В. Герасимов
Крепко помнить.



Крепко помнить...



С тяжестью в сердце, в раздумьях ехал в этот раз Матвей Устюгов в отчий край, на землю родную. Неспокойно было на душе, не находила она себе места. И было отчего. Стареть стал Матвей, стареть. Вот по весне семьдесят отплясал-отпраздновал и посыпался, как пень старый. Прихварывать стал серьёзно, по больницам чаще прохлаждаться начал. А на родину-то ездить надо. Дом родительский вот без пригляда сиротой до тепла сто­ит частенько. Раньше на всё лето завсегда по очереди все приез­жали, что твой муравейник дом был. А как же: воздух медовый, озеро, рыбалка, лес, грибы-ягоды, движение целый день и про­чие удовольствия. А сейчас редко кого затянешь сюда. Далеко, говорят. Невыгодно. Да оно и на самом деле далековато от го­рода, почитай, триста вёрст. Так, десантом нагрянет народец на родительский день, на Троицу. Ну, разумеется, в грибы, по ягоду лесную, охота-шашлыки, само собой. А отдыхает большинство его земляков-горожан теперь на дачах, что рядом с городом, там и трудится. Конечно, воздух дачный не тот, нет от него пользы большой. Но народ попривык, всё его устраивает. Опять же, эко­номия, будь она неладна.
Вот и Устюгов решился-таки пристроить родительский дом в руки надёжные и бывать здесь пореже. Нет, дом он не продал. Решил пустить людей, пусть поживут. Родственники дальние по весне погорели основательно, голову приклонить негде. Мают­ся уже больше месяца с детишками по родным да знакомым. Всё одно чужой угол, разве дело? А дом родительский ещё ничего, из красного леса собран, крепкий. Ему руки да догляд - жить можно долго. Вот и порешили на семейном совете в городе по­ступить так: отдать дом, пусть люди живут, обихаживают и своё потихоньку строят. И дом, глядишь, дольше протянет, глазами весёлыми на мир посмотрит.
Наутро чувство беспокойства не покинуло Матвея. Тяжело ступали ноги его в сторону дома родительского от племянни­ка, где ночевал старик. Он понимал, что идёт прощаться с от­чим гнездом, возможно, надолго. Покосившиеся, но добротные ещё ворота были заперты изнутри, калитка тоже была на зам­ке. Открыв её, Матвей вошёл во двор. Остановился на короткое время посередине и стал хозяйским взглядом всё оглядывать. Вроде всё было на месте, как оставил с осени, так и стоит, до­жидается хозяйской руки да глаза. Смотрит уже повеселевшими оконцами в душу его сейчас. Матвей прошёлся неторопливо по двору, приминая поднимающуюся везде буйно траву. Сначала заглянул в сарайчик и баню: всё было на месте, всё в ожидании жизни и движения. Затем подошёл к забору, что разделял двор и просторный сад. Он закурил и некоторое время стоял, обло­котившись на почерневший от времени штакетник, и с любо­вью смотрел на старые яблони. Давно посадили они их с отцом, часть уже повымерзла, не выдержала суровых сибирских моро­зов, часть была подсажена вновь. Матвей тогда весной только из армии пришёл. Ездили с другом на машине совхозной в во­енкомат на учёт становиться, вот он и прикупил в райцентре несколько уже распустившихся яблонек. Это были их первые плодоносящие деревца. Ничего, прижились. И вот уже десятки лет справно радуют яблоками не только родню, но и соседей. И сейчас было видно, что будет нынче добрый урожай, порадуют яблоками «старушки». Докурив очередную папиросу, он вздох­нул и направился наконец в дом. Дочь наказывала прибрать, что нужно, чтобы перевезти потом в город на дачу. «Что тут приби­рать, что таскать старьё туда-сюда? Здесь оно на месте и вроде всё нормально смотрится, прилично ещё. Пусть людям добрым всё останется. Ведь погорели родные напрочь, нет ничего сво­его. Селяне приносят, кто что может. Так что пусть пользуются и живут с Богом. А вот это я, пожалуй, заберу», - размышлял про себя Матвей, увидев две небольшие рамки с фотографиями своих стариков и близких родственников. Он прошёлся по скри­пучему полу в горницу и маленькую спаленку, раздвинул везде занавески. В горнице открыл настежь у одного окна створки. «Пусть свежий воздух войдёт, всё протянет. Скоро родственники подойдут, посвежее будет», - рассудил Устюгов.
Походив ещё немного по дому, Матвей снова вышел на двор. Присев на старую, но крепкую скамью, на которой когда-то ста­рики пристраивали на лето ручной сепаратор, он снова закурил, видно, всё-таки волнение сказывалось. Что-то ещё захотелось ему оставить на память о доме этом старом, о родителях, о вре­мени, проведённом здесь и теперь безвозвратно ушедшем. И Матвей вдруг вспомнил, что лет пять назад он на чердак при­брал старинный самовар-ведёрник за ненадобностью, так как ему подарили на заводе на какой-то юбилей электрический са­мовар и он всегда на лето привозил его в деревню. И сейчас он подумал: «А давай-ка заберу раритет этот в город на дачу. Хоро­шая вещь, нужная, будем с соседями вечерами чаи гонять». По старой, но крепкой ещё лестнице он поднялся на крышу при­строенной веранды и кладовой. Осторожно прошёлся по крыше и открыл дверцу на чердак самого дома. Там было темновато, только лучи утреннего солнца через многочисленные дыры в крыше пронизывали сумрак как шпагами. Кругом висели ста­рые, заготовленные еще отцом для бани берёзовые веники, ва­ленки разных размеров. Так и есть. Самовар виднелся в дальнем углу чердака, Матвей увидел его сразу. Был «старикан» в хоро­шем состоянии, правда, кое-где на потёртостях почернел да от времени потускнел. У него не было одной ножки, вторая была сильно погнута. Зато две других надёжно держались на своих местах. «Ничего, это поправимо, будет у меня сиять как новый», - подумал про себя Устюгов. Тут же в углу он увидел свой ста­рый патронташ с десятком гильз. Здесь же была небольшая раз­валенная стопка старых школьных учебников, выше на гвозде висел потрёпанный школьный портфель. Это был его портфель, ему когда-то купил в городе отец. В нём он носил в школу учеб­ники все младшие классы. Матвей осторожно снял его с гвоздя, отряхнул от пыли. Портфель был на застёжке, но легко открыл­ся, словно им постоянно пользовались. Внутри были какие-то квитанции, несколько совершенно новых катушек с цветными нитками, вырезки из газет и журналов, баночка крема для об­уви. Переложив себе в карман нитки и крем, он уже хотел бро­сить портфель к стопке учебников, но его что-то остановило. Он увидел ещё в одном отделе портфеля тонкую тетрадку в клеён­чатой твёрдой коричневой обложке. Сама обложка показалась Матвею какой-то необычной. «Наверное, стихи сестрёнки старшей да секреты девичьи», - подумал про себя Матвей и извлёк тетрадку из портфеля. Осторожно ударил ею о колено, чтобы отряхнуть от многолетней пыли. Открыв наугад страницу, он увидел совсем не девичий - каллиграфический, старательный, а необычный, витиеватый, красивый твёрдый мужской почерк. «Как писарь какой писал», - подумал про себя Устюгов. Просма­тривая дальше записи, он дважды натолкнулся на знакомые имена и странное обращение: «Любезные родные мои, сестра и зять Григорий...». Это сильно заинтриговало Матвея, и он, взяв самовар и патронташ, поспешил спуститься на свет, на воздух.
Поставив самовар на травку, Матвей положил патронташ на скамью, закурил и тут же снова взялся за тетрадку. Он от­крыл первую страничку, пробежал глазами несколько строк и сразу понял, что тетрадка-то эта тайная и касается его семьи, непростой давней семейной истории. Он понял, что это посла­ние из прошлого, что это письмо одного из старших братьев его матери, которые в двадцатых годах, после революции, при­нимали участие в крестьянском восстании здесь, в Сибири, потом бежали. Он слышал эту историю. Мать не раз её расска­зывала, правда, без всяких подробностей. Уже став взрослым, Матвей расспрашивал стариков сельчан. Его интересовало, а что же на самом деле случилось тогда лютой зимой и весной 1921 года здесь, в приишимских краях. Как говорили старики, взбунтовали-то крестьяне не против власти, а супротив побо­ров грабительских, продразверстки. Поднялся тогда народ по всей округе, повсеместно. Задавили-подавили, конечно, тогда мятеж тот быстро. А как же! Сила-то была у государства. Крови-то и горя много было, и память худая осталась. А вот некоторые тогда весной после смуты, кто семьями, кто в одиночку путями разными подались в бега из краёв родных. Практически все так и потерялись на просторах державы огромной, сгинули где-то во времени неспокойном. Часто домашние вспоминали своих близких, искать боялись, всё хотели весточку получить о них при жизни. А весточка-то, оказывается, была, и вот она сейчас в руках у Матвея Устюгова. Ждёт с нетерпением. Ждёт, чтобы уда­рить правдой, рассказать ему сейчас о чём-то неизвестном, рас­крыть тайну. Закурив, он вновь открыл первую страницу этой загадочной тетради.
«Здравствуйте, разлюбезные мои родные, сестра моя до­рогая Клавдея, также зять наш дорагой Григорий Пантелеевич, дети также и родова вся наша. Знамо, родителей наших уже нету в живых, время сколько прошло. Письмо шлёт вам и низко кланяется всем сродственник ваш кровный Маслеников Петро Михайлович. Не знаю, когда попадет писанина эта в руки ваши, дойдут ли слова мои о мытарствах и горестях наших, жизни безрадостной проклятой в краях далёких, на чужбине-стороне. Пишет всё это под мои рассказы и слёзы горькие человек один хороший по прозванию Козьма-звонарь, из наших, из православ­ных он, из Костромы-города. Человек дюже грамотный, вместе уже давно при церкви нашей служим-кормимся в Харбине, что в Китае-стране. Знамо, что писанину таку поштой не отправишь. Буду ждать, можа, оказия кака надёжна будет, с нею и отправ­лю, а то вить и вас всех потянут за связь с врагом-супротивником. А каки мы супротивники земле родной матушке? Вить всё могло по-другому оборотиться. Могли мы все жить-кормиться да хозяйствовать на земле нашей. Да если бы сразу власти-то новые народные по-людски к крестьянину-мужику, дак разве случилось бы побоище кроваво. Вить мы как кумекали умом-то своим? Трудно, чижало живётся в Рассей. Мор, голод - знамо, штука сурьёзная. Дак ты к нам по-людски, по-христиански, объясни-растолкуй обстановку, обрисуй картину. Неужто мы не­люди каки, неужели не поймём. Завсегда выручали из беды, по­следним делились в горе-то. Дак нет, вить горлом стали брать, властью-силой сразу попёрли. Вражина какой-то неправильно обрисовал специально обстановку начальству-то, что выше было. Ну, и пошло. Да разве взялись бы мы за вилы, ружья, пош­ли бы супротив? Вить что учинили тогда? Подчистую всё вы­гребать стали, утеяли овец зимой лютой стричь наголо, как рекрута-перволетку. А потом и того краше, тулупы мужиковы и те стричь учинились. План, вишь ли, у них. А как семенно зерно-то стали выгребать, да разе тут стерпишь? Дале-то жить, кормить­ся как, пахать-сеять. детишков подымать? Вот и не стерпели мы тогда, взыграла кровь. Ох, и всполыхнули тогда над Ишимом-рекой зори алые да кровавые, вить и дале покатилось, даже казахи поднялись. Больно смотреть на зори те было, а опосля страшно. Вить ничего не добились мы, себе худо сделали. Осиротили и себя, и детей своих без земли-родины оставили. Крепко попри­жали нас, постреляли да под лёд поспускали. Много брата на­шего по весне-то по рекам всплыло и понесло к морю-окияну со льдом вместе. А кто цел остался, сорвались тогда на восток, а кто через казахов в Монголию да Китай подались. Ох, и помота­ла нас жисть, помотала. Где только не были, не ютились! Толь­ко приткнёшь головёнку-то, опять бежать надо. Так и жили, как волки, всё в бегах. Затропили нас со всех сторон и с Сибири, и с востоку. И выдавило, как чирью назревшую, как лимент ненуж­ный, в страну чужую - Китай. Ох, и много тогда там калготилось брата нашего мастей и цветов всяческих».
На этом Матвей прервал на время чтение. И глаза уже уста­ли, и волнение к горлу подступать стало. «Вот ведь судьба, вот как повернуться жизнь-то может в одночасье. Вот она, новая жизнь-то, как вставала, поднималась на ноги. На изломе, на кро­ви!» - стал рассуждать про себя Матвей. Конечно, он знал исто­рию своей страны, знал и непростые, трагические её страницы. Но эта тетрадь дыхнула на него жарко тем временем, открыто поведала о боли, страданиях и метаниях его родных. Это ближе, понятнее и больнее. Он снова закурил и несколько минут сидел в какой-то отрешённости, ни о чём не думая. Потом снова взял тетрадь и стал читать письмо - боль и исповедь дальше.
«А жёнку и детишков своих, любезные мои сродственники, - писал далее Петр Маслеников, - я оставил тогда болезных у людей хороших в Чите-городе, выправили за деньгу им гумаги други, стали они Кондратьевыми прозываться, значить. И поте­рялись оне опосля где-то там, в краю таёжном. Живы али сгину­ли? Чижало было тогда, голодно, болезни свирепствовали. Бо­лел и я тогда долго, крепко держала за горло костлявая. Ладно, братка Авдюша тогда к церкви-то нашей меня пристроил, там и выходили. Там и оклемался, свет божий снова увидел, дале жить захотелось. А когда болезный совсем был, виделось всякое, не приведи Господи! То крадусь задворками вдоль плетня к дому своему. И всё цепляюсь, цепляюсь за хмель карабином. Так, вид­но, истосковался по запаху тому хмельному. А то виделись ло­шади наши. И так ластятся ко мне, нюхают, волосы теребят. То ржут и зубы скалят да приговаривают: «Куда девался, чолдон, на кого спокинул животину родну?» А сейчас всё чаще хлев наш снится, где коровы да живность всяка. И запах тот словно чую. А вить нажито всё было горбом своим, на руках вскормлено. Сги­нуло всё в одночасье. Нету, ничего и никого нету. Одна память осталась и гложет и гложет, кончает совсем. А ещё снится, что бросают нас всех в сани зимой. Тычками в спину ружьями пи­хают и старых, и малых. Холод лютый, метёт вокругом, и везут нас на станцию. А я дорогой и убёг. Ушёл в метель, в падеру, но ушёл. А детишки-кровиночки остались. И всё руки ко мне тянут и тянут. Проснусь, бывало, знаю, что не было такого со мной, а всё одно весь в поту и сам не свой. А сердце завсегда рвётся от неизвестности, от пустоты. А братка-то мой, как меня выходил, дальше побежал судьбу пытать-искать. Не поглянулось ему в китайской стороне. Уплыл он окияном-морем в страну далёку, не то Зеландия, не то Австралия прозывается, будь они нелад­ны. Спокинул меня, и не ведаю, где он, живой ли.
Знаю, что война страшная была в Рассей нашей, поредела матушка сильно. Чижало, знамо, и сейчас всем живётся. Однако дома вы, вместе все, а это легче. Всё можно пережить, вытерпеть. А нам вот закрыта дорога к дому родному, к погостам отчим. И уже никак не вырваться с чужбины. Хотя пытались многие, и я тоже. А куды там! Вороги, до конца ворогами и останемся. Нет нам прощения, что родину спокинули, не повинились. Скажу одно: не сподличали многие из нас, не продали державу. Ни разу боле не взяли ружья, не стреляли в братьев своих. И ещё пропи­шу. Теперь, верно, уже все знают про церкву нашу, что сгорела. А коль нет, правду скажу. Её, родимую, тогда Митька Изотов с чехом пришлым подпалили, ироды. Они по пьянке нам в Иркут­ске признались. Чеха того мы с браткой сразу под горячу руку пристрелили, а Митьку избили до полусмерти. Знамо, за дело, а церква-то тут при чём, божий дом вить. Грех-то какой, грех! А он, вишь, на Бога тогда осерчал, что заступничества с его сто­роны не было, произвол не укоротил. Не ведаю, когда попадёт послание-слёзы мои в края родные. Можа, я к тому времени и на свете уже значиться не буду, а буду чертям котлы в аду шпарить. Отмаюсь, отбегаюсь. Так-то не стар ещё, а вот душа выгорела, значить, табак дело.
За сим прощаюсь со всеми. Прощения прошу за всё и у вас, и у сторонки родной. Спытайте, может, где и мои объявятся, кла­няйтесь непременно. Глядишь, кто из детишков найдёт когда могилку отца своего непутёвого и заблудшего Петра Михайлова Масленикова в Харбине-городе на кладбище церковном. Тама буду непременно. За человека, что придет с оказией, не бойтесь. Свой человек, правильный. Будет он двигаться дальше в Рассею. Приютите, обогрейте по-божески. Ещё раз простите и прощевайте. Даст Бог, свидимся опосля на небесах».
Закрыв тетрадь, Матвей долго сидел и смотрел перед собой в землю. Пустота и тяжесть повязали его. Пусто было и на душе. И всё это оттого, что нельзя ничего вернуть, нельзя поправить. Остаётся только помнить, крепко помнить.

Январь-март 2017 г.      г.  Тюмень.