Сергей Шумский
НА УТРЕННЕЙ ЗАРЕ


ВЕСЕЛЯЩАЯ
Соблазнила Степана Панфиловича жена на старости лет съездить на юг. Съездили. В Крыму побывали, в санатории. И так покатались, посмотрели на людей, на море — места ничего, красивые, приятные глазу. Но Степану Панфиловичу почему-то всегда, особенно по ночам, вспоминался свой дом, сосновый бор видел во сне, березовые перелески за огородами, речка пескариная… просыпался и сладкая боль защемляла в груди от мыслей, что где-то там, в таежной сибирской глухомани осталось его родное село.
"Нет, забрось человека хоть в какую диковинную сторону света, — думал он, — его все равно будет тянуть к тем местам, которые он узнал с детства, нет ничего милее душе"…
Из Ялты завернули в Киев к однополчанину. После войны Степан Панфилович виделся с ним последний раз году в шестьдесят пятом, случайно встретились в Москве на съезде учителей. Фамилию его он забыл, хорошо, что напомнили в разговоре другие мужики-киевляне: Выжутович Семен Наумович. Но и тогда он не понравился ему. А сейчас, когда попал в его богато обставленную квартиру, вообще одну ночь еле выдержал. Надежда Гавриловна, жена, часто просыпалась, нашептывала: запах ей, вишь ли, не нравится в квартире, Запах как запах.
Степану Панфиловичу не нравилось другое — слишком кичился однополчанин своими заслугами, целый вечер говорил только о себе, Заслуженном учителе, и о своем, других не воспринимал. Тошно слушать. Это перед ним-то выставлять себя? А что с другими?.. Хотя в войну они сталкивались вместе всего месяца три, из одного котелка не хлебали — из любопытства завернул посмотреть, повспоминать. Вспоминать оказалось нечего.
Степан Панфилович поругивал себя, что заехал, решил больше не поздравлять Семена Наумовича открытками, не нужны ему такие однополчане.
А из Киева они перемахнули всего за каких-то три с половиной часа в Новосибирск, где жила сестра жены, — свои родные зауральские места проплыли в самолетном окошке из сизой десятикилометровой глубины.
Пропутешествовав таким образом больше месяца, Степан Панфилович вошел в свой огород и ахнул. Крикнул жену:
— Надя! Иди, смотри, что тут… О-о-хо-хо!..
Ну просто диво-дивное: глухие заросли, пустырь заброшенный, а не огород. Сорняки как будто только и ждали этого момента, вымахнули на доброй взрыхленной земле во весь свой истинный рост. И все успели отцвести и выбросить семена — и полынь-чернобыльник, и крапива, и аистник, и пастушья. И свербига откуда-то взялась. Лебеда — так выше головы. А любисток… любисток сам себя рассадил желтыми зон гиками, как сорняк пошел гулять по всему огороду. Ну и болиголов…
”С болиголовом надо кончать, — размышлял Степан Панфилович, завороженный этим неожиданным буйством на своей усадьбе. — На болото переселю, пусть там… Шутки с ним плохи”.
Степан Панфилович многие годы проработал агрономом, преподавал в школах, после пенсии увлекся в своем огороде выращиванием пряных и лекарственных трав. И не переставал восхищаться этому поразительному свойству растений защищать, отстаивать себя, свое право на жизнь. Взять тот же аистник или полынь: примешься их выдергивать — они обязательно оставят, как ящерица хвост, себе корень, оторвутся прямо у земли. Оставят главное.
Иногда Степан Панфилович скандалил с женой, которая проскребет тяпкой между грядками и на этом успокоится. Он же успокаивался только тогда, когда пропускал всю землю, как говорил Терентий Мальцев, через свои пальцы. Прополоть грядки хоть чуть-чуть они просили перед отъездом Мишу, но жену его (на нее в общем-то и надеялись) положили в больницу, а сам племянник запил. Вот и остался огород без призора, в буйство дикое пошел.
— Не вздыхай, отец, сейчас я вымою пола и возьмусь за огород, — успокаивала жена.
Она и сама стосковалась по дому и всласть делала свою обычную работу: рукава засучены, легкая, ладная не по годам, носится в своих шлепанцах с ведрами да половиками. Степан Панфилович видел, что жена возбуждена тем, теперь уже давнишним возбуждением — оно сразу передалось и ему. И он, как в былые годы, засмотрелся на крепкие, загорелые ноги, промелькнувшие в густых зарослях к колодцу, вспомнил о сладких изнурительных мгновениях, которые приходят к ним все реже и реже. Вздохнул, направился под навес, ему не терпелось взяться за свое привычное дело.
И брался то за лопату, то за грабли или вилы. Нервничал, горячил себя, переходя от грядки к грядке. Да какие там грядки — джунгли! Все сплошь приходилось раздирать, раздергивать, раздвигать руками. Первоцвет, который он выкопал весной у друга в Тюмени, исчез, давно отцвел и пожух, искать надо корень, если он там остался. Золотой корень куда-то затерялся. Чабрец пропал, захирел в густоте укропа и киндзы. Иссоп, его любимый иссоп, совсем затянуло мокрицей. И злой вьюнок откуда-то появился, все опутал, — он раздергал тяжелую, всю в мелких каплях-алмазинах, зеленую паутину мокрицы, выбросил на дорожку. Слегка пожамкал в пальцах два длинных колоска с синими мелкими цветочками, уткнул нос в ладони, задохнулся в холодном мятном аромате.
"Недаром он, иссоп, описан в библии, — подумал, прибирая веточки в нагрудный карман, — Ах, какое чудо ощущать это разнообразие запахов и вкусов. Кажется, вечность вдыхаешь в себя"…
Затем он продрался через малинник и долго стоял там в оцепенении: в глазах вдруг замельтешили, захороводились кипы голубых и сиреневых звездочек. Правильные пятиконечные звезды. Сиреневых было мало, кое-где, но они на зелено-голубом ковре как-то особенно четко выделялись, пропечатывались.
Здесь, в полном затишье, стояло знойное лето, солнечное тепло колыхалось, щекотало в носу. Малиновый дух исходил от земли. Ягода вся опала и лежала бурыми кляксами под кустами и на листьях. С тихим жужжанием кружили пчелы, замирали в звездочках.
— Но откуда взялись эти заросли огуречной? — спросил сам себя Степан Панфилович, обводя взглядом голубую полосу, которая тянулась вдоль изгороди.
И тут его аж в пот бросило: он понял, что это очередная диверсия соседа — злобного, тупого алкаша. Фамилия его — Окунев — точно отражала внешность: глаза навыкате, рыбьи, удлиненное лошадиное лицо вечно искривлено свирепой ухмылкой. В поселке его звали просто Окунем.
Первая жена у Окуня умерла лет пять назад, он привел из города такую же, как и он, взбалмошную алкоголичку. Уже много лет не здоровался Степан Панфилович с соседями.
Вспомнил Степан Панфилович про все пакости Окуня, передернулся от негодования, потом с яростью начал выдергивать колючие жирные стебли, с каким-то азартным наслаждением испытывая саднящую боль в ладонях и оправдывая ее тем возмездием, какое он хотел воздать соседу. Нарвав целую охапку огуречной травы, он подошел к изгороди и начал трясти в соседний огород.
— Пусть она и у тебя водится, — шептал он со злорадством. — На, гад!..
Огуречная хоть и цвела, но семян уже было много, они звучно брызгали в траву — что там росло, не понятно, похоже, — заросли бутуна, а в основном одуванчик и пырей.
Степан Панфилович отряхнул одну охапку и выбросил ее через сетку своего огорода, вернулся, чтобы надрать еще. Только наклонился — под глаз его ударила пчела. Он прикрыл лицо ладонями — и тут же в руку ужалила другая… Со стоном он пробрался через малиновые кусты, заскочил на веранду, сел на диванчик. И тут только осознал всю нелепость, всю низость своего поступка. С испугом и отвращением посмотрел на дом соседа, подумал: а вдруг Окунь видел, как он…
— Что это я?.. — шептал он на себя ругательства. — Ну дурак, ну старый болван… опуститься до его уровня…
Вышла жена из дома, озабоченно спросила:
— Что это с тобой, отец?
— А пчела укусила, — Степан Панфилович, отняв ладонь с глаза, улыбнулся. — Вытащи жало вот тут…
— Ой, как вздулось! — забеспокоилась жена и сковырнула ногтем жало, которое все еще "работало”. — Под глазом опасно.
— Н-ничего, полезно. "Подкрепившись огуречной травой, я всегда иду смело"… — пропел Степан Панфилович слова песни времен Александра Македонского — перед походом воинам тогда давали настойки огуречной для бодрости духа. Вспомнил знаменитую книгу Верзилина, легенды о растениях, которыми он зачитывался. Вспомнились послевоенные годы, студенческие походы с ребятами в лес, пылкие объятия с молодой тогда девушкой, тоже студенткой, которая стоит сейчас рядом — рядом уже почти сорок лет.
Степан Панфилович, развеселившись от этих воспоминаний, привлек жену за талию, усадил возле себя.
— А как она тебя укусила? Ты наклонился, — спросила жена, продолжая изучать шишку.
— Да там за малиной, огуречная разрослась… черт знает, откуда ее столько?..
— Ты знаешь, я тебе, по-моему, не говорила, а это я еще весной рассыпала баночку.
— Зачем?
— Случайно. Я посеяла репы и кресс-салата, как ты просил… Место еще оставалось, дай, думаю, посею и огуречной, а баночка у меня из рук выпала… я перекопала, а они все равно…
— Ага, понятно, — вздохнул Степан Панфилович.
— Красиво она цветет, особенно под осень, когда мало цветов. Я люблю. Да и ты любишь салат из листьев с луком, со сметаной. Сделать?
— Конечно, сделай.
— Веселит она, ты говоришь?.. — и жена при этих словах лукаво сощурила свои все еще жгучие коричневые глаза, наклонила голову — наклон этот с первой встречи запомнился ему и нравился всегда.
— Веселит, — улыбнулся Степан Панфилович, обнимая жену за плечи. — Веселит она душу и тело мужчин и женщин, ах ты старая греховодница!..
— Поэтому она и называется веселящая? — рассмеялась жена на свой вопрос.
— Поэтому, поэтому, — погладил Степан Панфилович шишку под глазом. — Есть такая восточная легенда… раньше, еще при римских императорах, знали только огуречную. Ее считали волшебной травой, настойку на вине давали воинам, чтобы поднять дух перед сражением. А огурцов не было, их стали выращивать позже. И вот однажды турецкому султану прислали из Англии огурец, а его кто-то съел из слуг. Тогда султан приказал разрезать животы всем своим слугам, чтобы узнать по запаху, кто съел огурец.
— Какой ужас!
— Да-а, я тебе наверняка рассказывал эту легенду.
— Что-то не помню, — зевнула жена, оглядывая веранду. — Никто не сорил, а пыли на всем, тенетник даже появился, — и она с озабоченным видом ушла в дом.
Степан Панфилович решил не говорить жене о своей выходке с огуречной. И никому никогда.
Целый день он ходил с неприятной ноющей болью в груди. За последние два месяца сердце его, кажется, впервые шалило так настойчиво и нехорошо. Приходили бабки за травой, за советом, узнали, что вернулся, расспрашивали, — он шутил с ними, бодрился, а сам волновался: хоть бы они не заметили его состояния. Утешал себя, что, слава Богу, кончилась дорожная суета, здесь, в тиши огорода, родного духа он пересилит свои недуги.
Хотя что-то мешало, выводило из равновесия. А что именно, он понять не мог. Злоба, вздорность Окуня? Да он раздражал его всегда. В глубине души он считал, что этот человек готов на все, он иногда приходил к убеждению, что таких людей надо вовремя изолировать от общества, уничтожать, вот только как и кто это должен делать, решить не мог.
Под вечер, копаясь в огороде, он увидел Окуня. Тот шарашился пьяный по двору, искал жену — ошалело выкрикивал матерки, поднимая вместе с кулаками красную рожу к небу. И походил в этом своем буйстве на зверя.
К вечеру, как только Окунь напивался, жена его исчезала, пряталась. Игра эта в прятки у них бывала почти каждый день. Прежнюю жену он довел таким путем до могилы. Лет пять сидел за изнасилование неродной дочери.
Степан Панфилович внутренне содрогнулся, припоминая все подробности жизни Окуня за эти годы, когда они стали соседями — это сплошной пьяный угар. Но знал он о нем и другое: в послевоенные годы Окунь летал на военных самолетах, считался чуть ли асом. На пенсию ушел рано и стал каждодневно пить. Даже лет пять назад у него была еще привязанность — держал пчел. А потом, после смерти первой жены, своих заморил и его десять улий отравил в бешеной злобе. После этого Степан Панфилович перестал держать пчел.
Но когда мысли Степана Панфиловича дошли до стекол, он выпрямился над грядкой и даже прошептал:
— Стоп-стоп!..
Ему впервые пришла мысль, почему он во всем обвиняет одного Окуня, может быть, он вовсе тут и ни при чем?
Разве соседка слева, приветливая и болтливая Полина Федоровна, не могла набросать стекляшек? Рассеял же он сегодня огуречную Окуню, поступил как мелкий пакостник.
"Господи, как мельчают к старости люди", — с тоской размышлял Степан Панфилович, и заключение это он относил не к другим, а больше к самому себе.
Перед самым сном Степан Панфилович снова вышел в огород. Жена включила утюг, собиралась гладить, а он не терпел запаха горячего белья.
От горизонта поднимался огромный красноватый диск луны. Он еще не давал никакого света земле, но все равно она, луна, присутствовала и наводила тревогу — он это сразу почувствовал. Почувствовал он, еще не видя, как нарождался молодик, — так называл отец.
Теперь, уже издалека, Степан Панфилович вновь пытался дать правильный ход своим мыслям. Сердце его не ныло, в груди, он ощущал, разрасталась та благость общего всепрощения к себе, к людям, какую он испытывал в далекие теперь годы молодости.
"Почему же я хочу так настойчиво оставить, сохранить тот порядок вокруг себя, какой я представляю и на какой другим просто наплевать. Может быть, мне самому с моим надорванным сердцем осталось несколько дней жить, — со сладкой жалостью к себе размышлял он, расхаживая по тропке. — Что же надо хотеть от жизни в моем положении, чего требовать?"
Через густой малинник Степан Панфилович пробрался к огуречной. Под лунным светом курчавились серые вороха. Но и тут, почти совсем в темени, голубые звездочки отдавали слабое свечение.
— Ну, с вами-то я полажу, будем ладить, — прошептал Степан Панфилович, ероша колючие елочные верхушки.
Поднимаясь на веранду, он с каким-то новым, до сих пор не испытанным чувством умиления подумал о жене, о ее невинном желании повеселить его "душу и тело", подумал сейчас как о единственном человеке на земле, который знает, что ему надо.
…Мы сидели в плетеных креслах друг против друга, ее колени касались моих. Сидели и говорили. Говорили размеренно и монотонно, не требуя ни голосом, ни жестами внимания или согласия. Нам казалось, быть ближе, чем мы есть, даже противоестественно. Шел какой-то странный диалог в пространство. Просто произносили слова и нам это страшно нравилось. Вспоминали вчерашнюю рыбалку, как ели обжигающую уху из ершей, купались, зарывали свои тела в горячий песок — одни головы торчали…
В комнате было сумрачно и уютно. В печке, сделанной под камин, догорали головешки. Блуждали неяркие блики и тени по потолку и стенам и пахло… печеной картошкой пахло! Я уловил этот дивный запах и вспомнил, что я же и сажал картошку, подошел к камину, чтобы проверить готовность печенок. Встал на четвереньки и принялся рыться кочергой в углях.