Ведущий телевизионной передачи «Пер­сона» Анатолий Омельчук пригласил меня в студию для беседы о тюменских «шести­десятниках», к которым он относит автора данной повести и меня также. «Что же заставляло вас тогда, в конце шестидесятых, ехать на север, в холод, неизвестные края?» Этот вопрос неоднократно повторялся в передаче.
Мне кажется, повесть, которая лежала в столе долгие годы, поможет ответить на этот вопрос. Автор — известный в 1960-1970-е годы журналист, писатель Юрий Зимин (1934-1999) приехал в Салехард в начале шестидесятых и работал в окружной газете «Красный Север», на окружном радио, и даже после отъезда из Салехарда тема Севера оставалась для него основной. Он пытался издать повесть еще при жизни, но она не находила понимания в издательствах. Сейчас все кажется по-иному. События, которые были забыты, встают в памяти, люди оживают...
Л. Захарова

ЮРИЙ ЗИМИН
ГДЕ ТЫ, МОЙ ДОМ


Отавтора
На собачьих и оленьих упряжках, на рыбацких мотобударках и катерах, на вездеходах геологоразведчиков, на самолетах, вертолетах и теплоходах мне пришлось объездить чуть ли не весь Ямал, побывать почти на каждом его уголке, в тайге и тундре, встречаться с сотнями людей. Теми, кто родился и вырос в тундре, и кто совсем недавно приехал с Большой Земли, для того, чтобы согреть этот суровый край.
За последние годы о Севере Тюменской области узнал весь мир. Уникальные открытые кладовые нефти и газа сделали область знаменитой не только в стране, но и далеко за рубежом. А ведь эти открытия принадлежат обыкновенным простым людям, со сложными и, порой, очень трудными судьбами.
Не мной сказано, что жизнь очень сложная штука, и переплетение человеческих судеб бывает насколько необычным, что не придумать и мастеру самых острых сюжетов. Сегодня на Тюменском севере переплелись жизни и дела людей кристальной чистоты и тех, кто приехал заработать деньги, романтиков с комсомольскими путевками и условно освобожденных.
Эта повесть документальна. О событиях полувековой давности и недавних, помнят, и старожилы, и те, кто открыл богатства Тазовской и Ямальской тундр. Фамилии людей, участников революции на Тюменском Севере, подлинны, другие, как Василия Тихоновича Подшибякина, управляющего трестом «Ямалнефтегазразведка» (в повести — Шибякин) изменены. Я не задавался целью подробно рассказать о людях и открытиях Ямала. Я просто хотел показать несколько судеб тех, чьими усилиями прославился на весь мир этот тундровый край.

                                                                                                                         1980


ПОБЕГ
Звезды были ярки и колючи. От ветра тундра слегка дымилась, и было зябко от ее ледяного безмолвия. Луна поливала тундру желтым холодом, и капельки ее лучей сверкали на снегу. От ходьбы тепло волнами приливало то к груди, то к спине, то опускалось в ноги, но щеки под ветром твердели, и приходилось прижимать к ним рукавицы. Впереди горбатился чум, одинокий среди холодного пространства, как забытый стог сена.
В чуме хрипло залаял пес. Гришка откинул нюк, пригнувшись, чуть не на четвереньках вполз в чум. Было темно, пахло дымом, оленьими шкурами, обувной прелью. В дымовое отверстие протыкалась Полярная звезда. Глухо поуркивал пес.
- Дедок, живой? – кинул вопросом в темноту Гришка.
В углу завозилось, закряхтело, закашляло. Сунув рукавицы за пазуху, Гришка нащупал в кармане коробок, вытащил, чиркнул спичкой. Пламя выхватило его заросшие скулы, хрящеватый нос, сосульки на ресницах. Сложив ладони фонариком, направил луч света вниз по дощатому полу. Из-под ягушки, меховой женской одежды, высунулась седая голова с редкими клочками бороды. Коричневое лицо вдоль и поперек изрезано годами. Придерживая сухой рукой ягушку, дед щурился на пришельца. Угли в печке давно истлели, и в дымовое отверстие – макодоси – тупо струился холод, заполняя чум. Дед накинул ягушку на плечи, было ему знобко. Спичка опалили Гришкины пальцы, он бросил ее, и она с коротким всхлипом погасла в горстке снега под унтами. Но дед уже нащупал свой коробок, и теперь пламя вырубало резкие морщины на его лице. Дед снял стекло с лампы, сунул огонек к фитилю, прикрыл. Пламя метнулось вверх, как бы собираясь вылететь из стекла, затушевало верхушку копотью. Старик прикрутил фитиль, и огонь успокоился, разлил по чуму тусклый свет. Пес поуспокоился. Был он такой же старый, как и его хозяин, и шерсть на нем растет такими же редкими клочками, как у старика на подбородке.
У железной печки приткнулись куча сухих ивняковых веток. Гришка присел на корточки, начал с хрустом ломать ветки и совать в печку. Дед вытолкнул поближе к печке воскового цвета столик, высотой сантиметров пятнадцать, нашарил где-то за спиной полбуханки черного хлеба. Узким ножом настрогал в блюдце масла, выставил две эмалированные кружки, с коричневым налетом от чая внутри, и успокоено засопел трубкой. Остальное дело гостя. Гость, если захочет, расскажет, откуда он и по какому делу шел пешком ночной тундрой. А не расскажет – тоже его дело. На то он и гость.
Пес обошел печку, понюхал Гришкины унты. Потом прилег, глядя на огонь. Блики играли у пса на глазах, и текла из них какая-то древняя, папоротниковая мудрость.
- На хальмер, однако, собиралась, – вытащив трубку изо рта, сказал старик. – Совсем много стала думать собака. Однако помирать пора. Сказал он это просто так, чтобы не молчать с гостем.
“Тебе тоже скоро на хальмер”, – подумал Гришка. Хальмером ненцы зовут свое кладбище. Гришка это знал, пообтерся в тундре. Вечная мерзлота не дает рыть могилы. В ящиках на нартах ненцы свозят умерших на какой-нибудь холм и там оставляют. Валяются кругом оленьи рога, принесенные в жертву духам, позванивает на шесте колокольчик, предупреждая проезжего: здесь хальмер – царство мертвых. Нарвешься в тундре на такой хальмер, и плеснет на тебя тоской, окатит миражем древних веков, каменных топоров и стрел с костяными наконечниками.
Огонь устроил шаманью пляску в печке. Стало тепло. Гришка снял меховую куртку. Под ней – яркий шерстяной свитер. Забросили эти свитера в Заполярье откуда-то ни то из Исландии, ни то из Японии. Словом, наше торговое представительство постаралось, и все ребята с буровых прыгали в вездеходы и шпарили в базовый поселок Хальмер-Сяде, чтобы за полсотни приобрести такой свитер и щеголять в нем назло всем ветрам.
Каждый к свитеру прикупал еще пару бутылок спирта и направлялся обмывать обновку в “кильдым”. Так в поселке звали общежитие работниц консервного комбината, и произносилось слово самым презрительным образом. Жили в общежитии и совсем еще молоденькие девчата-ученицы, жили и такие, чей возраст уже называют осенним. Им-то и обязано общежитие своей славой. За свою жизнь не сумели они заиметь простого бабьего счастья – семью, мужа, ребенка, кидало их с года на год, как жухлый листочек с волны на волну, прибивало к разным берегам. Были эти бабы уступчивы, известны всей буровой тундре: не один просыпался серым утром с тошнотной болью в голове, брезгливо скидывая свою руку с бабьего тела.
Шел туда и Гришка, потому что не было у него своего пристанища, своего дома, и мнилось, не было никого, кто бы ему сегодня дорог. Шел со злым, мстительным чувством – нате вам, обойдусь, заразы. Уже сейчас, наверно, хватились, но еще надеются, что он просто отстал от вездехода и утром доберется до их “пятачка”. А он “не доберется”, и будут ребята бегать одну вахту, потом другую. Потому как буровая стоять не может. А потом пришлют нового дизелиста, и о Гришке со временем забудут. И наплевать.
Чайник задышал паром, плита у печки подрумянилась, и в чуме стало совсем тепло.
- Домой подаюсь, старик, – сказал Гришка в пространство. Снял чайник, подсел к столику. Налил в кружку хозяину, плеснул себе.
- Дома, однако, хорошо, – сказал старик.
“А где ты, мой дом?” – подумал Гришка.
Кружка обжигала губы, но пить из нее было вкуснее, чем из блюдца. Маленькому кусочку тепла было уютно в грубых ладонях. Старик по своему обычаю пил чай из блюдца, с хрустом дробя сахар крепкими желтыми зубами. Пес осторожно грыз корку.
- Внучку жду, однако, скоро придет, – сообщил старик.
“Хорошо, если кого-нибудь ждешь. Или тебя ждут”, – подумал Гришка, сказал вслух:
- Меня вот тоже ждут на буровой ребята, а я не появлюсь. – Помолчал, добавил: – Надоело в этой собачьей тундре, хуже, чем голодному.
Старик положил свою кружку боком на блюдце.
- Мась!
Отвалился на шкуры, сунул за губу щепоть мягкого табака.
Гришка огляделся. Чум, как чум. И сто, и тысячу лет назад, наверно, так же жили тундровые кочевники-оленеводы, охотники, рыбаки. Только и приобретения, что железная печь-буржуйка да карабин, вместо лука.
С хрустом потянулся. В тепле разморило. Знал, что тепло ненадолго. Погаснет огонь в печи, и вновь температура в чуме почти сравняется с тундровым морозом. Старик посмотрел на пса, сказал:
- Шибко хорошую собаку видел сегодня, шибко большой друг.
- Чего ж не купил? – лениво спросил Гришка. – Тебе новую собаку надо.
- Нельзя было купить, – с сожалением сказал старик. – Хозяину жизнь спасла. Такой собаке на деньги цены нет.
“Вечно кто-то кого-то спасает, – подумал Гришка. – Только я всем, как божья затычка”.
- Спать будем, старик?
- Однако будем, – согласно кивнул хозяин. – Малицу возьми, холод не так кусать будет.
Гришка надел малицу, не снимая унты, приткнулся на шкуры. Было тепло, глаза слипались. Старик дунул в ламповое стекло. Немного повозился, устраиваясь на ночь. Затих. В темноте пошел на свое место старый пес. Было слышно, как за нюком трется шершавой щекой о чум поземка. И казалось Гришке, что он перенесен в каменный век. Лежит, придя с бесплодной погони за зверем, сунул под шкуры каменный топор и со страхом прислушивается, как скулит за чумом вьюга, и боится, чтобы не погас огонь в чахлом костре. Тогда конец. Извечная борьба за жизнь, за существование. И так из поколения в поколение. Поклонение злым и добрым духам, чтобы не уходила удача из стойбища, чтобы не сгинул род. А зачем? Зачем вот эта однообразная и чудная, как гуденье гнуса-комара, жизнь? От этих мыслей появилось ощущение слабости перед тундрой, своей незначительности, затерянности среди холодных, равнодушных к человеческим стараниям и страданиям пустынных просторов.
Запоскуливал во сне пес, видно, приснилось старому, как бодро бегал он за оленями в молодости, и не было у хозяина лучшего друга и помощника.
Гришка подтянул колени повыше, сжался в малице. Забылся…


ПАМЯТЬ ПЕРВАЯ
Отца Гришка помнил только по запаху. Синим вечером возвращался тот с полей, по которым метался по своей бригадирской должности. Подхватывал на руки сынишку. И руки у него пахли землей. От усов, которыми отец щекотал тонкую ребячью шейку, отдавало крепкой махрой. Просоленная рубаха шибала терпким мужицким потом. Вот это Гришка помнил. А больше ничего. Как ушел отец на финскую, так и замела поземка его дорожку к дому. Стукнул тогда Гришке пятый годок. Когда голосила мать над желтым листочком, билась головой о высокий стол, не понимал Гришка материнского горя, только пугливо глядел с печки черными бусинками.
Клала соседка на детскую головку горячую ладонь, говорила: “Сиротинка ты наш”. Натягивал Гришка стоптанные валенки, шел к дружку Тольке Мыльникову, хвастал: “Мой папа, знаешь какой? Он ка-ак из пушки стрелит и сразу тыщу беляков убивает”.
Отец Тольки недавно умер в госпитале от раны в живот. Одну операцию выдержал, а другие не мог. Но крепился долго. Была в их доме фотография, которую отец Тольки послал из госпиталя. “А мой папа, знаешь? Их тыща тыщ на него напала, а он их всех тах… тах… тах… И перебил”.
“…Широка страна моя родная, “– как слезы капали позывные из широко раскрытых глаз репродукторов. Толпились около столба с репродуктором больше бабы да кое-кто из мужиков – калек.
“…От Советского Информбюро…”
- Прет-то как, аспид, прет-то, как на пирог, – говорила соседка.
А потом, кто, вздохнув, кто выматерившись, расходились от репродуктора.
Первая военная зима на Урале была не особенно голодной. Голод да страх пришли потом, когда уже в далеких уральских селах рыли окопы. Рыли бойцы гражданской обороны, больше для практики, чем по необходимой надобности. Запоговаривали старухи о скором пришествии антихриста. Кто-то в небе огненную стрелу видел. К концу света, так толковали. Другим – родители в пионеры не разрешали вступать. Гитлер, мол, придет – за галстук повешает.
В первую зиму ничего американского не было. А тушенка была не конская, а свиная. Ребята щеголяли в американских обносках: кому майку, кому пальтишко, кому штанишки до колен. Посылали их нам вместе с тушенкой взамен второго фронта.
Гришка все больше с Толькой хороводился: считали они себя по отцам чем-то вроде побратимов.
Весной, прихватив с собой по ржавому ведру, уходили за тракт в поле. Земля вся была в дрожащем мареве, так дрожит воздух над костром, если смотреть издаля. Прошлогоднюю лиственную прель протыкали зеленые стрелы свежей поросли, в почерневших лунках плесневела “березовка”. Еще по сахаристому снегу надрубали в березовом теле эти лунки, чтобы собрать сладкие слезы и сдать их в потребкооперацию. Кооперация гнала из “березовки” морс на сахарине и торговала им в столовых.
Дружки подходили к полю и ждали в березняке, когда трактор-колесник уползет на другую сторону. Потом выходили на борозду и собирали в ведра промороженную до черноты картошку, что осталась с прошлой осени. Подходить близко к трактору было опасно. Хитрый тракторист подпускал на близкое расстояние, потом останавливал машину и с матом гнался за тем, кто ближе. Догнав, поддавал пару раз по мягкому месту коленом, раз кулаком по загривку, потом шел обратно, захватив в качестве трофея ведро с мороженой картошкой. Осторожные бабы, собирая картошку, держались ближе к краю поля. Шустрые пацаны осмеливались заходить подальше. Были те лепешки цветом в волчью шкуру и вкусом черт знает, во что, но такой вкусной вещи, как лепешки из мороженой картошки после голодной зимы, Гришка больше не едал.
По-прежнему капли слезы из репродуктора…
Через улицу от Гришки жил лесхозовский бухгалтер. Жил в добротном пятистенном доме с глухой оградой. Жил вдвоем со своей старухой, которая, кажется, испокон нигде не работала, потому и свои полсотни лет была еще телом ядрена и выносливее другой молодухи-солдатки. Два сына бухгалтеровских ушли на фронт еще по первому набору. Но, в отличие от других, проводивших под отчаянные песни и бабий вой своих родных и кровных, к репродуктору на малой поселковой площади не ходил, да и дома, кажись, радио не включал. Было у бухгалтера звонкое имя Георгий Георгиевич, но, наверно, так его величала только старуха, да и то в первый день свадьбы. Приклеилась к нему прочно кличка “Филин” да еще пацаны поизобретательнее прицепили прозвище “Волк”, и вечерами из озорства подолгу выли у ограды. Никто к Филину не ходил, а он тем более. И вроде не любить-то мужика не за что: никого он не убил, никого по миру не пустил, жил себе за оградой. Самым ранним летом, когда другие еще первые лопатки в землю втыкали, отправлял в город старуху с корзинами, наполненными крутобокой редиской, чуть погодя – снабжал городских лакомок “Викторией”, дальше шла смородина с малиной, а себе в погребок – варенье да вино из яблоньки-уралочки, от чьих плодов щеки судорогой сводит.
Не было пацанам заветнее рая, чем филинов сад, да и не было запретней плодов. Держал Филин для не нанятых голопятых сборщиков берданку шестнадцатого калибра, заряженную крупной солью. Гришка с дружком давно разработали план нападения на филиново поместье: со стороны скотника легко можно забраться на крышу, а там до веток рукой подать. Вечерком, выпив стакан парного молока – на лето мать разорилась на козу, чтобы брать со свежей травки молоко, а зимой, не тратясь на сено, иметь на горшок жидких щей кусок мяса – Гришка три раза прокричал у Толькиных окон филином. В створку высунулась Толькина мать, сказала ядовито приветливо: - Заходи, заходи филинов работничек. Посмотри, чем твоему дружку за работу заплатили. – И уже в сердцах: – У-у, сорванцы, только матерей до морщин доводите. Без штанов вас держать круглогодно. И захлопнула створку.
Толька сидел задом в большом эмалированном тазу, уреванное лицо его страдальщицки морщилось, как будто в рот ему натолкали яблок-кислячков, и вода под ними розовела. Влепил-таки Филин соляной заряд в рванные ребячьи штанишки. На другой день зашел Филин, занес шматок сала. Да, видать, подумал, что за рванные детские штанишки многовато, а за солдаткины бедра в самый раз будет. Выскочил потом из дверей взъерошенный, бежал без оглядки.
- Своей Филинихе оставь огрызок! – кричала вслед Толькина мать, ушла, поправляя юбку. Через неделю Толька уже бодро ерзал на ягодицах, и ребята придумывали месть Филину. Ничего другого не придумали, как однажды отпросились у матерей в кино на взрослый сеанс, и хотя шел “Адмирал Нахимов”, решили попуститься, а вместо кино пропололи огород Филину, уничтожив полгрядки мака да накидав в межу моркови, которой бы на ползимы – суп заправлять. Филиниха полдня визжала на всю улицу, грозя тюрьмой бандитам, и большое это было преступление – рушить продуктовые запасы в голодные годы, но и никто филинов не пожалел. Как прикургузели они на своих мешках, так щепотки муки для какой сиротки хоть бы предложили. Знать потому, как в плач кинулась Филиниха по первому сыну, мало кто из горемычной бабьей солидарности зашел к ней слезу уронить.
Вот и все, что помнит из детства Гришка. Детство как детство – у миллионов такое было. На уроках еще от голодухи засыпали – это тоже детство. На железнодорожной станции вагоны со жмыхом ждали, в надежде при разгрузке подобрать отломившийся кусочек и сосать его, сосать, чтобы желудок не тосковал. Это тоже детство. Удивительно, сейчас, коль работа в разминку, трех кусочков хлеба на день хватит, с большой работы – пол булкой обойдешься. А в то время на детский желудок, кажется, умял бы булку – и сытности не почувствовал. Даже не нынешнего, пышного, а того, на девяносто процентов из отрубей, после которого кровью на двор ходили. Это тоже детство.
Проходили по станции в ту и другую сторону военные эшелоны. Дарили ребятишкам усеянные табачной пылью куски сахара. Потом, в станционном помещении, наливали из бачка в прикованную на цепочку кружку воды и тянули, тянули эту воду с пахнувшим табаком сахаром. Это тоже детство.
Уходили эшелоны, осыпав, как осенние деревья листву, сотни окурков заграничных сигарет.
- На тридцатку потянет, – говорил Гришка, оценивающе оглядывая полотно. Собирали окурки, шелушили из них коричневый от никотина табак. Этот табак в поселке назывался “легким” и стоил в магазине большие деньги. Натрусив в рябой от грязи мешочек табаку, – пепел тщательно убирался, – предлагали какому-нибудь познакомее мужику.
- Дядя Иван, дай на мороженку, табачку продадим…
Дядя Иван знал, что это за табачок, но смешаешь его с махрой – вкусно. Получали на мороженное. Это тоже детство.
Засыпали с голодухи на уроках…
Детство, пожалуй, кончилось там, когда седая от старости кобыла, по кличке Федора, привезла во двор как-то враз пожелтевшую мать. Кобыла встала около щербатого крыльца и понурилась. Мужики и бабы занесли в дом негнущееся тело матери. Работала она в этот раз на току, таскала мешки с зерном, да, видать, оскользнулась.
- Хрибт-то не выдюжил, – говорили бабы, – Оно, конечно, за войну, эту проклятую хрибт-то у бабы тверже кобыльего стал, да вот, поди ты, не выдюжил, значит…
“Святой боже, святой крепкий, святой бессмертный, помилуй на-ас…” Тянули за гробом старухи. Кто помоложе – молчал.
Да, тут синещекое и кончилось.


НА РАССВЕТЕ
Старый пес завозился, укладываясь поудобнее на шкурах. Кровь уже не грела его, и он пытался забраться к хозяину под ягушку. Пес разбудил старика. Тот перевернулся на другой бок, пытаясь уснуть, не смог и поднялся. В чуме было еще темно. Луна, знать, покатилась к горизонту, и свет ее виднелся только на краешке макодана, около дымового отверстия. Ветер, видно, стих, поземка больше не царапалась о чум. Старик нащупал спички, зажег лампу. Гость, сжавшись в малице в комок, что-то бормотал во сне. Края капюшона у малицы густо посолены куржаком – осел пар от дыханья. Старик оделся, накинул ягушку, вышел из чума по нужде. За ним поплелся пес. Небо из черного стало темно-синим. Звезды шли на убыль. Но все же так ярко выделялась Нгэрм Нумгы – Полярная звезда, путеводная звезда тундровых кочевников.
Старик поежился от холода, вошел в чум. “Однако чаю надо поставить. Гость проснется, да и Салейку скоро придет”. Наломал ивняка, сунул в печку. Чиркнул спичкой. Огонек тынзяном обвился вокруг топлива. Вышел с чайником, нашел не топтаное оленями место, нагреб снегу.
Гришка завозился во сне, забормотал. Старик поставил чайник на печку, достал свою сярлы - табакерку, сунул за губу щепотку табака. Присел на шкуры-ноги калачиком – задумался, поглядывая на гостя. Этот, однако, из тех, кто сверлит тундру, ищет подземный свет Нгэрм Нумгы. Ничего не щадят парни, совсем никого не боятся. Ни Нума, ни НГУ. Вчера старик сам ездил искать одного такого. Заблудился в тундре. Собака спасла.
“Ай, хорошая, однако, собака”, – поцокал старик языком, прижмурил глаза. Такая собака цены не имеет. Не собака, Хальмер пришел бы парню.
Ца, ца, ца… Сколько лет знает старик русских, а все не может понять их. Трудно, однако, понять. Помнит он одного такого парня, шибко помнит. Когда это было? Сорок лун назад, а то и больше. Был старик тогда в силе как молодой апы -медведь. А тот парень совсем без усов был. Ца, ца, ца… Когда это было?
…- Айваседо, это я, – шепнула Салейку. – Бежим.
Было уже за полночь, и солнце большим медным пятаком поднималось на небо. Собаки кольцами свернулись у чумов, прикрыв носы от гнуса пушистыми хвостами. Стойбище спало. Салейку двумя взмахами ножа разрезала тынзян, и Айва седо соскользнул с нарт. Крепкие тынзяны плетут ненцы, чтобы его петля удержала любого хора-оленя. Если бы не Салейку, не сносить головы Айваседо. Густые заросли ивняка скрыли беглецов. На утренний промысел вылетели чайки -халеи, и их гортанный крик падал с неба. Бежали в ту сторону, откуда приехал бородатый “арка хозяин” – большой начальник.
Айваседо вчера был в тундре, далеко от стойбища. Он был в тундре вчера, и прошлый день, и еще много дней до этого. Солнце много раз уходило отдохнуть и много раз снова отправлялось в дорогу. Когда нара -весна, как хозяйка в чуме, гусиным крылышком, выметает из тундры снег теплыми ветрами, солнце совсем не ложится спать. Солнце, как желтая лиса в клетке, бегает по небу, и три месяца тундра бывает зеленая, синяя, желтая. До той поры, пока злой Нгэрм Хоро-холодный северный ветер, не посолит землю снегом, как хороший хозяин мясо на зиму. Тогда солнце ложится спать надолго, пока десять раз по десять не скатится с неба луна. Айваседо долго был в тундре. Он ловил рыбу и стрелял гусей. Но немного. Чтобы поесть утром, днем и вечером.
А один патрон пуще всего берег Айваседо. Это патрон для Сэварки. Пуля в нем была Большая, как на хозяина тундры апы -медведя. Этот патрон берег Айваседо. Придет время, и Сэварка получит обратно выкуп за Салейку. Да, придет время и Сэварка получит не упряжку оленей, большой котел и связку песцов, как полагается по закону предков платить за девушку, а получит вот эту большую пулю. Получит и за отца, и за Салейку, и за него – Айваседо Пяка. Он так крепко думал о своем подарке Сэверке, что не заметил, как сзади подъехали упряжки, запряженные в летние нарты. Айваседо рассердился на себя. Сын тундры должен все видеть, все слышать. Как пригибаются травинки, говоря, что здесь недавно пробежал песец, как ложатся они ничком после дороги апы -медведя. Должен слышать, как зло и тревожно кричат халеи, завидев упряжку. Айваседо шибко рассердился на себя. Так он может просмотреть и упряжку Сэварки, на которого бережет патрон с большой пулей.
- Эй, ты, – крикнул бородатый человек с первой нарты, – где здесь стойбище близко?
Айваседо молчал.
- Ты что, глухой? – спросил бородатый. – Сейчас заговоришь.
Он вскинул винтовку, подержал, стращая, опустил. Подошел к Айваседо, коротким тычком двинул в зубы.
- Говори, оленья падаль, где стойбище. Мясо надо, рыбы надо. Понял?
Айваседо вытер кровь, махнул рукой: “Там чумы стоят, туда нарты правьте”.
- Садись с нами, вшивое гнездо, будешь дорогу показывать.
Одежда на бородатом была в болотной грязи, и кисы совсем прохудились. Айваседо замотал головой: “Нельзя мне туда, совсем нельзя”.
- Чего вы с ним цацкаетесь, Петр Лексеич? К ногтю его, сучью мать. Можа, лазутчик ихний какой, вроде энтого, – сказал такой же бородатый со второй нарты, кивнул на связанного парнишку, который горбился тут же, на нарте. Паренек заглянул одним глазом на Айваседу. На месте второго глаза переливался синяк.
- Ну, – сказал первый бородач и замахнулся прикладом.
Айваседо сел на нарту, взял вожжу, левой рукой перехватил хорей, со злостью ткнул коренника.
- Завезешь куда, первая пуля в твою неумытую харю, – сказал бородач, садясь на нарты.
Айваседо в кровь истыкал хореем коренника, пока не опомнился – чем же олень виноват, если злость везут русские. Они стали шибко сердитые и сразу стреляют, если что не по ним.
Сколько луна катается по небу, ненцы всегда жили в тундре, и тундра кормила их. Реки давали свежий нерхул – рыбу на стол, олени - айбат – свежее сырое мясо, которые ненцы очень любят. Русских, которые не ели сырое мясо, убивал злой дух Синга. Он выдергивал из них зубы и наполнял тело водой. И они умирали. Русские в тундре умирали, потому что их убивал злой дух Синга за то, что они не ели сырого мяса, и сырой рыбы, не пили сладкую оленью кровь. Русские не жили в тундре долго.
Они привозили ненцам бусы, чай и табак и увозили рыбу. Они привозили огненную воду и весь улов, и всю охоту забирали даром.
Вот уже два лета, как русские стали злее голодных псов. Они стреляют друг друга, как будто дерутся из-за собственного чума. Приезжали в стойбище одни русские и говорили, что сейчас все олени принадлежат бедным пастухам, и все реки, и вся рыба в них. Они пили чай и уезжали дальше. Им не верили. Как возьмешь оленей у шамана Худи Салиндера, если каждый ему должен еще за деда? Айваседо не мог этого понять, другие пастухи тоже. Да и не возьмешь у шамана оленей, если он дружит со всеми злыми духами. Шаман всегда может напустить на тебя злую болезнь, духов, которые отнимут удачу на охоте.
Приезжали другие русские, забирали оленей, мясо и рыбу, говорили: “Потерпите, неумытые. Красные придут, совсем все заберут, и жен увезут, и детей убьют”.
Зачем русские дерутся – не знает Айваседо. И не хочет знать. У него свое дело – вернуть долг шаманьему сыну Сэверке. Вернуть долг большой пулей, с которой ходят на хозяина тундры апы -медведя.
Вон и стойбище. Женщины около костра копошатся. Олени тут же стоят. Туча гнуса, как черный дым, над ними. Сэварка смотрит на упряжки. Рядом отец горбатится, шаман Худи. Женщины платки на сына накинули. Закон предков запрещает показывать лица чужим мужчинам. А вон и Салейку. Сердце у Айваседо забилось, как куропатка в силке. Отобрал ружье бородатый русский и не из чего сейчас выпустить пулю прямо в сердце Сэварке.
- Ань торова, – говорит бородатый, – красных близко нет?
- Ань торова, ань торова, – шаман кланяется. – Ходи в чум, большому гостю лучший кусок мяса.
- Красных нет, спрашиваю, старая крыса, – голосом построжал русский.
- Нету, нету, – шаман кланяется. – Ходи в чум, чай пить будем.
- С этим-то как? – второй бородатый спрашивает, на парнишку связанного показывает.
- Путь посидит, комаров покормит, – задержался у нюка бородач.
Сэварка молчал и глядел на Айваседо. И единственный его глаз наливался кровью, как у важенки, когда ей стягивают горло тынзяном. И Салейку поглядывает из-под платка на Айваседо, и взгляд ее был как у мышонка в когтях совы. И Айваседо смотрел на Сэварку и жалел, что отобрали ружье. А еще он думал, что последний раз видит Салейку, и жить ему осталось совсем немного, как песцу в капкане. Между ними и Сэваркой такая вражда, конец которой только придет со смертью одного из них.
Это началось тогда, как Айваседо ушел в тундру. А вслед звенел колокольчик, отгонял злых духов от хальмера. На хальмере остался отец Салейку. Айваседо шел в тундру, а колокольчик все звенел и звенел, как будто прощался с ним отец Салейку. Ушел он в страну предков от позора.
А еще два дня назад всем было весело. Большой праздник в стойбище – Айваседо убил хозяина тундры – апы. Хороший рыбак Айваседо, смелый охотник. Как только солнце сломало лед на реке, и рыба пошла набирать жира в верховья, перегородил речку Айваседо тонкими жердочками священной лиственницы. Теперь рыбе не уйти в большую воду, и много будет жирной рыбы осенью. Хозяин тундры доставал рыбу из ловушки. Он опускал лапу в воду и доставал жирного муксуна. Он шибко рассердился, когда увидел Айваседо. И Айваседо рассердился. Это была его ловушка. Он поднял ружье.
И в стойбище был праздник.
“Хой, хой! В стойбище пришел хозяин тундры! Мы ходили на Святое место и мазали кровью губы Нга. Мы приносили Нга много оленьих рогов, новую малицу, украшенную лентами. Мы просили Нга не прогонять удачу из нашего стойбища. Нга стал добрый и послал нам хозяина тундры. Он принес нам много мяса. Хой, хой! Где Айваседо, который показал хозяину тундры тропу к нашему стойбищу? Вот Айваседо, который показал хозяину тундры тропу к нашему стойбищу. Хой, хой! Айваседо хороший охотник, он не брал мясо у хозяина тундры. Хозяин сам принес его. Айваседо не убивал хозяина тундры. Его убила пуля. Хой, хой! Эту пулю сделали далеко от тундры. Ненцы этого не знают. Хой, хой! Пуля покинула свою нору и стала жить у хозяина тундры. Ненцы этого не видели. Хой, хой! Хозяин тундры сам принес мясо в стойбище, а храбрый Айваседо показал ему дорогу. Хой, хой!
Все веселились и ели мясо. И старики мазали кровью глаза, чтобы они зорче видели. И девушки мазали кровью щеки, чтобы они были красными и круглыми, как клюква. И молодые охотники мазали кровью уши, чтобы они лучше слышали. И женщины мазали кровью своих детей, чтобы они выросли сильными и удачливыми, как Айваседо, который показал хозяину тундры тропу к стойбищу. А Айваседо искал Салейку и не видел ее. И радость улетела из его сердца. Он искал Сэварку, и не видел его. И страх свил гнездо в сердце Айваседо. Он посмотрел на ленточку, вшитую в рукав малицы, и праздник стал для него черным.
Давным - давно, когда Айваседо еще не мог сам взобраться на нарты, а Салейку лежала в берестяной люльке на мягкой шкурке молочного олененка, породнились их отцы. По снежной дороге отправились они на упряжках далеко, на край тундры, где в десяти лунах от стойбища растут высокие кедры и голубые лиственницы. Они поехали туда, чтобы добыть шкурок маленькой белки, много шкурок, за которые купцы дают табак и муку, добыть меха речной хозяйки тундры – выдры, за которую купцы дают котлы и ружья, добыть шкурок хитрого горностая, за которую купцы дают патроны и бусы, добыть меха золотого соболя, за которого можно выменять много разных товаров. Злой Нгэрм Хоро догнал упряжки и стал засыпать их снегом. Он дул в обе щеки, и олени отказались идти. Они легли в снег и люди легли среди них. Так им теплее, так не убежит вспуганная упряжка. Умные олени сами поднимаются, когда перестает дуть Нгэрм Хоро. Люди садятся на нарты и едут дальше.
Долго дул Нгэрм Хоро. Так долго, что луна успела упасть за лес и снова подняться. Но люди не видели этого, потому что на месте упряжек были большие снежные холмы. Людям очень хотелось есть, поэтому они знали, что прошло много времени. Они засыпали и просыпались, а злой Нгэрм Хоро все дул. Потом он устал, и олени поднялись из снега. Вместе с ними поднялись люди и сели на нарты. Они поехали дальше. Отец Айваседо впереди, отец Салейку – за ним по нартовому следу. Потом они поменялись местами, чтобы не уставали олени топтать тропу. Олени бежали быстро. Они тоже хотели есть и ждали, когда люди позволят им остановиться, разбить копытами снег и поесть сладкого ягеля.
А людям надо было дров для костра, и они ехали дальше, туда, где деревья были выше, чем пюнгги – карликовые березки. И они приехали к такому месту. И олени стали разбивать снежный наст, а люди пошли за сучьями для костра. Недалеко ушел отец Салейку. “Ю-увей!” – услышал крик его друг и кинулся на помощь. Не захотел в эту зиму спать хозяин тайги. Голодный ходил он по снегу, и малица на нем была худая. Встретил он отца Салейку, и плохо пришлось человеку. Хальмер приходит. Поднял большой лук отец Айваседо и упал хозяин тайги, обливая своей кровью малицу.
У жаркого костра помазались кровью хозяина тайги люди и дали большую клятву, что их дети всегда будут вместе. Айваседо будет ходить на охоту, а Салейку убирать чум и ждать мужа. Такую клятву дали отцы, и никто не мог нарушить ее. Только смерть освобождала Айваседо и Салейку от клятвы родителей. Ленточки на рукавах говорили о том, что они с детства жених и невеста. И когда Айваседо сумеет припасти еды на всю сыру-зиму, он будет считаться мужчиной, и они с Салейку перейдут жить в отдельный чум.
Салейку и Айваседо всегда были вместе. Он отыскивал гнезда уток и приносил ей крупные яйца. Он стрелял из лука в маленьких птиц, и Салейку украшала яркими перьями свои черные волосы. Он говорил: “Когда я буду выше солнца и толще чума, я убью песца и отдам его тебе на воротник. “А Салейку рвала цветы и пела: “Солнышко светит – мне тепло. Ветерок дует – мне хорошо. Айваседо вырастет, подарит мне песца. Я сделаю воротник, и будет моя ягушка красивее всех”.
А у кого кисы были расшиты лучше всех? У Айваседо. Их шила Салейку. А кому вшивала в малицу яркие ленточки Салейку? Айваседо. Они жених и невеста.
Сэварка с детства выткнул себе глаз, упав на сучек. Вторым глазом он все время смотрел на Салейку. Он ел много мяса в чуме своего отца, шамана Худи Салиндера, и был сильнее, чем Айваседо. Он больно бил Айваседо, и Салейку плакала вместе со своим женихом. А когда они выросли и могли заготовить мяса на все время, пока пляшет сыра-зима вместе со злым Нгэрм Хоро, шаман пришел к отцу Салейку.
- Ты мне много должен, – сказал шаман, – ты мне должен столько, что не выплатишь до самой смерти. А если мы будем родня, я прощу долг. Пусть Салейку станет женой Сэварки, и в твоем котле всегда будет мясо. Ты будешь каждый день менять оленей в своей упряжке. И пастухи будут кланяться тебе, как кланяются мне. И будешь с русскими пить много огненной воды.
Так говорил шаман отцу Салейку.
- Закон предков священный для меня. Мы породнились с отцом Айваседо смотря смерти в глаза, мы кровью поклялись, что наши дети будут вместе. И Нум будет шибко сердитый, если я нарушу клятву.
Так отвечал отец Салейку.
- Я в большой дружбе с Нумом, он послушает меня и освободит тебя от клятвы, – так говорил шаман.
- А, когда Нга рассердился, что ему мало мазали губы кровью, и разбил лед под упряжкой отца Айваседо, я велел его матери поставить чум рядом с моим, и они вошли в нашу семью, – говорил отец Салейку. – А когда ее душа пошла искать мужа, я взял Айваседо к себе, и наш котел стал общим.
- Я дам Айваседо две упряжки и новую малицу. Я дам ему новое ружье, и пусть ищет счастья в тундре. Он сильный и легкий охотник, и девушка из любого рода будет с радостью рожать ему детей. – Так говорит шаман.
- Закон предков священен для меня, и я не могу его нарушить. Нум не простит меня и другу будет плохо в стойбище мертвых. – Так отвечал отец Салейку. Шаман уходил злой, и в его чуме долго гудел бубен.
- Он зовет в наш чум злых духов, – говорил отец Салейку, и голова его клонилась. – Не будет удачи на наших тропах.
Но удача не уходила с тропы Айваседо. Каждый вечер пел свою песню бубен. И сверкал глаз у Сэварки, как у одинокого волка. Айваседо уходил на охоту, а Сэварка приходил в чум к Салейку.
- Ты совсем не будешь работать, – говорил Сэварка. – Твоя ягушка будет самой нарядной, из одних беличьих шкурок. Я куплю тебе много бус. Ты не будешь смотреть в воду, русский купец привезет тебе солнечное стекло.
Салейку закрывала лицо платком и жалась к стенке чума, как жмется испуганный олененок к важенке.
В праздник медведя все можно, хозяин тундры все разрешает. И если обидит кто, хозяин тундры велит простить обидчика. Худое дело задумал одноглазый Сэварка. В праздник медведя он увез Салейку в тундру. Все чумы обежал Айваседо, и обида прыгала в его сердце, как белка на лиственнице.
- Твой сын хуже оленьего помета, – сказал шаману отец Салейку. – Он пошел против закона предков.
- Твой рот хуже ямы с тухлой рыбой, – сказал шаман. – Не Сэварка, а ты нарушаешь закон предков, таишь злость в праздник медведя. Нга не простит тебе этого, мой голос передаст ему.
Глухо запел бубен, и все ушли с праздника. Когда Сэварка привез Салейку из тундры, молчали все в стойбище.
- Она моя жена, – сказал Сэварка и повел Салейку за руку в свой чум. Потом он подвел свою упряжку в чуму отца Салейку и сказал: “Это твои олени”. Потом он принес к нюку котел, ружье и связку песцовых шкурок и сказал: “Это все твое”. Солнце два раза кружило тропу – молчал отец Салейку. Потом он вышел из чума и сказал:
- Друг обиделся на меня. Кровь, которой мы поклялись, кипит на его щеках. Я пойду к нему просить прощения.
Он не посмотрел на Айваседо, он не посмотрел на чум, в котором была Салейку. Он откинул нюк и скрылся в своем чуме. И когда снова солнце устало кружить тропу, люди зашли в чум и увидели костяную ручку ножа, которая торчит из груди отца Салейку. И шаман Худи Сэроко долго плясал у костра и просил духов показать дорогу душе отца Салейку в стойбище предков.
Айваседо ушел в тундру, и колокольчик с шеста, который поставили рядом с нартами, чтобы отгонять злых духов, долго звенел вслед. Айваседо ждал встречи с Сэваркой. И вот они встретились.
Сэварка молча глядел на Айваседо, и единственный глаз его наливался кровью, как у важенки, когда ей стягивают горло тынзяном.
- Никак, свояка признал? – сказал русский с бородой, подходя к Сэварке. – А не хотел он к тебе ехать, никак не хотел.
- Этот человек, шибко плохой человек, – сказал Сэварка, и в его глазу костром вспыхнула злоба. – Солнце два раза падало на землю с той поры, как я видел его. Большой аргиш русских с красными лентами на шапках проходил здесь. Этот человек на передней нарте сидел и тропу показывал.
- Постой, постой, дымное племя, – сказал русский, – Он, говоришь, с отрядом был? – крикнул в чум: – Петра Лексеич, чумазый говорит, что наш ненец проводником у красных был. Говорил, к ногтю его. По морде видел: красным отсвечивает.
Русский выполз из чума. Шаман за ним.
- Так оно? – впился взглядом в Сэварку.
- Солнце два раза падало, как видел его с большим аргишем, – говорит Сэварка.
- Ю-увей, однако, и я вспомнил, – закричал шаман. – Казал тропу аргишу. Всех оленей забрали у нас, совсем есть мало будет.
- Так вон ты каков, грязь нескобленая, – сказал первый русский, рявкнул, указывая на связанного паренька: – Знаешь его?
Молчит Айваседо.
- Сейчас заговоришь? – сказал русский и ткнул Айваседо в зубы.
- Позвольте, Петра Лексеич, я с ним поработаю, – второй сказал, к Айваседо подошел, сунул кулак пониже груди. Начал Айваседо воздух хватать, как рыба, которую на берег выкинули.
- А, мы еще разок, – сказал бородатый и двинул кулаком куда-то под глаз. И укрыла Айваседо крыльями черная ночь.
- До чего же народец хлипкий, – удивился детина, – соплей перешибить можно.
- Гады же вы, – сказал связанный паренек, – на невинного человека, как волки на падаль, кидаетесь. Я этого ненца в глаза не видел.
- А, с тобой у нас разговор короткий, – поддел его ногой под подбородок тот, кого называли Петром Алексеевичем. – Мы с тобой по-нашему распорядимся, как в тундре удобнее. Комарам на закуску оставим, самая подходящая закуска. Любят они тех, кто из красных. Сами после обеда красными становятся.
- Хе, хе, это нам враз можно, – подхихикнул второй. – Вроде цирка нам будет. Стосковались мы тут, по тундре шляючись. А с этим как, Петра Лексеевич? – на Айваседо указал. – Его на гарнир к тому, хе, хе?
- Этого свяжите пока, пусть расскажет, какой отряд был, куда пошел. – Сэварке строго. – Ну-ка, ты, одноглазый, дайка верьвя.
- Сисяс, сисяс, – заторопился Сэварка. К нарте подбежал тынзян отвязал. – Шею вязать будем? – норовит уж и аркан на шею Айваседо одеть.
- Погоди ногами скать, – второй русский сказал. – Свяжи только, чтоб не убег. Мы ему допрос учиним, вот только с этим разделаемся. – Остальным, кто приехал, приказал, на паренька указывая: - Тащи его, где поголее, да покамаристей, пусть не с нами, а с комариным войском повоюет. Посмотрим, кто кого одолеет. Хе, хе.
И утащили русского паренька за тальниковые кусты. Тут и наткнулись на него Айваседо с Салейку. Ойкнула Салейку по женской слабости, отвернулась, платком лицо прикрыла. Лежал он, паренек, в чем мать родила.
- Кожу сняли, - ахнул сначала Айваседо, но, приглядевшись, понял – пострашнее казнь была придумана. Отдан был паренек на съедение гнусу. Как брусникой осыпано тело, лица не видно, только тихий стон еще раздается. Вытащил Айваседо из ножен острый нож, которым Салейку тынзян перерезала, веточек тальниковых срезал, стал сметать комариные ягоды с паренька.
- Не так надо, - сказала Салейку. Платок сняла, да и обтерла паренька. От раздавленной комариной брусники красный сок ручьями потек. Упали веревки, перерезанные ножом. От боли большой стонет русский.
- Бежим, Айваседо, - говорит Салейку. – Разве поможешь оленю, если росомаха горло перегрызла.
- Совсем худые слова твои, - сказал Айваседо. – Скоро и мне с ним лежать пришлось бы.
Обтирает Салейку кровь на пареньке. А гнус над головой вьется, на место одного комара два садятся. Снял Айваседо свою малицу, на паренька одел. Салейку ему помогает. Не до обычая стыдливого, когда человек помирает. Да и от Айваседо смерть недалеко. Взял он паренька на руки, понес. В густой тальник занесли. Положил Айваседо русского на землю, малицу поплотнее обернул и на лицо надвинул. Все не так комары кусать будут. Сухими ветками закидал.
- Бежим!
Только из тальника выскочили, на агриш большой наткнулись.
Обратно кинулись, да поздно.
- Стой! – окрик раздался. – Кто такие?
Винтовки стволами в беглецов уперлись. Видит Айваседо, красные ленты на шапках, про которые Сэварка говорил. Значит, не друзья они тем. Сердцем вспрянул, как чайка над волной. Рукой машет: “Там плохие люди, там шибко плохие люди!”
- Не толмочи ты, - один говорит. Видать главный. – Говори толком, в чем дело, кто такие будете?
“Пойдем с нами, - Айваседо за рукав потянул. Горячится, волнуется. – Пойдем, там шибко худо”,
- Ладно, пойдем, пойдем, - тот говорит. – По виду видно, на засаду не наткнешь.
В тальник зашли. Айваседо хворост раскидал, малицу с паренька снял. У людей пальцы на винтовках побелели.
- Там, там, - машет рукой Айваседо. - Там они.
Оцепили стойбище.
- Выходи, Мамеев! – командир скомандовал. – Долго скрывался, да попался волк в яму.
Выстрел из чума раздался. Шаман собакой завизжал, видать. Под пулю подвернулся. Бойцы залп в воздух дали. И полезли на корячках из чумов гости. Сэварка за бородатым вылез. Салейку с Айваседой увидел, запоскуливал от злости.
- Право имею без суда и следствия, - сказал командир. Наган поднял: - Долой самодержавие, да здравствует красный террор.
Потом раздумал.
- Будем мы все-таки судить вас, сволочей, пролетарским судом, - команду дал отряду собираться в дорогу. К Айваседо повернулся: - А, ты, товарищ, конфискованных оленей погонишь.
Тронулся аргиш. В Обдорск путь держат красные бойцы. Салейку рядом с нартами идет, на них паренек лежит, которого чуть гнус не казнил. Айваседо оленей гонит. Идет рядом с ним боец из отряда, разговаривает.
- Не могу я в толк взять, как вы табак сосете, за губой держите, - говорит боец.
- Саво, - отвечает Айваседо и улыбается. Не сошла удача с его тропы. Салейку с ним, Сэварка пулю получит по закону русских, которые с красными лентами на шапках. – Саво, саво.
- Ты что чавокаешь, не понимаешь, что ли? – боец говорит. – Как вы табак сосете, не пойму. Все люди жгут его, а вы за губой, как конфетку держите.
- Саво, - говорит Айваседо. – Саво.
- Ну вот, зарядил “Чаво, чаво”, - говорит русский.
- Саво, -улыбается Айваседо. Он понял, почему русские дерутся. Одни хотят, чтобы в тундре все добрые были, другие – чтобы злые. Айваседо не хочет, чтобы в тундре злость была.
В Обдорске Айваседо с Салейку недолго побыли, прощаться стали. Паренек, комарами казненный, уже на ноги встал.
- Спасибо, друг, - говорит он Айваседо. – Вот возьми на память, табак держать будешь. Портсигар вот возьми, - коробочку, блестящую дает. – Как завоюем новую жизнь для тундры, еще встретимся. Чем получше одарю.
Айваседо десяток оленей дали, и на прощанье начальник большой сказал: “Езди по тундре, песцов лови, рыбу лови. Государству много денег надо. Понял? Так Ленин велел”.
- А, кто такой Ленин? – спросил Айваседо. – Большой шаман?
- Он всем шаманам шаман, - смеются в ответ. – Хочет, чтобы у всех в тундре новые малицы были и мясо в котле. Понял? Будешь ему помогать?
- Шибко понял, - говорит Айваседо. – Шибко помогать буду. А он к нам чай пить приедет?
- Приедет, - говорят, - а не приедет, так все равно знай: он о тебе думает. Понял?
Не приехал Ленин на чай к Айваседо. Наверно, шибко занят был. Годы, что облачка легкие над тундрой летели. Годы, как листочки с пюнгги – березки, осыпались. Столько еще листочков осталось у Айваседо? Однако, мало. Одна большая радость у Айваседо – молодой березкой цветет его внучка Салейку. Совсем мало думает Айваседо о прошлом. Только портсигар напомнит нет-нет, да вот сейчас, глядя на спящего гостя, вспомнил того, комарами казненного паренька. Из таких же был. Не пришлось встретиться с ним Айваседо. Далеко он ускакал с оленями. На тыщу попрысков. Совсем другая вода течет здесь.
Чайник на печке зафыркал, заплевался. Вода из-под крышки струйкой на плиту – и запрыгала дробинками. Старик снял чайник, подвесил на крючок над печкой. Гость что-то бормотнул во сне. Пес вылез из чума поразмять старые кости.
“Смелые люди, - думает старик. – Только не знают, что в жизни главное. Ходят по тундре, шумят, песцов разгоняют. А зачем – неизвестно. Тундру совсем не знают. В тундре, как совсем маленький ребенок, заблудиться могут. Десять лун одного искали, не могли найти. Пока Айваседо не попросили помочь. Он сразу привел к той охотничьей избушке. Если бы не собака – хальмер парню. Хорошая, однако, собака, - вздыхает старик. Такая в чуме верный помощник. Ненец с детства знает тундру. Каждую кочку, каждую травинку. Не зная тундры, как пойдешь? Вот и этот шел, совсем замерзнуть мог. Айваседо покосился на гостя. В чуме потеплело, куржаковый пух с капюшона слетел. Во сне постанывает гость. “Однако, душе больно”, - думает Айваседо.


ПАМЯТЬ ВТОРАЯ
Гришка сидел – нос в колени – под навесом станционного здания. Было ему одиноко.
- Не горюй, - сказал старшина, - валяй в ремесленное. Там тоже людей делают…
Гришку не приняли в военно-музыкальную школу. Сказали, с ушами не ладно. Воспитанники школы ходят как солдаты-лилипуты. В серых шинелях, с красными погонами. А на погонах лира поблескивает. Знак принадлежности к музыкальному миру. Ох, как хотел Гришка шинельку и погоны. А главное, учили в школе четыре года. За четыре года можно и взрослым стать. И труби себе в трубу…
- Есть, поди, хочешь, пацан? – кто-то тронул Гришку сапогом. Поднял голову. Стоит в темно-зеленой плащ-палатке солдат. Смотрит добро.
- Пойдем, заработаешь на ужин.
Серые сумерки опрокидывались на землю. Уже повисли желтыми каплями на столбах фонари. До пригородного поезда, на котором Гришка собирался добраться до своего поселка, и, стащив дровишек в лесхозе, переночевать в каком-нибудь с войны пустовавшем доме, было еще долго.
Встал, пошел за солдатом. Стояли в тупике вагоны. Прыгали около одного из вагонов парнишка, похожий на нахохлившегося воробья. Был он покрепче Гришки, на голову выше и, наверно, года на два старше.
- Вот, валяйте с напарником, зарабатывайте на дыхание, - плечом толкнул дверь теплушки. Та, скрипя, откатилась. Дело было пустяковое – разгрузить полвагона седел. Солдаты и сами бы с этим справились за полчаса, да видать, на дожде было бегать неохота. От седел пахло лошадиным потом, сотнями километров дорог по своей и чужой земле.
За работу получили буханку хлеба на двоих и две большие селедки. Знать только в военном пайке были такие. В магазинах Гришка не видел. Хлеб поделили поровну, без обиды.
- Куда теперь? – поинтересовался Гришкин напарник, сунув свою долю за пазуху.
- Домой, - сказал Гришка.
- А, где твой дом? – напарник поежился, глядя по сторонам. Ответ, кажется, и не интересовал его.
- Там, - мотнул Гришка головой.
- Ты вот что, кореш,- сказал новый знакомый, - ты чуток погоди, не сматывайся. Я – мигом.
Он завернул куда-то за угол. Гришка направился к станционному зданию.
Дождь, падавший непрерывными, толстыми струями, сник, как подкошенная рожь. Острее стали запахи гари, жженного угля, дыма, золы, запахи железнодорожных станций, обреченных с тоской наблюдать, как проносятся составы на запад, на восток. Щеголеватые пассажирские, с золотыми пуговицами окон на зеленом наряде. Вечно вымазанные, с различным грузом на хребте трудяги-товарняки. Запахи дальних дорог. Удивительно, проселочная дорога, тянись она хоть на сто верст, не дает того ощущения пространства, как перехлестнувшиеся через горизонт серебряные струны железной дороги.
Гришка, сидя на скамье в станционном зале, разглядывал таблички со строгими предупреждениями “По путям не ходить. За нарушение штраф”, “Не курить!”, “Не сорить!”, понемногу отщипывал от своей доли хлеба. Селедку пока не трогал. До поезда осталось с полчаса. Станция находилась в черте города. И мешочники предпочитали слезать здесь, не доезжая до вокзала. Невдалеке был загородный рынок. Сюда и везли свои мешки предприимчивые селяне. Кто подсолнушные семечки, кто в пузатых бидонах молоко, а кто и забитую телушку. Цены еще были высокие, продукты отпускались по карточкам, но ремень можно было слегка отпустить. Сейчас молочницы толстыми задами давили бидоны, и сплевывая с губ семечковую шелуху. Толковали, что покупатель пошел разборчивый, разбавленного уже не продашь. Мужики задумчиво жгли махру. Жевались старушки, изредка ощупывая пришитый с исподу к юбке кармашек, в котором запрятаны изжульканые кредитки. В углу кто-то хрипло ругался.
- Я ему, падле, говорю, здесь полкило. А он мне, сука: твой безмен врет. Я к соседу – дай твоего безмена. Глянь, а у меня из-под прилавка кусок волокут. Я его безменом по хребтине. Сволочи!
Бабы еще раз с опаской щупали потайные карманы. В дверь зашел инвалид – пустой рукав пиджака засунут в карман, на глазах – темные очки. Лицо сплошь в черноватых крапинках, знать порох под кожу попал. За единственную руку вела его бледная девочка с давно не мытой шеей. Одежда из сплошных ремков –так, видно, людям жальче, больше дадут. Зашедшая с ним женщина притулилась к косяку. Из-под платка торчат космы, лицо, испитое. Она и сейчас навеселе. Инвалид завел привычно:
- Братья и сестры, отцы и матери! Подлая фашистская бомба сделала меня калекой, выжгла свет из глаз и оборвала руку. Так подайте, кто, сколько может на пропитание калеке и бедной семье!
Девочка повела инвалида между скамейками. Он хрипло запел:
Прощай, Маруся дорогая,
И ты братишка мой родной.
А я вас больше не увижу –
Лежу с разбитой головой.

В руках девочки замызганная фуражка. Бабы, вздыхая, опускают в нее медяки. Слыша звон падающих монет, инвалид прерывал песню возгласами: “Спасибо, граждане!”
Набралось негусто. Инвалид на многое и не рассчитывал. Основной сбор – по вагонам. В поездах, бывало, до пяти таких сборщиков проходит.
Последним уже не подают. Поэтому за первое место дерутся. И слепые, и безногие. За слепых отмахиваются их спутницы, вроде этой женщины. Откуда-то вынырнул Гришкин знакомый:
- Ты здесь, корешок? Видал? ...- показал три мятых десятирублевки. Облизнулся: - Паек толкнул, понял? Твой-то цел?
- Я продавать не буду, - сказал Гришка. – Сам с утра не жрал.
- А и не надо, - согласился парень. – Мы так – гроши пополам, жратву пополам. Заметано?
Гришка задумался. Новый знакомый взял его за рукав.
- Вот что, кореш, метнем тут за угол. Хибарка торгует, чем надо.
“Отберет еще заработанное, - опасливо подумал Гришка. Успокоился: - Чуть что – орать буду”.
Пошли. Хибарка оказалась обыкновенным ларьком, которых понатыкано на каждом углу. В окошечко видна продавщица, могутная женщина в грязном халате. Халат вверху не застегнут – пудовые груди расперли в стороны – как не лопнет. Тяжелый взгляд, над верхней губой усики ходят – знать конфету жует.
“На пирожки бы ее”, - зло подумал Гришка.
Новый знакомый небрежно оперся о прилавок.
- Хозяюшка, плесни по соточке горького. С дружком встретились, с войны не виделись.
Хозяюшка подняла тяжелые веки.
- На разных фронтах воевали,- любезно пояснил Гришкин дружок.
- По соточке морса что ли, сопливые вояки? – сглотнув жевотину, спросила хозяюшка.
- Вы что, за фраеров нас считаете? – обиделся Гришкин дружок и выложил на прилавок червонец.
И было, знать, торговке все равно, а выручка есть выручка и, выглянув и не видя никого из взрослых, она поставила рядышком два мутных от грязи стакана и на глаз “плеснула” водки.
- Держи за встречу, кореш, - подал стакан дружок. Обратился к хозяйке: - Разделайте-ка нам закусь, хозяюшка. – И Гришке: - Выкладывай.
Гришка поставил стакан на прилавок, достал селедку, хлеб.
Хозяйка большим ножом быстро порезала селедку, хлеб. Рыбий хвост с большой долей оставила себе. Хлеба, правда, брать не стала, достала свой. Высунула в окошко “закусь”. Зажевалась, поглядывая на ребят из-под тяжелых век.
- Ну, хряпай! Тебя хоть как кличут.
- Гришка.
- Ну, а я Федька-Лапа. Зови, как хошь, на любую откликнусь. Ну, пошли…
Запрокинув шею, кадыком задвигал. Выпил, по-большому выругался, корку к носу поднес.
Никогда еще Гришка не пил водки. Страшно, как первый грех. Подышал всей грудью, насмелился. Выпил, задохнулся, закашлялся. Вцепился в селедку зубами. В голове замутнело, заподташнивало. Как после первой в жизни затяжки табаку. Пожевался, дрожь в теле прошла. Повеселел.
- А, меня, знаешь, в школу не приняли, - сообщил. – По ушам не прошел.
- Циркачом что ли хотел? – поинтересовался Федька. – На ушах ходить?..
- Не-е… музыкантом. Дружок у меня уж год там учится. Толька Мыльников. А я не прошел. В ремеслуху, сказали, иди. Там тоже людей делают.
- Ну и дурак, - сказал Федька. – Как есть фраер, а я тебя за человека считал. – Передразнил: - Лю-у-дей делают… Где житуха, так это у Черного моря, сосками торговать. Понял? И крыши не надо, ходи в трусиках.
Паровоз подтянул к станции цепочку огней, заревел натужно.
- Пошел я, - сказал Гришка. Его подташнивало.
- Постой, - сказал Федька, - корешок ты мне или не корешок?
- Ну, выпили – подзакусили и проваливайте, сопливая рота, - сказала хозяйка ларька.
- Постой, - сказал Федька, - плесни еще по соточке.
- Кыш, кыш, - ответила хозяйка.
Гришку вырвало.
Переночевали в каком-то дровянике, грея друг друга телами.
Утро было умытым и розовым. Стояли потягиваясь. Гришку мутило.
- Шамовки, жалко, нет, - сказал Федька. – Мотнем на балочку.
- Куда? – переспросил Гришка.
- На базар, дура неграмотная.
Пошли. Уже с утра здесь было шумно и людно. У ворот сидел карточный шулер. Морда, опухшая с похмелья. Раскидывал три карты – две дамы и король.
Покрикивал зазывно:
- Только так: а раз, два, три – где королик, посмотри! Кто королика найдет, тот червончики берет. Только так: а раз, два, три…
Подходили, азартные, в надежде на ширмачка получить лишние деньги. Ставили на “королика” по пятерке, по червонцу. Парень ловко работал руками. Охочие до легких денег не находили короля и уходили, матерясь.
- А, вот молочко, кому молочка!..
- Они, падлы, в молоко лягушек опускают, чтобы холодное было, - сообщил Гришке дружок. – Лягушка в молоко помочится, оно и холодит…
Шли вдоль рядов. Безногий подвернул штанины, чтобы видно багровые культи, взвывал: “Братья и сестры, отцы и матери”.
На ящичке у слепого белая свинка выдергивала за сторублевку билетики с судьбой. В основном рублевки давали девки или бабы помоложе. Свинка, дрожа носиком, выдергивала билетик. Обладательница своей судьбы отходила в сторону, развертывала бумажку.
“Скоро вы получите радостное известие, которое принесет вам счастье. Тот, кого вы любите, тоже не равнодушен. Но на пути у вас стоит дама с черными глазами. Бойтесь поры, когда нарождается месяц”. Прочитав, вздыхали и уходили.
- Пить хочу до умирания, - сказал Гришка.
- Сейчас обтяпаем, - ответил дружок.
- А, вот кому морсу, кому морсу, морсу кому!..
- Налей-ка, тетка, стаканчик.
Оглядела подозрительно.
- Стаканчик-то полтинник стоит, есть ли гроши?
- Наливай, наливай.
Федька полез в карман. Баба налила стакан морса.
Гришка жадно припал ртом. Порывшись еще для приличия в карманах, Федька вздохнул:
- А, ведь выкатился полтинник-то, ей богу, выкатился.
- Да как он мог выкатиться, если сейчас полтинников нет, а только двугривенные да гривенники, - взвилась торговка.
- Радио слушать надо, появились полтинники, - сказал Федька.
Вслед им неслось визгливое:
- Шпана! Милиции на вас нет! Милиция-а! Но когда у какого-то грузина, с носом похожим на грушу, Федька взял с лотка яблоко и, как ни в чем не бывало, пошел дальше, фокус не удался. Грузин был уже ученый и держал с другой стороны напарника. Не успел Федька отойти, как тот клещами вцепился ему в плечо. Был он худощавый и под вислым носом носил усы.
- Яблачка захател, кацо, - ласково сказал он, - кушай, кушай. – И вдруг со злобой: - У-у, сволочь, вор!
И по шее Федьке. И еще раз.
- За что бьешь, - закричал Федька, - За что бьешь-то?
- А, ты не варуй, не варуй, кацо? – приговаривал грузин.
- Бей его до помирания, - кричали торговки из-за рядов, житья от проклятой шпаны нет!
Грузин бил всерьез, Федька только прикрывал лицо и живот.
- Отпусти его, отпусти, - цеплялся за рукав Гришка.
- Этот с ним, ему тоже в печенку, - предложил кто-то.
Трель свистка.
- Разойдись, граждане, разойдись.
- В колонию, - сказал седоватый майор.
- За что в колонию-то, гражданин начальник, - заныл Федька.
- А, потому как для детдома вы уже велики, а из детприемника разбегаетесь, как мыши. Лови вас по земле, босяков.
Лицо у майора было усталое, зорька пробивалась на веках глаз.
- Для вашей пользы делаем, благодарить потом придете.
- У меня документы, - сказал Гришка. – Я не беспризорный.
- Все выяснили, - сказал майор. – Образование вам, дуры, дадут.
- Из-за яблочка, - заныл Федька.
- Не из-за яблочка, а из-за пятачка, с которого все начинается, - перебил его майор. - Из-за пятачка… А когда дело дойдет до рублей, тогда, считай, дело пропащее…
Их увели.


УТРО
В малице Гришку разморило, проснулся. Ногам в унтах было тяжело. Снял малицу, кинул к нюку в угол. Хотя, какой у круглого чума угол есть? Потянулся с хрустом в суставах, зевнул с подвыванием.
- Хорошо спал? – спросил старик.
- Как у мамы на печке, - сказал Гришка.
Отвернул рукав свитера, взглянул на часы, сказал:
- В Москве в эту пору уже вовсю бегают. Кто на благородный труд во славу родины, а кто по автопоилкам с похмелья. Вторым труднее…
Старик смотрел вопрошающе.
- Я говорю, дед, что хорошо жить в наш атомный век в больших городах, - пояснил Гришка. – Двугривенный опустил и … ш-ш-ш… хлопай стаканчик.
- Саво, - согласился старик. – Сейчас чай пить будем.
Гришка вылез из чума, обошел его. Звезды растаяли, небо посерело. День обещал быть тихим. Хотя в тундре эту погоду знает черт да ненцы. Они по каким-то им одним известным приметам определяют, будет буран или нет, и заранее сгоняют оленьи стада в лощинные укрытия. Снег у чума был желтым от оленьей мочи. Гришка постоял, потом пошел искать нетронутый снег. Зачерпнул в горсть, размазал по лицу. Щеки защипало, испарилась сонливость. Вытерся рукавом свитера, зашел в чум. Присел на шкуры. В груди посасывало. “Ребята, наверно, подлецом считают, - думал. – Ну и плевать. От работы кони дохнут, а я все-таки не лошадь. Плевать… К морю, торговать сосками, как говаривал Федька-Лапа”.
Старик вытащил столик, выставил снедь – мороженую рыбу, строганину, варку - вываренные в собственном жире рыбьи брюшки, по вкусу чем-то напоминающие консервы в масле, жареную икру, хлеб, масло. Разлили по кружкам чай. Пили по-вчерашнему – старик из блюдца, Гришка – из кружки, крепко зажав ее в широких ладонях.
- Скажи, старик, - обратился Гришка. – Ты как раньше жил?
- Жил, однако, - ответил старик, дуя на блюдце.
- Как, жил-то, спрашиваю?
Старик узкими глазами вопросительно смотрит на гостя: что он хочет? Отвечает раздумчиво:
- Хорошо жил, однако. С оленями каслал. Летом – к Большой Воде, зимой – обратно. Рыбу ловил, капканы на песца ставил.
Потягивает со вкусом чай, ждет, что еще гость спросит. Потрескивает в печурке ивняк, смотрит на огонь желтыми глазами старый пес.
- И все? – спрашивает Гришка.
- Все, однако, - отвечает старик.
- Ну, а семья, семья-то была?
- Как без семьи, - говорит старик. – Без семьи чум, как нарты на хальмере. Трое рыбаков в стойбище росли. Двое-то еще и чумы не успели ставить, со мной каслали. У старшего свой чум был.
- Женился? – догадывается Гришка.
- Женился, однако, - соглашается старик. – Внучку оставил, Салейку.
- Ну и где твои сыновья? – допытывался Гришка. И было ему все равно. Но где-то под сердцем сосало бездомье, и хотелось, чтобы кто-то еще был одиноким, и было тому хуже, чем ему, Гришке. И плевать, что это совсем старый ненец. Хотелось Гришке, чтобы одиноко было тому. А потом уже идти и идти против ветра. Одному.
- Война была, - грустно говорит старик. – Не вернулись в тундру рыбаки.
- А, старуха твоя? Жена-то?
- Померла старуха, на хальмер свезли.
Старик открывает маленький деревянный ящичек, видать своего изготовления, что-то долго перебирает в нем. Протягивает Гришке сухую ладонь, на ней посверкивает, отливаясь костром, звезда – орден.
- Хорошие люди послали, - говорит старик. – Бумагу послали, хорошо стрелял сын. Сам председатель колхоза читал.
Бережно опустил орден в ящичек. Притих, смотря мимо Гришки. Знать виделось ему лицо сына в неверном свете, отбрасываемом лампой.
- Ну, а жена сына, - спрашивает Гришка, и не хочется ему уже продолжать этот разговор. Хочет уйти из чума и уехать далеко-далеко. “К Черному морю, торговать сосками…”
- С другим живет. В деревянном чуме. Еще трое внучат мне есть.
- От сына? – спрашивает Гришка.
- Зачем от сына, - говорит старик. Война была, не пришел сын. Друг был, однако. С ним живет.
Старик рассказывает доверчиво и, может, хорошо ему, что кто-то слушает его, интересуется.
- С внучкой надо жить, старик, - говорит Гришка и кладет свою кружку на бок, по местному обычаю.
- Надо, однако, - отвечает старик. – Да в деревянном чуме не терпит моя. Тундру надо. Внучка терпит, внучка в тундре не жила.
- Привык, что ли? – спрашивает Гришка. Прикусывает папироску, тянется к печке за горящим прутиком.
- Привык, однако, - говорит старик, начинает убирать со стола.
- Вечером нарты за внучкой послал, однако, скоро придет.
Пес привстал, потянулся, припадая на передние лапы. Скользнул из чума. Гришка надел полушубок. Откинул нюк, вышел.
Небо у горизонта было ярко-красным, потом желтело, зеленело и, наконец, переходило в голубое. Снег почему-то был синим. Пес тяжело поскакал в сторону, потом присел, вытягивая уши. Из снежной синевы вынырнула оленья упряжка, подкатилась к чуму. На нартах девушка, черные волосы выбились из-под капюшона, отделанного песцом. Лицо, сполоснутое морозом, раскраснелось. Легко соскочила с нарты, даже широкая ягушка не делала ее неуклюжей. Олени сразу улеглись, посматривая вокруг печальными глазами. Привязала постромку к нарте, посмотрела на Гришку, улыбнулась.
- Здравствуйте. А я к вам направляюсь.
- Привет, - сказал Гришка. – А я у вас проездом.
Узнал девушку, была у них на буровой. У нее с Гришкиным помощником Матвеем Салиндером что-то вроде любви.
- Заходите в чум, расскажите, как живете. Как Матвей?
- Живет, - сказал Гришка. – Хорошо живет.
- Заходите, простынете, - еще раз сказала девушка и, откинув нюк, нырнула в чум. Пес за ней. Гришка сунул в рот папироску, стоял, покачиваясь, жевал мундштук. “Жил, однако, с оленями каслал, - передразнил старика. Вспомнил вчерашние переживания, озлобился. – Каменный век. Троглодиты с суперменами. Внучку жить в чуме – сто арканов мало, не затащишь”.
Вон, значит, какая она, старикова внучка. Ему лук со стрелой в руки да кусок сырого мяса в зубы, и – в этнографический музей. А внучке точеные каблучки на ножки да указку в руки. “Нищими и забитыми были народности Крайнего Севера при царском режиме…” Еще из сопливого возраста не выйдут, а их из чума да в интернат. И как уж предки не изощряются – и под шкуры детишек прячут, и в тундру на нартах отправляют – все не в помощь. Забирают сопливых - и в интернат. Шамовка - бесплатно, обувка, одевка - тоже. И остается каменный век старикам. Потомкам – институты да техникумы. Плевать они хотели на чумы. “А ты чего ощерился, - спросил себя Гришка, - чего злишься? Тебя тоже бесплатно учили. И одевали за дарма добрые люди”.
Припомнил, как приезжала девушка на буровую с кучей мальцов из интерната. Ходили пацаны вокруг вышки, задирали головы. Маврушкин, мастер, объяснил популярно.
- Здесь, значит, как? Ставим вышку. Вот эту, видели? Потом, значит, что? Начинаем понемножку землю сверлить.
На румяных рожицах – внимание.
- Здесь, значит, что? Машины видите? Посильнее, чем тыща упряжек ваших оленей.
- Ца, ца, ца, - защелкали язычками.
- Ну, значит, как? Землю просверлим, газ будет.
- Газом немцы наших убивали, - высунулся один пошустрее. Мастер веки приподнял.
- Учительница говорила, - как бы оправдываясь, сказал малец.
- В интернате живешь, - сказал мастер. – Дрова как возят? Летом на барже за тыщу верст. Газом печи топить будем.
Парнишки запереглядывались: как раз выходит, как учительница говорила. Эта экскурсия на вышку у них вроде наглядного пособия. Матвей со своих полатей слез, тоже рядом ходит, на своем языке пацанам объясняет, что к чему. Ну, а эта рядом. На Матвея глазки вскидывает.
- Что, Матвей, свадьбу тара? – подшучивали ребята, когда “делегация” уехала.
- Не тара, - смущается Матвей. – Не надо.
Эх, запрягу я тройку борзых,
Эх, да рогатых оленей!

Заорал Санька – помбура. Успокоился.
- А, что, ребята, не будь мое сердце до предела переполненным, нашел бы я место в нем этой королеве тундры. Эх, и любились бы мы…
- Не тара, - Матвей сказал. – Не надо…
“Н - да, как-то сейчас на вышке, - подумал Гришка. – А, плевать…”
Выплюнул изжеванный окурок, зашел в чум.
Девушка уже скинула ягушку. Вместо расшитого национального сарафана было на ней европейского фасона платье цветом в ягель-мох. Слегка раскосые глаза, припухшие губы да более низкая, что ли, посадка тела – вот и все, что отличало девушку от привычных Гришкину взгляду россиянок.
- Если вам до вышки, могу добросить, - сказала девушка. На нартах места хватит. – Подалась лицом к Гришке, добавила: - Олени свежие, терпят.
Выговор у нее очень правильный, без малейшего акцента, без того привычного “сто товариси, сясяс”… Гришка ухмыльнулся внутренне, сказал:
- Да нет, мне в Хальмер – Сяде.
Девушка поднялась с самодельной табуретки, знать сделал ее старик специально для внучки – отвыкла за долгие годы сидеть на шкурах, ноги калачиком – приподняла крышку над кастрюлей, стоящей на печке. Вкусно ударило запахом ухи.
- Хотела завтра с геологами подъехать, да дедушка поторопился, нарты послал, - сказала девушка.
Было в чуме тепло, и Гришка, оттягивая минуту ухода, снова полез в карман за папиросой. Шагать ему было еще с десяток километров по морозу, дело-то в общем, плевое, но торопиться было некуда.
- Дедушка тут одного паренька ездил искать, - сказала девушка, - двое суток в тундре.
- Давайте познакомимся, - сказал Гришка. – Меня Гришкой зовут, а вас?
- Салейку, - сказала девушка. – Это меня в честь бабушки назвали. – А о вас я все знаю. Матвей рассказывал. И какие вы все дружные, как братья. И как работаете. И как все – одна семья.
“Полноте, девонька”, - подумал Гришка. Но в сердце кольнуло. Сказал: - После Москвы-то, наверно, тундра лисьей норой показалась, а?
- Я в Ленинграде училась, - просто ответила Салейку. – В Герценовском.
“А провались все, - сказал себе Гришка. – Мне все это до лампочки». Натянул шапку.
- Ну, не пуха вам.
- А, уха? – подняла лицо девушка.
- Спешу, - сказал Гришка.
- Нет, нет, - сказала Салейку, - в тундре живете, уважайте ее законы. Без угощения здесь гостя не отпускают. Обидите.
Плевать было Гришке на законы тундры, но не хотелось оставлять плохую память у Салейку, разделся, присел на шкуры.
- А, знаете, почему ненцы не отпускают гостя, не накормив на дорогу? – сказала Салейку. – Потому что изменчива тундра, заметет буран – и три дня домой не попадешь. А то и больше. На сытый желудок все легче. Помолчав, вздохнула: - Такая уж наша тундра.
“Как есть, баба, твоя тундра, - подумал Гришка. – Сегодня туда, завтра – сюда”.
Салейку сняла с котла, уху попробовала.
- В самый раз!
Старик тынзян плел, отложил работу в сторону, выдвинул столик, Салейку в большую чашку рыбу вывалила, запах – слюной исходи. Из осетровых голов уха. Жижу по кружкам разлила. Старик хлеб нарезал. Гришка из кружки отхлебнул – зажмурился, не едал такой ухи. За рыбой потянулся. Ели руками, без вилок, по местному обычаю.
- Матвеев-то вам кто будет? – спросил Гришка. – Не родня?
- Нет, сказала Салейку. – Мы с ним из одного стойбища, дедушка говорил. Правда, дедушка?
Старик головой покивал. Пьет бульон, глаза прищурил.
- Первый ненец на буровой, - Салейку погордилась. – Учителей у нас много, зоотехников техникум выпускает, недавно первый врач в округ приехала. Подружка моя, вместе в интернате учились. А геологов – Матвей первый.
- Предки-то его кто? – спросил Гришка. – Здесь живут? Что-то не видел, чтобы он куда ездил.
- Нет, он в чужом чуме рос, приемышем, как у вас говорят.
- Шибко старым отец был Матвея, на хальмер ушел, - сказал старик. Посмотрел на Салейку, подумал, добавил: - Хороший, однако, охотник был отец у Матвея, Салиндер Сэварка. Хитрее песца был Сэварка.
Положил кружку на бок, задумался, прикрыв глаза. Салейку чашку с рыбой убрала, достала из ящичка чайные чашки, которыми старик, видно, только при ней и пользовался, налила кипятку. Заварка по-ненецки – щепотка кирпичного чая в чашку.
- Наш Матвей, как богатырь из легенды Юнарта, - сказала Салейку.
Гришка припомнил худощавого Матвея, и как он все неумело с начала делал, и как боялся высоты, усмехнулся. Салейку усмешки приметила, принахмурила брови.
- Я сейчас фольклор наш собираю, - сказала, и есть у нас интересная легенда, которая, мне кажется, и к вашей работе отношение имеет. Рассказать?
У Гришки тепло сытое по телу растеклось, идти не хотелось.
“Почему не выпить бедному туземцу, если у него нет лишних дел”, - подумал про себя. Согласился: - Расскажите, - откинулся на шкуры рядом со стариком. Закурил.
Салейку со столика убрала. Присела на табуретку, платье на узких коленках обтянула, начала:
- За непокорность прогнал Великий Нум на землю Нга. Затаил злобу злой дух. И однажды похитил любимую дочь Нума, королеву северных звезд – Нгэрм Нумгы. Рассыпал Нум по тундре цветы из дочериного сада, приказал: ищите свою хозяйку. Превратились цветы в оленей, разбежались искать Нгэрм Нумгы. Нашли свою хозяйку у злого Нга. А освободить не могут. Как дохнет злой дух – вянут цветы. Попросили олени помощи у сильного ненецкого племени, которое ставило свои чумы по берегам Таза.
Стал бороться с Нга богатырь Юнарта – славный. Семь дней, семь ночей боролись. На восьмой день собрал Юнарта последние силы, поднял Нга и ударил его о землю. Великий гром прогремел над тундрой. Раскололась земля, и скрылся Нга в пропасти.
Взлетела Нгэрм Нумгы в свой сад. Только оставила в чуме у злого духа свою синюю корону из дорогих камней, которая заливала тундру синим светом, и тепло было людям, как от солнца.
А оленей Нум ненцам подарил. Потому и зовут оленей цветами севера, что они из сада Нгэрм Нумгы на землю спустились. Служат олени людям, только глаза у них всегда печальные. Тоскуют они по своей хозяйке, просят: “Возьми нас, Нумгы, обратно, в царство голубого света”.
Хорошо стало жить племя, освободившее Нгэрм Нумгы. Оленей много, пушнины много, рыбы много. Построили большой город Мангазею. Со своей тайги и тундры съезжались сюда гости торговать. Даже из заморских стран большие бударки приплывали. Как тундра весной, цвела Мангазея. Люди в шелках и золоте ходили. Стали звать Мангазею – златокипящая.
А Нга злость копил, придумывал, как отомстить людям. И однажды, когда спустилась над тундрой полярная ночь, перепутал Нга все дороги, которые в город вели, как ремни тынзяна, переплел. Едут богатые гости, а города не находят. Выйдут на охоту, ненцы, целый день вокруг города ходят, а дорогу в тундру не найдут. Плохо жить стали. А Нга напоследок огонь на город напустил. И не стало златокипящей Мангазеи. Только поют о ней песню священные лиственницы, осыпанные голубым светом Нгэрм Нумгы. И некому достать синюю корону, чтобы стало в тундре тепло.
Салейку замолчала. Молчал и Гришка с дедом.
- Вот что говорит легенда, - сказал Салейку. – А Матвей вместе с вами найдет эту корону, и будет в тундре тепло.
- Слыхал я про такой город – Мангазею, - сказал Гришка. – Читал где-то.
- Этот город стоял на том месте, где сейчас ваша вышка, - сказала Салейку. – И, может, там будет другой город, Новая Мангазея. И в нем улицы с вашими именами, а?
“А ну вас к черту, - обозлился Гришка. – Везде одно и тоже – с ножом к душе. Будет этот город, когда все передохнем. И не мне сидеть в его золотых уборных”. Сказал: - Ладно, пойду я. Спасибо за угощенье.
Старик глаза открыл.
- Однако, жди маленько, - сказал. – Может, олени в Хальмер-Сяде пойдут.
- Спешу, - сказал Гришка, - здесь недалеко. Не заблужусь.
- Зачем заблудиться, - сказал старик, - дорога есть, оленей много ходило. По дороге заблудиться нельзя.
Гришка натянул куртку, шапку. Откинул нюк, вышел.
“А нам плевать, а мы в развалочку, покинув раздевалочку, идем себе в отдельный кабинет…”, - запел.
Розовела тундра, солнце раскаленной сковородой стояло ребром на горизонте, серой собакой бежала рядом тень. Все не так одиноко.


ПОЛДЕНЬ
Домишки прямо с обрыва прыгали на берег реки, рассыпались вдоль. Некоторые застревали на полпути, недопрыгнув. У таких задняя стена была намного ниже передней – выигрывали на бревнах. И то сказать, раньше в этом пустом и стылом краю каждое бревно было ценностью. Не будешь же считать строевым лесом пюнгги – карликовые березки, ростом человеку по колено. Лес сюда прибывал изредка, сникло плелся по Иртышу да по Оби за хриплоголосым буксиром, как большой понурый пес за хозяином – мальчишкой. Буксир настырно кидался на волны Обской губы, шаг за шагом пробивался к Тазовской. Не доходя до берега, натужно орал, подзывая катеришки. Те вскрикивали: “Та-тат-та-та”, кидаясь стайкой. Вцепившись в сотниметровый хлыст леса, волокли его к берегу. Тут уж бревна растаскивали баграми, одни отправляли на строительство, другие – на дрова: пять рублей за кубометр по государственной цене, десять, а тем, кто опоздал купить с осени и приобретал топливо в пятидесятиградусный мороз, двенадцать – с собственной провозкой от частника. Эти ловили на лодках отколовшиеся бревна, таскали их к берегу, недалеко от своей избенки. Хорошо грели руки на этих потерышах. Когда-то здесь было два-три домика да склад купца Мамеева, для рыбы. Ездили по тундре два его красномордых сына, вели торговлишку с самоедами. Один осетр – пара килограммов муки, нельма, муксун, сырок – на копейки. Паюсная икорка да осетринка, доставленная купцом в Тобольск да Тюмень – откликалась золотым звоном. От купца память в тундре – Мамеевский мыс. Первую буровую там поставили. Поселок начал расти где-то перед войной. Притыкались в общую кучу маленькие домики колхозников, оленеводов, охотников, рыбаков, по старушечьи щурились на тундру. На особицу выстраивались барачного типа дома государственного строительства. Здесь жили вербованные рыбаки да строители консервного комбината. И уже в последнее время в стороне от поселка, приземистые, крепкие, как белые грибки, сгрудились сборные дома геологоразведочной экспедиции. Чуть дальше – чумы приезжающих в поселок ненцев. И лежит среди тундры селенье, открытое всем ветрам, осиянное сполохами, поглядывает тревожными глазами окон в ту сторону, где грузно ворочается в берегах, тяжело дышит холодными ветрами Северный Ледовитый.
“Чертова дыра, - бормотнул сквозь зубы Гришка,- сучье пекло”. Последнее-то уж никак не подходило для этого края, но наиболее соответствовало настроению. Мимо на упряжке из шерсти собак проехал ненец. “Пря, пря, пря”, - погонял упряжку.
“А куда тебе, добрый молодец, - с усмешкой размышлял Гришка. – Прямо пойдешь, - захмелиться унесешь, направо пойдешь – живот кашей набьешь, налево пойдешь – ног не унесешь”.
Посмотрел в ту сторону, где над домом – флажок. Контора экспедиции. Сплюнул. “Успеется”. Под ложечкой посасывало, промялся в ходьбе. “Зайду в гастроном, - решил, - посмотрю, что в стеклотаре”. У бани – гордость поселка: по пятнадцать человек зараз впускают – толпились бородачи, покуривали на свежем воздухе.
- Гришуне наше со стопочкой, - крикнул кто-то,- заверни помыть…
Парни хохотнули. Свернул. Ребята с тринадцатой буровой, что километрах в тридцати от базы. Всей вахтой прикатили. Видать на отгуле. Окликивал Колька – верховой.
- Каким ветерком? - спросил Колька, угощая папироской.
- Отпускным, - ответил Гришка. О побеге говорить не стал. Здешние парни это не особо любят. Хотя сами клянут тундру на все корки, да и каждый не раз зарекался: “Повкалываю до отпуска со льготами, и кранты. Рвану туда, где солнца не жалеют”. Гришка и сам еще вчера высмеял бы нытика. А тут сам… как серпом по шее. Рванул не оглядываясь.
- С тебя, значит, причитается, - щерился Колька. – По стопаря с прицепчиком.
- Еще не разжился, - сказал Гришка, - как насчитают.
- Насчитают, - сказал Колька. – А пока, коль в кармане ветер, присоединяйся к нам. Вот грешки смоем – и завалимся. – Колька подмигнул.
- И я с вами, - решил вдруг Гришка. – Коль веничком не обделите.
- Хозяйка тут запасливая, с лета веничков наготовила. Полтинник за сеанс.
Дверь распахнулась, дохнула паром. Вывалились мужики, распаренные, с посоловевшими глазами. Отдуваясь, покрякивали.
- А, ну, пустите новобранцев, - сказал Колька, выдвинул плечо, двинулся в дверь. Банщица – еще не старая, рыхлая женщина – сидела за столом в углу. Около нее толпились те, кто уже “с легким паром”. Пили забористый квас, собственное хозяйки произведение: пятачок за стакан. Кому познакомее – хозяйка наливала из другого бидона, притулившегося под ее ногами. Подороже, но и покрепче. После того стакана и карканье умиротвореннее: будто бы метавшаяся в растрепанном нутре, душа успокоилась.
- Дайте-ка билетик, гражданочка, опаздывающему на поезд, - сунул руку к столу Колька. Банщица вытерла мокрые руки о передник, оторвала билет.
Сидевший рядом мужик, муж банщицы, сверкнул на Кольку единственным глазом. Второй, говорят, вышибли ему в пьяной драке, и с тех пор он присмирел. Работал он кочегаром в этой бане, но большую часть своего времени проводил возле своей бабы, дико ревнуя ее ко всем мужикам. Когда банщица заходила в паровую проверить воду в котлах или подмести, муж скрипел зубами и затравленно озирался. Прикладывался к бидону, готовя себя для вечернего скандала.
- Эй, хозяйка, по закону на буровой женщин не полагается, псы перегрызутся, - покрикивали парни, пуще намыливаясь.
Вышли в предбанник умиротворенные.
- Плесни-ка из заветного, - просили банщицу.
- Куда теперь? – спросил Колька. Хитро посмотрел на ребят.
- Теперь неплохо бы и в гости к Ане заглянуть.
Пошли в гости к Ане, а проще – в столовую, по пути отоварившись парой бутылок спирта в магазине.
В прихожей кинули полушубки на вешалку. Потирая ладони, двинулись в зал. Народу было еще не плотно – до обеденного перерыва час с лишним. В дверях толкались два парня. Оба рыжие, как близнецы. Один не мог натянуть фуфайку: второй цеплялся за рукав и бубнил.
- Я уважаю, когда со мной по-человечески. Вот ты со мной по-человечески, и я с тобой по-человечески. Уважаю. – Показывал ладони: - Руки у меня – во! Я у себя в деревне первой руки плотник! А если со мной не по-человечески, то я – тьфу!
Первый рыжий все-таки натянул фуфайку, пошел к двери, обижался:
- Нас на тракторные сани бросили, а цена за дело – шиш! А я Тоньку выписал, хотел семьей жить.
- Нет, если по-человечески, то и я соответственно, - тянул второй. – А, если со мной так, то и я так. Я у себя в деревне первой руки… А насчет подъемных, так ты мне сначала условия сделай. Я люблю, чтобы по-человечески…
Гришка пристроился в углу за столик, чтобы видеть входящих. Все-таки не хотел, чтобы узнали. В груди опять запосасывало. “Что там парни делают? – мелькнуло в голове. – А вдруг подумают, заблудился, замерз. Да мало ли что?” Знал, первая мысль у парней будет не о дезертирстве. Нет. Жестока тундра с неосторожным. Еще кинутся на розыски. Надо бы предупредить. Чтобы по-честному.
Аня – официантка подойти не торопилась. Поставила пластинку на радиолу, поглядывает на парней серыми глазами с поволокой. Красивые глаза, не человечьи. Такие глаза у оленей, с грустинкой глаза.
…Любовь кольцо, а у кольца
Начала нет и нет, конца-а…

Крутилась пластинка. Аня локтем оттолкнулась от стены, гордо понесла дородное тело через зал, узкая юбка чуть ли не лопается на бедрах. “Без примеси лошадка, - буркнул Колька. – Чистокровка, не чета местным”.
- Здравствуй, Анечка, - ощерился на все тридцать два зуба, - полюби нас, несчастных. Неделю на люди не выезжали…
- Много вас, всех не излюбишь, - усмехнулась Аня, глазами обволокла.
- Но к этому стремиться надо, - вставил Колька. Подмигнул: - Обеспечь стаканчиками, Аня.
- В столовой распивать спиртные напитки запрещается, - сказала Аня. Выбирайте, что в меню…
…Любовь кольцо, а у кольца
Начала нет и нет конца…

Пластинка зашипела. Аня пошла сменить песню.
- Значит, так, рыцари костра и солнца, - сказал Колька. – Я пошел за тарой, а вы закажите тут по своему вкусу каждый, кому щей суточных, а мне антрекот с кровью по-английски, какие едал мой друг Онегин…
…А вокруг голубая, голубая тайга…

Выплескивала радиола. Аня снова подошла к столу.
- Ну, выбрали? – достала блокнотик.
- Слушай, Анечка, ты не знаешь, кто был повар у Ленского? – спросил Колька.
- Чего?
- У Ленского кто был поваром, не знаешь?
-Люди же ждут, не один ваш стол, - сказала Аня.
- Так вот, - гордо сказал Колька. – Поваром у Ленского был “день, грядущий”. Помнишь: …что день, грядущий мне готовит?”
- Шалапут, - сказала Аня. – Вырвутся сюда из своей дыры, и пошли – кто во что горазд.
- Эта дыра – окно в Европу, как сказал бы Петр Первый, - ответил Колька. – Сейчас на нашу дыру всякая заграница зенки пялят. Поняла? А потому всем по селедке, на второе – гуляш. Запиваем – компотом.
Колька поднялся, направился к раздатке за стаканами.
“Дура хреновая, - сказал себе Гришка. – Сейчас бы вахту отстоял – и никаких забот. Резался бы с Санькой в шахматы или обсуждал вчерашнюю лекцию. Дура хреновая”.
У Кольки пальцы, как клещи, сжали шесть стаканов. Шел меж столов, приговаривая: “Посторонись, посторонись…”
- Вы сколько уж прошли? – обратился к Гришке парень из Колькиной вахты, сосед по столу. Не дождался ответа, толкнул в бок.
- Чего? – обернулся Гришка.
- Сколько прошли, спрашиваю, - пояснил парень
- До проектной собираемся, - смекнув, о чем идет речь, ответил Гришка. – Через денек – второй стрелять начнем.
- Говорят, горизонт на вашей, лучше не было, - сказал парень.
- Посмотрим, - ответил Гришка. – Если сейсмики не наврали, то огонек будет – грейся от души…
Оно и правда, ждали парни на Гришкиной буровой большого газа – главный геолог экспедиции приезжал, растолковывал: что к чему, почему на их буровую большая надежда. Если будет газ из тех слоев, проверка которых намечен по проекту, значит – ахнет мир. Нет еще в стране таких мощных структур газа.
Колька поставил стакан на стол: “Отоваривайтесь”.
Гришка рассматривал картинки на стенах: танцующие парочки в полу абстрактной форме – заезжие художники оформляли, зеленые веточки. Вечером столовая превращается в молодежное кафе “Хорей”.
Хорей – это шест такой, для управления оленьей упряжкой. Подтыкают оленей хореем, а они и бегут, рога на спину.
- Вчера цементаж надо было проводить, - говорил Гришкин сосед, - а цемента не подбросили. Перекурчик на семь часов, туда их в скорлупу, - он копался вилкой в бутылочном горлышке, выковыривая пробку.
“Ах, ты, как худо, - сказал себе Гришка, - надо было ребятам объяснить”.
Аня поставила перед каждым тарелочки. Маслянилась селедка под желтыми кружками лука.
Разлили спирт. Приготовили запивку – компот.
- Ну, будем пухленькими, - сказал Колька, поднимая стакан. – Выпьем за отпускника, - сделал жест в сторону Гришки, мечтательно вздохнул: “Фу-у”, запил компотом, вздохнул: “Хорошо”, погладил живот, отвалился на стуле.
- Когда к начальству думаешь? – спросил Гришку.
- Да надо бы, - нехотя сказал Гришка.
- А, мы знаешь сюда, зачем всей гоп-компанией? – спросил Колька.
- Выходной? – догадался Гришка.
- Не-е, сказал Колька. – Мы за Варей. Трудно ей с пацанами одной. Заработок не ахти, ну а мы всей вахтой воспитаем. Буровиков сделаем – будь здоров. – Помолчал. Парни вопросительно смотрел на Гришку: как он воспримет это известие.
- Это вы здорово придумали, - сказал Гришка. – Только ведь ей мужик потребуется. Вас обстирывать – тоже удовольствие ниже среднего. В тридцать лет без мужика – век-то долгим покажется.
- А, чего, - сказал Колька, насчет мужика – никто ей поперек не становится. Найдет – только рады будем. А пока без мужика – пусть на буровой живет. Все равно у нас повариху забирают. Ее длинный Славка с пятой буровой уводит. Соплюха, приехала, еще обжиться не успела, а уже – замуж.
- Тоска здесь зеленая, вот и замуж, - сказал Гришка. – Покукуй-ка в балке, когда кругом одна тундра – ни тебе танцев, ни кино. Вот и замуж. Тут уж, что не подвернется, лишь бы не в петлю. А с тоски здесь запросто.
- Ты брось тень на плетень наводить, - сказал Колька. – С тоски… На аркане не тянули… А Варька пусть пока при нас. А ежели, кто подвернется, то… пожалуйста.
Было вот как. Трое ехали на вездеходе – амфибии. Далеко от берега отказал мотор. А по весеннему времени и берега не видно – только верхушки ивняка стоят над водой. Кузов, видать, протекал. Когда через полмесяца вода схлынула, полузаненсенную илом амфибию нашли на берегу. Один из троих был буровым с Колькиной вахты. В каждый свой приезд в Хальмер-Сяде парни шли к жене своего бурового, кололи дрова, подвозили воды, баловались с наследниками. Варька, жена бурового, сначала кричала на парней, гнала их до визга в голосе, как будто они виноваты в сиротстве ее детей. Потом смирилась, только молча высверкивала глазами исподлобья, видя, как парни разгружали карманы в свой приезд. А сейчас вот они уломали ее переехать на буровую.
- Ну, как наша придумка? – спросил Колька.
- Неплохо, - сказал Гришка. – Может сердце отойдет.
- То-то, - самодовольно произнес Колька. Выпьем по этому поводу.
Разлили спирт по стаканам. Аня – официантка вывернулась с подносом, поставила на стол гуляш.
- Аня, хочешь свежий анекдотик? – спросил Колька.
- Иди-ка, ответила Аня. – А, вот слушай, - ухватил ее Колька за руку,- значит бежит петух за курицей, а на дороге трактор. Ну, придавил квошку…
- Отпусти-ка, - сказала Аня, - некогда мне с тобой…
- Петух глаза с испугу прикрыл. Очнулся, а подруга отряхивается и говорит: “Вот это мужчина, так мужчина. Придавил, так придавил… А ты чего за мной гнался?.. Хо-хо…”
Парни заухмылялись.
- Ладно, сказала Аня. – Видать, в самом деле, у вас в тундре жизнь не сахар…
- Взяли бы мы тебя к нам на буровую, - сказал Колька, - поваром. Да вот должность занята.
- Не видала я вашей буровой сто лет, - сказала Аня, пошла к раздатке.
- Зря добро пропадает, - сказал Колька. – Любил бы я ее – ух, ты, мать честная!
- Ей богу, мы с буровой, как псы с привязи срываемся, - сказал Гришка. – Совсем дикие.
- Это уж точно, - сказал Колька. – Должность у нас, как у моряков. Дом только во сне видим. Нелегко будет нашим женам. – Посмотрел на Гришку, вспомнил: - Слушай, а я ведь Ксеню утром видел. Вернулась партия. Как у вас с ней?
Гришку ожгло: Ксеня в поселке!
- Никак, - сказал, - совсем никак.
- Смотри-ка, - удивился Колька. – А я думал, у вас крепко завязано, на всю, так сказать, дальнейшую жизнь.
- Развязался узелок, - сказал Гришка печально, - давно развязался.
- Н-да-а, - протянул Колька. – Ну, давай, выпьем. Да нам еще к Варюхе надо. Пойдешь с нами? – спросил Гришку.
- Я в контору, - ответил Гришка. – Вечером встретимся. Приходите в кафе. Выпьем.
- Ладно, - сказал Колька. – Держи.
Чокнулся граненным с Гришкой, опрокинул спирт в рот, повторил процедуру с придыханием.
Выпили.
- Смотри-ка, ваш пришел, - сказал Гришкин сосед.
Гришка повернул голову. Вот тебе на! Между столами шел Сбитнев, искал глазами место. За ним, застенчиво улыбаясь, шел паренек. Видать, недавно из тундры: на пиджаке еще оленья шерсть от малицы.
“Укатали Сивку тундровые тропки”, - тоскливо подумал Гришка. Сбитнев, наткнулся взглядом на Гришку, подошел к столу. Улыбка на коричневом лице.
- Привет, Гриша. Всей вахтой тут или как? – посмотрел на ребят.
- Да нет, я тут… по делу, - пробормотал Гришка.
- Ага, - Сбитнев снова улыбнулся. На стаканы с питьем не смотрел. Оглянулся, ища место свободное за столами. Не нашел, вздохнул: - Один я пока, как тот пуп на голыше, вот и приходится ходить по предприятиям общественного питания.
- А, что Марфа Ивановна? – спросил Гришка.
- Хозяйство, - вздохнул Сбитнев, - бабе легче волос с полголовы лишиться, чем хозяйство бросить. Обосновались-то мы с ней капитально.
- Раз, два – встали, - скомандовал Колька. Повернулся к Гришке: - Ну, мы пошли, шеф-повар ждет. Вечером встретимся на гулянке.
Парни дружно поднялись, жест рукой: “Салют, до скорого”, - вышли. Сбитнев проводил их взглядом.
- С тринадцатой буровой, - сказал Гришка. – За женой своего бывшего бурового приехали… Да вы знаете, при вас еще потерялись…
- Хорошие все-таки люди у нас, Гриша, - сказал мастер, пододвигая один стул ненцу-пареньку, на второй усаживаясь сам. – Вот я и не выдержал, подался обратно сюда.
Аня убирала со стола тарелки, поглядывая волоокими глазами на Гришку.
- С врачами советовался, - говорил мастер, - по новым исследованиям – где заболел, там и лечись. Туберкулез, он там климатических передряг не любит. А в тундре воздух, говорят, сплошной нектар. Дуй во все меха. Да я и по себе знаю… Хватал воздух, как тот муксун без воды… А сюда приехал, враз полную грудку налил…
- Зря Горький на Капри ездил, - сказал Гришка. – Чехов вот тоже… в Крыму пробавлялся…
Мастер внимательно на Гришку посмотрел. Руку на плечо положил.
- Что у тебя, Гриша? – пригнулся, в лицо заглянул. – Поделился бы… Выпрямился.
- На буровой все в порядке? А?
Не дождался ответа. Гришка сцепил руки, аж костяшки на пальцах побелели, молчал. Аня подошла, стоит с блокнотиком, вертит карандаш.
- Значит, так, - сказал мастер. – Нам вон с ним, - кивнул головой на паренька, - по щам и по котлетке. Запьем чаем.
Ушла Аня, мастер вслед посмотрел. Снова к Гришке обернулся.
- Ну, как, Гриня, - далеким именем назвал. – Может, расскажешь, все-таки…
- Сбежал я, Семен Александрович, - выдавил Гришка. – Еще вчера убежал…
- И далеко? – спросил мастер. Глаза еще тревожные, но уже где-то в глубине смешинка прыгнула. Гришка лицом отошел, вздохнул легче.
- Далеко… К вам собирался… На бережке загорать…
- А, что, - Семен Александрович усмехнулся. – Для жизни там тундровому комару не совсем гоже, а позагорать, это вещь… Раньше бы надумал – рады встретить… - Посерьезнел: - На буровой-то знают?
- Нет, - сказал Гришка. – Не знают…
- Это ты зря, парни волноваться будут… Предупредить надо…
Аня щи принесла. Семен Александрович тарелку подвинул. Сказал.
- Вечерком все обсудим. Ты ведь у меня остановишься?
Взял ложку, отхлебнул из тарелки. Обжег губы, поморщился.
- Я с неделю уже здесь. Все к тебе собирался заглянуть, да не смог. Да и с ребятами встретиться не мешает. Как ни говори, а не одну дырку в зеленом шаре просверлили. – Кивнул пареньку-ненцу: - Ешь, ешь, - к Гришке снова: - Комнатку пока дали, как ни говори: старый кадр, - снова ложку попробовал. Отложил, потянулся за горчицей: - В мою-то квартиру инженер въехал. Ну, через месяцок мне новую дадут. К тому времени и старуха с хозяйством управится – загонит дом какому-нибудь приблудышу с севера. Денежных-то нынче много, живет народ. – Горчицы положил, ложкой разболтал, перцу сыпнул: - А, ты бы и помог ей там с барахлишком управиться, сюда бы доставил. Все старой легче… Ну да вечерком обсудим…
Паренек-ненец, узкие глаза в тарелку упер, ест сосредоточенно.
- Буду здесь школу буровиков вести, - сказал Семен Александрович. – Недавно из у,правления решение пришло…
- Мало училищ по стране рассыпано, - сказал Гришка, - не успевают готовить рабочих. За кочевников взялись… С упряжки да на вездеход…
- Ничего-то ты не понимаешь в смысле масштаба, - сказал Семен Александрович. – Сколько я тебя знаю, а все ты какой-то… узконаправленный…
- Да нет, я понимаю, - сказал Гришка, - Чего уж тут…
- Ну, значит, коросту с души еще не сколупнул, - снова взялся за еду Семен Александрович. – Это хорошо, что она у тебя есть, короста-то эта. Наблудил – поболей душой. Восприми. Таким я тебя знал, и знать хочу… Тем, кому все до лампочки, сам ведь знаешь, каково сейчас приходиться…
Помолчал. Гришка оглядывал сидящих за столиками. Вот компанией зашли летчики. Смеются чему-то, весело парням. Эти постоянно здесь не живут. То рыбу возят с дальних промыслов, то для буровых, что из оборудования. Летуны. Нынче здесь, завтра там. А девчата к ним льнут. Хоть на вечер, да с летчиком. Форма что ли? Или тянет человека в высоту. Хоть сам не летаю, да с летающими рядом постою. Хотя, кто их знает, девчат. Говорят, в приморских городах у девчат в почете не матросы, а парни из сухопутных, где аэродром поблизости – летчики не в новинку. На севере сейчас геологов понапихано, на любой сотне километров на бородачей нарвешься. Обо всем этом Гришка думал лениво, отгоняя неприятное чувство вины перед парнями с буровой, делившими с ним и кров, и пищу, и радость, и веселье, и тоску по дому, и гордость за покорение необжитых мест.
- Так вот, о масштабности, - говорил Семен Александрович, - большущее дело заворачивается. Сначала, сам знаешь, на арапа сюда сунулись – есть ли что под тундрой пощупать. А сейчас вопрос на уровне Совета министров о нас решается.
Такого строительства еще земля не видела. Через тундру, через леса и болота, через реки – представь! – газопровод потянется на материк. Из царства-то вечного холода – тепло людям. Сейчас тут чуть не на каждом шагу нога по колено в грязь проваливается, а будут города – что твоя Москва или Киев! А кому в этих городах жить? Вон им жить, - Семен Александрович кивнул головой на паренька-ненца, - им здесь жить и работать, и осваивать то богатство, те машины, которые здесь будут.
Разволновался, красные пятна на щеках выступили, закашлялся. Отдышался, снова заговорил:
- Вон он, - снова кивнул на паренька, - родился в чуме, рос в интернате, будет пока жить в деревянном доме, а детишек плодить уже в каменном особняке, по вечерам с жинкой в театр или за телевизор сядут. – Усмехнулся, - Это уж смотри по наклонностям.
- А, олени как, кто, оленей-то пасти будет? – усмехнулся Гришка.
- Эка проблема, - сказал Семен Александрович, - есть Свердловск с машинным гудом, есть и коровий рев под Свердловском, и свинячий визг. Одно другому все еще не мешало.
- Это первый, что ли? – спросил Гришка, взглянув на ненца.
- Матвей первый, - ответил Семен Александрович, - а это второй, из кочевников будет приобщен к великому отряду землепокорителей и землеустроителей. Тундра его, ему ее и украшать…
- Тундра хорошая, - сказал вдруг парень.
- Вот- вот, - сказал Гришка, - проблески мысли у аборигенов. – Поинтересовался: - Тебя как хоть прозывают?
- Худи, - улыбнулся парень.
- А, по-русски как будет? – допытывал Гришка.
- Брось, Гриня, - сказал Семен Александрович, - ну, объяснишь парням, как дело было, поймут. Это ведь крепкие нервишки надо – год в тундре сидеть, да еще как у нас было, помнишь в палаточках.
- Тогда веселее было, - сказал Гришка, не от кого ждать помощи. Первыми были. А сейчас понаехало всяких… Давай, давай, герои… Страна смотрит на вас… А нет, завалящую кинокартинку подкинуть, рядом же, я уж не говорю, что иной раз консервов даже нет…
Гришка понимал, что говорил совершенно не то, что не по этой причине удрал, да и не было правды в его словах: и кино есть, правда старье, но в тундре и это в новинку, и лекцию вот вчера читала эта… из Ленинграда. … Бывает, что как ни трудно человеку, физически трудно, а он крепится, улыбается, да что там –радуется, что как легко все переносится. Но вот в какой-то критический момент все летит к черту. Иногда и причины-то взрыва душевного не найдешь, то это неудачно сказанное товарищем слово, то даже просто палец пришиб. И вот вместе со слезами боли на глазах начинается кипень в душе. И человек способен на плохое…
Паренек тундровый с едой управился, откинулся на стуле, щеками отсвечивает. У Семена Александровича в тарелках простыло, ковыряется в них неохотно. Раздумывает:
- Может, и в самом деле в отпуск тебе съездить, старуху мою привезешь... Обрадуется тебе – не чужой все-таки…
Встал:
- Ладно, там решим. Пошли до конторы…
Матвей с готовностью соскочил, отодвинул стул Гришка. Оделись, вышли… У столовой парни кучкой, хохочут: собаки напали на женщину-ненку, хватают за подол ягушки. В отличие от собак у ненцев, которые и нарты таскают, и стада охраняют молча, и на охоте лают только при надобности, собаки в поселке брехливые, нерабочие, а потому и без чувства собачьего достоинства, и кидаются на кого попало. Правда, не кусают, побаиваются, но лаять горазды.
Ненка отмахивается от собак, ругается на свом языке. Худи прикрикнул на собак, те отбежали, поджав хвосты, на расстоянии осмелели и затявкали еще заливистей. Ненка, опустив глаза, прошла в столовую. Она слегка хромала и была в своей ягушке похожа на большую утку.
Вдруг налетел вихрь. Упряжка из шести рослых псов молча вынырнула из-за угла, так же молча кинулась на стаю собак. Лай, визг, клочья шерсти. Ненка кинулась в гущу собачьей свалки, кричит, машет руками. Поселковые собаки уже разбежались, лают издали. И упряжка уже далеко, гонится за одним рыжим псом порослее. То-то достанется ему, если догонят.
Из низины наверх карабкается вездеход, швыряя из-под гусениц комья снега и зло рыча. Семен Александрович руку поднял. Водитель машину остановил, открыл дверцу.
- Не до конторы? – осведомился Семен Александрович.
- До нее, - ответил водитель.
- Подбрось-ка, - сказал Семен Александрович.
Нырнули в кузов, под брезентовый тент. Уселись на боковые сиденья. Вездеход рванул, сидящих швырнуло, прижало друг к другу.
Контора – барак, собранный из трех типовых домов. Строймастер показал свое искусство, подогнал стык в стык, да еще на стенах сэкономил. Как зайдешь, направо – радиорубка. Отсюда начальник экспедиции держит связь со всеми буровыми.
- Вас искали, - сказал радист Семену Александровичу. – Совещание. Из области приехали.
- Нечего искать, - сказал Семен Александрович, - на послеобеда назначено. Связь с буровыми есть?
- А, как же, - обиделся радист, наушники надвинул.
- Свяжи с пятнадцатой, - сказал Семен Александрович.
В аппарате запищало.
- Пятнадцатая слушает, - прохрипело в динамике.
- Алло, Маврушин, - напряг голос в микрофон Семен Александрович, - Это Сбитнев говорит. … Алло… Сбитнев, говорю, говорит… Алло… “Так ты, значит, как, Семен, - хрипит динамик удивленно,- значит вернулся…”
- Вернулся, вернулся, - микрофон тискает Семен Александрович, - я, Маврушкин, тебя вот о чем тревожу: Гришка-то у меня, не теряй его…
“Ты, значит, теперь что, Семен, на базе остаешься? – хрипит динамик, - Значит тундра-то, она, того… заела…”
- Заела, знаешь, - говорит Семен Александрович, - я тебя чего тревожу, Маврушин? Гришка-то у меня, повидаться позвал, понимаешь?
“А чего он, значит, сукин сын, не того… не предупредил, значит, - обиженно хрипит динамик. – За такие дела, значит, раньше год принудиловки давали, а нынче, значит, по сорок седьмой или с вычетом…”
- Ты Маврушин, когда на базе-то будешь? – спрашивает Семен Александрович. – Когда будешь здесь, а?..
“Да вот собираюсь, значит, - хрипит динамик. – Собирают нас. … Вон, и шарманка тарахтит… Ты не знаешь, зачем собирают? Говорят, начальство приехало… Толком не передали…”
- Ну, тогда увидимся, - напрягает голос Семен Александрович,- Увидимся, говорю… Алло!..


ПАМЯТЬ ТРЕТЬЯ
… Постой, паровоз, не стучите колеса.
Кондуктор, нажми на тормоза.
Я к маменьке родной, с последним поклоном
Хочу показаться на глаза…

Горланил кто-то на крыше вагона. Перестукивают колеса. Перестукивают в лад злым и невеселым думам. Так-не-ладно, так-не-ладно, - говорят колеса. Давно уже скрылись огоньки деревни. А вместе с ними уплыло в ночь все: и детдом, и Эльфас, и Оксана Осиповна, и Петька-Горошница, и Санька-Чика, и почти четырнадцать прожитых лет, наполненных и материнской лаской, и детской дружбой, самой чистой из дружб, и сиротским отчаянием, первым отчаянием одиночества, когда кажется, что все люди, как тени, ходят рядом с тобой, и что все это нереально, а реально одно – пустыня, в которой ты затерялся, и где нет тебе ни от кого помощи. И первым чувством самостоятельности, той полудетской самостоятельности, которое отрицает всякое вмешательство взрослых в твою жизнь, и, не разбираясь в поступках, толкает на утверждение себя.
… Ах, здравствуй, мама, и все мои родные.
Наверно, не ждали вы, меня-а?
А я к вам вернулся, вернулся ненадолго,
Вернулся я со сроком на два дня!

Горланили на крыше. Гришка поприжался плотнее к двери вагона, спрятался за выступ – ветер больно сек лицо угольной крошкой, и приходилось беречь глаза, ненароком попадет горячая крошка, наплачешься. Искряной шлейф над паровозом, и мимо шмыгают искры, гаснут в темноте. Вместе с Гришкой на подножке еще два мужика – на одном фуфайка замызганная, другой в полушубке не по сезону. Тот, что в полушубке, сплевывает на ветер, говорит соседу.
…- Вот и решил я вместе с бабой в Сибирь податься. Не хрен жрать, так на рыбе проживешь. Свояк приезжал, говорил, рыбы тут пропасть. Опять же лосей по тайге набросано. С ружьишком, так совсем ничего. Баба поначалу вой подняла – дом, дескать, да и родичи здесь похоронены. А тут на край света, кто-то припас, мол, для нас пряники медовые. Ну, а цыкнул пару раз – попримолкла.
Мужик, не отпуская поручня, слазил в карман, вытащил пачку папирос. Одну папироску в рот сунул, другую соседу положил. Пробормотал: “Подержи-ка меня”. Кресло вытащил, почиркал о камень. Фитиль задымил. Прикурил сам, мужику дал. Позатягивался дымом, продолжал.
- Мы с бабой одни остались. Дочь до победы месяц, считай, не дотерпела. Где-то под Берлином смерть ее уловила. Они, как это, всем классом на фронт решили… С детства я ее рукой не трогал, а тут, как заявила, ремень снял… Дома не ночевала… Только на станции и помирились… Да-а…
Гришка обнял поручень, задремал.
Люди облепили вагоны, как муравьи зеленую ветку. Ехали на подножках, на переходных площадках, на крышах. Кондукторы сначала шугали, потом отступились. На станциях железнодорожная милиция очищала подножки. Мужики и бабы слезали, отходили в сторону, прятались за вагоны, но как паровоз давал свисток, снова кидались на подножки. После войны многие кинулись на поиски новой жизни. Хотелось ее скорее, чтобы наверстать голодное время, и вот ехали, ехали…
- Облава, - очнулся Гришка от голоса мужика в полушубке. – Эй, баба, кидай узлы.
Баба, дремавшая на узлах на переходной площадке, встрепенулась, что-то забормотала, передавая узлы мужику. Поезд стоял на какой-то станции. Вдалеке, за желтыми полями, прилегла деревушка. Небо было чистым и холодным, легкий ветерок шевелил между рельсами желтые листья. В голове поезда гомонили, толпились мужики и бабы, петухом ходил рядом милиционер из железнодорожной милиции – фуражка красная, форма черная, на брюках лампасы и сабля на боку. Ва-а-жный.
А двое уже к Гришкиному вагону подходили. Скатился клубком, с подножки отбежал. Баба с переходной площадки слезала, зацепилась подолом, заголосила.
- Пройдемтя, пройдемтя, граждане…
- Да мы билет хучь сичас, - мужик начал.
- А, я арю, пройдемтя, - милиционер говорить не позволил. Баба отцепилась, слезла. Повели в общую кучу. Мужик в фуфайчонке рядом стоит, нос посинел.
- Посадят их? – спросил Гришка.
- На кой хрен кому они нужны, - сказал мужик. – Документы проверят и отпустят. Ну, штрафанут за безбилетство. Будут другого поезда ждать.
Второй милиционер к ним направился. Гришка отбежал, мужик остался. Милиционер поговорил с ним, повел его с собой в голову поезда, где толпились снятые безбилетники. И тут паровоз без свистка громыхнул вагонами, взял с места. Со стороны – где только прятались – кинулись к подножкам мужики, бабы, девки и парни. Гришка подбежал, одну подножку пропустил, вторую – народу было много, за третью не успел ухватиться и потом долго стоял, глядя вслед вагонам.
Солнце уже высоко. По леску – пожар. Красные язычки огня пускает осина. И желтые, жаркие – березняк. Над далекой деревушкой синее-синее небо. Мирно так, спокойно, и свежим хлебом пахнет. Идет Гришка рыжим колючим полем к деревне. У края поля угольки шиповника светятся. Сверкнул, подошел, пососал ягод, выплевывая мякоть с семечками. Ремень потуже подтянул.
На отшибе дом стоит, ограда глухая. Подошел, постоял у ворот, раздумывая. За оградой молча пес кольцо по проволоке протащил, затих у ворот. “Без штанов оставит, стерва”, - подумал Гришка. Насмелился, брякнул запором, толкул ворота. Пес басовито залаял, заметался на привязи, кидался, припадая на передние лапы. Был он ростом чуть ли не с годовалого теленка, и у Гришки душа захолонула. Крыльцо у дома высокое, крытое. На крыльцо мужик вышел, борода по грудь, взгляд с ущуркой. На Гришку смотрит:
- Чего тебе, малый?
На пса прикрикнул:
- Цыть, Барсук!
Пес порокотал горлом, поплелся к крыльцу, прилег – голову на лапы, глаза в Гришку. Гришка за псом взглядом проследил, к крыльцу двинулся. У пса в горле опять заклокотало.
- Цыть, Барсук! – хозяин на пса шикнул. – По какому делу пожаловал, мужичок? – к Гришке снова обратился.
Гришка воздуху в грудь набрал.
- Дяденька, я вам дрова поколю, - выдохнул.
У мужика в бороде пчелкой улыбка завозилась.
- А, дорого возьмешь за покол-то? – спросил.
- Не-е, - Гришка ответил. – Ломтик хлеба. – Помолчал, добавил. – Если не жалко, то и еще чего можно.
- Для хорошего работника чего ж жалеть-то, - мужик улыбку в бороде ладонью прихлопнул. Ладонь у мужика темно-сизая с желтинкой, что твой карась. – Заходи в дом, договоримся.
Гришка на пса с опаской посмотрел.
- Цыть, Барсук, - сказал хозяин. Пес Гришку недоверчивым взглядом проводил. В доме пахло разнотравьем. Все перешибал полынный дух. Стол восково отсвечивает, чисто выскобленный. Лавки у стен тоже скобленные. На деревянной кровати постель под одеялом, сшитым из разноцветных лоскутков, под подушкой полыни охапка. В стене гвоздь, на нем пара ружей и протертый патронташ: выставили желтые задки патроны. У порога сапоги приткнулись, дегтем отсвечивает. Хозяин кряжистый, а по лицу – давно дедушка, Гришка определил.
- Садись-ка, паря, - хозяин сказал, - на пустой живот говорить, что воду в ступе месить. А разговор у нас сурьезный. Так что ли?
- Так, - согласился Гришка.
- Ну, вот и посмотрим, что нам в горшке Макеевна оставила,- хозяин продолжил. Покряхтел у печи – печь большая, с полдома, - чугун ведерный выволок. Крышку снял – у Гришки рот слюной затопило, щами наваристыми понесло.
- Ты из чьих? – хозяин спросил. – Уж не Фомы ли Котугина сын?
- Я не здешний, дедушка, - Гришка ответил. – Я с поезда.
- Ишь ты, из дядьки-то в дедушки перевел, - хозяин сказал. На полдороге к чугуну чашку задержал, к Гришке обернулся.
“Еще и поесть не даст”, - у Гришки в животе затосковало.
- С поезда я, милиция прогнала, - заторопился с рассказом. – Один я, ни отца-матери. В военно-музыкальную школу не приняли… По ушам не прошел. Теперь вот куда не знаю…
Торопился рассказом, надеялся уж только на кусочек хлеба.
- Тебя как хоть кличут, - хозяин спросил.
- Гришкой.
Хозяин в чашку плеснул, еще со дна погуще добавил, поставил перед Гришкой. Меж стеной и печной трубой полка приделана, над полкой чеснок с луком в бусах висит. Хозяин каравай достал, отрезал ломоть, Гришке положил. Себе в стакан граненый чаю плеснул красноватого, присел на лавку, напротив. “Ешь”, - Гришке сказал. Гришка от краюхи откусил, в скулах заломило, проголодался. На щи налег. Хозяин из стакана потягивает, на Гришку смотрит.
- Так безотцовщина, говоришь?
- Угу, - у Гришки рот набит, прожевать не успевает.
- Расскажи, коль не лень, чей да откуда, - хозяин спрашивает.

Между хлебками рассказывает Гришка про свою жизнь. О детдоме только умолчал, о том, что тягу дал из детдома.
У хозяина глаза загрустили. “Война, проклятая”, скольких осиротила – не счесть. Гришка чашку до дна выскреб. Хозяин кружку чаю перед ним поставил, достал из мешочка кусок сахара. У Гришки в глазах туман, разморило с дороги, устал не спавши. – Ложись-ка, паря, на лавку, отдохни, - хозяин встал. – Какой из тебя сейчас работник. Квелый ты стал. – Кинул на лавку лопатину. – Да и дровишки-то я, не зная случая, сам переколол. Вот ведь какая заноза. – Улыбку опять из бороды выпустил. – Отдохни, а там придумаем работу.
Гришка до лавки доплелся, упал и, не возясь, заснул.
Хозяин сапоги натянул, фуфайку перетянул патронташем. Ружье со стены снял. Вышел, дверь тихо прикрыл. Пса отцепил: “Пошли, Барсук”.
Шел тихой улицей. Где-то вдалеке песня, знать бабы на уборке себе помогают. Полуторка, расхлябанная прогромыхала, пугнула куриц. В щель из кузова зерно помалу брызжет. Курицы снова на дороге сгрудились. Важно гогоча, гуси подошли. Долбанет гусак клювом курицу, та криком зайдется, убегает, хлопая крыльями. Потом снова бочком, бочком к зерну.
Мужик к дому одному свернул, в окно тихо брякнул.
- Макеевна, там у меня парнишка прикурнул, поди, попроведай. Я на деляну схожу.
Окно раскрылось, в окне – женщина осеннего возраста. Платок на ней черный, по-монашьи повязан, одевка темная.
- Из чьих, парнишка-то? Да ты заходи, кваску попробуй, свежего на свекле заварила, - приглашает мужика.
- Из пришлых парнишка, говорит без дому остался. Скажу Митричу, пусть проверит. Паря-то, видать, не из вороватых, лицо правдивое. Много их ноне.
- Уж зайду, зайду, - закивала в окне, - еще сушеницу надо прихватить, поди, хороша сейчас.
- Да уже дошла, однако, - мужик сказал. – Забери там что есть.
- Да уж заберу, - бабуся говорит. По лицу видать – бабуся. Было то лицо строго – красиво. А годы видать, наложили отпечаток. – Заберу, заберу. Вечер Арина с малой приходила. Малой-то недужно стало чего-то. Посмотрела я – сушеница тут в самый раз. Животом малая мается, аж до синюхи.
- Ну, я пошел, Макеевна, - мужик сказал. – Ты понаведайся к парнишке-то.
- Наведаюсь, наведаюсь, - Макеевна сказала, закрывая окно.
По раме слизняк ползет, спинка в земляной крошке.
- Знать, дождик будет, Макеевна, - сказал Федор.
- Я и то думаю, смочит, - откликнулась Макеевна. – Да и в поясницу утром стреляло. Непременно смочит.
Федор ружье поправил, пошел вдоль улицы.
- Как бы насчет дровишек, Федор, а? – из-за плетня мужик окликает.
- А, выписаны, так и приходи, отведу деляну, - Федор в ответ.
- Так я, значит, приду Федор, - мужик вслед. – Вот как управлюсь, так сразу и приду.
Над пряслом рябина располыхалась, гроздья свесила – каждая по фунту. “Дровишек надо, - думает Федор, - впрок запасать надо. Крутая зима будет”. Народом замечено: большой урожай рябины – жди злой зимы.
Федор пошарил ногами, соскабливая грязь, зашел на крыльцо. Над крыльцом вывеска: “Сельсовет”.
- Здорово, Митрич, - поприветствовал председателя. Был тот молод, лет, наверно, двадцати – еще солидность к лицу не прилипла. Откидывал Митрич рукой волосы, падающие на глаза.
- Здравствуй, Федор Поликарпыч, - встал, руку тянет.
Федор ружье в угол приткнул, на табуретку присел.
- Митрич, вот по какой причине к тебе сгоношился, - Федор начал. – Парнишка с утра ко мне зашел, блудящий парнишка. Без родни, без дома, говорит. Кто его знает. Может и не врет. Ты проверь, Митрич, запрос по своему ведомству сделай. Если, в самом деле, парнишка, как тот галчонок безгнездый, то и пропасть недолго. В какие руки попадет…
- Это уж так, - сказал Митрич важно.
- А, у меня сам знаешь, - Федор продолжал. – В доме ребячьего голоска отродясь не было, обошла судьба… Ну, я парнишку-то бы и того… пригрел…
- Это мы можем, - Митрич сказал. – Это уж мы как есть…
- Ну, так ты и давай, записывай, значит, какой адрес я со слов пари понял…
Склонились две головы над столом.
…Спит Гришка, руками разбросался. Притомился.
Макеевна шустрит. Травы отбирает пучечками. Пришептывает. “Это от злого, случая. Это от дурного глаза. Это кровья засуха, а это от грудной болести. А это жабник для Аринкиной девки. А то, можа, папоротника ей дать? Девка квелая, не иначе, какая лихоманка в животе завелась”.
Гришка проснулся, ноги с лавки скинул, огляделся, не понимая, где он.
- Проснулся, голубок, - Макеевна запела. – Сомлел с дороги-то. Откуда прилетел, сизый? Расскажи бабушке.
- А, где дедушка? – Гришка спросил.
- А, он в лес ушел, - Макеевна сообщила. – По лесу его должность-то, голубок, вот он и в лес пошел.
- Лесник, что ли? – Гришка спросил.
- Лесник, лесник, - Макеевна сообщает, сама травами опять занялась. – Как есть лесной, - усмешечку бросила. – Кои года по лесу занимается. Лес-то, мил-голубок, его к жизни вернул, хворобу из тела выгнал. Вот он с той поры все по лесу и по лесу. Чисто сыч какой, - Макеевна улыбку на губах держит. – А ты, голубь, квасу испей. Со сна-то враз мозги прочистит. “Голубь” квасу, услужливо Макеевной поданного, попробовал. Ядрен квасок, холоден – зубы зашлись.
Гришка штаны поддернул, к дверям пошел.
- Ты куда, голубок? – Макеевна всполошилась.
- Приду сейчас, - буркнул.
Вышел во двор, огляделся. Зашел за угол, справил нужду. “Куда сейчас?”, - подумал тоскливо. Уходить не хотелось. Пугала бездомная ночь, неизвестность. От доброты бородатого хозяина, от ласковой потешности Макеевны на сердце у Гришки доверчиво.
Зашел Гришка в дом, к столу подсел. Подбородок в ладони, на Макеевну смотрит. У той ласка из глаз льется, опять Гришку пытает:
- Так поведай, голубок, откуда ты. С какой земли прилетел.
В который раз рассказывает Гришка свою историю. Гордо – об отце. Скребет ногтями столешницу, глаза опустил – о матери.
Охает, вздыхает Макеевна.
- Вот и поехал, куда глядя, - говорит Гришка.
- Гли-ка, Ксютка, - Макеевна к окну просунулась.
Зашла в дом босоногая девчонка, в подоле – охапка трав. Косички жидкие, взгляд шустрый.
- Гли-ка, бабушка, - к столу подошла, подол стряхнула, травы рассыпались.
На Гришку глазами зыркнула, сообщила: - За Волчьей Падью набрала.
- Ходишь одна, греховодница, - Макеевна не зло ругнула. – Волк аль медведь напорются, прощевай светынька.
- Волки летом добрые, - сказала Ксютка. – А медведь только мед ест.
- И откуда ты только знаешь все, - Макеевна ласково. – Попадись на зубы, и тогда не побрезгуют.
- Куда вам травы столько, - Гришка спросил.
Ксютка на него, как на маленького, посмотрела.
- Это не трава, а лекарство, - важно сказала, - болести лечить.
- Ха, лекарство, - Гришка хмыкнул. – Да это же ромашка, а не лекарство. Ее в поле хоть ворохами таскай.
- Зелен ты еще, голубок, - Макеевна вздохнула. – А вот как хвороба пристанет, то и поймешь, лекарство это или как. Окна позолотило. Макеевна собрала связанные в аккуратные пучочки траву, сказала:
- Пойду я, скотина ждет, - поправила на голове черный полушалок, к Ксютке: - Ты побудь с Гриней, пока Федор придет. – Усмехнулась: - Завлекай парня, невеста. Он, вишь, из городских, кавалер. – И Гришке: - А то с нашими-то со всеми уже передралась, неинтересно ей.
Пошла. Ксютка сидит, щеки цветом в шиповник спелый. На Гришку глазами стрельнула.
- Скажет тоже бабушка. Я не дерусь. Просто мне с ними тоскливо. А ты издаля сюда приехал.
- Из Москвы, - сказал Гришка.
- Ну да, - не поверила Ксютка.
- А, сколько тебе лет? – спросил Гришка.
- В мае десять было, - сказала Ксютка. Похвасталась. – Я майская. Как в ухе сера закипит, значит – к теплу. Верная примета.
- Ишь ты, колдунья, - сказал Гришка.
- Это мою бабушку колдуньей дразнят, - обиженно сказала Ксютка. – А она и коров, и овечек, и людей лечит. Травами. Все к ней поклоняются.
- А, ты чего отстала, - сказал Гришка. – Тоже колдуньей будешь.
- Я все травы знаю, - похвасталась Ксютка. – Вот если ромашку нарвать, и от живота, и от зубов, и когда поясницу схватит пользоваться можно.
Вон полынь под подушкой, чтобы блох да клопов не было. Им полынный дух невтерпеж. Опять же болячки разные лечить настоем. И когда черви в животе – пить надо. А еще от червей папоротник хорошо. А если чахотка, то хвощ идет или кровохлебка. Опять же чернобыльник хорошо. А если ногу порубил, то подорожник пользуй, или пастушью сумку, водяной перец хорошо, или калина. – Остановилась, перевела дух. Похвасталась: - Видел? Это все меня бабушка научила. И вовсе она не колдунья.
- Ну, тогда знахарка, - сказал Гришка.
- Скучно мне с тобой, - сказала Ксютка. – Пойду я.
И траву стала собирать.
- Постой, постой, - Гришка всполошился. – Я ведь не нарочно. Я так… Ты сиди. – Пригрозил: - А то я сейчас на паровоз и уеду.
Ксютка плечами пожала худенькими, но не ушла, осталась, перебирала пальчиками травки. Не глядя на Гришку, сказала вдруг охрипшим голосом, знать за бабушку обиделась.
- А, вот василек при лихоманке пользителен, или когда глаза болят… Или когда чирьяки по телу…
- Ты не обижайся, - сказал Гришка.
- А, знаешь, почему василек васильком зовут? - спросила Ксютка.
- Не-ет…
- Вот слушай. – Ксютка поегозилась на лавке, устроилась поудобнее, начала сказ. – За Волчьей Падью у нас речка есть, Присуха зовется, а там омут. Большой да гиблый. Нырнешь и не вынырнешь. Потому что там Водяной живет, и он на дно утянет. И вот у этого Водяного дочь была, русалка. Ночью на берег вылезет и сидит. Сама синяя, а волосы зеленые. – У Ксютки голос до шепота сел. Видать самой жутко от рассказа. – А в деревне парень жил, Василка. Шибко красивый был. Коров пас и все на рожке играл. Как заиграет, так русалка на берег вылазит и слушает. И вот полюбила она Василку. Мочи нет, как полюбила. А Василка то ее и не видит. Сидит и на рожке посвистывает. А у Василка невеста была, Катя. Ой, какая красивая. И как придет она к Василке, в омуте волны так и ходят, так и ходят. Это русалка злость свою выказывает. И вот как-то пришла Катя, а ее Василки нет. Только цветок синенький растет, как вода глыбкая. А из омута плач такой жалостливый. Это русалка Василку в цветок превратила и плачет. Вот и стал Василка васильком. – Помолчала Ксютка, спросила шепотом: - Страшно, правда? А русалка и сейчас плачет. Как волны по реке пойдут, да дождь, так и плачет, и плачет жалостливо.
- Ты мне покажешь место, я ее за косы из воды вытащу, - сказал Гришка.
- Ой, не надо, - испугалась Ксютка. – А то она и тебя в какую траву превратит. – Подумала о чем-то, сказала: - Вот если с дедушкой Федором, тогда не страшно. Он в лесу совсем никого не боится, хоть волк, хоть филин. Филин знаешь, как страшно по ночам кричит? – Щеки надула, изобразила: - Фу-гу, фу-гу! Он клады караулит, и кричит, где клад зарыт. Только никто еще не находил. Когда днем к тому месту подойдут, где филин фугал, а его уже нет и все пусто.
- Какие тут клады, - сказал Гришка. – Вот в Америке, где индейцы, там золото зарыто.
- А, здесь, если хочешь знать, раньше хан Кучум жил со своим войском. И все навоеванное они в землю зарывали.
- А дедушка Федор вам родня или как? – поинтересовался Гришка.
- Не-е, - протянула Ксютка. – Когда моего дедушку давно-давно убили, то все думали, что это дедушка Федор сделал. Он тогда еще не был дедушкой Федором, а был совсем молодой и без бороды. И его забрали, и в тюрьму посадили. А бабушка моя знала, что это не дедушка Федор убил, и все хлопотала, хлопотала. А потом, когда его выпустили, у него чахотка была, и он чуть не помер. А бабушка его все травами лечила. А он в лесу все жил, на пасеке. И вот сейчас они с бабушкой друзья. А нам он вовсе не родня.
- А, отец с матерью у тебя где? – Гришка поинтересовался.
- А, папка на войне сгиб, а мамку лошадь стоптала. Давно еще. Я маленькая была. Лошадь змея укусила, она как кинулась, да на мамку.
Ворота скрипнули, Барсук взлаял.
- А, вот и дедушка Федор идет, - сказала Ксютка.
Лесник зашел, ружье повесил на гвоздь, сапоги снял. Прошел к полке, снял горшок с квасом. Припал бородой, грудь ходуном.
- Сумерничаете? – спросил. К Гришке обратился: - Не передумал работать-то?
- Не-е, - сказал Гришка.
- Ели чего? – спросил Федор.
Молчат Гришка с Ксюткой.
- Ну, так и поужинаем за одним, - Федор сказал.
- Я за молоком сбегаю, - вызвалась Ксютка.
- Давай, давай, быстроногая, - Федор одобрил.
Ужинали в сумерках редькой с квасом, молоком, забеленным.
После ужина Ксютка домой ушла, предварительно с Федором договорилась, что он их с Гришкой завтра на Присуху сводит.
Федор лампы не зажигал, жег самокрутку у окна. Сидел в углу Гришка. Слышались далеко девичьи припевки. Гуляла молодость, выпевала молодость. Только и попеть в эти синие вечера в семнадцать лет. А уже после свадьбы не до песен – свое хозяйство блюсти надо.
- Как, жить-то думаешь, сынок? – спросил Федор.
Ожгло Гришку от теплого слова. Стосковалось сердце по имячку “сынок”. Сглотнул слюну, ответил тихо:
- В музыкальную хотел, не приняли…
- Что ж, и музыка неплохо, коли посерьезней задумки нет… - раздумчиво Федор говорит. – А серьезная задумка в жизни человеку ой как нужна. Чтоб, значит, вслед люди не плевались. Чтоб жил не как тот лопух у дороги, а корабельной сосной.
Помолчал, будто что-то припоминая.
- Ежели тебе некуда деваться, живи около меня. Места хватит. К лесному делу тебя приучу. Да и помощник мне надобен. Сам-то хоть и не стар, да силишка не та. Не смотри, что кряжист. Всяко и в жизни бывало. Как совка сосну ест, так и меня подъедало.
- А, за что тебя, дедушка, в тюрьму садили? – спросил Гришка.
- Сказала уже востроглазая, - усмехнулся Федор. – Ладно, потом расскажу, а пока давай-ка спать.
Процеживался сквозь оконные стекла желтый лунный свет. Далеко где-то печалилась песня. Спокойно спал Гришка, спокойно, как дома.
…Утро было хрустальное. Казалось, брось камушек, ударится он о небо, и все зазвенит, зазвенит тонко, переливами. Шли поникшей луговиной к лесу: впереди Федор, за ним Гришка, Ксютка сзади подпрыгивала. У Гришки с Ксюткой мешки, шишки собирать. Барсук в стороне рыскает, мышей шугает. Дорога нырнула в тень густого сосняка, топорщившегося на краю поля. Гришка палку подобрал, шел размахивая. Было ему хорошо, сытно, и приятно холодило в животе от кружки густого молока, выпитого перед дорогой. Муравейник большой увидел, посунулся ткнуть палкой.
- Ты чего, ты чего, - Федор окликнул. – Да ты ж их крова лишишь, а полезней в лесу твари поискать надо. – Сказал неукорчиво: - Без крова-то сам знаешь, как тошно.
- А, какая от них польза? – Гришка смущенно пробурчал.
- Да если здесь муравейник, то я за гектар леса в окружности спокоен – ни один паразит не поселится, ни жук, ни гусеница не выживет. А живут-то как, ты посмотри. Это же человеку поучиться надо. Не каждый для себя, а все сообща, сообща. И работают все на общий котел. – В голосе Федора ласковость. – Вот посмотри, посмотри…
Муравей тащил гусеницу, раз в десять больше его. Тащит, надрывается. Мимо другой муравей бежал по своим делам. Увидел, товарищ надрывается, свернул с дорожки. Сошлись головками, усиками пошевелили.
- Гли-ка, договариваются, договариваются, - восхищенно Ксюшка шепчет. Муравьи договорились, вцепились оба в гусеницу, поволокли. А тут еще и третий приспел. Тащат.
- Видал – миндал, - Федор весело. – Вот это работа. Один за всех, все за одного. А ты – зорить было хотел.
Дальше пошли. Федор Гришке по пути объясняет.
- Холмики видишь? Соснячок на них. Травным называется. Потому как покров по низу разнотравный – папоротник-орляк, сочевичник, овсяница и прочее. Тут так себе, для прогулки. А вот пониже соснячок, это – брусничник. Да и черники тут вволю, и рябинка в подлеске есть.
А вон там, гли-ка, склончик. Березнячок там, злаковый прозывается. Туда иди за костяникой, шиповником, рябинкой да черемухой.
Глубже в лесок нырнул.
- Скоро Волчья Падь, - Ксютка Гришке шепнула. – И могилка дедушки скоро.
- Какая могилка? – Гришка не понял.
- Час придем, - Ксютка шепчет.
На поляну ласковую вышли, на всю поляну одна сосна развесистая хозяйкой. У Федора лицо построжало, и Ксютка присмирела. Под сосной развесистое пятно желтое, как будто упал сюда золотой лучик солнца и застыл, не улетая. Скамейка рядом – два чурбака в земле, доской, струганной спаренные. А желтое пятно – островок пшеницы. Звенят наливные колосья.
- Вот здесь, - Ксютка шепчет.
Присели на скамеечку. Федор за кисетом полез, “козью ножку” скрутил, прижег, задымил. И сидел молча. И Ксютка молчала. И Гришка чего-то ждал.
- Я тебе про серьезную задумку вечер толковал, - Федор к Гришке повернулся, взгляд далеко-далеко. – У каждого человека в жизни определение должно быть, зачем живет он. – Помолчал раздумчиво. Потом Гришке: - Ну, садись поближе, Гриня, да навастривай ушки. Поведаю я тебе, о чем колоски поют – перезванивают.
И Ксютка к Гришке прижалась. Не раз, поди, слыхала историю про своего деда, а все не устает слушать.
- Откуда появился тот золотистый парень в нашей деревне, никто не знал. И то сказать, много всякого люду в ту пору по лесам шаталось. Но этот не их тех был, кто по лесам прячется. Где двое сойдутся, он третьим подходит. И я, говорит, вашим лаптям подвязка, как живете, что жуете, не пора ли богатеям в сусек заглянуть, свой ремешок на животе распустить? Кого побогаче встретит, тоже губы в улыбку складывает: не сходится, мол, жилеточка-то на животе, не помочь ли за столом посидеть?
Ну, до поры-времени его не трогали: кто, мол, знает залетного, обидь – пустит красного петуха, и будь здоров. Пытаясь, правда, разузнать, кто он и откуда, да парень на все вопросы только отшучивался. От земли, говорит, золотое зернышко. Так к нему и приклеилось: Золотое Зернышко.
В губах-то девичьих ласковых это имечко мягче соловьиной трелью выпевалось. Не одна у Присухи-речки ночки светлые летние коротала, Золотое Зернышко поджидала, сладкую мечту надежду в сердце лелеяла. И то сказать, парень-то, как колосок в бурьяне, заметный был. Бывало, придет на вечеринку, подмигнет гармонисту: “Наддай-ка”, руками, как сокол крыльями, развеет, и пошел по кругу. Дробью да в присядку.
У Федора взгляд воспоминаньем окутан, бороду разгладил, прокашлялся:
Эх, дроби, дроби, дроби
Пташечка залетная.
Эх, люби, люби, люби…

Да-а… Гармонист до седьмого пота взмокнет, а Зернышку хоть бы хны. Словом, заноза сердцу девичьему.
Задумался Федор, цигарка в пальцах истлела. Где-то дятел застучал громко, Гришка аж вздрогнул. Сидит Ксютка, в бороду Федору смотрит.
- Да-а… Наших парней обида берет, проучить залетного собрались. Отозвали как-то с вечеринки на улицу, один верзила, ростом с жердь, кулак Зернышку к носу поднес: понюхай-ка, чем пахнет. Надолго ли, петушок, в наш курятник залетел, не пора ли с насеста?
Да-а… А зернышко кулак отвел, говорит:
- Сам понюхай, авось, мозги прочистятся. Да еще вон тем поднеси, - Кивнул на дом Голованя-кулака. В этом доме сейчас Ксютка с бабушкой живет. Да-а… Вот и говорит Зернышко, это, мол, их сынки, Голованя и других, значит, ваших курочек за ленту красную да пряник медовый покупают. А нам делить нечего. У меня богатства – крест да пуговица, у тебя в огороде – хрен да луковица. А разговор у меня к вам другой есть. Отвел парней за угол, да и начал разговор про комбед, про комсомол, про то, что хлеб городу надо, фронту надо. В деревне нашей тихо было, все эти комбеды и комсомолы стороной обходили. А тут на тебе…
Да-а… С той поры затосковали девчата. Зернышко и сам на вечерки редко приходил, да и парни дорогу забывать стали. Кои девки и на зимнюю свадьбу надежду потеряли. Парни собираются в старой бане и о чем-то толкуют.
А вскоре и комсомольская организация в деревне нашей объявилась, и Зернышко – ее первый секретарь.
Смекнули, кто побогаче, с какого боку им огонька ждать. По ночам Зернышко ловили, упреждали:
- Ты, залетный, наших парней не смущай. Да и в деревне тебе делать нечего, дом еще для тебя не выстроили.
- А, я на квартире проживу, - улыбит губы Зернышко, - к вам бы пошел – стол сытнее – да боюсь, пес в ограде злой. А у меня всего одни штаны, да и те с заплатами.
Звенят колоски, перезванивают. Слушает Гришка далекую быль, слушает Ксюшка сказ-легенду о деде своем.
- Ну да попервоначалу богачи всполошились, а потом и успокоились. Никакого беспокойства им от комсомола не было, разве что в частушках протянут, или в клубе покажут, как богатеи бедняцкий класс зажимают.
Ну, кулачкам от этого не холодно, не жарко. Да и Зернышко, видят, в свояки лезет. У них между Аленкой, первой красавицей на селе, любовь вышла. Серьезная любовь. Родители Аленки-то было в ремни, а она им: “Убегу. Не хотите дочь терять, не вставайте поперек жизни”. Те и приутихли. Не старое время. На одном настаивали – в церковь венчаться. Ну, тут Зернышко супротив…
Замолк Федор, глаза опустил, тоска и любовь в глазах.
- А, был парень в деревне, который за Аленкой хоть в церковь, хоть сам тара-ры идти готов был. То есть до смертушки любил, да знать, подхода к сердцу не нашел. Знать не судьба ему была…
И снова замолк Федор. Тихо качает ветвями старая сосна, свидетельница тех давних событий, и будто внимательно слушает знакомую быль.
- Врагом смертельным стал тот парень Зернышке. Конечно, не до смертоубийства, а так, грозил. Выпивать начал, с тоски большой выпивать. А чтоб на кого другого посмотреть, на девку там, ни-ни… Такая она была любовь… А когда в деревню отряд продразверстки приехал, Зернышко бойцов по богатым дворам повел. Как ни вострились кулаки: и беднячками-то прикидывались и собак с цепи спущали, а не уберегли хлеб. Все тайники Зернышко указал. Роняли кулаки и лохматые бороды: “Получишь ты от нас зернышко с начинкой. Погоди чуток”
У Ксюшки заранее слезы на глазах навернулись, да и Гришка сердцем напрягся, слушает, сто дальше-то.
- А, через недельку нашли парня вот под этой сосенкой. Живот у него распорот и отборной пшеницей набит. Бумажка к тому месту, где у сердца горячего комсомольский билет носил, ржавым гвоздем приткнута. И каракули на ней: “Жри, сволочь красная. И другим комсомолам хлеба от пуза будет”. И подпись… Того парня… Который Аленку по гроб…
Молчит Федор, прислушивается к своим думам.
- А, дальше-то, дальше-то как, - Гришка торопит.
- А, дальше известно, как, кто над Зернышком изгалялся, недолго по лесам рыскали. Волку-то одна дорога: капкан или пуля.
А здесь под сосенкой, где Зернышко нашли, на следующее лето золотые колоски закачались, кровью зернышковой вспоенные. Кто-то первый урожай собрал, да на большое поле посеял. Чтобы, значит, о нем на широком ветру звенела, людям покоя не давала. Сейчас, может, с той зернышковой горсти все поля колхозные засеваются. А что, вполне может быть. Годков-то много прошло, а каждый год колосок сам помрет, да сотне другим жизнь даст. Вот какой подарок оставил Зернышко людям. Нельзя жить без того, чтобы подарка не оставить. Понял, Гриня?
- А, с тем парнем-то как было? – Гришка спрашивает.
Вздохнул Федор.
- С парнем-то худо было. Таскали его по следствиям да тюрьмам безвинно. Ошибка была, навет. А дознаваться-то не дознались правды. Аленка-то сама его выручала, до Москвы ездила, с мальцом на руках. Бабе-то любовь дорога, хоть и в сердце без отклика. Вызволила, а тот уж на последнем издыхании почти, чахотку получил…
-Это ведь ты был, дедушка Федор, - Ксюшка встряла.
- Ладно, что было – то, было, да вот быльем порасти не может, - Федор грустно улыбнулся, поднялся со скамьи: - Ну, отдохнули чуток, пошли дальше. А ты чего, Ксюша, его на Присуху тащишь, уж не в женихи ли готовишь? – над Ксюшкой посмеялся.
Та в румянец:
- Не-е, он хвастал русалку из омута за волосы вытащить, которая Василку погубила, так вот я его и веду. Пусть не хвастает.
- Ну, ну, - сказал Федор, - таскайте ее, разлучницу…
- А, почему речку Присухой зовут? – Гришка поинтересовался.
- А, хороводы там водили, - Федор ответил. – После хороводов, глядишь, и к свадьбе дело идет. Вот тебе, и Присуха сердечная.
Звенит лес. У березок чуть не до подолу желта. Береза с верши желтеет, весну раннюю предсказывает. И вдруг лесок оборвался, а впереди - одна к одной выстроились сосенки. Зеленые платьица выше колен, ноги докрасна загорелые. Ветками помахивают, вот с радостным смехом кинутся навстречу. У Федора взгляд теплее.
- Мои, - сказал гордо.
- Это дедушка Федор все посадил, - Ксютка объясняет.
- Руками все? - Гришка удивляется.
- Зачем руками, - Федор поясняет. – Руками лес не садят. Семена.
Качает вершинками сосенки. Большая долгая память о жизни лесниковой. Идут сквозь ряды зеленые, и каждая сосенка норовит потрогать, поблагодарить за жизнь.
Речка Присуха узкая, перепрыгнуть можно, но глубокая омутистая. Скользит голубой змейкой меж крутых бережков. На поворотах трется о берега прохладной спиной. В омутах успокаивается, отдыхает. Здесь желтеют кувшинки. А кое - где, как невесты в подвенечном платье, лилии.
- Вот здесь русалка живет,- шепчет Ксюшка.
Дно омута далеко, не видно его. Только зеленые косы полощутся. А то вдруг круги пойдут по воде неведомо чьи. Ивы прямо над водой вытянулись, рассматривают что-то в воде.
Федор на бережок присел, откуда-то сверок тряпичный достал. В свертке краюха хлеба, лук, в узелочке соль, яички вкрутую. Сидели, обедали. Спокойно Гришке, хорошо…
- Шишек насобираешь, и на тебя с сотняжку сосенок посадим, - Федор Гришке говорит. Хорошо Гришке, будет собственный лесок.
- Человек без одежды не может, а земля без леса, - говорил Федор. – Чахнет она без леса, сохнет… А мы его не бережем, лес-то… Сколько рубят, сколько губят, а садить некому. А если бы так: сотку вырубил, две посади. Лишим землю ее красоты, не простят нам внуки.
- Лесу у нас много, - сказал Гришка. – Мы в школе учили.
- Много да не на века, - Федор сказал. – Вот революцию сделали, Гитлера одолели, собаку, а все для чего усилья? Я так понимаю, чтобы было все цветущим садом. В саду и жизнь-то светлая. Беречь ее надо, землю-то, усаживать лесом…
Домой вернулись затемно. Тащил Гришка мешок шишек, и Ксюшка тоже. И снова Гришка подумал, что вот уходить надо, а уходить некуда, не хочется уходить. Казалось, вернулось все детское, ласковое. И хотелось, чтобы было это все долго, долго – навсегда.
Федор мысли подслушал, сказал:
- Живи пока у меня. Надоест: вольному воля… Учиться тебе надо… Да и мне не так одиноко будет… Правда, Ксютка?
- Пусть живет, - Ксютка по-взрослому решила. – Будет мне помогать задачки делать…
- Ишь, трясогузка, уже и выгоду увидела, - усмехнулся Федор.


СТРУСИЛ
“Трусоват же ты, братец, - сказал себе Гришка. – Трус и сволочь”. Не полегчало. С полчаса он уминал снег около больницы, смотрел на желтые окна, стараясь угадать, за которой рамой лежит Кешка. Заходил на крыльцо, сбивал снег с валенок, и снова не решался открыть дверь. Потом плюнул и потопал обратно. Здесь и обругал себя по дороге. В столовой официантки убирали столы, готовились к вечеру. Гришка стукнул легонько в окно. Аня отошла, прижалась лицом к стеклу, вглядываясь в сумеречную синь за окном. Гришка знаками показал: открой. Знать подумала что-то свое баба, усмехаясь полными губами, к двери пошла.
- Не терпится? – спросила встречая. – Уже и похмелиться захотел?
Гришка снег отряхнул, прошел к буфету. Рыхлая буфетчица сонно посмотрела, сказала: “Рано еще, не отпускаем”.
- Да дай ему, тетя Дора, - Аня встряла, - видишь, душа у человека жаждет.
- Из каких тебе? – тетя Дора осведомилась, будто ведала винами всех марок.
- Местного, кофейного, - сказал Гришка.
Для вечернего кафе в столовой готовили специальный напиток: спирт разведенный с кофе. Получался кофейный ликер. Легкие вина в поселке были только в навигацию. Летом приходила баржа с бочками и ящиками. Продавали до осени только вино. Спирт приберегали на зиму. Вино оставлять нельзя: при пятидесяти градусном морозе из него получалась груда стекла с разноцветным льдом. Убыток кооперации.
Гришка опрокинул стакан, подышал, засосал конфеткой.
- Спасибо, тетя Дора, - поблагодарил.
- Не за что, племянничек, за свое пил, - тетя Дора ответила.
- Вечерком приду повеселиться, - сказал в пространство, пошел к двери.
Аня проводила, чтобы закрыть.
-Много таких вас в тундре? – спросила насмешливо.
- Каких? – спросил Гришка.
- Таких малохольных, - сказала Аня.
- Много, сказал Гришка. – Только такие и водятся.
В конторе совещание уже закончилось. Не торопко курили в коридоре. Кто уже ушел, а кто в кабинете с московским гостем говорит. Гришка в кабинет заглянул. Был гость невысокого роста – начальник экспедиции Шибякин в два раза длиннее – худощавый молодой, но с лысиной во всю голову. Что-то объясняет мужикам. Гришка прикрыл дверь, закурил, постоял у окна в конце коридора.
“Трус ты”. Было тоскливо. Все видел Ксеню.
Коридор пустел понемногу. Маврушина и Сбитнева Гришка не видел. Знать ушли раньше. Ходила с ведром по кабинетам старушка – ненка, мыла полы. Только в кабинете начальника экспедиции еще разговор.
За окном полыхнуло желтым, зеленым. Гришка поднял воротник, вышел на улицу.
В полнеба горело северное сияние. Шторы желтого, зеленого, голубого хрусталя спускались до земли, ходили волнами. В тундре светло-светло. Казалось, и свет в окнах погас, до того светло. А занавес разноцветный волнуется. Вот скрылось синее, и наплывает зеленое. Вот зеленое поблекло, и желтое все покрывает. Звездочки стушевались. Лишь выглядывают одна, две из-за горизонта. Далеко им до этой красоты. Северное сияние – оно всегда цветом в счастье. Такое же яркое и разноцветное. Оно, как музыка, как хрустальный дворец с жар-птицей. Оно, как счастье. А счастье словами не опишешь, надо почувствовать.
Оно и быстротечно, как счастливые мгновенья. Вот переливается, переливается всеми красками. Вот уже бледнее и бледнее, как бы не верит само, что уже конец. И синяя ночь все больше и больше отбирает неба у жар-птицы. И вот уже гаснет медленно, медленно. Редкие неяркие вспышки, как последние взмахи крыльев умирающей птицы. И все. Снова мороз и холодные звезды.
- Сбитнев где живет? – спросил Гришка у проходящего парня. Тот отвернул воротник, высунул нос. “Э-вон”, - рукой показал. Дом барачного типа. Два подъезда с торцов, два сбоку. Подъезды – крыльцо в две дощечки с крутыми сенями. Иначе нельзя: по крышу в непогодь заметает дома. “С крайнего крыльца заходи”, - сказал парень и пошел по своим делам, спрятав нос в воротник.
Перед дверью Гришка долго отряхивал снег с унтов. Открыл дверь. Комната у Сбитнева небольшая. Одна стена в книгах, с собой привез. Разные пособия по геологии, по бурению. Художественных много. Старых еще, дореволюционных изданий. Отдельно сочинения Ленина, отдельно – Сталина. Не выбросил, не сжег в период массовой ликвидации памяти. Вспомнилось: когда умер, все плакали. Паровозы гудели на станции, тревожно гудели, как, наверно, мамонты в смертную минуту, когда их в ямах камнями добивали. Машины кричали по-бабьи, жалостливо. Всеобщие пять минут слез.
А сейчас в Москве маленькая мраморная плита без дат рождения и смерти. Да кто-то кладет постоянно по одному – два цветочка.
На столе записка: “Гриня! Ушли в баню. Сготовь чего-нибудь поужинать. Все в тумбочке. Семен”.
Сходил на улицу, дровишек принес охапку. Скинул куртку, унты. Узким ненецким ножом нащипал лучины, сунул в печь, сверху пару поленьев, чиркнул спичкой. Слабенький огонек прильнул к лучинке, несмело обвился. Лизнул другую. Ожил, запотрескивал.
Гришка полено под зад подсунул, присел, смотрел, как поначалу робкий язычок пламени превращается в большой огонь, и пляшет на черных костях лучины…


ПАМЯТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
В феврале морозы колючие, но днем уже отпахивает влагой. Перезимок, зима на убыль пошла. По ночам слышен далекий волчий вой, у волков свадьбы. Гришка, живя у Федора, лицом округлился, окреп. Часто в лес Федора сопровождает. Помощник. Не бывает теперь лес без присмотра. Мужики на Гришку косятся. Раньше, бывало, Федор дома, мужики в лес норовят, порубить. Сейчас Федор дома, Гришка в лесу, Гришка в школе, Федор снег лыжами мнет. На Гришке полушубок бараний, шапка из лисы, валенки. Никакой мороз не страшен. Берданка старая за плечами – попробуй, тронь.
У Гришки с Ксюткой дружба большая, как брат и сестра. Вот и сегодня сидят вместе. Гришка свои задачки, Ксютка свои решает. Лампа керосиновая на столе. В печке на углях щи доходят. Придет Федор из леса, погреется. Только долго сегодня нет Федора.
- А, вдруг волки? – Ксютка шепчет. – А, Гриня? Вдруг волки?
Ежит узкие плечонки, боязливо в окно смотрит. За окном – чернота.
- А, ему волки нипочем, - Гришка успокаивает. – Он и медведей бил без страха.
- Когда волков много, им человека не боязно, - Ксютка говорит.
У Гришки самого озябка в груди, только виду не кажет.
- У дяди Митрия в Оканурихе заночует, - говорит. Окануриха – деревенька из десятка незавидных избенок, километрах в десяти. Давным-давно построил обиженный мужик на берегу избенку, в отдалении от села. Потом к нему еще пристроились. В сенях щеколда брякнула.
- Дядя Федор идет, - Ксютка с лавки соскочила. Макеевна зашла.
- Не было Федора-то? – спросила. Не дождалась ответа: - Все его носит, все носит, горемышного. – Пожаловалась. – Сердце чего-то прихватило. Так и тянет, так и тянет. Дай, думаю, схожу. Попряду у вас.
- С утра не болело, а тут на тебе, - Ксютка по-взрослому.
- Смолоду-то, внучка, все трын-трава, а потом лозой гнешься, - Макеевна в ответ. Присела на лавку, прялку налаживает.
- А, вы бы поужинали, когда его леший принесет, - Макеевна говорит.
- А, мы уже, бабушка.
Дремлет Макеевна за прялкой, Ксютка голову на стол положила, заснула сидя. Да и Гришка дремлет. Тягостно в груди у Гришки, никогда так не было. Бывало, хоть поздно, да возвращался Федор. А летом и на неделю уходил. Смутно на душе у Гришки.
Пришел Федор к полудню следующего дня. Пришел, квасу хватанул, даже чая не дождался, и щей не попробовал. Упал на кровать. Да так и не поднялся.
Рассказывал отоспавшись.
- Вижу, огоньки засверкали, худо думаю. До деревни еще с десяток километров. Злые они в это время, ох злые… Помнишь, Аленка, как учителку из соседней деревни заели, только голые пятки в валенках остались…
Макеевну девичьим именем стал звать.
- Помню, как не помню, Федя, - она его тоже ласково. – На - ко, вот, отвару соснового испей, оно полегчает.
- Отморозил я все внутри, Аленка, - Федор говорит. – Чую, совсем отморозил…
- Лонись, из соседской деревни баба приходила с малым, показывала. Падучая у него, с испугу. Попугали в детстве малого, вот он и начал биться. Синюхи я ей присоветовала. Отвар-то из синюхи для падучих как раз. Выгонит хворость…
- Много доброго ты людям сделала, Аленка, - Федор говорит. – Помнить тебя будут по-хорошему… И от меня тебе спасибо… За любовь безответную…
- А, ты молчи, молчи, - Макеевна глаза черным платком утирает. – Оклемаешься еще, свой лесок попроведуешь…
- Траур-то, печаль-то по нему… по Зернышку… так всю жизнь и не сняла…- Федор ревниво шепчет.
- А, горести-то я хватила, тебя вызволяючи, - Макеевна говорит. – С мальцом-то. Люди говорят, змея, мол, мальца от Федьки понесла, а свово угробила… Их потом всех забрили… Знаешь ведь…
- Знаю, Аленка, - Федор шепчет. – Спасибо тебе…
Макеевна в кружку отвару из сосновых почек поднесла. Федор на локоть уперся, пьет, морщится, глаза ввалились.
- А, я вот тебе еще снадобье приготовлю, - Макеевна говорит, - а ты лежи… В тот раз, как тебя выпустили, совсем пластом лежал, и то выходила, теперяча чего…
- Выпустили, - Федор хрипит, - есть правда-то на земле…
- А, ты как мыслил, правда, она завсегда всплывает…
- А, на сосну взгамузился, а они вокруг сели, мол, не уйдешь, поужинаем… А сука, значит, поперед всех сидит… Ну, я и пальнул в нее, да промашку дал. В какого-то седого влепил. Они его прикончили, а потом снова меня стали караулить. Поутру только патронами и разогнал, да и то часа два не слазил. Все боялся, укараулят, - Федор рассказывает. – Уж и шерсть палил, скидывал, чтобы, значит, духом отшибло…
- Люты они ноне, ох люты, - Макеевна говорит.
- Вон там, в запечнице, документы Гришкины, - Федор тянется. – Пришли по запросу. Матвеич сельский делал. Не наврал парнишка-то. Сирота круглая. В тряпочку завернуты, в запечнице… Метрики повторные пришли… Ты, значит, береги парнишку-то, никого у него нет…
- Лежи, лежи да молчи, - Макеевна говорит. – Сам еще вырастишь помощника.
- Он талантливый парень-то, послушливый, - Федор говорит. – Как к родному к нему привык…
Устал Федор, собирается с силами. Опять глаза открыл:
- Ты, Аленка, меня уж там, у колосков пристрой, - шепчет. – Чтобы приходили, значит…
- Молчи, молчи, - Макеевна шепчет, а сама кончиком платка черного по глазам своим.
- За любовь мою постылую прости меня, Аленка, - Федор шепчет. – Так всю жизнь около тебя сердцем грелся…
- Ты меня прости, Федя, - Макеевна говорит. – Можа, и счастливы были бы, вишь, до каких годов дожили… А сердцу что, ему не прикажешь… За любовь спасибо тебе… Редкая она была… У нонешних такой и не встретишь… Не могут нонешние любить в страдании…
Наклонилась, в губы Федора, бородой скрытые, поцеловала. Впервые за всю-то радостную, горькую да маятную жизнь. Одарила за десятки лет безнадежного ожидания. И посветлел лицом Федор, посчастливел.
…На веселой полянке, под кручинной сосной, у золотого островка холмик вырос. Поют, звенят колоски наливные. Качает ветвями сосна, видно ей, как хороводятся вдалеке молодые, загорелые сосенки Федоровой посадки.
Приходят по талой весне, по зеленому лету, по горячей осени да студеной зиме к холмику старушка в черном одеянии, девчонка, похожая на яблочко перед наливом, вот-вот нальется, глаз обрадует тому, кто попробует искусит; да парень, что вот-вот плечами в мужика будет.
И сидят, сидят они трое у звонкого пшеничного островка, и шепчет о чем-то старая сосна, видевшая еще кучумовы шатры, слышавшая пенье стрел и звон мечей. О чем шепчет сосна? Может, о том, что все в этом мире быстротечно, все суета и тлен. И люди-муравьи, что-то копошатся, любят, ненавидят, страдают. Делают добро, делают зло, убивают, умирают сами. И все это ни к чему, все стирается, все забывается. Лишь природа вечна, это большое кладбище надежд и чаяний человека, звериного бытия. Только природа обновляется каждый год и равнодушно смотрит на сменяющиеся поколения.
Может об этом шепчет сосна Макеевне?
Все всегда молодо, ничто не стареет, все живет в новом обновлении. Молодость вечна, вечна красота, вечна жизнь. Всегда около старого дерева пляшут на ветру молодые деревца. И если это твои деревца, ты повторяешься в них. У каждого должен быть свой лесок. Или свое поле. Если даже это поле взошло на твоей кровяной росе. Оно твое, это поле, ты в нем. У каждого должен быть свой лесок. Звонкий лесок, который, может быть, и не знает тебя и не вспомнит о тебе, но ты в нем. Так говорил Федор, разговаривая с Гришкой по-большому в долгие зимние вечера. Вот и Макеевна, только раз и повидавшая город, когда вызволяла Федора, вот и Макеевна, как лечебная трава от земли, она – целитель от народа, вот и о ней не вспомнит занедужившая до синевы девчонка и с нашептываниями выдернутая из могилы. А она будет жить в этой девчонке, Макеевна, в этой девочке и ее детях.
У каждого своя загадка, своя задумка должна быть, говаривал Федор. И эта задумка, если хорошая, будет жить вечно.
Может об этом шептала сосна Гришке?
Синее небо над головой, зеленая трава под ногами, синяя песня воды, зеленый шум деревьев. И тишина во всем мире, чтобы жили до самой смерти и дедушка, и бабушка, и папа не воевал, и мама не плакала. Чтобы пел жаворонок. Тогда будешь радостной всегда, всегда, с росяной травы под босыми ногами до снега на голове, как у бабушки. И чтобы рядом был Гришка. Чтобы не только уроки решать, а чтобы совсем, совсем…
И тогда все будет вечно.
Может, об этом шептала старая сосна Ксютке?
…Вот уже четвертый год, как продали Федоров дом, и Гришка перебрался жить к Макеевне. По Федоровой наказке хорошо приняла Гришку Макеевна, держала его за родню. Собирал Гришка летом для Макеевны разные травы для пользования и своих деревенских, и чужесельских жителей – слава-то о Макеевне, что аромат с цветов, ветерком разносится. Ходили они с Ксюткой по лесу, по лугам заливным да полям желтым. И считали их все за брата и сестру.
Гришка семилетку сельскую закончил да в другую школу за десять километров зимой на лыжах бегал. Пристрастился Гришка к книгам. И Ксютка за ним. Лежат вьюжными вечерами вдвоем на горячей печке. Макеевна в углу пряжу сучит, шепчет что-то ссохшимися губами, вздыхает: “Ох, господи, твоя воля”.
А Гришка в это время в Париже на шпагах дерется, или Диком Сэндом командует кораблем, а Ксютка плачет от жалости к бедной Лизе. А еще осталась от отца ксюткиного гитара, видать, он характером в Золотое зернышко был. До мозолей на пальцах учился играть Гришка, забравшись куда-нибудь на сеновал. А потом пели с Ксюткой в два голоса песню, так популярную на деревенских вечерках.
Ох, милый мой, что делает привычка.
Без двух вещей прожить не в силах я.
Без милого я таю, словно свечка,
А без любви я вяну, как, трава-а…

Только не было у них братских отношений. Нет, не было. А когда у Ксютки груди сначала острыми бугорками под платьишком проткнулись, а потом набухли по-взрослому, совсем не по-братски стал думать о ней Гришка. Поцеловались они впервые на берегу Присухи звонкой осенью. Все лето вместе ходили, стояли долго на берегу русалкиного омута. Нырял Гришка к холодному дну, замирала сердцем на берегу Ксютка. Вытаскивал ей клочок зеленых водорослей, шутил: “Опять вырвалась, проклятая”.
Радовалась Ксютка. Уже давно знала, что нет русалок, а все хорошо, все радостно, что такой смелый Гришка. Уж он-то русалке не поддастся, не оставит лить горючи слезы свою невесту.
Губы у нее были сухие, с полынным запахом. Ткнулся неумело. Не поцеловал, а так… воздух всосал. Ресницы задрожали, то ли испугано, то ли радостно. Да губы скривились. Вот-вот заплачет. И заплакала. И села на берегу, отвернувшись. Подбирала рассыпанные цветы, плакала и плела венок.
Присел рядом, обнял. Положила голову на плечо, всхлипывала и плела венок. Знать, сердцем была готова к этому.
Вот тебе брат и сестра.
Появилась у них тайна от бабушки.
Теплился, теплился слабый огонек, да вдруг обвился вокруг сердца и уже готов к радостной жаркой пляске.


У СБИТНЕВА
Когда Сбитнев с Маврушиным пришли, у Гришки и чай уже был готов, и макароны в кастрюле доваривались. И недалеко от бани идти, а брови у обоих побелели, ресницы ледком прихватило. А разделись, от рубах пар. Маврушин к столу присел, Сбитнев стаканы расставлять начал, хлеб резать.
- Ты уж не обессудь, Маврушин, по холостяцки живу, - сказал, - так что разносолов не будет.
- Чего там, - Маврушин ответил. – Сам отъедаюсь, когда бабу навещаю в отпуск.
- Да ты, вроде, не страдаешь тощаком, - Сбитнев сказал. – Это нам вон с Гриней.
- Конституция у меня такая, - Маврушин пожаловался. – Всю войну был как жердочка, а после победного салюта разносить начало. – Подумал, сказал: - Это, наверно, организм мой, значит, приспособился к военной обстановке: в тощего-то труднее пулей угадать, а после войны – наоборот, посолиднел. С солидным всегда руки по швам хочется держать и рапортовать об успехах.
- И много тебе рапортуют? – усмехнулся Сбитнев.
- Должность, видишь, у меня не по калибру, - сказал Маврушин. – По такой должности, какой уж рапорт. Так себе. Лишь бы не огрызались. – На Гришку посмотрел, посерьезнел: - Вот, значит, где дезертир скрывается. Ребята о нем беспокойство проявляют, а он здесь по поселку руки в брюки.
- Давно мы с ним не виделись, - Сбитнев сказал. – Вот и встретились.
- Мог бы, значит, и предупредить, - Маврушин обижено. – А то ищи его с тараканами. На буровой до последней отметки доходим. Здесь машина какой должна быть? Как часы… А Матвей, он – в машине, как первоклассник в букваре… Я вот здесь, а сердце у меня болит.
Встал пошел к порогу, вытащил из кармана своего полушубка чекушку спирта. Гришка помалкивает, макароны на сковородку вывалил. Сбитнев масло на стол поставил, сахар. Взялся банку с тушенкой открывать. Маврушин ногтем пробку у чекушки уколупнул, поставил на стол.
- Ты, значит, Семен, не потребляешь теперь? – у Сбитнева спросил.
- Рад бы в рай да грехи не пускают, - тот сказал.
- А, ты, к примеру, с какого? – Маврушин поинтересовался.
- К пенсии дело, - Сбитнев сказал. – Скоро на государственное обеспечение по годам. А так думаю еще лет десяток поработаю.
- Я, значит, чуток помоложе, - Маврушин заметил удовлетворенно. – Я с легкого парку в пользу себе. – Плеснул в стакан, на Гришку покосился: - А, тебе вроде и не к чему, потому как провинился.
- Оставь ты его, - Сбитнев сказал. – Дома доругаешь.
Маврушин подумал, на чекушку посмотрел с сожалением, в другой стакан плеснул.
- Не надо, - Гришка сказал. – Не буду я.
Тушенку с макаронами перемешал, чуток потомил на огне, на стол поставил. Сбитнев чаю в стаканы налил. Уселись.
Сбитнев свой стакан с чаем шутливо в тосте поднял.
- Ну, будем живы.
- Будем живы – не помрем, - Маврушин добавил, стакан опрокинул надо ртом.
Выдохнул: - Фу, ты, зараза. Как ее только татары пьют?
- Вот так всю жизнь и мучаются, - Гришка усмехнулся.
- Ну, ты, - Маврушин строго. – Еще амнистию не получил…
- Нет, вот ты мне скажи, - Маврушин вдруг завелся, - наши ребята все делают? Все! Мы хоть бы одну метель в балках проспали? Шиш. Машина работает. А нам что говорят? Мало, да? Им в Москве тепло, их комары не едят, муха зеленая… Им не холодно! Мало, да?
- Газ, Маврушин, нужен. Скорее и много. – Сбитнев сказал.
- Ты меня не агитируй, - Маврушин обиделся. – Я давно сагитированный. Я тебя спрашиваю, мы все делаем? Все. Мы одну метель в балках проспали? Нет!
- Я, Семен, понимаю. И мы сделаем. Только ведь как? Спешка она только при ловле блох хороша. А тут по трезвому расчету надо… значит, такое дело…
- Эх, посмотрел бы старик Губкин сейчас на нас, душой порадовался бы… Ведь он во-он в кои года видел, что под мерзлотой кроется. Да... Не дождался…
- Конкуренция, - глубокомысленно Маврушин сказал.
- Скотство все, - сказал Семен Александрович, - которое в человеке сидит и нет-нет да голову покажет. Скотство. Травки у соседа из - под носа ущипнуть, от кормушки оттереть. А уж поднялся на высоту, то окопаться, чтоб не столкнули: прав ты или не прав. Уверенность в своей непогрешимости. Да где там уверенность. Больше неуверенность, а боязнь, как бы другим больше не досталось.
- Зря ты, Семен, дом на море бросил, - Маврушин сказал. – Ведь жизнь тебе там не малина, а голый виноград.
- Мой дом, Маврушин, там, где моему сердцу теплее. Где я больше нужен, где больше удовольствия получаю. От работы и прочее. Значит, мой дом здесь. Понял?
- Понял, - сказал Маврушин. – Выпендриваешься, значит.
- Ничего ты не понял, - Сбитнев огорчился. – Не могу я те виноградники опылять, жару голова не выносит. По полю туда – сюда, туда – сюда, как маятник. Я, Маврушин, простор люблю. Масштабность. Вот сейчас у нас тут передовой фронт строительства коммунизма, с богатейших кладовых крышки срываем. А я на это дело чуть не двадцать лет угробил. Так, где я больше нужен? Здесь. Не ахти, какая пешка, а все-таки… Мне здесь сердцу теплее, понял? Здесь мое хозяйство всесоюзное, значит, здесь мой дом.
- Вон тем, кто поюжнее, за нефть лауреатские дали, сказал Маврушин. – А здесь мороз, собаки воют…
- И чего ты, Маврушин, все нудишь, - Семен Александрович сказал: - Ведь чуть ли не первый мастер в экспедиции, да и по Управлению в почете…Орден вон схлопотал… - Поинтересовался: - Ты что, за орден работал, что ли день и ночь…
- На кой хрен, - Маврушин обиделся. – Я работал, как мог, я плохо не могу…
- Ну и вот, - повеселел Семен Александрович. – Значит, стопроцентный ты человек. А чего мне о доме заливал?
- Жалко все-таки, у моря… - вздохнул Маврушин.
- Жалко, так купи, покупателей давно ищу, - Семен Александрович предложил.
- Не, мне рановато, - отнекнулся Маврушин, - я чуток погожу.
- Тебе рановато, а мне нет? – Сбитнев усмехнулся. – Мы, считай, почти с одного года.
- На фронте сидим в окопах, - Маврушин разговор перевел. – Вот, значит, только - только отбились, перекур устроили, и вот не поглянись нам что-то махорка. Можа, мы дыму наглотались, можа, газов пороховых. Хрен знает, с чего во рту кисло. Смотрим на пачку: “Маршанская”. Ах, так твою растак, мы тут воюем, а нам кислятину. И пишем чуть не всем взводом. Мы, значит, пишем, воюем хорошо, не жалея себя и не беспокойтесь, все будет в порядке. Только вот махорочка, пишем, слабовата для русского характера… Да… Адресок проставили: полевая почта, номер такой-то… Ну, значит, месяц проходит, а, может, поменее… Посылочку получаем… А о письме и забыли, да и от взвода я, почитай, один остался… Жарко было нам тогда, прочихиваться не успевали… Да… Ну, так вскрываем посылочку, а там махра, та же “Маршанская”. И письмо. Так, мол, и так, уважаемые бойцы. Письмо получили и очень к сердцу приняли. Высылаем новый сорт махорочки. Попробуйте и резолюцию свою наложите, одобряете или нет. Ну, попробовали мы. Табачок – крепачок, русскому во здравие, немцу гроб…
Отписали, что табачок хороший, такой и изготавливайте. Веселее драться с крепким табачком… Да-а…
Рассказал, потянулся еще чаю налить. Сбитнев стаканы подставил. Плеснул Сбитневу, налил себе. На Гришку пощурился, тоже налил.
- Не пришлось мне повоевать, - Семен Александрович пожаловался. – Забронили. Нефтишку мы искали в Сибири. Трудно было с горючим.
- Бывало, гоним фрица, - Маврушин начал, - он драпает и по всей дороге, значит, машины бросает. Бензину нет, хоть на моче удирай… Хо-хо…
- Идем, тайгой до отметки, - Семен Александрович продолжал. – Весь скарб на лошади. Шатается бедолага. По болотам - так из глаз слезы у лошади. Ну, а нам того хуже… Километров двадцать до отметки не дошли, а и хрен с ним, говорим, пропади оно пропадом, будем здесь буровую ставить… Ну, поставили… Нефтишка кое-какая пошла. – Вздохнул: - Это ведь сейчас дебит тысячи тонн в сутки, а газ в миллион кубов обычное дело. А тогда - каждая тонна в радость… Работали, как звери…
…- У кого какая мечта была, а у меня одна теснилась, - уловил Гришка Маврушенский хрипоток. – Значит, как в Берлин вошли, я все терпел. Ну, добили мы их до белого флага. Кто какие надписи на камнях у рейхстага оставляет, штыком карябает. А я, значит, взял и на этот рейхстаг помочился, на гитлерову квартиру от души. И тут сразу от сердца отхолонуло, и злости никакой. Сразу до души дошло: все, теперь уже не подохну от пули визготной. И дети у меня живы будут, и семья, значит, чин чинарем… Все, каюк фашизму.
- Он, гад, живучий, - Сбитнев сказал, - опять голову поднимает…
- Ежели теперь бить придется, то так, чтобы не смявкал, - Маврушин сказал. Ладони вытянул: - Во, хоть за лопату, хоть за гранату…
- Вот так по земле походишь, и думается: дел-то сколько, черт не перевернет. Да чтобы по-настоящему нашу планету благоустроить не то, что детям, правнуковым внукам дел по горло, - Сбитнев говорит. – А тут за винтовку браться приходится… Я в тундре еще щенячьего возраста с винтовкой бегал. И сейчас вот благоустраиваю. И вижу – работы на мой век излишки, не управлюсь. – Злость в горле клокотнула: - А, мне бомбой грозят, кому не лень. Китаец норовит в пятку зубами вгрызться…
- А, ты мне будешь говорить про благодарность, - Маврушин сипит. – Мы этого китайца на ноги поставили, а он с карачек, да и норовит головой в живот. Азия…
Маврушин чаю похлебал из стакана, на Гришку посмотрел. Вспомнил, видать, буровую, озлился на начальство.
- Бури им, бури… А голой воды видим два месяца… Баржи не доходят, зимуют, где попадя…
- Дорогу восстановят, - сказал Сбитнев. – Много легче с доставкой будет.
- То-то и оно, что дорогу, - Маврушин сказал. – В аккурат для нас позаботились…
Звали ту дорогу “мертвой”. По тайге и по тундре тянули ветку, утопая в болотах, падая на снег, в морозы, когда все живое старается закопаться в снег. Тянули в стратегических целях. Докладывали Сталину о километрах, каждый из которых стоил, может, сотен жизней. Сейчас еще очень хорошо сохранились полустанки, дома. Живет на одном из них отшельником старый инженер-дорожник из дворян, кажись, Апполон Викентьевич. Так после реабилитации и не выехал на Большую землю. Разобиделся. Промышлял охотой, жил, как медведь в берлоге. Но за отрезком дороги, что прилегала к его домишкам, следил исправно. Сейчас сердцем отошел и предлагает с двумя десятками рабочих исправить километров сорок дороги. Хорошо сохранилась дорога. Процентов тридцать от ее общей стоимости надо затратить на восстановление. Загудят поезда, тревожа хмурых медведей, разгоняя лосей да оленей. Запереговариваются платформы. Будут люди тянуть снова по топям да болотам, через тайгу-бурелом газопровод, будет строительство, какого еще не знала земля от рождения. И в этом всенародном деле тонут, как маленькие камушки в море, все личные неурядицы, горести и обиды.
Уже сейчас - поднимись на вертолете, удивит тундра новым нарядом. Вот ершатся буровые, как иголки торчат из снега. В кучу жмутся, как олени в мороз, домишки. Новые поселки рождаются. Испокон слышала тундра только легкий скрип нарт, да тихую поступь песца. А теперь визжат день и ночь вездеходы, перемалывают пропеллерами морозный воздух вертолеты да самолеты. Где сейсмики идут, только крякает вечная мерзлота от взрывов. Комсомольск-на-Амуре, Братская ГЭС, а теперь – Заполярная трасса газопровода. Нет конца твоим делам, великий народ наш!
- Из-под Памира дружок пишет, - Маврушкин говорит. – Арбузы копейки стоят, круглый год фруктами объедайся. Климат приемлемый, и платят хорошо, прилично платят…
- Чего ж не едешь? – Сбитнев спрашивает.
- А, мне здесь хорошо, - Маврушин говорит. – Я дружку так и написал, что героем себя здесь чувствую, душе приятно…
- Ребят я тебе хороших оставил, - Сбитнев сказал. – Как дубки. Сколько с ними поту пролил, реки…
- Ребята – будь спокоен, - Маврушин сказал. На Гришку покосился. – Ребята, что надо…
- Вот и я говорю: с такими ребятами горы ворочать можно, - Сбитнев сказал. – С такими ребятами в любую разведку без страха.
- С Гришкой я бы не пошел, - Маврушин опять обижено, - бросит, сдезертирует….
“А ведь он прав”, - подумал Гришка. Заскучал.


ПАМЯТЬ ПЯТАЯ
Это был их последний костер.
Это был последний обед из кипятка на брусничном листе.
Это был последний день их пребывания в тундре.
Солнце золотым пауком бегало по синему потолку неба, ткало блестящую сеть из лучей, опускало ее в озерки. И ромашки. Много ромашек, желто-белый ковер. И гогот далекий гусей. И не верилось, что вот так можно пропасть в этом звенящем просторе, и не найдут тебя, только устроят свадьбу около костей песцы.
Это был последний костер, последний обед из кипятка на брусничном листе, восьмой день в тундре. Восьмой вдвоем. Буровая стояла далеко от жилых поселков, продукты письма и газеты забрасывались на вертолете. Воскресенье тем и отличалось от других дней, что дольше рыбачили, охотились и читали.
- Вот у Джека Лондона это герои, - говорил Гришка. – “Любовь к жизни”, а? Это надо же так! А в наше время и поблудить по-хорошему не удастся – все обжито.
Семен Александрович чистил ружье. Переломил, заглянул в ствол, дунул туда зачем-то, сложил, крякнул удовлетворенно.
- Будет свежатинка на ужин, - к Гришке повернулся. – Не составишь компанию на гусака?
Гришка отложил томик рассказов Лондона, сходил в балок, снял со стены задрипанную берданку, патронташ.
В воскресенье до обеда еще работали, чтобы бурение пораньше кончить. На двух предыдущих скважинах им не повезло – пусто, как в дырявом кошельке. На эту надеялись.
- Бога нет, - сказал Санька. – Это доказано тем, что две скважины ни хрена не дали. Но если эта даже чихнет газом или плюнет нефтью, я готов перейти в мусульманскую веру.
- Почему не христианскую? – спросил Петька. – Это ближе.
- У мусульман многоженство, - пояснил Санька. – А мне сейчас надо целый гарем. Потому как давно юбки не вижу.
Из балка позвали: “Семен Александрович, на рацию”.
- Алло, - кричит мастер. – Все в порядке, только шарошек нет! Шарошек нет, говорю, последнюю забурили! Вертолет, когда будет? Когда будет вертолет, спрашиваю? На приколе? А как мы? Шарошек нет, говорю, бурить нечем? Катер? Да тут воробью по горло. Давайте так, пусть катер идет до устья, встретим. Встретим, говорю! Ну, шарошки, продукты там. Макароны на исходе. Компотов побольше! Компотов, говорю, хлеба! Ну и пусть, газеты! Ну, пока! Встретим!
Вышел, пот со лба смахнул.
- Поехали, Гриня! Охота отменяется, катер встретим.
- Когда ждать, Семен Александрович? Оркестр организуем, - Санька сунулся.
- Вернемся, - сказал мастер. Ружье на плечо закинул, к лодке пошел. Гришка за ним. Лодка резиновая, легкая, грести не надо, как листочек по воде несет. В тундре такие удобные. Чуть что – на плечо, и на своих двоих до следующей воды.
Речушка узкая, но быстрая, песку в которых местах намыла – сама с трудом перепрыгивает. Петляет, как пес, что след потерял. Если напрямую полсотни, то по петлям все две сотни километров будет. Но лодчонка бежит ходко.
- По шарошке возьмем, да еще кой ­- чего, - говорит Семен Александрович, - нам и хватит, пока эту стрекозу починят.
В одном месте на запор наткнулись, ловушка для рыбы, в лодку по берегу протащили, и снова в плаванье.
Это случалось внезапно. Стояла на быстрине какая-то коряга, и. как ножом, распорола днище. Не успели понять, в чем дело, оказались по горло в холодной воде. Вскарабкались на берег.
- Ружья, - сказал Семен Александрович. – Без ружья хана…
Гришка быстренько скинул одежду, нырнул. Царапали тело камушки, которые вместе с песком несла стремнина. Вынырнул – далеко отнесло течением. А на вид и не скажешь, что такая шустрая речушка. Выскочил на берег, забежал повыше, нырнул с расчетом пошарить по дну на том месте, где искупались. Ни черта! Вынырнул посиневший. Вскарабкался на берег.
- Наверно, песком занесло, - сказал Семен Александрович, по бережку прошел, примерился, руки вытянул, нырнул. Показался метров на десять ниже по течению. Выдохнул: ни черта!
Еще ныряли раз за разом, пока не убедились: все впустую.
На последний раз Семен Александрович лодку с коряги снял, на берег вытащил.
- Давай сушиться.
Из брючного кармана складень вытащил, лодку распластал. Надолго хватит. Сложил несколько клочков резины. Из патронташа, что перепоясан был, потому не на дне оказался, патрон вытащил. Пыж раскупорил, пороху под резину сыпанул. Из кармашка, что пистончиком прозывается, достал пакетик из изделий определенного назначения, в аптеках продают – в пакетике – спички с осколком коробка.
- Научила жизнь огонек беречь, - сказал Гришке. – Бывало, полгода без дела лежит в кармашке, потом сгодится, как сейчас.
Огонек с шипеньем по струйке пороха пробежал, на резину прыгнул, запоплясывал.
- Хвала Прометею, - Семен Александрович сказал. – Снабдил огоньком. А то пришлось бы сушиться под солнышком.
Выжали одежду, разложили. Сидели, подкидывая ветки в костер.
- Вот Санька все на бога ропщет, - Семен Александрович усмехнулся. – А кто, как не бог, надоумил меня лишнюю банку тушенки в карман сунуть?
Ловко вскрыл банку, поставил на край костерка: пусть подогреется. Ветку взял, ловко две лопаточки выстругал.
Перекусили. Запили кипяточком, в этой же банке изготовленным.
- Говорил, побродить негде, - сказал мастер. – Вот и побродишь. – Огляделся. – Здесь хоть и воды вдоволь. А то помню, по пустыне с нивелиром ходил, придешь, а колодец-то пустой. Не поверишь, мочу через уголь перегоняли и пили. – Вздохнул: - Да, потоптал я землю-матушку.
Помолчал.
- Так вот в бродяжничестве и семьей не обзавелся. Кидали меня, кидали – из тундры да на Дальний восток, в двадцатом, потом – в Среднюю Азию. На Камчатке был. Там рыбу ловил, в другом месте колхозы организовывал. Однажды даже заготовителем был, тьфу…
Посмотрел на Гришку.
- Учиться тебе надо, Гриня. Я кроме це-пе-ша ничего не имею, вот и трудновато. Все как-то некогда было. То там призыв, то там прорыв. Вот и перекидывали с места на место.
- Это что за це-пе-ша? - спросил Гришка.
- Церковно-приходская школа, - усмехнулся Сбитнев. Посерьезнел: - Сколько раз на рабфак посылали, все упирался, усеется. Ан и не успел, жизнь-то прошла.
- Ну, не прошла еще, - убежденно сказал Гришка. – Вам еще работать, не переработать.
- Это точно, - согласился Сбитнев. – Дел много. – Поднялся. – Ну, давай готовиться в дорогу.
Одежонка малость подсохла, бодрила, волглая, тело.
Сбитнев по низовью посмотрел, сказал.
- Заворачивает речушка, а мы вот тут и срежем, - рукой махнул.
Пошли прямиком. На твердых островках топорщился кустарник, стлались березки-пюнгги, по низовьям чавкала под ногами болотина, поколыхивалась, потела коричневой жижей.
Вышли к той же речке: сделав кольцо, она вернулась и текла в обратном направлении. Нашли место, где вода по грудь, перебрались, пошли дальше. Солнце на горизонт присело, холодно отсвечивает красной медью. Еще раз через речку переправились.
- Шабаш, отдыхаем, - сказал Семен Александрович. От перехода скулы у обоих пообтянуло, лица залубенели.
Гришка изрезанную лодку, брючным ремнем перетянутую для удобства носки, скинул. Костерчик развели. От голода под ложечкой посасывало.
- Снова чайком побалуемся, - сказал Семен Александрович. – История, конечно, не из лучших, но ничего. Бывает хуже.
- Но реже,- сказал Гришка. – Обошлась эта речушка с нами, хуже злой тещи.
- Не видал ты злых тещ, - сказал Семен Александрович. Вздохнул: - Мне тоже как-то не пришлось тещиных блинков отведать. А говорят, тещи зятевь лучше своих детей любят.
Гришка из кармана письмо достал. После купанья слиплось, строчками порасползалось. От Ксютки.
“Здравствуй, Гриня!
Я – будущий топограф. И буду работать рядом с тобой. Хотелось бы всегда, всю жизнь. Считаю дни…”
- К утру у большой воды надо быть, - сказал Сбитнев. – Так что посидим, да дальше потопаем. Может, чум какой-нибудь попадется, перекусим, отдохнем чуток, лодку достанем.
- А, не попадется? – спросил Гришка.
- Попадется, - сказал Сбитнев. – А не попадется – катер нас у большой воды ждет.
Шли дальше. Сбитнев шел ходко, чувствовалось, что не одну сотню километров ногами померил. Гришка старался не отставать. Шли так, чтобы не терять из виду речку, уж она - то приведет к большой воде. А речка рыскала, петляла, убегала куда-то, возвращалась снова. Будто заблудилась и дорогу ищет. В одном месте, прыгая с кочки на кочку, Сбитнев неловко подвернул ногу и сел, тихо выругавшись. Попробовал подняться. И снова сел. Посмотрел на Гришку виновато.
- Вот ведь какое дело, Гриня. Знать, не выдержали старые косточки.
Остальное время было как бред с просветлениями. Гришка тащил Сбитнева, перекинув его руку за шею, тащил уж не по какому-то направлению, хотя старались все-таки выйти к большой воде, тащил, чтобы выйти на какой-нибудь чум.
Ведь не могут погибнуть они здесь, когда так светит солнце и ромашкиными коврами покрыты холмы. Ведь не могут же, не могут! Их ждут, их будут искать! Сообщат ребята по рации на базу, и их будут искать! Будут искать! Будут искать!
Разжигали костер, кипятили в консервной банке воду. Уходил Гришка ненадолго на поиски пищи. Со свистом пролетали утки. Садились рядом, поглядывали хитро: - А, что вы нам сделаете без ружья?
Однажды нашел Гришка запор – ненецкую ловушку для рыбы, но еще было рано. Рыба с верховья не спускалась, и было у запора пусто. Да и не пусто бы, руками не поймаешь. Все-таки, вспомнив детство, снял рубаху, завязал ворот и рукава, пошел, где помельче: грелись на солнышке мальки, серыми молниями шмыгали вглубь при приближении. Зашел по колени, стоял тихо. Мальки осмелели, тыкались в ноги. Рубашка пузырилась в течении. Шевельнул ногой, стрельнули мальки, выдернул быстро “невод” - есть пара! Притиснул головки, чтоб не трепыхались, положил на бережок. Снова зашел в воду.
Проплывал кверху брюхом сырок, то ли дохлый, то ли халеем оглушенный да вырвавшийся, кинулся с маху, выловил. Пили в этот раз рыбий навар.
Нога у Сбитнева распухла, побагровела. Лежали у костра.
- Лет эдак за сорок назад мне, было, в тундре конец пришел, - рассказывал Сбитнев, отвлекая Гришку от грустных раздумий о случившемся. – Делали, как тогда мы говорили, революцию в мировом масштабе…
Звенело, переливалось зеленью небо. Бились под его стеклянным куполом халеи, кричали гортанно. Светло и звонко было вокруг. Лежали у костра двое, одежда в лохмотьях, и почернели то ли от грязи, то ли от усталости лица. Смотрел Сбитнев в звонкое небо, рассказывал.
- Отец-то мой с орловщины. В пятом, когда начали помещичьи усадьбы жечь, и он за вилы схватился. Ну, а потом, кто на виселицу, кто на каторгу. И привезли его, горемычного, на Крайний Север, в Обдорск. Каждую неделю ходи к уряднику отмечаться и живи, как хочешь. А лучше, если б сдох. Начальству хлопот меньше. В Обдорске тогда со всего свету ссыльных было. Ничего, жили. Дружки по несчастью у отца были Тихон Сенькин, Иван Глазков, Максим Гаврюшкин, Королев – все политссыльные. За дворцы помещичьи сосланные. Усмехнулся.
- Дело организовали. Построили пекарню. Сенькин за пекаря. Хлеб пастухам-ненцам продавали. Дровишки для пароходства рубили, рыбу ловили. Жили, в общем. Отец женился тут, из русских поселенцев девчонку взял. Через пару лет, и я появился. Так что эту тундру родиной считать могу…
Журчала на перекате речка, танцевал по берегу тальник. Топорщился хвощ. Если с земли смотреть, как лес доисторический. Не хватает только ихтиозавра. И пусто, пусто…
- Революция в Обдорске тихо прошла, - вспоминает Сбитнев. – Надзор с политссыльных сняли, собрания разрешили. А в остальном, все по-прежнему. В земстве все те же купчишки да чиновники. Из ссыльных кто куда уехал. Кто на родину, Сенькин – в Березово подался, там, говорит, новая жизнь ярче видна. А мы с отцом в Обдорске остались. Десять годков мне уже стукнуло. В длинных штанах ходил. Н-да…
Купчишки за свою власть крепко держались. Солдат демобилизованных спаивали да на наших уськали. Гаврюшкин Сенькину, дружку своему, писульку в Березово послал. Так, мол, и так, помоги нашу советскую власть учредить. Сенькин тогда в Березово отряд красногвардейцев организовал.
Зимой дело было, в феврале. Приехал он с двумя парнями. Всю верхушку арестовали и посадили. Гаврюшкин – первый председатель Совдепа стал.
Потом пароход пришел с бело чехами. И забрали всех. В Тобольскую каторжную отправили… С тех пор отца я и не видел… Потом из Архангельска, купеческие сынки пришли… Кто-то на нашу семью показал… Тут я и матери лишился. Самого соседка в погребе прятала. А то бы не посмотрели, что нос в соплях, тоже к стенке… Н-да…
Потом снова наши вернулись. Сенькин, Гаврюшкин, Глазков… Я все про отца спрашивал… Говорили, погиб, когда восстание в Тобольской тюрьме было… Как мух их там били. С поленом да кирпичом против винтовки трудно…
А в двадцать первом – опять мятеж. Я тогда уже в комсомольском отряде самообороны был. На пятнадцатый годок перевалило.
Уходил Сенькин с отрядом навстречу к бандитам. Как просился, за отца отомстить, не взяли…
Разбили отряд… Весь побили… Над самим Сенькиным, как только не дековались… Руки переломали.... Из спины ремни вырезали... Нос отрезали… В сани запрягли, весь рот изорвали веревкой… Потом расстреляли… Это я уже позже узнал… Он после разгрома отряда в тайгу ушел. От Карымкар, где бой был, до Чемашей дошел. Спрятался на сеновале у дружка… А тот и привел бандитов…
Задумался. Знать виделись Сбитневу картины прошлого.
- Сейчас в Чемышах колхоз имени Сенькина… Да, так это я уже позднее узнал. А в то время как слух о гибели отряда до Обдорска долетел, кулачки зашевелились, ружьишки смазывать стали… Ну, и красные тоже готовились… Где-то к весне уже, в марте, кажется, набат ударил – мятеж кулацкий. За одну ночь отбились… Только пятерых потеряли…
Глазкова, был он тогда начальником милиции, подстрелили на улице… Королева, был он членом Совдепа, зарезали прямо в совдепе. Витязева, секретаря, расстреляли… Обухова, комсомольца, у почты ломами забили… И труп потом не узнать было… Рочев, Тереньтев… Памятник им сейчас в Салехарде, Обдорске бывшем. В отпуск ездил, цветков на могилку положить…
Солнце катилось по горизонту, как большой красный мяч, готовилось на взлет. Который это день уже пошел?
- Чайку завари, - сказал Сбитнев Гришке. Усмехнулся: - Поужинаем. Ищут нас уже. – Помолчал: - Вот очухаемся от путешествия, отправим тебя учится…
Гришка к реке сходил. Пошатывало. Набрал воды, поставил банку в костер. Накидал листа брусничного.
Снова смотрел Сбитнев в небо, вспоминал.
- Постреляли зачинщиков мятежа, и стали к отступлению готовиться… Белые-то уже к Обдорску подходили… Залп над могилой товарищей павших, и в дорогу… Метель была… Нарт не хватало… Пешком шли... Одни в тундру, другие за Полярный Урал… Наш отряд комсомольский последним уходил…
Черт знает, как в непогодь горы перевалили… Дошли до селеньица небольшого. Ошвор прозывался. Так, несколько избушек охотничьих. Тут нас и догнали… Проводники из местных предателями оказались… Ночью, когда все спали, они вроде на разведку пошли, нет ли погони, узнать… Встретили белых и привели… Я с двумя товарищами в крайней избушке спал. Когда пальба началась, вскочили мы в кальсонах, видно, нарт много. Ночь-то светлая, весенняя. Сиганули в лес… В снег зарылись… От упряжек босиком далеко не убежишь… В общем, нашли нас… Весь отряд погиб… А в отряде-то больше сопляки, да девчата, да женщины. Самым старым Михаил Галишников был, дружок отцов. Первый на пули бросился, других разбудил… Был у меня хороший дружок, Касарь Поленов, рисовал замечательно… Сколько их было… А теперь и могилок нет на земле…
Потом мне снова пришлось через горы переваливать, уже обратно шли, кулаков бить. Из Обдорска уже выгнали их… Был такой у них “генерал”, Слинкин… Сын купца, рыбопромышленника… Помню его… Приезжал в Обдорск, ходил гоголем, чуб из-под картуза… Дарил пряники девкам… После разгрома банды везли его в Тобольск в трюме на барже… Всю дорогу песни пел… Буйная голова…
Остатки банды в тундре вылавливали… Поехал я как-то в разведку, пацану-то легче, чем взрослому, подозрений меньше… Ну и попал в руки бандитам… Голого меня на съедение комарам бросили… Спасибо, ненец один подвернулся, из батраков видать, наш отряд навел на банду… Спасли меня… Сколько я того ненца потом не искал… Тундра-то большая… Может и в живых его уж нет… А хотелось поблагодарить за спасение…
Молчал, жуя травинку. Потом сказал:
- Вот что, Гриня. Двоим нам хана. Спутник из меня никудышный. Ты иди, а я отлежусь здесь. – Увидел Гришкин протестующий жест, усмехнулся: - Я отлежусь, дождя бы только не было, а то грипп схватишь… А так ничего, ждать можно…
- Нет, - сказал Гришка. – Нет…
- Пойми, Гриня, - убеждал Сбитнев. – Ты быстрее дойдешь и приведешь помощь. Двоим нам хана…
- Пойдешь, - сказал Сбитнев.
- Нет,- отвечал Гришка. – Нет…
- Дерьмо ты, - озлился Сбитнев. – А знаешь, как на войне бывает? Один умирает, а другой идет… Пойми, мы же среди людей… Они где-то рядом. Дойди и приведи сюда…
- Нет, - сказал Гришка, - нет. Пойдем вместе…
- Ладно, - устал спорить Сбитнев. – Черт с тобой, если тебя и оскорбления не пронимают…
- Это не оскорбление, - сказал Гришка, - пойдемте…
И они пошли. И хрустел под ногами хвощ, и пучилась болотина. И мельтешили в глазах черные круги. И багровело, и расплывалось солнце.
Однажды они увидели важенку с теленком. Видать, отбилась от стада.
- Цы, цы, цы, - манил Сбитнев, сжимая в руке складень.
Гришка стал заходить сбоку.
- Цы, цы, цы…
Вздернула важенка головку, заперебирала копытцами, унеслась вместе с олененком в синее марево.
Потом они долго лежали на берегу и бездумно смотрели в небо. И сначала не поверили, когда вертолет большой зеленой стрекозой повис над синей веткой реки…


ПАМЯТЬ ШЕСТАЯ
- Ха, смотри, кто приехал! – Генка-верховой заорал. – Робя, смотри, кто приехал! Институт из Лондона, крашены штиблеты! Гуд бай, мистер, приехали посмотреть на русских работяг? Вери гуд!
- Хватит тебе, лапоть, - Гришка сказал, - Как вы тут живете?
Из балка ребята высыпали.
- Робя, - орал Генка. – Как мы тут живем? Вот мистер Григориан с Канады интерес большой к нашей житухе имеет!
- Замолкни, - сказал Гришка весело, - дай обняться.
- Ща, - сказал Генка, - ща и пепел, как говорят в Одессе-маме.
Полапались, похлопали друг друга по спине, потыкали кулаками в живот.
- А, повернись-ка, сынку! Экой ты смешной! – Гришку вертят.
На Гришке костюм в бруснику, штиблеты остроносые, галстук-змейка. Загорелый.
- Прощай, милашки с лесосеки, - Генка дурашливо захныкал. – Пижон столичный всех их уведет…
Недалеко от буровой были домишки леспромхоза, здесь жили и древорубы, и подсочники. В подсоке все больше девки были, ядреные, толстозадые, на сосновом воздухе отпоенные, лицами цвета в кору. Парни с буровой изредка наведывались к лесникам. Древорубы их, ничего, принимали, не злобились.
- А, ну, а ну, покажись-ка, герой, - знакомый голос за спиной Гришка услышал. Повернулся: Семен Александрович! Похудел, сдал сильно. А был – косая сажень в плечах. У Гришки сердце ущипнуло. Шагнул навстречу.
- Вот и приехал домой, - сказал.
Обнялись. Потом Семен Александрович строго:
- А, покажи-ка удостоверение. Посмотрим, не подвел ли сибирских.
Гришка удостоверение вытащил. Дизелист. Год учился в далеком южном городке управлять машиной, что ростом с десяток слонов, а мощность в сотни. Дизелист.
- Ну, ну, - сказал Семен Александрович. – Молодец.
Закашлялся, от волнения что ли...
- Ну, пошли в балок, - сказал, - расскажешь, как там на юге. – Добавил печально: - Мне вот тоже врачи советуют…
Выкладывал Гришка из чемодана подарки: ром да коньяк. Парни руки потирали. В отдельной пачке, ленточкой, перевязанной – Ксюткины письма. Берег.
- До выходного дня немного осталось, - Семен Александрович сказал. Парни поскучнели. – Так что сейчас только по малой. – Парни оживились.
Тайга. Набирал Гришка полную грудь воздуха, и открыточный городок затягивался в памяти зеленой дымкой. Тайга. Синий-синий воздух среди сосен, как дымок костра. Как вода, густой воздух. Желтые ножи солнца, протыкаясь сквозь ветви, режут синий воздух на куски. Соскучился даже по комарам, крупные, гудят, как паровозы.
Разлили по кружкам ром. Подняли. Лугами запахло альпийскими, розами.
- Да растекается богоугодная жидкость по всей периферии телесной, да не пойдет во вред младенцу Гришеньке. Аминь! – Генка тост произнес.
Выпили.
Смотрел Гришка на Семена Александровича, вспоминал.
С отъездом Ксютки реже стал бывать в деревне Гришка, навещать Макеевну. Уж и не так одиноко было ей, то принесут дитя, полечить “от сглаза”, то занедужит кто, все Макеевна первый лекарь, не так одиноко было Макеевне, да ведь чужой человек со двора ушел, и мысли о нем по ветру. То и жаловалась Гришке, то и говорила, что недалек тот час, когда навстречу к своему Золотому, да Федору идти.
А там буровики на сотню километров ушли севернее, совсем редко Гришка стал приезжать в деревню.
Буровая стояла на берегу реки, которая лила свою воду в Иртыш, а с ним в Обь, и где-то далеко за Полярным кругом были во льдах ее струи. Километрах в пяти по берегу работали леспромхозовские. Тут же валили лес, трелевали, складывали на берегу, связывали плоты. Работящий катеришко, надсадно гудя, тащил эти плоты в низовья. Еще дальше выскочили на берег домишки хантыйского селенья. Здесь же и размещалась контора леспромхоза, был магазинчик, с бедовой продавщицей, фельдшерский пункт с фельдшерицей и клуб, замок с которого снимала по вечерам корявая уборщица леспромхоза.
После вахты как-то Гришка, Генка-верховой, светлый парень, удравший от скрипучей тетки, как он сам выразился, “искать жизнь”, пошли в поселок поразвеяться. Санька, помбур, с ними.
- К первым звездочкам чтобы быть дома, как штык, - сказал мастер.
Шли бережком, пощелкивали прутиками.
- Возьму, какую посисястей, - Генка-верховой мечтает, - потанцую с ней и закручу любовь. Стосковался я, братцы, по мирной жизни… Что мне в жизни светит? Быть вечным скитальцем тайги. Принимает ли это моя душа? Нет, зачем моей душе таких радостей - как говорят в Одессе-маме. Хочу жить тихо, и плодить детей. Хочу умереть в кругу заплаканных внуков.
- Твое дело дохлое, - говорит Санька. – Твое дело теперь с лыж не слазить. Пока до Ледовитого не дойдем. Я так мечтаю.
- Ахти мне, - восклицал Генка. – Ахти и ох! Прощай круг внуков со слезами на глазах, не видать мне ваших печалей!
Гришка чувствовал на губах полынный вкус Ксюткиной кожи, ее волос. В клубе – домик не больше других, три десятка человек впритирочку – уже толкались парочки. Чубатый парень наяривал на гармошке. В одном углу забивали “козла”, на сцене резались в бильярд.
Парни прошли к сцене.
- А, ну, глазыньки мои, выбирайте подругу жизни, - Генка прошептал.
- Шар по шару в лузу направо, - парень на сцене сказал. Двинул кием, мазанул, выругался. Повернулся к танцующим.
- Лапа,- тихо сказал Гришка. – Лапа.
Парень внимательно посмотрел на Гришку, что-то вспомнил и усмехнулся во весь рот:
- Корешок, жив, кореш, - спрыгнул со сцены. - Я ж толковал, что встретимся, падла. Широки леса, да мир тесен. Братцы, - повернулся к парням, что гоняли с ним шары, - Это ж Гришка, мой кореш. Мы с ним в предварилке расстались.
Обнял Гришку, повел из клуба.
- Пошли, пошли, - говорил, - не отпущу теперь. Ты где теперь? А я лес ворочаю. Понял? – говорил, не ожидая ответов. – Башни заколочу - и к морю. Понял мечту? Я такую жизнь в гробу видал, в уцененных галошах. К осени сорвусь, по первым дождям. – Оглянулся, парни шли за ним, и Генка с Санькой тоже. – Жора, друг, - одному сказал, - сообрази для встречи, организуй. Сколько лет корешка не видел. Гриня, сколько лет я тебя не видел?
- Да лет пять прошло, - ответил Гришка.
- Эх, завей жизнь колечиком, - Федька-Лапа воскликнул. – Здравствуй матушка-свобода! Слушай, кореш, тебя куда тогда легавые замыли?
- В детдом, - сказал Гришка.
- Ишь, подлафило, - Федька-Лапа сказал, - а я пару лет оттянул. Старые грешки приписали, падлы. – Удивился: - Ну, не тесно ли на земле? Как в камере, гад буду. То-то во сне вижу, кровь из руки порезанной течет. По сну должен встретить. А какая у меня здесь родня? А тут ты… Ну, отметим это дело. Я и то сегодня скучал.
Подошли к дому. С одной стороны, вывеска “Фельдшерский пункт”.
- Заходи сюда, Лизка - свойская девка. Я пока у нее перебиваюсь.
Зашли.
Хозяйка, женщина лет тридцати, может и меньше, но по лицу тридцать дашь: под глазами сетка и рот запекшийся. Не удивилась, видать не в диковинку компания.
- Лизка-душка, корешка встретил, - заорал Федька-Лапа, - Все, что есть в печи, все на стол мечи. Раз пошла такая пьянка – режь последний огурец. Жора подоспел, выставил на стол пару бутылок спирта.
- Гуляй, братва, - широкий жест у Федьки-Лапы, вспомним Гришка-корешок, как на балочке фраеров щелкали.
- Ну, они нам щелкали больше, - Гришка сказал. – Бока, поди, чесались.
- Ладно, - Федька-Лапа сказал. – Мы таких фраеров нагибали и нагибать будем. Устраивайтесь, кто, где может.
Хозяйка огурцов, маринованных нарезала, малосолу поставила. Рыба жирная, сок бежит.
- Муксун, - сказал Федька-Лапа, - пальцы съешь. Тут его у дикарей местных навалом.
Генка с Санькой подмигивают, дескать, помни наказ Семена Александровича. Налили по полстакана. Хозяйка ковш воды холодной на стол поставила, запивать. Вышла куда-то.
- Ну, понеслась душа в рай, - Федька-Лапа сказал. – С нами бог и три чувихи.
Опрокинули. Поморковели лицом. Федька гитару на стене увидел, желтым бантиком перевязанную. Снял.
- Лизкина, - сказал Федька-Лапа. – Играешь? А ну, рубани.
Гришка пальцем струны тронул, те чутко отозвались, рокотнули, как гром вдали.
Прошла весна, настала уже осень.
Завяли розы, сникли пред зимой.
Она сидит и льет горючи слезы.
А он, подлец, ласкается с другой…

- Рвани-ка нашу, - Федька-Лапа сказал, - Гоп со смыком. Ну-ка…
Запел.
Эх, гоп со смыком это буду я.
Да-да!
Воровство профессия моя.
Да-да.
Эх…

Хозяйка зашла. Видно, переоделась у себя в фельдшерском пункте. Было на ней платье черное, с глухим воротом.
- Лиза, душа моя, - Федька-Лапа заорал. – Сыграй любимую…
Гришка приглядывался к дружку. Что-то в нем изменилось, наложила печать колония. У губ морщинки брезгливо-горькие, глаза с мутнецой.
Лиза гитару взяла, присела на краешек стула. Тронула струны, глаза прикрыла.
Ветер, пой, ветер, пой,
Свой напев печальный.

Голос у нее был низкий, приятный.
Утром табор кочевой
Провожал в путь дальний…

Рокочут струны, притихли парни.
Ай, нар-нер, нар-нер, нар-нер, нара, ра-ра-ра,

Припев, ах, припев цыганский, за душу берет. Федька-Лапа головой на ладони упал.
Ах, ты скажи, ты скажи,
Ты скажи нам, ветер,
Где найти, где найти
Счастье нам на свете…

Эх, как поет! Или это уж от дикости, оттого что не слыхали, в тайге живучи, как поют с душой. Струны утихли, а все молчат парни.
- Эх, жизнь – отрава! – Федька-Лапа кулаком по столу стукнул. - Наливай, Жора!
- Нам пора, - сказал Генка. – Работа утром.
- Да, - сказал Гришка. Еще увидимся, Федя.
- Гришка-кореш! – Лапа заорал – Не пущу, ни в какую. Вспомни, как в сарае спали, ноздря в ноздрю!
- Работа, - сказал Гришка. – Завтра придем, допьем.
- Хэ, работа, - Лапа скривился. – Заорал: - Всем известно, что в субботу мы не ходим на работу, а у нас суббота каждый день, ха-ха! Гришка-кореш! Давай еще по малой!..
Выпили.
- Приходите завтра, корешки! – Лапа вслед орал.
…- Клюнули? – Семен Александрович спросил.
- Слегка, - Генка ответил. – Идем спать, начальник.
- Весело было? – Сбитнев Гришку спросил.
- Дружка старого встретил, - Гришка сказал.
- А-а, - мастер протянул. – Ну, спите. Завтра чтобы, как штык.
А вечером они снова были у Лизки. Стонала гитара, и низкий голос пел.
Горят, огнем горят,
Да серьги-кольца-а.
Эх, ярким светом льют, переливаются, да…
Эх, ярче серьг горят, да щеки смуглые,
Эх, ярче кольц блестят да очи карие, эй!..

Потом играли в карты. В очко и в буру. Везло Федьке-Лапе с напарником Жорой. Гришку Лапа щадил. Тот остался при своих. Генка и Санька слегка проиграли. Но больше всех пострадал новенький из леспромхоза, вчера только приехавший по вербовке. Пил он ухарски, старался показать себя хватом-парнем, спустил чуть не половину подъемных и заскучал.
- Приходи, корешок, у нас весело, - говорил, провожая Гришку, Лапа. – А то переходи к нам насовсем, а? Мы ж с тобой дружки по каторге… В сам деле, перекантовывайся, а? К морю рванем…
- Подумать надо, - Гришка сказал.
На третий вечер они снова были в поселке. Сидели долго. От спирта и духоты лица – в пареную свеклу. Банкует Федька-Лапа. Большие деньги на банке. Вчерашний вербованный еще спустил столько – месяц жить можно. Глаза у Федьки-Лапы бегают, пальцы ловко карты тасуют…
Как дверь распахнулась, никто не слыхал. Увидели только, чья-то рука опустилась на банк, рублевки, тройки, пятерки скомкала в кучу, сгребла. Подняли глаза. Парни с буровой своего мастера узнали. Злой блеск в глазах, желваки на скулах бегают. Голос спокойный.
- У вас тут детский сад строят, так вот эти деньги детишкам пойдут. Вам они все равно ни к чему.
- Жора, - Лапа дурашливо скосился. – Жора это наш?
- Это не наш, сказал Жора.
- Откуда вы, дядя, и что вам тут хочется, - Лапа дурашливо спрашивает. А глаза с ущуром волчьим, бегают. – И что вы детей тревожите в поздний для вас час?
- Перестань кривляться, - Семен Александрович сказал. – Я директору леспромхоза скажу, чтобы он этот бардачок разогнал…
- Жора, - Лапа дурачится. – Жора, дядя хочет жаловаться. И что у нас делают тем, кто хочет жаловаться?
И вдруг напрягся: “А ну!” - кинулся со стула на Сбитнева. Жора пружиной с другого края. Сбитнев чуток отступил, ловко ухватил обоих за воротник, треснул лбами. И еще раз. Так и виделось – искры высеклись!
Осели Лапа с Жорой.
- Еще кто? – поинтересовался Семен Александрович.
Желающих больше не было.
- А, ну, пошли, - строго троице: Гришке, Генке и Саньке.
Вышли под молчание.
Через пару дней мастер ушел в поселок на рацию и не вернулся. Нашли его утром, под обрывом – у воды, видать, шел берегом - с разбитой головой. А из-под лопатки… Из-под лопатки торчал сучок от коряги, которая валялась рядом, видно, давно выброшенная волной.
Камень мог свалиться сверху, упал на корягу. Следов покушения нет. К тому же много других камней валялось рядом, как будто осыпь была. Да и мастер так говорил милиционеру: шел берегом, вдруг зашумело что-то вверху, поднял голову…и больше ничего не помнит…
Гришка нашел на осыпи ножичек, на рукоятке которого было выцарапано “Отомщу за измену”.
Федьку-Лапу арестовали. Когда увозили, сказал парням:
- Передайте корешку, земля-то тесная. Встретимся, поговорим…
Мастер больше месяца лежал в областной больнице. Работой руководил буровой Петька Рыжов. А потом у Семена Александровича открылся туберкулез. Вот о чем думал Гришка, когда угощал ромом друзей.


ПАМЯТЬ СЕДЬМАЯ
У Генкиной знакомой, подсочницы Галки с леспромхоза, были именины. По этому поводу парни с буровой надели белые рубашки и двинулись вечером к лесовикам. Генку отпустили с утра сбегать в поселок за пятнадцать километров, что было для него только легкой проминкой, и он вернулся с коробкой подарков для именинницы. Здесь был одеколон “Фиалка”, безразмерные чулки и завернутая в двадцать газет детская соска. Это для юмора.
- Последний раз гуляю со своей Галочкой, - вздыхал Генка. – Сведет с ума ее заезжий интурист.
На Гришке костюм в брусничку, и все прочее. Пижонистый. То-то, мечтает: Ксютке покажусь. Какая она теперь стала, городская? Топограф будущий. Сказала, буду всегда с тобой ходить, потому и профессию такую выбрала. Чтобы недалеко от буровых быть.
Было весело.
- Как жила наша Галя в поселке, ровно двадцать лет и два года, - Генка начал.
- Женщинам о возрасте не говорят, - завизжали девчата. Ядреные девчата в лесу, как кедровые шишки. Только лица комарами покусанные, пришлось накладывать чуть ли не метровый слой пудры. Белые лица резко отделялись от загорелых шей, рук и ног.
- Что ж, ща и пепел, как говорят в Одессе-маме, - продолжил Генка. – Выпьем за совершеннолетие новорожденной.
Почекались стаканами. Выпили. Для начала девчатам бутылку коньяка разлили, Гришкой привезенного. Пили девчата жеманно, но не морщились. И сразу же одна сдобненькая, как шанежка, выбежала на середину комнаты, закружилась, задробила.
Эх, топну ногой,
Щечки аленькие.
Все равно ребята любят,
Хоть и маленькая.

Весело было.
С Гришкой рядом все норовила стоять одна. При знакомстве узкую ладонь сунула, “Аля”, - назвалась.
- Вы, значит, с буровой? – Гришку спрашивала.
- С нее самой, - ответил.
- Интересная у вас работа, - вздохнула. – Романтичная.
- А, по лесу ходить плохо? – Гришка поинтересовался.
- Я в конторе работаю, - Аля сказала. – В плановом. А сюда вот приехала к подружке, - на Галку указала. Поинтересовалась. – А землю глубоко сверлите?
- Когда как, - Гришка сказал, - бывает и глубоко.
“Как тополек, - отметил мысленно. – И с умом видать”.
- Не скучно в тайге? – поинтересовался.
“Фу, ты, - поморщился, - светский разговор”.
- Потанцуем, - Аня предложила.
Танцевала она легко, прижималась к Гришке лозой. В глазах черных томление. “Ксютка, конечно, несуразней, - думал Гришка, - и как-то теплее. Где ты, Ксютка?”
- Жарко, - сказала Аля, - выйдем, подышим.
Генка Гришку у порога ухватил, зашептал в ухо смешливо: “Ну, я же рад, ну я же доволен до без памяти. Моя Галка со мной, а не с пижоном”.
- Иди ты, - Гришка дружка оттолкнул. Тот кинулся к пляшущим. Аля насмешливо смотрела на Генку.
- Веселые у вас дружки, - сказала. – На буровой все такие?
- Парни – в огонь и в воду, - Гришка сказал. – Любители костра и солнца, могикане - романтики.
Гуляли берегом. Звезды купались в парной воде. Блестели девчоночьи глаза. Тихо переговаривались у воды рыбаки, готовившие сети. Горел на другом берегу костер. Рассказывала Аля, как после лесотехнического техникума приехала сюда, и все ей было не по сердцу, скучала по дому. А теперь вот третий год живет, и привыкла вроде, и никуда не тянет. А в голосе грусть, и видно тот возраст, когда хочется сердцу и тепла, а получить не от кого. Зябко ежилась и рассказывала. Гришка пиджак на плечи ей накинул, посмотрела благодарно.
“А если обнять?” - мелькнула шаловливая мысль. Обнял. Не отодвинулась, смотрела в сторону, и все рассказывала, рассказывала. Гришка руку с плеча снял. Как не заметила, пошла обратно, к дому.
А в комнате шум, весело.
- Мы – ось земли! – Генка орал. – А я верховой на оси. Поняли, лесные души? Буровая, - ось земли! Вокруг нас земля крутится! Поняли?
- Поняли, Генка, поняли, - Галка улещает, - Пойдем, потанцуем.
- Я “Камаринского” хочу, - Генка уламывается. – Дуй “Камаринского”.
Выскочил на середину, ладошками заприхлопывал:
Ах ты, сукин сын, камаринский мужик,
Подтянул штаны, по улице бежит.
Эха!

- Штрафную, штрафную, гулеванам! – К Гришке с Алей кинулись.
К ночи замутнело в головах. Разлеглись, кто, где устроился. Завтра – выходной.
То ли во сне, то ли наяву слышал Гришка Ксюткин вскрик: “Ой, да что ж это!” Надсадный крик, как у птицы, подбитой. Глаза открыл. Кто-то дверью наружной хлопнул. Спят парни, девки, кто, где пристроился. Голову повернул. Спит рядом, голову на плечо Гришке положив, Аля. Волосы разметались, прическа смялась. Губы что-то шепчут во сне. Рукой его обняла.
Гришка руку Алину снял. Поднялся. Солнце лучами стены ощупывает. Смутно на сердце у Гришки. То ли во сне слышал, то ли… На крыльцо вышел. Заря оплавилась давно. На реке катеришко гукнул. Бабка прошла к реке по воду. Платье до земли, кокошник на голове. Из местных. Собаки возню затеяли у крыльца.
“Помнилось, - Гришка подумал. С Алкиного заворота”, - усмехнулся: - Передача чувств на расстоянии. Надо будет Макеевну навестить”.
Когда прощались, Аля задержала Гришкину руку в своей, спросила: “Вы часто здесь бываете?”
- Так мы же рядом гудим, - Гришка сказал.
- Приходите в поселок, - Аля попросила. У нас все веселее. Потанцуем.
- Ладно, - Гришка пообещал.
Кидали сосенки за шиворот иголки, стряхивали на парней березки влажную пыль.
- Женюсь, ей-бо женюсь, - Генка говорит: - Пусть у нас поварихой служит. А мне отдельно каждый день пироги с рыбой да грибами. – Живот погладил: - Вот уж отъемся. – Пообещал: - Ну и вам немного перепадет.
- Зажиреешь ты, Генка, - Санька-помбура сказал. – И в тайгу не потянет…
- Это уж точно, - Генка ответил. – Буду я жить своим хозяйством. Коровенка, куры, щи свежие… Благодать, кто понимает… Животик отпущу. И будет мне моя Галка пятки на сон чесать…
- Трепло ты, - сказал Санька. – Весело жить будешь, до самой смерти…
- Это уж точно, чтоб мне птенчик в рот присел, - Генка подтвердил.
На буровой мастер ребят встретил.
- Ну, как погуляли, огольцы? – спросил.
- На большой с присыпкой, - Генка ответил.
- Ксеню проводил? – спросил у Гришки.
- Какую… Ксеню? – рот раскрыл.
“Вот оно”, - мелькнуло.
- Так она ж сюда приезжала, я ее к вам отправил, - Семен Александрович пояснил.
“Ой, ты-ы…” - Гришка затосковал.
- Отпустите меня, Семен Александрович, - заторопился. – Отпустите, а?
Лицом сразу сдал.
- Давай, - сказал мастер. Повернулся, пошел.
… У дома мелюзга в прятки игралась. Считалочку ведут:
На
золотом
крыльце
сидели
царь,
царевич,
король,
королевич,
сапожник,
портной.
Кто
ты
есть
такой?

“Сапожник я, - подумал Гришка, - сапожник-портной. Нашил, теперь распарывай!”
- Вы к кому, дядя? – девочка, лицо в горохе, волосы-солома, на Гришку сощурилась.
- Играй, играй, детка, - Гришка сказал.
Стояла Ксютка у зеркала. На Гришкино: “Здравствуй, Ксюша”, - не обернулась.
- Бабушка, Гриша приехал, - равнодушно сказала. Из другой половины Макеевна высунулась, запела: “Ах, ты, господи. Все слетелись. Слава те, на во те… А я и пирожок с калачиком готовлю. Скусно. – Спросила ласково: - Ты чего, сынок, забыл меня, не навещаешь…”
- Дел у него много, работай да веселись, - Ксютка сказала.
- А, когда и повеселиться то, как не на жизненной зорьке, - Макеевна согласно закивала. – Нам веселье-то луковое досталось, так хоть вам всласть…
Ксютка лицо закрыла, во двор выбежала. Гришка за ней. Обнял, вывернулась.
- Прости, Ксюша, - попросил.
Посмотрела. Глаза сухие, только смутные, с горючей грустинкой.
- Холодно тут, - к груди руки прижала. – Оледенело. – Отвернулась: - Я тебя не виню, Гриша. Издаля-то все другим кажется. Может, и мелкая у нас была любовь, не так, как речка Присуха. Вот и пересохла…
- Не пересохла, Ксюша, нет…
- Хватит, Гриша, - попросила. – Оттает сердце, значит, расцветет все, что было… А не оттает, тому и быть…
Пошла. Вытянулась за этот год, березкой стала. Оглянулась.
- Ты не оправдывайся, Гриша. Оправдываются слабые, их жалко. А ты не такой, тебя жалеть нельзя… Ты сильный… Поезжай… Холодно мне с тобой…
Вот так и получилось все.


ПАМЯТЬ ВОСЬМАЯ
Бросили их бригаду тогда сразу километров за шестьсот на север, за Полярный круг. На два Гришиных письма Ксютка не ответила, только на третье. И то писала, как учеба идет, какой фильм посмотрела. И все. Об остальном – молчок. Подруге и то больше бы начеркала. Но и этому рад был Гришка. Оттаивает сердце у Ксютки, так понял. С легким сердцем ехал. Макеевне написал, что уезжает надолго. Заскочить даже не удалось.
…Лихтер большой ледяной глыбой нехотя отвалил от пирса. Его тянул маленький катерок, тянул, дрожа от напряжения.
Сверху катер был похож на трудолюбивого муравья, который тянет гусеницу, раз в двадцать больше его. На палубе лихтера приткнулись один к другому трактора, ящики с различным оборудованием. Около ящиков – кошелки, рюкзаки, чемоданы. Их владельцы – народ самый разнообразный: девчата, широкоплечие парни, пожилые мужчины и женщины. Уже полночь, а солнце крутится в небе, как заводной волчок. Чайки носятся, как снег в метель. Далеко слышен их пронзительный крик.
Гришка у борта стоит, впервые такое видит. Рядом девушка, видать, из вербованных. В той компании была. Ладная девка. Глаза наполнены небом, а на голову опустилось солнце.
- Красота-то какая, - говорит солнцеголовая.
Рядом мужики на узлах сидят. Тоже потянуло куда-то на склоне лет.
- А, чего тут красивого, - хрипло сказал одни, - тундра, она и есть тундра. Глазу не на что занозиться. – Достал кисет, стал сворачивать “козью ножку”. – Красоту, девонька, я так понимаю: вышел с зорькой на крыльцо, а зорька на твою яблоньку опустилась, свою румяность плодам, значит, передает. Баба в хлеву корову обхаживает, другую живность, какая есть. В огород глянул: грядки, как по ниточке, выровнялись, хоть парад принимай. Тут и огурчики, тут и помидорчики. Смородина зеленеет, листочки ее хорошо в засол пустить. Тогда они на всю зиму хруст сохраняют, ядреность…
Сбитнев подошел, послушал. Гришке сказал:
- Вот ведь как умеет человек даже жадность свою в красоту облечь. Аж завидки берут.
- Не тот угол загибаешь, паря, - пыхтит самокруткой мужик. – Не жадность, как ты выругался, а жизненная необходимость. – Повернулся к соседу, мужику под его возраст. – У свояка моего хозяйство – завидки берут. В отпуск к нему завернул, месяц от браги голова гудела. Вот и жи-и-зня…
Гришка к рассказчику пригляделся. Что-то знакомее в нем увидел. Подошел ближе. Ну, так и есть!
- Дядя, а ведь мы с тобой знакомые. А?
Мужик на Гришку посмотрел выцветшими глазами. Долго смотрел.
- Нет, паря, не упомню. Кажись, не встречались…
- Ну, как же, вспомните-ка. На поезде вы ехали. Ночью. Лет десять назад. А? С Урала ехали, помните. Жена еще на узлах сидела. Помните? Милиция еще вас сняла? А?
Мужик что-то припоминал.
- Поезд помню, милицию тоже. Строгая она тогда была… А тебя, паря, нет… Не помню чего-й-то…
- А, жена-то где, а? – Гришка спросил.
- Баба известно где, при хозяйстве, - мужик ответил. Потерял интерес к Гришке, повернулся к соседу. – Баба у меня мастерица на всякие соленья, варенья. Яблонька, вот, хоть и дичок, а чуть окультуришь, на всю зиму варенья запасай. И на базар, и в хозяйстве достаток. Баба у меня жох-баба. Да силенки некуда приложить. Капиталу, вишь, нету. Без копейки крупное хозяйство не зачнешь… Мужик знакомый приезжал, сосед свояку, говорил: деньги тут бешеные. Ежели жить со скромностью – на дом с оградкой через год увезешь…
Гришка гитару от чемодана отцепил. Настроил, ударил по струнам.
Девочка плачет, шарик улетел.
Ее утешают, а шарик летит.

Девушка с глазами-небом ближе подошла. Улыбнулась.
…Девушка плачет, жениха все нет.
Ее утешают, а шарик летит…

У бортов лихтера, внизу, вода с голубым отливом. Дальше – желтеет. А на горизонте, как расплавленная бронза. И над водой медный шар солнца. И небо сначала голубое, потом зеленое, желтое, оранжевое. Небо переходит в воду и подкатывается к ногам, становясь снова уже голубым. Нигде нет такого неба, как в тундре.
Плачет старушка, мало пожила.
А шарик вернулся, был он голубой…

- О чем, поешь-то, непонятно, - поворачивается мужик к Гришке.
- О голубом шарике, голубой мечте…
- Что ж, мечта она у каждого в жизни своя, - сказал мужик. – У меня вот тоже… А я так думаю: все от того в зависимости, кто какую деньгу зашибает…
- Сбежишь ведь отсюда через месяц, - Сбитнев сказал.
- А, это как платить будут, - невозмутимо ответил мужик и опять потянулся за кисетом. И было видно по его задумчивому лицу, поросшему рыжеватой щетиной, что он уже сейчас прикидывает, на что употребить копейку: взяться ли сначала за дом и купить корову или, может, несколько поросят да кур в придачу – яйца, они тоже сбыт имеют.
Гришка отложил гитару, подошел к девушке.
- Впервые вижу такие ночи, не отличить ото дня…
- То-то и оно, что не отличить, - встрял опять в разговор мужик, которого обуревали думы о хозяйстве. – Попервоначалу спать, наверно, не будешь. Силы на исход пойдут. Глядишь и норму не додашь. Уже не та копейка…
Гришка сплюнул, пошел на нос лихтера. Девушка за ним…
- Вот так и живет человек с мечтой о заборе, - Гришка сказал, - заведет забор, огородит там всякие грядочки-морковочки, и ничего больше от жизни не надо… Серенькая жизнь…
- А, у вас голубая? – девушка улыбнулась. – Голубая мечта? – засияла смешинка в глазах - озерках, будто солнечный лучик упал. – А может блюдечко с голубой каемочкой?.. Рио-де-Жанейро… помните, у Бендера была мечта о таком блюдечке…
- Как вас зовут? - поинтересовался Гришка.
- Рая, но какое это имеет отношение к вопросу?
- Так вот, уважаемая Рая, свое блюдечко я уже нашел и разбил.
Так что поиски отменяются.
- Загадки, - сказала Рая, - а как вас зовут-величают?
- Григорием.
- Вот и познакомились. Смотрите, поселок!
По берегу копнились чумы. Ребятишки выбежали, глазеют на лихтер. Дальше – выскочили на высокий берег деревянные домики.
- Пункт назначения, - сказал Гришка. – Вы к кому едете?
- Мы на рыбозавод, - показала на своих девчат. – А что там будем делать, ума не приложу. Заходите в гости, рыбкой угощу.
- При случае не откажусь, - сказал Гришка.
Так они доехали до той заполярной точки, где, по прогнозам сейсмиков, под вечной мерзлотой что-то было. Хорошо доехали.
А потом началось сумасшедшее.
Вышку ставили в сорока километрах от поселка. Сутками возился Гришка в дизельной, отрабатывая оборудование. Так и спал в промасленной одежде. Трубы для бурения пришли поздно, с последней баржой.
Приезжал посмотреть на первую буровую секретарь райкома, моложавый мужчина, но уже с серебринкой в волосах.
- Во время успели, - говорил. – Лето здесь короткое, по оврагам снег совсем не тает. Во время успели… - Пообещал: - Если какая нужда в чем, обращайтесь без промедления. Все сделаем, чтобы помех в работе не было.
Огляделся. – Эх, думала ли тундра о таком? – К Сбитневу обратился: - А, что, как считают, много здесь нефти или как?
- Мы сейчас на газ работаем, - Сбитнев весело. – А много ли, посмотрим, когда добурим.
- Так вы давайте, если что, сигнальте, - секретарь сказал: - Отказу ни в чем.
А что тут сигналить. В прилив губа, как спугнутое стадо оленей, гонит волны к берегу: успевай, разгружайся. В отлив на километр и дальше уходит вода от берега. Только что по кромки бортов сидела баржа в воде, а тут уже сушит дно. Потому-то и сбросили трубы у берега. Прилив, отлив, прилив… Заносит трубы песком…
Забурка – момент торжественный. Немного принарядились.
- Давай, Гриша! – Сбитнев рукой махнул.
Гришка машину запустил.
- Ну, Петя, - Сбитнев бурильщику.
Петр пот со лба смахнул, нажал на рукоять. Ротор провернулся. Гудит буровая, гудит. Чаек от берега шумом отнесло.
- Пошла, родная, - Санька-помбура сказал.
- Все! – заорал со своей верхотуры Генка, - Все!
- Чего ты! – Сбитнев дрогнул. – Чего орешь!
- Все! – орет Генка. – Мамонту хребет сломали!
- Тьфу, шалапут, - мастер сплюнул.
Отметили забурку крепким чаем. Вахты, вахты… Вот и осень пронеслась пожаром, закружились в воздухе белые комары. Вахты, вахты…
- Прости меня, мама, за долгое молчание, - говорит Генка-верховой, - прости невеста, что сплю не в исподнем, - доборматывает уже с закрытыми глазами. И заваливается на нары, бесцеремонно сдернув сменщика. Тот смотрит подозрительно на часы, неужели прошло семь? Встряхивает, прикладывает к уху. “Идут”, - говорит огорченно.
Ксютка не пишет. И Гришка не в себе. Только вахты помогают загнать тоску в какой-то самый дальний уголок сердца.
Только Семен Александрович бодрится. Откуда силы. Ведь чуть ли не сутками на буровой. И чисто выбрит всегда. Сначала ребята тянулись за ним, потом устали. Зачастую шли на вахты, и лицо снегом не утерев. Работали иногда без выходных. Потому что в тесном балке висел плакат, Генкина изготовления: “Дал слово – и ща! Замолкни и вкалывай”. Основной тезис соцсоревнования. Под ним скрывалось положение, что две тысячи метров до проектной отметки надо пробурить в рекордный срок, наставив тем самым нос ожидающимся морозам и вьюгам, и парням с буровых, что работают на другой, южной стороне Полярного круга.
А мастер еще успевает за порядком следить. И как-то раз, заметив, что Генка по привычке полез на нары, не умывшись после вахты, стащил его оттуда, заставил умыться, других парней выгнал на улицу. Потом устроил чаепитие с громкой читкой.
- Нутро у вас плесенью покрылось, - сказал, - вкалываете, как на каторге, как по повинности. И ни черта вас больше не интересует. Морды умывать перестали. О книгах уже не говорю. Так вот будем через день делать читки и устроим шахматный турнир.
- Агитатор приехал на буровую, - провозгласил торжественно Генка. – Активный общественник, он успевает прочитать сам и поделиться знаниями с окружающими.
- Это ты писал? – мастер на плакат показал: “Дал слово – и ща! Замолкни и вкалывай!”
- Вместе обдумывали, - Генка поежился. – Одному-то и не враз… Слово коллективное.
- А, по утрам на вахте, как мухи после зимней спячки… Вот тебе, и гимнастика… Умываться перестали, черти…
Утром Генка тайком, не подсматривают ли, клал земные поклоны – занимался гимнастикой.
“Помолюсь, что ли, и я”, - Санька, кряхтя, с нар слез.
“Осподи, благослови душу грешную”, - Гришка поднялся. Когда мастер заглянул в балок, его встретили докрасна натертые снегом рожи парней.
- А, тундра-то, она ничего, не теща, - сказал как-то раз Генка. Потом два месяца жалел о своих словах. Как-то в октябре…
- Гляди-ка, Петьша, - крикнул Санька-помбура, - Никак скважина шалит. Я за мастером…
- О, черт! – Сбитнев - и удивленно, и радостно, и зло.
Что бурят не в пустую, надежда была, но думали, что до испытания скважины ничего не случится. Пока и обсадную колонну не спускали.
И вот раствор толчками пошел из скважины, как будто где-то на глубине многих сотен километров заработал большой поршень, выталкивая раствор на поверхность.
- А, дьявол! – ругнулся еще раз мастер, что плашки превентора, захватывающие инструмент на случай выброса, плотно проморожены.
- Пар давай! – орет Гришке. Генка-верховой уже шланг тянет. Прошло минут пятнадцать, пока плашки отогревали. За эти пятнадцать минут мастер успел просчитать косточки всей бригаде, что не досмотрели за плашками. А из скважины, как из взрезанной вены кровь, пульсирующими толчками шел раствор. Каждую секунду мог быть выброс, фонтан, и потом попробуй, укроти его. Потом завернули превентор.
- Братцы, так есть же он, бог-то! – заорал Генка радостно, - Я ж ему как молился сейчас…
Семен Александрович пот со лба смахнул.
- Ну, вот…, ребята… Значит так… Не впустую бурим… - Аж слов не находит. – Значит, она, тундра-то матушка… Еще профессор Губкин, покойный, предсказывал… Вот так…
- А, вдруг вода? – засомневался Генка.
- Пусть твой язык отсохнет, - сказал Петька, - чтоб рот твой спирта не увидел.
- Да нет, - Генка испуганно, - я так…
А потом тундра – не теща начала… Как загуляли метели, как начали справлять свои свадьбы, чертям наверно, такое веселье не снилось. У парней не одна кожа с рук да щек сошла. Снежным наждаком стертая, морозом к железу прихваченная. Вот и до проектной глубины дошли, пора опускать колонны. Те самые, которые занесло песком и снегом на берегу. Их, пробиваясь сквозь метели, таскал трактор-болотоход. Водил болотоход Сашка-тракторист, парень, ростом чуть повыше гусеничных траков, с задорным хохолком на лбу. Громадина болотоход слушался своего хозяина, как смирный конь-тяжеловоз и не подводил ни в какую погоду. Правда и ухаживал за ним Сашка как за тем конем, только что овса не давал. А уж шоркал и драил, перетирал каждую деталь на сто раз.
Трубы льдом и песком забиты. Прежде, чем опустить их в скважину, надо отбивать и чистить. А пара, чтобы выталкивать лед из труб, мало. Котельную только устанавливали. А небо проясняется часа на два - и снова в хмурь.
- Эх, хоть немного бы спокою, хоть немного, - молится Сбитнев, глядя на небо.
А белая мгла все гуще и гуще. Заиграл ветер на струнах оттяжек дьявольскую мелодию. Подтащены трубы на мостики буровой.
- Как вы, - проорал Петька на ухо Сашка-тракторист, - А, я чаевничать!
Петр кувалды парням раздал. Бьют парни кувалдами по трубам, не слышно ударов. Все заглушает вой пурги. Бьют парни кувалдами по трубам, обивают внутри лед с песком. Прочищают колонны стальным прутом с наваренной болванкой.
- Подавай трубу! – кричит Петр.
- У-у-у! – отвечает вьюга.
А в балке стоит наготове горячий чай. Проработают парни с полчаса и забегают в балок погреться, хлебнуть кипятку. И снова:
- Подавай трубу-у!
- У-у-у! – злорадно хохочет вьюга.
Приходят парни в балок уставшие, валятся с ног. Освобождают место на нарах те, кто уже отдохнул. Смежил глаза мастер Сбитнев. Скребется в стены балка снежными когтями вьюга. Открывает мастер глаза. Прошло всего несколько минут. Надо проверить, как идут у ребят дела. Машут парни кувалдами, а ударов не слышно.
- Откатывай трубу-у!
- У-у-у! – веселится вьюга.
И так долгие дни. Подготовили трубы, начали опускать колонну. Впали, почернели щеки у ребят. Обварило морозом, содрало снежным наждаком. Степа-каротажник приехал. Весь в меховой спецодежде, а на голове беретик набекрень. Бог! При прострелке скважин всегда беретик надевает. Он – последняя инстанция. Судья и исполнитель. Если пустая скважина, смотрит на ребят, как будто они его кровно обидели. “За что государство вам деньги платит?” - оскорбит. Ну, если скважина чихнет нефтью или газом, тут он королем. “За вами должок”, - говорит. А ребята рады, как будто это Степа сам из-под земли газ достал.
Вот и сейчас он с важным видом возится у зарядов.
- Степанька, ты уж того, молит Генка-верховой, - если уж она бесплодная, то пристрели ее совсем, проклятую… Сколько мы маяты с ней приняли.
Молчит Степа, важничает. “Отойди от зарядов”, - говорит.
- А, ты не пугай, - Генка говорит, - эти твои заряды без электричества –пфук! Один, извините за выражение, неприятный запах. – Позу принял: - Мы тоже ученые, не пальцем деланные.
- Отойди от зарядов, говорю, - Степа говорит, - а то рванет, и штанов не отлепишь.
Болванку с зарядом как ребенка на руки взял, к скважине понес, на мостики. И пурга утихла, как по заказу. Тоже склонилась перед Степиным авторитетом, не хочет нарушать торжественной минуты.
Вызвездило. Большая Медведица просунулась посмотреть: а что это там копошатся, среди тундры голой? Заряд к кабелю присоединенный, как поросенка вниз головой, в скважину опустили.
- Давай понемногу, - Степа Петру сказал. Тот на рукоять давнул. Барабан закрутился. Пошел заряд ближе к центру земли.
- Стоп! – дошел до отметки.
- Ну, держись, герои, - Степа сказал. Из каротажной машины ток дали.
И ничего вроде, а казалось ребятам, дрогнула земля под ногами: где-то на страшенной глубине рванул заряд, сделав решето из цементной колонны, просверлив дыры глубоко в пласт…
Потом Генка отплясал что-то невообразимое, отдышавшись, пояснил:
“Танец племени Ням-Ням. Исполняется только в случаях государственного значения. Как-то: самоубийство короля или уход принцессы в публичный дом”.
И Сбитнев не сделал Генке замечания, совсем ничего не сказал. Потому что случай был в самом деле, исторический. И потом пришла телеграмма.

ПРАВИТЕЛЬСТВЕННАЯ

Поздравляем коллектив бригады с открытием нового крупного газового района. Самоотверженным трудом коллектив внес большой вклад в развитие газовой промышленности нашей Родины.
Поздравляем с наступающим Новым годом, желаем больших успехов в труде, крепкого здоровья, счастья в личной жизни всем разведчикам и членам их семей.
       СИДОРЕНКО,
Председатель государственного производственного геологического комитета СССР.
ГОРЮНОВ,
Председатель Государственного производственного геологического комитета РСФСР.

…Переливались голубые сполохи в полярной ночи. Сейчас эти сполохи упали с неба на землю. Переливалось голубое пламя. И неслись из тундры упряжки.
- Хоп, хоп!
Олени останавливаются и косятся пугливо на большого невиданного зверя. Уперся он головой в небо и шумел страшно. А сейчас голубым огнем дышит. Нет, вовек не видала тундра такого. Громче звука выстрела не было здесь шума в тихую погоду. Да вот еще, когда оленьи гонки, много крика тогда. Каждый за своих переживает. Или еще, когда талара идет, загонная охота на песца. Тоже шума много. Стрелой несутся по тундре нарты, полукругом – полумесяцем. Загоняют песцов на какую-нибудь лысую сопку и стреляют десятками. Богатая охота – талара. Шумная. Каждый кричит, стучит по какой-нибудь железяке. Но такого шума не было. Гудел железный зверь, как допотопный ихтиозавр, вытянув шею к небу, гудел день и ночь, а сейчас синим огнем дышит. Или как будто звездный голубой свет из-под земли бьется.
Цокают гости восхищенно, кладут за губу табак. Никогда такого не видела тундра. Приятно парням, что это их рук дело. Такое не забывается.
Первый факел спрыснули в тесной компании. Семен Александрович только покрякивал довольно да смотрел на ребят весело и ласково.
- Вот, слушайте, - Генка-верховой встал, листок в руке. – Слушайте!
- Приветственный адрес? Давай, давай, - Санька дружка подбодрил.
- Да нет, - засмущался Генка, - это… стихи…
- Пушкин? – деловито осведомился Санька.
- Нет, - смущается Генка. – Это мои стихи.
- Значит, будущий Пушкин, - уточняет Санька, - читай, оценим…
Генка в позу встал. Начал читать с подвыванием.
Скулят собаки еле слышно,
Себе в сугробах гнезда вьют.
Веретеном огромным вышка
Прядет седую пряжу вьюг.
Кому на вахту, тем не спится –
Спецовку одевать пора.
Дубленые морозом лица
В ту пряжу кутать до утра.
А бур земную корку гложет,
А бур по мерзлоте скребет.
И в эту вот минуту, может,
Сломали мамонту хребет.
Над ним века слоились в горы,
Шел бур то глиной, то песком.
И газ в ту скважину, как в нору,
метнется голубым песцом.
А буровой сияет месяцем
И крепче жмет на рукоять.
А верховой на вышке мечется,
Парнишке с высоты видать,
Как жмется волком вьюга серая,
Сама лютует.
А тем парням сиянье северное
Салютует!

Генка перевел дух, посмотрел на ребят: ну как?
- Сила, - сказал Санька, - пошли в газету…
- Только я не понимаю, Гена, - Петр сказал, - почему у меня морда месяцем сияет, а?
- Потому что ты радуешься, - пояснил Генка. – Это образ, понятно?
- Ну, раз образ, то ладно, - согласился Петьша. – А то я думал – образина.
- Нет, правда, Генка, пошли в газету, - Санька настаивает. – Может, в тебе второй Евтушенко сидит или Вознесенский. Часу своего ждет, а?
- Пусть пока посидит, - сказал Сбитнев. – Он нам тут нужен. А стихи, правда, Генка, пошли в газету. Хорошие стихи. Отображают.
- Зажимаете вы творческое начало в человеке, Семен Александрович, - Санька сказал. – Человечество нам этого не простит. Может, наш Генка гений, свет человечества?
- Ну, ладно, не трепись, - Генка смущается.
- Да как же я зажимаю? – Семен Александрович удивился. – Да он сейчас и есть свет человечества. Два миллиона кубометров огня в сутки, это не шутка.
- Эти два миллиона на всех нас поделить надо, - Санька резонно заметил, - так что ему меньше достанется. Пусть не гоглится.
Гришка гитару снял, попели. Хорошо было.
На следующий день из газеты приехали двое: корреспондент и фотограф. Тот, что с фотоаппаратом снаружи покрутился, вышку снял, ребят у вышки. Пальцы через минуту заморозил, за пазуху ладони сунул. Тот, что с блокнотом, вообще до балка с рук варежки не снимал. А ребята, бывало, сутками…
В балке корреспондент оживился, блокнот раскрыл, руки потирает:
- Ну, рассказывайте…
- Генка, дай ему стихи, - сказал Санька.
Генка посмущался, стихи достал.
- Отлично, отлично, - корреспондент одобрил. – Рабочий-поэт. Обязательно опубликуем. А как вам пришлось, о трудностях расскажите…
- Все нормально, - сказал Петька. – Без недоразумений было…
- Но ведь что-то было, - корреспондент настаивает. – Что помогло вам в такие короткие сроки закончить бурение, получить газ. Опыт, подготовка?
- Все мы в детстве умели только пеленки марать, - сказал Санька, - а потом чему-то научились…
Пока корреспондент беседовал с парнями, его партнер перезаряжал пленку. Вытащил из чемодана какую-то афишку, вытащил завернутые в нее пленки.
- Давно в цивилизованном мире не был, - сказал Гришка. – Хоть афишки почитать, все запах…
Развернул.
- Так… Эстрадный концерт… М-м… Контрабас… М-м… Саксофон… Да-да… Труба… Опа! Слушай друг, это что за афиша? А?
- В поселок артисты приехали, - сказал фотограф, - гастролеры… С Большой земли…
- Да, когда, приехали-то, когда? – Гришка разволновался.
- Они и сегодня, поди, там, - тот удивился. – Завтра самолетом улетают…
- Охо-хо! – Гришка заликовал, - друг у меня там, вместе без штанов бегали, огороды чистили. Все, еду с вашим вездеходом утром, встречаюсь.
…Вездеход успел вовремя. Самолета еще не было. Гришка кинулся с обрыва на летную площадку, устроенную на льду. Вот и артисты, вот… с чемоданчиками, и инструменты в футлярах. Кинулся:
- Который тут Мыльников, а? Мыльников, который труба?
Один повернулся. Пижонистый, в боярке. Усики под носом стрелочкой.
- В чем дело, товарищ? – приглядывается.
- Толька, не узнаешь? – Гришка спросил.
- Гриня? – вопросительно. – Вот так встреча. – Повернулся к своим. – Мы с ним в детстве знакомы были. Вот где довелось встретиться. – Оглядел Гришкин наряд. – А ты как здесь, Гриня, работаешь что ли?
- Ну да, - Гришка радостно. –На буровой. Я вчера афишу случайно прочитал, и вот… здесь…
Артисты с любопытством смотрят.
- Ты что, еще дальше живешь, в другом поселке? – Толька недоуменно.
- Нет, - Гришка объясняет, - я на буровой. Там балок один и все…
- Да, герой, - Толька говорит. – А я вот видишь… Все разъезды, разъезды… Гастроли… устаю зверски… Бухарест… Варшава… Н-да…
У Тольки глаза слезятся от мороза, руки в перчатках мнет, замерзли…
- А, ты, значит, здесь живешь? – с сожалением. – Да, конечно, не меццо-сопрано… А я все вспоминал, как-то Гришка живет, как устроился…
- Я не жалуюсь, - Гришка сказал, как будто оправдываясь. – Мне хорошо…
- Что ж, у каждого свое место на земле, - Толька говорит. – А я вот видишь… Все разъезды да разъезды… И дома некогда побывать… Н-да… Давно мы дома не были…
И уже, видать, морозно, что ли ему невтерпеж, на небо нетерпеливо поглядывает. Самолет далеко загудел.
- Я бы тебе адрес оставил, - Толька говорит. – Да вот видишь, все гастроли, куда письмо писать, не известно… Искусство требует жертв…
- Да, да, - Гришка сказал. – Я понимаю…
- Ну, рад был встретиться, - Толька потрепал Гришкино плечо, огляделся: - А, дом-то у тебя холодный, неуютный… А мы на юг сейчас… Там гастроли… Ну, будь здоров…
- Пока, - сказал Гришка. Посмотрел, как залезают в самолет артисты. “Антон” пропеллером снег взвихрил, разбежался, подпрыгнул в воздух. Гришка самолет взглядом проводил. Скучной получилась встреча.
Как это Толька сказал? “У каждого свое место на земле… Холодный твой дом…” Зябко Гришке и обидно… Что ж, в конце концов… Время стирает память… А Федор еще так говорил: “Можно и музыкантом, если другой серьезной задумки нет…”
С почтой пришло письмо от Ксюши. “Хотела поехать на практику к вам, в ваши края. Не смогла. Не то что не направили – сердцем не смогла… Так лучше… У каждого свое счастье на земле…”
Напряжение той зимы не прошло для Семена Александровича даром. Врачи усилено советовали сменить климат, и он уехал на юг. С врачихой из райцентра, Марфой Ивановной. Бригаду принял Маврушин.


«В ХОРЕЕ»
Секретарь райкома комсомола – парень пробивной, быстрый. Живчик, как говорят в народе. Съездил как-то в Москву, привез оттуда идею создания молодежного кафе.
- А, не превратится ли это кафе в обыкновенный кабачок? – спросили в отделе пропаганды райкома.
- А, это как повести, - ответил Володя-секретарь. – Уж ежели пьют много, так больше с тоски, развлечься негде.
- Не учи, сами были молодыми, - Володе сказали. – Если что – на бюро ответишь.
На первый вечер “Хорея” (над имечком, которое кафе дать, долго думали. Решили – “Хорей”, самое подходящее. Символ. Хорей для ненца, как и винтовка или тынзян для ловли оленей, вещь необходимая). На первый вечер Володя наряд дружинников организовал. Не понадобились. Молодежь вела себя мирно, пели, танцевали. С тех пор каждую субботу стал работать “Хорей”. А потом уж и каждый вечер.
Сегодня у Володи плановое мероприятие: встреча старых тундровых волков, то бишь геологов, с зелеными юнцами, которые вчера только приехали сюда понюхать романтики. Некоторым из них уже романтика облупила щеки, превратила уши в пельмени.
Сейчас они сидели в куче, заняв три столика в углу, и оглядывались на приходящих. Героем вечера был поселковый врач, которого только два дня назад буквально вытащили из тундры. Улетел он в дальнее стойбище самолетом по срочному вызову. На месте ребенку уже помочь было нельзя, нужна срочная и сложная операция, которую можно было сделать только в районном поселке. И еще, как на грех, старик - охотник из этого же стойбища встретился на днях с медведем-шатуном, и пришел домой с густой медвежьей шкурой и до костей разодранной рукой. Сейчас рука посинела, не шевельнуть - стреляла боль в каждую клетку тела, и старик готовился к встрече с предками.
Врач (Петр Иванович на работе и просто Петя в другое время, два года как окончил московский институт и сейчас хлебал романтику полными ложками) отправил девочку на самолете в поселок, а сам остался со старым медвежатником. Испичкал того лекарствами, исколол все тело. Успокоился, когда убедился, что старый кедр еще крепко будет держаться корнями за землю. Самолет обратно не пришел, завьюжило. Да, собственно, он летчику и не велел возвращаться, доберусь на оленях, сказал. И поехал. Без каюра поехал. “Видали мы эту тундру, - сказал. – Доберемся”.
То ли с ночей бессонных ослабел, только очнулся он в тундре один, в чем уехал: куртка меховая, валенки, шапка. Спички ни к чему, в зимней тундре веточки не найдешь, так костер не разведешь. И тут заненастило. По тундровому заненастило, когда в двух метрах человека потеряешь. Если на оленях, да в малице - можно переждать буран, зарывшись в сугроб. А в куртке – только тело найдут по весне, песцами изглоданное.
- Не уй-де-е-ешь! – злорадствует тундра.
“Ненцы, сбившись с дороги, кружат тропу, кругами ездят по тундре”.
- Не выпу-у-щу-у! – воет тундра.
“Круги делать все шире и шире. Только так”
- Сме-е-ерть! – смех со всех сторон.
“Круги… Тогда все равно набреду на стойбище. Далеко ли отъехал?”
- Сла-аб, слабешенек, у-у-у! – исколол снег лицо до черноты.
“Знала бы ты, мама, где твой Петр. Не помогут твои носки шерстяные, что вязала, заботливая, вечерами. И свитер не поможет”.
- Усни-и-и! – уговаривает вьюга.
“Спасли ли девочку?”
- Спи-и, спи-и! – убаюкивает тундра.
Его увидели с самолета на третий день. Он полз. Идти уже не мог. Уснул сразу же, как только подхватили под руки. И не слышал, как затащили в самолет, как вынесли в поселке, раздели дома, оттирали спиртом. Проснулся через сорок восемь часов, спросил: “Ну, как девочка?”
Сегодня все с любопытством и восхищением смотрели на его худое лицо с черными пятнами на щеках. “Силен человек”, - думали.
Гришка нашел себе место в углу. Здесь уже шепутились парни с тринадцатой.
- Как дела-делишки у мастера Гришки? –Колька-верховой осведомился, наливая стопку кофейного ликера местного производства.
- Как в гареме, - ответил Гришка. – Знаешь, что полюбят, а когда – неизвестно.
- Понятно, - сказал Колька. – Отпуск замылили…
- Почти, - сказал Гришка.
- Еще бы, - сказал Колька. – От вашей вышечки много ждут.
- Ну, не больше, чем от вашей.
- А, я и не говорю, что больше, - Колька сказал. – Наша вообще на весь мир одна, а ваша так… подвышечек, детская проба…
- Трепло ты, - Гришка сказал.
Веселье было в разгаре. Володя, комсомольский секретарь бегал от столиков к столику, просил: “Ребята, покажите, кто на что способен. Работа, конечно, главное в жизни, но к бифштексу нужен гарнир. Нельзя жить без песни”. Выскочил на середину зала, стал дирижировать: “Давайте в голос”.
Я не знаю, где встретиться,
Нам придется с тобо-ой.
Глобус крутится, вертится,
Словно шар голубо-ой.

Столики подхватили.
И мелькают города и страны,
Параллели и меридианы…

За соседним столиком дрались:
- Евтушенко? Ха-ха! “Постель была расстелена, а ты была растеряна и спрашивала шепотом: “А что потом, а что потом?” Нет, вы меня извините. Я, если говорить грубо, к постели отношусь с уважением. Да, да… Я имею в виду банальную любовь и таки предпочитаю ее скотскому спариванию. Нет, не перебивайте. “Постель была расстелена…” Хо-хо, просто, как выпить стакан воды… Да-да, теория стакана воды… Нет, вы меня извините…
- А, что, а что, - настаивал оппонент, бледный паренек в очках. – Отношения полов сейчас упрощаются… Да-да… С сознанием, так сказать, естественности, обусловленной природой. Прошу прощения, - очки снял, прищурился: - Вы читали “Туманность Андромеды”? Следите за литературой? Отлично. Так вот, если помните, писатель Ефремов проводит мысль, что в высшем обществе деторождение будет, как общая повинность, долг, так сказать. Женщина обязана родить ребенка, безразлично от кого, и сдать на воспитание государству. Остальное не ее дело. Она может стелить постель с кем хочет. Полностью брать высшее наслаждение, дарованное природой…
- Нет уж извините, извините, - девушка вмешивается. Она в ярком свитере, прическа “колдунья”. К лицу соломенные локоны. Горячится, щеки маком пошли. – Нет, извините, дайте сказать. Это что же выходит, - гневно смотрит на паренька в очках, проповедовавшего свободу любви. – Это, выходит, сейчас надо морально оправдать тех женщин, которые идут со свертком в дом ребенка? Примите, пожалуйста, я исполнила свой гражданский долг, благодарности не надо? Так выходит? А у меня тетя одного такого из дома ребенка усыновила, так он от радости захлебывался, папу с мамой нашел.
- Ну, вы не из той оперы, - поморщился паренек в очках. – Я только говорю…
- Нет, вы извольте отвечать за свои слова, - девушка горячится, - вы сказали, что в высшем обществе будет такая простота отношений, когда сойтись с человеком, что цветок сорвать. Сорвал, понюхал, получил удовольствие и выбросил…
- Бери охапками… К цветку цветок, сплетай венок, пусть будет красив он и ярок… - усмехнулся противник паренька в очках.
- Я хочу сказать, что в наш реалистичный век, когда все усилия души должны быть направлены на развитие цивилизации, прогресс общества, связь полов упрощается, принимает более здоровые отношения, не прибегая к какой-то эстетической вуали. Я уже говорил: с сознанием естества отношений… Вот, пожалуйста, строки из Есенина, - снял очки, прищурился: “Ах, люблю я поэтов, забавный народ. В них всегда я читаю историю, сердцу знакомую. Как прыщавой курсистке длинноволосый урод говорит о мирах, половой истекая истомою”.
Девушка с отвращением посмотрела на соседа.
- А, больше вы ничего не помните из Есенина? – осведомилась. –А такое не помните: “Шаганэ ты, моя Шаганэ. Потому что я севера что ли, я хочу рассказать тебе поле, про волнистую рожь при луне. Шаганэ ты, моя Шаганэ”?
- Мы разговариваем в разных плоскостях, - надел очки паренек и занялся своей рюмкой.
- И в разных измерениях времени, - добавил оппонент, на что паренек никак не реагировал.
“Девки тебя не любят, вот ты и ратуешь за простоту отношений, - подумал Гришка. – Ничего, нарвешься на любовь такую, что душу перевернет, и все твои убеждения в гальюн”.
- Товарищи, товарищи, - Володя – комсомольский вожак мечется. – Давайте еще.
Живем в комарином краю,
И лучшей судьбы не хотим.
Мы любим палатку свою,
Родную сестру бригантин…

Весело всем. Теперь за каждым столом своя песня. Гришка все на вход смотрит.
Разделась в гардеробе, причесалась у зеркала, вошла в зал Ксюша. За ней собака рыжая, та, что с Кешкой была.
- Собаку заставим спеть-плясать, - один из парней новеньких пьяно. – Бобик Жучку взял под ручки и пошли они плясать…
На парня зашикали. Один из старых – борода от уха до уха – к тому подошел, что-то сказал, на рыжую показал.
Тот язык прикусил, взял со стола колбасы, подошел к собаке.
Та зубы показала.
- Песя, песя умный, на, колбаски, - парень на корточки присел, засюсюкал.
- Рыжая, сюда, - Ксеня сказала. Рыжая пошла за ней. Ксеня за стол с какими-то парнями села. Видать, из их отряда. Рыжая у ног улеглась. “Вот и Барсук, - почему-то вспомнил Гришка, - не вернулся домой. Так и остался на Федоровой могиле. Знать, волки потом разодрали. Не вернулся”.
Ксеня столики глазами оглядела. На Гришку взглядом наткнулась, смотрела долго и холодно. Гришка глаза опустил, желваки на скулах заперекатывались. Плеснул в томатный сок спирту, выпил. Снова глаза поднял, но Ксеня уже не смотрела на него, переговаривалась с каким-то парнем, улыбалась.
Радиолу завели.
Говорю тебе снова и снова,
Повторяю, опять и опять:
Для тебя я все сделать готова,
Научи Чарльстон танцевать…

Уговаривает внучка бабушку на пластинке. Пары затолкались.
- Гриша, - Колька-верховой приник, - Гриша, как нам начальник про тех ширмачей, которые газ прикрывали, рассказывал, я анекдот вспомнил. Давай расскажу, - Колька уже на взводе, в глазах мутнинка.
- Ты не сказал, что у вас с Варей вышло, - Гришка ему.
- С Варей полный порядок, - Колька сказал. – Все в ажуре. Завтра перебирается на буровую вместе с пацанами. Мы ее… у-у-у… беречь будем…- Вспомнил: - Так слушай анекдот. Значит так. Стучится заяц ко льву на квартиру. “Львица дома?” - спрашивает. “Нет, - лев отвечает, - а что передать ей?” “Скажите, что ейный хахаль приходил”, - заяц сказал и привет с хвостиком. Сам удрал, а Льву сомнение… Ха-ха-ха…
- Смешно, - сказал Гришка. Стул отодвинул, встал, пошел к столику, за которым Ксеня сидела. Хотел танцевать пригласить. Та Гришку увидела, пареньку что-то сказала. Встали, в круг пошли, вдвоем, танцевать, чарлика бацать.
Гришка у двери подождал. Пластинка заскрипела. Подошел, взял за локоть: “Ксюша поговорим хоть раз, а?”
Пошла.
- Ты скажи, - Гришка в лоб. Выпил, знать смелее стал. – Ты скажи, любила?
Ксеня спокойно смотрит.
- Последнюю искорку ты затушил, тем выстрелом, прямо в любовь выстрелил.
- А, его, его-то ты любишь? – Гришка торопливо спрашивает.
- Наверно… люблю, - отвечает раздумчиво.
- А, что, что нашла-то в нем, а? – у Гришки интерес какой-то лихорадочный.
“Все, все, скорее прикончить все. И бежать, бежать”.
- Человека нашла, - отвечает. – Да ты, наверно, слыхал. Говорили, наверно…
- Ну, а я-то, а? Любила ведь, а? – лихорадочно слова сыплет.
“Все, все, все…”
Жалко Ксене его. Как жалела бабушка Федора за любовь. А та ночь? На берегу Присухи? Нет, никакой искоркой не кольнула. Молчит сердце, не вспоминает и тело.
- Что, говорить-то, Гриша, когда сердце молчит… К чему слова?..
- Так, - сказал Гришка, так… Значит все…
- Значит все, Ксеня эхом. – Сердцу не прикажешь. Прости…
Прошла к гардеробу.
- Надо к Кеше зайти…
Оделась, позвала:
- Рыжая, пошли…
Пошла к двери, Рыжую выпустила, ушла не оглянувшись.


ПАМЯТЬ ДЕВЯТАЯ
Она приехала на Север. По распределению. Сама напросилась. Гришка только что освободился от вахты, сходил на реку. Искупался. Купаться здесь летом можно. Днем и ночью. Хотя ночи нет, все сутки солнце. Речная прохлада сразу вымывает из тела усталость. Только одеваться надо быстро, быстрее, чем солдат по тревоге. Потому как кружится над тобой куча комарья и мошки, и кажется, дымишься ты черным дымом. Только из воды, и сразу тело, как в пороховом опале – столько комаров садится. От них не спасают ни пропитанные специальным раствором сетки, ни мазь.
Гришка поднимался от берега к буровой, кидая камушки в чаек, с визгом круживших над ним. Взревел и затих вездеход. Выскочила тоненькая девчушка с рюкзаком, за ней из кузова выпрыгнула рыжая собака, потом вылез длинный, как жердь, парень, в солдатской плащ - палатке, в кепи и очках. Потешно выглядел, как зеленая цапля. Достал из кузова свой рюкзак.
Когда Гришка подошел ближе, было ему не до потехи. Сердце захолонуло. Это была Ксеня. Вот только был Гришка на реке, а вспотел, как будто сутки не вылазил из дизельной.
- С приездом, - сказал как можно беспечнее.
Солнце желтой ромашкой цвело на зеленом небе, и летали чайки, как ромашкины лепестки.
- А, Гриша, - не удивилась Ксеня, видать уже знала, спросила видать, что работает он на этой буровой. – А я у бабушки была. Она все спрашивает, где да где Гриша, когда приедет. – И просто увела разговор от радостного, интимного, предупредила всякое выражение эмоций. Близко знакомые и все.
- Как живет бабушка-то? – спросил Гришка, - Я ей письмо недавно написал.
- А, все так и живет, - Ксеня ответила, - травы собирает. – К спутнику обратилась. – Познакомься, Кеша. Это мой друг детства, вместе росли. “Вместе росли”, - усмехнулся про себя Гришка, руку протянул.
- Григорий.
- Рад познакомиться, - Кеша сказал, к Ксене повернулся. – Твой друг, мой друг.
“А ныне, а ныне, твержу неустанно, мы только знакомы, как странно, как странно”.
Ксеня Кешу под руку взяла.
- Отдохнем, а там и в дорогу, - Гришке сказала. – Мы только проездом. Нам еще далеко.
- Куда дальше-то, - Гришка сказал. – Мы – крайняя буровая.
- А, мы, к сожалению, не причастны к этой героической профессии, - Кешка усмехнулся. – Наш дом – поле да палатка.
- Мы в отряд, - пояснила Ксеня, - к верховью.
“Кто же он? – мучился Гришка.
Они ели в балке тушенку с лапшой. А Гришка около балка строгал палочку, да играл с Шариком, потомком дворняжки, которого стащили в Хальмер-Сяде.
- Хорошо тебе, дружок, - говорит Гришка, почесывая белое брюшко Шарику. – Нажрался – и счастлив. Подрастешь – суку какую-нибудь найдешь – и вся любовь.
Шарик жмурился сладко, и лапками дрыгал. Река искрилась, плелся по воде катерок, тянул баржу. Видать, в поселки дальние. На душе у Гришки смутно. Поговорить бы с Ксюшей.
Они вышли из балка. Семен Александрович с ними.
- Гриня, - сказал, - вот товарищам к сейсмикам попасть надо. – Ты свободен, добрось, до первых рыбаков. А там доберутся на перекладных…
Гришка на Ксеню посмотрел.
- Прокати нас, Гришуня, на тракторе, - пропела. Совсем спокойна. Или вид делает.
- Ты что ж, Ксюша, с другом встретилась, и не поговорите? – Кешка спросил.
- А, мы с ним все обговорили, - Ксеня ответила. – Правда, Гриша?
Гришка молча пошел в балок. Шарик путался под ногами, он оттолкнул его. Снял со стены ружье, пошел к лодке. Ксеня со спутником за ним.
- Что ж вам катера не дали? – Гришка спросил.
- Ушел катер куда-то, а мы ждать не захотели, - Кешка сказал.
“Не терпится молодым”, - подумал Гришка зло. И только теперь почувствовал всю полноту утраты. До этого все еще на что-то надеялся, и даже последнее письмо Ксени, что получил на той буровой, не убедило Гришку, что погасла сердцем его Ксютка. Чернокосая девчонка Ксютка, которая прижималась к Гришке на печке, стараясь согреться после катанья на санках. По-сестрински прижималась. Ксюшка - с полным запахом губ и алмазными капельками на волосах. Ксеня, вот она сидит, совсем женщина. Со спокойным взглядом уже пожившей женщины, спокойным и чуть любопытным, когда смотрела на Гришку, каким-то затаенным, когда смотрела на этого жердину, который ехал с ней. На этого очкарика нескладного.
Какая-то мутная злость поднималась со дна души. Вот так ткнешь в дно светлого озерка палку, и поднимется с поверхности ржавая муть. И в горле сухо.
Лодка режет воду. Ходко идет. Мотор – “Москвич”. Гришка - у руля, Кешка - в середке, а Ксеня на носу уместилась. Руку в воду опустила, задумалась о чем-то, улыбается. Мысли у Гришки пакостные. “Опрокинуть лодку, побродить с ними недельку по тундре. Избавлюсь от длинного”. Поморщился: “Новый Отелло”. Ирония не излечила.
Вдруг подумал: “А смог бы я убить его? Вот так, убить, и все”. Прислушался к сердцу. Решил: “, Пожалуй, не смог бы”.
Может и есть страстная любовь, когда человек теряет разум. Может и есть. Только большой огонь никогда долгим не был. Большой и опустошительный. А вот если так нужен человек, чтобы рядом и навсегда. Чтобы только по улыбке в день - и все. И спокойного сердца на всю жизнь. За свое счастье спокойного. Так бывает?
Кешка с Ксеней о чем-то болтают. Смеются весело. Злобно Гришке. Мотор заглушил. Сказал хрипло: - На корму пересядьте, бойчее пойдет.
Перебрались рядом - к Гришке.
Зеленело небо, и рябила красным, зеленым, желтым тундра.
- Здесь растения, как на Марсе, - сказала Ксеня. – С красной листвой.
- Давно живете? – Гришка хрипло спросил.
У Ксени взгляд сделался жалеющим, а у Кешки любопытным. Понял, расхохотался Кешка.
- Давно мы с тобой живем, Ксюша? – спросил.
- Давно, - поскучнела Ксеня. – Заводи, что ли, - Гришке сказала.
Режет лодка воду. Два лебедя пролетали. Ксеня голову подняла.
- Говорят, что лебеди любят только раз, - сказала, - раз и навсегда.
В душе померк бы день, и тьма настала б вновь,
Когда бы из нее изгнали мы любовь.
Лишь тот блаженства знал, кто страстью сердце нежил,
А кто не знал любви, тот все равно, что не жил…

Кешка с чувством прочитал. Сказал:
- Шекспир.
“Начитанный, сволочь счастливая, - Гришка зло подумал. – Умного корчит”.
- “Тот все равно, что не жил”, - Ксеня повторила. – А бывает, и полюбишь, а потом не живешь… Душой не живешь.
- Ну, это если недостойного полюбишь, - Кешка сказал.
“Недостойного полюбишь, интеллигент, сволочь очкастая”, - Гришка злился.
…Вольно,
И больно,
И скорбь хороша.
Биться,
Томиться
Страданьем душа.
Звездно ликуя,
Смертельно скорбя,
Счастье душа
Познает лишь любя…

Прочел, объявил: “Гете”. Ксеня смотрела на Гришку. Было в ее глазах сожаление.
- Или вот, - сказал Кешка:
…любовь стара, как мирозданье;
Но кто пришел, и кто придет на свет,
Приходит обновить ее завет…

Пояснил: “Байрон”.
- У тебя не голова, а чемодан с любовными стихами, - сказал Гришка зло. – Есть чем головы бабам морочить.
Ксения на Гришку посмотрела, и снова в ее глазах мелькнула жалость.
- Просто читал, - не обиделся Кешка, - запомнилось…
Из-за недельного мыска два лебедя выплыли, может, те самые, что пролетели. Гришка их заметил.
- Много о любви знаете, смотрю, - цедил сквозь зубы и чувствовал себя мальчишкой перед этими двумя, что моложе его годами. – А, может, ее и нет любви-то, а? Даже у лебедей? О людях и говорить нечего…
Лебеди лодку увидели, стали разгоняться на взлет. Взлет у них тяжелый, долго шлепают крыльями, бороздя лапами воду, пока взлетят. Поднялись над головой. Гришка ружье схватил.
- Гришка! – Надрывно крикнул Ксеня.
Выстрел ахнул.
Один из лебедей, как крылья подломились, скатился с высотной горки, на которую взлетел, в воду скатился.
- К берегу! – Ксеня кулачки к груди прижала. – К берегу! – слезы по щекам, - к берегу правь! – выкрикнула.
Еще лодка не дошла, выпрыгнула по грудь в воду. Выкарабкалась. Обернулась, лицо отчаянное.
- Никогда, никогда не смей подходить! – выкрикнула, - и не приезжай никогда! Ни к бабушке, ни!.. – лицо закрыла ладонями побежала. Кешка рюкзаки на берег скидал. Обернулся, сказал тихо:
- Подлец ты.
- Иди, - Гришка процедил. – иди, лебедь белокурый. А то и тебе…
Лодку развернул и уехал, не оглядываясь.


РЫЖАЯ
Когда собаки прибежали в поселок, все сразу смекнули, что с парнем худо. Но все дело в том, что с воздуха эту проклятую избушку не заметишь. Приткнулась к бережку, укрылась снегом, как гриб мхом, и все. Потому-то ребята и припозднились.
Он лежал на нартах, и лицо у него было, ну как будто старику на руку резино­вую перчатку натянули. И куржак на бородке. Он лежал и молчал. Уже потя­нулись было шапки снимать. И вдруг у него ресницы затрепетали. Ну, как будто бабочка между оконными рамами от зимней спячки пробуждается. Посмотрел он эдак мутновато и снова глаза закрыл.
- Кешка, слышишь, это мы - прохрипел Федька—радист. - Это мы, слышь, Кешка.
Тогда он еще раз открыл глаза и видно понял, что все не во сне и говорит эдак спокойненько:
- Это вы, ребята? А я тут соскучился без вас. Если бы не Рыжая, с тоски за­гнулся.
Ух ты, черт! Скучно ему, видите ли, было. Хоть ревом реви тут.
В отряд он прибыл с месяц назад. Вообще-то отряд давно перевыполнил всякие там планы по работам на профиле. Но осталось каких-то паршивых две сотни ки­лометров, из-за которых в будущем году надо было снова лезти в эту муть. А де­ло к тому и клонилось. Того и гляди, над палатками белые комары закружатся.
Собрал начальник всех ребят в кружок и произнес такую речь:
- По профилю-то не все ясно? Не все. А чуток задержимся - полный ажур будет. Вывезут самолетами по первому снежку. Как вы, ребята, мозгуете? Молчат ребята, мозгуют. Потому как эта тундра уже приелась всем, хуже сви­ной тушенки, которой геологов снабжают. Ну и обмозговали.
Как-то вернулись мы с профиля. Вера, наша практикантка из института, а по совместительству и повар, уху сварганила. Ну и сидим, значит, уху черпаем, кос­точки в бороды сплевываем. Во Франции, говорят, открыли где-то старичка, так у него борода была шестьдесят три метра. Ну, вот и мы отпускали, у кого длин­нее будет. Тому по конкурсу по возвращении из тундры лишнюю бутылку пива ставят. Так вот, сплевываем мы рыбьи косточки, балакаем о том, о сем. На­чальник в блокноте черкает, какие-то формулы выводит. Федька-радист своих псов подкармливает - два кобеля у него были, хоть сейчас в упряжку, - словом, семейная такая обстановочка. Костер поигрывает, и если со стороны на нас смотреть, то можно подумать, что это лешие на свой совет собрались. Началь­ник блокнот захлопнул, и говорит:
- Ребятишки, скоро шабаш. Скоро к своим девочкам поедете. А здесь, как пить дать, буровую на будущий год поставят.
Радуются тихо так. Вдруг какая-то лодчонка к берегу приткнулась. Кого это не­сет, думают ребята. Рыбаки-ненцы далеконько отсюда промышляют, стад оленьих по­близости не видать. Ждут. Один-то и вправду ненец оказался, а второй вот он, Кешка. Спрыгнул с лодки, рюкзачишко за плечи закинул, к ребятам направляется. Лодка отчалила, а они, значит, на прибывшего смотрят. Оглядели с ног до голо­вы. Как - никак свежий человек. Может, что интересное скажет. Видок - так себе. Плащишко на жердинке. И очки сверху. И говорит так интеллигентно:
- Здравствуете, ребята. Я к вам оператором направлен. До конца работ.
- Привет, - сказали ребята. И снова молчат. А он ждет. Тогда Федька говорит эдак в пространство:
- Уберите эту рыжую суку, а то я ей хребет сломаю.
Это он о рыжей собаке, которая с новым оператором приплыла и сейчас но­ровила полакомиться косточками, которые Федька своим псам кидал.
- Это как так сломаете? - поинтересовался очкарик.
- А, вот так и сломаю. И унты сошью. - Лениво пообещал Федька. И добавил раздумчиво: - Зимы-то здесь страсть, какие холодные.
Но тут наш начальник повел новенького в палатку, а по пути Федьке кулак показал.
- Зря ты, Федька, в тот раз с Георгием не уплыл, - сказал начальник. - Одичал, видать, в тундре.
Федька тут и сник. Уважал он начальника. Тот его много лет за собой в тундру таскал. Мастером сделал.
Так денечки и покатились. Очкарик интересным парнем оказался. С начальни­ком итоги подведут, а потом садятся к костру, и очкарик обязательно какую-ни­будь из своих песенок запевает. Например, на такую тему:
- А, что, ребята, если наша галактика не больше, чем клетка в каком-нибудь теле. И земля, и другие планеты - просто атомы. Им ведь здорово свободно в клетке. Ну и обледенение у нас наступило в результате неправильного обмена веществ в этом теле. А?
- Все это так, — говорит Федька. — Все это ясно, как божий день. Только в одном для меня туман: когда мозги свихиваются, то в правую или левую сторону? Ты вот что мне объясни, друг коверкотовый.
Друг коверкотовый, конечно, молчал. А глаза у Веры-практикантки, когда она смотрела на этого коверкотового, были похожи на галактики. Вот лети и ле­ти, и нет конца. Вечность и звезды.
- Или этот антимир, — говорил очкарик. — Вдруг он есть на нашей планете? И ходят невидимые антигеологи, ищут в земле свою антинефть и антигаз. Сквозь нас проходят, а мы их не видим и не чувствуем.
А Верка-практикантка свои галактики -глаза раскрывает. Вера с первого дня очкарика отличать стала, видно мы ей примелькались, и ему первому тарелку с наваром подсовывала.
- Вкусно ты готовишь, Вера, - раскидывал комплименты очкарик. – А, вооб­ще все, что выходит из женских рук, хорошо. Все для радости человеческой.
- Однажды жена моего приятеля, когда он в полночь навеселе заявился, по черепу ему скалкой проехалась, - говорит Федька. - То-то было радости, бедолаге.
- А, ты не закатывайся навеселе - рассудительно говорила Вера-практикант­ка, и смотрела на очкарика. И в глазах у нее плыли галактики.
- А, ведь, правда, — говорил очкарик. — Если бы все время был матриархат, то войн-то и не было бы. Ведь для женщины мужа или сына потерять - считай, что жизнь. - И добавлял раздумчиво: - Моя мать после похоронной на отца так и не оправилась.
Все молчали. А чего тут скажешь? Многим эта война горечью отрыгнулась. Вон и Федька своих предков в войну потерял, в детдоме рос. А злость-то у него оттого, что всякие на жизненном перепутье попадались. Он начальника за то полюбил, что тот ему по-отцовски всыпал, по-родительски добро делал.
А очкарика Федька невзлюбил. Невзлюбил, и все тут. Ну и пытался испортить ему настроение. Примерно таким образом.
- Ты чего к Верке салазки подкатываешь? — спрашивал Федька очкарика. - Да ты про­сто скажи: пойдем и все. Она тут знаешь, как с Жорой, что до тебя был, миловалась? Только звон на всю тундру шел.
- Сволочной ты парень, Федор, — гово­рил очкарик. — Тяжело с тобой. Лучше по тундре неделю проходить, чем с тобой две минуты разговаривать.
Вот в таких милых разговорчиках время и шло. Снежок землю посолил. А потом, как это в тундре бывает, в одночасье позаметало стежки-дорожки, речушки ледком прихватило.
Затосковали мы по теплой печке. А тут радиограмма: “Десять дней самолет. Го­товьте площадку”.
Заворошились мы. В тундре площадку найти не трудно. Нам, в частности, на­до было только на другой берег речушки перейти. Федька еще раньше для своих псов салазки сделал, и аппаратуру на них возил. Головастый парень. Очкарик и свою Рыжую в упряжку предлагал, только Федька на это сказал:
- А, унты как? Шкура потрется, какие из нее унты?
Погрузил Федька аппаратуру на санки, и пошел потихоньку по ледку.
- Осторожней, Федор, — говорит начальник.
- В детстве еще мать говорила: не ходи на реку. Утонешь, лучше домой не возвращайся, — отвечает Федька.
Уже половину речки прошли, уже две трети. А потом на месте упряжки по­лынья оказалась. Не выдержал ледок-то. Аппаратура, конечно, свернулась. Со­баки на берег выскочили. А Федька стоит по горло в ледяной воде и во все горло бога честит, на чем только небеса держатся. А потом нырнул. Ух, ты!
А очкарик вдруг кинулся к полынье и со всего маху - бух туда! Федьку та­щит. Тот вынырнул, да как покроет очкарика трехэтажным матом, да по шее ему. - Без тебя, - орет, - тесно, теперь еще за твоими очками нырять. Цыть на берег! Он, оказывается, аппаратуру со дна доставал. Очкарик, как ошпаренный, на берег выполз, ждет, что Федька ему со дна речного подаст.
- Федька, вылазь! — орет начальник. — Вылазь, туды твою в качель!
- Лезу! - орет Федька, а сам снова ныряет. Приемник выволок, на берег ки­нул. Снова с головой под воду.
На собаках шерсть льдом схватило. Обгрызают. А Федька — нырок за ныр­ком. Наконец, вылез. Стоит, пошатывается. Говорит очкарику:
- Очки-то не нашел. Не обессудь, друг коверкотовый.
- Ничего, — говорит друг коверкотовый. —Ты раздевайся, в сухое залазь. А к вечеру худо парню стало. И от рации нет помощи. Батареи на дне оста­лись. К ночи бредить парень стал.
- Огни-то, огни...— мечется Федька. — Это не я один. Это и Кешка, и Вера, и все мы. Город-то какой, братцы. Не надо мне квартиру. Я в тундру, в тундру...
Уж ты, леший. Душа-то у парня с искоркой.
А очкарика нет. Он позднее в палатку заполз, очкарик-то. Он Федькиных псов с упряжкой поймал, свою Рыжую к ним пристегнул. Ну и насчет отъезда решил с начальником посоветоваться.
А потом только санки завизжали. Так и уехал очкарик. Так и пропал на две недели. Когда собаки прибежали в поселок, все сразу смекнули, что с парнем худо.
Только с самолета эту избушку не увидишь. Вот в чем дело. Самолет-то в отряд на второй день пришел. По случаю просто оказался. Приглядывались, где лучше площадку оборудовать и нам по рации сообщить. Ну и заметались мы, когда само­лет услыхали. Как будто кто нам муравьев в штаны насыпал. Орем, руками машем. Летчики, видимо, подумали, что мы приветствуем их, и крылышками пома­хали. Круг делают. На прощанье.
Тогда начальник скидывает с себя фуфайчонку и поджигает. А потом, мало того, горящую фуфайку к палатке сует. Та тоже огнем занялась. Ну, летчики видно и подумали: раз такое дело, то или все с ума сошли, или другая беда стряслась. В общем, так и так садиться надо. Хотя бы для того, чтобы всех в психолечебницу отвезти.
А с очкариком вот что приключилось.
Ему километров двести отмахать надо было, а то и больше. Ну и правил он вдоль бережка, знал, что, поселок-то как раз на нем стоит. Где пешочком, а где на салазках прокатится. Собаки поначалу резво бежали, в охотку. А потом, вид­но, надоедать им такая работа начала. Только Рыжая все вперед рвалась. Чувствовала, что хозяину спешить надо. Так Федькины псы ее за это покусывать начали. Рыжая не уступает. Он, очкарик-то, все вдоль берега правил, ну и без оч­ков-то не заметил, как собаки вдоль какого-то ручейка побежали. День проехал. Ночь едет. Ночи-то по первоснежью светловатые были. Из сил выбился, а собаки - больше того. Отдохнули немного, и дальше. И снова впереди все пусто. И до­шло, наконец, до очкарика, что заблудился он. Как муха в стакане. Только ста­кан- то в диаметре тысячи километров.
Обратно повернул, а следа нет. Перемело след-то. И псы ложатся через пять метров. Смотрят голодными глазами на очкарика. А один на Рыжую кинулся. Хотел в глотку, да в лапу уцепился. И чуть не перекусил. И перекусил бы, если бы очкарик его прикладом по голове не съездил. Очкарик парень ничего оказался, только с заскоком. “Сдохнешь тут с этой упряжкой, - сказал себе очкарик. - Все равно перегрызутся, и клочка от Рыжей не оставят. Отвяжу Рыжую, она меня не оставит. Псы не вперед, а за ней метаться будут. А там Федька помирает… И Вера плачет... Умрет Федька, не узнают люди, как достается тот газ, на котором они котлеты жарят. И не узнают, какой был парень Федька”. И очкарик смотрел на Рыжую. А она прижала уши и смотрела на него. Собаки всегда чувствуют, когда их хотят убить. Рыжая это чувствовала. И смотрела в глаза очкарику. И псы притихли. Почувствовали, что паленым запахло. А очкарик сидел на санках и смотрел на Рыжую. И думал, что вот умрет Федька, и никто не узнает, каким хорошим парнем он был.
Когда Кешка очнулся, Рыжей уже не было в упряжке. Перегрызла Рыжая постромку и сбежала. И хоть тундра гола, как ладонь, не было в тундре Рыжей. И очкарик пошел вперед. И собаки визжали и тащили постромки. А на обрывистом берегу очкарик сел на санки, чтобы тормозить ногой при спуске. Псы рванули и понеслись вниз. Так они и выскочили на другой берег и скрылись из виду. А оч­карик остался лежать на полдороге. При спуске его нога наткнулась на какой-то камень и хрустнула. Очкарик скатился с санок, да так и остался лежать. Вот это был уже конец. Это был конец, даже если бы он попытался ползти. Только чуть полгубы не откусил себе от дикой боли. А стакан диаметром сейчас уже в мил­лионы километров.
А когда очкарик совсем ко льду начал примерзать, кто-то лизать ему щеки на­чал. Не волк и не росомаха, конечно. Те первым делом зубами бы попробовали. Это была Рыжая. Очкарик чуть не завыл от стыда, когда припомнил, как он убить ее хотел.
Рыжая ползла, и очкарик за ней. Очкарик лежал в бессилии, и Рыжая облизы­вала ему лицо и руки. Потом они снова ползли. Только не в ту сторону, куда убежали собаки. И Рыжая привела хозяина к избушке. Вот к этой, в которой нашли его. Рыжая лежала все время с очкариком, и когда он долго был в беспамятстве, легонько покусывала ему руку. Синяки и сейчас видно. И, еще лизала лицо. И по­могла ему выжить.
Но все это узнали потом. А тогда очкарик только и сказал:
- Скучно мне было без вас, ребята. Если бы не Рыжая, с тоски загнулся.
Ух ты, ну и парень!
А Федька подошел бочком к очкарику и говорит:
- Напрасно ты, Кеша, так. За нами самолет пришел. Я только недельку про­валялся.
А Кешка молчит.
- А, насчет Веры ты не верь, - говорит Федька. - Это тогда со злости я те­бе так говорил.
А Кешка молчит. Тогда Федька вытер слезы, взял Кешку на руки и понес. А Вера Рыжую понесла. Вот такие дела.


У КАТЬКИ
По щеке Катьки ползла муха. Медленная, сонная, знать, очнулась ненадолго от зимней спячки, прижарившись за печкой. Катька похрапывала во сне, раскинув сухие жилистые руки. На верхней губе росой выступил пот. Муха проползла по губе. Катька проснулась. Посмотрела на Гришку: “Сидишь еще?” Скинула на пол желтые ноги. Ноги у Катьки были красивые, но попортились за годы работы в резиновых сапогах. Катька работала в рыборазделке комбината. Ее дело - распарывать муксуны, сырки, щекуры, вытряхивать потроха. Потроха выбрасывались тут же, рядом с цехом, потому и в цехе было всегда полно мух летом. Зимой рыборазделка не работала – комбинат отсылал мороженую рыбу. Зато летом работы невпроворот. С губы подходили сейнера и рефрижераторы и круглосуточно разгружали рыбу. Летом около комбината запах – не подходи. Отбросами пахнет. Работают на комбинате в основном бабы да девки.
И в разделке, и в жестяно-баночном, где изготовляют консервные банки, и в самом главном – консервном. Мужиков – один на два десятка баб.
Мужики в поселке в почете. Последнее время геологов навалило. Бабам лафа. Одарят свое тело радостью после долгой тоски. Бабы, в основном, вербованные, сорвавшиеся от отчих краев по разным причинам, больше из-за житейских да сердечных неудач. Одни прикипают на всю жизнь, обзаводятся семьей и не помышляют уезжать из тундры. Другие проработают сезон и собирают манатки. Уезжают с циничной усмешкой: “Не заработали так хоть налюбились”. Последнее время сосланных за тунеядство девчонок много. Красивые, утонченные, они быстро находят мужа из рыбаков или геологов, а то и летчика отхватят, и, уговорив благоверного, покидают север царицами. Такие, вроде Катьки, не уезжают с места, пока уж что-нибудь чрезвычайное не столкнет.
- Ты чего из дому уехала? – спрашивал Гришка.
- Мужик пил, вот и уехала.
- Сама пьешь не меньше.
- Он с другой стакнулся, с моей товаркой. Я на работе, а они стервы забавляются. – Озлилась. – А чего мне допрос устроил, чего в душу лезешь? Мне и так каждую неделю по пьянке милиция в душу лезет. Пришел переночевать, так ложись, а нет, так сматывайся – вашего брата нынче много голодных-то.
- Я посижу еще, - сказал Гришка. – Муторно что-то.
- Чего муторно? – Катька подозрительно. - Может, чистенькую захотел, не лапанную. Так скажи, я приведу. Ставь полбанки. Только постель поищите, моя себе пригодится…
- Ладно, не заводись, - сказал Гришка. – На, выпей…
- Сволочи вы все, - сказала Катька легла, отвернулась к стене.
Гришка голову на ладони уронил. “Семен Александрович, наверно, переживает, - подумал, - ждет, наверно”. К Маврушину на буровой не было той теплоты, как к Сбитневу. Маврушин мужик нотный, с рабочими говорит на одном тоне, с начальством – на октаву ниже. Сбитнев был наоборот. С ним ребятам было легко, начальству трудно. Все донимал – дайте то да се.
Даже того добился, что пролетающие рейсовые самолеты почту на буровую сбрасывали. Один из парней постоянно дежурил. Районные рейсы, конечно, “Антоны”. Читали ребята свежие газеты, листали журналы.
“Как бы еще искать не пошел”, - думал Гришка. После ухода Ксени Гришка пришел сюда, к Катьке. Адресок ее знали все, но Гришка – в первый раз. Пароль простой: привет от такого-то, и бутылка на стол.
Спала Катька, отвернувшись к стене, и по щеке ее ползла муха.
В комнату парень зашел, сухощавый на лицо, в свитере ярком. Присел на стол, отодвинув объедки, сказал Гришке.
Парень: - Ну, давай подобьем бабки, как говорится. Так кем ты стал, прожив почти три десятка лет?
Гришка: - Я стал не хуже других.
Парень: - Стал или сделали?
Гришка: - Чего пристал? Все мы в детстве умели только пеленки марать, а потом чему-то научились, как говорит Санька.
Парень: - Вот ты и обмарался снова. За детство не спрашивают, а когда в годах мараешься…
Гришка: - Уйди.
Парень: - Совесть заедает?
Гришка: - Я не перед кем не виноват… Я не подлей других…
Парень: - Но и не лучше. Почему ты, почему не Кешка? Он никогда не выстрелил бы в лебединое счастье…
Гришка: - Она не хотела говорить со мной, выяснить дела…
Парень: - Чего выяснить, когда ты лежал с другой…
Гришка: - Ничего же не было…
Парень: - Было… Была измена любви… И сейчас измена друзьям.
Гришка: - Имею я право на личную жизнь? Имею?
Парень: - Кроме права есть и обязанности…
Гришка: - Ну и плевать… Поеду к морю, торговать сосками…
Парень: - Вспомнил Федьку-Лапу? А помнишь, ты принес милиционеру нож с надписью “Отомщу за измену”, и Лапу забрали. Он пообещал: “Мир тесен, встретимся…”
Гришка: - Я не боюсь встречи…
Парень: - Тогда ты поступил, как человек…
Гришка: - У нас были разные дороги…
Парень: - У вас была одна дорога, если бы не тот майор из милиции, не Федор, не Семен Александрович… Не у каждого они были в жизни…
Гришка: - У каждого. А то я был бы один...
Парень: - Вон у Катьки не было…
Гришка: - Не сравнивай…
Парень: - А, чем ты лучше?..
Гришка: - Так что же делать?
Парень: - А, у кого ты спрашиваешь?
Гришка: - Тогда иди к черту!

- Ты чего кричишь? – проснулась Катька. Слезла с койки, потормошила Гришку. – Чего, орешь-то, спрашиваю?
- Так, сказал Гришка, - чепуха какая-то в голове толкалась.
- Ну, так ложись что ли, отдохни по-божески, - Катька сказала.
Гришка оглянулся на вторую кровать.
- А, подружка-то твоя где? – спросил.
- В отпуске, говорила уже, - ответила Катька. – Не к подружке чай пришел, ко мне. – Спросила неприязненно. – Али брезгуешь на трезвую-то голову?
У часов стрелки на предутренней поре.
- Прилягу я на подружкину койку, - Гришка сказал. – Ты уж извини…
- Чего извинять, раз не можешь, - Катька сказала. – Ложись уж…
На работу она ушла, не разбудив Гришку. Проснулся, когда Катька пришла на обед, и серый день сочился в окно.
- У вас горит что-то, - сообщила равнодушно. – Огонь до неба.
- Где горит? – Гришка еще не проснулся.
- Да на вышках ваших что-то горит, - Катька сказала. – Огонь до неба.
Гришка стал одеваться.
- Закуси, что ли, - Катька сказала. – Я рыбки принесла, да и в бутылке осталось.
- Ладно, - сказал Гришка, - потом…


СИНИЙ СВЕТ НУМГЫ
Мы короли, мы короли, мы короли,
Мы короли, и это наше королевство…

Напевал Генка, забираясь на свою верхотуру. Гришка нашелся. В Хальмер-Сяде объявился, подлец. Наверно, лекторшу решил проводить. Так сказать, тяга к искусству. А на буровой парни переполошились. Где пропал?
Смурый был Гришка в последнее время. И гитару в руки не брал.
- Эй ты, муравей, ползи скорей на свою вышку. – Петр снизу кричит, - пока мастера нет, добурим до проектной. Подарочек сделаем!
Мы короли, мы короли, мы короли,
Мы короли, и это наше королевство…

Генка накинул петлю на трубу, подтянул, закрепил на зажиме, что спускается с кронблока.
- Пошла, родная, - проводил. Загудела буровая. Помощник у Гришки парень толковый, справляется без шефа. Так что же за фортель Гришка выкинул? Строгачем не отделаться. С Ксюткой у них не удалась любовь. С этого все и началось.
      Мы короли, мы короли, мы короли,

Раз, раз, раз, - петлю на трубу – иди-ка сюда, родная, - и вниз ее, вниз под землю.
И газ в ту скважину, как в нору,
Метнется голубым песцом.
Мы короли, мы короли, мы короли…

- Эй, ты, поэт-пессеник, слазь! – Витька-помбура орет. – Перекур.
- Мась-слазь, как говорят ненцы-оленеводы, - бормочет Генка, - приказ есть приказ, не обсуждается, а выполняется с удовольствием.
Еще не спустившись до площадки, Генка спрашивает:
- В чем дело, капитаны, почему шабашим?
- Слазь с небес, - Петр говорит. – Есть дело на земле.
- Будь готов – всегда готов! – спрыгнул Генка на площадку. – Отрапортовал: - Для дальнейших указаний с облаков прибыл!
- Вольно, юнга, - Санька сказал. – Пошли превентер отпаривать. Приказ вчерашний его превосходительства Маврушина.
- Приказ не обсуждается, приказ выполняется, - сказал Генка.
- Тогда возьми ломик и отколи ломик от превентора, - сказал Петр.
Тюкает Генка помаленьку. Вспоминает вчерашнюю – ненку, что приезжала на буровую со стариком на двух упряжках. Экзотичная особа. Мечта поэта! Белое безмолвие. “Она хранила свою долю в нежном мешочке на груди и потом отдавала ему”. Самоотверженная любовь! Олени как остановились, так и прилегли, смотрят печально. Старик табак жует, а девушка с вопросами пристает к Петьке.
- Когда у вас газ будет, факел? Мы с учениками хотим экскурсию сделать!
- Как будет, так и сообщим. Ни на минуту не задержим. – Петр отвечает.
- Мне сообщите? – девушка улыбается.
- Зачем, в экспедицию сообщим, а они вам, - Петр говорит.
- Нет, они не говорят, - девушка вздыхает.
- На днях ждем, - Петр говорит.
- А, знаете, дедушка мне легенду рассказывал, о синем огне, - девушка говорит.
- Интересно, интересно, - Генка посунулся.
- Хотите послушать, девушка говорит, - расскажу.
- Культурно - просветительная пятиминутка, - Санька-помбура говорит. – Присаживайтесь, кто, где стоит.
Дизель заглушили, устроили перекур.
- Ну, ну, - Генка девушку торопит, - рассказывайте.
- Так вот, - девушка начала – когда-то не было в тундре ночи, не было снега…
- Это точно, - Санька-помбура говорит. – Не было. А росли здесь пальмы, и были тропические леса. Потому-то и наши месторождения каменного угля в Воркуте и на Шпицбергене. Да и в других местах по северу.
- Ну, ты, рационалист, - Генка сказал. – Уважай поэзию.
- Нет, слушайте, - девушка говорит, - не было в тундре ночи, и не было снега.
Генка на Саньку угрожающе посмотрел. Но тот молчал.
- Ходило по небу солнце, бросало в озера золотые камни. Одиноко было солнцу одному в своем хрустальном чуме. Но не мог он найти по душе невесту, красотой ему равную…
“Где же ты была тогда, перепелочка?” – Генка подумал.
…- А, на берегу холодного моря, в чуме тадибе-шамана жила красавица Нгэрм Нумгы. Ходила она в синей ягушке, дорогие синие камни сверкали в ее косах.
- Это что такое – ягушка? – Петр спросил.
- Это одежда наша, вот что на мне, - сказала девушка. – Ну, слушайте… От того синего света синей было небо, синей была вода. Не было в тундре равных по красоте Нгэрм Нумгы. Ни один из богатырей не мог завоевать сердце Полярной Звезды. Только солнце любила она, просила у отца: отпусти на небо, к любимому…
Генка мысленно сравнил себя с солнцем и пришел к неутешительному выводу.
…- Но и слышать не хотел об этом злой шаман. Отправил он Нгэрм Нумгы в подземный чум, в царство Ночи. Тосковала звезда по свету, таяла ее красота, терял силу синий свет. Рвалась на свободу Нгэрм Нумгы. И вырвалась, наконец. Но кинулась за звездой Ночь, и скрыла от ее глаз Солнце. С тех пор ходит ночью по небу Нгэрм Нумгы, ищет свою любимую и не находит ее. А синий свет Нгэрм Нумгы, ее красота под землей остались. Не греет теперь своим теплом тундру Нгэрм Нумгы. Вот какая легенда, - сказала с улыбкой.
- Интересно, интересно, - Петр заметил.
- Мы найдем этот свет, обязательно найдем, - с жаром сказал Генка, - и опять будет тепло в тундре.
Санька с усмешкой посмотрел на товарища.
- Умерь свои страсти, поэт, а то сгоришь синим огнем до поры…
Сидел важно и спокойно старый ненец на нартах и жевал табак. Да олени смотрели печальными глазами.
- Будет тепло в тундре, - Генка девушку заверил. – Зря, что ли мы тут болтаемся…
Уехала девушка. Оставила царапину на сердце влюбчивого Генки. Тюкает Генка ломиком и пишет стихи. Но дальше двух строчек не получается.
У оленей глаза печальные,
Их печаль за семью печатями…

“Их печаль за семью печатями, - бормочет Генка. – Интересно, вернется ли Гришка? Ведь как свыклись, водой не разлить. А может это и не дружба, а так себе, мираж? Вот проснется Генка и скажет: а какой я сон видел. Будто мы в тундре солнце нашли. Потеха, а? У оленей глаза печальные”.
Вездеход посердился и затих. Маврушин вышел, Сбитнев за ним.
- А, где Гришку оставили? – орет Санька-помбура.
Подошел Маврушин.
- Превентер отдалбливаете? Ну-ну, - пошел к балку. На полдороге остановился: - А Гришка сбежал. Ушел вечером и не появился. С червячком парень оказался.
Помолчали.
- У оленей глаза печальные, - бормочет Генка, отбивая лед.
- Держи-ка шланг, - Санька конец сунул. – Сейчас отпарим.
Пар дали, очистили превентер. Мастер вышел, смотрел хмуро на работу.
- Давай, давай, шевелись, отпаривай, - буркнул.
- Вай, вай, вай, - Генка отбуркнулся, - стой не лай.
- Чего? – Маврушин переспросил.
- Работы через край, - Генка ответил.
- Давай, давай отпаривай, - Маврушин сказал.
Отпарили. Стали крестовину отворачивать.
- И чего его менять? – Генка бормочет. – Стоял же, работал.
- Видишь, отводы дыроватые, - Витька сказал. – Инструмент держал, а для газа негоден.
Задвижки сняли. В отводы раствор запульсировал.
- Э-э, хреновина, - Петр сказал. – Ставь обратно задвижки. Пойду мастеру скажу.
Поставили Генка с Санькой одну задвижку. А вторую не смогли. Пошел раствор с газом. Плеснуло крупно, облепило ребят раствором.
- Какого хрена! – Санька заорал. – Ведь до проектной не дошли еще!
Маврушин с Петром бегом бегут. Генка с Санькой от превентера отскочили.
И тут ахнуло. Видать, песчинками в растворе высекло искру о железо. Полетели переборки в дизельном сарае. Маврушина балкой хлестнуло – сразу без памяти. Гришкин помощник Матвей Салиндер из дизельной успел выбежать. А то обгорел бы. Маврушина оттащили. Очнулся. Командует: “Балки, балки растаскивайте!” Трактором растащили балки, каротажную станцию, цементный агрегат.
А к вышке уже не подходили. Горит синим огнем. Чуть не под облака пламя. Шутка – тысячи кубометров газа вырвались! Эх, хорошо не задело никого. Только Маврушина слегка тряхнуло. Сейчас он орет в микрофон: “Ало, ало, база? Шибакина дайте, Шибакина, говорю! Валерий Данилыч? Беда! Беда, говорю! С какого-то горизонта газ ударил! Да, с другого горизонта. Цементаж? Делали цементаж! Пробило где-то! Пробило где-то и горит! Да, горит! Машины? Да, растащили! Нет, нет, никого не задело! Без жертв, говорю! Да, ждем, ждем!”
Вертолет присел. Все начальство собиралось. Еще бы, авария!
Голубые языки огня рвутся к небу. Как будто синяя жар-птица опустилась в тундру и машет крыльями. Растаял вокруг снег до зеленого мха. Того и гляди, цветы расцветут, потому как такой жары и летом не было. На полтораста метров не подходи. Жжет.
Шибакин, как полководец стоит, смотрит, думает. Лицо как всегда спокойно. Бесстрастно.
- Так, - сказал. – Что ж, надо вышку валить. Распорядись, - Маврушину говорит.
Одну ногу у вышки уже оплавило.
- Рубай тросы! – Маврушин ребятам сказал.
Тросы отвязали. Рухнула вышка, только сноп искр к небу. Хлещет пламя в три струи.
- Срывать превентер! – Шибакин командует. А как его сорвешь? Не подпускает огонь.
- Срывайте превентер! – Шибакин сказал и в балок ушел. Рацию включил.
“Алло, алло! Бывалова вызовите. Это ты, Бывалов? Слушай, давай вездеход гони на комбинат, пусть срочно отгрузят вагонетку и метров триста рельс! Рельс говорю железнодорожных! Ну, узкоколейку строитель! Взрывчатку захвати, взрывчатки побольше. Что? Да ничего особенного. В райком сообщи! Да, Бужову сообщи, чтобы распорядился на комбинат! Рельсов с вагонеткой отпустить. Давай мигом! Ждем!”
- Ну, есть добровольцы? – Маврушин спросил.
- Ладно, - сказал Петр, - чего там. Сейчас оденемся. Пошли, братва, - ребятам сказал. Пошли в балок.
- Два раза не умирать, один не миновать, - Генка пыхтит, натягивая ватные брюки.
- Не трепись, - Петр одергивает. – Это тебе не стихи сочинять.
- А, что ты имеешь до моих стихов? – Генка обиделся.
- Будет вам, - Санька сказал. – Пошли.
- Ну, обливайте нас. – сказал Петр Маврушину.
- Простынете, ребята, - сказал Маврушин и осекся. Ну и сморозил. Ребята в пекло идут. Плеснули на них по паре ведер. Петр трос взял. Идет впереди с петлей, за ним Санька трос тянет, за Санькой – Генка, тоже самое. Сзади мороз, спереди жар. Как в аду грешникам. Тундра раскисает. Проваливаются сапоги в коричневую жижу. Сзади мороз, спереди жар. Подошли метров на десять к устью. Мочи нет. Накинул Петр петлю на превентер, кинулся назад. И Санька с Генкой.
Дернули за трос трактором. И сразу выше и веселей пламя. Теперь, кажется, до самого неба. Открыли скважину. Аж из поселка видать этот костер.
- Ну все, - сказал Шибакин, - передохнем. Больше ничего пока не сделаешь. Пошли перекусим. – Спокойный шибко.
Где уж там, не до еды.
- Вот тебе и синий свет Нгэрм Нумгы, - говорит Генка. – Вот и согрели тундру. Не зря неночке обещал. Пусть придет.
Петр на Генку зло посмотрел.
- Шуточки, да? – спросил. – Шуточки шутим?
- Слезы льем, - Генка озлился. – Слезы льем за твою бабушку.
- Хватит, ребята, - Санька сказал, - чего вы щеритесь. - Это он за Гришку злится, - Генка сказал. – Гришка сбежал, вот он и злится.
- Ну и злюсь, - Петр сказал. – А ты не злишься?
- Злюсь, - признался Генка. – Хоть бы он, суслик, сказал, а то бежал быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла, как сказал о таких товарищах Лермонтов.
- Ну и помалкивай, - сказал Петр. – Будет сейчас поле брани…
От газового факела шел ослепительный свет, и вокруг тундра парилась, таял снег. Около огня мох уже выгорел. И дрожало над снегом марево.
- Смотри-ка, гости приехали – сказал Генка.
С пяток оленьих упряжек остановились, не доезжая до факела. Двое слезли с нарт, подошли. Это была девушка с легендой и старик.
- О, Полярная звезда, - радостно сказал Генка, - вот вами тепло в тундре, грейтесь.
- Ань торова, - старик сказал. – Помогать мало надо?
- Ну, чего уж там, - Санька сказал. – Вы смотрите только. Мы сами.
- Вот у нас олени, за целое стадо работают, - Санька показывает на подъезжающий вездеход. Тот подошел, поревел, затих. Играли на снегу синие сполохи, и померкло солнце небесное перед земным. Синий свет залил тундру, и отпустил ранний вечер. Только гуще стали сумерки где-то у горизонта. В балке начальство собралось на военный совет. Здесь и начальник экспедиции, и главный инженер, и главный геолог. Разрабатывают план битвы с вырвавшимся из подземной клетки зверем.
- Только взрыв, больше тут ничем не поможешь, - говорит Шибакин, управляющий трестом.
С ним согласны, но как доставить взрывчатку в сердце огня.
- Я уже распорядился, - сказал Шибакин. – Сейчас подвезут рельсы с комбината. Будем подводить железную дорогу. Спустим вагонетку с взрывчаткой.
- Как на фронте, - сказал Маврушин. – Навстречу составу вагон с взрывчаткой. И все в тартарары…
Шибакин выглянул в окно.
- А, вон и Бывалов приехал.
От горящей синим огнем тундры в балке было жарко и душно. Зашел Бывалов, тучный мужчина, начальник снабжения экспедиции.
- Все доставил, - сказал, сел на стул, вытер лоб платком. – Ну и дела, - удивился. – Как это вас угораздило? – Маврушина спросил.
- У сейсмиков надо спросить, куда смотрели. – Маврушин хмуро. – Мы с этого горизонта и не ожидали.
- Видать с других горизонтов скопился, - сказал главный геолог, моложавый мужчина, лет сорока, - порода, знать, слабая.
- Ну, ладно, -Шибакин встал. – Пошли на штурм.
- Давай-ка, - сказал Маврушин водителю вездехода, - подбрось рельсы поближе.
Паренек с сомнением посмотрел на факел. Резало глаза от света.
- Сгоришь, как в танке, - сказал, - прощай невеста дорогая.
- А, ты не гори, - Маврушин сказал. – Где еще рельсов возьмем?
- Сколько же тут, - Шибакин задумчиво на факел смотрит.
- Да с миллион кубиков будет, - главный геолог сказал.
- Чего под рельсы-то толкать? – Петр подошел.
- Вот же хреновина, - Маврушин сказал. – Собирайте, что попало.
Пот глаза заливал. А по термометру утром было сорок мороза. Сейчас наверно, в радиусе двухсот метров столько жары.
Вездеход рельсы подвез, сколько можно ближе к огню. Отворачиваются ребята от жары, сбрасывают рельсы.
- Эй, не утопи! – Петр орет, - видишь, земля как каша.
Оттаяла тундра, вода среди кочек появилась.
- Помогать мало надо? – старик-ненец спросил, подойдя к Шибакину и угадав в нем начальника.
- Что? – повернулся тот.
- Помогать мало надо? – старик сказал. – Оленей много. Огонь убивать помогать надо?
- Слушай, друг, - ухватился Шибакин. – Вот там, там, там буровые стоят, - рукой показывает. – Всякое бревно надо. Везите, понял?
- Понял, понял, - ненец головой закивал. Пошел к нартам.
Присел на нарты, достал портсигар, табаку заложил за губу на дорогу. Блеснул портсигар, от синего факела лучик отразил. Сбитнев рядом оказался. Смотрел на портсигар, и лучик тот пробивал в памяти толщу годов. Кинулся к старику, руки распахнул, закричал радостно:
- Друг ты мой, здорово, спаситель!
- Ань, торова, ань торова, - старик еще, в чем дело, не понял.
- Ну, узнай же, узнай! – Сбитнев старика тормошит. –Припомни, как меня от комариной казни спас! Девка-то где, а? Девка рядом была? Узнал, а?
- Ю-увэй! – Айваседо крикнул. – Старел ты, однако, шибко. Не признал сразу-то, совсем узнавать не мог!
- Жил-то как, как жил-то? – Сбитнв тормошит.
- Хорошо жил, однако, - Айваседо говорит. –Оленей пас, песца ловил.
- Много работы было, - Сбитнев радуется. – Солнце в тундре нашли…
- Нашли, однако, - старик Айваседо щурится. – Тепло тундре будет. – Спрашивает. – Гостем, когда будешь, чай пить в чуме когда будем?
- Будем чай пить, - Сбитнев говорит. – Вот только факел погасим, и чай пить будем…
- Помогать, однако, надо, - Айваседо говорит.
Сказал что-то своим.
- Хэй, хэй! – подняли хореи каюры. – Хэй, хэй! – рассыпались упряжки по тундре.
Два солнца в тундре. Одно, холодное, закатилось. Второе, синее, горит. Вокруг солнца фигурки маленькие мечутся. Как фантастический пейзаж. С силой страшной вырывается газ из-под земли, ревет – уши затыкай. Проваливаются по колено, а то и по пояс в оттаявшее болото ребята. Набрали полные сапоги торфяной жижи. Спереди жжет, чуть одежда не дымится. Сзади подмораживает.
- Давай-ка,- Петр кряхтит, - поднимай дуру.
С Генкой рельс подняли, понесли.
Санька с другими парнями вместо шпал различные железяки подкладывает, желоба бревна, балки деревянные. Сварщик следом идет, рельсы сваривает. Ругается. Не видать ему огня сварки, все перебивает синий беспощадный свет гигантского факела.
Сколько прошло времени? Час, два, три? Только над горизонтом видны звезды. Вверху, в полыхающем небе, пусто.
Упряжки оленей подъехали. Олени близко к факелу не подъезжают, поднимаются на дыбы, бьются. Несут на руках парни бревна, проваливаются в студеную муть тундры. Грязь и мох на одежде. Черны лица. Как болотные черти в аду. Это и был ад.
Ближе к разбушевавшейся стихии парни по плечи садились в воду, потом снова работали, повернувшись к огню спиной. Пар от спин у ребят, и снова суха спецовка. Снова окунаются в воду. Полчаса отдыха. Только сварщик, железный что ли? Раз, раз! Бледная вспышка, не видать совсем, сварил, спаял рельсы. Дорогу всего на раз использования. Только взрывчатку забросить. Раз, раз! Вспыхивает бледный огонек сварки.
На дорогу уже вагонетку поставили. Автогеном отрезали от упавшей вышки стрелу, метров двадцать, приварили к вагонетке. Канатом вагонетку зацепили, и потянул канат вездеход метров за пятьсот в безопасную от взрыва зону.
По гусеницы проваливается вездеход в болото. За вездеходом две мутные речки.
- Уходи, ребята! – Сбитнев кричит.
Не слышат ребята. Гудит солнце.
Сбитнев железный прут взял, колотит по рельсам. Передался звон далеко. Машет Сбитнев рукой. У ребят глаза со свету яркого ничего не видят. Бредут, спотыкаясь, по колено в грязи, проваливаясь по пояс.
На конце стрелы – ящик с взрывчаткой. Шнур к электродетонатору.
- Все за холм, - командует Шибакин. – Вон, к вездеходу.
Около вездехода несколько тракторов. Туда же оттащили каротажную машину, цементный агрегат.
Бегает с красным флажком главный взрывник экспедиции Донской. Шугает всех. Убедился, что все ушли в безопасную зону, сам спрятался за стоявший ближе к огню трактор. Отсюда будет дан ток на детонаторы.
Итак, все в порядке. Шибакин всех оглядел. Полководец перед решающим штурмом. Сейчас пошлет последние резервы в бой. Или победа, или… Что ж, потом можно будет подумать и о дальнейшем. Руку поднял, помедлил. Донской снизу смотрит. Ревет газовый фонтан, горит синее солнце, горит тундра. Слепит пламя глаза. Махнул Шибакин рукой: руби канат!
- Стой! – истошно заорал вдруг Генка. С другой стороны гигантского костра показалась маленькая фигурка. Незаметно появилась из-под обрыва реки. Шла, покачиваясь, в синем сиянии.
- Стой! – заорал Генка.
Поздно.
Катилась вагонетка по рельсам, неся смертельный для огня груз.
Ахнуло. Заложило уши. Осыпало потоком грязи и воды. И темно стало в тундре. Высыпали на небо любопытные звезды: а что здесь было?
Кинулись ребята вниз, туда, где шаталась перед взрывом фигурка человека.
Вот она, вот.
- Гришка! – трясли парни друга, - Гришка, очнись!
От рваной раны на лбу кровь заливает лицо. Глаза открыл, посмотрел на ребят, улыбнулся.
- Дома, - прошептал тихо, глаза закрыл. – Дома…
Вдруг вспыхнуло и засияло разными огнями над головой северное сияние, рассыпало всполохи: зеленые, желтые, оранжевые, голубые. Как будто оторвался от земли синий костер и рассыпался по небу.
Переливались сполохи, как салют победы.
Гришка глаза приоткрыл. Тасовались, кружились лица.
Вот Сбитнев, а вот Петька с Санькой, а ближе всех – Ксенино лицо.
- Дома…

                                                                                                        Салехард-Тюмень.


Стихотворения

Салют

Скулят собаки еле слышно,
себе в сугробах гнезда вьют.
Веретеном огромным вышка
прядет седую пряжу вьюг.
Кому на вахту, тем не спится —
спецовку одевать пора.
Дубленые морозом лица
в ту пряжу кутать до утра.
А бур земную корку гложет,
а бур по мерзлоте скребет.
И в эту вот минуту, может,
сломали мамонту хребет.
Над ним века слоились в горы,
шел бур, то глиной, то песком.
И газ в ту скважину, как в нору,
метнется голубым песцом.
А буровой сияет месяцем
и крепко жмет на рукоять.
А верховой на вышке мечется,
парнишке с высоты видать,
как жмется вьюга волком серым,
сама лютует.
А тем парням сиянье северное
салютует!


* * *
Оборвали песню глухарю
в миг, когда закрыв от мира уши,
кровь свою вскипающую слушал
и по-птичьи лопотал: «Люблю!»
А ему, в сиреневые сны,
смерть пришла дробиною слепящей.
Видно, для кого-то в том и счастье,
чтобы бить любовь из-за сосны.


Утро
Погас звезды зеленый свет,
и мир как будто отодвинулся,
и водопадом опрокинулся
в окно серебряный рассвет.
Сорвал ночную лень с меня,
как ураган срывает кровлю.
И, как всегда, бунтуя кровью,
мне плыть и плыть в заботах дня.
Пусть будет светлый свет за мной,
просторно сердцу от восторга.
Течет, течет рассвет с востока
и огибает шар земной.


* * *
Вдоль бетонки ветер вьюжный,
дрожь в деревьях до вершин.
На бетонке блеск жемчужный —
фары вахтовых машин.
А ребята встали рано,
значит, в самый раз соснуть.
До таежного урмана,
к буровой не ближний путь.
А водитель смотрит зорко,
тормозит, когда бугор.
Вправо — на Белоозерку,
А налево — Самотлор.
А дорога — павшей елью,
ветви — к буровым кустам,
где вгоняют трубы в землю
к жирным нефтяным пластам.
Где вскрывают парни недра,
лишних слов не говоря.
И от факелов вполнеба
полуночная заря.
Пламя улететь стремится,
опаляя кедрачи.
Будто огненные птицы
машут крыльями в ночи.


* * *
При встрече вспомним, как осваивали
Тюменский Север, старики.
И сколько мы сапог оставили
в болотах тундры и тайги.
И всеми клятую минуту —
покинуть спальник поутру.
Мы возвращались на маршруты,
словно багульник на ветру.
А ванны теплые с устатку,
конечно, будут, но потом.
И спишешь не одну палатку,
пока построят первый дом.
Прочтем в газетах: им де снились
в промозглой тундре города.
Мы от усталости валились
без кружки чая иногда.
И реактивное гуденье —
дурь озверелых комаров
нам было песней колыбельной...
Мы спали крепко и без снов.


* * *
А здесь пурга — персона важная,
А здесь бураны — короли!
И, словно оленята к важенкам,
приткнулись к пирсам корабли.
Ах, как плясалось им развесело
по-над волной Оби-реки.
А ночь полярная развесила
на мачтах звезды-огоньки.
А матросня, тоскою маясь,
придет на берег и стоит.
Сквозь снасти ветер пробираясь
щенком обиженным скулит.
А на воде тоскуют тралы,
в тоске по рыбе — невода.
Спят корабли, спят сном усталым.
Им снится чистая вода,
Им снится, что ушли морозы,
осели льды, и та пора,
когда зеленые стрекозы
присядут в ряд на леера.
И снится, что разливом шалым
Спешить весна издалека...
А вьюга языком шершавым
Облизывает им бока.


* * *
У оленей глаза печальные.
Их печаль за семью печатями.
Не пожаловаться и не вымолвить,
теплой жалости им не вымолить,
не посетовать: стало трудно
корм искать по окраинам тундры,
бить копытами снег понуро —
сладкий ягель снять, словно шкура,
в гололедицу — дни горевые...
А над тундрой висят вертолеты,
 а под вышкой визжат вездеходы.
А олени... А что олени?
Их стада сторонятся селений,
их пугают встречи нечаянные...
У оленей глаза печальные.


* * *
...То на поляне, то в дремучей чаще,
То солнца вдоволь, то заслон лучу...
И почему-то кажется все чаще —
В машине времени лечу.
Куда, зачем, в чем высший смысл полета?
С ладоней стартовали сыновья.
В скафандре женском мчится в вечность кто-то
со мною рядом, будто тень моя.
Пульсирует, сужаясь, круг знакомых.
Витки спирали годы — не стрела.
И по неведомым еще законам
материально время, как скала.
Остались в прошлом дорогие лица —
разбилась мать, отец, что жизнь мне дал.
Вокруг машины продолжают биться —
того врагом, того я другом звал.
Мы все в скафандрах —
белых, желтых, черных —
летим на свет, как бабочки из тьмы.
Просторно нам.
Но шар земной, огромный,
давно забыл про годы без войны.
Скафандры жжем и в землю зарываем.
И навлекая на другого смерть,
как будто бы полет свой продлеваем,
как будто вечно в вечность нам лететь,
толкаемся, пинаем, с ног сшибаем...
А где-то там, на кромке бытия
уже опущен времени шлагбаум,
в который, знаю, с маху врежусь я!