежали домой.
Сзади послышался густой, пронзительно грустный голос аккордеона…

Осенью, в самый листопад, напротив Изотовых в доме горбуна Скряжина поселился вдовый солдат Станислав Августович Кригер. Был он крепким в кости. Плечи шли косяком, литые, округлые. К гимнастерке было привинчено два ордена. И еще у Кригера была презабавная седина — полосами, как шубка бурундука. Одни говорили, что Станислав Августович носит парик, другие — что волосы он красит какими-то завозными белилами. Но разговоры были пустые. Просто такая уж у человека завелась седина.
Кригера в Сухобор послала область. Уполномоченным по разным таежным заготовкам. Но вскоре прошел слух, что постоялец Скряжина еще и мастер на все руки. Точил он ножи, паял кастрюли, чинил замки — и внутренние, и навесные. За работу брал так себе, «чистое копьё». И к нему повалили с разным заказом.
Федькина бабка тоже не удержалась. Отыскала в чулане старый самовар. Самовар был пузатым, как материн начальник. В нем кроме чая в довоенную пору варили еще и яйца, а в особом месте — за перегородкой — пельмени. В начале войны раздула бабка в нем угли, а воды по дырявой своей памяти не залила. Самовар и распаялся.
— Снесу ему, может, починит, — с тайной надеждой сказала бабка. — Стосковалась я уж по самоварной-то песне. А чайник — певун худоязыкий…
Кригер залатал самовар в одночасье. И сам принес его Изотовым. Тут же нагреб из печки холодных углей, бросил в трубу горящую берестешку. А потом, на удивление Федьки, стал стягивать с ноги солдатский сапог. Ловко напялил его на отросток трубы и пошел играть им, как на гармошке. Бабка была довольна, улыбалась:
— Дедка наш вот так же… Хромачами жарок раздувал.
— Губами не раздуешь: какие губы надо! — с легким акцентом говорил Кригер. — И воздуха в легких не хватит. Вот тебе, мать, и самовар!
Пока самовар разводил песню, бабка порылась в сундуке и, на удивление Федьки, поставила на стол знакомую розеточку с мелко рубленным сахарком, свои любимые чашки и блюдечки. Посмотрела на Федьку:
— Облизываешься, кот ты этакий? Смотри-ии-и у меня!..
Она вышла на крыльцо, где Кригер, сложив руки на груди, любовался большеносым самоваром.
— Станислав Августович, не обидь, зайди на чашечку. Спасибо-то в карман как положишь?..
— А почему бы и не зайти? — согласился Кригер. — Люблю чаек. Ученые говорят, вены он расширяет.
— А они, учены-то, мочены, — согласилась с ним бабка. — Зря не скажут, как вон и училка Поспелова.
Чай они пили из китайских блюдец. На их дне парились драконы. Кригер держал свое блюдце так же, как и бабка, на широко расставленных пальцах. И сахар уталкивал глубоко под язык, как это делают все экономы. Бабке манеры соседа — видно было — нравились. Лицо ее алело, и морщинки наполняло теплом. Говорил Кригер с бабкой о погоде, которая в эту осень по-доброму устоялась, бабье лето, видать, решило себя продлить. Говорил Кригер с бабкой и о том, как славно жилось до войны. Такими порциями сахар не ели… Бабка охотно подливала мастеровому соседу чай, пододвигала к нему розетку, может, боялась, что Федька по жадности своей уметет весь сахар, а лупцануть его при постороннем человеке будет неудобно.
Они уже опрастывали по третьей чашке. Кригер несколько раз отваливался к стене, словно прогонял чай дальше, чтобы подготовить место для новых чашек. Бабка, немного стесняясь, спросила:
— Вы, Станислав Августович, меня извиняйте… Вы какой нации будете?
— Немец я, мамаша, — ответил Кригер.
Федька не удержал дужку чашки в пальцах — брякнулась чашка на пол. Лицо у бабки подобралось, стало узким и каменным. Она поставила блюдце на стол, выпрямилась:
— Извиняйте меня, но пить чай я с вами не буду… Вы моего сына убили!
У Кригера дрогнули губы.
— Бабушка, вы меня не так поняли. Немец-то я поволжский.
— А мне хошь повольский, хошь польский, — поднялась бабка и, шурша полами юбки, твердо заступала в сумеречную горницу.
Федьку всего вдавило в табурет, он таращился на Кригера испуганными глазами. Ни разу еще в жизни не видел живого немца!
Кригер снял свои волосатые руки со стола, опустил их на колени, потом тяжко вздохнул и поднялся. Так, ни слова не говоря, он вышел на крыльцо, затем на улицу.
Федька остался за столом один. Можно было выгрести из розетки весь сахар, схрумкать его, сглотить, но горло перехватило, как опояской. В голове крутился путаный клубок.
Бабка, словно не зная, что Кригер ушел, еще сидела на кровати. Незряче глядела в стену. И ей этот чай встал поперек горла.
В тот же день Федька отыскал Генку. Выстрагивал тот вертушку для ворот.
— Генк, Генк, что я тебе скажу-у-у! — заговорщически вытянул Федька. — Такое скажу, что у тебя глаза лопнут!
— Что ты такое скажешь? — насторожился Генка.
— А то, что Кригер — немец! — выбухнул Федька.
— О-го-го! Огорошил! — Генка сделал палец пистолетом, приставил его к своему конопляному носу, целясь в Федькин глаз. — Новость! Из яйца, че ль, ты вылупился? Да я давно знаю, что немец он. Все знают.
— Как же, немец? Как он тогда тут-то? — со страхом посмотрел на него Федька. — Против своих, че ли шел?
— Ну, ты и даешь! — развел руками Генка. — Немцы-то че, все фашистские? Ох, тетеря! И бабка твоя из той же стряпни. Есть фашистские немцы, есть советские. Видал у него звезды на груди? Бил он тех гадов! Вот так — тра-та-та! А ты: «немец!»

И подкатила, закуделила новая зима.
Однажды морозы остепенились. Дохнуло теплом. Федька стоял на улице, с тоской смотрел на дорогу. Из соседских ворот вдруг выстрелило Генку. Оседлав гибкую прутовину, летел он куда-то к мосту, быть может, к магазину. Гикал во всю моченьку и орал:
— О-го-го! А у меня-то папка с войны приехал! О-го-го! Он мне во какой кусмень хлеба маслом намазал? О-го-го!..
— Генка, постой! — крикнул Федька. — Постой, чево-то скажу!..
Он врал.
Сказать ему было нечего…