Сергей Шумский
НА УТРЕННЕЙ ЗАРЕ


"КИНДЕРВУНДЫ"
С дежурства Горохов вернулся злой, голодный. На складе райпотребсоюза, где он сторожил, случился среди ночи пожар. Сгорело, правда, немного, пожарники подоспели — залили, растаскали. И вины его не было, загорелось от проводки, но все равно нанервничался, набегался. Вон культю даже ссадил опять, горит, спасу нет.
В милицию утром вызывали, брали сведения, что да как, кладовщицей Потаповой все интересовались. Но милиция — это не самое обидное, понадобилось — вот и вызывали. Обидно, что пожарник окатил из своей кишки. Нарочно, ненарочно, черт его знает, но окатил с ног до головы, сопля в каске. Не заметил, видишь ли, из-за дыма и пара! На тридцатиградусном морозе одежда сразу коркой взялась. Полночи сушился над плитой, на теле половина высохло…
Дома старуха встретила Горохова вздохами, даже картошки с салом не изжарила. Солнце в задницу светит, а она все еще толклась у печки! Проспала, старая, поди, на радостях.
Печь, оказывается, только-только разгорелась: дрова сырые, горбыли от плавника, сипят, тлеют — ни тепла, ни копоти от них.
"Дожили, мать честная, до ручки…"
Дрова сухие вообще-то были, выделили еловых кругляков-метровки на работе как инвалиду войны. Вчера завезли машину, свалили во двор, а попилить-поколоть… сынки обещали поработать для разминки. Надейся на них, на сынков, залетных гостей в родительском доме, — даже на одну протопку не заготовили! Спят, дрыхнут без задних ног.
Горохов прошелся, скрипя протезом, по прохладным сумеречным комнатам, поскреб ногтем куржак на одном из окон — толсто наросло. Вернулся в кухню, заглянул в печь: в трубу густо, во все чело, загибался мутный дым. Не дрова, это, конечно, горе, поленья хоть выжимай, желтые пузыри на торцах сверкают.
— С голоду можно сдохнуть, — проворчал, отодвигая лицо.
— Счас, счас я картох накрошу… — торопила сама себя жена, чувствуя свою вину.
Горохов откинул цветастую занавеску, проговорил с усмешкой:
— А как тут наши… эти киндервунды?
В глубоком печном уюте вольно посапывали парни. Каждый на отдельной подушке и под отдельным одеялом — кудлатые красавцы!
— Та не буди ты их, ради бога, Тимоша, пущай поспят с дороги, — настойчивым шепотом, слезливо причитала жена, высовываясь из-за перегородки.
— Да, пусть, мне что, — перешел на шепот и Горохов. — Толку от их… Кхе-хе… Вот дрыхнут… киндервунды!
— Постели нам, мама, попросили, на печке, мы мечтали всю дорогу поспать вволю. Соскучились, детки мои хорошие по родной печи-то, стосковались.
— И напилим, и наколем, батя, и наносим, и топоры наточим, — передразнивал Горохов сыновей, стараясь скрыть за напускной строгостью свою радость, что вот они снова здесь, рядом, и можно, как бывало, пожурить, посмеяться. — Жди от них, обленились там… Другим путем пошли, ага! — вспомнил фразу младшего, который бросил ему в разговоре за столом.
— Так вчерась, как ты ушел, — озабоченно зыркая глазами вверх, на печку, шептала мать. — Пришла Ольга Ивановна, расцеловала их. Она ж их учила с первого класса, да. Ну, ребят понашло со всей улицы — Антипины, Серега, Юрка, Галя, Оля, Смирнов Валерка, не люблю я ихных никого. Пили чай, в шахматы играли до полночи, музыку эту включили. Я уж не могла сидеть, сморило меня, ушла в боковушку… И не слышала, как разошлись, как легли. Ольга Ивановна так прямо не нахвалится: Сашенька, Костенька!..
— Сашенька, Костенька!.. — передразнил Горохов.
— Такие они у нас… Господи, так я рада, что хоть у них жизнь получится, на правильный путь станут…
"Да, приехали, теперь ты будешь цацкаться с имя…” — подумал Горохов, садясь у стола.
Он отрезал ломоть хлеба, присолил и стал неторопливо жевать, наблюдая за суетливой женой.
Старшие дети у Гороховых давно поразъехались кто куда. Дочери живут на Дальнем Востоке, приезжают нечасто. У младшей все с семьей не ладится. Второй раз уже замуж выходила. Поживут и разбегаются. Так бы оно ляд с ним, но от каждого но дитенку остается! Сирот нынче научились по свету пускать. Старшая тоже и в письмах и когда приедет, ноет, проклинает судьбу, то живет, то не живет со своим "психом”. А о сыне Пашке — тот совсем истрепался. Шастал и по целинам, и по северам, за этим "туманом" все гоняется. Облысел уже, сдуло все до волосика, пока гонялся. Не пьет, а льет как в голяшку, не глотая. До красноты глаз наливается.
Нагрянет, вытянет у матери последние рубли да трешки и исчезает в неизвестном направлении. Вон осенью нарисовался, два дня потерся, повздыхал, вырвал последние сто рублей и до сих пор двух строчек не пришлет. Правда, на той неделе знакомый мужик рассказывал: видел в поселке шахтеров, скреб лед на тротуаре в компании таких же дружков. И милиционер рядом с ним! Достиг своего в сорок лет, подлец этакий! Попал за что-то, не иначе.
Куда жизнь повернет этих, что сопят на печи? Последние. Уж больно другие какие-то, ранние. Все знают, все понимают, с какого конца не подступись. Особенно горазды языком молоть. Ввалились вчера веселые, краснощекие, озорные и словно нездешние. Да хоть бы телеграмму отбили, а то прямо так… "Денег не хватило на телеграмму", — признались.
Старшего прошлой осенью забрали в Новосибирск, в какую-то математическую школу или в университет. Даже десять классов не дали закончить, там, сказали, на месте. Увезли и все тебе. В математике он рубит — это верно. И в шахматы всех подряд обыгрывает. И стариков и молодых, некому с ним тягаться в селе. В саду летом на 25 досках играл сразу и ни одному не уступил — башка варит. Районная газета даже писала.
А Костя, младший, тот и вовсе — настоящий киндервунд! Лет с восьми начал рисовать красками. Как показал однажды ему ковер с лебедями: намалевал при нем по трафаретке, так и пошло. Да так ловко и тонко наловчился брать любой предмет, что просто любо-дорого посмотреть. Твердая рука. Повзрослее стал, картины всякие начал, природу, речку. А ковры эти только принесешь на толкучку, развернешь — с руками хватали. В неделю один, а то и два получалось, если не ленился. Сам себя, можно сказать, кормил парнишка.
Картины на областную выставку брали, показывали всем. И вот попал в Москву, в училище, где художников учат.
В Москве побывал, так нос стал задирать, шкет. Сашка ничего вроде, только уж больно вежливый какой-то, а этому вчера намекнул: давай, мол, намалюй пару ковриков, снесу на толкучку, деньжата не залежаться — так сморщился, куда тебе. "Это, батя, ниже моего профессионального достоинства. Пройденный этап. Мы другим путем пойдем".
Другим путем он пойдет!
На дорогу обоим надо, на жизнь надо, потому что все с покупного — отец за них ломай голову с одной, инвалидской пенсией. У них, вишь ли, другой путь!
За обедом вчера выпили по стопке, сыграл им на балалайке "Светит месяц" в семи вариациях — и то оборжали. Балалайка, говорят, не в моде нынче, батя. А что в моде? До войны, бывало, соберутся где-нибудь у амбара на пыльный пятачок, такое веселье под балалайку, а теперь давай эти… транзисторы. Под мышку сунул и веселись, базлай во всю улицу.
— Посмотрим-посмотрим, — проговорил Горохов вслух, проглотив кусок хлеба.
— Что ты, Тимош спросил? — подскочила жена.
— Ничего, — отрезал Горохов. — Что там у тебя, раскочегарилось в конце концов?
— Да худо как-то, но картошка закипела. Я в чугунке поставила, с мясом потушится… Пирожков хочу с грибами да с морковкой, любят они их.
Горохов еще раз заглянул в печь, сменил шубу на фуфайку и отправился во двор, продолжая размышлять о себе и своей сегодняшней жизни.
Себя он не находил за что упрекнуть, жил вроде по совести, тянул для них, для пятерых. Работать начал с четырнадцати лет, почти в тридцать лет пошел воевать. Три года отвоевал, ногу оставил. И теперь вот приходится, на пенсию не разгонишься. И уважают, в президиум сажают, ко Дню Победы подарки, медали юбилейные…
Жизнь прожита, понятно, впереди немного, поди, осталось. Но за прожитое ничуть не совестно смотреть в глаза людям — разве этого мало человеку? Как начинают и как кончают ее другие?
Как вот парни кончат, кто знает, кто точно скажет, хоть им и намечена широкая дорога?
— Посмотрим, посмотрим, — повторил Горохов, устанавливая полено и нацеливаясь топором.
Ударил с плеча, вскрикнул, схватился, уронив топор, за руку, зажал, взвыл — долго стоял согнувшись, отходил.
А зайдя снова в дом, весело проговорил:
— Вот дожили, старуха, топора некому наточить, еле палец отрубил. Сыны вчера обещали…
— Как отрубил?! — подбежала жена, увидев окровавленные руки, запричитала, заохала.
— Неси бинт и ваты там в шкапчике. И оторви кусок столетника, раздери пополам. Быстро!
— Как же это так, Тимоша? В больницу, иди в больницу… — металась из угла в угол жена.
Зашевелилась занавеска, показались заспанные головы ребят.
— Батя, как это тебя угораздило? — спросил младший, позевывая.
— Да вот топором, что вы вчера наточили, сынки мои…
Горохов прошел на кухню, нашел ножницы, отхватил кожу, на
которой болтался кусок большого пальца вместе с ногтем, помочился над тазом на руку и, приложив на обрубок пластинку алоя, замотал битом, сел на лавку.
А парни между тем слезли с печи, натянули на себя одежду и ни слова не говоря, выскочили за дверь. Вскоре со двора донесся скрипучий звон электрического наждака.
Горохов поднял голову, отодвинул от себя жену, которая вертелась и заглядывала в глаза, прислушался.
— Ты посмотри, старуха, они в самом деле точат! — всхохотнул он. — Вот пронял я их! A-а!.. Точат! Ха!
Потом взглянул на лавку, на окровавленный кусочек, закивал седой головой: "Отрублено, уже не мое. Вот так и они… У них — свое, у меня — свое, своя вот боль.
— Тимоша, не ругай ты их, ради бога, не виноваты они, сам ты… Поаккуратней бы…
— Ты смотри: точат! Слышишь? Ну, молодцы, ребятки, ох, молодцы!.. Ы-ых ты!.. Э-э-э!..
Так и сидел Горохов, баюкал руку, заходился то стоном, то гоготом — ему было все равно сейчас, хоть плакать, хоть смеяться.