Борис Галязимов
ДЫМ НАД ЧУЖОЙ КРОВЛЕЙ

ПОВЕСТЬ И РАССКАЗЫ


ДЫМ НАД ЧУЖОЙ КРОВЛЕЙ

Стелются над деревней Кутеповой сладкие печные дымы.
В эту пору над всей Россией, матерью нашей, печные дымы стелются.
Глубоко в небе зябко подрагивают звезды. Холодно им там, видать…

Посреди пятого послевоенного августа, в меру жаркого и обещающего селянам радостные осенние хлопоты, подался печник Лука Алтунин в соседнюю деревню Малаховку камин ставить, а назад возвратился тут же и с голосистым приданым на руках. Сбежавшейся деревне прямо на большаке со всеми подробностями докладывал:
— Пошел к Малаховке-то через прилесок, чтоб путь укоротить. Слышу-послышу — вроде собачонка поскуливает. Глядь, а у шипишника — ребятенок! Посмотрел на цедульку: парень! И кака така холера бросила?
— Недоносыш, — густо дышала любопытствующая деревня над хиленьким и страшненьким от синевы тельцем, отчаянно барахтавшимся на крупных, как лопаты, алтунинских ладонях. — Куда ты, Лука, с им теперя? Зараз окочурится. В амбулаторию, поди, надоть?
— И сам в толк не войду, — не на шутку тревожился Алтунин. Крупный, просторный в плечах, высоченный, за что в деревне его прозвали Два Двадцать, Лука возвышался над толпой, как звонница над маковками церкви. Ребенок судорожно извивался, пинал согнутыми в ухватик ножонками воздух и бередил души подносившимся голоском. — До амбулатории небось такой-то хиляга не додюжит. Бабью грудь бы ему. Может, век не ёдывал, бедолага…
— А может, соску изладить? — присоветовали.
— Может, оно и впрямь, — пошатнулся в изначальном мнении Алтунин и торопно понес найденыша в избу, скатанную пятистенником еще перед военной бедой, а народу сказал: — Чево за мной плететесь, как привязанные? Почем я знаю, вот у тебя какой глаз?
В избе у Луки, с тех пор как он проводил жену на погост, было пасмурно и затхло и ничуть не прибиралось. Потолок, когда-то белый — неловко было под ним даже интеллигентным табаком чадить, — уследило сажей, и все закуты занавесило липкой мережей тенет. Посуда со времен горьких поминок не мылась и громоздилась на лавке алюминиевым курганом.
Сам Алтунин в случае редких домашних трапез довольствовался одной и той же миской, деревянной ложкой, размалеванной вятскими подельщиками, да еще граненым стаканом, который по колючим зимам, так как печь не протапливалась, обносило тонким колечком наледи. Скитался Алтунин по глухим глубинным деревням, перекраивал прогоревшие своды, поды, дымоходы, а при наличии у хозяев кирпича-сырца ставил новые просторные русские печи, трескучие банные каменки или же дворовые каменушки-плиты, на которых в летние месяцы булькало разное варево.
Люди, готовясь к затяжному домашнему неуюту, пытали мастера:
— Скоро ты, Лука Евграфыч, пособишься?
Он, складывая у припечка нехитрую рабочую справу, протяжно, с улыбкой у мясистых губ басил:
— А и стол не успеете накрыть, как пособлюсь.
Но это, надо понимать, у него вылетало так, к слову. Хозяева без намека жаловали временного постояльца и мягкой постелью, и первым куском хлеба, и, конечно же, не обносили стаканом синь-первача. И он к такой жизни шатуна — где придержался, там и дом, — вроде уж стал привыкать. Свой угол был мил, да стал постыл. Жена Параскева его грела, но тепла ее хватило ненадолго — ушла, а живого наследника Луке не оставила: нерожавой случилась после испуга. Так что ушла и как бы отвязала от родного угла и мужа…
В ровно и плотно растекшийся над миром жар раздымокурил Лука свою печку. Кирпичи в путаных ходах обогрева чуток поотсырели, и тяга поначалу была ленивой. Дым норовило погнать в избу. Но вскоре в глазках поддувала бойко заахало, и плита начала остервенело плеваться ржой да окалиной.
— Сичас мы тебе какой-никакой, а обедишко изладим, — метался Алтунин у широкого чела разговорившейся печи, подстегиваемый истошным ревом мальчонки.
Какое первое блюдо в деревне? Ну, ясное дело, картошка! Картошка жареная, картошка пареная, картошка так… Все сто блюд из нее! Когда раздобрела она в чугунке, с лихой яростью порвала на себе все мундиры, надавил ее Лука легким пестиком, сносился через дорогу за наперстком молока да куриным яичком. Яичко погодилось редкое, двухжелтковое. Все принесенное влил, вбил он в картофельную толкушку и неуклюже запеленал комочек сладкого месива в реденькую марлечку этаким славненьким, как ему показалось, пузырьком. Искусственникам в деревнях испокон веку устраивали такие вот титьки-протезы.
К великому удовольствию Алтунина, найденыш припечатался к пузырьку, как лесной зверек. Одичало мял, тискал его розовато-белесыми, еще не вошедшими в силу деснышками, а когда обсосок ускользал — срывался на требовательный крик, выискивал его тонкими и нервными нитками губешек.
— Крепкий у тебя, паря, где-то корень, видать, в роду был, — беседовал с нечаянным квартирантом Алтунин. — Вроде одни святые мощи, а шеперишься, цепляешься за жизнь-то.
Лука сжимал железными обабками пальцев марлевый пузырек, бережно выцеживая из него соки и боясь, как бы сквозь сетчатку слабой материи не проскочил худо промятый катышек.
И еще раз изготовил он пузырек, но большего риска на себя брать не стал: взрослому человеку после затяжной голодухи и то опасно есть вдосыть, не то что зародышу.
Не отзываясь на гневный рев привередливого мальца, отыскал Алтунин в кладовке домодельный сапожный нож, короткий, по ручке обложенный клейкой тряпицей и с острющим, как жало литовки, резаком. Безо всякой жалости пластанул им по кромке стеганого одеяла. Надергав добрый ворох ваты, выстелил ею широкое днище корзины, с которой когда-то жена Параскева ходила по грибным да ягодным местам. Найденыша Лука надежно, чтоб не выбился, запеленал в свежую, запасенную для гостей простынь и весь этот живой сверток осторожно погрузил в вату.
— Допаривать тебя, брат ты мой, надо, — вновь заговорил он, отсылая плетеную люльку на печное лежбище. — Эвон уж и тепло по кирпичам поползло. Африка у тебя тут скоро появится. Тебе она, ревуну, сичас в самую пору. А на меня не косись. Я как воробей сибирский. Кость моя и жару и холод одинаково терпит.
Валил, клубился из высокой алтунинской трубы пахнущий горелой березой дым, подпирал далекое и без того горячее августовское небо. У палисада, за буйным черемушником, носилась голопятая ребятня:
— Дядька-то Лука нонесь ребенка родил! Ма-а-ахонький!

Кто не знает, какое это чудесное строение — деревенская печка? Кому неведомо, какая громадная жизнь крутится вокруг нее?
Преют за печной темно-сизой заслонкой в вольном жару густые — ложка в них гвардии ефрейтором стоит щи. На тихо, но грозно попискивающих рубиновых угольях мигом — только не проморгай — зреют круглые и рыжие, как полуденное солнце, блины. Добреет, нежится, вбирая в себя чудо-запахи, вкуснющая — язык сглотить не диво — картовница-селянка. Подолгу сидят, томятся репные, свекольные да морковные паренки.
Пышет, дышит замысловатое кирпичное ведомство стойкими запахами молочного варенца, картофельных жаренок, печеного репчатого лука и даже сахара, пущенного на детские петушки-гребешки.
Особняком от всех этих и других пахучих деревенских яств стоят крутобокие чугуны с ямистым, не потребным для семейного стола картофелем — пустят его на мешанку не знающим твердой выти поросятам. Им в таком волшебном духу сухую оглоблю запарь — и ту, ненаеды, схрумкают, за ушами не пискнет.
В других чугунках подходит пойло-болтушка для телят, отнятых от коров, а по зиме и для самих буренок, чтоб не простыли, греют воду.
Оставшиеся от обеда или там ужина мослатые кости летят туда же, в жадный печной зев, а потом, пережженные, белесые и легкие, попадают в гремучую ступу под чугунный, всесокрушающий удар песта. Костяное крошево подмешивают в корм курам.
Самовар-говорун растопить — угли берут из печи. Седую золу из нее выгребают в старые, порой без дужек, ведра и веснами удобряют ею на огородах слабоурожайные места.
Но кроме всего прочего печка еще и добрая лечебница. Закашляет кто, засопливит — ставят в печь чугун со вторым хлебом — картошкой. Начнет разваливаться крахмальный огородный «фрукт» — усаживают хворобую личность возле чугуна лицом к пару, накидывают на нее какую-нибудь халабуду, чаще всего пудовое ватное одеяло: «Дыши, душа, пока тебя не проймет конский пот!»
Иные же разы прибегают к более действенному рецепту. Протопят печь, выскребут из нее загребастой клюкой угли, выметут шустрым гусиным крылышком золье, потом натянут на тебя, разнесчастного, высокие, чуть ли не под пах, пимы и сунут пятками в просторную пасть. Половина тела гостит в жару, половина возлежит на приставленной к шестку столешнице. К заре, смотришь, всю хворь из тебя — как помелом. Простуда, это уж не нами писано, приходит и уходит через ноги.
Жена Луки, Параскева, а в деревенском миру попросту — Алтуниха, еще чище устраивала. Перед непогодой, как уж было заведено, начинало у нее постреливать в пояснице. И лишь только начнет затеваться эта самая «канонада» — ставит на уголья две громадные сковороды. Натянет хваткий чугун жар, Параскева, ни минуты не медля, заворачивает сковороду в старую, побитую молью шаль и весь этот горячий сверток возлагает на прострельное место. А уж после и второй сверток пускает в ход. Одни сковородки только Алтуниху и спасали.
Что и говорить, немало у деревенской печки разных хлопот. С улицы, со жгун-мороза, мокроносая сарынь кубарем валит на прогретые камни. На них добреет тесто, сушатся метелки укропа, калина-ягода и тонконогие опята. Валяные обувки тоже там сушат.
В былые осени сам Алтунин рассовывал зеленые и тугие — хоть бренчи ими — помидоры по бросовым и донельзя вышорканным катанкам и засылал кочковатые торбы на печное лежбище, застланное богатым на толщину ковриком, связанным из цветастых обносков. Коврик — это хорошо: все помидоры дальше от кирпичей, не так им жарко.
Сколь помнил себя Алтунин, в деревне завсегда отправляли помидоры дозревать в темноту да теплоту, хотя пользовались и открытым солнечным местом — подоконником. Но на печке, в старых катанках, крутобедрый овощ краснел куда как торопливее. Случалось, вечером его «обували», а утром уже — пожалуйста, Ваше Огородное Величество, к столу.

И вот теперь допаривал Алтунин на лежанке нежданно найденного лесовичка.
Дрова в печи изошли на угли. Лука старательно побродил по ним клюкой, поворошил, чтоб под ними не загостился угар, а когда недобрый цвет пропал, спровадил на место вьюшку. Жар весело, с треском кинулся в кирпичи. На кухне запахло вроде бы жилым, и ребенок угомонился.
Алтунин на носках, крадучись, подобрался к лежанке, по-куриному скосил глаз в плетенную из талового прутняка корзину: «Как бы ты у меня тут, друг сердечный, таракан запечный, не сварился…» А поймав ухом здоровые вздохи, подумал: «Не было печали, так черти накачали. Куда я теперь с такой обузой? И в самом деле, в амбулаторию или в какой приют его надо. Выживет! При России, заботливой, сердобольной, ты хоть и без родной матери, а все равно как при ней…»

О найденыше сообщили в Кулигино, в район. И в ту же пору к Алтунину из детдома припожаловали на машине две девчушки-хохотушки. Воспитательши. Было у них во что завернуть мальца, но корзина для его перевозки показалась им лучше некуда, и они с цыганской ловкостью окрутили податливого Луку. Он только и сделал что махнул граблей пятерни:
— Ниче! Нужда поспеет, еще свяжем. Тал, он не с купли. А мне в ней кирпичи не нашивать. За ягодой тоже охоты не веду. Только одно, рассыпухи, — ребенчишка у меня не затуркайте. Все у него на одних нитках держится.
— Затуркаешь такого-то уроса! — встала поперек рябенькая от конопушек воспитательша. Влезла с голосистой корзиной в кабину и высунулась:
— Как вы его хоть обозвали-то, чтобы второй раз голову над именем не морочить?
— Емелькой небось, — даже не подумав, ляпнул Лука.
— Ну уж, тоже мне! Емеля-дурачок! — успела выронить из кабины конопатая.
— Сама ты ни разу не грамотная! — послал в хвост машины Лука. — Все б тебе Емели дураками были! Они и лежа на печи в свою сторону болты гнули.

На кухне, в простенке меж окон, которые скучно озирали затравенелую ограду, висели ходики — тяжелые, будто каслинского литья. Перенес их Лука из старой, раскатанной на дрова избы деда Емельяна. Говорили, что часы эти устраивали побудку деду. Купил он их или выменял на какое-то шило-мыло на уездной ярмарке. Крепкие часы! И роняли их, и колошматили почем зря, а не сдавались, все чакали да шли и, видать, немало времени столкнули в бездну.
В самом верху ходиков в коричневую плашку была встроена крошечная калитка. Бывало, в положенное время вылетала из нее большезобая кукушка и, нервно кланяясь, глухо, точно из-под земли, сообщала, который над миром час. Но после того как Параскевы не стало, Лука эти самые ходики нарушил.
Гости тогда отпоминались и разошлись. Горевать с Лукой остался один лишь сторож Соломин, по прозванью Пузырь. Страдал он неведомой Луке болезнью — водянкой, и все мерещилось ему, что и он вот-вот предстанет перед тем светом, а по его словам — судилищем. В рай Соломин себя не вязал. И вот когда бездушная вещунья высунулась из своей калитки одиннадцать раз и угомонилась, гость пожулькал под ситцевой рубахой сердце да сказанул такое, о чем раньше Лука как-то и не задумывался:
— Кукует, стерва такая! Наше время крадет. Не знаю, как ты, Лука, а я чую, как взрывы вкруг меня ложатся все ближе и ближе.
Унес себя зануда этот, Соломин, а его слова про взрывы остались. И как только снова заколодила свою арифметику птица, бросился Лука к часам. И сразу окатило его обнадеживающей тишью. Время как бы застыло, решив оставить его при одних и тех же морщинах.
С той поры ходики настороженно молчали. И когда Лука смотрел на них, то почему-то думал о деде Емельяне, которого при жизни своей ни разу не видывал. Ладно, осталась в доме пожелтевшая, будто подержанная над керосиновой лампой, фотографическая карточка.
Красовался на ней этакий дяденька-сбитень. Могучий кочан головы с колкой стерней волос. Прическа, стало быть, «ершик» или «ежик». Лицо, сразу видать, настырное, пробивное. Из-под носа, гнутого чувяком, свисают густые усищи. Шея вровень с накатами плеч. Шутя боднет такой квадратом лба, и остаток жизни будешь усердствовать на лекарства. И весь вид деда как нельзя хорошо подпадал под те россказни, которые о нем еще жили.
Сказывали, что сидело у деда на каждом кровяном шарике по ведьме с метлой. Как, мол, что не по его дуде, так, считай, буря.
Было, по слухам, такое дело. Ставил Емельян печь в своих невеликих хоромах. Уж концы с концами сводил. Но тут сестра его Софья Павловна, женщина сдобная, паровая, возьми-ка да и скажи ему под рабочую руку: «Вроде, Емеля, чувал-то ноне куда на сторону сбил…»
Эх, и полыхни в нем сухой порох! Хвать-хвать, мать-мать! — и куда вся кладка девалась. Такому злость только на чувалах и срывать.
Лишь к утру остыл Емельян и при спокойной душе вновь закряхтел, начал громоздить печное тулово.
Зато уж, надо прямо сказать, не печи он людям дарил — сказки. До поры до времени были на них охотники и в богатых дворах. Но после одного случая заказы оттуда как обрубило.
Занесло как-то Емельяна в село Расторгуево. Стоит оно и поныне на самом водоразделе двух районов. Один ломоть — там, другой — по эту сторону. Крепкое кержацкое селение. По той кромешной поре тамошнему толстосуму Криволапову голландка завиделась.
Сам Криволапов с виду был мужичонка тщедушненький, кроткий — хоть икону с него малюй, но жадюга из жадюг — копейку и ту пополам разломит. Дом его забором, как тенетами, огорожен. Собак держал на цепях. Что ни собака, то буйвол. За доброй кубышкой, видно, надсмотры вели. Да и дочь свою Любашу Криволапов додержал до перезрелок, все метил повыгоднее сбыть с рук.
А дочка у него, что и говорить, была — одно умиленье. И стройна-то, и белолица, и при тугой тяжеленной косе. По стольным градам ее вози, царям показывай.
Между подом да дымоходом втрескайся-ка в нее Емельян. Проплывет мимо Любава по какому-нибудь домашнему делу, а у печника и раствор на мастерке зачерствеет. Сидит как околелый, птиц ловит, словно не он вовсе, а какая-то подмена.
Однако вскоре взял над собой власть. Слово к слову, да и нашел стычку-смычку с криволаповской дочкой. А уж до разговоров-то, сказывали, Емельян был охоч. Заведет какую дивную историю — конца ей нет. Сам мастерком да гладилкой наигрывает, а быль-небыль вяжет одну крученее другой. О старухе, к примеру, которая по ночам в свинью обряжается, а днями отлеживается на печи. Или о заливистых запечных сверчках, которые и счастьем, и бедой жалуют. Смотря уж как свиристят.
Печку Емельян ставил, как того желал хозяин, по седой старинушке — в углу и топкой к стене. Там-то в тесном, точно пенал, закуте и застал Криволапов Любашу с печником. За святым занятием застал, бог весть на какой по счету обнимке. Лысину его, а по деревенскому присловью — выгон для насекомых, тут же обнесло горновым накалом. Воду в чугуне поставь — закипит. Застрожился он, завзмахивал руками:
— Поганица этакая! Вешалка! К кому льнешь? К лаптю? Не было в нашем криволаповском роду лаптей!
Схватил дочь за ее красу, за косу, и водворил в чулан. Кукуй, мол, в темени, коль на божьем свету к добрым повадкам тебя не привадили.
Диво дивное. В Сибири любой завалященький подзаборный мужичонка и тот в лаптях обувки не видел. Разве держал эти самые «корзинки» для походов на заливные луга. Вода из них тем же ходом — назад. А если уж слово молвить о Емельяне, то носил он моднящие сапоги, да не так, как сейчас носят — «гармошкой», а «колом». Бывало, напомажет свои хромачи, пустит по ним суконку — себя в хроме начнет различать. А идет этаким кандибобером, грудь нараспах, по деревне, молодайки от скрипа стонут.
Емельяну бы после столь казнительных слов Криволапова сграбастать мастерок: «Пойдем, мол, товарищ мой по труду и заработку», но он стерпел, довел печь до победы, а ушел — полушки не затребовал. Как бы от широты душевной отмахнул царский подарочек.
Только потом как ни изощрялся Криволапов, какую растопку в печь ни совал, разжечь ее так и не сподобился. Старательно запечатал Емельян печное хайло, дыру в своде, кирпичами. Такое, брат, дело. Обидишь каким неловким словом печника, он тебе такую тягу устроит, что и летом в избе сосульки повиснут. Пришлось Криволапову пускать печь в разбор да класть поклон новому мастеру…
Не стало своенравного деда за семь лет до рождения Луки. Работал Емельян на крыше, доводил трубу «до ума». А крыша была крыта по-богатому, кровельным железом. Как раз перед этим веселый дождичек поплескал. Не удержался Емельян и как по мылу засвистел с верхотуры. Когда окончательно распростился с крышей, успел съязвить:
— По-е-ха-ли!!!

Сбыл Лука найденыша, вроде бы развязал руки и опять не стал касаться печи. Дурь ему в голову въелась. В обжитом, мол, доме и без печки тепло. Словно восстал человек против своего же дела. И затревожился Алтунин.
Сколько он на земле утвердил печек, канцелярии не вел, но небось деревень десять они грели, и мыли, и кормили. И раньше, по младости лет, казалось Луке, что клади его — навсегда, до скончания мира. Уйдет на вечный покой печных дел мастер, а трепетная его душа будет биться, торжествовать в положенном им кирпиче, в душистых дымах, седым шелком стелющихся над чьим-нибудь кровом.
Но тут вспомнил он, как заново перекладывал «утермарковскую» печь в Ренчуках, селе кондовом, заселенном сибиряками-чалдонами. И когда снимал со старой клади «рубаху» — прогорелый, кроши его пальцами, кожух, хозяин дома дедко Засолкин подкандыбал к нему с сукастым костыликом-секретарем:
— Амеля еще клал. Твой сродственник акобы.
И нежданно дохнуло на Луку от облегченных, изъеденных жаром камней присутствием самого деда. Словно поднялась перед Лукой его могучая плоть.
Занюхал, заощупывал Лука холодные камни. И показалось ему, что соприкасается он, негласно здоровается с первым в алтунинском роду чудодеем.
Долго тогда Лука исследовал дедову кладку, вглядывался в тонкие, а стало быть, талантливо сработанные швы промеж кирпичей — все не мог отважиться на разбор печи. Исчезни она, и вместе с ней на веки вечные улетучилась бы еще одна крупица памяти о славном мастере Емельяне.
— Знавал, поди, мово деда-то? — поинтересовался Лука у Засолкина.
— Ась? — наростил тот ухо трясучей ладонькой. Был Засолкин сплошным глухарем. И Лука повторил вопрос, чуть не порвав голосовые связки. Дед погрузился отцветшим оком куда-то в отсутствующую даль.
— Че не знавать-то? По одним землям бродили. Знавал! Нищий у тебя дедка-то был, но гордый. И еще добрым оплетуном слыл. Слаб, че касалось баб. Но ниче, веселый…
— А ты, поди, на бабьих-то фронтах терялся? — спешно сунул Лука под дедово ребро козонок.
— Терялся, — дал согласие тот. — Частенько доводилось теряться-то. Охи-ахи! Молодое дело — не дряхлое…
В народе ходит: ломать — не строить, грудь не болит. Но первые кирпичи Лука отрывал словно от живого. В душе все ворочалось, протестовало. Потягивало бросить на полдороге. Но опять же смекал Лука: «Не я, так другой развалит. Пущай уж лучше я. Опять будет радовать людей наша, алтунинская печка» — и снова принимался рушить дедову работу.
И вот, сидя в пустой и гулкой, как домовина, избе, вспомнил Лука им же самим снесенную печку. Ставил ее дед Емельян, это уж точно, с тайным умыслом: распростится он с белым светом, а дело, которое оставил живым, как бы продолжит его жизнь на земле. Все до единого, хоть и не говорят о том, метят остаться на ней, на грешной.
«А ведь грянет, грянет он, такой час, — разогревал себя Лука, — когда и мои клади на слом пустят. Взойдет на сумеречный чердак чье-нибудь ледяное сердце и начнет ломать да рушить. Какая ему будет печаль до Алтунина Луки? И утвердит тот, новый, на земле уже свою, именную печку: «Дыми, родная, волшебствуй!..»
Был печник Емельян, был печник Евграф, был печник Лука. И все, труба дело! На Луке корень рода начисто подрубится. Рухнет фамильное алтунинское древо. Вроде бы его земля и не знавала.
И уже начинало щемить сердце. Что же это такое под небесами-то происходит? Почему судьба наделила человека веком-обрубком? Словно бы как на забаву…
Где-то в закромах души Лука корил Параскеву, что не уберегла ребенка, хотя корить-то ее было грешно. Подарила бы, может, Муромца, если б в тот дальний тридцатый год не утянулась за бабами по малину. Радость уже под сердцем носила, была на сносях. И словно на грех, набрели ягодницы на медведя. Кусты зверь обирал.
Как уж там было — не разбери-поймешь: у страха глаза с чайное блюдце. Но бабы сказывали, что загнал их косолапый в овсы. Причину такую видели в Параскеве. Дескать, у медведя бывает какая-то тяга к беременным. По духу он их, что ли, чует и кидается, норовит задрать. Где-то в округе такое в давние годы случалось.
Параскева тогда от испугу разрешилась прежде времени и с той поры больше не толстела. А ребенком бредила часто. Даже в волчий голод, когда Лука был в армии, изливала ему в письме. Устроили, мол, мне на постой жиличку, беженку из Ленинграда. Ребятишек у нее пятеро, а хозяина нет, угодил под первый стальной косохлест. Приглядела я средненького, белобрысенький такой и ко мне уж больно липнет. Прошу его вот у жилички-то. Чего ей полынное горе с пятью ртами хлебать? Каким, дескать, Лука, ты меня советом обрадуешь?
Лука Параскеве тогда отписал: если не поскупится, то бери, не мешкай. Но жиличка все эти привязки обставила гордым смехом, а перед концом войны натакалась на мужнину родню, увязала свои манатки и благодарственно помахала Параскеве с телеги кашемировым платком: «Спасибо за приют, и не обессудь за все прочее…»
Великую зависть и Лука носил ко всем детным. И зависть эта с годами крепла и где-то порой переходила в легкую злость, а на кого — Лука не давал себе трезвого отчета.
Помнится, как-то зазвал его к себе колхозный лекарь — «коновал» Дронов:
— Погляди, Евграфыч, печку. Умаяла она меня. Тяга — как из тины. Колодцы, смекаю, заузило.
Печь у Дроновых была потешной, не часто такую в сибирских селах встретишь. Топка выходила в сенцы. Одним только и хороша — в избе от нее не бывает чаду.
Весь как черт — ни уха ни рыла — увозекался Лука, прочищая вскрытые вертикали да протапливая печь злой на огне осиной, чтоб вместе с дымом вынесло наружу оставшееся дерьмо. Работа не ахти какая великая, а свяжешься с ней, — глядишь, дня как не бывало. Припозднился Лука, и Дроновы на него насели:
— Куда ты, Евграфыч, по выколи-то глаз тьме поползешь? Давай уж ночку у нас коротай. Место некупленное.
Вечеровал Лука вместе с Дроновым. А Дроновых этих — мал мала меньше. Хоть в ту же пору в чистом поле еще один колхоз создавай. И так весело было за столом, так гомонливо, что Луке стало не по себе. В одночасье со всей остротой почувствовал он свою и убогость, и сирость.
Впервые тогда Лука внимательно заприглядывался к Дроновым. Сам лекарь, глава той оравы, был, пожалуй, метр с хвостиком, дунь — упадет, и доброй внешности природа ему не даровала. Личико с кулачок, лобик узенький, глазки махонькие, как у молочного боровка. Да к тому же как надо на что мелкое глянуть, свои приставки-очки требует. И жена Настя — доска доской. Где там еще одной жизни зародиться? Но вот привалило счастье!
А в тихой, слепой ночи Лука ненароком, сам того ничуть не желая, подслушал уж больно громкую беседу.
— Не лапайся! — ласково упредила прилипчивого мужа Настя. — И так скоро материалу прикупать станешь.
— Потащила, че ли? — с ответной лаской завыведывал Дронов. — От ветра как бы?
— Тут он, ветер-то, завсегда под боком, — донеслось до Луки с соседней кровати.
— Золотце ты мое ненаглядное, — похвалил жену и вскоре зашелся в смертном храпе счастливый Дронов. Чего ему? Эвон какое ветвистое древо пустил!
Конечно, распочать жизнь заново Луке никто не мешал. Деревня Кутепова, в которой он здравствовал, до войны была веселой, а после войны мужиков в ней осталось, как на редком решете зерен. Дебелые вдовухи лет под пятьдесят — прямая ровня Алтунину — нет-нет да и постреливали в него глазами. Мужик хоть и на склоне лет, а еще ничего, ядреный, не выболевший. Пахать на нем можно. Но Лука поначалу жил непроходящей тоской о Параскеве, потом все взвесил и решил, что огорода в конце пути городить не стоит. Сколь его будет терпеть земля — десять лет, двадцать? Обзаведешься ребенчишком, не успеешь вдоволь радостью надышаться, как, глядишь, тебя костистая тварь с косой к вечной хате потянет.
Знавал Лука в Кулигино еще до войны одного больно прыткого ухажера. Лет ему было за семьдесят. Палка в шляпе. Уж на ладан дышал. И потащись-ка он однажды на курорт, на грязи. Будто своей не хватало. Закидали его там, потомили, и он вроде бы разом ожил. Вернулся в Кулигино с молодайкой. Любовью, понятное дело, тут и не пахло. Разгорелся бабий глаз на пятистенник да сберкнижку.
Расписались они — честь по чести. Когда шествовали в Совет, он с третьей ногой — батожиной, в мягких, вязанных из собачьего подшерстка носках и просторных — хоп, хлоп — галошах. Говорят, при застарелой болезни ног лучшей обувки не сыскать. Крадется он по тротуару, чунями своими протяжно шваркает.
И свадьба, шут бы его побрал, была. Народ что есть моченьки кричал «горько!..». Народу что, лишь бы гульнуть на бесплатное. А там кто на ком женится, то ли черт на сатане, то ли сатана на черте, изъян невелик.
Молодайке при случае выговаривали:
— Чево ты экую рухлядь-то обратала? Его без ветра из стороны в сторону носит. Штифты в ноги вставь, и те не спасут.
Она безо всякого зазрения совести делилась далеко идущими планами:
— Поживу пока с ним, а человека буду искать.
С тех пор в дому что ни день, то повальная пирушка-привада. От женихов — откуда они только в таких случаях берутся? — как от мотылей, рвущихся на огонь, отбоя нет. Молодайка с ними в горнице любовь водит, а ее печатью удостоверенный муж за печкой сутулится, соленые слезы глотает. Крутила она им, как ее правая нога желала.
Однако вскорости объявился у нее ребенок. Объявился, а она тут же на развод, на раздел дома да всего наличного скарба заявление подала. И алименты из виду не выпустила.
Не суд то был, а цирк сплошной. Старичонка, бедненький, трясется, как алкоголик, — и слюни у него тебе тут, и слезы — бьет себя высохшей клешней в грудь:
— Не мой это ребенок, гражданы судьи! Вот вам божий крест, не мой!
Судья на него глаза — с пятак:
— Как это? Жена ваша, а ребенок, выходит, соседов?
Старичонка сквозь всхлипы поясняет:
— Не способен я на этакий подвиг! Вот и бумага у меня о всех тайных немочах с печаткой врача, и все как положено…
Нет, не хотел бы оказаться Лука на месте такого жениха. Уж протягивать ножки, так по своей одежке. Но он и на ровню не больно-то поглядывал. Свыкаться, кажется, стал с бродяжным своим одиночеством. Где пал, там и встал, где сел, там и блин съел. Чего лучше?

Остаток лета Лука пробился в дальнем углу района, вытянувшемся к северу слепой кишкой. Ставил там печи в двух деревнях — Саркисовой да Подтельниках.
Глухоманный, медвежий угол. Не иносказательно, а на самом деле медвежий. Мужикам там косматые шубари покою не давали. Своенравные погодились шубари. Диетчики. На скотину не зарились, а все на ульи, на мед.
По той осени пахучий мед выдался, разнотравный. Медведи в пчельниках появлялись как по будильнику, когда луна повисала над самой макушкой. Появлялись вместе со шкодливыми выводками и принимались хозяевать. Поснимают с домиков крыши, повытаскивают рамки и жамкают налитую медом восковину вместе с проволокой.
В Подтельниках Лука как-то быстро сдружился с трактористом Изотовым, мужиком под стать себе, крупным, — тесно им было двоим в горнице.
Приход Луки загнал троих изотовских ребятишек да жену в летний пристрой. Хоть ты и ласково к кирпичу относишься, а все равно от него наждачная пылюга. Поглубже вдохни — все щели запечатает. Стоишь возле кладки — словно побывал в мучном ларе.
Изотов засиживался с Лукой до чернильных потемок. Подтаскивал из колодца воду, промешивал в корыте раствор да подавал кирпичи. А к полуночи уходил с мужиками пугать косолапых гостей.
— Извиняй меня, Ляксандр, если что не так, — повиноватился как-то Лука. — Присмотрелся я тут, жинка-то у тебя как бы не по твоим летам…
— Тс-сс! — приложил палец к губам Изотов, сходил притворил входную дверь. — Вторая это. Первая-то, от которой мои короеды, померла.
— У меня экое же несчастье, — посочувствовал Лука.
— У тебя когда?
— Вскорости, как пришел с битвы, — вздохнул Алтунин.
— А у меня как есть на самом военном переломе, — повел сказ Изотов. — Под Яссами тогда стояли. В Румынии. Не помню уж, какую атаку отбили, а в разрыве подают враз три письма. Вот от нее — она тогда еще совсем в зеленехоньких ходила, — от заведующего МТС да от председателя. Почерка, стало быть, гляжу, незнакомые. Че, думаю, экое? Сроду никто из деревенских бумагу мне на письма не переводил. Развернул первый конверт — от председателя. Читаю: «Ляксандр, ты солдат, а потому отыщи в себе поболе мужества…» Буквы поползли, будто щенята. Зашатался я, как пьяный, и — в хлеба. Живой островок там уцелел. Пожалело его, видно, железо. Пшеница стояла плотная, на вырост, и усатая, как солдатня. Зашел туда и обезножел.
— Че в письме-то было?
— Да че… Жинка, мол, твоя — померла. Но мы ниче, за ребятней-то присмотрим, не печалься. Всей деревней присмотрим. А я думал: «Чужие люди — не свои. Как-то они будут возиться с тем же Генкой, который и штаны-то ладом на себя не натянет?» Вот она, теперешняя жинка моя, к ним и пришла. Председатель, спасибо ему, коровенку заменил. Прежняя доилась — одно горе, на подбел крупяного супишка. Ну, и так — кто кусок хлеба занесет, кто пару-другую рыбешек. Пишут мне, бывало: «Живем хорошо. Все у нас есть — и хлебец, и молоко, и валенки. Бей только гадов покрепче да вертайся».
Жинка мне после говорила: «Как только Левитан огласил Победу, троица твоя чисто утряслась. Пляшут, аж голова отламывается». А я домой притопал только в октябре. Под Прагой нас еще придержали. Выхожу из вагона — она тут как тут. Я ее: «Где ребята?» А она: «Чево их в такую-то темь за собой волочь?» Вот и столкнулись. Живем вроде, не тужим. А твоя-то саранча с кем?
— А у меня, паря, как есть никакого урожая, — глазируя свежий кирпич раствором, сообщил Лука. — Жинка перед муками первым ребенчишком испугалась и скинула. А после — как обрубило…
— Че же тогда приемного какого не взяли? — поинтересовался Изотов. — Сейчас бы уж матицу подпирал.
— А где их? На деревьях не растут.
— Эк, где! — не согласился Изотов. — В приюте! Вон у нас, скажу тебе, Хреновы тут жили. Тоже об этом печалились. В тридцать шестом или тридцать седьмом, дай бог память, ну, когда в Испании буча случилась, у нас тут слух прошел, дескать, сирот раздают. Полетел он с жинкой в Совет. Там им говорят: «Ниче покуда не слышно. Но если и станут раздавать, то до Сибири дело не докатится. На границе еще разберут».
Смешной он, Хренов-то, был. Накручивает ручку телефона в район: «Хренов я, Хренов!» А телефонистка ему: «Ежели будете еще матюкаться, я вам никакого района не дам!»
Спрашивает у меня: «Раз ребятишки в Испании родились, то по-русски, поди, и лопотать не станут?»
— Ну, а после? — окончательно заинтересовался Лука.
— Че после… Посоветовали им, поехали в приют, присмотрели себе мальчонку. Видел я его. Кудря на кудре. Смазливый! Ну, выбрали и куда-то в другой колхоз умотали. Чтоб потом кто из местных огольцу маеты не наделал. Приемный, мол, ты. А так — мать да отец, какие могут быть пересуды? Мало ли на Руси разных историй? Вот где-то в прошлом годе листаю журнал. А там на цветной картинке — баба. Не то узбечка, не то грузинка, но откуда-то оттуда, из теплых краев. Подобрала она в войну ребятишек… сколь бы ты думал? Век не вздогадаешься. Сорок!
— Перекрестись! — не поверил такому Лука. — Куда она с экой-то сорокаротой обузой?
— А куда… Государство ей на подмогу пришло, — объяснил Изотов. — И теперь вот тянутся, растут. На картинке она сидит, а они ее, как муравьи, облепили. Узбек не узбек, русский не русский. Словом, одна нация. И каждый ее матерью навеличивает.
— Да, случаются дивы, — вздохнул Лука и принялся утверждать плиту. На место она одним углом не ложилась, и он на сей раз побил ее мякотью кулака, хотя подобный «струмент» не чествовал и при случае говорил: «Кулак — он дурак, ты эту штуку разумом-умом окрести». Но тут ни с того ни с чего побил…
Как стемнело, Изотов завиноватился:
— Прости уж, Лука Евграфыч, но ко мне «вставай» пришел. Мужики меня нонче опять засватали в пчельник. Все метят медвежьими шубами обзавестись. На этот раз скрадки понаделали на березах. Там будем косматых ворюг ждать.
Ушел Изотов, а Лука что-то притомился, прилег на тугой, не по старым его костям, топчан. Но сон даже не подбирался. Отпугнули его, видно, изотовские притчи про жалостливую узбечку, призревшую целую толпу оголят, и про то, как какой-то подтельниковский мужик с острой огородной фамилией бесхлопотно обзавелся кудреватым ребенком.
И Лука тут же, как бы поставив под измену совсем недавнее суждение о городьбе огорода в конце пути, невольно заподумывал, а не заглянуть ли и самому в приют. Вот на самом деле заглянет, облюбует ладненького курнофу, и колеса его жизни закрутятся веселее. Найденыш, на которого он натакался в прилеске, ему не подходил. Грудничок. При нем еще кормилицу содержать надо. Но есть там, в приюте, малышня и взрослее. Луке бы погодился малец этак лет пяти, может, шести, чтоб на ногах держался. Уж дотянул бы его до твердого-то пути. Чего бы это не дотянуть-то?
И еще заворочалась, заскреблась где-то совсем уж неладная мыслишка. А что, если развернуть грудь пошире да сосватать какую-нибудь безродную старушонку? Хватит, мол, в девках-то отлеживаться, айда, перебирайся в мои хоромы. Только чтоб перебралась не при свете — при тьме. Все краснобаям будет меньше заделья для сплеток.
Но такие раздумья враз сменило видениями, накатившимися из далекого далека. Привиделся Луке стылый апрельский вечер. Деревенский клуб привиделся, шаткий при отчаянной работе ног, с полом, густо усеянным подсолнечной шелухой (хочу ногами юзгаю, хочу семечки лузгаю), с тусклым фонарем, одна боковина которого была заставлена картонкой. И она, Параскева, в стайке молодаек, прильнувших ко круглой печи.
Лука видел Параскеву и до этого, но тут что-то стронулось в душе, и заподумывал он: «Девка первосортная. Взять, однако, да как след окрутить».
Потом уже была река. Проносило по ней мелкое крошево льда — шугу. И он, Лука, стоял на берегу и сбивал Параскеву с толку. Приглянулась, мол, ты мне, и вознамерился я заслать к тебе сватов-ухватов. Параскева то ли в шутку, то ли всерьез сказанула, что сердце ее лежит к другому парню, а он, вспомнив, что, когда бывает большая любовь, бросаются в воду, — кинулся в ледяной лом прямо во всем верхнем…
На данном месте вроде бы был порог, за которым шла уже ровная, без особых приключений, жизнь. Ну это разве приключение, если они однажды с Параскевой отважились скатать светлый дом — пятистенник. Лука по наиву думал, что такое дело совсем плевое. Раз топором махнуть. Однако изба вытянула из него все жилы.
Как-то тюкался он в самом срубе, и на усталый говор топора заглянул к нему Венька Кантемиров, такой же вольный шатун-промысловик, только по шорной части. Заглянул и принялся взгогатывать:
— Лука, бык бы тебя под бока! Чего это ты в бабьи-то низики вырядился?
Лука красовался перед ним голый по пояс и в желтых, как подсолнух, жениных рейтузах. И совестно было ему признаться, что кальсоны износил, а сбиться на новые из-за этого треклятого сруба пока не получается…
Жизнь Луки, как ему казалось, пролетела со свистом, а куда, трудно было ответить. И складывалась она, по его твердому убеждению, из отдельных случаев, или же крайне горьких, или же крайне счастливых. Будни, протекающие ровно, без всяких болей и радостей, как-то выпадали, словно на их месте возникали прораны, и Лука совершал через них гигантские прыжки.
Вот, например, проводы на войну запомнились. Иногда Лука закрывал глаза и словно бы погружал себя в далекие запахи стряпни, свеженагнанного самогона да огородного табака-горлодера. И со всей отчетливостью виделись ему тогда лица людей, набившихся в просторную горницу. За столом все говорили о войнах и об армии. Шутки сыпались, как перезрелые шишки с кедра, потому что жила камень-вера: Гитлер себе смерть схлопочет на первом шагу.
«Наш Шалипов на войну собрался, жинке с колес вопит: «Адрес-то мой, Клавдея, не забудь: Берлин, до первого востребования!»
«А ты знаешь, кто такой часовой? Ну, уставы-то к чему трогать? Часовой — это чучело, в тулуп закрученное, говорить наученное: «Стой! Кто идет?»
«У нас в партизанах еще не тако было. Беляк всполошился. Секретны следы на дороге узрел. Красны, дескать, на каком-то шибко секретном драндулете проехали. А то мы отрядом своим в лаптях прошли».
«А ты, Евсей, в каких войсках дубасил?»
«Тебе про таки и не снилось… В мотокостыльных!»
В уши сыпалась дробь отцовых хромачей, от которых ходуном ходила хата.
Девки: ух! Бабы: ух!
Залетел в трубу петух!..

Плясал Евграф в свои-то ветхие лета на диво отчаянно, ноги вскидывая высоко, словно норовил от них отвязаться. Лука чутьем понял, что разлука отцу ложится на сердце, если не глыбой, то камнем наверняка, и он вроде бы старался втоптать худое настроение в половицы. Знать бы Луке, что видится он с отцом последний раз!
По первой же военной осени, когда за рекой Алабугой дошли травы, подался туда Евграф за свежим сенцом. Хлестал недобрый ветер-низовик, и волну из воды выпирало острыми клиньями. Такая волна — только в нее попади. Лодку крутануло, как веретено, и отец даже не показал головы.
В дому у Алтуниных на комоде в расписной глиняной вазе стояла ветка осины. Сунул ее туда Евграф для пущей красоты. Параскева после того страшного случая эту ветку переломила и кинула в печь: кто-то из деревенских бабенок нашептал, что осина к несчастью. Она, мол, на Евграфа и навлекла беду. Как бы и с Лукой что не приключилось.
Лука шел по войне ее обугленным тылом, потому что место ему отвели в «скрип-армии», в обозе. За такую участь он на командование серчал, даже, не боясь лишнего уха, обкладывал с верхней матицы крупной солью. Тех, кто был под железом-огнем, славили газеты, венчали их ратные дела звоном орденов да медалей. А он был рядом со славой и как есть на голом бесславье. Хотя его дружок сообозник Федька Галанин не отчаивался: «Погодь, Лука! Вот грянет время, и за каждым обозником газетные сочинители сломя голову будут носиться…»
Годы войны были туго набиты событиями. Но когда Лука ставил печку и думал о войне, то в памяти всплывала одна и та же спаленная фашистом деревня. Много он слизанных огнем деревень видел, а в памяти застряла именно эта.
На горьком пепелище среди раскидов черных, словно бы облитых смолой бревен высились печи. Целый строй печей. И только одна из них была укрыта ржавыми рогожами. Возле нее Лука увидел женщину-погорелку с двумя остроглазыми от голода мальцами. Он остепенил своего тяжеловоза-битюга и ничего лучшего не мог у той женщины спросить, как для чего, дескать, ты укрыла рогожами-то не ребятню, а печку. И до него, точно из погреба, долетел слабый, почти неживой голос: «Эвон тучу опять гонит. Дождевая, как вижу. Печь нашу сразу расклеит, куда мы тогда?..»
Вообще жизнь Луки складывалась как-то так, что львиная доля памятных случаев у него была связана с тем добрым делом, которому он присягнул. Будто их ему прямо-таки подтасовывали. Было однажды, засумерничали они со сторожем Соломиным. Уж обо всем обговорили на сто рядов, даже Ноев ковчег вспомнили. И тут вдруг Соломин принялся хаять свою фамилию. Дескать, какая-то она у него не сочная, да и ломкая к тому же, а вот у него, у Луки, это да! И Лука разом согнул весь разговор в сторону своего, родного: «Разве у меня фамилия! Вот у тех мастеров, что в городах заводские трубы ставят, у тех фамилии! Трубы, я тебе доложу, — небо на них лежит!»
Соломин деланно колыхнул плетями рук: «Кому что, а шелудивому — баня! Все про трубы у тебя да про печи!»
На что Лука ему с горделивым видом ответил: «Ничего не попишешь, коль уж я при таком важном
деле».
Отсюда, видать, все и ехало и катилось…
Лука отвесил поклон Изотовым ровно через неделю. Доброй печкой-пекарней одарил, даже с чувалом-боровом, но от рублей отказался.
— Столовался я у вас — на том и вся дань, — сказал на прощание Изотову. — Будешь в Кутеповой — залетай. Если заранее чирикнешь письмишко, то у порога встречу. А так-то жизнь у меня перепелиная, не враз поймаешь.

Печку поставить — не песню спеть. Дело это крайне мудреное и до того волнительное, словно на персону твою в час труда вся округа смотрит. И все-таки топит Лука Алтунин в емкой своей горсти начало начал — первый краснощекий кирпич — и говорит, обращаясь к подаренному судьбой подручному:
— Не печку мы сичас с тобой под облака вытянем — песню!
И вот уже ожил, заиграл в жадной до дела руке остроносый мастерок, занаплясывал деревянный ручник на каленых «эстрадах» — кирпичиках, запоскребывало тонко оправленное лезвие по шероховатым боковинкам, ловко смахивая с них излишний раствор.
— Поначалу-то, неук, гляди, камень идет эвот так, плашмя. Животиком, спинкой. Ребро тут верной опоры не даст. Печь, как баба дородная, бог весть сколь в себе центнеров кроет. Потом уж ребром-то пойдут «шанцы».
Точно такие же ласковые слова во время рукотворчества лились из уст деда Емельяна. Когда строил он печь, все сухие слова забывал и говорил почти стихами.
Не в кино — наяву рождается перед печником кирпичное чудо, призванное отнять у огня да дыма благое тепло. Не под чужими — под собственными руками. Душа поет, когда творишь такую сложность. И не для красного словца то сказано, про сложность-то. Тяп да ляп тут в помощники не идут. «Божий талант» нужен.
— Помочи-ка, помочи мне еще кирпичиков, — вежливо просит Лука сонапарника.
Тот, облаченный по такому ответственному случаю в передник, скроенный самим же Лукой из старой кухонной клеенки, послушно спроваживает в корыто кирпичи и выуживает уже мокрыми.
— Однако зачем их купать? — берет он осторожную справку.
— А вот и смекни зачем, — не отрываясь от веселого своего занятия, сообщает Лука. — С сухим камнем глина не дружит. Сама мокрая и мокрому честь отдает. Пошли ее на сухое, она тебе враз зачерствеет. Шов тогда случается толстый, на жару дает сквозные расколы. Затопи печку, дым в них потащит — ни в один мешок не сложить.
А во время кладки печи опять же разные случаи вспоминаются, как бы накатываются из пелены пережитого.
Вот он, Лука, притаился за печкой, воровато отколупывает тонкие, как пряничная глазировка, пластики известки и торопится, жует, ощущая приятную вязкость во рту. И тут над ним склоняется совсем незнакомый мужик и выбухивает повергшее в страх: «Ты что же это такое, варнак, мастрачишь?»
Лука не знает, куда девать головенку, но к нему приходят на помощь. «Не трожь парня! Организм у него, надо понимать, извести просит. Для росту. Сам по младости лет ковырялся. Ниче, всю печку не съест».
Отводит от Луки беду отец Евграф Емельянович, высокий, как верстовой столб, и могутный, точно Илья Муромец. Почему-то Лука всегда равнял отца с книжным богатырем. Может, потому, что в памяти сидели давнишние отцовы слова: «Отсель, Лука, с печной лежанки, многие богатыри пошли. Илья-то Муромец сколько на кирпичах промаялся, покуда в воздухе бедой не запахло? Тютелька в тютельку тридцать три года!»
Позднее Лука домогался у отца, кто его за сколупнутую известку совестил, но тот как ни ломал голову, так и не мог вспомнить: «Небось в снах к тебе это все приходило…»
А печка идет в рост. Мастерок, послушный соратник Алтунина, не больше и не меньше поддевает раствора — точно на кирпич, и кирпичи вроде сами снимаются с пола и ложатся в заранее расписанные места. Сам с собой беседует печник, а обращается как бы ко всему миру:
— Для вас дым — это чево там? Летучая оказия! Вынесло ее из трубы и — до свиданья! А для меня он, дым-то, целая история. Я его и по цвету, и по запаху распознаю. Там вон березой топят, там — осиной. По дыму и строгую цену мастеру назначу. У одного печника дым ленивый, у другого работает, как воронок, и порой на двое суток. Взять вон для примера Сухорукова. Тоже мастером зовется, а руки у него как бы протезные. Что ни печь, то и дым в два ручья, тепло, стало быть, гонит впустую. Нет, что ни говорите, а дым, он хоть и неживой, а с ногами — ходит. Если без пригляда, то бесцельно — как шалопай. Значит, надо заставить его пойти потребной дорогой. А чтобы в печи он полезно поработал и на волю вышел холостым, студеным — тут уж дело рук мастера. Как он изловчится — свод слепит или разоставит «винты» да «колодцы». О дыме даже поэт не вытерпел, слово сказал: «И дым Отечества нам сладок и приятен». Так что эвон какое оно диво дивное — этот дым!..
Ставит мастер печку. Ставит по чертежу, который в голове держит. И по ходу строительства вспомнит своего военного подручного Георгия Анагуричи, по сибирским понятиям, почти земляка, парня из-под Салехарда, «где день полгода и ночь полгода, а комары огромные и косматые, как собаки».
При отходе из Ржищева фашисты спалили у дряхлеленькой бабуси великую ценность ее — избенку. И осталась бабка на голом месте. Ребята из стройбата где с шуткой, где с прибауткой быстрехонько скатали ей новые хоромы. Отыскали Алтунина: «Остальное, брат, за тобой».
А чтоб дело веселее кипело, приставили к нему этого самого Анагуричи. Все-все — и узкий прищур глаз, и голова, увенчанная смолистым горшком волос, и ноги, чуть-чуть кривоватые, словно бы устроенные так для лучшей увязки с землей, — было у него от отчего края, от тундры. И ходил он точно гоголь, степенно да важно переваливаясь с боку на бок. За такую особенность хождения острословы прилепили ему прозвище Ходя. Но Лука называл его Героем. Образованное, стало быть, от имени, от Георгия.
«У нас в тундре кирпичных печей нет», — делился с Лукой Георгий-Герой. «Какой же у вас там тогда, извини-подвинься, обогрев?» — вопрошал Алтунин. «Железные печки стоят в чумах». — Ага, понимаю, — соображал Лука. — Вроде бы как «буржуйки». Железками их еще навеличивают. Иной раз ящиком из железа гнутые, иной — скроенные из цельной бочки. Худые печки, не в обиду тебе скажу. Железо долго огонь не терпит, и тепло в нем держится, пока горят дрова. Такими печками только улицу топить. Есть еще печки-чугунки. От них опять же трубы преют…» — «Однако верно ты говоришь, — не серчал Георгий. — Пока огонь горит — тепло, хоть раздевайся, дрова сгорят — надевай малицу. А кирпичную печку в чуме не поставишь». — «Давно вас всех оседлать надо, — выносил безжалостный приговор Лука. — А то нынче — здесь, завтра — там». — «Нет, — отчаянно мотал головой Георгий. — Олень не корова. Он ходит, где ягель-корм. И пастух за ним вместе с чумом. А кирпичную печку на нартах как повезешь?» — «Ну, ладно, уговорил, — брал свое мнение Лука обратно. — Видно, не время еще у вас железки отправлять на покой…»
И как вспоминал Лука ту стародавнюю беседу, мысль его сама по себе перескакивала на другое. Сколько же печек разных стоит на Руси? Видать, несметное множество… Помнится, как-то отец Луке сказал: «По прежней поре печи ставили даже в подполье». — «Да ну!» — не совсем поверил отцу Лука. «А вот те и гну! — довел до его сведения Евграф Емельянович. — Слушай да не забегай».
И повел такую историю.
«В каки-то давни-предавни годы объявился якобы в наших местах добрый царь Константин. За мужиков ярый радетель. Мужицкий, стало быть, царь-господарь. Ну, его один тут и пригрел. А чтоб лишний глаз царя не заметил, устроил печную лежанку в подполье. И печь оттуда топил. Накидает полешек — жарина, аж уши вянут! Царь сидит на печи, жует калачи да вислоухим мужикам доклады читает, как от худой жизни избавиться. Против московского царя подстрекает пойти. А усядутся мужики за стол, он из одной с ними миски щи трескает.
Мужиков такое братство насторожило. Какой он-де царь, коль нашим братом не брезгует? Набрались духу, сказали Константину. «Значит, не верите?» — осерчал он и раздернул рубаху. А на груди у него шерсть, что тебе шубенка, с самым настоящим православным крестом. Царский знак как бы. Мужики и рты — шире варежки: «Чево тут муку молоть — царь!»
Но хоть и глубоко скрывался Константин, а если слух родился, его не стреножишь. Донеслась весть о самозваном царе до волостных властей. Хвать они в ту деревню полицию! А царя уж и след простыл. Однако печку нанюхали. Спросы, расспросы. Стали хозяина на дыбе пытать. А он и не стерпи, отвяжи ботало. Было, мол, такое кручено-моченое дело, стоял у меня на постое царь, да в бега пустился. А где он теперь — ищи ветра в поле. Говорят, укрывателя вместе с бабой да малолетками еще глубже в Сибирь укатали. Вот те и печка в подполье!»
Всякие печи на земле стояли… Гитлер вон в своих печах людей жег. Толпами. Руки бы отсохли у того печника. Век бы ему те люди спать не давали!..
А добрая русская печка растет, к потолку тянется. Вот уж и до чувала дело дошло. И новый сказ у Луки наготове. «А тут опять же оказия стряслась. Ломал отец трубу в Подтельниках. Есть там одна изба, шестая, как сичас помню, в порядке. Ну, чтоб в избу пыль не порошило, айда он от трубы землю откидывать. Понятно, мастерком. Поддел раз, поддел другой. Вдруг клацнуло. Давай отец это место расчищать. Глядит: банка! В каких чай в старину держали. Еще более любопытство отца взяло. Выворотил находку. Тяжелая, как гиря. Подцепил крышку, а под ней что-то в масленую тряпицу завернуто. Потянул — деньги! Сплошное серебро. Рублевики царской чеканки. Во како дело! Куда он их, спрашиваешь? Не в лавку же. Хозяина пытает: «Твое богатство?» Тот губу, как старая кобыла, отвесил. «Дом-то, — говорит, — не мной ставлен. Жил тут один, да дал от новых властей деру. Видно, его…» Копил, стало быть, копил, и все пошло прахом. Ну, отец тогда эти рублевики — в Совет. Говорит: «Серебро все же. Может, на оборону или куда…» Взяли. В газетке потом пропечатали: «Находка печника». Лишней славы, значит, отвесили».
Так вот кирпичик к кирпичику, слово к слову и поднимается печка-самопечка. С говорливым шестком, с жаркой духовкой, с хитроскроенным дымоходом. И однажды вспыхнут, упадут кружала — временные держатели свода, за певучей дверцей запляшут красные чертики. Дохнет труба сизым дымком. Отдавая свой жар всему живому, запощелкивают кирпичики. Пироги пеки, шанежки-ватрушки — к чему, короче говоря, душа твоя склонна.
Окутанный ласковым теплом, красный — хоть от него прикуривай, стоит печник у своего раздышавшегося детища.
— Ну вот, и еще под одной крышей стало тепло.
И люди при удобном случае добрым словом помянут: «Алтунин Лука ставил!..»
По зимам весело гудели печи. Бушевала в густых дымах огненная метель.
И вроде бы все шло привычным чередом, как вдруг ворвалось в жизнь Луки странное беспокойство.
В один из дней, когда уж дело клонилось к закату, припожаловала к нему из Малаховки гостья-бабенка, если судить по виду, лет сорока. Ничего себе, фигуристая, смазливая, хоть и бабий век — сорок лет, да к тому ж, как кажется, бой-бабенка. Раньше Лука эту женщину видывал, но как-то так, пролетом, и еще краем уха слышал о ее нескладном житье-бытье. То ли двое на ее счету мужиков было, то ли трое, но на белом свете им что-то не пожилось, приказали долго здравствовать, и баба оказалась бобылкой да еще и с длинным хвостом, то есть с целым выводком ребятишек. И как она тянула этакую орду при своем — в ту пору не больно разбежишься — доярочьем пособии, оставалось только гадать.
Гостья старательно обиходила у порога катанки, стянула с головы простенький полушалок, сказала:
— До тебя я, Лука Евграфыч. Катерина я, Суворова, из Малаховки. Поди, ране-то где видывал?
— Случалось. — Лука сидел у стола, не поднимаясь. — Че стряслось, али так?
— Стряслось, — без спросу шагнула к столу Катерина. — Все вроде славно топилась печка. А тут утресь подпалила растопку — огонь глохнет. И поддувало прочистила, и вьюшку всю начисто издергала — одна сатана.
— Может, ворона в трубу забилась? — предположил Лука. — Ишь, вон как нонче настегивает, а эта птица завсегда к теплу, к трубе лезет.
Накоротке подумал и, что-то вспомнив, сделал добавку:
— А может, кто в трубу какую оказию запхнул?
— Ну уж! — усмехнулась Катерина. — Кому такое ударит? Я уж теперь не из тех, с которыми в жмурки играют.
— Насчет жмурок еще спрос-вопрос, — не согласился Лука с гостьей. — А вот че касательно трубы, то, милка, не больно-то дивуйся. Мало ли мне за свою судьбу штанов да телогреек из печных труб достать пришлось. Моя ровня на такое дело не отважится — пацанва экие штучки-дрючки вытворяет. Для потехи. Сам, бывало, подобным фертом у зазноб дымы запечатывал. Попроси какого-нибудь неболящего соседа, пусть сползает на крышу, глянет.
Лука впервые в такой близости видел открытое Катеринино лицо, и ему показалось, что она как две капли воды схожа с кем-то из хорошо знакомых людей, а вот с кем, вспомнить не мог. Сидел, прикидывал. Катерина сказала:
— Пойду тогда, кого упрошу.
— А если чево у тебя там не с трубой, то заново подбеги или извести как, — напутствовал гостью Лука. — Тогда уж я — ноги в зубы. Путь-то до тебя — на воробьиный поскок.
Катерина скрылась за дымной от мороза дверью, а ее глаза — черные пуговки — еще долго не давали покоя Луке. Посмотрела — как лезвием по душе провела.
А ночью к нему вдруг пришел сон. Стоит вроде бы у порога эта самая Катерина, рядом с ней — найденыш. Уже ничуть не такой — кости да кожа, какого Алтунин баюкал на подушках ладоней. И все-то у него — и глаза-уголья, и их косой разрез, и нос, остренький, словно бы тебе точеный, — явный Катеринин повтор.
«Неужто Суворихин? — еще не отделавшись от пут сна, сидел Лука и ошарашенно думал, глядя на немую дверь. — И че бы ей ребенка губить?..»
Но тут он окончательно очнулся — понял, что все виденное им было совсем не в жизни, и постарался заснуть, однако не мог. Сон поставил в нем все с ног на голову.
До сих пор к Луке как-то и мысли такой не приходило, что найденышева мать могла обитать где-то рядом. Может, в той же Малаховке, а может, где ближе. К примеру, вот в той же Кутеповой. За сотни верст ребенка подкидывать не понесут. И Лука, пытаясь отыскать виновницу случившегося, принялся перебирать всех «сомнительных» холостячек, которых держал на памяти, а чтоб кого не упустить, как бы прошелся вдоль нестройного порядка кутеповских дворов. Но никаких находок не сделал. Была только малаховская Катерина с ее черными, как ночь, глазами да заметно косым степняцким разрезом. И тут же пришло в голову, что гостья-то заглядывала, может, совсем не по причине худой печной тяги. Может, не зная, не ведая о том, что Лука давно с найденышем распростился, решила хоть от порога подивоваться, каково оно стало, ею брошенное дитя. И за всеми этими мыслями пожаловала другая: «Поставь вот такого на ноги… Притащится, приползет на все готовенькое какая-нибудь кукушка, скажет: «Я маманя твоя», — и утянет ребенчишка в свою Малаховку. Тогда сиди, маракуй, дурак ты или же умный».
И все-таки Лука хоть насилу, но перестроился, подумав, что в деревне любой человек как на блюдце, а при таком щекотливом положении свой «арбуз» ни под какой, даже самый обористый сарафан не спрячешь. Была бы та же Катерина на сносях да тайно разрешилась, уж от сплетенок бы не ушла. И он как-то разом вынес ей оправдание.
Одно к одному. Взял еще Лука на себя грех, подумав плохое о цыганах. Не раз их кочевые пути-дороги скрещивались на Кутеповой. Но и эта мысль как пришла, так и ушла, потому что Лука вспомнил: для каждого цыгана богатая семья — в честь, в гордость. Цыган сам любую сиротинку подберет да приветит. Отсюда и крылатая молва, что цыгане детей воруют.
В конце концов Лука совсем забрался в лес. Однако из головы еще не выходило, почему у Суворихи случился монгольский разрез глаз. Фамилию, это уж точно, носит славянскую, а разрез — надо же! — монгольский. Как будто разгадка данного вопроса могла дать ответ на другой, какая, дескать, вертихвостка оставила под голым небом беспризорного мальца.
Но тут Лука вспомнил притчу, которую ему рассказывал отец:
«Знаешь хоть, что в нашей с тобой фамилии кроется? Голову ломай — не доломаешься. Еще при покойнике отце, при деде твоем, гостевали мы у одного казаха. Вольный пастух был. Чабан, по-ихнему. Скитался по выселкам. Бо-о-огатый! Овец у него — туча черная. И гостей любил. Они все гостей любят. Сидим мы это, значит, с отцом — ноги согнули в калач, баранину почем зря лупим. Отец с улыбочкой тому казаху говорит: «Миллионщик ты! Целого барана в расход пустил и хоть бы хны, никакой у тебя убыли». Казах обсосал что-то там, спокойно ответил: «Не я миллионщик, а ты. Фамилия-то ишь у тебя какая. Золотая! «Алтын», если перевести на русский лад, — «золотой». Золотые, значит, вы и на фамилию, и на руки».
Вспомнил эту притчу Лука и подумал: «Может, и на самом деле оно так? Мало ли раскосые-то орды за сотни лет наших бабонек потоптали. Может, оттуда и фамилия, и кровь. И у Суворихи узость глаз, может, оттуда…»
Долго еще донимали подобные видения Луку, но потом все внутри у него перегорело, осталась одна лишь глухая, чуток только мешающая заноза.

На масленку, на блиноед, завихрили теплые вьюги. Но дороги не перемело, и Лука, вынув из комода тугую пачку рублевиков, опоясанных жениной чулочной резинкой, нежданно-негаданно навострил лыжи в район. Трясся он на старом, вконец разбитом грузовичке с матерливым колхозным шофером Петькой Шумиловым. Петька уже пустил в размен четвертак, но за такой ломоть жизни еще не заимел ни кошки, ни плошки и щеголял в гордых холостяках: все выискивал ладную кралю. Девки его называли знеморылым, копушником. Дескать, ищет и сам не знает что. Но ходили стойкие, как уксус, слухи, что во временных женах недостатка шофер не имел. Где, мол, нажмет на тормоза, там у него и супруга.
В кузове катались, сшибаясь друг с дружкой, гулкие порожние бочки. Слабая на поршневые кольца машина подъемы брала с чахоточным придыхом, и Петька, каждый раз врубая пониженную передачу, свирепел:
— У, так твою, Фекла Андреевна!
— Кому это ты косточки моешь? — на новом подъеме не утерпел Лука.
— А есть тут одна, такая же настырная! — объяснил Петька. Ругань у него была театральной. Он себя и во сне видел за баранкой, а по селу — по деревне ходил — земли от гордости не чуял. Как-никак, а извозчик моторный!
Но вот снова врубал скорость и куражился:
— Тоже мне, колхоз!.. На одну колымагу с грехом пополам сбились, а сейчас не знают, в какую сунуть дыру. Утресь привез с выставки баранов, и вот те на — снова шпарю. Говорю председателю, Смолеву-то: «Не будь начальником — будь человеком! Чево ты на меня, как на какого доброго ишака, насел?» А ему в глаз-от тычь, а он те все равно: «Сыч». Долбит одно и то же, как дятел: «Я каку холеру заместо тебя отправлю?» Ну ниче, вот обернусь, сам себе отгул устрою. Меня с работы не сымут. У меня должность одна — шофер!
— Как они хоть, наши-те бараны? Авторитет имели али как? — думая о своем, поддержал разговор Лука.
— А че бараны?.. — по новой завозмущался Петька. — Хорошие были бараны. Только вот назад чистых чахлеев привез. А ты че туда, в район-то, дядь Лука, приударил? Медовухи попить али какую знойную кралю приглядел?
— Дела у меня там назрели, — уклонился от верного ответа Лука. — Денек мне на них истребить надо.
— Ага, врубил! Стало быть, тайна, — оторвал взгляд от дороги и как-то по-дикому хлобыстнул бесовским своим глазом Петька. — Ну да, твое дело-то такое же, как и мое, кочевое. Волка костыли кормят. Будешь на одном месте сиднем сидеть — или мохом обрастешь, или с голоду помрешь.
Лука думал совсем о другом. Думал о дороге. Сноровистым шагом до райцентра — каких-то две сотни минут. Это уж точно, что две сотни. И раньше, когда не подвертывалось попутных подвод, шлепали туда пешком, или, как говорили, пехом. И не было никаких одышек. А тут вдруг люди зауважали личное здоровье. Как куда путь, так ждут машину или же легковую бричку у председателя выпрашивают.
Лука эту дорогу вымерял своими двоими не раз. Будь у него, как у грузовичка, счетчик, давно бы показывал на капитальный ремонт. Эта дорога его и с фронта привела. Никакой вести о своем прибытии он Параскеве не дал: хотел увеличить женину радость. Шагали они мимо румяных, будто бы охваченных жаром, хлебов вместе с возвращенцем Серегой Воробьевым. Руки того оттягивали два, видать, коленом прихлопнутых чемодана. На плече Луки скитался полупорожний рюкзак. Пайка хлеба в нем, легкая, как паутинка, германская косынка, отрез ситца на платье, десять пачек алатырской махры, ну и еще кой-какая несерьезная мелочевка, вроде наборного мундштука да зажигалки из винтовочной гильзы. Все самострой — не на заработках находился.
Шли они уж больно не ходко. Воробьев, отдуваясь, как паровоз, опускал свои пузатые баулы, елозил по сальному лицу узорчатым носовиком. Такая, тяни волынку, дорога помогла однодеревенцам изложить друг другу почти все фронтовые хождения.
Лука рассказывал. Поначалу, дескать, его метили бросить на кавалерию, к Доватору или куда, но потом подумали и порешили, что при его худобе он переломит хребет любой кобыле, и определили в обоз, на военные, стало быть, задворки. Кто к Берлину на танке подъехал, а он — на телеге. Воробьев был тоже не из обгорелых. Командовал тыловым саперным взводом, возвращал к жизни рухнувшие мосты. Всего-то один раз и побывал под бомбежкой. Землю вспахало вдалеке, его даже не царапнуло. Только ходил он, и ходил долго, с гулом в ушах. Вроде бы полуконтузия какая-то получилась.
Лука хотел тогда поведать Воробьеву и о своем боевом крещении, но подумалось, что Серега примет его рассказ за солдатскую байку — скажет, к примеру, так: «Ну и горазд же ты, Лука, кренделя закручивать». И не рассказал, по скромности сдержался.
А история, в которую влип Лука, была — хоть верьте, хоть не верьте — чище и не выдумать. Название той деревни он запамятовал. То ли Березовка, то ли Осиновка, но это уж точно, что что-то связанное с деревом. Вот даже, кажется, Еловка.
Наши ратники тогда без особых утрат вычикнули из той деревни немца. Лука въехал в нее на своем пароконном «тпру да ну» в сплошной темени. Поставил кобыл в чей-то пригон, на потные морды напялил по мешку с овсом, а сам подался в избу.
Духота в избе стояла — топор вешай. На полу — ступить некуда — как пришитые к половицам, спали солдаты. Лука потанцевал, повыискивал место, но куда бросить тело не нашел и полез на печь. Там тоже было не больно-то раздольно, но он, где плечом, где коленом, отвоевал у храпунов несколько кирпичей и тут же подключился к густому хору.
Однако поутру слышит: «Хенде хох!» — руки вверх, стало быть. Разлепил глаза, и чуть кондрашка его не хватила. Сидят напротив два верзилистых немца, суют ему под ребра по вороненому стволу. Лука понять не может, то ли явь, то ли сон. Вроде отправился в путь на русской печке, а закончил его на германской.
Раздернул один из чужеземной двоицы шторку, а в хате все как было. Наши солдаты досматривают сны. Тогда уж очередь — за Лукой. «А ну, бросай ружья!» — гаркнул он, да так, что во дворе от испуга залаяли собаки.
Так вот и полонил двух немцев, проспавших вечерний бой. Еще долго полк хватался за животы, вспоминая, как Лука на печке воевал.
Не поверил бы в такое Воробьев, хотя каких только историй на фронтах не случалось…
Параскеву Лука застал в ограде: вязала веники. И когда излили они общую радость, Лука сообщил жене, что в Кутеповой еще в одном дому взошло солнце — вернулся Серега Воробьев. Параскева после таких его слов прямо-таки остолбенела:
— Ну все, прибьет он Зинку! Зараз прибьет. Только он со двора, а ее уж вошь изняла… И хоть бы как по- секретному, а то без всякой стыдобы. Другие товарки за день так ухомаздаются, что и любовь им на ум не идет, а нашей Зинке экая тяжесть вроде бы в радость. Что жито жать, что в постели лежать… Но это еще, погодь, не все. Прибыль ведь у нее. Ребенчишко!
— Вот те на! — только и смог вымолвить Лука.
Потом по деревне ходило: возвратился, дескать, Серега домой после военных своих дел, а у Зинки, его жены, приданое в люльке качается. Спрашивает он супругу, что это, мол, еще за житель у нас появился? А Зинка — в рев.
— Ждала вот тебя, ждала, а потом… Живая я, да и слабая. Ты же сразу меня из слабых взял…
Другой бы на месте Сереги от ревности изжевал вместе с перьями все подушки или манатки в охапку и — прости-прощай, а на Серегу слезная жалость накатилась, давай он увещевать жену:
— Ну, будя! Не вербоваться же тебе было ко мне в окопную жизнь. Только для всякого приличья побью я тебя, не то народ скажет: чево это он, Воробей-то наш, там у себя, на фронтах, совсем исказился?
— Побей, — оказывает ему услугу Зинка. — На мне мужицкого кулака давно не было.
А сама — лиса лисой. Мяса навертела, пельменей нащипала, загнетку разрыла — углей добыла. В руках у нее все шкворчит, кипит, клокочет. И от печки исходит такое расслабляющее тепло…
Не утерпел Серега:
— Ладно ты там со своим варевом-паревом! Гаси свет, чуток поотдыхаем!
— Пельмени убегут, — сразу потянулась к лампе Зинка.
— Эти убегут — других налепишь, — подал ей совет Воробьев.
Так вот они и встретились. Чудо-диво, но так. Не то что в военной жизни, но и в мирной всяких историй на целую библию.
Луку с Параскевой по случаю благополучного возврата Воробьевы зазвали на вечерку. Серега и в самом деле тащил в чемоданах не воздух. Понавез он домой всякой твари по паре. И суконных отрезов, и полушалков, вязаных и матерчатых, и дельных заготовок на хромачи.
В горнице угорело буянила двухрядка. Серега, захмелев, встал, как копыл, на ноги — полетел:
— Эй, Сергей, держи хвост бодрей!
Летит, а сам нет-нет да и вздернет руки. Левый рукав рубахи приспустит — пара часов оголится, правый приспустит — еще пара. И при каждом таком хвастливом рукозадирательстве вскрикивает:
— У нас с женой! Эх, у нас!
Вроде никакого греха в его семействе не приключилось…

Вплоть до звонкоструйной речки Хулги дорога, по которой ехал Лука в район, похожа на стиральную доску. Земля здесь такая вредная, что ли? Катишь, бывало, по ней на безрессорной подводе, душа норовит из тебя вон. Но за земляным мостком, что связал берега Хулги, дорога — хоть играй на ней в бабки — ровная и как бы пущенная под глянец. Тут же село Канаш. Село Канаш — хозяин чуваш. Переселенческое село. А за ним — пахотная чистина с редкими грядами колков. Где-то среди них еще два года назад выпирало бугор, этакую земляную пуповину. Когда этот бугор был целехонек, шалый ветер-степняк, накатившийся откуда-то с Казахстана, выдул из него тонкостенную черепицу. Слухи о ней дошли аж до Тюмени, и оттуда пожаловали музейщики. Наковыряли они тут всякого ржавого добра, запаковали в фанерные ящики и бережно, будто стекло, свезли на станцию.
Лука приходил смотреть, как роют. Главный музейщик — была у него устрашающая шевелюра, клочковатая, точно раздерганная кошма, борода и усы, хоть завязывай их на затылке, отчего он походил на болотного упыря, — Луке рассказывал, что на месте бугра в давние поры находился постой древних людей. Вроде бы их сибирами называли, откуда и пошло название целой страны — Сибирь. А когда музейщик узнал, что Алтунин печник, показал ему кострище, этакое круглое седое пятно, глубоко въевшееся в землю. Раньше Луке как-то и на ум не приходило разузнать, какие такие печи ставили те, дремучие. Оказалось же, что печей у них вовсе не было. Жгли они, наши родственники, костры. Сидели возле них в разлохмаченных шкурах, грелись да жарили жесткое, как подошва, мамонтово мясо. А чтоб не лишиться огня, костры круглый год не гасили.
На всю жизнь запомнились Луке слова того волосатого музейщика: «С тех пор человека и тянет к огню. Сидит он возле него и совсем бездумно смотрит, как полощется пламя. Словно бы отключается от всех мирских забот, растворяет себя во времени».
Случалось и у Луки такое затяжное отключение. Особенно по долгим зимним вечерам, когда ветер забирался в трубу и затягивал песню на нудной своей волынке.
И сейчас, проезжая мимо упрятанных за кустами раскопов, Лука думал, что в миру все идет от мала. Дворовая каменушка небось от костра пошла, а уж от нее — все остальные печи, вплоть до самых хитрых, до доменных. Видел Лука и такие, правда, холодные печи, когда шел за скоропятым фашистом на запад.
И еще вдруг заподумывал он, какая же это нелегкая понесла его в такую снежную коловерть куда-то в детдом. То ли проверить, как найденыш чувствует себя на державных хлебах, то ли посмотреть, каким он стал с тех пор, как они распростились. Раньше Луке никогда не доводилось ловить себя на том, чтобы им верховодила неподвластная уму-разуму сила, но, видать, жила она в нем, и жила давненько.
В народе ходят слухи о каких-то шептунах. Дескать, шептун меня толкнул на экое дело. Двойник-невидимка, нутряной человек. Может, он-то как раз и закрутил, завертел Лукой, запоманивал его к двухэтажному особняку, прочно вставшему в лечебном на воздух бору всего лишь в версте от райцентра.
Владел когда-то этим доминой кулигинский богатей Скрябин. Потом колчаковцы в нем гостевали, потом — ветры. В двадцатые годы в дому размещался штаб коммуны «Факел». А после коммуны особняк облюбовали колхозные правленцы.
По той хотя и бедной, но отчаянной поре заносило Луку и в эти хоромы. Перекладывал он здесь трубу у круглой средизальной печки. В свое время печную голову венчал узорчатый жестяной дымник. Но погода его начисто обтрепала, и Лука с легким сердцем фуганул остатки дымника в высокие волны акаций. Труба осталась торчать так себе, без наряда.
Детдом в Кулигино открыли в войну, когда начало плодиться сиротство. Командовал ребятней бывший солдат-ополченец, оставивший руку в траншее под Москвой, — Егор Щукин, и его воспитанников вскоре окрестили щукинцами. Отчаянная огородная саранча! Из-за нее все Кулигино по ночам дремало в секретах. Но об этом Алтунин узнал, лишь вернувшись с полей брани.
— Где тебя, дядь Лука, выбросить-то? — оторвал Луку от затяжных дум Петька, когда его моторная колымага, наводя панику на бездомных псов, вкатилась на сельскую улицу.
— Если бензину не жалко, добрось до этого самого… до съедобного магазина, — нашелся что сказать Лука. — Чево детского почавкаю. Иные разы к сладкому так и тянет.
Не хотелось Луке делиться с Петькой, зачем его потянуло в Кулигино. Скажешь с уха на ухо, узнают с угла на угол. Лучше уж так, без лишнего звона. А Петька слова о сладком принял за чистую монету:
— Че не добросить — доброшу! Со скрипом, как большое начальство. Все молодухи, вот погоди, из-за прилавков к тебе кинутся. Есть у меня в заначке такой скрип. За сердце ихнего брата-акробата теребит…

Что и говорить, мудреное это строение — печка. Надо гнутую коленом козью ножку подпалить — в печку за угольком лезут. С ладони на ладонь его, с ладони на ладонь, чтоб удобный момент выбрать, и вот уже та козья нога фабричной трубой закоптила. Курит один — пятерых с ног валит.
Угли из печки и для утюга берут. Покачают утюг, чтоб в нем тонко запело, и айда на белье наводить лоск. Кто уж как умеет.
Есть у печки печурка, этакая крошечная, встроенная в широкое чело кладовочка. В ней испокон века хозяйки держали спички, малюсенькие, в щепоть, беремца лучинок да закруток-другой трескучей бересты. Все под рукой, все на месте, чтоб потом в ранней темени не шариться.
Между печкой да стенкой — узень, щель. Она тоже устроена не без смысла. Хранятся там, пока не нашлось заделья, противни, совки, лопаты да рогачи.
Однажды Ванька Сафронов, моторист зернотока, упился в дым. Пьянее вина, одним словом, оказался. Прикачался домой, насилу завалил себя к чувалу. А по пьянке он был шебутной, нехороший. Ночью крутился на камнях, шарашился и провались-ка в эту узень. Забыл, где спал, на всю кухню орет: «Мать, а мать, вздуй лампу! Я в погреб угодил!»
Чуть позднее Лука ломал ту печь, которая для Ваньки оказалась тесной. Ломал, ломал и на новый «клад» натакался. Высилась в узени целая гора флакончиков из-под одеколона. Ванька себя ни в жизнь не душнил. Было ясно, что перестроил он свой организм на цветочный напиток. Отнес Лука этих флакончиков на помойку целый таз. Потом плюнул: «Что я, уборщица, что ли?» Остальные четыре таза относил сам хозяин.
Иной раз место для гремучей кухонной артиллерии устраивают под тушей печи. Торчат ручники из глубокой, как тьма, амбразуры. Это, пожалуй, куда сподручнее: нагнулся — взял. Там, за печкой, кулигинский большевик Платон Загладин прятал револьвер да несколько маслянистых мешочков с патронами. При обыске на такую вескую улику не могли натакаться даже жандармы, слава-то, что нюх у них, как у добрых собак-ищеек.
Но это еще туда-сюда. Случалось, в печи и людей укрывали. Спровадят «преступника» в печной зев. Лежит он там до поры до времени, согнувшись в три погибели, не дышит. А на шестке — отманка, коротко резанные дрова. Как бы для сушки.
Все мудро у печки, и о каждой ее части в ту же пору слагай сказ. Вот, к примеру, если Алтуниха избавлялась от своей болезни сковородками, то дед Кирилл, родственник того же Ваньки Сафронова, — ваткой. Протяжно швыркнет, бывало, носом: «Какая-то дикая, недисциплинирчатая микроба попала» — и сунет ватку в точеный глазок поддувала. Ощупает ее огонь, задымится она, зашает. Дед снюхнет с ватки дым — пошел работать ноздрями: «Славно дерет! Аж с продергом!» А потом, глядя на оранжевую дверку, выложит такой исторический факт: «Ране-то на ней орел летал. Нонче звезду вырубили. А вот когда орел-то был, у нас тут в горнице свадьба гуляла. Ну, я от сплошного безделья возьми-ка да и натри ту железную птицу варом. Вся свадьба начисто угорела. Батяня меня тогда крапивой устегал — зад в штаны не влазил».
Коль уж дело до печного зева дошло, то нелишне вспомнить и такой случай.
Еще до войны приехал в Кутепово какой-то сильно большой ученый по коровьим болезням. Чуток поизучать, поработать. Дали ему избушку да в придачу старушку. Чтоб где что прибрала, где что подала. А тут эта старушенция где-то у товарок загостилась. Ученый гость решил самолично похозяйничать — печь затопить. Отыскал могучее, сучок на сучке, полено, заколотил его в печку. Сидит, спички чиркает — дровину эту поджигает. Прилетела старуха: ахи, охи! — давай полено дергать, а оно ни туда ни сюда, и огонь его не берет, не лижет, словно оно железное. Пришлось Луку звать. Выбивал мастер у зева боковые камни, чтоб полено вызволить.
О вьюшке-певунье сказы есть, о чувале-борове. Даже о саже, этой грязи, никчемности, у которой одно, да и то недоброе дело — тягу глушить.
В войну Никитка Постовалов, что живет напротив Луки, был еще зеленехоньким. Но жрать-то ему и тогда хотелось. Понаделал Никитка из бумаги кульков, набухал в них сажи. Пошел к ужимистой, зимой снегу не выпросишь, старухе Магарычихе: «Я тебе, бабусь, краски дам, а ты мне чево пожевать за это».
Той бы спросы-расспросы учинить, с какого-де облака она у тебя, краска-то, свалилась. Но вот не учинила. Обзарилась на нечаянное богатство. Развела постоваловскую краску, вычернила ею все половики, а потом не знала, в скольких их водах отмачивать.
Вроде бы совсем неживая печка, а сколько сказаний да притч породила она. Попробуй-ка их все собери…

Ту ночь, тягучую, как резина, да наполненную видениями, Лука провел у своего стародавнего дружка Митрича Подпаленкина.
Его-то как раз печка вывела аж в генералы!
Добрейшая душа этот Митрич. И к тому же второй Левша «в своем искусе». Когда в силе был, и молотом бил, и золотом шил. Пахло от деда мятой ранних покосов, свежей смолевой стружкой, но особенно — хлебом, тем самым хлебом, который дошел в просторной, хоть на самокате в нее въезжай, русской печи, заполучил там глазированную нахлобучку, а по покатым бокам слегка проклюнулся подгоревшими золотинками крошева, Ходила за Митричем, как на поводке, стойкая слава чудодея по выпечке хлебов. По этой самой причине и людей у него всегда гостевало — только щеколда брякала. Мир шел отведать овеянную легендами Митричеву стряпню.
Дед, одетый в отбеленную косоворотку, восторженно сияющий, вынимал из покрытой изразцами печки богатый солнечный каравай. Вместе с хлебом в чистую горницу вносило многосложные запахи. Пахло жаром спокойных углей, свежим коровьим маслом, вроде бы чуточку тмином и еще какими-то туманными Митричевыми добавками.
Каравай возлагался на стол с царским величием, словно и это действо входило в рецепт его приготовления. Над высокой макушкой каравая возносило легкие струи тепла.
На стол Митрич больше ничего не подавал и, как бы оправдывая такую свою скаредность, говаривал: «Хлеб на стол — вот и весь престол!»
Чудо свое — каравай — дед разваливал на доли острющим ножом, но даже под тонюсеньким, как волосок, лезвием хлеб проседал, словно там, внутри, под его нарядной шапкой, таились голимые воздуха. Каждому гостю Митрич бережно подавал легкий, как пух, ломоток, «не вдосыть — на пробу». Вдосыть-то на каждый такой приход где муки напасешься?
Сидели гости вкруг стола, пробовали на нюх волшебные Митричевы ломтики, по мягкой крошечке, по охваченной жаром крупиночке брали на зуб и на язык — смаковали.
Однажды на такую вот празднично обставленную дегустацию угодил председатель сельпо Авдей Никитович Пляскин. Каравай уже умели, словно его сдуло вместе со скатертью-самобранкой. Дед заботливо смел с цветастой клеенки хлебные крупицы — «остатки и те сладки», — спровадил в рот. В это самое время насел на пекаря Авдей Никитович: «Хоть что взамен проси, а секрет свой вынь да положь. Не уйду я от тебя с пустыми руками!»
Дед озарился откуда-то изнутри, хитро запоигрывал глазами: «Хорош, стало быть, хлеб? Ясное дело, не сельповский! Вашим-то хлебом и человека прибить можно. А пирожки какие у вас ляпают? Пока до мяса доскребешься, глядь, и весь пирожок съел. Беда-то у вас в чем? И испечь надо, и домой под шумок сбагрить».
«Не шуткуй, Митрич, — заобижался Пляскин. — В нашей пекаренке люди работают — честнее их нет. Тут все зависит еще и от рецепта».
«А рецепт чево… — юлил Митрич. — Мука, вода, соль, дрожжи, закваска — вот и вся сказка. Сюда — столько, сюда — полстолько. Грамм не досыпал — худо, грамм пересыпал — еще хужей. Смешать надо, соединить мучинку с капелькой, солинку с дрожжинкой. Вот тебе и секрет».
«Хитер бобер, — сквасился Пляскин. — Все вокруг у тебя да около. А ты возьми да точно мне по графику распиши».
«Охвати меня, батюшка, религиозным дурманом! — не выдержал, всплеснул руками Митрич. — Умаял ты меня, начисто умаял! А нет чтобы поднатужиться да смекнуть. Ежели каждый в миру примется такие хлеба ладить, то кто тогда к Митричу придет? Осиротел! Кочка на равнинном месте. А сейчас вот и ездют, и идут — навеличивают генералом от хлеба… Ты вот по своей сельповской части тоже какой, чай, секрет имеешь?»
«Я своих секретов за семью замками не держу!» — встал в оборону Пляскин.
«По секрету — всему свету… А вот и худо, брат, — наставительно качнул белой квашней головы дед. — Каждый человек должен какую-никакую отличительную особинку иметь. Чтоб не было огульного обезличья. Тогда куда как жизнь богаче. Вот, к слову, пивовар. Пытаю его: «Чево ты в свою бурдомагу суешь, коль твое пиво во вторую молодость меня вгоняет?» Он — хлоп глазом, вторым — хлоп: пиво, дескать, любит солод, совесть да холод! Вот и возьми его голой оконечностью. Один секрет при себе держит да ложки-скоморошки строгает, другой под стельки сапог подводит залихватский скрип, третий оконные ставешки разными дьяволятами расписывает. А мне вот господь бог по хлебной части замены не дал».
Так и ушел Авдей Никитович от Митрича с пустым интересом.
Лука в этот свой новый наезд деда совсем не признал. Усох он, утратил былую прыгучесть. Правый ус у него порыжел. Видать, по слепоте его куда в огонь сунул. И из избы напрочь улетучились хлебные запахи. От всего вокруг веяло смертной тоской.
— В чужой век забрался, пора уж меня и на вечный покой уносить, — как запечный сверчок, наскрипывал Митрич. — Оглашенный удар мне тут свекровка-жизнь нанесла. Худо стал я слышать запахи хлебушка. Прошлый раз подбирался ко мне сельповец насчет рецепта: скажи да скажи — как с ножом к горлу пристал. Так я ему, слышь-ко, сказал. Только ни в какие талмуды, говорю, не вписывай! Да побожись, что слово мое надежному человеку скажешь, когда у самого такая же вот оказия на почуй стрясется. Побожился!
Спал Лука в ту ночь у своего дружка и сопечальника Митрича, конечно же, на печи. Куда еще дальнего гостя отправишь, как не на почетное гостевое место. Спал Лука широко, на две стороны — к Европе и Азии, раскидав свои узловатые, словно бы опоясанные синими жгутами, не знающие покоя руки. И снились ему какие- то рваные сны.
Поначалу ни с того ни с сего привиделась Луке Параскева. Как раз такой, какой уходила прощаться с жизнью на печь. Повернула она тогда к Луке землистое лицо и подала тлеющий голос: «Сходи-ка за бабами. К вечеру умирать стану».
Луке казалось, что все это идет от неправды, что жинка вызывает к себе, болезной, стороннюю жалость. Но не ослушался, сходил.
Параскева умирала при светлой памяти. До этого рези у нее в животе были. Дива-то тут никакого — четыре года просидела на военном пайке. Утром есть было некогда, в обед нечего, а вечером вредно…
Потом, в какой уж раз, привиделся найденыш. Стоит он — соломинка в лаптях — возле алтунинского палисада, а в глазах — разрывающая душу мольба. И на Луку стремительной, ощутимой волной накатывается тревога: «Ты что же из детдома-то устегал? Там тебя уж небось с овчарками свищут-ищут!»
И тут же появляется искаженное гневом лицо директора того дома Щукина. Лука его старается унять: «Да охолонься же, в крутой-то кипяток себя не кидай! Ну, поманило парня в гости, чево там. Не к кикиморе в лес бежал. А может, раздобришься, отдашь мне Емельку-то?»
Щукин с неубывающим гневом натрясывает пустым: рукавом, похожим на сломанное птичье крыло: «Не положено! Они у меня, эти гаврики, на строгом казенном учете. Тем более ты один, как метелка на ветру. А таких, бессемейных, значит, детьми не снабжаем. Не куклы. Да и сколь уж тебе лет накачало?»
«В обед — сто лет, — дает ответ Лука. — Но ты не на годы — на меня эвот смотри. Годы-то часто врут».
Эти слова Луки на нет убивают Щукина, и он куда-то пропадает. Рядом с Лукой остается один только Емелька-найденыш. Теребит он Луку за пиджак: «А че ты на меня, батяня, обзарился-то?»
И тут же рядышком вырастают дедка Емельян и батька Евграф. Как есть весь алтунинский корень. И все с мастерками-творилами. Входят Алтунины на угор, охваченный пожаром дневного светила. А вокруг раскинулась зеленая глубина, над которой плывут чистенькие, только что из-под топора, села. И печи дымят. Много печей! Садят в них бабы духмяные Митричевы булки.
Деда Емельяна словно бы пронзает радость бытия: «Смотрю я на деревню в дымах и многое перелистываю. И прошлое вспоминаю, и вперед на сто лет убегу. Гляньте вон, печки вовсю раздышались. Стало быть, жизнь тут владыкой. Под каждой кровлей бьется людское сердце. Печка — это завсегда жизнь.
И они четверо, найденыш с ними, полные чувства нужности всему живому, спускаются с угора в зеленый простор, к берестовой цепочке огородных прясел…

Луку сняло с печных кирпичей ни свет ни заря. Сел он, как ядреный пень, свесил с лежанки жилистые ноги и, забыв, что не у себя дома, гаркнул на всю кухню:
— А я вот их, этих детдомовцев, всех разом мастерком играть научу!
— Че ты там? — долетел до него с кровати Митричев голос.
— Да я вот тут говорю, — мигом нашелся Алтунин, — пока сердце-то в грудях колотится, надо жить нам с тобой, а не доживать.
И он постарался как можно бодрее спрыгнуть на пол.
Сквозь густые печные дымы в село ломилось новое утро.