Сергей Шумский
НА УТРЕННЕЙ ЗАРЕ


С НОВЫМ ГАДОМ
Смоляков сразу же, как только протиснулся через заснеженную калитку во двор, сразу понял: опять были воры!
Пробрался сугробом к веранде — дверь распахнута. Замок он только навешивал на пробой, который тоже болтался, так как не за что уже было держаться ему, вырывали столько раз… В сарай тоже, похоже, заходили. И в предбаннике дверь распахнута…
— Действительно, с новым гадом, — проговорил Смоляков, входя в стылую избу.
Выражение это он только что услышал в электричке. Молодые парни сидели напротив, распивали с утра в честь старого нового года бутылку, и один с бритой головой поднимал бумажный стакан, всякий раз хрипло выкрикивал на весь вагон: “Ну, с новым гадом!”
Три недели Смоляков не был в родной избе. И не тянуло, потому что заходишь как в чужое подворье. Омерзительно сознавать, что кто-то здесь был, рылся, лапал твои вещи. Он уже и счет потерял, сколько раз шарились с осени — раз пять или шесть. Сейчас, выходит, седьмой. Забрали все алюминиевое: чашки, ложки, поварешку, умывальник, провода все сорвали и обрезали. В конце двухтысячного парились в бане со старухой при керосиновой лампе, как в войну, хорошо хоть она осталась, не заметили в сенях в углу за столом.
Что на этот раз украли, Смоляков пока не обнаружил. Не до этого было. Печку в избе еле растопил: дымища, угар, не продохнуть, дверь открыл настежь. Пришлось слазить на крышу и убрать с трубы огромный ком снега, в котором еле угадывалась посредине махонькая дырочка. И все равно чадила печка, настыла за месяц.
Часа два расчищал дорожки к бане, к колодцу и сараю, намело снегу чуть ли не по пояс. Остановился у крыльца передохнуть, опершись на лопату, призадумался вдруг, что вот за шестьдесят пять перевалило, старость-усталость. И тут только заметил, что в углу двора нет елочки — ровное место. Срублена.
— Срубили, ах, сволочи! — прошептал и весь закачался от возмущения.
— Не иначе, это Сопливый, ах сволота поганая!..
Елочку он посадил года три назад, прижилась хорошо, росла, пушилась в тенечке. В позапрошлый Новый год привозили внука Артемку, он вокруг нее крутился, гладил, обряжал все два дня. И вот не стало.
“Лень за речку сходить, там их сплошь растет. И кто придумал этот идиотский обычай — рубить живые деревца и тут же выбрасывать на помойку?!.”
Смоляков соскреб снег с крыльца, присел на ступеньку, продолжал размышлять. Ему припомнился послевоенный сорок шестой год, когда они, трое десятилетних сорванцов, украли у тетки Насти прямо из печки чугунок с кашей. Придя с поля, тетка Настя бегала по двору, выла, причитала, а они в это время в березняке за огородами доедали ее кашу — выгребали пятернями из чугунка, давились от жадности. Сам чугунок, правда, он отнес на следующий день, подбросил в огородчик между грядками.
Но тогда, раздумывал Смоляков, к воровству толкал страшный голод, который принесли гады-изверги издалека, из чужой земли. А теперешнее нищенство сотворили свои собственные гады, внутренние враги. Как с ними бороться? Обирают друг друга без зазрения совести, что присвоил, пригреб и прикарманил, то и твое — так выходит? Это уже не война, это бедствие всего народа.
Вошел в избу Смоляков только к вечеру и вздохнул теплым, безугарным воздухом. Хотел переобуться в валенки, но валенок под кроватью не оказалось. Украли. Хоть и старые, с дырами и трещинами, а все равно украли.
Сел к столу, оглядел вешалку, книжную полку, где всегда стояла в углу настольная лампа. И ее, выходит, украли.
Баян на тумбочке лежал на месте. Еще в прошлом году перламутровую отделку на нем он в некоторых местах ободрал, изрезал, обезобразил как мог. Такой он никому не нужен наверняка и, слава Богу, стоит на виду, не трогают. А инструмент хороший, тульской ручной работы, голосистые медные планки.
Смоляков взял изуродованный собственными руками баян, сел у печки на низенький стульчик и тихо заиграл.
Играл и плакал.