Борис Галязимов
ДЫМ НАД ЧУЖОЙ КРОВЛЕЙ

ПОВЕСТЬ И РАССКАЗЫ


ВЕЗЛИ В САРЬЮ ЛОШАДЕЙ

По синеватым, будто заиндевелым, рельсам блуждал холостой тепловоз — искал свои вагоны. А так станция еще пребывала в глубокой — задери тебя волк, ни до кого не докричишься — дреме. В зыбкой, клочковато расползающейся пелене утра перемигивались размытые пятна входных сигнальных огней. Нервно подрагивали неоновые трубки. Трудно разбираемые неоновые слова были беспорядочно раскиданы по стенам седой, точно пепел, и высокой коробки вокзала.
Тянулись вторые сутки, а вагон, арендованный у железной дороги Сарьинским леспромхозом, торчал в глухом тупике возле бесконечного порядка пакгаузов. За ним должен был спятиться тепловоз, однако ничего подобного не происходило, хотя Петин, как кремень уверенный в себе, деловой Петин, через каждые два часа прилетал от дежурного по станции и выбухивал одно и то же: «Сейчас, товарищи, дернут!»
Лесоруб Липкин, весь изжеванный, с толстыми после прерывистого, неспокойного сна губами, сел на нары, вознес над головой округлые, точно булыжины, кулаки, и кости его похрустели, как у диетического цыпленка.
— Японский городовой! — беззлобно выругался он. — С субботы до субботы живем без заботы. И когда только как следует дернут?
— Отдыхай, набирайся жиру, — спокойно проговорил конюх тманского ипподрома Вожеватов. — Колеса стоят, а колесные-то щелкают.
Маленький, крепенький, как кедровый пенек, Вожеватов стоял в другом конце вагона, у брусчатого засова, за которым копытили гулкий пол «двухлетошние» кобылка и жеребчик, — скармливал им со своего блюда-ладони сахар-рафинад. На зубах лошадок неприятно, будто в жерновах, нахрустывало.
— А ты, как Топтыгин, — скособочил лицо в затяжном зевке Липкин. — Все глину месишь? А я вот-вот взвою. Безработье из меня лень сделает. Сейчас бы такой пульман с цементом разгрузить! И какой пенкой меня в этот Тманск-Атаманск заманили? И тебя вот с места сдернули.
— Скоро притащится Петин, — вяло улыбнулся Вожеватов. — Придет и рявкнет: «Все, товарищи, капец, сейчас дернут!» Кем он хоть у вас там, в леспромхозе-то, заворачивает? Судя по животу да по портфелику, вроде немалая шишка…
— Начальник-мочальник… Замначпохоз! — снова зевнул Липкин и побил ладонью по губам, словно загонял в легкие отработанный воздух. — Заместитель директора по хозяйственной части. А проще — завхоз. Должность длинная — рубль короткий…
В вагоне погостила тишина. Жеребчик и кобылка, Полигон и Торпеда, до сытого лоснистые лошадки орловской породы, не уставали сметать бархатными губами с ладони Вожеватова ослепительные кирпичики рафинада.
— Где-то у нашего Петина капитально заклинило, — подал голос Липкин. — Не заклинило бы, давно уж тряслись. Вообще, скажу тебе, человек он для леспромхоза важный. Пусть душа на все пуговицы застегнута, зато руки наголе. Что схватит, не выпустит до тех пор, пока не разглядит, что схватил. Прикажет ему Калмин, директор наш, — он вплавь до острова Пасхи доскребется. Есть такой остров?
— Вроде встречал, — ответил Вожеватов и угостил Торпеду ласковой зуботычиной. — А ну вас к лешему! Сахарный завод рядом ставь, и тот не напасется.
— Так вот, — продолжил Липкин, когда Вожеватов расположился рядом. — Прикажет ему Калмин, он руку — под козырек и слона с этой Пасхи в Сарью пригонит. Про него у нас анекдот сложился. Вроде пристал к Петину какой-то шутник, а может, темный по части техники человек. Достань, говорит, к «Запорожцу» радиатор. Я тебе кафеля ящиков десять за это дам. Замначпохоз наш и глазом не моргнул: «Достану!» А то не подумал, что у «Запорожца» — никакого радиатора…
— Петин ваш — службист жесткий! — проговорил Вожеватов. — Прошел, видать, Крым, рым, медные трубы и волчьи зубы. Следил я, как он гарцевал возле нашего директора. По директору мы, как по петуху, часы сверяем. Появляется он на работе из тютельки в тютельку за пять минут до уборки конюшен. И за порядком следит, и за тренингом — тренировкой лошадей, по-нашему. На ростовском ипподроме конягам перво-наперво корм задают. потом тренинг. У нас все вверх копытами. Но по уму. Ну, стоит, значит, директор, кого-то там из нашенских в хвост и в гриву чехвостит: «Ты что, бугая оседлал?» Смотрю, Петин к нему с этого бока подскок сделает, с другого. Поймает слово и сыпанет перца под хвост: «Да, осанка! С такой осанкой и орловский рысак — корова!» А директор наш такой… Войдет в раж, плеши на него холодной водой, или он тем же часом расплавится. А тут, как на счастье, наушник-подогреватель нашелся. На лице не написано, какие он школы верховой езды проходил. Может, ночует где в хомутовке. Ревет наш директор — трубища у него эвот какая! — на весь ипподром: «Ты что, бегемота объезжаешь?» — «Его-его!» — поддает жару Петин. Без мыла, но во всякое прочее доверие влазит. Потом, смотрю, директор остывать стал, почувствовал — какой-то репей вяжется. «Вы ко мне?» — косо уставился на Петина. «К вам, к вам, — пуще прежнего суетится тот. — И по очень больному делу. Двух лошадок хочу купить. Не для личной кошевки — для леспромхоза». Директор на него — как гусь на курицу: «Вы что, с облака? Мы тяжеловозную породу не разводим. У нас — рысаки!» — «А нам не для груза, — говорит Петин. — Напоказ ребятишкам. Живем в лесу, кланяемся колесу. У нас мальцов — как в кадушке огурцов. И все в тайге народились. Такого зверя, как лошадь, в глаза не видывали». — «Дорогое удовольствие, — уже тает, цветет от таких слов наш директор. — Сбываем их не за здорово живешь. Статья дохода! Семь-восемь тыщ две головы. Легковая машина!» — «А нас такое греет! — вроде бы и не прислушивался к цене Петин. — Можно из рук в руки, можно через банк».
— «Из рук в руки» — такого между предприятиями не бывает, — поправил Вожеватова Липкин.
— Ну, может, он только «через банк» сказал. Из головы вылетело — не помню. И не скажу, как они там, в конторе, дела обстряпывали. Только смотрю: выходит Петин, раздувает свои щеки-булки. «Кто из вас, — вертит головой, — Вожеватов? К директору!» Еще и порог я не переступил — директор мне: «Видел тут чудика — портфель по земле волочит? Лошади ему для живого уголка понадобились. Кусок в зубы — поедешь в Сарью сопровождающим. С чего кормить, из чего поить, покажешь». Вот и трясусь…
— А директор у вас, видно, в конском деле бульдога съел, — предположил Липкин.
— Ди-рек-тор! — восхищенно выбухнул Вожеватов. — Как не съел… Родился под лошадью! И войну от звонка до звонка в седле оттрубачил. До Германии дорогу шашкой прорубил. Сейчас она под стеклом. В музее. Герой! Видел у него Звезду?
Сухо, раскатисто, как на резцах лошади, под чьими-то скорыми ногами захрустела раскиданная по путям крошка кокса, и в вагонном проеме возникла фигура Петина. Всем своим видом, даже настырно голосующей, почти сапожной щеткой волос, низко срезанных под бритву, смахивал он на гоголевского городничего, только был поменьше ростом, пособраннее. Одной рукой Петин бережно обнимал пузатый, похожий на чурку портфель. Послав его к ногам Вожеватова, он и сам, словно ему под зад плеснули из банного ушата, влетел в вагон, смахнул чего-то там с колен и, выпрямившись, известил:
— Все, товарищи, сейчас дернут!
Последние два слова — «сейчас дернут» — вместе с ним дружно, по-солдатски прокричали Вожеватов с Липкиным. Прокричали и принялись гоготать.
— Закатилась ягодка, да не в тое место, — раскусил причину смеха Петин. — Можете продолжать в том же духе. А я за что купил, за то и продаю. Так сказал дежурный по станции. Наша задержка случилась по весьма банальной причине. Оказывается, в Сарью был сформирован составчик. Трелевщиками да балками на этот раз нас балуют. И, представьте себе, вышла из строя стрела крана. Пришлось подарить сверточек с рыбкой.
— У нас вечно так. Любой разговор начинается со слова «нет», а там, глядишь, и «да» выскочило, — перестал смеяться Липкин. — А рыбка, она всегда помощница… Сколько же вы ее с собой прихватываете?
— Какая проза! — Петин уже возился на нарах, одной рукой снимал пот со лба, другой расстегивал свою «чурку». — В наш век, в век прогресса, главное не рыба — движение! Движемся, значит, дела наши идут, и государство в выгоде.
А Вожеватов пел о своем:
— Если и сегодня не дернут, придется рвать когти на ипподром, клянчить травки. А то они на полпути у меня копыта откинут.
— Не откинут, — заверил его Петин. — Хлеба или чего другого прикупим, а на смерть не пошлем. Сказано: сейчас дернут. — Он извлек из портфеля китайский термосок. — Жеребчики завтракали? Завтракали. И нам по штату положено. Завтракать, товарищи, следует строго по расписанию. Черчилль завтракал строго по расписанию и прожил сто лет. Почти.
— Зачем «сто»? — копался в своей торбе Липкин. — Лично я в собачий век врастать не собираюсь. Как подумаю, каким крючком буду, мороз по шкуре.
— Мне природа дала сто, а мое отдай и не греши, — потрошил свой портфель Петин, и делал он это как-то быстро, запрограммированно. — А по поводу собачьего… Что за «собачий»?..
— Как? Не слыхали? — вскинул мохнатки бровей Липкин. — Каждый человек живет не один — три века. Первый птичий. Тут он щебечет, любовь крутит, умазывает гнездо. Потом вот идет их… — он мотнул подбородком в сторону бруса. — Лошачий, значит, век валит. Тяни лямку. И жди, когда настанет собачий: одряхлел, никому ты не нужен…
— Гнилая философия! — бодро проговорил Петин, выхватил из портфеля короткогорлую бутылку коньяка и весело засверкал глазами: — Буквально двадцать минут назад накручиваю по телефону Сарью и выхожу… на кого бы вы думали?.. На самого товарища Калмина! Да, человек! Тип настоящего руководителя! Сказал я ему: в среду, товарищ Калмин, будем к обеду, как часики. А он мне: «Раз такие великие успехи, разрешаю сей случай слегка вспрыснуть». Каково?..
— Директор у нас молоток! — сказал Липкин. — Скоро будет кувалдой!
— Москва по таким людям, как он, слезой исходит, — уточнил Петин.
— Да и вы не из бросовых, — похвалил Петина Липкин. — Выше бы надо…
— Широко пойдешь, штаны порвешь, — был явно доволен словами Липкина Петин. — Куда выше? Выше — космос!
Вожеватов меж тем раскинул на нарах плащ-палатку, весь завтрак перекочевал на нее. Празднично заблестело стекло стаканов. Петин самолично поклевал горлышком бутылки в каждый.
Они выпили, стали с завидной скоростью сметать все с дождевика. Петин бросал удовлетворенные взгляды в сторону бруса, через который лошади перевесили свои добрые, вроде бы понимающие морды.
— Груз в полной сохранности. Колесо истории вращается строго по расписанию.
Петин на сей раз угодил в точку. Вскоре после завтрака заслышался перестук скатывающегося к тупику состава.
В вагонной двери мелькнуло чумазое, словно его перед работой метили, лицо составителя.
— Будем ставить на ваши ворота пломбу или со сквознячком?
— Категорически запрещено, — не понял шутки составителя Петин. — Хозяин вагона — я!
Составитель лихо отдал ему честь, подставив корыто ладошки солнцу, как это делают французы.
Вагон бессовестно толкнуло — Петин аж вскинул ноги, так вскинул бы, наверное, их вконец отощавший конь, — затем составитель дунул в свою заливистую свистульку.
Сорвались с места шоколадно-коричневые глыбы пакгаузов, поплыл сделавший дело чумазый составитель.
— Счастливо вам протрястись!
— Не плачь тут без нас, чернопупый! — оставил ему на прощанье Липкин.
Вагон, чувствовалось по всему, немало настрадался, скитаясь по железным путям. Скрипел он, трясся, как несмазанный рыдван, казалось, еще миг — и дощатая, пусть связанная железом, коробка рассыплется, — останутся на платформе три человека да две породистые лошади.
Полигон и Торпеда — у него звезда во лбу, ей на грудку белая салфеточка брошена — с беспокойным любопытством таращили на вагонный вырез крупные, точно сливы, глаза. Тманск с его окраинными, «самстроевскими» развалюхами улетел назад. Сейчас рядом с составом, накинув на плечи провода, бежали телеграфные столбы, проносились охваченные спелой желтизной и расчерченные жилами дорог хлебные нивы. На одной из «жил», постреливая синими калачиками дыма, шевелилась «божья коровка» — инвалидная коляска. Ее хозяин наверняка пробирался к деревне, постройки которой выплывали из-за хлебов.
Петин, сунув под голову свою великую драгоценность — портфель и поставив ноги шалашиком, лежал, читал какую-то толстокорую книжицу. Липкин с Вожеватовым сидели, вязали беседу.
— Привезем этих орловичей и разведем у себя в леспромхозе кобылизм, — как бы между прочим произнес Липкин.
— Никакого кобылизма у вас не получится, — встал поперек Вожеватов. — Хоть этих-то двух уберегите. Судя по кинокартинам, у вас там трам-тарарам по тайге катится. Пилы, трактора, всякое другое железо…
— Не скажи, — помотал головой Петин. — Есть еще кусты, тишина под ними прячется — оглохнуть не диво. И пожевать лошадкам кой-что найдется. Цветы у нас — что тебе деревья! Подставишь ухо — и слышно, как сок колобродит.
— Не всякому цветку верь да кланяйся, — полез Вожеватов в науку. — Есть такие цветы — лютики. Повяли они или что там — не помню, как в песне поется… А вот набьет этими лютиками кобыла свой мешок и — пена охапками. Вези ее на скотомогильник.
— Ну-ка, ну-ка, — приподнялся на локте Петин. — Повтори.
— Ты на меня, как на лошадь, товарищ Петин, не нукай, — вежливо заметил Вожеватов. — Об лютиках я говорил. А могу, к примеру… о полевом маке. Тоже фасонистый цвет выбрасывает. А для лошади он — как для худого пьяницы на готовенькое твой коньяк. Ходит она после такой закуси как в воду опущенная. Или наперстянка… Всего беремя схрумкает ее лошадь и — головой в ваши тихие кусты. Душу раздирает, когда глядишь, как она бьется, с жизнью прощается.
— Холера какая! — обругал Петин, скорее всего, наперстянку. — Что же она, лошадь, не чувствует, что по стеблю курсируют яды?
— Не чувствует… — горько усмехнулся Вожеватов, словно только что попробовал ядовитого цветка. — Где ж она своим тяжелым шарабаном смикитит, что среди зелени растет смерть? Так что и цветами можно уморить.
— Не уморим! — Петин уверенно положил голову на портфель. — Сначала лошадь изучим, — он побил каменным ногтем по книжной корке, — а потом уж все наличествующие под Сарьей травы.
— А вы, никак, о конях читаете? — поинтересовался Липкин.
— Смешной человек! О чем же еще? — удивился Петин. — Запомни прозаическую истину: предмет, с которым вступаешь в контакт, должен быть тобой досконально изучен. Спросит, например, товарищ Калмин: «А ну-ка, Петин, поставь нас в известность, что такое «племенная лошадь элиты»?» — а Петин — тык-мык и пошел городить огороды. На какой тогда ляд он, Петин, там в Сарье сдался?
— Оно так, — живо согласился с ним Вожеватов. — А с лошадью-то вы сами когда-нибудь этот самый… контакт имели?..
— Смотря в какой плоскости рассматривать данный вопрос, — помучил лоб Петин. — Первый раз, помнится, даже выступал в роли самовозницы. По тем послевоенным временам транспорт был большим дефицитом. А мне вот так, позарез надо было преодолеть расстояние от железнодорожной станции до райсела. Запрячь-то мне лошадь запрягли, а встретить на месте — никто не встретил. Отсутствовал встречающий. А надо распрягать. Обошел я кошевку, стал анализировать. Раз, думаю, лошадь с кошевкой связывают оглобли, то по логике вещей перво-наперво следует изъять связующее звено — эти самые оглобли. Стал отвязывать их непосредственно от кошевки. А веревка там, сами знаете, — кость! Ковырялся я в ней, копался — чуть не лишился ногтей. Тогда извлекаю перочинный нож — чего ее, думаю, беречь, веревку? — и давай перерезать. Отвел Лошадь от кошевки вместе с оглоблями. Вот такой первый контакт…
— Здорово у ворот Егорова! — воскликнул Липкин. А Вожеватов, где-то в душе посмеиваясь над Петиным, добавил:
— Роспрячь кобылу — тоже наука. А главная наука — сама лошадь. Кто вот за ними в вашей епархии уход творить будет?
— Данный вопрос нами уже обмозгован, — заверил его Петин и вновь сунул сапожок носа в книгу. За него принялся досказывать Липкин:
— Знаешь, как цыган говорил? Узда, говорит, есть, хомут есть, а лошадь сама припожалует. Так и тут. Лошади — вот они, а в ухаживателя вопрос не упрется. Живет у нас один. Фамилия — Еремин. Первую избу- времянку в Сарье мы с его величеством рубили. А через год он схлопотал себе пенсию. Видать, за ней ехал. Но схлопотал и остался. Вместе с бабой, значит. С женой. Болеют они за все живое. Ребятишки им, наверное, весь лес стаскали. Какой только твари у них нет! И ежик, и белка, и змея. Да еще белые крысы…
— У вас, я гляжу, целый зоодром! — подивился Вожеватов.
— Зоодром не зоодром, а кой на что глаз положить можно, — похвастал Липкин. — Я и сам как-то нашему Еремину козу подсунул. Был у тещи в Челябе. Заглянул на толчок. Смотрю, а там этакая харя торгует вот такусенькими, — он покачал кончиком мизинца, — маленькими рыбками. Купил я их, всем скопом сунул в трехлитровую банку. Привез. Так Еремин на них надышаться не может. Побьет пальцем по стеклу, они все к нему — как истребители…
— Ты лучше о медведе расскажи, — посоветовал Петин. — Все на каких-то мелочах заостряешь внимание.
— А что… медведь? — Липкин посоображал, с какого конца раскрутить медвежью тему. — Медведь как медведь. Только вот комедь ломать начал. Зубы показывает. Скоро волю ему дадим. А сам я с этим медведем чуть картавым не сделался. Сколько у нас там кэмэ до Плюхинской лесосеки?
— С десяток наберется, — прикинул Петин. — Если напрямую, то оно где-то так.
— Ну вот на той Плюхинской (оплеухинской мы потом ее назвали) лесосеке пришлось нам валить корабельник. Во Францию или куда шел… Ухомаздались мы, как что и есть. Пот с меня ручьем. «Сматывай удочки! — кричу ребятам. — Разводи костер!» Развели. Дым под облака. Боги там наверняка чих устроили. И вдруг у меня волосы дыбом. Смотрю: костер задвигался. И у ребят, гляжу, глаза с куриное яйцо. Кто знал, что костер мы развели на самой берлоге? Медведицу, видно, припекать стало. Пошевелилась она, пошевелилась — хвать наружу! А мы сидим, словно по бастрыку проглотили, — ни бе ни ме. Смотрим: улепетывает таежная хозяйка — только пятки блестят. Скрылась… Мы еще как следует не очухались, а в дыре, что медведица протаранила, обратное шевеление. Ну, думаем, он, сам хозяин! Только из дыры, на наше счастье, медвежонок показывается. Притащили мы его в Сарью. Где из бутылочки, где с пальца — выкормили…
— Ты про немца, про немца… — наводил на новую тему Петин.
— Это который из ихово журнала? — спросил Липкин. — Ну, с этим немцем вообще — раздирай живот. Приехал он фотки делать. Весь с ног до головы аппаратами увешан. А у нас там — сборище.
— Не сборище, а совещание по нормированию труда и заработной платы, — с некоторым неудовольствием поправил Петин.
— Ну да, — быстренько согласился Липкин. — Этого самого зарубежного немца в президиум посадили. Он тоже у нас речугу толкнул. Выступает и между прочим так говорит: «Всего я у вас тут насмотрелся — и людей хороших видел, и лес под облака. А вот на медведя хотел полюбоваться, да, видно, вы их своими пилами разогнали». Ах, так! Наш директор сует локтем замначпохозу: «Организуй-ка Мишку. Чтоб в перерыве в фойе был».
— Положительно не так, — опротестовал Петин. — Товарищ Калмин приказным тоном ни с кем не разговаривает.
— Может, и не так, но народ так говорит, — продолжал стоять на своем Липкин. — Вскоре перерыв случился. Калмин стоит, с начальником беседует. И немец тут. Заводит товарищ Петин нашего Мишаню прямо в фойе. Увидел их директор и говорит немцу: «Вы тут жаловались, что медведей мы распугали. Оглянитесь-ка…» А медведко наш в то время поднялся на дыбки — ростиком как раз с иностранца получился. Оглянулся немец и лапки сложил. Ладно, на чужие руки, как в люльку, упал. Брызгали ему на грудь. Отпаивали…
— Это так. Тут ты близок к истине, — подтвердил Петин. — Непредвиденно все получилось…

Тепловоз, как бык, принялся упираться, бодать лбом какую-то преграду. Вагоны лихорадочно задергало. В железных суставах запело, заповизгивало. И наконец, колеса встали, словно их приморозило. Липкин высунулся наружу:
— Кругом чисто — вроде веником подмели. Ни одной избенки. Видно, столбу наш «пятьсот веселый» решил покланяться.
— Может, скорый пережидает? — предположил Вожеватов.
На них впервые за весь день лёта по рельсам обрушилась добрая тишина. Уши отдыхали. Постепенно вагон нагрузило настоем трав. Лошади с шумом втягивали в себя медовые запахи простора.
— Пройтись, что ли, размяться? — спросил сам себя Липкин.
— Не балуй, отстанешь, — предупредил его Петин. — Отсюда на попутных не доедешь. Арифметикой будешь заниматься — шпалы считать.
— Нет, пройдусь, — решительно, будто не слышал Петина, сказал Липкин. — Айда, Вожеватов. У дверей помаячим.
Они скользнули в ровные и плотные звоны наковаленок, в жаркое разноцветье луговых цветов, над огромным ковром которых висел, светился радостью серебристоголосый жаворонок.
— Иной раз в карете хорошо, иной раз пешим, — заговорил Вожеватов. — Сейчас вот — пешим. А аромат!.. Ты чуешь, Липкин, какой аромат нас с тобой обнял? Душа на мандолине играет! Так бы взял и — топориком с откоса. Рухнул бы в цветы и лежал, лежал. Сколько еще простоим?..
— Скоро поедем, — определил Липкин.
Вожеватов, заложив руки за спину, запохаживал возле вагона.
— После войны на железной дороге кавардак-то был, вот кавардак! Я тогда, как солдат, считай, испекся. Демобилизовался. Тащился из-под Харькова в такой же кибитке. А вокруг все разворочено, разбито. Встанет состав посреди голого места, и никто не знает, когда «дернут». Пассажиры, как муравьи, выползают на свет божий. Вот тут, возле путей, принимаются разводить огни да варить похлебку. Вода еще пеной не покроется — дерг! Содом! Столпотворение! На другой остановке опять кухню раскидывают, доваривают разные каши…
Тепловоз заглушил своим гулом все песни земные. Торопливо забрякали буферные тарелки.
— Время другое, — сказал Вожеватов. — Новое время, и новые ноги… Толкни-ка меня в хату, а потом я тебя втяну…
До вечера — делать нечего — они еще два раза не поленились раскинуть плащ-палатку. Объедки утащило в вихрь, поднятый за вагоном, на них яростно набросилось растрепанное воронье. И когда все вокруг окутало дремной хмарью и Вожеватов задал конягам корм, Петин сказал:
— Пора бы и к отбою готовиться. Утром будем на узловой, а оттуда рукой подать до Сарьи.
Все трое устроились кто на чем. Вожеватов, уже лежа, сказал Липкину:
— Палец о палец не ударили, а кулаки горячие и кость в руке — чугун. Быстро в сон уйду. Ты видишь сны?
— А когда как, — лениво отозвался Липкин. — Чаще с пустой головой дрыхну. Наломаешься на лесосеке — не до картин.
— А я часто… — перевел дыхание Вожеватов. — И все про лошадей. Один сон у меня получается военный, второй — гражданский. Когда гражданский, вокруг меня — синим-сине. И небо синее. И дома синие, и прясла… и чего там еще?.. Ну, допустим, река. Но если река, то за ней всегда луг…
— Тоже синий, — подсказал Липкин.
— Синий, — подтвердил Вожеватов. — И вдруг, понимаешь, — лошади! Не стоят, не бегут, а летят! Самым взаправдашним образом летят. Передние ноги эвот так выброшены, — Он приподнялся, вытянул руки. — Задние — прямые. Тело все такое, в мускулах. Ноздри раздуты. И в гривах застыл ветер…
Вожеватов откинулся, замолчал.
— Ну, а дальше? — не вытерпел Липкин.
— Чего «дальше»?
— Ну, сон-то…
— А все, — развел руками Вожеватов. — Только такой.
— Сапожник твое кино ставил. Застопорило на одном кадре… Ну, а военный?
— Военный, тот больше всего у меня про Игреньку, — с мечтательной задумчивостью произнес Вожеватов. — Коренник у меня такой был. Спина — танцевать можно. Четыре лошади и коренник. Пушку таскали. Это уж потом на мехтягу… «Повод влево», «повод вправо» — только и команды. А тут однажды бомбовозы. А я, дурак, маневрами занялся. На чистое поле меня потащило. Слышу: бух! Болванка разлетелась. И тут мой Игренька — на четыре колена. Ладно хоть сразу. Не маялся… На мясо его потом пустили. Все трескали, а я — наотрез. Лихотило. Шли, шли рядом — и вдруг сожрать… Долго себя казнил. И какой черт бородатый потащил меня на чистину? Рядом был овраг, туда мне и надо было спустить свою кавалерию. Но верная мысля приходит опосля…
— В моей жизни, товарищ Вожеватов, наподобие твоего получилось, — подал голос Петин. — Только после войны и в лысой тундре. Железнодорожную нитку от пункта А в пункт Б тянули. Сплошная мерзлота, оползни. Что и говорить, в тяжелых условиях рабочий класс трудился. А потом законсервировали строительство. Меня туда командировали вывозить оборудование. И еще осталось там шестьсот штук лошадей. Так себе лошади. Тягло… Оборудование понятно куда. А вот куда лошадей? До навигации далеко, корма на пределе. Прикинули на счетах: телушка — полушка, да рубль перевоз. Постановили: расстрелять! Согнали в одно место и открыли канонаду…
Минуту, может, две все трое молчали. И во вломившемся в вагон безмолвии стук колес казался оглушающе резким — будто по рельсам колошматило расходившимся молотом.
— Может, не стоило похороны-то учинять? — с трудом разжал губы Вожеватов.
— Кхе-хе! — прокашлялся Петин. — Стоило не стоило, а конец — один. Расстрелял бы голод. Лысое место. Мерзлота. Я и сам их. Чтоб побыстрее поставить на столь прискорбном деле точку. Какую-то мне пукалку сунули, ну и…
Вожеватов неожиданно поднялся, нетвердо ступая, прошел к временному деннику, взял в руки скребок и в темени принялся собирать в совок лошадиные яблоки. Где-то между делом посмотрел в сторону нар:
— Стрелял по лошадям, и не ворохнулось?
— Положительно не пойму, что должно было у меня ворохнуться? — удивился Петин. — Приказ! Приказ был, и не мной писанный.
— Приказы тоже люди отдают, они их и поправляют, — явно напрашивался на спор Вожеватов.
— Ну, знаете ли! — воскликнул Петин. — Это уже из области трепалогии. Были на фронте и не знаете, что такое приказ. Приказы отдают для того, чтобы их исполняли. А так что… Художественная самодеятельность получится. Табор!
— Смотря какие люди приказы отдают, — мрачно произнес Вожеватов.
— А ну вас! — почти с отчаянием прокричал Липкин. — Завели похоронный марш… Пора давить клопа!
— И то верно, — поддержал его Петин и вскоpe всхрапывал, как старая лошадь, и вагон, казалось, сотрясало не от бега колес — от длинного, как вожжа, замначпохозовского храпа.
Вожеватов ночь провел как на битом стекле. Беспрестанно ворочался, порой хватался за горло. Душило конюха, словно на его шею набрасывали аркан. Он видел сон, и сон его был рваным, не собранным во что-то единое.
На Вожеватова мчался, забрасывая все вокруг клочьями пены, дикий табун. Мчался по широкой, залитой железом дороге. И оттого, что дорога была железной, копыта высекали оглушительно-резкую дробь — дробью этой запечатывало уши, в ушах ломило, отзываясь страшным гулом в голове. Вожеватов, как при команде «Пли!», боясь повредить перепонки, широко распахивал рот. Он просыпался, понимал, что столь громкую дробь высекают не копыта — колеса вагона, и вновь его обступали кошмары. Перед глазами начинало громоздиться скопище лошадиных морд — одни только морды, ни одного крупа. Глаза лошадей были наполнены диким ужасом. Потом скопище морд размывало, словно между ними и Вожеватовым появлялось стекло, по которому масляно сползали дождевые струи. И новая шла картина…
На покатом угоре, выгнув спину и уперев в живот тряский приклад автомата, стоял Петин. По подошве угора, как бы обволакивая его, мчался все тот же седой лошадиный поток. Прыгни туда, вниз, с закрытыми глазами — опустятся твои ноги на конскую спину, и полетишь ты, не касаясь земли, вместе с безудержным потоком. Стоя на угоре, Петин замедленно, расчетливо водил дулом автомата, вытрясая из него раскаленный свинец. Там, куда он ложился, создавались провалы — лошади теряли опору, падали, но не переворачивались, как если бы несло их без тесного соседства с одичалыми собратьями — просто ложились, как шли. А к провалам, словно бы стараясь заполнить их, летели, катились новые, покуда еще живые, волны, однако, наткнувшись на извергавшую храп преграду, мертво ложились, чтобы взять на себя свежий лошадиный накат. Из этой кошмарной мешанины вырывало большезубые пасти, прущие из орбит кровавые яблоки глаз, крупные, как тарелки, копыта. Но Петина такое обстоятельство ничуть не трогало. Он продолжал держать приклад на животе, и магазин его автомата, казалось, был неиссякаем…

Когда проснулись, состав стоял на узловой станции. Разгоралось новое утро с легким шаловливым ветерком. В вагон затаскивало запашки шпального смолья, котловой накипи и дизтопливной гари. Лошади изредка с шумом продували чуткие ноздри.
Петин поднялся, обхватил свою «чурку» и, придав всему телу деловой вид, потопал в диспетчерскую наводить справки. Вслед за ним, ни слова не говоря и по-мальчишески озираясь, улизнул Липкин. И полчаса не прошло, как лесоруб вернулся.
— Петин еще не припорол? — пострелял он глазами в углы вагона.
— Легкие кислородом прополаскивает твой Петин, — отозвался Вожеватов. — А мне из-за него сон сегодня был не в сон. — Вожеватов прогнал по лицу тучу. — Ишь, он… Лошадей — к ногтю, и хоть бы хны!
— Жужжишь и жужжишь об этих лошадях, как шмель, — проговорил Липкин. — Ко мне от тебя уважение к ним перебросилось. Скоро заигогокаю.
— Надо уважать, — твердо сказал Вожеватов. — Ко всякой жизни — к крысе ли, к собаке — подход имей. Где-то у нас с ними один корень был. Этот… как его?.. Дарвин сказал же: мы от обезьяны.
— Это Дарвин от нее, а я — от птицы! — глубоко вкопал свое мнение Липкин. — Меня всю дорогу куда-то вверх тянет. Я — от птицы. А ты, это точно от лошади…
— Может, и от лошади, — согласился Вожеватов. — Вымирают тогда мои родственнички. Один умный человек к нам на ипподром приезжал, говорил: кровь в них уже закоченела. Человек застудил. К чему она счас, лошадь? Разве для зрелищ, как вон слон…
Вожеватов подумал и продолжил:
— Под Тманском колхоз есть. Бо-о-огатый! Все там у них на кнопках. А председатель держит стадо лошадей. Можно сказать, только из любви держит. Выговоров за такое дело нахапал — писать некуда, а держит… И другой тебе пример. У меня в соседях живет Валуев. Валуй Иванович. Вот есть жуки навозные, так он самый главный из них. Завел северную лайку. Все ходил ко мне, распинался: «Пес у меня! Не пес, а уссурийская тигра! Уж больно люб он мне. Живем как два товарища». Потом, по зиме, вижу соседа в новой шапке. Громадная шапка, и ворс, гляжу, вроде знакомый. «Из какого такого зверя голову себе пошил?» — спрашиваю. А тот мне: «Из моей собаки, из Соболя». Убил животное и на пустую свою башку напялил. Меня от его слов так всего и перекосило.
— Новый вид промысла, — дополнил Липкин. — Собака сейчас в цене. У нас в Сарье тоже один такой блудит. Перед сезоном до двадцати шкур замачивает. Жесткая шкура, он ее замочит, а потом выделывает. В Тманск, слышал, уже просачивается мода на лам. Под ламу шубы себе красят.
— Скоро начнут под жеребчика, — подхватил Вожеватов. — Останемся на земле одни, как сироты. После войны, помню, утки на озерко возле Тманска падали. А тут пошел как-то в музей. Смотрю: чучело селезня красуется. Уж селезня демонстрируют…
Вожеватов хотел сказать что-то еще, но только гэкнул. В вагонном проеме выросло настоящее привидение. Было оно одето в брезентовый плащ, и, несмотря на тепло, на его голову был наброшен колпак капюшона.
— Насморк? — первым пришел в себя Липкин. — Ну, грипп где подхватил, спрашиваю?
— А вы, я смотрю, с дуба свалились, — ответило на любезность любезностью привидение. — Я один двадцать платформ сопровождаю, а вы трое на двух кобылешек насели.
— Ага, тогда суду все ясно, — сделал серьезное лицо Липкин. — Мы, значит, двух кобыл, а ты — двадцать
платформ… Но тут есть, дядя, одно «но». Ты мертвое везешь, а мы — живое. И какое живое! Золотой фонд! Одна лошадка миллионом пахнет… Потому-то мы и при пистолетах, — похлопал Липкин себя по пустому карману.
Сопроводитель платформ вроде поверил, опасливо запоглядывал то на карман, то на лошадок:
— Ну, если оно так…
— Вот так, — подтвердил Липкин. — Так на целый пятак. И вообще посторонним возле золотого фонда кружиться не положено!
Сопроводитель послушно улетучился.
— Зачем ты его так-то? — сказал Вожеватов. — Еще заикой сделается.
— Пусть чувствует, — Липкин выпятил грудь. — Пусть чувствует, кто рядом с ним едет…
С шумом, кряком, сопеньем, словно за ним гнались, в вагон заскребся Петин:
— Ну, товарищи, нам явно везет. Сейчас дернут!
— Эта песня хороша — начинай сначала, — протарабарил Липкин. — Везет да не трясет.
— Нет, все, теперь дома! — плюхнул свою тушу на нары Петин. — Как доложил товарищу Калмину, так оно и вырисовывается.
В то же утро они бойко покатили к Сарье. Вдали от вагона, под белесым от жары навесом неба медленно закружились, словно покоились на неповоротливом диске, желтые массивы хлебных полей. И рядом с вагоном пробрасывало желтые клинья. Хлеб стоял высокий, с богатым колосом. Отдельные участки уже тосковали о комбайнере.
Вскоре хлеба как бы отрезало, отсекло — потянулись луга — гусиные пажити, а потом дорога влетела в болотистое мелколесье, испятнанное мертвым горельником.
— Нынче опять солнце жарит во все печки, — пожаловался на погоду Липкин. — Снова пожары пойдут.
— Часто они, пожары-то, случаются? — спросил Вожеватов.
— В такую сухоту через день да каждый день, — сообщил Липкин. — Когда лес пластает, живем, как в молоке. В столб упрешься — не заметишь, и как следует не вздохнешь: горло пробкой запечатывает. Тут еще торф горит. Его, как шилом, огненными языками прошивает. Остается одна пепельная перина. Парашютистов-пожарных под Сарьей сбросили. И ухни-ка двое из них в такую перинку. Были да сплыли…
Рыжие линзы горельника становились крупнее, дальше горельник двинул сплошняком. Будто не деревья выкидывало из болотной стлани — тонкие огородные тычки. Мертвый лес и над ним — ни одной птицы. Скукота!..
— Пожары, да еще вы тут, лесорубы, ее, тайгу, доите… — проговорил Вожеватов.
— На наш век тайги хватит! — неожиданно подключился к разговору Петин. Он колдовал над мыльницей, взбалтывал в ней кисточкой пену для бритья.
— А потом? — колюче глянул на него Вожеватов. Он еще находился под впечатлением вчерашнего разговора с Петиным.
— Потом — по заду долотом, — выдал шуточку Петин, однако спохватился и стал выгораживаться: — В принципе ясно. Много леса — береги, мало леса — посади. Но мы, товарищ с ипподрома, все-таки призваны рубить. Над нами висит план. Или мы его, или он нас. А о новой тайге пусть голова пухнет у лесхозов. И потом, к вашему сведению, мы не каждому дереву гроб заказываем. К тому же лес вырубаем чисто, чтобы дать простор молодняку. Юному всегда — простор!
Липкин махнул рукой:
— Ой да!.. И недорубы оставляем!
Петин сделал кисточкой космическую спиральку:
— А за подобную халатность с вас, с вальщиков, следует стружку снимать. С кого же прикажете? С дяди? Вот они где, недостатки, всплывают!..
— Вину с себя не снимаем, — обезоруженно произнес Липкин.
Петин, зажав один конец кожаного ремня в коленях, а другой придерживая рукой, гонял по нему опасную бритву — правил лезвие. Бритвой он и ткнул в сторону вагонного проема:
— А вон и тайга. Не всю ее Петин с Липкиным с корня сняли.
Горельник и на самом деле кончился. Хвойные деревья стояли плотно и лезли все выше и выше, создавая красивые этажи.
— Да, тайга! — восхитился Вожеватов, словно до сих пор не верил в существование тайги, а теперь вот бросил взгляд и поверил. — Эк куда человека затащило! Летим по этой тайге, словно крыльями машем.
— Это теперь, — усмехнулся Липкин. — Год назад на каждой остановке по двадцать минут чадили. На тридцать кэмэ убухивали три часа. Случалось, дергают нас, дергают, а потом высадят. Мы, как придурки, лупим рядом с вагоном.
— Почему так? — не понял Вожеватов.
— Полотно потому что еще не созрело. Опасность съезда была. Земля здесь вот так, — попружинил литым своим телом Липкин, — зыбуном ходит. Я в этом болотном бульоне столько раз по уши вяз — памятник мне надо из гранита-малахита вырубить. Сюда, в эту медвежью империю, меня первого, как цуцика, скинули. Не одного, понятно. Семнадцать нас было. С вертолета скидывались. Не сел он, на весу держался: боялся лапти засадить. Улетел вертолет, а мы стоим, шары навылуп. Спрашиваем как бы друг друга: «В какой вагон для некурящих нас занесло?» Посмотрел я на все вокруг, как Илья Муромец из-под рукавицы, вижу столб, на том столбе — плаха: «Сарьинский леспромхоз». Во погнуло нас от смеха! Чудики, изыскатели, нам такую хохму подстроили. От того столба и пошли в пляс. Тогда топорами, ничего не скажешь, помахали. До опупения. Сперва штаб-квартиру срубили. Стены — из бревен, койка — из бревен и стол из бревна. Потом магазин пошел, пекарня, столовка, киносарай. Рубим, а нам подмогу подбрасывают. Еще двадцать гавриков. Семь из них, правда, недели не прошло, удочки смотали. По этим хлябям и упластали. Сюда тогда ни пеший, ни леший не забирался, а они — пехом. Но мы о них не жалели. Не понравилось — кати!..
— Любая новостройка — это вакуум, — объемно так объяснил Петин. Он уже обложил лицо пеной и сейчас сдирал со щек крепкую, как проволока, щетину. — Вакуум, говорю. Но такой вакуум, который только сталь втягивает — шлак по всем законам мужества выплевывает назад.
— Построили улицу, — не больно-то обращая внимания на слова Петина, продолжал Липкин. — Названия у нее и сейчас нет.
— Как… нет? — прервал бритье Петин. — На конвертах ставим: улица Зеленая.
— Это ж мы сами, с потолка, — поправил его Липкин. — Так вот и росла Сарья. Помню, объявление появилось: «К нам приехал парикмахер». Шуму было — будто киноартист нагрянул. Он меня, этот «киноартист», так обкарнал, таких мне скобок наделал, что я потом и спал в шапке. А кино смотрели на голой стене. Что было, то сплыло. Сейчас телик у каждого.
— У тебя какой? — поинтересовался Вожеватов.
— «Рекорд».
— А у меня — «Электрон», экран — во! — как заядлый рыбак широко раскинул руки Вожеватов.
— Не все ли равно, в какую дырку глаз пялить? — уколол его Липкин. — И музей теперь у нас. Сперва кусок доски туда отволокли. Как только плюнула первой доской пилорама, мы от нее вот этакий кусман отсадили. Год на доске выжгли, месяц и даже минуты. Мой наградной камень тоже туда, в музей, засвистел. Это мы в праздники с соседней комплексной бригадой схлестнулись. Я их всех, как деток, обскакал. Мне сразу — камень.
— Не камень, а яшму, — уточнил Петин.
— А я об чем? Камень яшму, говорю, вручили, — стоял на своем Липкин. — С одной стороны — полировка с природным рисунком. И выцарапано: «Победителю конкурса Липкину К. Р.». Константин Романович я.
— Значит, живете — за ухом не скребете, — откровенно порадовался Вожеватов. — И утка водится?
— Ну, с антенн мелкашкой не снимаем, однако и на постнятине не сидим, — похвастал Липкин. — Даже песец — король всех пушных зверюг — водится.
— А не затянулся ли вечер вопросов и ответов? — глянул на говорунов Петин. — Пора бы приступить к сборам.
— А чего… сборы? — подивился Липкин. — Я, к примеру, сам под собой. На метле сижу, метлой погоняю. А если как курица неощипанная, то жена меня как раз такого и обожает. Вся тает, когда я ее целую такой вот мохнатый…
Тайга откачнулась — к вагону из угрюмых лесных завалов заскреблись, полезли, потрясающие своей уродливостью, выворотни пней, то похожие на первобытных птиц, а то на вздыбленных в слепой ярости медведей, и вся эта косматая, косорылая, криволапая орда раздирала провалища ртов в грозном реве. Однако рева никто не слышал — забивало его стуком колес.
— Вот она, родненькая, земеля наша! — подался к проему Липкин. — Живу тут, крою ее со всех этажей, а уеду — как из души что выронил.
Состав заметно сдерживал ход. Зажелтели по сторонам ровные, как кубы масла, увенчанные тонкими усиками антенн сборные финские домики. С каждым мигом их становилось все больше, словно дома торопливо скидывали в одну кучу. Рядом с полотном дороги, салютуя составу фонтаном жидкого месива, пролетел смахивающий на лягушонка трелевщик. Показалась похожая на радугу-дугу нитка эстакады. Возле нее копошился челюстной погрузчик. Издалека он походил на удава. Схватит пачку бревен, вроде постоит, подумает: сглочу — не сглочу — и бросит на раму лесовоза.
Поезд вторгался в обжитое.
Петин, напрягая каждую жилку лица, всматривался в приближающийся поселок. Пестрый язык галстука настегивал замначпохоза по тугой, добросовестно выскобленной щеке.
— Все, приехали! — подобрался, еще больше наструнился Петин. — Нас встречают. Среди встречающих сам товарищ Калмин.
Перрон — скупая полоска сарьинской земли, залитая асфальтом, — в этот рабочий день был переполнен взрослыми. Тут же сгорала в ожидании чуда главная знать Сарьи — вихрастая, разноликая, разноголосая — дети.
— Едут!!! Везут!!! Ур-ра!!!
Вагон еще раз качнулся и замер.