Борис Галязимов
ДЫМ НАД ЧУЖОЙ КРОВЛЕЙ

ПОВЕСТЬ И РАССКАЗЫ


КОГДА ПОЕТ ЖЕЛЕЗО
Лишь только из-за сумеречной зубчатки леса покажется намедненный полукруг солнца, встречает село первый живой звук. Упругий и густой, он вырывается из зябкой, какой-то съежившейся в этот миг кузни, стремительно облетает все сельские закутки, а потом уж ему — простор открытый. Проносится этот, словно бы выпущенный из пращи, звук по-над туманным заречьем, уходит в умытые росами березняки, — уходит и вязнет в них бесследно, словно в немой болотине, а по тракту летит — свисту за ним не угнаться и тут же впивается в дрожащий от утреннего озноба горизонт, зато долго-долго мечется и уже, дойдя до слабого звона, блудит по закиданным мелкотравником тропам, которых за деревней, пожалуй, больше, чем морщин на лице одноглазого кузнеца Елизара.
Кузнецу Елизару давно — почитайте, семь лет назад — государство положило совсем не худую пенсию — «сто двадцать рублев безо всякого вычету», но взять эти деньги он отказался, а в собесе, куда его пригласили, сказал:
— Еще небось погожу. Еще железушко мне ничуть не наскучило.
И на самом деле приварило Елизара к железу. Да и оно его не забыло — ответило своеобразной взаимностью, оставив как есть на всем Елизаровом теле свои, ничем не смываемые печати.
Но прежде всего, конечно, следовало бы обмолвиться о Елизаровом весе. А весит он, сибирский коваль, ни много ни мало где-то килограммов девяносто. Данный показатель надо бы обязательно на полкило урезать: смело кидайте этот довесок на железо — и гражданское, и фронтовое, — впечатанное в литое, как наковальня, тело кузнеца. От последней войны у него, к примеру, остался осколок в черной, точно сажа, пятке. Осколок развалил ее, дубовую, надвое, ушел в мякоть, к кости, и сейчас на этом месте — рваный шрам. В зимнюю пору пятка коченеет, как дорожный голыш, и ей не помогает даже шерстистый собачий чулок, сшитый в виде кулька непоседливой женой Елизара.
Одно здесь спасительное «средство». Приходит Елизар со звонкой своей работы и, не опасаясь чего худого, погружает капризную «фронтовую пятку» в ушат с водой, непременно горячей и рыжей от весовой горчицы. Держит он ее там до той поры, пока осколок в пятке не прогреется, а прогреется — и пятку охватывает благим теплом. Вот и весь, так сказать, лечебно-процедурный комплекс.
Первое время деревенские зубоскалы из числа глубоких тыловиков частенько подбирались к кузнецу по поводу его такого вот ранения:
— Как это ты, Елизарко, умудрился схлопотать осколок столь причудливым местом? Видать, перед атаками смазывал их, пятки-то.
Но подкрадывались так, когда не было другого заделья. У Елизара тут веское доказательство, что вел он себя в боях не паскудно, — звонкий и тяжелый ряд медалей да еще и пятиконечный орден, прихваченный к выходному пиджаку медной восьмигранной гайкой, найденной в выпотрошенном репродукторе. А пятка что?.. Пятка — она как пятка. Какие, скажите, детали солдатского тела война не уцеловывала железом?
А вообще-то в кузнеце Елизаре столько фронтовых осколков, что кажется, все у него внутри бренчит и назвякивает. Как только занедужит он перед затяжным ненастьем, так говорит жене:
— Чую, как по мне железо ходит.
И начинает водить шершавыми, точно наждак, пальцами по всему телу. Вроде бы пытается придержать это не ко времени расходившееся железо.
Лицо у Елизара серое, почти землистое, да и при всем том до сомнительного рябое. Но и это у него не природное, а опять же от железа. Ну а если точнее сказать, то от «летучей» окалины. Врезалась, впилась она в огрубелую ткань Елизарова лица, сжилась с ней, как нечто живое, а в иных местах, куда окалина угодила покрупнее, проступили синие звезды, которые, примись сейчас травить любыми, даже самыми наимоднейшими химикатами, — вряд ли вытравишь. Пожизненное наследие.
Потеря Елизарова глаза тоже связана с железом. Случилось с ним такое несчастье сразу после войны. Рубил он тогда стальной прут, и отскочи-ка ему в глазное яблоко совсем невеликий сколок — порошинка. Глаз не ужился со сталью — вытек, но и единственным своим глазом Елизар хорошо видит любое железо.
Вот этот-то самый кузнец, от души огрев наковальню излюбленным фигурным молоточком, и будит мир по утрам зимой и летом, в непогодь и в ведро, будит тогда, когда над головами людей еще витают светлые сны. Говорят, таким причудливым способом он поднимает с постели и зовет к железу молотобойца Филиппа.
А Филипп — это уж всем известно — сонливый. Вместе с деревянной кроватью его в ограду под сентябрьский дождь-сечевик вынеси — он и ухом не поведет. И такое случается у него только от двух вполне оправданных причин. Во-первых, к вечеру Филипп так наломается у разного железа, что до утра не может дать отдых своим твердокаменным мускулам. Они у него и ночью настороже, в любую секунду готовы рвануть молот-пудовик. И во-вторых, жена у Филиппа совсем молодешенькая.
Но вот что примечательно. Когда резкий, еще не убитый расстоянием звук наковальни ударяет в наглухо закрытые ставни избы молотобойца и серебряным звоном отзывается в плохо промазанных стеклах рам, Филипп его слышит. И поднимается он, хотя еще спит. Поднимается медленно, словно раздумывает, не плюхнуться ли назад, на высокий, как Монблан, пуховик, набитый по случаю свадьбы сноровистыми руками матери. И все-то суставы молотобойца в эти минуты по-здоровому хрустят и, кажется, даже гудят, а тело пышет горновым жаром. Как только жена с ним спит и не обжигается?! Огнеупорная, что ли?..
Пока же Филипп готовит себя к встрече с железом, в деревне происходят такие, на наш взгляд, немаловажные события.
В ту самую минуту, когда Елизар, стоя у рабочего своего престола-наковальни, разряжает его от первого протяжного звука, в крайней избе деревни, на широкой печи, начинает стонать и метаться дед Селиверст. Просыпается он, правда, задолго до звука, но ждет его, томясь и то и дело прикладывая к уху издрябшую свою ладонь. Будто затаился в ночном секрете. И как только раздается этот тягучий, словно удар колокола, звук, Селиверст испуганно вздрагивает и стонет, точно его кто-то там, за цветастой занавеской, кусает. А потом, все так же постанывая, принимается катать свое дряблое тело по отдавшим тепло камням. И старуха, его жена, на всю избу, чтоб донеслось до Селиверста, сипит:
— Накинь на голову куфайчонку! Уймет тебя, милой…
Но эти слова Селиверсту — мимо уха. Не слышит он их. В душе стоит, бередит ее вырвавшийся из кузни звук.
Полвека ходил Селиверст в кузнецах, гнул и простое, и уже кованое-перекованое на сто рядов царское железо. Никогда не думал, что все это до поры до времени, что настанет час — и железо его согнет. И вот согнуло. Но душа Селиверста не пошла, не восстала против железа — навсегда, видать, осталась при нем. И сейчас по утрам тоскует, плачет она по нему на предпоследнем Селиверстовом бастионе.
По утрам будит звук наковальни такую же молодешенькую, как жена Филиппа, доярку Розку. При этом звуке распахивает она в бледнеющую темноту комнаты свои огромные и чем-то похожие на створки раковин ресницы. Сама Розка, это уж точно, напоминает розу — такая же пышная она вся и цветущая. Ветром жизни пока не сорвало ни одного лепестка. Как только Елизар опускает свой молоток на вместилище звонов — наковальню, Розкино тело-сочень начинает трепетать от смутного, пока еще не познанного ею чувства. Этот трепет идет откуда-то изнутри, прошивает всю ее, бедную Розку, стремительными токами. И сладко кружится ее голова.
Розка уже давно поспела для свадьбы. Это понимает и она, и ее отец, колхозный сторож Никодим. И утром и вечером точит он ей шершавым языком-подпилком и без того изболевшую душу:
— Красивая ты у нас. За кузнеца бы тебя…
При этих необдуманно колких своих словах он тяжело вздыхает, словно не дочь, а себя готовит и никак не может приготовить к выданью.
А в деревне и верно как-то уж так повелось, всех первых девок всегда уводили понимающие железо парни. И Селиверст в свое время увел, и Елизар, и вот Филипп тоже выбрал себе впору молодую и вроде бы ладную подругу — Клавку-учетчицу. А вот на большее число кузнецов деревня не расстаралась. Хотя и все в миру этом на железе держится, но не всем же по железному делу идти.
Розка на свою былую товарку Клавку после ее помолвки с Филиппом даже из-за шторки, выбитой на ножной машинке, перестала смотреть. Да если и встречаются они во время работы, то как-то так, натянуто. Словно Клавка повинна в том, что Филипп перепутал адрес да заслал сватов не к Розке, а к ней. Дело это уж чисто Филиппово. Местные кузнецы — сколь их помнит деревня — сами делали выбор, кого им там в жены взять… Девчатам только и оставалось — согласиться на такое предложение или — чего еще никогда не случалось — отклонить его.
Конечно, Розка не принадлежит к числу тех девчат, на которых парни глазеют лишь в пьяном виде. Сваты сточили выступ ее порога вплоть до половиц. Да и сейчас веретеном крутится возле Розки молодой парень Игнат. Но разве сравнишь почтальона с молотобойцем? Розка вообще не понимает, как это парень и вдруг может работать, скажем, официантом или почтальоном. Для нее это уже не парень, не мужик, а так себе, одно название.
Игнатов куст — три деревни, пристегнутые к одному, стелящемуся, будто скатерть, тракту. Сломя голову успевает Игнат облететь это невеликое свое ведомство на велосипеде за каких-то полдня. Остальное же время то торчит он на сочных выпасах, где Розка избавляет разношерстных симменталок от пенного молока, то подкатывает к ее дому и протирает штаны-техасы на сбитой отцом лавке. Но и при такой липучей навязчивости не лежит к нему Розкино сердце. На дух не переносит парней официантов да почтальонов. Вот и приходится ей изводить себя по утрам при звоне кузнечного железа. И чем дольше идет время, тем становится этот звон все занозистее. Хоть в ту же пору бери приданое да отправляйся искать деревню, где, может быть, задержался в холостяках кузнец.
Пока Розка думает обо всем этом, молотобоец Филипп выносит свое тело из тесных для него ворот пятистенника и по тропе, вьющейся через безводный овраг, направляется к кузне. В его толстых, как проволока, волосах плавится солнце, и волосы от этого кажутся рыжими. Ноги Филиппа напоены тяжестью. Земля под ними упругая. И когда Филипп шагает по такой вот земле, ему чудится, что она под его глыбой гудит вплоть до закатанного в нее ядра. И от сознания, что он чего-то весит, Филиппу становится радостно, и с его тугих плеч постепенно скатываются остатки вчерашней усталости.
А в кузне уже все готово к приходу молотобойца, а стало быть, и к новой свиданке с железом. Густо шумит, набрякивает крыльчатка вентилятора, раздувая угли и доводя до рубинового накала бруски, тонкие пластины, обрубки прутьев — пока еще сырое железо, как именует свои заготовки кузнец. Сам же он словно бы по колена вкопал себя у горна. Стоит, короткой клюкой-загогулиной передвигает с места на место рабочий жар. Иногда отбавляет совком от вспрыснутой водой горки мелкий, как порох, уголь. Капли воды, рассеянные по углю, вспыхивают и тоже кажутся рубиновыми. Елизар экономно растрясает «рубины» над жаром, они коротко постреливают, исходят угарным дымком, который тут же свивает в веревку и протаскивает сквозь железное ухо раструба. Сидит кто-то там, на крыше, и вяжет из этих дымных веревок маты. Улетают они в небо и превращаются в облака.
С Филиппом Елизар здоровается почтенно, словно тот его куда выше рангом:
— С добрым зачином тебя, Филипп Матвеевич!
— С добрым зачином, — так же почтенно, но громогласно отвечает ему гора-молотобоец и, сухо поплевав на мясистые подушки ладоней, рвет пудовый свой инструмент с земли, и земля вроде бы вздыхает, вроде бы становится ей от этого легче.
— Для начала ширпотребом займемся, — как всегда, оповещает Филиппа Елизар, расстается с клюкой да совком и вмиг срастается с сизыми от частых перекалов щипцами. И руки у кузнеца в эту минуту становятся похожими на щипцы — такие же они изогнутые и хваткие. Попробуй разведи. Вырывает Елизар из жара первый сырой кусок и, оставив в попискивающем воздухе багровую роспись, бросает его на озябшую плешь наковальни. Одна рука — при щипцах, другая — при молотке. А молоток, пока рука не разошлась, частит со сбоями, вроде бы неровно, наконец пускается в уверенный пляс и вдруг — хвать-хвать! — как раз по тому месту, куда Филипп должен обрушить свою безумную «дуру» — кувалду.
Кувалда, в которую впряжено бог весть сколько лошадиных сил, начинает возноситься над Филипповой головой и тянет за собой самого Филиппа, вот-вот оторвет его, местного Антея, от родительницы Земли, но, застыв, летит назад, вниз, к бруску, точно срывается с повисшего над кузней облака. И брусок — железный брусок! — мнется, как воск, как глина какая.
От этого несусветного удара Филиппа-громовержца Елизар аж крякает и враз светлеет. Ставит он брусок ловко — и так, и сяк, и этак. Как сердце подскажет, как глаз захочет, как рука повернет. Буря жадности накатывается на кузнеца, и единственный его глаз, точно и он раскален, высекает стремительные искры. Дышит кузнец на железо, и оно на него дышит. Паром, жаром, колючей мелочью. Полная взаимность. Никаких разногласий.
С наковальни в бочку, вкопанную рядом, торопливо, как ужаленный колхозной пчелой, сует Елизар уже готовое — то дверную скобу, то не оправленное на наждаке лезвие кухонного ножа. Бочка не соглашается, трещит и в ответ бросает косматые шапки пара. В сторону, как никчемность, летит ширпотреб — один для назойливых баб, другой для более уравновешенной половины деревни.
В эту пору к кузне уже кого-нибудь да тянет. К примеру, вот Никаноровну, ту самую, что каждое утро советует Селиверсту, чтоб он накинул на голову «куфайчонку». Лицо у Никаноровны исчерчено морщинами и чем-то похоже на слоеный колобок. Да и вся она — сгорбившаяся, маленькая, унаряженная по седой старинушке, с остро выдавшимся уголком платка над крошечным, «слоеным» же, лобиком, в кофте с перламутровыми пуговицами вплоть до вялой, как у ощипанной курицы, шеи, в длинной, подметающей землю юбке и с корявым дрючком в руке, — похоже, приползает из забытого предания. Никаноровна держит себя возле распахнутой двери, на самом вылете железных звонов, иной раз полчаса, иной раз и весь час, а когда ноги начинают заходиться, старательно давит:
— Елизарко, Елизар! Я за ведерком ужо припожаловала. Не изладил дужку-то? Ну, не изладил, еще денек, нето, промаюсь. Вода от меня за Тихой окиян не утекет.
И уползает, сухо царапая корявым дрючком землю.
А Елизар ей эту дужку к ведру так и не изладит. Незачем. Изладит — приплетется Никаноровна с новым, ни себе, ни соседям непотребным заказом. Заносит ее к кузне по стародавней привычке и с той поры, как два сердца — ее и Селиверстово — слились воедино.
Как к себе домой вкатывается в кузню верткий, словно ртуть, сынишка вдовы, колхозной бухгалтерши, Семка. Он еще не умывался — видно по узким, почти азиатским, глазам, — и подняло его, наверно, в столь сладкий для сна час только потому, что договорился он с деревенскими оголятами при первых же звонах молота убрести на речку Таволгу, в которой кишмя кишит кошачье лакомство: мелкая рыбешка гальян.
— Сделали? — с налету, не здороваясь, наседает Семка на оторопевшего кузнеца. Семке так же, без приветствия, сухо, выдается ручка от мясорубки — грубая, без деревяшки, но с хорошо обкатанным отростком — «аппендиксом». Парнишка, не глядя на качество работы, хватает ручку и летит по тропе, размахивая этим материнским заказом.
Семка еще ветер, ему еще железо в сердечную сумку не запало. Западет — большую измену в нем вся деревня увидит. Случилось же такое с Игнатом. Подточило ему железо карьеру почтаря!..
Раз в день, а то и чаще подкатывает к кузне известный нам по безответной любви к доярке Розке почтальон Игнат. У него уж персональная колея здесь велосипедными шинами обозначена. Приставит Игнат быстролетный «Харьков» к насквозь прокопченному срубу кузни и занимает одно и то же, словно бы заранее откупленное место — у косяка двери. Торчит он здесь — высокий и сухопарый — совсем как гвоздь. Торчит подолгу и даже не покачнется. А в потайном уголке души Игната сидит, ухорашивает крылышки давнишняя мечта — как бы поскорее Елизар насытил свою жадную душу да согласился с умным предложением государства уйти на пенсию, на покой. Может, тогда бы вот и занял он место Филиппа и отвадил от Розки всех нахальных ее женихов.
Но пятый год пошел, как Игнат наносит визиты в кузницу, а железо все гнется, все поет — и никакого ему износу, и Елизар при нем, как солдат в бессменном карауле.
Кузнец между тем бросает на Игната короткий, все понимающий взгляд, и взгляд этот вроде бы говорит: «Ждешь, стало быть, Игнатко? А ты не жди. Не умает меня и в этом сезоне железо. Ишь, вот как ловко я с ним…»
Два угла в кузне — частный и особый, государственный. К последнему углу Елизар подступается после доброй разминки. На государственный заказ нельзя замахиваться сонной рукой.
Филипп берет уже ожившую кувалду, задорно улыбаясь, крестится ею. И вот уже сует Елизар под заряженный оглушительной силой Филиппов молот болты, клинья, серьги для прицепов, сошники — и малое, и большое государственное железо. Наковальня гудит и жалуется, а Филипп ее мает, ох и мает ее Филипп! Молот в его руках — словно он его перед работой заводит — ходит легко. В воздухе мечутся красные стрелы — следы металла. Мечутся от горна к наковальне, от наковальни к бочке. Кузница трясется, дрожит. Вот-вот сдвинется с места и покатит, поедет в глубокий овраг. Тогда ее ни одним трактором на место не втянешь.
А клиенты идут — уже сыплются, кажется, со всего белого света.
Катит к кузне представитель государственного заказа бригадир Поспелов. Вообще-то ни Поспелова, ни транспорта, на котором он едет, на дороге не видно. Движется к кузне сплошное облако пыли. Но в этом облаке продувает ноздри лошадь и грохочет таратайка. Значит, все-таки едет Поспелов. Никто во всем районе, да и в области тоже, не может похвастаться таким неповторимым грохотом своей таратайки. Уж несколько раз Елизар говорил бригадиру: «Давай, Ксаныч, я к твоей разъездной телеге рессоры прихвачу. Как на троне сидеть будешь», — но Поспелов отмалчивается. Одни говорят, что врачи ему приписали жесткую подвеску, она, мол, хорошо помогает при полноте; другие предполагают, что бригадир опасается ездить в таратайке с мягким ходом, так как его могучую комплекцию не сможет выдержать любая, даже тракторная рессора.
Ставит Поспелов свою таратайку в том самом месте, где Елизар снабжает лошадей счастливыми знаменцами — подковками, чтоб они сберегали их, длинногривых, от вошедшего ныне в моду тюркского блюда махана, ставит, не привязывая, потому что конь у него «башковитый».
Сам Поспелов с виду — медведь, увалень. Нашел — молчит, потерял — молчит. Но выдавит слово — назад не возьмет. У него это не принято. И вот сейчас вошел в кузницу и даже не поздоровался, но раз вошел, значит, надо понимать, сказал «здравствуйте», а поэтому кузнец и молотобоец отвечают ему чуть ли не хором:
— Доброе утро, Ксаныч. Заказ твой уже поспел.
Поспеловский заказ — вал отбора мощности для комбайна, этакий продолговатый железный четырехгранник. Приехал за ним бригадир сам, потому что не любит, когда в такую вот горячую пору комбайнеры появляются в деревне. На пути до кузницы продуктовый магазин, впритык к нему — изба Маруси Баранихи, все хозяйство которой пропитано вонючими запахами браги, а рядом дома самих комбайнеров, там опять же жены, а комбайнеры, известное дело, люди живые. Смотришь, и сутки пошли на ветер.
Заходит в кузню директор местной школы-восьмилетки Серафима Ивановна, а в миру — просто Иванна. Она в ярком ситцевом платке, в белых лаковых туфельках — вся такая пахнущая духами, свежая и чистая, что Елизар боится, как бы Иванна за что не задела, как бы не вздумала куда присесть. И не знает он, как. себя следует вести с таким ученым человеком, с директором школы-восьмилетки, и суетится, бегает и ахает, и охает, потому что не видит, во что бы такое завернуть совсем невеликий заказ — накладку для школьной калитки. Серафима Ивановна с неподдельным восторгом рассматривает эту накладку и в знак благодарности говорит:
— Интересная все же у вас работа и плюс к тому почетная!
Елизар отделывается от суетливости, на глазах растет:
— Как-никак, Иванна, а молот наш в державный герб вписан! Держава-то, она на ком держится? На кузнеце. Он для нее и меч и плуг отковал!..
А возле прогретой стенки кузни, на ржавом комбайновом колесе, еще том, старом, что с рифлеными железными ободьями, восседает бородатая клиентура. Как магнитом тянет ее сюда. Вроде тут утоляют всю дотошность пенсионеров и по первому же их запросу высекают и выдают самые наисвежайшие новости о том, как и чем жил мир во время короткой ночной отдушины. Хотя, в общем-то, с утра много всяких новостей по радио услышано.
Сидят старики на комбайновом колесе. А кузня без продыху гудит и ухает, и стены ее по-опасному трясутся, будто и на самом деле вот-вот сдвинется она и покатит.
…Обыкновенным, ничем не выдающимся утром приключился в этой говорливой кузне многим памятный случай. Вроде и не ломающий как есть никаких законов бытия, но неизлечимо ранивший душу Елизара.
Выхватил он из горна чуть-чуть переваренный, кидающийся брызгами кусок и с пылу с жару послал его на наковальню. Как всегда, красиво послал. «Окрестил» Филипп этот сырой кусок — аж старик Мирон отвалился от наружной стенки. Отвалился и всхлипнул:
— Тресь тебя по башке так-то!
А Елизар уже настроился, по новой сунул кусок под стопудовый Филиппов замах. Но тут стряслась с ним какая-то небыль — то ли единственный глаз подвел, то ли рука дрогнула — заготовка чуть пошла на сторону, и Филипп вложил силу в холостой удар. Чуть кувалда с рукояткой не распрощалась. Пальцы у Филиппа заныли, пошли опасной синью. Он широко распахнул рот и с таким изумлением уставился на Елизара, словно у того над головой высветило золотой нимб.
Но раз, и два, и три еще так случилось.
Елизар позеленел. Глаз его нервно задергался, обволокло его недобрым цветом. Метнул он щипцы на холодную кучу железа, молоток послал туда же и выдавил из груди:
— Все, перестало меня железо слушаться.
И вышел из кузни.
Шел он к деревне, высокий, чуть сгорбившийся. И руки у него висели как огуречные плети, но пальцы были собраны в тугие кулаки, и Филиппу почему-то показалось, что Елизар уносит с собой и щипцы, и фигурный молоток. И им ведь тоже когда-то надо дать отдых.
Следует сказать, для деревни уход Елизара от наковальни не был громом средь ясного неба. В селе давно знают: железо зовет к себе человека и прощается с ним навсегда в потребное время.
…А железо все-таки поет. Да как дивно поет железо! Рано утром — еще мир досматривает светлые сны — раздается протяжный зов наковальни. Говорят, то кузнец Филипп приглашает к железу своего молотобойца. Ну кто в деревне не знает, каким сонливым вдруг стал Игнат.