Издано при финансовой поддержке правительства Тюменской области в рамках плана мероприятий, посвященных празднованию Года литературы в России.

Материалы хрестоматии могут быть полезны в качестве дополнительного чтения к учебным пособиям «Литература Тюменского края» коллектива авторов под ред. Н. А. Рогачёвой (Тюмень, 1997), «Тюменский край и писатели XVII–XIX веков» Л. Г. и Ю. М. Беспаловых (Тюмень, 1998), «Очерки литературы сибирского Зауралья: Тюменские тетради» Ю. А. Мешкова (Тюмень, 2010). Хрестоматия также может быть адресована всем, кого интересуют история и литература одного из крупнейших регионов России.





* * *





Хрестоматия

Том II


XX–XXI вв

(1980–2015 гг.)





Омельчук Анатолий Константинович



(27.02.1946, п. Могочино Томской области)




Прозаик, публицист, журналист.

Окончил историко-филологический факультет Томского государственного университета (1970). Работал радиожурналистом в Нижневартовске, Салехарде, Дудинке. С 1985 года — председатель комитета по телевидению и радиовещанию Ямало-Ненецкого автономного округа, с 1987-го — председатель Тюменского областного комитета по телевидению и радиовещанию, с 1992-го — президент государственной телерадиокомпании «Регион-Тюмень». Автор творческих проектов теле — и радиофестивалей «Белые пятна истории Сибири», «Сибирский тракт», «Экстра-камера», ежегодной телеэкспедиции «Север». По его сценариям снято около 500 документальных телевизионных фильмов. Член Союза журналистов СССР с 1970 года.

Печататься начал с 1965 года. Очерки, эссе, репортажи печатались во многих изданиях, в том числе в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Дружба народов», «Лукич», «Мир Севера», «Москва», «Нева», «Октябрь», «Полярная звезда», «Северные просторы», «Сибирские огни», «Сибирское богатство», «Урал», «Уральский следопыт», «Ямальский меридиан»; в альманахах «Врата Сибири», «Самотлор», «Тобольск и вся Сибирь», «Чаша круговая»; в коллективном сборнике «Огни на вечной мерзлоте» (Москва, 1988), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).

Первая очерковая книга «Салехард» вышла в 1978 году в Свердловске.

Автор публицистических, очерковых, краеведческих книг «Зов Арктики» (Свердловск, 1980), «Рыцари Севера» (Свердловск, 1982), «Арктическая разведка» (Москва, 1983), «На полярных ветрах» (Свердловск, 1983), «К неведомым вершинам» (Свердловск, 1985), «Север с большой буквы» (Москва, 1989), «Носилов» (Свердловск, 1989), «Солёная Арктика» (Свердловск, 1989), «На краешке земли» (Свердловск, 1990), «Её величество Обь» (Свердловск, 1991), «Манящий свет звезды Полярной» (Екатеринбург, 1993), «Частное открытие Сибири» (Тюмень, 1999), «Нежный Север» (Тюмень, 2003), «Последний в очереди за поцелуем» (Тюмень, 2004), «Сибирская книга» (Тюмень, 2008), «Река возвращается: Родное» (Тюмень, 2009), «Тюменская книга» (Тюмень, 2009), «Книга Севера» (Тюмень, 2010), «Книга Ямала» (Тюмень, 2010), «Книга Сибири» (Тюмень, 2011), «Ваш современник по человечеству»: Искушение жизнью» (Тюмень, 2011), книги стихов «Я целую твой голос» (Тюмень, 2011).

Член Союза писателей СССР с 1990 года.

Заслуженный работник культуры РФ (1995). Член Российского географического общества (1974). Член-корреспондент международной академии информатизации, Русской академии наук и искусств, Академии Российской литературы.

Награждён орденом Дружбы народов (2011), медалью святого благоверного князя Даниила Московского (Русской православной церкви). Лауреат литературных премий им П. П. Ершова (1975), им. И. Ермакова, им. Муравленко, всероссийской премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2004), им. Маяковского, премии Уральского федерального округа (2012).



«…Особенность, «частность» открытия Сибири Анатолием Омельчуком заключается ещё и в том, что он способен разыскать и рассмотреть, казалось бы, мелкие исторические подробности былого, факты, события, деяния, которые другие бы не заметили, прошли мимо, или не считая их достойными пера, или по духовной слепоте не обратив на них внимания. Но, собранные вместе, они представляют великолепную и необходимую инкрустацию Герба Сибирского, без которой он был бы намного беднее»

Валентин Распутин





Одиночество гения




1 мая 1845 года началось тогда (да и сегодня) незаметное, но по своим окончательным итогам выдающееся научное событие — путешествие по Сибири, угро-самодийскому миру Российской империи Александра Кастрена.

Путешественнику исполнилось 32 года, это была вторая попытка финского учёного шведского происхождения исследовательского покорения Сибири.

Первая оказалась не вполне удачной: учёный почти бежал из Тобольска, хотя бегства ничто не предвещало. Он, преодолев Полярный Урал, оказался в Обдорске, работал в Берёзове, намеченным маршрутом продвигался к губернской столице. В истории Сибири много экспедиций разного калибра и масштаба. Почему же мне хочется выделить именно эту?

А вы знаете случай, когда приговорённый к смерти, не прося пощады у природы, не сетуя на судьбу, торопится не сохранить свою жизнь и продлить скоротечные дни, а, усугубляя своё положение, старается и спешит сделать одно, как он считает, главное дело: изучить языки малочисленных сибирских народов финно-угорского круга?

Кастрен приговорён: трудная студенческая юность и… чахотка. Неизлечимая по тем временам. Можно побороться за свои бренные дни: поискать места на планете, где даже чахотка отступает. И у талантливого учёного имелся такой шанс, но он выбирает Сибирь — страну ссылки и каторги, которая любого здорового европейца только мифами о себе могла заставить заболеть. Но в Сибири живут остяки, вогулы, самоеды — те народы, с которыми родственны и языком, и устоями европейские финны; живут котты, койбалы, арины, сойоты, юги, бирюсы — тоже родственные племена, но которые уходят с исторической сцены, теряют языки, вымирают. Их остаются единицы… Немного. Но в далёкой Сибири они ещё сохранились. Ещё можно успеть. Завтра будет поздно, наука их утратит. Кто это сделает, кроме тебя? Чахоточный лингвист-этнограф Кастрен выбирает Сибирь.

Приступ чахотки во время первой сибирской попытки настигает его в Берёзове. Единственный берёзовский эскулап советует: если он не подлечится, то следующей зимы уже не переживёт. Не словари сибирских народов, а могила в сырой и холодной земле ждёт его.

Кастрен вынужденно прерывает экспедицию, но, вопреки всем рекомендациям, только на время. Начатая работа уже не позволяет ему остановиться. Приведу две записи из его полевого дневника: «Теперь я в Тюмени и приветствую Азию в том же самом городе, в котором за год с небольшим я навеки простился с Сибирью». Тобольск, 16 мая. Судя по всему, у путешественника угнетённое настроение.

«Во время переезда от Тюмени или даже от Екатеринбурга до Тобольска природа не представляла моему любопытству ничего такого, чего бы я не видал и не описывал уже тысячу раз: бесконечные равнины, частью обращённые в пашни и луга, частью поросшие лесом. Всё пусто, однообразно, безжизненно. Какое-то подавляющее бремя тяготеет над страною и над народом. Природный сибиряк стоит у русских на хорошем счету за простоту его нравов, за гостеприимство и добродушие. Всё это, может быть, отчасти и справедливо. Но всякое изъявление радости и веселья, как, например, пение, пляска, общественные или семейные празднества, в Сибири, или, по крайней мере, в Тобольской губернии, величайшая редкость».

О жизни Александра Кастрена я написал книгу «Манящий свет звезды Полярной». Сейчас о том, что не попало в неё. Авторы стесняются признаваться в любви к своим героям. Но тогда что же водит их пером? Чем больше я узнавал о жизни этого человека, тем глубже редкое чувство преклонения усугублялось во мне. Перед каждым взявшимся изложить биографию большого человека появляется соблазн повторить какое-то дело его жизни. С путешественниками это почти просто, особенно в век наших транспортных возможностей. Поехать, сравнить… Задача удобная и благородная. Но зачем же сопоставлять несравнимое? О том, как трудно было раньше, а сегодня удобно, мы все хорошо помним. Стоит ли сравнивать «инородцев» середины прошлого века и ненцев, ханты, селькупов космического времени? Соизмеримы ли гиганты индустрии на берегах Оби и Енисея с рыбозасольными станами и казёнными магазинами кастреновской поры? Стоит ли считать и сопоставлять количество неграмотных «инородцев» и качество сегодняшних телевизоров, которые можно смотреть уже и в тундровом чуме? Но когда задумываешься над судьбой таких людей, как Кастрен, просто не можешь не задаться вечным вопросом: зачем же человек проходит земной юдолью, что определяет смысл нашей жизни? Для чего он свершён, этот подвиг чахоточного финна, что он оставил нам? Не лучше ли ему было отыскать покровителей побогаче да вместо смертной Сибири поискать спасение от болезни на благоприятных курортах хвалёной Швейцарии? Обыватель, коварно прячущийся в каждом из нас, уже занёс топор этого вопроса: зачем? Ради чего? Разве не нашлось бы исследовательских здоровяков, чтобы отправиться нужным маршрутом и совершить то, что требовалось от них наукой и государственной необходимостью?

Мне бы хотелось поспорить с расхожей фразой, занесённой ещё латинянами, о том, что здоровый дух прячется в здоровом теле. В болезненном теле прячется, как правило, здравый дух, а многовековая культура человечества явила нам немало примеров того, что самый неистовый, самоотверженный дух доставался телам, безнадёжно не способным на подвиг. И дух в который раз являл миру, что бренная наша оболочка — не залог таланта и гражданских добродетелей. Человек героичен в преодолении себя. Вся жизнь эгоистичного рационалиста Кастрена — непреходящее свидетельство того, что он строил жизнь вопреки законам здравого смысла, ибо сознательно соглашаться приближать свою смерть здоровый дух не может. Но снова вопрос: во имя чего это братание со смертью? Кто, если не он, первым должен был задаться этим вопросом: почему я, немощный, больной? Немилосердная судьба, почему твой выбор пал на меня? Рассудительная история простила бы, как прощает и более слабых. Ведь Кастреновы таланты всё равно проявились бы, даже если он и не предпринял этого путешествия. Лингвист он блестящий, а поле деятельности в его времена ещё слишком широко и непахано, чтобы он не мог найти себе перспективный акр, не расставаясь с тихим кабинетом, не меняя свежий ветер с Балтики на гнилостный дух сибирских болот. Неужели собственный суд нашей покорной, всепрощающей совести выше суда истории потомков? Я не могу ответить на этот вопрос. Я просто благоговею перед человеком, который ответил на эти вопросы не так, как мне подсказывает наш здравый смысл, наш врождённый инстинкт самосохранения. Но нас всегда влекут ценности духа, недоступные нам. Обречённый Александр Кастрен делает шаг, ускоряющий его смерть. Он, только он, единственный знает:

— Если не я, то никто.

Проникнемся опытом его исключительности, подумаем о собственной, напомним себе: если не я, то никто.

Из множества вариантов живая жизнь выбрала меня. Песчинка в человеческом мире, ты должен помнить, что если не ты, то никто. Ты избран жизнью. И это выше мук обыденной смерти, и непрожитый срок определит ценность того, чему ты назначен и посвящён. Превозмогающий себя преодолевает смерть. Если представить науку лингвистику в виде планеты, то Александру Кастрену, несомненно, принадлежит честь открытия на этой планете «самодийского континента». То, что он сделал для изучения малых народов Сибири и Севера, имеет непреходящее значение. Мне думается, что роль этого великого человека в науке о человечестве оценена ещё недостаточно высоко! За прошедшие полтора века многое изменилось в Сибири, чтобы искусственно воспроизводить все реалии Кастренова маршрута, ехать на лодке, на оленьей упряжке, в ямщицкой кибитке, дотошно сравнивать, как было при Кастрене, как выглядит сейчас, скрупулёзно точно повторить старый маршрут.

Здесь нельзя было обойтись без связующей нити, которая бы помогла глубже понять прошлое, осязаемо ощутить подвиг учёного, явившего миру неизвестный науке «континент». И этой связующей нитью были и воздух Сибири, и необъятный её простор, и даже необъяснимый запах времени, вечности…

Кастрен научно вывел малые племена Сибири из тьмы забвения, навсегда оставил их в памяти человечества. Конечно, не в силах одного человека возродить жизненный дух целых народностей. И когда идёшь чужим следом, главное, наверное, понять, в чём же он проявляется — творческий дух народов, спасённый от забвения. Огонь Кастренова сердца пылает в огромном костре творческого факела духа северных народов.

Я решил пройти сибирскими вёрстами Кастрена. Но нет, не для того, чтобы подивиться происшедшими переменами, но чтобы понять суть его подвига, погреться у вечного костра научного поиска, который зажжён жаром человеческого сердца, понять, во что претворяются наши безумные замыслы, как не обрывается связь человеческих поколений.

Начал я сибирский маршрут, как и он, из Салехарда (бывшего Обдорска), проехал по Оби, останавливаясь в таких приметных пунктах, как Берёзово, Ханты-Мансийск, Сургут, Нижневартовск, Колпашево, Томск. Из Томска Кастрен перебрался в Енисейск, я же Енисей решил «оставить» на осень, а, пользуясь возможностями сегодняшнего транспорта, перебрался в самый восточный пункт моего предшественника — город Читу. Дальше шли Улан-Удэ, Кяхта, Кызыл, Иркутск, Саяны, Абакан, Красноярск, Енисейск и вниз по величавому Енисею до Дудинки. Кастрен забирался чуть севернее, до становища Толстый Нос, но сегодня на «Носу» поселения нет. Вернувшись назад в Красноярск, я посчитал обязанностью побывать в Новосибирске в Академгородке — во времена Кастрена этой учёной «столицы» Сибири не существовало.

Спустя почти полтора столетия Кастрен не забыт, в Сибири его знают, помнят, любят. Я встречал его портрет в кабинете бурятского философа, его работы — в захолустном провинциальном музее. В городе Кызыле, где установлен обелиск «Центр Азии», с тувинским лингвистом Борисом Татаринцевым мы тщательно проследили «нелегальный» путь Кастрена к сойотскому дарге в тогдашние пределы Поднебесной империи. Татаринцев провёл точное, почти детективное исследование недозволенного маршрута, о котором Кастрен предусмотрительно не сообщал ничего конкретного. Географическая криминалистика позволила Татаринцеву сделать доказательный вывод, что проводники вели Кастрена к знаменитому в южных Саянах озеру Тоджа, где селились самые необычные тувинцы — в их жилах текла и самодийская кровь. Бывалый енисейский речник капитан теплохода «Латвия» Алексей Родин открыл мне Кастрена как писателя. Капитан попросил у меня Кастреново «Путешествие», читая сначала молча, а потом с восхищением принялся декламировать своим подчинённым в рубке, даже вызвал по рации старпома и со вкусом цитировал Кастреново описание Енисея, приговаривая:

— Как славно пишет! Как точно! Как интересно!

После таких слов я снова взялся за знакомые страницы и с некоторым для себя удивлением обнаружил глубокую правоту простого читателя капитана. В записках Кастрена не просто много интересного, научно-познавательного, а сам автор интересен как писатель, как стилист, не только умный наблюдатель, но и точный беллетрист, умеющий писать поистине увлекательно. Не случись этой встречи в дороге, быть может, я бы так и не обратил на это внимания. Замечу попутно, что мне не только капитану приходилось рассказывать о Кастрене, и всегда его судьба внушала моим собеседникам из рабочих, крестьян, учителей и учёных уважение и восхищение: «Почему мы не знаем о нём?». Памятуя о том, что финский учёный был гостем тогдашнего верховного ламы, я договорился о встрече с главой буддистов Бандидо Хамбо-ламой и побывал недалеко от Улан-Удэ в главном буддийском храме — дацане. Семидесятилетний почтённый старец в традиционно жёлтых одеждах внимательно выслушал рассказ о цели моей экскурсии, почтительно прослушал отрывки из Кастренова «Путешествия», касающиеся ламаистских дацанов прошлого века, сам рассказал, как выглядели храмы буддистов, когда в этих краях путешествовал Кастрен, которого в Сибири интересовали не только самодийские, но, пожалуй, все без исключения народы. В маленьком северном городишке Дудинка я встретился с долганской поэтессой Огдо Аксёновой, которая сама создала письменность для своего пятитысячного народа. Она закончила только десятилетнюю школу и не получила университетского образования, но ей помогли учёные из новосибирского Академгородка Елизавета Убрятова и Владимир Наделяев, которые сами полвека назад в таймырских тундрах начинали учить первых долганских детей. В Улан-Удэ я отыскал Баира Дугарова, молодого исследователя-буддолога, переводчика тибетского поэта Миларайба (XII век). Баир по матери — потомок исчезнувшего племени сойотов, тех самых сойотов, которые, по гипотезе Кастрена, начали путь самодийцев из Саян на север, к берегам Ледовитого океана. Я познакомился с гениальным, не всеми понимаемым хантыйским живописцем Геннадием Райшевым, молодой ненецкой писательницей Анной Неркаги, которая вернулась из городского комфорта в отцовский чум, живёт в тундре, каслает на берегах Карского моря и в долинах Полярного Урала вместе со своим мужем-охотником и пишет необыкновенно честные, правдивые повести в этом самом чуме, где нет не только писательского, но даже и обыкновенного стола. Молодой хантыйский резчик Геннадий Хартаганов постепенно, не торопясь, осуществляет свою давнишнюю идею — трудится над созданием заповедника-музея национального быта ханты под открытым небом. А простой сибирский рабочий, лесник Пётр Бахлыков сумел собрать много предметов хантыйского быта, промыслов, ритуальных вещей аборигенов реки Юган и создал музей в старинном сибирском селе Угуг, музей, в который уже приезжают не только из городов России, но и из Болгарии, Швеции, Швейцарии. Завершение моего пути совпало со Всесоюзной научной конференцией по социальным проблемам народностей Сибири в Новосибирске. Учёные и практики обсуждали насущные задачи, и не раз приходилось быть свидетелем, с каким пиететом самые разные специалисты, решая современные проблемы, произносят имя Кастрена. В повторении маршрута, как в любом эпигонстве, присутствует нечто постыдное: мы заранее признаёмся в собственной неоригинальности, несамостоятельности, слепо следуя за одарённым поводырём, обречённые на вечное повторение. Но у маршрута Кастрена есть своя особенность: его субъективный план отражал объективную картину, четко ограничивая самодийский мир, границы расселения народов, говорящих и говоривших на языках самодийского круга. Прошедшие полтора века, естественно, неузнаваемо улучшили транспортные возможности на территории этого «материка». Но вот ведь странно — несмотря на скорости самолётов, речных «метеоров», поездов и автомобилей, все же и по сию пору не нашлось исследователя, который — нет-нет, не просто повторил бы маршрут Кастрена, а проделал этот граничный путь, чтобы свести воедино то, что не состыковывается пока на каких-то гранях науки. Осторожность ли это нынешних исследователей, которые хорошо усвоили истину, что здравомыслящий не возьмётся за необъятное? Понимание своих возможностей? Этап ли такой в науке, что каждому положено работать на собственном плацдармике? Но всё это непреложно подтверждает безрассудную широту Кастренова кругозора, свидетельствует о той непонятливости — прекрасной сестре дерзости, которая заставляет человека всё время поднимать предел своих возможностей.

Я рад, что меня с этими замечательными людьми свёл не кто-нибудь, а Кастрен. Я написал книгу «Манящий свет звезды Полярной» о сибирских вёрстах Кастрена, о его необъяснимо плодотворном путешествии. Я рад, что в мою судьбу вошёл этот замечательнейший человек, эта великая личность — сын пастора из Рованьеми. Но до конца человека не поймёшь, если не подышишь воздухом его родины. Как же я мог отказаться от путешествия на родину Александра в Финляндию, в родные его места, а родился он в Лапландии, в приходе Тервола близ городка Рованьеми, почти на самом Полярном круге, там, где сегодня сувенирный Санта-Клаус делает свой немаленький бизнес.

Что оставляет после себя человек? Великий человек? Мы завещаем грядущему человечеству свои драгоценные деяния и подвиги, но что остаётся от нас? Конечно, Финляндия помнит своего национального героя.

Но…

Может быть, потому, что в 1944 году Рованьеми был стёрт с лица земли уходившими из Финляндии фашистами, здесь практически не сохранилось давней старины и былой памяти, великий сын этих суровых мест отмечен скупо. На здании библиотеки — мемориальная доска с символическим сибирским маршрутом. Кажется, русская карелка, переводчица Наташа — самый главный в Рованьеми кастреновед. Понятно, что сами финны фамилию Кастрена не забыли, но вряд ли могут сказать больше, чем знаю я. Наша светская память коротка и избирательна. Больше чтут традиции деятели церкви. Хотя старый храм, где служил отец Александра пастор Христан, не сохранился, на его месте стоит восстановленная церковь, и даже молодой пастор помнит своего давнего предшественника. А старший его коллега заинтересовался непонятным поиском непонятных русских: зачем им Кастрен?

В родном городе моего героя — Лапландский университет. На городок в 35 тысяч человек населения — 2200 «студиозусов». Финны могут позволить себе эту роскошь. К сожалению, Кастрен недавним университетом не привечён: лингвистов здесь не выпускают. Хотя, утверждает легенда, вот эти сибирские лиственницы (не очень могучие, но явно давние), ведь здесь стоял пасторский дом, могут помнить молодого Александра.

Издалека мне думалось, что Рованьеми больше гордится своим великим сыном, наладившим столь прочные мосты между Европейским Севером и Сибирью.

Финская столица Хельсинки больше чтит великого финско-российского учёного. Мне удалось разыскать в Хельсинки единственного своего учёного знакомца — университетского библиотекаря, доброжелательнейшего Марти Кахла. Марти, несмотря на уик-энд, приехал из неблизкого городка Эспоо, чтобы показать мне университетский Кастрениум. Но ничего ожидаемого я не увидел: обычный западный университет, естественно, современно оборудованный, но, наверное, похожий на все студенческие заведения во всём мире: по-студенчески расхристанный, бесшабашный и беспорядочный. Просто в здании, где размещается филологический факультет, сеть кафедр («институтов»), аудиторий и лабораторий финно-угорского круга носят это обобщённое название — Кастрениум. И даже полагающегося бюста учёного я на месте не обнаружил.

«Кастрениум», получается, это, скорее, морально-психологически, нежели организационно или административно, символическая дань памяти заслуг великого земляка.

Бюст Кастрена я обнаружил на обочине Национального музея, в незаметной боковой рощице. Декабрь в Хельсинки — это дождь, беспросветный, обложной, промозглый. Бюст реалистичный. Матиас Александр изображен в какой-то немыслимой шапочке, скорее, извозчичьей, нежели профессорской, необозначенный скульптор если не перекосил, то скособочил своего героя, так что бронзовый Кастрен смотрит на унылую декабрьскую родину и мир жалобно, с упрёком. И хотя Кастреново лицо прозорливо, уверенно и мужественно, воспринимаешь его, я воспринял, как обиженного и недоумевающего национального героя, особенно на фоне величественных соседей-истуканов. Бюст Кастрена прячется за могущественным чугунным (или бронзовым?) задом неведомого мне финского президента.

Признаюсь, бюст Кастрена произвёл на меня незабываемое, но довольно странное впечатление — эта медно-зелёная извозчичья немыслимая шапка, как-то по-особенному выделяющаяся на сырости зимы, пронизывающе-холодной сырости. Мой каменный медный Кастрен в центре Хельсинки стынет, и даже в повороте его головы нечто от постоянно озябшего, недоумевающего человека.

Впечатление одно: гениальному человеку везде одиноко. Он рассчитывает на уважение и почитание если не современников, то потомков. Но потомки ещё более беспощадны, чем современники. Не будем обольщаться. Но и не забудем мужества одиночек. По-другому ведь не бывает: в своем мужестве человек всегда одинок, но кто-то делает этот свой выбор — одиночество мужества. Гельсингфорс, Хельсинки, кстати, не забыл, не забывает, не хочет забывать 108 лет своей российской истории. В Хельсинки с недавних лет существует общество Александра Кастрена. Оно нашло свой скромный приют в престижной части города, в нём всё солидно, обстоятельно, но предельно скромно.

Марья Лаппалайнен, ответственный секретарь общества Кастрена, расскажет об истории общества, его основных целях и задачах, неизбежных проблемах, прежде всего финансовых.

Тармо Хаккарайнен, координатор проектов общества Кастрена, подчёркивает российскую направленность деятельности общества: осуществляется ряд совместных проектов с финно-угорскими республиками и округами России, связи крепнут и развиваются.

Влюблённые слепы. Наивно или безумно, они предполагают, что и все остальные без ума от предмета их обожания. Что скрывать, я люблю этого великого безумца Александра Кастрена, который своей жизни не пожалел ради любимой науки, ради любимой страны, который расчётливо сжёг себя для того, чтобы сделать то, что мог только и исключительно он.

Я вижу незатухающий огонь его сердца, который светит через прошедшие десятилетия и эпохи. Я побывал на его родине, наверное, хотел увидеть не только то, что увидел, но — примем реальность, а не будем строить иллюзий. Я на своём пути к Кастрену больше понял мусульман, которые стремятся в Мекку к священным камням Каабы, паломников, которые идут к заветным для себя святыням. Не важно, что увидишь, но важно, что у тебя есть, для тебя существуют святыни.

И, наверное, необходимый постскриптум к моим финским впечатлениям. Кроме Кастреновых мемориалов, мне довелось побывать на многих промышленных предприятиях, что называется, в рабочих коллективах, встречаться с разными финнами в разной обстановке.

Какие же выводы можно сделать, посмотрев на сегодняшнюю жизнь Финляндии? Во-первых, независимость и желание жить самостоятельно продуктивны сами по себе: народ ответствен за свою судьбу, ему не на кого кивать, как распорядился своим потенциалом, так и живёт. Наше общество сегодня тревожится ближайшей перспективой: как выживем при рыночных отношениях? И в этом отношении Финляндия — интересный образец. В здешней краткосрочной гражданской войне победила — нравится нам это или нет — национальная буржуазия. В России победил пролетариат. Плоды их победного управления — современная Россия и современная Финляндия. Начав практически с единой точки отсчета, наши страны пришли к разным результатам: по уровню жизни Финляндия в первой десятке. Бояться рыночных отношений — это значит бояться того товарного изобилия, которое бросается в глаза в маркетах, магазинах и лавочках от Хельсинки до Рованьеми.

Бывшее Великое княжество Финляндии (оно в составе России находилось 108 лет) являет собой недавней метрополии два примера: по крайней мере, не надо бояться того буржуазного пути, которым она шла, и второе — в независимости есть тот шанс, который не всегда проявляется в союзе. Я помню вздох одного пожилого финна, говорящего по-русски и вполне лояльно относящегося к нашей стране: «Я просто представить себе не могу, как бы мы жили, если бы в 1917 году остались в составе Российской империи и победи в нашей гражданской войне другой класс». Всё это можно оспаривать, только трудно оспорить то, что видишь своими глазами: современные города, первоклассные дороги, промышленность мирового уровня, бережное отношение к природе и постоянную заботу о человеке.

(Сибирская привязка: последним российским генерал-губернатором Великого княжества Финляндского был Николай Виссарионович Некрасов — сибирский депутат нескольких царских Государственных Дум. Именно сибиряк сдавал дела первому президенту независимой Финляндии Перу Свинхвуду. Свинхвуд, кстати, Сибири тоже не миновал, его как ярого (яркого!) националиста в 1914 году сослали в Тобольский централ. Продержали в Тобольске год.)

И ещё чему бы следовало поучиться у финнов, впрочем, видимо, как и у всех народов, причисляющих себя к цивилизованным. На главной площади Хельсинки, Сенатской, стоит памятник. Кому бы, вы думали? Императору Александру II. С деятельностью этого царя финны связывают многие реформы, которые способствовали возрождению финского языка, культуры, национального самосознания. Для России Александр II сделал куда больше — освободил российское крестьянство от многовекового рабства. Но в наших городах стоят памятники тем, кто обращал нас в новое рабство, но не царю-освободителю… У финнов есть свои счёты с Российской империей, но они не унизились до того, чтобы сводить эти счёты на уровне памятников. И, любуясь этим памятником, я ещё раз думал о том, какую куцую, кастрированную отечественную историю заложили в нас. Мы не умеем ценить её многоцветья, противоречивости, её многоликости, нас приучили к одной прямолинейности, а потом мы ещё удивляемся примитивности нашего мышления и наших решений.





Евангелие от Достоевского




«Тюмень — великолепный город, торговый, промышленный, многолюдный, удобный — всё, что хотите!».

Кому принадлежат эти слова? Попутный вопрос: многие ли из наших современников согласятся с восторженным автором?

В другом сообщении тот же автор некоторое время спустя: «Исходил город вдоль и поперёк и с удовольствием убедился, что Тюмень намного превосходит и Омск, и Семипалатинск».

Восторженным обожателем Тюмени оказывается Фёдор Михайлович Достоевский. Наверное, в 1854 году Тюмень действительно была достойна классического пера и восторженного восхищения.

Понятно, некий суровый реалист напомнит, что Достоевский возвращался из тяжелейшей сибирской тюрьмы — ссылки, его восторг можно объяснить радостью освободившегося от неволи человека. Но ведь мог бы так же радоваться в Семипалатинске, в Омске! Как бы там ни было и что тому ни причиной — прямо в герб Тюмени следует вписать слова великого Достоевского: Тюмень — великолепный город!

Достоевский — самый сибирский из наших русских литературных классиков, самый сибирский классик и по значимости написанного, по ценности сибирских впечатлений. Единственный конкурент у него, пожалуй, Антон Павлович, но Чехову всё же не привелось испытать всего того, что перестрадал бывший петрашевец, революционный экстремист Фёдор Достоевский.

Но сегодня только об одном эпизоде из сибирских его лет. Январь 1850 года. Не казнён, но подвергнут гражданской казни, осуждён, сослан на каторжные работы в Сибирь «по второму разряду».

Известно, что в Тобольске в пересыльной тюрьме Фёдор Михайлович пробыл неполную неделю. Сохранившийся рапорт смотрителя Тобольского тюремного замка тобольскому полицмейстеру от 8 апреля 1850 года свидетельствует: «Присланные при предписании из Тобольского приказа из Санкт-Петербурга фельдъегерем поручиком Прокофьевым преступники Сергей Дуров, Фёдор Достоевский и Иван Ястржемский, каковые преступники во вверенный мне замок приняты закованными в ножных кандалах и помещены на подсудимом дворе в особой комнате отдельно от прочих арестантов».

Впрочем, тобольские кандалы оказались не столь обременительными. В феврале1854 года в письме брату Михаилу Фёдор Михайлович, вспоминая сибирские этапы, не забыл об этом помянуть:

«Хотелось бы мне очень подробно поговорить о нашем шестидневном пребывании в Тобольске, и о впечатлении, которое оно на меня оставило. Но здесь не место. Скажу только, что участие, живейшая симпатия почти целым счастьем наградили нас. Ссыльные старого времени (т. е. не они, а жёны их) заботились о нас, как о родне. Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением. Мы видели их мельком, ибо нас держали строго. Но они присылали нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас. Я, поехавший налегке и не взявший даже своего платья, раскаялся в этом. Мне даже прислали платье».

Письмо писано зимой 1854 года, когда Достоевский возвращался из ссылки. Но декабристы ещё не прощены, и упоминать о них — государственных преступниках — даже в личной переписке не принято. «Ссыльные старого времени» 25-летнего стажа.

Мария Дмитриевна Францева, дочь тобольского прокурора и сердечная подруга Натальи Дмитриевны Фонвизиной, так описывает знаменательную сцену.

«Фонвизина Н. Д., посещая их в Тобольском остроге, принимала в них горячее участие… Узнав о дне их отправления, мы с Н. Д. выехали проводить их по дороге, ведущей в Омск, за Иртыш, вёрст за семь от Тобольска. Мороз стоял страшный… Долго нам пришлось прождать запоздалых путников… Наконец мы услышали отдалённые звуки колокольчиков. Вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая, мы вышли на дорогу, и когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чём уговорились с ними заранее. Из кошевых (сибирский зимний экипаж) выскочили Достоевский и Дуров. Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек… Одеты были они в арестантские полушубки и меховые малахаи вроде шапок с наушниками, тяжёлые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились, боясь, чтобы кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними, и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди».

В письмах, воспоминаниях почему-то не упоминается одна очень важная деталь. «Не место», как себя окоротил в письме брату Фёдор Михайлович, не время. Но по времени, когда он засел за «Записки из Мёртвого дома» — 1869 год — это время наступило.

«При вступлении в острог у меня было несколько денег; в руках с собой было немного из опасения, чтоб не отобрали, но на всякий случай было спрятано, то есть заклеено в переплёте Евангелия, которое можно было пронести в острог, несколько рублей. Эту книгу с заклеенными в ней деньгами подарили мне ещё в Тобольске те, которые тоже страдали в ссылке и считали время её уже десятилетиями и которые во всяком несчастном уже давно привыкли видеть брата».

Итак, в омскую тюрьму, в семипалатинскую каторжную солдатчину Фёдор Достоевский ехал с тобольским, с декабристским Евангелием. Наверное, оно значило для него гораздо больше, чем книга.

Ссыльный классик в сибирское время ещё почти неизвестен как литератор, болен, честолюбив, и Сибирь, казалось бы, должна стать для него символом краха всех его надежд.

Конечно, наиболее выразительны сибирские страницы в его «Записках из Мёртвого дома».

Может, это тяжелейшая книга в русской литературе XIX века. Самая мрачная, самая беспросветная. Но Сибирь в этой тяжёлой, возможно, самой достоевской книге — как это ни парадоксально! — светла.

«В Сибири, несмотря на холод, служить чрезвычайно тепло. Люди живут простые, нелиберальные; порядки старые, крепкие, веками освящённые. Чиновники, по справедливости играющие роль сибирского дворянства, или туземцы, закоренелые сибиряки, или наезжие из России, большею частью из столиц, прельщённые выдаваемым не в зачёт окладом жалованья, двойными прогонами и соблазнительными надеждами в будущем. Из них умеющие разрешать загадку жизни почти всегда остаются в Сибири и с наслаждением в ней укореняются. Впоследствии она приносит богатые и сладкие плоды. Но другие, народ легкомысленный и не умеющий разрешать загадку жизни, скоро наскучают Сибирью и с тоской себя спрашивают: зачем они в неё заехали? С нетерпением отбывают они свой законный термин службы три года и по истечении его тотчас же хлопочут о своём переводе и возвращаются восвояси, браня Сибирь и подсмеиваясь над нею. Они не правы: не только со служебной, но даже со многих точек зрения в Сибири можно блаженствовать. Климат превосходный, есть много замечательно богатых и хлебосольных купцов, много чрезвычайно достаточных инородцев. Барышни цветут розами и нравственны до последней крайности. Дичь летает по улицам и сама натыкается на охотника. Шампанского выпивается неестественно много. Икра удивительная. Урожай бывает в иных местах сам-пятнадцать. Вообще земля благословенная. Надо только уметь ею пользоваться. В Сибири умеют ею пользоваться».

Это пишет человек, который на взлёте своей необычно даровитой жизни должен претерпеть невозможные, непредставимые испытания.

«Даже бедный, чахлый цветок, который я нашёл рано весною в расселине каменистого берега, и тот как-то болезненно остановил моё внимание. Тоска всего этого первого года каторги была нестерпима и действовала на меня раздражительно, горько».

Состоялся бы Достоевский, если бы не его сибирские страдания? На этот вопрос, пожалуй, не ответит никто. Он же и себе адресовал этот отнюдь не риторический вопрос.

«И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром!

Ведь надо уж всё сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего».

По-моему, Достоевский честно влюбился в сибиряков, и даже ужаснейшие тюремные испытания не смогли умалить его восхищённые чувства.

Восхищение Тюменью проистекало у Достоевского от восхищения Сибирью и сибиряками, потому не случайно.

Есть у Достоевского, кроме «Записок из Мёртвого дома», писем из Сибири, ещё одна заветная тетрадь, которую литературоведы и исследователи его творчества окрестили бесхитростно — «сибирская тетрадь». Это писательский словник, ежедневник, текущие записи литератора на каждый день, чтобы не запамятовать того, что потребно и пригодится непременно писательскому перу. Удивительно меткая народная речь, записанная в Сибири. Почти 500 выражений. Конечно, их лучше всего почитать, это чтение не хуже, чем чтение «дневника писателя». Возможно, он и начался с этой «сибирской тетради».

Впрочем, пора вернуться к сибирскому Евангелию. Мы ещё не выяснили для себя, кто передал его, вручил Достоевскому, чей это подарок.

Скорее всего, первая владелица — Наталья Дмитриевна Фонвизина, поехавшая в Сибирь жена декабриста генерала Фонвизина.

Но окончательно точных данных, непреложных свидетельств нет. Можно только косвенно утверждать, к тому же зная, что Наталья Дмитриевна вообще любила дарить книги, была богомольна.

Справедливости ради отмечу, что это могла быть Прасковья Егоровна Анненкова (Полина Гебль), её дочь Ольга Ивановна, Жозефина Адамовна Муравьёва. Прасковье Анненковой Достоевский, к примеру, писал из Семипалатинска: «Я всегда буду помнить, что с самого прибытия моего в Сибирь вы и всё превосходное семейство ваше брали и во мне, и в товарищах моих по несчастью полное и искреннее участие».

Сибирское Евангелие сопровождало Фёдора Михайловича Достоевского всю его достойную и трудную жизнь. До самого смертного часа.

Из дневника его жены Анны Григорьевны.

Достоевский умирает.

«Проснулась я около семи утра и увидела, что муж смотрит в мою сторону.

— Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? — спросила я, наклонившись к нему.

— Знаешь, Аня, — сказал Фёдор Михайлович полушёпотом, — я уже часа три, как не сплю и всё думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру.

— Голубчик мой, зачем ты это думаешь? — говорила я в страшном беспокойстве. — Ради бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь ещё жить, уверяю тебя!

— Нет, я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня. И дай мне Евангелие!

Это Евангелие было подарено Фёдору Михайловичу в Тобольске, когда он ехал на каторгу. Фёдор Михайлович не расставался с этою святою книгою во все четыре года пребывания в каторжных работах. Впоследствии она всегда лежала у мужа на виду на его письменном столе, и он часто, задумав или сомневаясь в чём-либо, открывал наудачу это Евангелие и прочитывал то, что стояло на первой странице (левой от читавшего). Он сам открыл святую книгу и просил прочесть.

Открылось Евангелие от Матфея. Гл. III, ст. 11: «Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя, и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».

— Ты слышишь — «не удерживай», значит, я умру, — сказал муж и закрыл книгу».

В феврале 1854 года один невольный сибиряк Фёдор Достоевский из Семипалатинска писал другой невольной сибирячке в Тобольск, «добрейшей Наталье Дмитриевне» Фонвизиной:

«Я скажу вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен, в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если бы кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше бы оставаться со Христом, нежели с истиной».

Эти мужественные слова Фёдора Достоевского написаны на сибирской земле и напоминают каждому из нас о том, что в самые трудные времена только сам человек определяет для себя символ веры.

Думая о свободе…

Я наконец-то держу в руках тёмный старинный томик Достоевского «Евангелие». Вот эта страничка Нового Завета, вот эти слова:

«Иоанн же удерживал его и говорил: «Мне надобно креститься от тебя, и ты ли приходишь ко мне?». Но Иисус сказал ему в ответ: «Не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду». Тогда Иоанн отпускает его».

Важны ли для уходящего из жизни слова, которые он услышит, пока сердце его бьётся?

Думая о смерти…

С какими последними словами, с каким посланием мы уходим в мир иной? Это важно? Напряжённый диалог Иоанна и Христа — последняя драма слов, которые услышал уходящий из жизни Фёдор Михайлович Достоевский. Странный человек, тщедушный мужчина, страдающий эпилептик, бедный петербуржец и мировой гений слова.

И это слово — Бог.

Кто, кроме Бога, одарит творчеством гениального слова?

Странно, почему я так поздно одумался и задумался: ведь тобольское «Евангелие» Достоевского, скорее всего, сохранено, и его можно посмотреть и потрогать. Да и искать долго не надо, конечно же, оно в Пашковом Доме, в главной библиотеке страны — Российской Государственной. И Главный Хранитель Виктор Фёдорович Молчанов, узнав об интересе сибирских земляков Достоевского, беспрекословно всё найдёт, достанет ценнейшую редкость и радушно покажет.

Евангелие, 1824 года издания, на редкость в хорошей сохранности, хотя, понятно, следы постоянного внимания реставраторов при желании обнаружить нетрудно. Личная книга, какими пользуются, но не зачитывают.

Тщательная библиотекарская запись-памятка: «Евангелие, вернее, крышка переплёта у корешка на две трети оторвана и надорвана внутри, верхняя часть корешка надорвана, большая часть листов по краям потемнели и засалены».

Испытываешь ли трепет? Понятно. Библия, интрига, судьба, дар женщин, гений, смерть. И всё это в одном простом томике, в одном переплёте.

Из монолога Главного Хранителя Виктора Молчанова:

— Мы нашли и восстановили на всех 620 страницах Завета почти полторы тысячи помет и отметок Фёдора Михайловича — он постоянно их делал карандашом, ногтем, твёрдым предметом. Он знал Новый Завет наизусть, постоянно работал с ним, признавался: «Встретившись с этой книгой — я стал другим». Да, в ссылку отправлялся пламенный революционер, честно заслуживающий от государства казни через повешение. А возвращался мудрец, который, ведая несправедливости человеческой жизни, понял: революциями, кровью вопросы человеческого общежития и человеческого бытия не решить. Фёдор Михайлович стал смотреть на мир глазами Нового Завета. Кто-то из зарубежных исследователей назвал его «пророком». Это справедливо. Пророк нового времени. Мне нравится древняя — из древнеславянской книги — заповедь: «Когда ты молишься — ты общаешься с Богом, а когда ты сам чтишь — Бог общается с тобой». Федор Михайлович действовал именно так. Чтишь — это читаешь: в старом написании.

Думая о смерти…

Смерть — окончательная свобода? Или всё-таки жизнь?

Надо ли думать о смерти? Бог даёт человеку жизнь, чтобы тот подготовился к встрече с Ним. Бог общается с тобой, когда ты читаешь.

«Не удерживай, Аня.

Господи, сподобился…»

Водка для бога

Тит водочку не просто любил. Очень любил. Частенько. Мой друг сибирский чалдон Тит Неонилович ею изредка злоупотреблял. И когда он, подняв гранёную чарочку, прежде чем чокнуться, наклонился над бортом лодки и бережно плеснул в воду обской старицы ровно полстаканчика — я обомлел.

— Ты что делаешь! — взревел я.

— Делюсь с богами, — лукаво успокоил меня Тит.

— Тут что, и боги водку пьют?

— Им нравится.

Жертва богам должна быть насущно важной и для того, кто жертвует.

— И помогает?

— Ни разу не подводили.

…Рыбачил я как-то раз с коллегой Геной Кельчиным в его родном Шурышкарском сору. Огромнейшее летнее озеро — оно даже на карте России обозначено. Невероятно рыбное.

Но мы то ли припозднились, то ли обранились — обещанной рыбы оказалось куда меньше, чем здешних легенд. Гена — уроженец этих мест. Он знает всё. На дне Шурышкарского сора есть свой град Китеж, но явиться который может исключительно просветлённой и воодушевлённой личности.

Заветная бутылочка у нас, понятно, тоже имелась, и когда Гена разлил по стаканам, то ни о чём меня не просил, но когда плеснул из стакана в озеро, посмотрел на меня так выразительно, что у меня не возникло желания не поступить точно так же.

Должен сказать, после того как я плеснул водочки здешним богам, мир изменился. Он стал теплее, ближе, роднее. Это уже было не чужое пространство, а своё, родное. Намоленное.

…Ханты-урождённые и прирождённые рыбаки. Но они не умеют и не учатся плавать. Нередко тонут. Но и это не заставляет их учиться плавать. Это меня всегда поражало.

Образованный Гена, закончивший институт, объяснил всё очень просто.

— Значит, так надо богам.

Если хант не справился с водой, не хватило ему силы или ума, если он оказался слабым, оказался в воде — он сопротивляться не будет.

Слабый должен уйти.

Судьба, конечно, может вынести на берег, но сам он никогда за жизнь бороться не будет, если уж оказался в воде. Он оказался слабее воды, а значит — слабее жизни. Значит, не достоин её.

Если они все ещё не перетонули — значит, всё ещё сильнее воды. Но слабый — утонет.

И не на кого роптать.

…Я давно не виделся с Геной. Встретил его на Всемирном конгрессе финно-угорских народов. Он сразу полез в свою сумку и протянул мне книжку.

— «Конёк-Горбунок». Сам перевёл на хантыйский.

И добавил:

— Дураки вы, русские. У вас почему-то Иванушка — дурачок. И никто подумать не хочет, то, что он делает, — по силам только очень сильному Богатырю. Может быть — Богу. А у вас Богатырь божественной силы — дурачок.

Я удивился. Гена добавил:

— Ершов явно слышал у себя в Тобольске наши остяцкие легенды. Весь его «Конёк» — наша хантыйская космология.

— И ещё никто не заметил: «Конёк» — это песня. Она поётся. Это эпос. «Илиада». Эпос для пения. Для слепых певцов, аэдов.

Христианство — лукавая религия, оно не просто формирует иерархию и признаёт посредников, оно человека опускает, разводит человека с Богом по разным этажам.

Простодушное язычество — честное отношение к иерархии мироздания: оно напрямую вводит человека в круг богов.





Айпин Еремей Данилович





(27.06.1948, п. Варьёган Сургутского (ныне — Нижневартовского) района Ханты-Мансийского национального округа)




Прозаик, публицист.

Родился в семье охотника и рыбака-ханты. Окончил Ханты-Мансийское национальное педагогическое училище (1971) и Литературный институт им. А. М. Горького (1976). Служил в армии. Работал помощником бурильщика на Усть-Балыкском нефтяном месторождении, корреспондентом окружного радио и телевидения, в окружном научно-методическом центре культурно-просветительной работы и народного творчества. Инициатор идеи создания музея-заповедника под открытым небом в Ханты-Мансийске (1987). В 1989 году избран народным депутатом СССР, в 1991-м — председателем депутатской Ассамблеи малочисленных народов Севера и Дальнего Востока, в 1993-м — депутатом Государственной Думы РФ. Работал полномочным представителем Президента РФ в Ханты-Мансийском автономном округе.

Пишет на хантыйском и русском языках. Первый рассказ «По насту» опубликован в 1969 году в окружной газете «Ленинская правда». Рассказы и повести печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Белый журавль», «Мир Севера», «Молодая гвардия», «Наш современник», «Октябрь», «Полярная звезда», «Север», «Северные просторы», «Сибирские огни», «Славянский вестник», «Урал», «Уральский следопыт», «Юный натуралист», «Югра», «Ямальский меридиан»; в альманахе «Эринтур», в коллективных сборниках «Родники» (Москва, 1975), «Вам, романтики!» (Свердловск, 1978), «Братство» (Новосибирск, 1982), «Близок Крайний Север» (Москва, 1982), «Современный уральский рассказ» (Свердловск, 1982), «На Севере дальнем» (Магадан, 1983), «На семи ветрах» (Москва, 1984), «Тепло чужого очага» (Москва, 1984), «Голубые горы» (Ленинград, 1985), «Под радугой Севера» (Москва, 1986), «Северное сияние» (Ленинград, 1987), «Современная уральская повесть» (Свердловск, 1987), «Мой лучший рассказ: 70-80-е годы» (Москва, 1988), «Освоение без отчуждения» (Тюмень, 1989), «Сердце в ритме с природой» (Москва, 1992), «Современная литература народов Севера и Дальнего Востока» (Москва, 1994), «На семи холмах соцветие» (Москва, 1995), «Последнее пришествие» (Москва, 1998), «Кедровая грива» (Екатеринбург, 1998), «Высокие широты» (Екатеринбург, 2013); в антологиях «Литература Югры: Проза» (Москва, 2002), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), «Современная проза Югры» (Ханты-Мансийск, 2010), в хрестоматиях «Хантыйская литература в школах Ханты-Мансийского и Ямало-Ненецкого автономных округов» (Ханты-Мансийск, 1996), «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Страна без границ» (Тюмень, 1998), «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008).

Первая книга повестей на русском языке «В ожидании первого снега» вышла в 1979 году в Свердловске. Автор книг прозы на русском и хантыйском языках «В тени старого кедра» (Свердловск, 1981), сборников на русском языке «Клятвопреступник» (Москва, 1993), «Река-в-Январе» (Санкт-Петербург, 2007), повести в рассказах «У гаснущего очага» (Екатеринбург, 1998), романов «Ханты, или Звезда Утренней Зари» (Москва, 1990), «Божья Матерь в кровавых снегах» (Екатеринбург, 2002), сборника публицистики «Обречённые на гибель» (Москва, 1994), пьесы на русском и хантыйском языках «Красная нарта» (Ханты-Мансийск, 1991).

Основные произведения писателя изданы в Венгрии, Германии, Италии, Кубе, США, Финляндии, Испании, Франции, Эстонии.

Член Союза писателей СССР с 1981 года. Первый лауреат премии Депутатской Ассамблеи малочисленных народов Севера «Звезда Утренней Зари» (1993). Лауреат литературных премий журнала «Наш современник» (1991), еженедельника «Литературная Россия» (2001), губернатора ХМАО в области литературы (1998; 2001), международной премии «Югра» (2013), всероссийской премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2014).

Заслуженный деятель культуры Ханты-Мансийского автономного округа (1998). Награждён медалью ордена «За заслуги перед Отечеством» II степени (2000). В настоящее время — заместитель председателя Думы Ханты-Мансийского автономного округа-Югры. Живёт в Ханты-Мансийске.



«…Главную для меня книгу «Ханты, или Звезда Утренней Зари» я начал писать со дня своего рождения. Так вначале мне казалось. Но сейчас я думаю, что, возможно, она зародилась задолго до моего появления на свет. Я искал Истину о своём народе».

Еремей Айпин



«Много у нас пишут о Севере. Много публицистики и беллетристики посвящено непосредственно северу Западной Сибири, проблемам жизни и работы людей на этих огромных территориях. И я сам бывал там не раз, провёл на Обском Севере несколько лет. Но когда спустя тридцать пять лет после того, как я уехал оттуда, я прочитал Айпина, то как будто бы снова увидел Север, только уже другими глазами. Читая Айпина, я понял, что уже и следа не осталось от природности того человека, который там живёт. Ни одно другое чтение мне этого ощущения не давало. И это, наверное, потому, что всё, что я читал, принадлежало авторам, для которых Север является временным жилищем, временным местом пребывания, источником литературы, но не источником собственной жизни, жизни их самих, их предков, их потомков…»

Сергей Залыгин





Я слушаю землю




Вечером, когда солнце садилось, мама, понизив голос, попросила меня:

— Скоро солнце сядет. Не шуми.

— Почему нельзя шуметь? — удивился я.

— Вечером воды и земли засыпают, — пояснила мама. — Пришло время их сна. Они устали за день, нельзя их тревожить. Поэтому и нельзя шуметь…

— А солнце куда уходит? — я покосился в сторону заката. — Тоже идёт спать?

— Солнце тоже идёт на отдых, — сказала мама. — Солнце вон сколько дел делает за день…

Воды и земли, оказывается, тоже спят, соображал я. И солнце уходит в свой дом, тоже спит. Значит, и они все устают за целый день, как люди.

— А птички и звери что делают ночью? — спрашиваю маму.

— Каждая крылатая птица, — сказала мама, — каждый ногастый зверь, каждый жучок-паучок — всё засыпает, ко всем приходит сон.

— И деревья-травы ночью спят?

— Разве они не живые? — переспрашивает мама. — И деревья-травы засыпают. Всё живое ночью спит. Вот почему нельзя вечером громко смеяться и греметь. Нужно думать о других.

Я стал прислушиваться к тишине. И вправду, замолкли пташки, что весь день весело щебетали в золотистых соснах возле нашего дома. Наверное, уже уснули в тёплых гнёздах до утра. Только перед самым восходом солнца запоют и засвищут, а когда солнце поднимется выше — разбудят меня.

Потом заинтересовался, что же делается вечером вдали от нашего селения — все ли думают о вечерней тишине? Я напрягаю слух, пытаюсь уловить все звуки засыпающей Земли. Но не слышно речных куликов на Протоке Болотной Стороны. Замолкли крикливые кедровки в проточном кедровнике. На болотном озере, на окраине бора смолкли горластые халеи — речные чайки. Днём я хорошо слышал их беспричинный хохот. И ветер убежал за дальние реки и озёра и затих там — ни хвоинка не шелохнётся на ветвях старых сосен.

Тишина на Малом Яру на востоке.

Тишина на Большом Яру на западе.

Тишина опускалась на Гору Осеннего Селения, где стояли дома людей нашего рода.

Угомонились и ворчливые сороки, что каждый день прилетали к селению. И даже наш белый пёс Харко, кажется, задремал — не звенит цепью, не подзывает меня радостным лаем.

И я убеждаюсь: всё вокруг засыпает, всё вокруг замирает.

Солнце садится.

Мама спрашивает в открытые двери, что закрываются с заходом солнца:

— Ты что там делаешь, Рома? Давно тебя не слышно.

Я ответил:

— Я слушаю Землю.

Отец с матерью и сёстры о чём-то тихо говорят в доме. Наверное, припоминают события прошедшего дня. Ведь за день случается столько необычного, о чём вечером обязательно нужно порасспросить родителей…

— Иди домой, Роман, — зовёт меня мама. — В постели дослушаешь тишину.

И я бегу домой.

Слушая тишину, я засыпаю. И вижу, как солнце, опустившись за горизонт, открывает двери своего удивительного дома-дворца. Стены и потолки из длинных тонких пластинок-лучей, отливающих золотом. Всё сверкает, всё горит. Я невольно зажмуриваю глаза. Солнце входит во дворец и засыпает. Там спят и дети Солнышка-матери — девочки и мальчики моего возраста. Когда в наш дом входит луч Солнца, мама говорит, что это Солнышко-матушка протянула нам свою руку. Если же лучей много, значит, по словам мамы, это дети Солнца пришли на землю поиграть с нами. Потом я увидел, как Солнце выходило из дворца. Мне показалось, что наступила зима: Солнце надело шапку и варежки. Золотая корона сверху — это шапка, два круглых пятна по бокам — это варежки. «Солнце надевает шапку и варежки к сильным морозам», — говорил папа зимой. Тогда же, зимой, я был поражён тем, что Солнце в короне очень похоже на мою маму. Я сказал об этом папе, и он ответил: «Солнце — это мама всех людей. Поэтому, наверное, все мамы похожи друг на друга». Мне нравилось смотреть на Солнце в короне и думать о маме. И я немного жалел, что летом Солнце никогда не надевает свою корону и варежки… Теперь же, выйдя из дворца, Солнце так ослепило меня, что я тут же проснулся.

Было утро. И через окно в стене ласковая рука Солнца разбудила меня. Это, наверное, чтобы я поспешил навстречу детям Солнца. Им, видно, одним тоже бывает скучно. Не с кем поиграть и порезвиться…

Вечером я провожаю долгим взглядом входящее в свой дворец Солнце, смотрю на маму и вспоминаю о вечерней тишине и о засыпающей Земле…

С тех пор прошло немало лет. Но всё чаще всплывают в моей памяти наше маленькое селение в золотых соснах и свято оберегающая вечернюю тишину моя мама. И засыпающие воды и земли. И засыпающие деревья и травы. И засыпающие звери и птицы. И засыпающее Солнце. И я слышу их немой вопрос об одном и том же, об одном и том же…

Кто теперь так свято оберегает сон таёжной Земли?

1983





Ханты, или Звезда Утренней Зари





(Глава из романа)




Выехал Демьян на Родниковое озеро и остановил упряжку. И теперь, когда он услышал шум машин, вдруг с новой силой вспыхнул безжалостный огонь души. А перед домом надо убить эту жажду-боль, обязательно надо. Если уж не убить, так хоть приглушить. Нельзя её домой привозить, никак нельзя. Ведь дом совсем рядом. До дома долготы одного вечернего оленя не будет. Нельзя с такой болью домой приезжать. Домашние от него не жажду-боль ждут. Нет, нет… Кто поможет ему избавиться от этой боли? Помог бы кто, хоть поговорить с кем. С кем же? Отца нет, братьев нет, сыновья ещё малы… Да и далеко они, в посёлке… Разве что искатели? К ним заехать?! Тем более что он не с пустыми руками. Продавщице он правду сказал, когда покупал водку, — об искателях-гостях думал. Прикидывал, как встретит их в своём доме. Он знал, что к этой «белой водице» русские так же не равнодушны, как и многие его сородичи. Почитают особо, любят «к языку приложить» при встрече и расставании. Вроде разговор лучше идёт. И, в отличие от сородичей, они крепки против этой водицы, так просто не валятся с ног. Крепки и, видно, давно привыкли к ней. А сородичи что? По-настоящему эту водицу увидели на его, Демьяновой, памяти, когда отстроились посёлки и открылись магазины. В старину-то раз или два в году к языку прикладывали, если выезжали на ярмарку в иртышские или обские города. Купцы в глубинку редко забирались.

Есть белая водица — заехать, что ли?! Убить жажду-боль, приглушить её. Поговорить с людьми о жизни этой земли, о будущем её. По душам поговорить… Искатели-родственники — вот кто поможет! Сам Медведев ему поможет, сам начальник искателей…

В нём подспудно жило предчувствие, что кто-то ему должен помочь. Теперь только ясно осознал, что острие стрелы, направленное на его зимовье и на его сердце, может отвести в сторону только сам Медведев. У него уже сложился в голове образ Медведева: бородатый и круглолицый искатель богатырского сложения с сильными огрубевшими руками. Но глаза весёлые и добрые. Он даже голос его слышал: звучный и неторопливый. Вот он какой, начальник искателей Медведев!..

А ведь искатели, которых он видел, звали в гости, сами звали. Не чужой он им — родственник.

И решил он сначала посоветоваться с оленями.

— К искателям заедем, Вондыр?! — обратился он к вожаку. — Это ж родня наша. Они совсем недалеко от дороги, долго сидеть и гостить не будем. Скажем «здравствуйте», поговорим немного о жизни да о делах наших и скажем «до свидания». И всё… Нельзя с плохими мыслями домой приезжать, понимаешь, Вондыр? Боль надо оставить в стороне, нельзя домой брать. От этого домашним будет плохо. Мы ведь не хотим, чтобы кому-то плохо было. Что, Вондыр, поедем?.. А ты, Пеструха, что думаешь? Тебе, конечно, не хочется — тебе поскорее домой надо, я понимаю тебя. Но и ты меня пойми — мне нужно увидеть начальника искателей Медведева. Мне с ним поговорить надо… познакомиться. Сначала я к нему приду, потом он к нам придёт, гостем будет. Мы его хорошо встретим. Гостей встречать мы умеем. Мы его обязательно в гости пригласим. Он тоже из рода медведя, он наш родственник. Так-то вот, Пеструха! Вот такие у нас дела! Много у нас родственников, а иметь много родственников, скажу тебе, это приятно, да! Это я знаю!..

Затем он обратился к важенке Пирни:

— А ты что думаешь, Пирни? Тебе даже лучше: пока я у искателей чаёвничать стану, ты отдохнёшь. Есть ты не хочешь, я недавно кормил вас. А вот отдохнуть надо, у тебя ведь сил меньше, чем у других. Вот и полежишь, пока я чай буду пить у родича своего Медведева. Значит, Пирни, ты не против — поедем к искателям. Я там совсем немного побуду!

Демьян развернул упряжку в сторону виднеющегося невдалеке леска.

В снежном вихре ворвались они в грохот машин, в резкий свет электрических лампочек, крепкий дух резины и домиков. Он привязал упряжку, снял кумыш и заглянул в первый домик на брёвнах-полозьях — там горел свет, потрескивала печка, но никого не было. Только в третьем домике, стукнув в дверь, он услышал голос:

— Заходи, кто там!..

Голос ему показался знакомым. Толкнул дверь и огляделся: перед самым входом — пышущая жаром железная печка, вдоль стен — спальные полки в два яруса, под низким потолком электрическая лампочка, в одном углу столик. За столиком, наклонившись, сидели два знакомых бородача — кучерявый парень и широкоплечий мужчина в голубой майке. Демьян ещё ничего не успел сказать, как кучерявый проворно выскочил из-за стола и сунул охотнику свою жёсткую холодную руку.

— Ко мне он приехал! — крикнул весело. — Это мой охотник, мой!..

«Разве у каждого искателя есть свой охотник? — соображал Демьян. —

Почему он меня своим охотником называет?»

— Эй, Сёмка, наш приятель явился!.. Шире ворота — мой охотник идёт!..

— Вижу, — пробасил мужчина в голубой майке. — Веди его сюда!

— Давай, дед, раздевайся — жарко у нас!

Демьяну хотелось сразу же разыскать Медведева, поговорить с ним и ехать, чтобы оленям не пришлось долго ждать. Но кучерявый цепко держал его за руку, а обижать его не хотелось, и Демьян развязал пояс и опустился на табурет.

— Ну как, холодно? Замёрз малость?! — спрашивал Сёмка. — Раздевайся, погрейся!

— Зима, — отвечал Демьян. — Какая зима без холода?!

— Как съездил, Демьян Романыч? Как дорога? Какие новости?

— Ничего съездил, дорога хорошая, — отвечал Демьян. — Народ помаленьку живёт. Тяжелоболеющих нет. Люди вроде здоровы.

— Есть хочешь малость?

— Есть не хочу. А пить хочу. Чай есть?

— Ты никак, батя, с похмелья? — спросил кучерявый Поля-Аполлон. — В посёлке водка есть?

— Есть, — кивнул Демьян.

Хозяева переглянулись.

— Сейчас мы с Полей угостим тебя, батя! С мороза согреем малость! — весело подмигнул Сёмка и пояснил: — У нас тут сухой закон. Да я в город летал за запчастями, прихватил малость. Вот сидим, вечер коротаем, закон мочим…

— А тут гость — по такому случаю сам бог велел! — подхватил Поля.

— Счас мы хлебнём огненной водицы малость!

— Я бы чай выпил, чаю хочется, — сказал Демьян.

— Сначала огненной, а потом чай! — зарокотал Семка. — Чай никуда не уйдёт. Успеется.

— Не уйдёт, — согласился Демьян и, оглядев пустые полки, поинтересовался: — А где остальные искатели?

— В соседнем балке кино смотрят, — пояснил Сёмка. — Сегодня свежие кинобанки привезли. Пожалуй, фильма два подряд смотреть будут. У нас тут народ такой — всё сразу им подавай, а кроме кино, ничего нет.

«Весело, однако, у них, — подумал Демьян. — В тайгу им кино привозят, как в городе живут. Самолёт всё, самолёт привозит». Сами они с Анисьей видят кино очень редко — только весной и летом, когда в посёлке бывают. Обычно после сезона в посёлке устраивается Большой праздник охотников — в клубе поют, пляшут и кино показывают. Хороший праздник. Раньше таких праздников не было.

Между тем Поля разлил водку по кружкам, чокнулись и выпили. Сёмка стал ещё словоохотливее, а Поля, наоборот, насупил брови и угрюмо поглядывал на бутылку.

— Что скис малость, друг ты мой Поля? — пробасил Сёмка. — Держи выше! Аль опять свою шмару вспомнил?

— А-а, оставь её, — лениво отмахнулся Поля. — Оставь…

— Плюнь ты на неё! — весело зарычал Сёмка. — Плюнь, пока тебя не прогнала! Рано ль, поздно ль всё равно прогонит, слышь?!

— Меня прогонит, не тебя, — так же равнодушно отмахнулся Поля. — Не твоя забота!

— Стерва она! Форменная стер-рва! — зарокотал Сёмка, видимо, задетый равнодушным тоном приятеля. — Гнать надо вовремя стерву! У-у-у, мне бы её…

— Не трожь! — вдруг тонко взвизгнул Поля и, вскинув руки, подскочил к Сёмке. — Не трожь! — кричал он. — Не трожь! Она моя!..

— Да бог с тобой! — протянул Сёмка с улыбкой. — Бог с ней!.. Успокойся!..

— Она моя! — кричал Поля. — Лучше один раз с такой стервой… Лучше один раз…

— Да бог с тобой! — опять примирительно сказал Сёмка. — Бог с вами! Кто её трогает!

— Не трожь! — повторил Поля, остывая. — Не имеешь такого права! Не трожь!..

Его трясущиеся руки опустились, и, тяжело хлопнув промёрзшей дверью, он выскочил вон.

— Чумной какой-то! — проговорил Сёмка. — Пусть побегает! Мороз его быстро остудит!

Демьян молча сидел за столом.

— Точно, чумной малость, — опять заговорил Сёмка, поскольку собеседник молчал. — Баба одна сбила его с панталыку. А он, чумной, и мотается туда-сюда. В один год его на Урал гоняла. Он там богу, вернее, медведю, говорят, душу чуть не отдал. Но всё же достал нужный ей минерал. Он всё может, если захочет. У самого чёрта из преисподней целым и невредимым выберется за-ради этой стервы…

— А что это такое — минерал? — поинтересовался Демьян.

— Минерал?! Да камень какой-то. Не то хрусталь, не то что-то другое. Камень какой-то красивый, ценный камень. Ну, птица она непростая — эта баба-то, скажу я тебе. Видно, и вправду хороша стерва! Крепко присушила парня. Сейчас он словом не даёт задеть её. А выпьет ещё немного — и сам начнёт поносить, на чём свет стоит. А кончится сезон — снова к ней. Да не пустой. Всё, что она пожелает, доставит ей. Будь то хоть птичье молоко. Вот какая у него стер-рвоза, а не баба! Запутался он в сетях бабьих, что рыбёшка малая, да!.. Я вот выпутать его хочу, да он ерепенится малость!..

Прислушиваясь к рокочущему басу собеседника, Демьян пожалел бездомного и неприкаянного парня Аполлона. Каково ему по белому свету туда-сюда мотаться?! Без отчего дома, без своей Звезды?! А потом пришла мысль: может быть, у него любовь? И он счастлив?! Но никто об этом не знает…

— Все ему говорят: «Плюнь ты на неё!» Не слушает никого! — рассказывал Сёмка. — До добра она, конечно, не доведёт его. Бабы-они такие!.. Придёт время — прогонит его, выкинет, как щенка! Вот что его ждёт!..

— Он знает это? — спросил Демьян. — Ведь у него голова…

— В том-то и дело: знает! А что голова? Всё равно делает по-своему. Вернее, как женщина захочет. Эх, Поля, Поля! Тебя изведёт она… Твоя ненаглядная подружка!..

Слушая Сёмку, Демьян представил себе женщину Поли. Но он увидел её вовсе не такой, какой нарисовал её злой на язык Сёмка. Нет-нет, она совсем другая…

И он снова подумал о парне: может быть, у него большая любовь…

В то памятное лето, к концу пути, дожди, видно, всё перепутали в жизни Демьяна. Вдруг он обнаружил, что начисто забыл о Рыбе Удачи. Он случайно наткнулся на неё и понял — всё пропало. Испортилась Рыба. Надо было сразу же её разделать и засушить. Он молча смотрел на Рыбу и размышлял о том, что раньше с ним такого никогда не случалось. Смотрел и молчал. И, как вода в реке, потекли мысли. Потекли, одна сменяя другую, другая — третью… Что же будет?.. Что впереди ожидает их?.. Что ожидает их в жизни?.. Что им преподнесёт Время?.. Что?.. Где?.. Когда?.. Скоро иль не скоро?.. Радость иль печаль?..

Девушка тоже почувствовала что-то неладное. Подошла, постояла молча, затем тихо спросила:

— Что случилось?..

Не сразу, после паузы, он сказал:

— Да Рыба Удачи… совсем плохая стала…

— Рыба Удачи?..

— Да, помнишь: птица подарила. В первый день.

— Ах, да…

— Это я позабыл. Совсем без ума остался.

Помолчали. Потом, как бы утешая его, она улыбнулась глазами цвета вечерней лиственницы и сказала:

— Не расстраивайся — я не верю в приметы. Это всё так, придумывают разное…

— Это же Удача, — возразил Демьян. — А в Удачу надо верить. Как без Удачи-то жить?!

— Удача-то во многом зависит от самого человека. Никто за него ничего не сделает, он сам должен…

Демьян, немного поразмыслив, согласился:

— Так-то оно так. Но без веры в Удачу тоже нельзя. Так я думаю… Рыбу Удачи он всё-таки не выбросил на землю, как это делают

с обычной испорченной рыбой, а, приподняв наджаберную пластину, по-хозяйски вдел в еловый сучок. Пусть хоть повисит до той поры, пока не «капнет» на мшаник. Когда же «капнет», то голова всё равно останется на дереве и высохнет. Значит, Удача вся не уйдёт бесследно, что-то сохранится…

Теперь же весь остаток дня Рыба была в его памяти, не хотела уходить. Он задумчиво смотрел то на девушку, то на тихий огонь костра. В его голове свивала себе гнездо мысль о конце. О близком конце. О неминуемой разлуке. И он понял и ощутил физически всем своим существом, что это самое тяжкое, самое беспросветное, трагическое, что ожидает его впереди. Он не знал, будет ли что после… Будет ли?.. И душа взныла и яростно воспротивилась. И он, крепко прижав локти к бокам, невольно сомкнув пальцы рук и ног, весь сжавшись, как тугая пружина капкана, сдавил в себе эту боль… А ночью, в темени полога, рядом с Ней, вбирая в себя всё её тепло, все её думы, всю её самоё, он беззвучно, одними губами не то скажет, не то подумает: «МОЖЕТ БЫТЬ, НЕ НАДО ЕХАТЬ…»

И она так же беззвучно, одним дыханием не то вслух, не то мысленно откликнется:

«МОЖЕТ, И НЕ НАДО…»

— Жаль мне дружка-то! Жаль… — гудел Сёмка. — Пропадёт малость. Ни за грош пропадёт!..

— Человеку нельзя пропадать, — возразил Демьян. — Человек не зверь. Человек должен жить…

— А сколько людей пропадает! — вскричал Сёмка. — В поисках нефти-газа! В поисках денег! В поисках себя! В поисках чёрт знает чего!..

— В поисках себя человек не пропадает, — опять не согласился Демьян.

— Ах, как бы не так! — воскликнул Сёмка. — Тоже малость помотался по свету. Всякого насмотрелся, всякое видел…

А Демьян слушал и размышлял о жизни искателя Аполлона. Как пояснил Сёмка, это имя дали ему в честь какого-то древнего бога. Искатель с божественным именем? Вроде бы неплохо. И Демьяну хотелось его понять: кто он и чего хочет в жизни. Его ум какими путями-дорогами ходит?..

Слушал-слушал Демьян слова Сёмки да наконец заёрзал на табуретке: пора разыскать Медведева. Сколько времени олени будут хозяина ждать. Им ведь домой хочется, на отдых и корм. И он тронул Сёмку за рукав:

— Главный искатель…

— Искатель?! — перебил его Сёмка. — Слово-то какое хорошее придумал: «искатель». Я ещё на озере заметил, когда в первый раз встретились.

— Ты-то какой искатель?! — закричал ввалившийся в домик Поля — видно, не совсем ещё остыл. — Ты-то какой искатель?! К искателям хошь примазаться?! Ты — сшибатель! Монету сшибаешь! Копейки, рубли сшибаешь! Вот ты кто!.. Тебе бы пахать да сеять, ты спец по этой части! У тебя дом, короеды! Жил бы да жил! Да нет — мало показалось тебе! Всё бросил! Нет, ты не искатель, ты — копитель! Тебе кучу надо! А на нефть ты плевал! Тебе только монету подавай!.. Слышь, батя! — повернулся он к Демьяну. — Он не искатель! Нет, искатель не он!

— Может, ты искатель, а? — засопел Сёмка. — Верно, я не искатель малость. А ты, ты — настоящий искатель, а?!

— Я тоже не искатель! — согласился Поля. — Я — бродяга! Я родился тут — и брожу тут! Не лезу туда, где меня нет!

— Слышал, батя? Он — бродяга! Бич! — Сёмка приблизил к охотнику малиново-широкое лицо. — Он тоже не искатель! Я честный копитель, а он бродяга. Кто лучше? Не бродяга, конечно…

— Это ещё как посмотреть! — встрепенулся Поля. — Может, тут бродяга-бич более к месту?!

— А тебе, батя, разве не всё равно, кто нефть ищет — настоящий искатель или нет? — спросил Сёмка. — Не всё ли равно, кто нефть найдёт? По-моему, тебе всё равно. Какое твоё дело до нефти…

— Как не моё дело?! Почему не моё дело?! — заволновался Демьян. — Моё дело — кто на моей земле нефть ищет! Как раз моё дело! Хороший или плохой искатель тут ходит…

— Твоё так твоё! — согласился Сёмка. — Сразу так бы и сказал, что нефтяное дело тебя тоже интересует.

— Так его, варяга, так, земеля! — Поля одобрительно подмигнул охотнику. — Так его, пусть хозяина знает!

— Моё и есть! — громко повторил Демьян и, поднявшись и взяв малицу, спросил: — Главный искатель Медведев где тут живёт? Я хочу видеть его.

— Нету Медведева.

— Как нету?! — остановился Демьян и дрогнувшим голосом переспросил: — Как нету?! Случилось что?! Заболел?!

— Не-е, в город улетел.

— А зачем улетел в город? — Демьян стоял с малицей в руках: не успел надеть.

«Какая беда, — соображал он, — главного искателя Медведева нету. Заехал только ради него, а его нет. Какая беда…»

— Что вскочил-то? Брось свой балахон, посиди ещё! — остановил его Сёмка.

Демьян всё мял в руках малицу и не решался ни надеть, ни положить на полку.

— А какой этот Медведев? — спросил он. — С бородой?

— Нет у него бороды. Всегда чисто бритый ходит малость!

— А роста… большого?

— Тоже нет. Вот с тебя, батя, примерно ростом. Ниже среднего.

— А искатель он хороший? — всё допытывался Демьян. — Настоящий искатель?

Сёмка с Полей переглянулись.

— Справедливый он искатель! — помолчав, ответил Сёмка. — Давно он тут, говорят.

— Строгий он искатель! — добавил угрюмый Поля. — Уважают его мужики! Вот он — искатель!.. Никто не будет отрицать это!

— А голос у него какой?

— Голос?.. Крепкий у него голос. Мужской.

— А зачем он тебе нужен? — заинтересовался Сёмка.

Демьян неторопливо ответил:

— Он мой родственник.

— Как — родственник?! — воскликнул Сёмка.

— Родня?! — удивился и Поля. — Как так?!

— Родственник! — подтвердил Демьян. — Родня!

И он не спеша рассказал им свою родословную и про своё родство со всеми людьми Вселенной.

— Разрази меня гром — это великолепно! — заорал Сёмка. — Ну, батя ты мой, Демьян Романыч, давай хлопнем за братство-родство! Чтобы всем чертям тошно стало малость! Где кружки? Поля, наливай!

Выпили. И Демьяну так понравился тост, что он сходил и выставил на стол всё, что купил для искателей, и сказал:

— За братство-родство!

— Жаль, ей-богу, жаль — не ведаю, откуда мой род идёт! — бубнил Сёмка, обняв Демьяна. — Может, и я твой родственник!

Кто-нибудь наливал в кружки, чокались и пили.

Поля нервно поглаживал твёрдый подбородок — весь он неожиданно ожил, и его неуловимые глаза заметались ещё быстрее.

— Ты и вовсе без роду-племени! — махнул на него Сёмка. — Всё равно не подходишь к бате Демьян Романычу, не примазывайся!

Но Поля подвинулся к Демьяну и, не обращая внимания на Сёмку, тихонько стал расспрашивать охотника:

— Родственники должны помогать друг другу? Так?

— Так, так! — согласился Демьян.

— И мы с тобой можем быть родственниками. Я родился на этой земле. Значит, есть шанс — мы с тобой тоже родня?

— Есть, конечно.

— В таком разе помоги, Демьян Романыч, своему родственнику Аполлону! — торжественно-трагически произнёс Поля и, вскинув голову, ребром ладони чиркнул по горлу. — Вот как нужно!.. Поможешь — вовек не забуду!

— А как помочь надо?

— Дай мне рога твоего пёстрого оленя! Больше ничего не нужно мне!

— Чего же, вот весной отпадут — и привезу! — добродушно улыбнулся Демьян. — Каждый год новые рога нарастают, чего же не отдать?

— Нет, мне счас нужны, понимаешь? Счас!

— Ну, можно отпилить, пожалуй! — протянул Демьян после паузы. — Хотя важенке рога не отпиливают, не делают этого.

— Ты не понял: мне с черепом рога нужны, понимаешь? Без черепа они ни к чему!..

— С головой, что ли? — уточнил Демьян.

— Во-во, с головой!

— Нет, с головой никак нельзя!

Демьян долго молчал, вполуха слушал Полю. В голове у него глухо шумело, и мысли разбегались куда-то. Он надел наконец малицу, вытянул пояс из-под лежавшего на полке Сёмки. Тот, видно, и вправду на совесть «хлопнул» за последний тост и сейчас вовсю храпел.

— Я заплачу! — убеждал его Поля. — Сколько пожелаешь — заплачу!

— Пеструхе цены нет, — покачал головой Демьян. — Нельзя её за деньги!

— А за что можно? За что?

— Вот если бы ты умирал, да тебя могла спасти только Пеструха…

— А может, я на волоске от смерти, а?! — И Поля ещё раз чиркнул себя ребром ладони по горлу. — Может, жизнь моя поставлена на карту, а? Ведь не помрёшь, ведь проживёшь, а?!

— Я-то проживу, пожалуй, — согласился Демьян. — Но у Пеструхи есть ещё сын Пев, есть Анисья, Вера и Таисия…

— Во-во, видишь, сам-то проживёшь! — обрадованно перебил его Поля. — Ты главный хозяин! Давай по-родственному — выручи! Хочешь, дам последнюю бутылку водки?! Последнюю, самую бесценную!

— Нельзя, не по-родственному будет! — упирался Демьян.

— И за деньги не по-родственному, так?!

— Так, — кивнул Демьян и попытался растолковать Поле, что по-родственному — это когда без всякой корысти, когда по-иному никак нельзя, когда по-доброму только можно.

— А твоё родство, выходит, только на словах! — напирал Поля. — А как до дела дошли, так в кусты!.. Так, что ли? Оно ничего на словах-то не стоит. Я тебе десять коробов всякой всячины могу наговорить!.. А дело надо, дело. Мы люди деловые, зря не треплемся!.. А у тебя всё на словах, выходит, а?!

— Не на словах! — озлился наконец Демьян. — Не только на словах! Нет, ты меня совсем не понял! Не так понял! Твой друг Семён! — он поискал глазами Сёмку, храпевшего на полке. — Твой друг понял, а ты нет!..

— Так ты объясни! — притворно обрадовался Поля. — Садись, счас разберёмся.

И Демьян в третий раз, теперь уже не снимая малицы, тяжело опустился на табурет. В голове сильно шумело.

Ему стало тоскливо. Ведь Поле, чтобы понять, что значит Пеструха для семьи охотника, надо побывать в его, Демьяна, шкуре. Надо понять Анисью, дочерей Веру и Таисию, сыновей Ювана да Микуля. Надо понять сына Пеструхи — маленького оленёнка Пева. Даже собак Харко и Кутюви надо понять…

И тут Демьян с ужасом почувствовал, что язык плохо слушается его — водка сделала своё дело. А без языка как?! Никак нужное слово не родишь! Беда!.. Духота спёртого воздуха и жар раскалённой печки ударили в голову, и всё поплыло в зыбком тумане, потонуло в топкой болотной трясине…

1990





И уходит мой род




Я говорю с вами из Нижнего мира. Я — тень, фантом, привидение. Я есть — и меня нет. Вы меня слышите — и не слышите. Почему? Да потому, что я, подобно многим моим сородичам-ровесникам, однажды, а может быть, и дважды или трижды, уходил в Нижний мир, умирал. Дважды или трижды умер. Почему?! А почему мои соплеменники преждевременно ушли в мир иной? Быть может, потому, что они лишились жизненного пространства, им не осталось места на земле. Для жизни. Для дыхания. Для радости и горести…

Кончилась земля предков. Мой старик отец понял это давно, когда ещё никто не верил в кончину земли, а значит, и в кончину жизни рода, жизни племени. Быть может, он понял это в тот январский вечер, когда на пустынном зимнике, развернувшись поперёк дороги, остановилась шедшая впереди грузовая машина. Его оленья упряжка тоже остановилась, поскольку путь был закрыт. Из кабины вылезли двое, подошли к нарте. Один обхватил моего старого отца сзади за плечи, а второй стянул с него меховые кисы-унты. После этого оба, не спеша, вернулись в машину и укатили. А отец приехал домой в одних носках. Возможно, он порадовался тому, что хоть оленей не тронули и до дома было близко, не успел ноги отморозить.

Это случилось в тот год, когда покорители нефтяной целины проложили зимник по нашему родовому бору из Нижневартовска до своего базового посёлка Новоаганск. По этому зимнику мой отец регулярно, один раз в месяц, начал ездить за своей пенсией.

С тех пор у моего отца появились новые приметы времени. В разговоре он обычно уточнял, что то или иное событие прошло в ту зиму, когда машина сняла с него кисы. Или в ту осень, когда катер в Летнем Селении взломал лабаз и увёз всю меховую одежду. А этих событий в его жизни за последние два-три десятка лет нефтяного беспредела набралось более чем достаточно.

В следующую зиму в посёлке вертолёт сел возле Осеннего Селения и забрал оленьи шкуры и все меховые заготовки для зимней одежды и обуви.

Буровая облюбовала себе место на Священном Яру и осквернила его нечистотой и разором.

Леспромхоз разрушил родовое кладбище — уничтожил место вечного покоя.

Зачем, за что?! — эти вопросы одолевают моего отца. Кто на них ответит?! Может быть, главы нефтяных, газовых, строительных, лесных ведомств? Но до них далеко, очень далеко. До них дальше, чем до Бога, считает мой отец. Ведь Нум Торым, верховный Бог ханты, иногда внимает его молитвам, а эти — никогда. Хотя живут, по слухам, где-то на земле.

А земли не стало. Отец мой оказался в своеобразной западне. На Севере — НГДУ (Нефтегазодобывающее управление) Повхнефть. На западе, вниз по Агану, — город Покачи. Там — НГДУ Покачёвнефть. На востоке, в сторону верховья Агана, — посёлок геологов Новоаганск и город Радужный, там хозяйничает производственное объединение Варьёганнефтегаз. А на юге, за родовыми чёрными урманами, — Самотлор… Да тут ещё леспромхоз старается ухватить, что поближе, что доступнее. Хапает, чтобы добрую половину взятого развеять по ветру.

Кончилась земля предков — и кончился наш род.

Оставшиеся семьи перебрались в посёлки. Там мальчиков некому приобщить к охоте, рыбной ловле и выпасу оленей. Некому их учить, как плести арканы и рыболовные снасти, мастерить нарты и лодки, строить дома и лабазы на курьих ножках… А девочки? Их участь оказалась ещё более драматичной. Быть может, они утратили самое главное, то, без чего невозможно продолжение жизни любого народа — не станут жёнами, матерями, хранительницами очага. К тому же они не научились шитью меховой одежды и обуви. Не знают, как выделывать шкуры, обрабатывать бересту, корень кедра и кору пихты. Не знают, как лепить глиняные печи и выпекать в них хлеб. Как разделать рыбу и мясо, чтобы затем впрок провялить или прокоптить. Наконец, не постигли изумительного мира национального орнамента, которым испокон веков украшалась одежда хантыйских девушек…

А что же они взамен утраченного получили? Ничего. Образования нет. Остались недоучками. Чем занимаются?.. А вот занятие им нашлось. Не успев окончить восьмилетку, они пошли по рукам в ближайших промышленных посёлках и городах. Ведь основное население там мужчины — всегда есть спрос на женщину.

Оторваны от земли.

Отравлены и погублены водкой, вином.

Развращены.

Так дети ближних и дальних родственников, дети моих сородичей пополняют армию «бичей». То есть тех, кто нигде не работает, перебивается, пьёт, распутничает, живёт голодно, холодно, нищенски. Вернее, существует, ибо назвать это жизнью нельзя…

…Так к линии заката подошёл — вернее, был оттеснён — мой род Махи, род Бобра.

Ещё один, последний натиск так называемой технической цивилизации — и не только мой род, весь мой народ окажется там, за линией горизонта жизни, откуда нет возврата.

Но даже ушедшим туда, за эту чёрную роковую черту, моим единокровцам нет сегодня покоя.

Видно, в поисках наживы осквернили «покорители края, куда не ступала нога человека» могилу моего дяди Айпина Николая Андреевича из соседнего, ближнего к Новоаганску, селения на нашей реке, осквернили сразу же после захоронения.

Немного позже выкопали из могилы дядю, Айпина Петра Николаевича, похороненного тоже неподалёку от Новоаганска.

Не дали покоя и третьему дяде, сказителю и певцу реки, Айпину Ефиму Андреевичу, умершему в феврале 1984 года. Его тоже выкинули из могилы на его родовом Яру.

Кто он такой, осквернитель праха?! Кто и зачем пустил его на нашу Землю?! Что же, теперь не будет покоя ни в этом, ни в Нижнем мире?! Похоже, так. Человек уже не принадлежит ни земле, ни роду, ни себе. Ни в Среднем, ни в Нижнем мире. А осквернитель спокойно продолжает делать своё страшное, чёрное дело, потому что уверен в безнаказанности. Как уверены в этом и воры, прибывшие на всех видах транспорта — на машине, на катере, на вертолёте, чтобы ограбить моего отца…

В самом тяжёлом положении оказались, пожалуй, ханты реки Пим, под Сургутом. Их со всех сторон обложили нефтепромыслами. Сдвинули с насиженных мест. Вот и мечутся коренные обитатели этих мест, убегая от буровых, от трасс нефтепроводов, от зимников и бетонок. С семьями, со всем хозяйством. Зимой и летом ютятся в дырявых палатках. Бродячие собаки и браконьеры прикончили почти всех домашних оленей. Пошли на убыль зверь, птица, рыба. Не стало земли.

Где и как жить?

Нефтегазодобывающее управление Лянторнефть решило построить им деревню. Где? На окраине промышленного посёлка Лянтор, на болоте, куда намыли песок. А жители просили, чтобы деревню поставили в 20 километрах от нефтяников, на среднем течении реки Пим. Там есть хороший сосновый бор. Но главное — там ближе к лесу, к охоте и рыбной ловле, к ягелю, к грибам-ягодам. Это жизненно важно, особенно для стариков, женщин и детей: не будет проблем с транспортом, чтобы добираться до традиционного «подножного» корма. Но в марте нынешнего года на слёте рыбаков-охотников Пима руководители НГДУ жёстко заявили коренным жителям: либо вы согласитесь на окраину Лянтора, либо вообще останетесь без деревни — не будем вам ничего строить.

И началась стройка на болоте.

А то, что через одно-два десятилетия на этом месте кончатся все пимские ханты, мало кого волнует. Особенно нефтяные ведомства, занявшие их земли. То, что местные жители обречены, несомненно. Ведь есть уже горький опыт ликвидации малых «неперспективных» деревень. В нашем округе эта кампания обернулась настоящим национальным бедствием. Все те, кого оторвали от земли, от традиционных промыслов, от своих поселений на местах охоты и рыбной ловли и привезли в укрупнённые посёлки, в основном спились, а со временем утратили и материальную, и духовную культуру своего народа. Следующее поколение переселенцев выросло вне языковой среды своего народа и никакого отношения к нему не имеет и, в большинстве случаев, иметь не хочет. Как то самое потерянное поколение моих племянников и племянниц на Агане. Это же ждёт, скорее всего, и пимских ханты.

Страшно, если так будет, если не выживут они со своим своеобразным народным искусством, фольклором, языком. Пимские ханты не похожи ни на аганских, ни на ваховских, ни на хантов других регионов округа. Это отдельная этническая группа. Их всего 400 человек. И свои интересы перед всесильными нефтяными колонизаторами они отстоять не смогут. Не смогут хотя бы и по той простой причине, что все сплошь неграмотные. Четыре года назад я проехал по Пиму и не встретил ни одного коренного жителя, кто закончил бы восьмилетку. Всё образование — 2–3 класса школы-интерната. Реже — 5–6 классов.

Кому решать их проблемы? Кому нужны эти люди?!..

Итак, пимская земля тоже кончается, пимские ханты тоже на грани исчезновения. Не хочется верить в это, хочется, чтобы они выжили, сохранили себя, свою неповторимость. Ведь общечеловеческая культура с их уходом потеряет что-то, станет чуть беднее. Неужели нельзя избежать таких потерь?!..

Мой старый отец, проходя мимо порушенного святилища, каждый раз шепчет как молитву:

О Боги, отнимите мою землю от нефти!

О Боги, отдайте мою землю в мои руки!

Услышат ли его мольбы на небесах или на земле?

…Если же дела пойдут по-старому, мои земляки-сородичи не только ничего не получат, но и потеряют последнее. Им не найдётся даже двух метров земли, чтобы спокойно уйти в Нижний мир. Остающимся ничего не остаётся.

Поэтому-то я и говорю с вами из Нижнего мира.

Я — призрак. Меня нет. Потому что статистика говорит: мои сородичи почти в 4 раза чаще уходят на тот свет, чем все остальные в округе.

Почему?

По чьей вине?

Кто ответит?

Далее статистика говорит:

21138 человек — численность ханты в 1970 году;

20934 человека — численность ханты в 1979 году.

Сокращение на 1 процент — это 204 человека за 10 лет. При этом надо учесть, что это статистика времён застоя, которая, вероятно, недалеко ушла от американской статистики времён Марка Твена.

Что может быть красноречивее и убедительнее цифр?!

Теперь представьте, как бы вы себя чувствовали, если бы над вами и вашими детьми висел такой же рок? Представили? Почувствовали? Если почувствовали, значит, вы должны понять меня и моих преждевременно ушедших соплеменников, их стремление пригубить любой напиток, чтобы хоть на мгновение забыться, уйти от реальной жизни.

Но я — против здравой логики цифр! Они говорят: вы уйдёте, покинете Землю! И довольно скоро.

Мне не хочется верить в это. Не хочется верить в кончину моего рода. В кончину Земли. В кончину народа.

Поэтому я взялся за перо и написал эти строки. Чтобы привлечь внимание к бедам и проблемам аборигенов Севера. Чтобы помочь им в их борьбе за свою землю, свою жизнь, свою родину, за право оставаться самим собой.

1991





Заворотчева Любовь Георгиевна





(5.03.1943, д. Киево Ялуторовского района Тюменской области)




Прозаик, очеркист.

Родилась в семье сельской учительницы и фельдшера. Окончила Талицкое медицинское училище в Свердловской области (1960). В том же году по комсомольской путёвке приехала в Салехард. Работала медсестрой в окружной больнице, на рыбных промыслах Магаданской области, литсотрудником в Талицкой районной газете «Сельская новь», в нижневартовской газете «Ленинское знамя». Руководила промыслово-охотничьим хозяйством в хантыйском посёлке Корлики, была секретарём комитета ВЛКСМ треста «Тюменьгазстрой». С 1970 года работала корреспондентом Тюменского областного комитета по телевидению и радиовещанию, руководителем литературного поста журнала «Сибирские огни» в Западной Сибири. Член Союза журналистов СССР с 1973 года.

Первый очерк «На таёжном Вахе» опубликован в 1977 году в журнале «Сибирские огни». Рассказы и очерки печатались в газетах «Советская культура», «Советская Россия», «Правда», в еженедельниках «Литературная Россия», «Неделя»; в журналах «Библиотекарь», «Журналист», «Москва», «Наш современник», «Огонёк», «Работница», «Сибирские огни», «Урал»; в коллективных сборниках «Вам, романтики!» (Свердловск, 1978), «По сибирскому времени» (Новосибирск, 1978), «Молодость Сибири» (Москва, 1980), «Для человека» (Москва, 1980), «Очерк-79» (Москва, 1980), «Тюменские клады» (Москва, 1980), «Доверие» (Москва, 1981), «Рассказ-84» (Москва, 1985); в антологии «Литература Югры: Проза» (Москва, 2002), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматии «Страна без границ» (Тюмень, 1998).

Первая книга очерков «Идём к горизонту» издана в 1980 году в Москве. Автор книг очерков «Двое в новом городе» (Свердловск, 1981), «Деревни вдоль тракта» (Москва, 1985), сборников прозы «Два моих крыла» (Свердловск, 1983), «По сибирскому времени» (Свердловск, 1988), «Шутиха-Машутиха» (Москва, 1989), «Мужчины моей жизни» (Москва, 2006), «Автостопом по жизни: Опыт исповедальной прозы» (Москва, 2006), «Привет из Нахабино» (Москва, 2008).

Рассказы переводились на английский и украинский языки.

Член Союза писателей СССР с 1982 года. Призёр конкурса рассказа еженедельника «Неделя» (1984), лауреат еженедельника «Литературная Россия», журнала «Работница», всесоюзного конкурса рассказов «Советский характер», всесоюзного конкурса им. А. М. Горького за книгу «Идём к горизонту», премии Ленинского комсомола (1982).

Живёт в Московской области.



«Главная тема очерковой прозы Заворотчевой — люди. Её пути-дороги дарили встречи с людьми в самых разных проявлениях. Писательницу интересует, как новая явь времени проявляет себя в психологии современника, как происходит становление личности. Отсюда и довольно распространённая в её очерках форма личного повествования, когда герой сам рассказывает, чем он озабочен и чем счастлив. Критика отмечала, что два начала, как два крыла, отличают её героев: коренная связь с прошлым и устремлённость в будущее…»

Юрий Мешков





Первоцвет




Разбудил Тюньку густой надрывный рёв. Вскочила, не сразу поняв, что это за машина надрывается. Словно взлететь силится.

— О-осподи, — ворчала бабушка, направляя пойло корове, — всё на свете разбудил, ажно петух другорядь кукарекать зачал с испугу.

Тюнька вернулась в боковушку, нырнула под лоскутное одеяло и только хотела сунуть голову под подушку, как бабушка настигла её своим тоненьким, пронзительным:

— Тюнька!

Она не откликнулась, добирая телом негу тёплой постели, впорхнула в лёгкий сон, сквозь который бабушкин зов кажется разве что комариным писком.

— Тюнька, я кому говорю!

Так бы и продолжалось, но за окном снова так яростно ревнуло, что Тюнька сама вскинулась вместе с одеялом.

Кукушечка выпорхнула из окошечка на часах, прокуковала четыре раза, за окном снова заревело, оборвав остатки сна. Тюнька быстро оделась, вышла к бабушке.

— Чего это он? — вяло спросила бабушку.

— Огород пахат драндулетом своим.

— Мотоциклом, что ли? — изумилась Тюнька.

— Им, кем боле, лошадь так не заорёт, поди. Вот хозяева, сдали лошадей в мясо, теперь и огород не на ком пахать.

Тюнька уже не слышала бабушку, вылетев на крыльцо. Что лошадей зимой сдали в счёт плана, она знала и без бабушки, об этом в деревне долго говорили, особенно старики, мол, где это видано: деревня — и без лошадей, а вот чтоб мотоциклом землю пахать, такого за свои четырнадцать ни разу не видела.

Сосед их, Женька Колобов, молодой парень, мотоцикл купил недавно, лётал на нём на ферму и обратно, а больше некуда, до следующей деревни дорога ещё не просохла, пыжился в борозде вместе со своим мотоциклом, запрягши его в плуг. Несмотря на ранний час, наверно, примчавшись на рёв, у борозды собрались мужики и наблюдали за мучениями Женькиного «Ижа» и самого Женьки.

От мотоцикла на расстоянии, как от раскалённой печки, несло жаром. Тюньке стало жалко мотоцикл, как жалко ей было свою корову Майку летом, когда её доводили до рёва слепни. Ей хотелось сейчас же подбежать и замахать руками, подуть изо всех сил на мотоцикл, как на Майкину рану от укуса слепня. Ей показалось, что и бока-то у мотоцикла раздуваются от нехватки воздуха и он может упасть, развалиться или взорваться.

— Угробишь машину, — предупреждали мужики.

— Ни хрена ей не сделается, — огрызнулся зло Женька.

Придя к единодушному мнению, что «Иж», конечно, не лошадь, двигатель у него с воздушным охлаждением, ему же надо лететь навстречу ветру, а не тащиться тараканом в навозе, мужики разбрелись.

— Тюнька! — донёсся бабушкин крик.

Жалея заодно с мотоциклом и Женьку, щедро умывавшегося потом, Тюнька пошла назад.

— Пахат? — деловито спросила бабушка.

— Лопатой быстрее, — вздохнула Тюнька.

— Ну да, — согласилась бабушка, — сколь бензину надо сожгать, ежели так надрываться… Надо, дева, и нам браться, нечё ждать. Нонче директор пенсионерам не обещал, мол, сев затяжной.

— Надо, — отозвалась Тюнька.

— В поле маненько посадим, я с Федькой-трактористом договорилась, за бутылку вспахат, возле дома уж сами управимся, мы с тобой проворные.

— Проворные, — вздохнула Тюнька.

— Я тебе вечорась забыла сказать: алименты-то отцовы пришли. Почтальонша говорит, мол, задержались в районе из-за праздника.

— Много пришло?

— А сотня.

— Молодец, — безразлично похвалила отца Тюнька.

— На Северах огребат, паразит, много. И пусть огребат, нам, дева, веселее.

Не видела Тюнька своего отца ни разу в жизни, и вспоминали они его с бабушкой, лишь когда перевод почему-либо задерживался. Бабушка в такие дни ходила на почту утром и вечером, потому что это были основные деньги, на которые они жили, а за мать пенсия была разве что на хлеб. Мать в совхозе проработала совсем мало, Тюньке и года не исполнилось, как матери не стало. Пошла на склад своим телятам получать муку и попала под машину, которая пятилась в тот склад. Тюнька никогда мимо того склада не ходила.

Бабушка без стеснения говорит, чтоб Тюнька выходила замуж за своего, деревенского, а не за такого, как её отец, — приехал, «охапал» девку, хорошо ещё, что после «буксира» остался в деревне и расписался, а то бы ни отца, ни копеечки.

Бабушка часто сама с собой рассуждает, ходит по двору, руками разводит, иногда и схохотнёт сама с собой. Тюнька тоже научилась сама с собой говорить. Только молча. А вот с Майкой — просто душу отводит.

Года два назад у бабушки рука «развилась»: ни поднять её не могла, ни сжать, ни разжать. Вот и начались ранние вставания Тюньки. Она и до того, бывало, доила корову, но это, скорей, в охотку, а тогда бабушка всерьёз озаботилась и приставила Тюньку к корове напрочно. И уступила наконец просьбе внучки — купить телевизор. Телевизор они купили маленький, но показывал он хорошо. Тюнька больше всего любила передачу «В мире животных». Смотрела на её, смотрела, там кого только не показывали, а вот так, как о хомячках, ни разу про корову не показали, не обязательно их Майку, конечно, хотя, считала Тюнька, нет в мире лучшей коровы, чем Майка, но просто бы корову показали и сказали, что корова всё-всё понимает, если с ней разговаривать. Вздыхает, если про грустное, а если про весёлое рассказать, так она, как ни старайся попасть в ведро первыми струйками, всё лицо обрызгает. Тёплые струйки такие, ласковые. Бабушка иногда по лицу Тюньки проведёт, так руки у неё шершавые, а тут…

Тюнька взяла подойник, баночку с маслом, чтобы вымя Майке смазать, и ещё издали позвала:

— Маюха, Маюха, я иду, вставай, если лежишь.

Не увидев в руках Тюньки хлеб, заворочала, замотала хвостом Майка. Тюнька стремглав бросилась назад.

— Извадила коровёнку-то хлебом, — бросила ей вслед бабушка.

— Вот тебе твой кусочек, Маечка. Забыла я совсем с этим Женькой. — Она гладила упружистую шею коровы, ямки за ушами (Майка особенно любила, когда Тюнька гладила ямки за ушами). — Представляешь, впряг мотоцикл в плуг и надрывается. Теперь вон отдыхают оба, не слыхать. А бабушка, Майка, совсем старенькая стала. Ведь дважды сказала, что алименты пришли, а сегодня уже забыла. Вот ты, Майка, своего Фильку не забывай, ладно? Он у тебя такой хорошенький был, глазищи здоровенные. Только родился — и хлоп-хлоп ими, а потом как замычит! Ты не думай, что если мы его сдали, так его уже нигде нет. Он топчется где-нибудь на комплексе. Ты его, Майка, обязательно помни. И Звёздочку помни. Даёшь мне молочко-то, а сама думай: вот стаканчик для Звёздочки, вот стаканчик, нет, ему мало, вот литровочку Фильке — и не жалей, если у тебя есть. Это у нашего Ивана Степаныча Пуля жадная, ему даже рубашку новую не купит. А он же учитель, да ещё какой! Он книжку, Майка, пишет про деревню нашу, а Пуля на него орёт: иди убирай у скотины, дрова складывай в поленницу. Это мы дрова сложили ночью, только бы он книжку про деревню нашу писал. Интересная книжка, про учительницу там, которую к лошадиному хвосту бандиты привязали. У Ивана Степановича корова не растелилась, и её прирезали. Жалко. — Тюнька вымыла вымя, помассажировала его с маслом. — Я тебя сейчас подою и понесу твоего-то молочка Ивану Степановичу… Ах ты, хулиганка, опять меня умыла. А теперь слышишь, слышишь? Ага, вот какие у тебя струйки-то звонкие!

Подоив Майку, девочка ещё немного поговорила с ней о том, что холод, трава не растёт, но приходится выгонять, потому что надо хотя бы гулять и пастуху заплачено. Выгнав Майку, Тюнька внесла подойник с молоком в дом. Бабушка разговаривала сама с собой, ругая директора совхоза.

— Эдак-то директор всех изведёт, всю молодь разгонит. Ладно, этот упрямый…

— Это ты про Женьку, что ли? — спросила Тюнька, включая сепаратор.

— Эй, дева, плесни в трёхлитровку учителю-то, — высунулась из предплечья бабушка.

— Я ему сливок унесу.

— Ишь чё, дева, а обрат сами, чё ли, пить станем? — подлетела бабушка. — Плешши, говорю, в банку.

— Он худой, ему полезно пить сливки! — не отдавала подойник Тюнька.

— Его Пульхерия платить-то станет как за молоко! — закричала бабушка. — Ты ли, чё ли, богачка? Тебе дозволь, так весь дом вынесешь, ему бы ничего, учителю-то, а Пуле евоной и жабрея с огорода жалко. Что директор, что сестрица его — дикошарые. Ишь ты, чё устроил Колобовым: Женька его на собрании покритиковал, так он велел ихний огород объехать, не пахать, как царь сидит! Лей, говорю те, в банку! — Мосластой своей рукой бабушка ухватилась за подойник, и Тюньке пришлось уступить.

— Жалко мне Ивана Степановича, — протяжно, по-бабьи вздохнув, сказала Тюнька.

— А вот и он, — засуетилась бабушка.

Тюнька, стянувшись от ужаса в узел, оглянулась и увидела у порога учителя, метнулась в горницу, полыхнув лицом.

— Проходите, Иван Степанович, — донеслось до неё из кухни, — давайте я вам стаканчик сливочек свеженьких плесну, только из сепарата… Тюнька, пошто сепарат бросила? — крикнула она.

Тюнька бочком-бочком прошла к сепаратору, гадая, слышал или нет учитель её слова. Жалела она Ивана Степановича с той поры, как услышала разговор бабушки с её закадычной подружкой Фетисьей про то, как не повезло учителю с женой. Мол, загубился он из-за Пули, её и Пулей стали звать из-за того, что носилась, как угорелая, за учителем, когда он на практике ещё был в их школе. А потом, как уехал, написали с братцем своим в институт, мол, погулял и бросил. В институте тоже, видать, поверили, взяли да распределили его к ним в деревню. Пуля как увидела его, так принародно и повисла на шее. А ведь на практике сама выкараулила его, и ему пришлось вроде провожать её. Перед нахальством, конечно, и лошадь упадёт, не то что человек. Иван-то Степанович как постеснялся чего, и характера не хватило. Охомутать, мол, Пуля охомутала, а толку нет, так вдвоём и маются. С горя, видно, учитель книжку стал писать.

Иван Степанович поблагодарил бабушку за сливки, взял банку с молоком и ушёл.

— Уважительный человек, сам, видишь, пришёл, — одобрительно сказала ему вслед бабушка. — А ты чего возле сепарата прокисла, давай быстрей пропущай да будем картошку из подполья поднимать, нам, дева, надеяться не на кого, быстро посадим, быстро уберём.

Потом Тюнька вяло ела картошку, припивая её молоком, хотелось пельменей, да бабушка мясо берегла угостить Федьку-тракториста и мать Женьки, тётю Клаву, которая обещала помочь им посадить картошку в поле. В ту зиму они с бабушкой держали кабана, так было своё мясо, но намаялись: обещали приехать из кооперации закупить у всех излишки, а не приехали. С салом таскались всё лето, едва сплавили тем, кто на уборочную приехал. Да и кормить кабана было трудно, все в деревне нарасхват брали чёрный хлеб, его продавали, когда Тюнька была в школе, а бабушка много унести не могла, и не давали ей много, мол, двое вас, а других много и в совхозе работают. В школе говорили о том, что хлеб надо беречь, и Тюнька всерьёз горевала, что его в деревне дают свиньям. В прошлом году они поросёнка не стали покупать, потому что комбикорм продали только рабочим совхоза, а им было не положено. Фильку вон сдали да купили себе мяса. Купленное — не своё. К праздникам да в воскресенье. Одна Майка их кормила без перерыва.

— Ешь давай шибче! — пристрожила бабушка Тюньку. — Да садись математику зубри!

Тюньку даже передёрнуло при воспоминании о математике. Пришла вчера математичка жаловаться бабушке, что Тюнька на её уроках неизвестно о чём мечтает, а конец года. Бабушка соглашалась с учительницей, неодобрительно смотрела на внучку, но стоило учительнице шагнуть за порог, как бабушка, всплеснув руками, зачастила:

— Вот ежели Иван-то Степанович хорошо учит, дак по истории у девки пятёрки, раз сама не может втолковать, сама и бестолкова!

По математике надо было соображать быстро, а Тюнька любила думать неторопливо, сначала вообще обо всём, потом о чём-нибудь маленьком. Вот в прошлую осень, она запомнила, это было двадцатого сентября, проснулась раным-рано, без кукушки и бабушкиного «Тюнька», и почувствовала, что пришла осень — в избе было холодно. Подумала, что надо вечером печку протапливать. Потом подошла к окну и увидела на берёзе жёлтую косу. Ещё вчера её не было, а тогда она одна и бросилась в глаза. На стене в боковушке всегда висели бусы, которые отец давным-давно подарил её матери. Она знала, что они янтарные, маленькая брала бусинки в рот, как конфетки. И бусы, и коса на берёзе были одного цвета. Тюнька замерла у окна. Ей было грустно. С этой грустью она и пошла к Майке, пожаловалась, что какие-то странные слова висят в ней, как бусы на стенке, и раскачиваются…

Когда шла с полным подойником, бусы в ней словно рассыпались и жаркими катышками ткнулись в губы. Она шла и выталкивала их:

Двадцатый день шагает осень

Ядрёным жёлтым сентябрём.

Вплела янтарь берёзам в косы,

Утрами дышит серебром.





Никому-никому она не сказала про это. Всю зиму повторяла четверостишие, помня берёзу с жёлтой косой, иней на отаве и острый холодок тихого того утра. Когда писали по заданию Ивана Степановича письменную работу о пугачёвцах, которые должны были организовать бунт в Тюмени и был схвачены, им надо было написать, как бы всё это произошло, если бы их не выдали.

Тюньке почему-то сразу представилась именно осень и пугачёвский посланец, молодой. Его ведут со связанными руками, а он видит всю красоту сибирской осени. Вот тогда она и написала свои стихи, будто их тот парень сочинил.

Иван Степанович поставил ей здоровенную пятёрку, попросил остаться после уроков и читал главу из своей будущей книги.

Она очень хотела, чтоб книжка побыстрей вышла, но Иван Степанович из Свердловска, куда он ездил в издательство, приезжал грустный. Тюнька же верила, что Иван Степанович своего добьётся. Она и тогда, после того, как он ей почитал, горячо выдохнула: «Вашу книжку обязательно напечатают! Вот увидите!» А он её погладил по голове и молча ушёл.

…На другой день Тюньку снова разбудил рёв мотоцикла. И ей снова было жаль Женьку и его мотоцикл, потому что, оказывается, директор ссадил Женьку с бензовоза и назначил скотником. Женька, как сказала бабка Фетисья, написал письмо аж секретарю райкома и никого не боится, потому что ему осенью в армию. Ходит по деревне и всем говорит, что директора уволят, не могут такие работать с народом. Бабка Фетисья говорила об этом шёпотом, хвалила Женьку, не зря он десять лет в школе штаны протирал, умеет правду сказать. Бабушка же никого дома не боялась, говорила громко, на всю избу.

— И то, дева, вовсе вынаглился: порушил пасеку, как бабу свою на пензию отправил. Не доверят, чё ли, или со своей легче было в рукав цигару прятать.

Старухи долго вечеровали за разговорами, выпили самовар чаю с калганом и сошлись на том, что директора всё-таки «снимут с кресла».

Утром Тюнька, наслушавшись рёва Женькиного мотоцикла, обо всём снова докладывала корове.

— Вот боятся директора. Старики же в основном в деревне. А директор как бог: хочу — разрешу, хочу — запрещу. Вот нам дрова надо из деляны вывозить — опять к директору. Бабушка из кабинета директора знаешь как выходит? А задом! Знаешь, Майка, как обидно! У неё три сына погибли на войне, сама она серпом жала в колхозе, а он так издевается!

У заплота кто-то кашлянул. От неожиданности Тюнька вздрогнула и замолчала.

— Настюня, я за молоком пришёл, — донеслось из-за заплота.

— Я сейчас, сейчас, Иван Степанович. — Она энергично заработала руками. Майка, словно почуяв неудобство Тюньки, недовольно закрутила хвостом. — Маечка, не надо мне ветер делать, — попросила её Тюнька. — Маечка, ты меня разве не поняла?

Иван Степанович, наверное, отошёл к крыльцу, потому что она услышала: бабушка громко поздоровалась и ласковым голосом уговаривает учителя постоять за Тюньку перед «математичкой». Они говорили о чём-то ещё, и вдруг Тюнька отчётливо услышала:

— Настюнька у вас как первоцвет в лесу…

— Да уж проворная, — затараторила бабушка, — только математику эту никак озубрить не может.

— Она же у вас поэт, Марья Ильинична, а у них, как известно, с математикой большие нелады…

— Бабушка, — громко позвала Тюнька. — Иди-ка сюда.

— Чего тебе? — шикнула, подойдя, бабушка. — Не даёшь договориться, чтоб математику уладил.

— Да ну тебя, — зашептала Тюнька. — Неси сама молоко. Я тут уберу и Майку выгоню.

Она нарочно долго не выгоняла Майку, а, выйдя за ворота, долгодолго смотрела вслед учителю. Он, как всегда, шёл не спеша, чуть склонив голову к плечу.

Огород свой Женька вспахал, как он сказал, «назло директору». Но вся деревня ахнула, когда в районной газете появилась заметка Ивана Степановича о самодурстве и неумении работать с кадрами — самого директора! В совхоз пожаловала комиссия. Да не одна. Чем чаще пылили по деревне «Волги», тем уверенней говорили о скором увольнении директора.

По радио передавали Продовольственную программу. Бабушка сидела и слушала, заправив за ухо край платка.

— Ну-у, дева, наш директор под энту программу не подходит, — уверенно махнув рукой, громко сказала бабка Фетисья, придя к ним вечером. — Вот она, — она ткнула рукой в сторону Тюньки, — да вот Женька, дышло упрямое, под энту программу лажены норовом. Остальных директор распужал, а сымут его, дак вернутся многие.

А вскоре Тюнька поставила в известность Майку о том, что Женька снова ездит на бензовозе.

— Вот, Маечка, обещают комбикорм выписывать всем. А сено-то как, Майка, будем нынче косить? У бабушки руки совсем не поднимаются. Бабушка говорит, что тебя продавать уж надо, не по силам ты нам, говорит. А Пуля тут как тут. Очень ей твоё молоко нравится. Поддакивает бабушке: зачем, мол, вам корова? Но ты же, Майка, не просто корова. Но Пуля-то разве поймёт?

Каждое утро Тюнька провожала корову за деревню к пастуху и видела, как из окна пялится на Майку жена учителя.

Однажды вечером, подоив Майку, она, против обыкновения, не услышала бабушку.

— Бабуль, ты где?

— А на печке, Тюнечка, на печке, касатка. Подтопи-ка печь-то, — не сдаваясь, тихонько хохотнула. — Завтра Петров день, я гли-ко чё придумала — печь топить!

Тюнька поставила бабушке градусник и обомлела: бабушка, видно, всерьёз захворала, вся ртуть ушла в столбик!

Деревенский фельдшер велел в одночасье везти бабушку в район, потому что у неё, оказывается, пожелтели глаза.

Выбежав за ограду, Тюнька наткнулась на бензовоз. Женька и отвёз Тюньку с бабушкой в район.

Желтуха у бабушки не подтвердилась, её направили в область, и она, ослабевшая совсем, велела свести Майку к Пульхерии и не торговаться, потому что ехать не на что, алиментов нет другой месяц, видимо, опять отец поменял место работы…

В больнице Тюнька крепилась, молчала, а вышла вечером встречать Майку за деревню и уткнулась ей в бок, наплакалась.

Она вела Майку на верёвочке в чужой двор. Пульхерия так обрадовалась, что не заметила зарёванного лица Тюньки. Деньги отдала сразу, а Тюнька, не считая, спрятала их в хозяйственную сумку.

Ивана Степановича дома не было, он опять уехал в Свердловск, и Тюньке было особенно неспокойно за Майку.

В областной больнице бабушку смотрел профессор, потом беседовал с Тюнькой и говорил, что операцию делать рискованно, а вот пузырь жёлчный с камешками в нём промоют и подлечат, чтобы бабушка свою внучку ещё и замуж отдала.

Жила Тюнька в гостинице, куда её с превеликим трудом устроили по письму главврача «в порядке исключения». В гостинице было много черноволосых молодых людей в больших фуражках. Некоторых она даже запомнила, потому что покупала у них для бабушки овощи и фрукты на рынке. Их была тьма-тьмущая, овощей и фруктов, но по такой цене, что Тюнька только ахала и вечерами пересчитывала деньги, опасаясь, что не хватит.

В больнице к ней привыкли, охотно давали тряпку и ведро с водой, потому что санитарок не хватало. Медсёстры удивлялись Тюнькиному усердию, а она понять не могла, чему тут удивляться, если ей заняться в Тюмени нечем, а краеведческий музей, куда она хотела сходить из уважения к Ивану Степановичу, был давно и надолго закрыт на ремонт, хотя снаружи не было видно, что его ремонтируют.

Целый месяц прожили они порознь в Тюмени, ехали домой и говорили, что огород, наверное, весь травой подёрнулся. Про Майку, словно сговорившись, не поминали.

Огород был вычищен, огурцы собраны. Тут же и прибежала Женькина мать тётя Клава, бабушка ей в ноги хотела поклониться. Тётя Клава даже рассердилась:

— Ты что, бабушка Даша, дело суседское, друг дружке да не помогчи! — Она поставила ведро с огурцами, уже засолёнными, и вдруг, вспомнив, выпалила: — Ой, девки, а Майка-то ваша сдурела! — Колобова аж заплакала. — С поля не идёт за Пулей, та избегается, пока Майке бока палкой не обомнёт.

— Палкой… — словно эхо, отозвалась Тюнька.

— Спутат её в пригоне, привяжет, та шарам крутит, крутит, изловчится да опрокинет подойник. Слёзы, девки, не молоко!

Накормив бабушку, полив огород, Тюнька схватила подойник и побежала в поле.

Майка ещё издали протяжно, торопясь, замычала, всё ускоряя шаг, пошла навстречу Тюньке.

— Маечка, Маечка, — звала Тюнька дрожащим голосом. Сквозь слёзы Майка расплывалась, а когда подошла, оказалась такой исхудавшей, запаршивевшей, что у Тюньки зашлось сердце.

Она увела корову в тенёчек, к реке, вымыла вымя, огладила бока с вмятинами от палки, наплакалась глаза в глаза с коровой.

Неся в подойнике молоко назад, в деревню, Тюнька почти успокоилась. Майка — прежняя. Корова шла следом за ней, весело мотая головой. И только на развилке, словно удивившись, почему Тюнька идёт не к себе домой, остановилась, замычала так, что у Тюньки снова закапали слёзы.

Она достала кусочек хлеба и так вела корову до самого двора Пульхерии.

— Вот ваше молоко, — сказала она, ставя подойник.

— Ишь чё, утром литра, а теперь — семь? От Майки? Да ты, поди, водой разбавила?

— Вы понимаете, с ней надо говорить, как с человеком.

— Ну что ты, Настя, врёшь! — Пульхерия засмеялась. — Скотина — она и есть скотина. Ни с кем не говорят, а с этой, выходит, надо беседы проводить?

Тюнька тихонько вышла и, не оглядываясь, пошла со двора. Поздно вечером, уложив бабушку спать, Тюнька сидела в своей боковушке. В деревне было тихо. Началась страда, и вся деревня укладывалась спать рано. Тюнька думала о Майке, об Иване Степановиче, который так долго был в Свердловске, что все говорили, будто книгу у него приняли и он там беседует про следующую. В деревне без Ивана Степановича чего-то не хватало, какой-то надёжности и радости.

Бабушка тихонько похрапывала на кухне, и Тюнька радовалась, что она по-прежнему похрапывает со здоровым своим желанием выспаться и рано встать, чтоб разбудить внучку.

И тишина была хорошей, привычной, от неё она отвыкла в Тюмени, а теперь наслаждалась даже далёким лаем собачонки. Звуки были до боли знакомые, с шорохом высыхающей бересты на шестке, куда её приткнула бабушка, найдя по дороге домой. И Тюнька явственно почувствовала, как пахнет этот здоровенный, с целого полена окорок. Стучала в крышку ветка берёзы, не стучала, а словно щекотала и просила поиграть с ней.

На мгновение Тюнька увидела перед собой глаза Майки, такие большие и лиловые, что удивилась, испугалась, а потрогать уже не могла…

Разбудил её стук в окно.

Минувший день ещё не вспомнился, а новый не вдруг вплыл в сонное сознание, потому что рассвет едва брезжил, ей даже берёза показалась сиреневой, и она хотела снова натянуть одеяло на голову, но стук повторился.

— Настя! — услышала она из-за окна голос Ивана Степановича. — Выйди, Настя.

Она оделась и быстро выскочила во двор.

В ворота шагнул сперва Иван Степанович, а за ним, раздувая ноздри и шумно дыша, Майка.

1984





Шамсутдинов Николай Миркамалович





(26.08.1949, п. Яр-Сале Ямальского района Ямало-Ненецкого национального округа)




Поэт, сатирик, переводчик.

Детство и юность прошли в Берёзово, Ханты-Мансийске, Нефтеюганске, Сургуте. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького (1980).

Служил в армии. Работал оператором по добыче нефти, монтажником, тележурналистом, художником, директором книготорговой фирмы «Автохтон». В начале 1980-х был заведующим литературным постом «На нефтяном Приобье» журнала «Сибирские огни».

Первая подборка стихов опубликована в 1976 году в еженедельнике «Литературная Россия». Печатался во многих изданиях, в том числе — в еженедельнике «Литературная газета», в журналах «Аврора», «Алтай», «Аргамак», «Байкал», «Балика», «Братина», «Волга», «Дальний Восток», «День и ночь», «Дружба народов», «Звезда», «Казан утлары», «Квадрига Аполлона», «Крещатик», «Крокодил», «Литературная учёба», «Литературный Киргизстан», «Лепта», «Магазин Жванецкого», «Мир Севера», «Молодая гвардия», «Нева», «Новый мир», «Октябрь», «Орёл литературный», «Побережье», «Полярная звезда», «Связь времён», «Север», «Сибирское богатство», «Сибирские огни», «Смена», «Студенческий меридиан», «Урал», «Уральский следопыт», «Югра», «Юность», «Ямальский меридиан», в периодических изданиях Скандинавии, Австрии, Германии, Польши, США, Словакии, Франции, Украины, Азербайджана, Армении; в альманахах «Бийский вестник», «Истоки», «Подвиг», «Поэзия», «Чаша круговая», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Я стою у огня» (Свердловск, 1982), «Ставрополье» (Ставрополь, 1985), «Подорожник» (Екатеринбург, 1990), «Духовной жаждою томим…» (Екатеринбург, 1999), «Земляки» (Екатеринбург, 2002), «Приключения морошки» (Екатеринбург, 2002), «Старт века» (Тюмень, 2006), «Победители» (Шадринск, 2014); в антологиях «Русская советская поэзия Урала» (Свердловск, 1983), «Литература Югры: Поэзия» (Москва, 2001), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматии «Страна без границ» (Тюмень, 1998).

Первая книга стихов «Выучиться ждать» издана в 1980 году в Свердловске. Автор 26 поэтических книг, в их числе «Прощание с юностью» (Москва, 1982), «Лунная важенка» (Москва, 1985), «Пульс» (Свердловск, 1985), «Скуластые музы Ямала» (Москва, 1988), «Лицо пространства» (Свердловск, 1989), «Любовь без утоления» (Тюмень, 1997), «Покорители» (Тюмень, 1997), «Железные ёлки» (Екатеринбург, 1999), «Сургутский характер» (Екатеринбург, 1999), «Женщина читает сердцем» (Екатеринбург, 2000), «Параллельный мир» (Екатеринбург, 2001), «Пенорождённая» (Екатеринбург, 2004), «Заветная беззаветность» (Екатеринбург, 2006), двухтомника и трёхтомника избранных произведений (Екатеринбург-Тюмень, 1999; Екатеринбург, 2010, 2011), «Югра дорогая» (Екатеринбург, 2008), книг сатиры и юмора «Жутьё-бытьё» (Екатеринбург, 1996), «Кочка зрения» (Тюмень, 1997), книг переводов стихов Асламбека Осмаева, Гарая Рахима, сборника «Поэзия тюменских татар».

Отдельные стихи переведены на английский, армянский, белорусский, грузинский, датский, словацкий, французский, немецкий, татарский, чеченский и другие языки.

Известен как переводчик с татарского, хантыйского, грузинского, киргизского, чеченского языков. Участник VII Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве (1979), руководитель поэтического семинара на IX Всесоюзном совещании молодых писателей в Москве (1989).

Первый член Союза писателей СССР на Среднем Приобье (1982). Член всемирной Ассоциации писателей ПЕН-клуб. Лауреат всероссийских премий им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2002) и А. М. Горького (2007), международных премий им. М. Волошина (Украина), «Золотое перо» (Россия), «Русский стиль» (Германия), литературной премии Уральского федерального округа (2013), муниципальной премии г. Тюмени (2014).

Заслуженный деятель культуры Российской Федерации (2011). Почётный работник культуры и искусства Тюменской области (2009). Председатель правления Тюменской региональной организации Союза российских писателей. Сопредседатель Ассоциации писателей Урала, Сибири и Поволжья.

Живёт в Тюмени.



«Н. Шамсутдинов с дебютных пор своего творческого пути и по сей день занимал и занимает весьма своеобычную и трудно поддающуюся какой-либо классификации или «типизации» стезю взаимоотношений с гражданственно-социальным устроением окружающего мира. С «системой», можно и так сказать. Вроде бы его ранняя поэзия, исполненная мажорно-светлой музыки бытия в труде среди тайги и тундры, насыщенная восторгом озарений, свершений и открытий, была начисто лишена каких-либо нот отрицания этой системы, этого устроения, но — ни «воспевательскими», ни, тем паче, конформистскими его молодые сочинения назвать язык не повернулся бы. Н. Шамсутдинов сумел остаться — со всей своей тюркской наследной горячностью, при всей экспрессии своего темпераментного голоса и присутствием в своём мировосприятии многих качеств, типичных для советского литератора, — остаться творцом «лирического вещества», далёким как фанфарно-казённому официозу, так и проявлениям «андеграунда». Просто — поэтом. Можно добавить: сибирским поэтом конца XX века. Надо и уточнить — даже если с этим уточнением мой сибирский коллега не согласится, — русским советским поэтом. Хотя бы по той причине, что все метаморфозы его творческих трудов в последние лет пятнадцать только с таким поэтом и могли произойти…»

Станислав Золотцев





Баллада о сибирских полках




Баллада о них начинается тут:

Зарёванным ситцем полощет Сургут,

Последнюю баржу уносит война,

До мыса её провожает волна,

И бьётся над талой судьбой мужиков

Истошная стая прощальных платков.

Ни жён не щадя,

ни седин, ни крестин,

Стояла дворами тоска проводин…

Навеки запомним: под хохот уключин,

В холодных ладонях осенней реки

Полощут, взлетая на синие кручи,

И рушатся в пропасти — бабьи платки.

Эх, бабы…

Всходили и падали зори,

На слабых руках обвыкались мозоли,

Но, не покладая обветренных рук,

Работали бабы, вздыхая натужно,

Одно сознавая: хоть трудно, а нужно!

И — «Каждый осётр — снаряд по врагу!».



Они зоревали в тоске по любимым,

Под северным небом, полуденным дымом…

И в пушечных глотках гремели ветра,

Холодные ветры осенней путины,

Военной путины,

тяжёлой годины,

Широкие ветры побед и утрат…



Возьмите их в святцы — и этого мало!

На льду Прииртышья,

в бригадах Ямала,

Вам слава, войну бедовавшим без слов,

С грядою салютов живущие вровень,

Победу вспоившие потом и кровью,

Надежда и совесть

сибирских полков!





1974





Масленица




Пристяжная заиндевела,

Коренник изнывает,

белый,

И, таврованы вороньём,

Крыши вспыхивают огнём.

Снег — байбак И дороден, светел,

Бродит увальнем на дворе,

Где, обнявши рябину, ветер

На ковровой пляшет заре.

«Не запряжка, —

гогочут, —

а звери!» —

Смех вываливается в двери,

А вдогонку — орёт гармошка,

Кружки

бражкою — на сносях,

И рассыпчатая морошка

Упоённо цветёт в горстях…



На колдобинах бьётся полоз,

И, окрест тишину губя,

Гулевой осыпая голос,

Облепила сани гульба.

И — качнулась дорога пьяно…

…Стой! Приехали! И в снегу

Складки

сладкие

сарафана

Жаром по сердцу — на бегу!



И покуда, гася запевки

В ошалевших, слепых сенях,

Бабы,

парни,

льняные девки

Расцветают вознёй в дверях,

Колобродят вовсю подковки,

Двери мечутся впопыхах.

На фамильных — своей поковки! —

Солнце лыбится на блинах.

Их парные,

ржаные чары…

И в оправе кованой чары —

Содроганье медовых толщ.



День за окнами вял и тощ…

Но вздымают свеченье речки,

Рощи, снежные валуны,

Кони —

вспененные уздечки! —

Жарким бегом полонены.

Слава вам, проливные зимы!

Шапки выше, честной народ!

Вдохновением озарима,

Волю

Масленица берёт.

…Отливают гульбою сны,

Пробегает заря окольно,

Где, над бременем белизны,

Звонко высится колокольня,

Где зазывный девичий след

На бегу замирает сладко,

Где измят и затоптан снег

Пляской,

свалкою

и трёхрядкой.



Эту рань,

эту свежесть — пьёт

Радость каждого человека!

А за окнами полыхнёт

Вдруг

зарница женского смеха!





1981





Он




С адмиральской, изветренной сталью в глазах,

Попирая дорогу крутыми шагами,

Он пройдёт по посёлку в собачьих унтах

И протопает дальше — девичьми снами…



Уважает мороз тех, кто справно обут,

Он, увесист, ядреного нрава не прячет…



А на каждый массивный, фасонистый унт

По два пса, говорю вам, пошло, не иначе.

Не с того ли спесив у хозяина взгляд?..

Залихватский всплеснул в говорке оборотец…

А унты пламенеют,

ну, просто слепят,

И роняет ехидный завгар: «Оборотист…

И откуда ж собачки-то?».



Не сапожок

Он выносит вперёд — грузный унт: «Узнаёшь ли?

Это — Шарик мой… А на подкладку — Дружок…»…



Но никак не уймётся завгар — дюже дошлый:

«А других где ж добыл?».



«Тех, браток, подкормил

(Благоверная плешь мне проела: «Прива-адил!..»),

До морозов кормил, а затем — застрелил.

И, — любуясь унтами, — вишь, в дело наладил…».



«А кормил-то зачем?»…



«Ну, простак так и есть! —

И ухмылка лицом растекается пуще, —

Чтобы сносу им не было, парень, чтоб шерсть —

Ты пошшупай! — была потеплей и погуще.

Ну, а ежели не пожалеешь сальца,

Выйдут, парень, унты-ы-ы!..».



Он не знает, мерзавец, —

Потемнели святые заветы с лица,

И душа, как слеза на щеке, — вымерзает…



Я увяз в обличениях.

Но отчего

Виновато молчит удручённая муза?

Почему,

только вспомню ухмылку его,

Слово стало кургузо и боль заскорузла?

…Он шагает притихшим посёлком, один,

Псы понуро уходят с дороги, не лают.

Снег визжит, попираем унтами, под ним,

Как собака, когда добивают…





1989





* * *




В знойных руинах, не попирающих твердь,

Но — увлекающих ввысь,

миру солнечных пиний

В магии ласковой хвои — «Мгновенная смерть —

Высшее счастье для жизни…» — ответствует Плиний.



…В очереди к убывающей вечности, день

Ломится в окна, и, от попечения тюля,

Выйдя на солнце, врасплох застают свою тень —

К ревности иллюминированного июля.



В прятках с душою, забывшей себя на пиру

Радостной пластики, выпукло дышат с фронтона,

При родовой молодой неприязни к перу,

Девы и лозы — лазутчики Анакреона.



Как ни юродствует солнце, дожди ни секут,

Пуще язвя, — в новизне узнаванья прелестней,

Так гулко пьют и в тимпаны, без отзыва, бьют,

И от ударов судьбы заслоняются песней,



Что сторонятся их, хвойную тень теребя,

И, в летаргическом времени,

искус сатира,

Перемещаемый взгляд, обращённый в себя,

Видит и горы, и море — лазутчиков мира…





2005





* * *




С колоссами, зачитанный, одно

И то же, достославный Гай Светоний

Транквилл — ночной транквилизатор, но

Не из пустого чтива, посторонний

Глумливому гламуру… Январём

Глядит, осточертев чертами, муза,

В соблазне совладать со словарём

Калигулы и Августа. Обуза



Народонаселенью, не статист,

Но — взят метаморфозами в науку,

Мордуемый молвой «постмодернист»

Траяном — длит одическую скуку.

Набрякшее ненастьем, как виной,

В огнях, темнее небо над вокзалом

Термини, повернувшимся спиной

К закату Рима… Незнакомка в алом



Проходит, Рим, булыжником твоим,

И бюст — в упор. С восторженным «Аида!..»,

Исполнен, в духах Пантеона, Рим

Крупнозернистой зоркости гранита.

Бесспорная, «в душе открылась течь»…

Проникнутая притяженьем жанра,

Прохожего — одёргивает речь,

Исполненная внутреннего жара



Классической латыни… Злее соль

Познания: недаром, видит автор,

Судьбу, чьё становленье — через боль,

Вываривают с лавром. Триумфатор

Фонетики — смурней, вникая в текст,

И Рим Транквилла не поймёт Нерона,

Пока не хрустнут позвонки под тек —

тоническою точностью тевтона…





2007





* * *




Кашель, Этна в висках — одним словом, простуда…

На безлюдной веранде, с одической скукой,

Наблюдая закат, человек ниоткуда

Закрывает глаза, вразумлённый разлукой

С та cheri. Откровенно зевая, сивилла

Учит сути наглядной бессмыслицы, ибо,

Сокрушительно в мерности, время есть сила,

Неуклонно влекущее в прошлое либо



Обращающая в воркуна… По морщинам —

Далеко не руина, он держится честным

С временем, человек, по известным причинам

Оставаясь, грешно говорить, неизвестным

Извиняемым массам… В дегенеративных

Нравах, опровергающих бред о высоком,

(не глумясь ли?) носителя декоративных

Добродетелей — жизнь отсылает к порокам,



Ведь, при титлах и всех именах, совершенна

В своих несовершенствах… В транзитной клетушке,

С червоточиною, заточённой в душе, но —

Не навек же,

себя поверяют подушке,

Ей перепосвятив опоздавшую нежность

К ускользающей. Время мордует сквернавца,

За стихийностью Хроноса пряча прилежность

Скрупулёзного в частностях заимодавца.



Безразлично, ведь, скуке сродни, как обычно,

Кто кому, в примирённости с будущим, должен:

Время вам либо вы ему,

ибо, безлична,

Жизнь давно безучастна к тому, что он дожил

До внезапных седин… отрицаемый, выжил

В равнодушии масс да и, здравия ради,

Из холодной, прокуренной комнаты вышел

Подышать, провожая закат, на веранде…





2008





* * *


Протопать Латинским кварталом, потом в Люксембургском саду

Спуститься к пруду и, у зыби, забывшей себя, на виду,

На стул тяжело опустившись, в полуденной лени своей,

С рассеянным взглядом на зыби, приватных кормить лебедей.



В сени геральдических лилий, листая линейные дни,

Занятнее жизнь, зарастая проулочками Сен-Дени,

Так ярок у дамы в бакарра, призывен обвальный кармин,

Что яростней просверки жара в крови, и куда там камин…



Но, не возмещая опёки, апрель возвращает в Пантен —

Антенн в подсознанье, аптеки близ кирхи, близ оспенных стен,

Там свет без присмотра в передней скучнее… Случайный союз

Помешанных — не обращает любовь сотрапезницей муз,



Застав её в образе рока… А на Елисейских полях

Мерцает вольфрам одиноко в припухших со сна фонарях,

И вновь — Иль де Франс, Бузенвиль и… пока кауфер рококо

Обходит вниманьем барокко… — весь мир не от мира сего.



До жара в предсердии впиться, теряя пристрастья свои,

В лепнину, в прохладные лица с прививкою вечности и

Вернуться Латинским кварталом, неся, как подарок, любовь

К решёткам, каштанам, порталам, фонтанам, амурам, и вновь



Соборы, дворцы, стайки фавнов, сады в ожиданье весны

Ведут по ночам переплавку роскошной реальности в сны,

В которых, сумбурный, мятёшься и, глядя, как дремлет вода,

Смятение пряча, споткнёшься, вдруг встретив себя у пруда…





2011





* * *




Так сердце, чьим страстям извода нет,

Сурово потянулось к снегопаду,

Что Мэтти, подающая абсент, —

«За Ибсена?!» — склоняет к променаду



По-над фиордом, где пролёг транзит

Пернатых пилигримов… В штаммах штампа —

Скалистый берег… чайки… мох… гранит… —

Норвегия… Подрёмывает лампа



Под колпачком, глядящим в спину… Здесь

Ещё, смурна, со «дней Экклезиаста»

Зима взимает насморком, как днесь,

За ропот ностальгического наста



Под туфельками Мэтти… Средь камней,

К зениту возносящихся над адом

Морских повествовательных зыбей, —

Длить моцион, обкатывая взглядом



Предметы мира, что не сводят глаз

С вас… Находя прогулку бесполезной,

Пусть прошлое не смотрит в этот раз

В злокозненное зеркало. Над бездной —



Отвесны скалы… заросли кустов

В камнях… С фиоритурою фиорда —

Свист «норда», крики чаек, хор гудков,

Как у античных трагиков, — жизнь бодро



Вдруг встряхивает вас, и только вас,

Опознаваемого новизною

Сих обстоятельств, чтоб и в этот раз

Увлечь вас, гостя, властно за собою,



И вам зимой, которой не избыть,

Если судить по задубевшим мордам, —

В сплошном снегу, как в вечности, пробить

Тропу над засыпающим фиордом…





2012





Сулейманов Булат (Бикбулат) Валикович





(28.05.1938, аул Супра Вагайского района Тюменской области —



5 марта 1991, Тюмень)




Поэт, публицист.

Учился в Казанском государственном университете (1962–1964). Окончил Литературный институт им. А. М. Горького (1974). Работал в родном колхозе трактористом, грузчиком в Салехарде, маляром в Омске, плотником во Фрунзе, продавцом в Казани, строителем в Сургуте и Нижневартовске, референтом в Тюменском бюро пропаганды художественной литературы.

Первые стихи на татарском языке опубликовал в 1962 году в казанском журнале «Казан утлары». На русском и татарском языках печатался в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Сибирские огни», «Сибирское богатство», «Уральский следопыт», «Юность», «Ялкын»; в коллективном сборнике «Беренче калыгачлар (Первые ласточки)» (Казань, 1970), в альманахах «Вдохновение», «Идель», «Тверской бульвар-25», «Эринтур»; в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).

Автор книг стихов на татарском языке «Таннор фонтаны» (Фонтан зорь)» (Казань, 1980), «Ак метеор (Белый метеор)» (Казань, 1988), на русском языке — «Дикая рябина» (Москва, 1986), посмертно изданной книги поэзии, прозы, публицистики «Мин себер татарымын (Я — сибирский татарин)» (Екатеринбург, 1998).

Отдельные произведения переведены на азербайджанский, башкирский, киргизский, мордовский, узбекский языки.

Член Союза писателей СССР с 1984 года.

Лауреат премии журнала «Юность» (1976). В память поэта с 1998 года в Тюмени проводятся региональные научно-практические конференции «Сулеймановские чтения».

Похоронен в селе Ембаево Тюменского района.



«Прослеживая творческий путь поэта, нетрудно уловить, что во многих стихах Б. Сулейманова последних лет лирический герой полон философских размышлений об участи своего народа, его прошлом, настоящем и будущем. Такие стихи поднимают его творчество на высоту известных национальных поэтов, таких, как X. Туфан, С. Хаким, Г. Афзал, И. Юзеев, Р. Файзуллин. За последние годы он пишет также публицистические статьи о самоопределении народа, сохранении языка как основного признака нации, проблемах образования в регионе…»

Флера Сайфуллина



«…Он был прежде всего поэтом, редким, потому что истинным. Легко ранимым. Обидчивым, но и отходчивым. Он был первым профессиональным поэтом своего народа — сибирских татар. Теперь, после его ранней смерти, нелепой, как и видимая обывателю часть его жизни, думаю, можно произнести это обязывающее слово — основоположник».

Александр Гришин





* * *




Клином отлётные гуси прошли.

Грусть ненароком смахнула слезу.

Взмахи натруженных крыл тяжелы —

Ходят волнами озёра внизу.



Завтра и я улетаю. Со мной

Что приключиться должно — приключись.

Молча роняет дождинку слезой

Этот последний на веточке лист.





* * *




Свободную птицу с красивым пером

В железную клетку заманят зерном,

И всё её небо — в проёме окна.

Сломает в отчаянье голос она,

О жёсткие прутья перо обобьёт,

А ей умиляются: «Ладно поёт!»





Перевод с татарского Анатолия Васильева





Не забуду тебя, Иртыш!




Куда бы я по свету ни ходил,

Душа порой разбита и пуста.

О, мой Иртыш, ту воду, что я пил,

Хранят священной памятью уста.



Заполонила жизнь мою тоска,

Лишь вспомнил вербы кроткие в ночи,

Дыханье волн, прибойный шум песка…

А в сердце боль такая — хоть кричи.



Дорогу к пойме, гальку в ручейках

В своей душе навеки сберегу.

И волны в белопенных колпачках,

Что с трепетом встречал на берегу.



О, мой Иртыш, ты слышишь сердца стук?

Я снова вспомнил зори над тайгой.

Пусть далеко я — знай, могучий друг,

Душой и сердцем преданно с тобой.





* * *




Когда весна внезапным всплеском

Приходит вдруг, и ледоход

Сверкает льдин слепящим блеском,

Я вижу в небе хоровод.

То в край родной стремятся стаи

Из дальних мест, с большой тоской

Крылами рассекая дали,

Чтоб обрести опять покой.

К родным озёрам и урманам,

Что краше нет на всей земле.

Чтоб песни петь седым туманам,

Привольный гимн своей стране.

И вновь душа моя крылата,

И сердцем снова мир любя,

У родника в часы заката

Я птицей чувствую себя!





Перевод с татарского Павла Черкашина





Нижняя Варта




Клочьями рвётся, дымит по углам

снежная вата.

Скулы свои подставляя ветрам,

правишь, скажи мне, к каким берегам,

Нижняя Варта?

Вьюжный тулупчик внакидку,

вразлёт — жаркое место!

Жжёт тебя ветер, морозец печёт.

Белая, ты среди чёрных болот,

словно невеста.

Взгляда влюблённого не отведу,

сердцу отрада.

Ты бы взлетала у всех на виду,

да буровыми пришита ко льду,

Нижняя Варта.

Вот и сошёлся с тобою мой путь.

Ты — как награда!

Мне теперь надо работы вдохнуть,

чтобы в девон твой перо обмакнуть,

Нижняя Варта.





Мать




Всё сына ждёт

и отдыха не знает.

Уж сколько лет прошло!

Нет, ожидает.

И на подоле

траурной одежды —

надежда.

Ничего, кроме надежды…





Перевод с татарского Александра Гришина





Сибирские татары — кто мы?





(Отрывок из статьи)


…В 1580 году сюда пришли русские казаки во главе с Ермаком. Сибирское ханство перестало существовать, а территория вошла в состав Российской империи. Татарские князья, мурзы, беки, стоявшие во главе улусов сибирских татар, вынуждены были принять русское подданство.

Часть татар ушли на Томь и Чулым, где слились с томскими и образовали группу чулымских тюрок. Позднее, в XVIII–XIX веках, на юг Западной Сибири проникали группы узбеков-бухарцев, башкир, казанских татар, казахов, часть которых слилась с сибирскими татарами.

В настоящее время сибирские татары живут в Кемеровской, Томской, Новосибирской, Омской, Курганской и Свердловской областях. Но основная их масса — около ста тысяч — в Тюменской области.

Бытует мнение, что татары — один народ, что у всех татар — один язык.

Так сложилось, что после Великой Октябрьской революции сибирские татары начали обучаться на казанском татарском языке, потому что на родном языке у них не было учебников. Кроме того, учёные-лингвисты Казанского филиала Академии наук высказали точку зрения, что сибирско-татарский язык — это диалект казанского. Но для этого нет оснований. Мы все из одного корня, но разные по языку тюркские народы. Сибирские татары никогда раньше не жили рядом с казанскими татарами, не соседствовали с ними. Их разделяли тысячи километров. «Сибирские татары как народ имеют свой собственный язык, самосознание, культуру, привычки, обычаи, искусство», — пишет в книге «Путешествие в Югру» этнограф З. П. Соколова. Но до 1963 года сибирских татар в школах учили на казанском татарском языке. Учителя же были из сибирских татар и недостаточно знали казанский язык. Поэтому и ученики не получали достаточных знаний. И всё же это был родственный им язык.

В том же 1963 году в «Тюменской правде» началась дискуссия: на каком языке обучать детей татарской национальности? Односторонняя это была дискуссия. Публиковали только статьи сторонников обучения на русском языке. Они утверждали, что ребята, окончившие татарскую школу, не могут поступить в вуз. Авторами этих заметок были учителя татарских школ, которые сами окончили русские школы, пединститут. Естественно, им было легче обучать детей по-русски. И они, эти учителя, начали убеждать полуграмотных деревенских жителей, что детей нужно обучать на русском языке. А в учителей в деревнях тогда верили, как верят в бога. И какой же отец и мать не хотят, чтобы их сын или дочь стали грамотными, получили образование.

Между тем тогда в татарских школах русский язык и литературу изучали по 6–8 часов в неделю. И я, в то время студент Казанского государственного университета, считал, что этого достаточно, чтобы за шесть лет, с пятого по десятый классы, изучить русский язык. (И сейчас так же считаю). Я тогда же написал статью в газету, в которой говорил о том, что язык тут ни при чём. Что нужно поднять уровень и качество преподавания… Во время летних каникул занёс статью в редакцию. Но в публикации мне отказали. Мол, такую же статью по заказу редакции пишет инспектор облоно. Я по своей наивности поверил на слово. Через несколько дней увидел статью инспектора облоно и ахнул: автор ратовал за преподавание на русском языке. На этом в дискуссии была поставлена точка.

Вот уже 24 года детей татарского населения, даже в чисто татарских аулах, с первого класса обучают на русском языке. Каков же результат? Все эти годы в облоно поступает много жалоб от татарского населения, что дети не получают полноценного образования, что их просто для процента переводят из класса в класс. Однажды послали проверять жалобы сотрудника Института усовершенствования учителей Нелли Хафизовну Юсупову. Она пришла к выводу, что жалобы правильны, но доклад Юсуповой упрятали под сукно, обвинив её в необъективности. Мой брат и две сестры окончили кто восемь, кто десять классов уже после перехода на русский язык. За восемь или десять лет учёбы они научились по-русски только читать и писать, как если бы окончили только ликбез. Чтобы поступить учиться дальше, им и думать не приходилось. А родители десять лет кормили, одевали этих детей! А сколько государство денег потратило на их обучение только из-за одного необдуманного решения в таком тонком деле, как изучение языка…

Как известно, без родного языка нет народа, нет и национальной культуры. Эту истину выдающийся педагог Ушинский сформулировал так: «Пока жив язык народный в устах народа, до тех пор жив и народ».

Не меньше проблем и с историей. «В школах союзных республик мало часов отдано истории своих народов. В результате выпускник десятилетки подробно знает (и хорошо, что знает) чартистское движение, Великую французскую революцию с её правым и левым крылом, жирондистами и якобинцами, но очень мало знаком с историей родного народа», — пишет известная армянская писательница Сильва Капутикян в статье «Родина большая и малая», опубликованной в газете «Правда».

А как же поставлено преподавание истории других народов, которые не имеют статуса союзной республики, а входят в состав РСФСР? Возьмём опять-таки сибирских татар. В школах в первую очередь изучают русскую, советскую, зарубежную историю, а об истории родного народа — ни единого слова. Нет даже объяснений, кто такие современные татары.

И когда на уроке речь идёт о татаро-монгольском нашествии, учителя подробно рассказывают ученикам о злодеяниях татаро-монголов. Но каково татарским ребятам, сидящим в том же классе вместе с ребятами других национальностей? Думаете, у них появится уважение к родному народу? Кое-кто после этого стыдится называть себя татарином, меняет имя, даже национальность. А как будут относиться к татарам после этого урока русские ребята?

Мне хорошо памятны слова, сказанные известным русским писателем Михаилом Алексеевым на страницах еженедельника «Литературная Россия» в беседе с армянским критиком Геворгом Атряном: «Можно победить какой-нибудь народ силой оружия, численным превосходством — навалиться и раздавить. Но можно поступить ещё коварнее — лишить этот народ исторической памяти. И народа уже нет, а есть быдло, бери его голыми руками. К памяти нашей, к земле, политой кровью и потом, ох, как бережно мы должны относиться».

Эти слова писателя прямо относятся и к сибирским татарам. Из ста тысяч живущих в Тюменской области татар я не встречал человека, знающего историю своего народа. Это понятно. Откуда же им знать, если об этом негде читать, если нет книг?

Сибирским татарам нужна своя письменность, нужны учебники родного языка, они должны восстановить свою культуру, создавать свою национальную литературу. Если сейчас мы этого не сделаем, недалёк день, когда сибирский татарский язык навсегда исчезнет с лица земли.

Я считаю, что пришло время решить, наконец, эти наболевшие вопросы.

1986





Луцкий Сергей Артёмович





(31.10.1945, с. Дзыговка Ямпольского района Винницкой области)




Прозаик.

Родился в семье военнослужащих. Окончил Черновицкий индустриальный техникум (1965). Служил в армии. После окончания Литературного института (1975) работал в Государственном комитете по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, редактором в издательстве «Советский писатель», в Министерстве печати РФ. В 1994 году переехал в Ханты-Мансийский автономный округ.

Первый рассказ «Ясная жизнь» напечатан в 1973 году в журнале «Юность». Проза печаталась в газетах «Красная Звезда», «Сельская жизнь», в еженедельнике «Литературная Россия», в «Роман-газете»; в журналах «Второй Петербург», «Зарубежные записки», «Крестьянка», «Мир Севера», «Наш современник», «Огни Кузбасса», «Октябрь», «Сибирские огни», «Советский воин», «Природа и человек», «Российский колокол», «Урал», «Юность», «Югра»; в альманахах «Врата Сибири», «Медный всадник», «На Севере Дальнем», «Чаша круговая», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Стоим на страже» (Москва, 1988), «Приключения морошки» (Екатеринбург, 2002), «Кедровая грива» (Екатеринбург, 1998), «Экология духовного прикрепления» (Шадринск, 2007), «Под северным небом» (Нижневартовск-Екатеринбург, 2008), «Высокие широты» (Екатеринбург, 2013); в антологиях «Литература Югры: Проза» (Москва, 2002), «Современная проза Югры» (Ханты-Мансийск, 2010); в хрестоматии «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008).

Автор сборников повестей и рассказов «Десять суток, не считая дороги» (Москва, 1980), «Яблоко в жёлтой листве» (Екатеринбург, 2000), «Ускользающее время» (Екатеринбург, 2005), «Варианты Надежды Вилоровны» (Екатеринбург, 2005), «На восток от Гольфстрима» (Екатеринбург, 2010), «Пока светло» (Тюмень, 2014), романа «Причастный» (Екатеринбург, 2010), сборников миниатюр и эссе «Параллельные миры» (Екатеринбург, 2008), «Миры» (США, 2014). Рассказы переводились на арабский, дари (Афганистан), удмуртский и украинский языки.

Член Союза писателей России с 2001 года. Заслуженный деятель культуры Ханты-Мансийского автономного округа-Югры (2013). Лауреат премии губернатора автономного округа в области литературы (2003; 2010), всероссийской литературной премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2006).

Живёт в селе Большетархово Нижневартовского района ХМАО-Югры.



«Относительно того, чего я стремлюсь добиться в прозе. Звучит расхоже, но, видимо, того, чтобы в жизни стало больше добра и красоты. Дело это многих поколений людей, работающих в искусстве, и не только. Немедленных результатов ждать не приходится, но капля камень точит. И второй момент: поиск созвучных тебе эмоционально и духовно людей, желание поддержать их, сказать, что они не одни в этом не слишком приспособленном для счастья мире. И самому знать, что ты не один»

Сергей Луцкий



«…Можно с уверенностью говорить, что именно время является главным героем произведений нашего земляка… Время — эхо, которое повторяет, но никогда не отвечает на твои вопросы. Время — вселенная, всегда непостижимым образом присутствующая в твоей судьбе, но часто недоступная для понимания. А писатель — тот человек, который постоянно пытается это время уловить, остановить, обуздать»

Ирина Рябий





С утра до вечера




Часы показывали начало седьмого, а окна уже обозначились. От их синевато-молочного света всё в доме было видно. Это в ноябре-то месяце.

Вера Тимофеевна поднялась с постели, но, ещё не дойдя до окна, поняла, что просто выпал снег, оттого и светло. И правда, огород был весь белый, по веткам яблони сверху будто кто провёл извёсткой… Вот и зима.

Можно было бы ещё с полчаса полежать, но Вера Тимофеевна знала — больше не заснёт, а что без толку валяться. Она накинула поверх ночной рубашки старый истончившийся халат из байки и вышла в при» делок. За занавеской всхрапнула свекровь.

Раньше шести в школе появляться не стоило — баба Поля, сторожиха, не любила, когда её рано будили, — и Вера Тимофеевна зажгла обе конфорки, на одну поставила чайник, а на другую — большую закопчённую кастрюлю с картошкой для кабана.

По ногам тянуло. Она включила в кладовке свет, достала валенки. Валенки были старые, растоптанные, но для дома сойдёт. Вера Тимофеевна с удовольствием сунула в них ноги.

Стало уютно, и даже показалось, что сломанная нога не так ноет. Вот, оказывается, почему ныла — к снегу…

Вера Тимофеевна попила чаю, убавила огонь под закипевшей картошкой и оделась.

Воздух на дворе был лёгкий, чистый и пахнул только что разрезанным арбузом. Вера Тимофеевна вышла из калитки и переулками направилась к школе, оставляя чёткие следы на нетронутом снегу. Снег она про себя пожалела — первый, растает. И сразу же обеспокоилась: опять крыша потечёт. Неделю перед этим стояла сухая холодная погода, и Вера Тимофеевна хоть вздохнула свободней — всю осень только и знает, что новые банки на чердаке расставлять, и вот опять… Надо дранку менять, совсем сгнила. Как избу поставили, так с тех пор не меняли.

Проходя мимо единственного в посёлке пятиэтажного дома, она по привычке посмотрела на окна квартиры на четвёртом этаже, где жила дочь с семьёй. Окна были тёмные, значит, ещё спят. Да и куда им торопиться, зятю на работу к восьми, а дочь может хоть весь день проваляться — с начала месяца в декрете. Мишку бы накормить не забыли…

От мысли о внуке тревожно сжалось сердце. Вот уберётся в школе и заглянет к ним.

Сторожиха баба Поля, прежде чем открыть дверь, приложила из освещённого коридора к стеклу ладонь, всмотрелась, кто это стучит.

— Да я, баба Поля, я!

Сторожиха щёлкнула замком и впустила.

— Я… Вчера двое каких-то всю ночь вокруг околачивались. Говорила военруку, выбрось ты эти свои ружья, а то ещё порешат. Вон что вокруг творится-то…

Баба Поля — мрачноватая старуха с бородавкой на переносице, зимой и летом смуглая, похожая на цыганку. Чем-то она Вере Тимофеевне напоминала свекровь, хотя схожего между ними вроде было мало. Сторожиху побаивались не только ученики, но и молоденькие учительницы, присланные недавно после училища.

Сегодня баба Поля, кажется, была в хорошем настроении. Выспалась, наверно. Она закрыла за Верой Тимофеевной дверь на ключ, торопливо зашаркала следом и, догнав, ухватила за рукав.

— Пошли, чай у меня… Хороший, со слоном.

Обижать старуху не хотелось, и Вера Тимофеевна прошла за ней в каморку возле раздевалки, где обычно баба Поля коротала ночные часы. Воздух здесь был тяжёлый, на тумбочке, что рядом с продавленным диваном, стояла пачка индийского чая с нарисованным синим слоном, на котором сидел бородатый человек в чалме и белых штанах. Сторожиха достала из тумбочки стаканы, целлофановый пакет с сахаром, принялась разливать заварку из маленького чайничка. А сама всё нетерпеливо поглядывала на Веру Тимофеевну, собираясь, видимо, что-то спросить.

— Выдохлася заварка, с вечера-то хорошая была. Ничо, сейчас чайник закипит… Так ты говоришь, мать народила тебя в рубашке? Счастливая, значит, должна быть?

— Да вроде не жалуюсь, — сказала Вера Тимофеевна, удивляясь таким разговорам. С чего бы вдруг? — У меня не хуже, чем у людей.

— Ну да, счастливая! Сколько тебе годов-то? — вроде как бы обрадовалась баба Поля.

— Сорок шестой.

— Вот, молодая. А мужика нет. Такой смертью помер — хуже нельзя. Счастливая!..

Вера Тимофеевна ничего на это не сказала. Несколько секунд посидела с неподвижным лицом. Потом молча поднялась и пошла к чулану возле туалетов, где хранились веники и ведро со шваброй.

Сторожиха её не удерживала, будто и не сама только что зазывала на чай. Было во всём её виде что-то нехорошее, злорадное.

Муж у Веры Тимофеевны в самом деле умер рано. Тяжело умер. Точнее, погиб. Случилось это почти четыре года назад, когда дочь лежала в роддоме. Мотоцикл, на котором Вера Тимофеевна ехала с мужем посмотреть только что родившегося внука, сбил встречный грузовик. Шофёр, сразу протрезвев, выскочил из машины, увидел ничком лежащую женщину в кювете и пытающегося приподняться мужчину на обочине, быстро оглянулся — дорога была пустынна — и решил, что свидетелей ему не надо. Развернул грузовик и направил на мужа Веры Тимофеевны. Проехал по нему передними колесами, а потом и сдвоенными задними. И ещё раз…

Его так и не нашли, этого зверя. В милиции сначала взялись вроде горячо, а потом всё как-то само собой сошло на нет. Капитан, который вёл дело, под конец так и сказал Вере Тимофеевне: «Что вы всё ходите? Не воскрешу я вам мужа, понимаете? Или вам надо кого-нибудь посадить обязательно?» Что тут скажешь. Соседи говорили, следователю или взятку сунули, или он просто лодырь, и советовали так это не оставлять. Вера Тимофеевна подумала-подумала… Мужа и в самом деле не воскресишь. Так дело и закрыли, всё ничем кончилось.

Но это потом. А сначала о смерти мужа ей долго не говорили. Она пришла в себя в больнице только на вторые сутки, у неё была разбита голова и нога оказалась сломанной. После двух операций дело понемногу пошло на поправку, но родные, навещая Веру Тимофеевну, говорили, что муж куда легче её — его, мол, даже в больницу отдавать не пришлось, дома отлежится. Все знали, жили они с мужем хорошо.

Только перед выпиской врач посоветовала подготовить Веру Тимофеевну. В майской тёплый день пришла дочь и, глядя испуганными глазами, сказала, что отца нет, умер. Вера Тимофеевна не поверила, рассердилась, но дочь, положив ей на койку спелёнатого Мишку, достала из сумки похоронные фотографии. Вера Тимофеевна посмотрела на них и тихо заплакала.

Так и осталось в её памяти: солнечный день после долгого ненастья, в открытое окно палаты заглядывают зелёные ветки сирени — и эта весть, принесённая дочерью…

Сначала Вера Тимофеевна убрала коридоры. Прошлась веником, а потом налила воды в ведро, бросила туда соды и хорошо протёрла линолеум шваброй. Она открыла фрамуги, и свежий, пахнущий снегом воздух хлынул в помещение.

Классы убирать не надо было, это делали после уроков ученики. Вера Тимофеевна перешла в спортзал. Здесь она включила полный свет и тоже сначала подмела, а потом стала мыть дощатый крашеный пол. Доски от ребячьей беготни местами облупились, и мыть было не так легко, как в коридорах, но Вера Тимофеевна любила работать в спортзале. Простора здесь, что ли, было больше, света.

За работой понемногу сгладилась обида — недобрая всё-таки она старуха, баба Поля, — и Вера Тимофеевна уже спокойно думала о муже, детях, о себе.

Конечно, ждёшь от жизни только хорошего, думаешь, что ты какая-то особенная — недаром в рубашке родилась, мать-покойница не раз об этом рассказывала, — а жизнь по-всякому поворачивается. Но если разобраться, то и несчастной себя назвать нельзя. Правда, с мужем такое случилось и дочь не очень радует, зато о Боре, сыне, никто плохого не скажет. Серьёзный, самостоятельный парень. Недавно командир части, где Боря служит, прислал письмо — благодарит, что вырастила такого сына… Да и самой ей здорово повезло, могла ведь и вовсе не родиться, не жить. Мать её в девушках родила — обманул соседский парень, обещал жениться, а сам уехал из их мест, пропал с концами. Мать сколько раз подбивали сделать аборт, а она не захотела. Счастье? Конечно, счастье.

А что отчим ей достался добрый, любил как родную, разве не счастье? Вера Тимофеевна до сих пор без комка в горле не может вспоминать, как он пошил ей красивые ботинки ко дню рождения — отчим немного сапожничал — и поставил на табурете возле топчана, где она спала. Это ей-то, которую ребятишки в деревне дразнили нагулянной, не принимали с собой играть. Она тогда вскочила с топчана и, забыв о своей робости, прижалась к его ноге, а отчим гладил её голову большой своей ладонью…

Что ни говори, было у неё в жизни хорошее. И сейчас один только внук сколько радости приносит.

За такими мыслями Вера Тимофеевна не заметила, как убрала спортзал. Осталось протереть пыль, которой здесь всегда собиралось много — ребята на физкультуре бегают, в футбол играют. Вера Тимофеевна пошла, сменила воду, тщательно прополоскала тряпку.

Возвращаясь в спортзал, она заглянула в каморку возле раздевалки. Баба Поля всё ещё пила чай, лицо у неё было сердитое, будто пить чай заставляли её против воли. Вера Тимофеевна только головой качнула.

— Ты свет-то экономь, нечего во всю ивановскую! Сама знаешь, сколько теперь платить приходится, — бросила вслед баба Поля. Видно, всё же заметила её.

Вера Тимофеевна протёрла пыль в спортзале, потом ещё вымыла туалеты и в начале девятого вышла из школы. Во дворе уже собирались ребятишки, но в помещение их баба Поля не пускала, отгоняла от двери — ждала, когда придут учителя.

На улице развиднелось. Но свет ещё жёлто горел в домах и на столбах вдоль центральной улицы посёлка, по-старому ещё именовавшейся Ленинской. Воздух был мутноватый и влажный, по всему чувствовалось — снегу лежать недолго.

Поглядывая по сторонам и здороваясь с нечастыми встречными, Вера Тимофеевна направилась к пятиэтажному дому, где жила дочь. Тропинки были уже протоптаны, а возле школы ребятишки успели их даже накатать.

Дверь открыла дочь.

— Это ты… — Она неуклюже, громоздко повернулась, прошла в комнату, тяжело опустилась на неубранную постель перед работающим телевизором, откуда, видимо, только что поднялась.

Вера Тимофеевна разделась и заглянула на кухню. Так и есть! На столе грязные тарелки, пустая бутылка из-под водки, куски чёрствого хлеба валяются. Мишка, внук, стоял у окна на стуле, смотрел на улицу и ел один из кусков, зажав его в кулаке.

— Баба! — радостно закричал он, увидев Веру Тимофеевну. Торопливо слез со стула и бросился к ней, не выпуская из руки хлеб. Майка на нём выбилась, колготки были с дырой на коленке.

— Валя, вы ели? — Вера Тимофеевна взяла внука на руки.

— Не хочется что-то, — не поворачивая головы от телевизора, вяло ответила дочь. — Мам, у нас двойняшки в роду были?

Вера Тимофеевна хотела сказать, что о двойне в их роду она не слышала, а вот в рубашке родятся, но вспомнила бабу Полю и промолчала. Она взяла на кухне за горлышко пустую бутылку и спросила, показывая её дочери:

— Опять?

Та скучно взглянула на бутылку.

— Не я это — Толька… Мам, я двойню рожу, наверно. Не хочется…

Вера Тимофеевна с сомнением смотрела на дочь. Она не верила, что Валя не пила. Ещё когда молодые не получили квартиру и жили у неё, она не раз замечала, дочь выпивает наравне с зятем.

Зять Анатолий работал в совхозе на «Беларусе», частенько калымил — кому что подвезёт, кому огород вспашет, бензин продаст, — деньги у него и кроме зарплаты водились. Чуть ли не каждый вечер молодые у себя в комнате за перегородкой выпивали. А ночью спали так, что не добудишься. Однажды Мишка полчаса надрывался, а они не слышат. Вера Тимофеевна не выдержала, поднялась, на костылях — нога ещё была в гипсе — добралась до их комнаты, а вот как ребёнка к себе перенести? Молодых будить не захотела — они, раскидавшись, были в таком виде, что самой смотреть неудобно и их в краску вгонишь. Кое-как взяла Мишку на одну руку, ухватилась зубами за пелёнку для надёжности и поковыляла к себе. А когда опустила внука на постель — заплакала. А если бы уронила по дороге или сама на него упала?..

— Валь, нельзя тебе. На ребёнке скажется, — укорила Вера Тимофеевна. — Каким родится?.. И сама, гляди, во что превратилась. Мишка вон некормленный, сухой хлеб ест. И дорогая теперь водка, лучше бы колбасы купила.

— Колбаса, что ли, дешевле? — вяло огрызнулась дочь. В глаза она не смотрела. Её отёкшее, в пигментных пятнах лицо было безразличным, нечёсаные волосы падали на лоб.

Вера Тимофеевна вздохнула. И не сказать нельзя, и отчитывать совестно — взрослая женщина. Да и нелегко ей сейчас. Вера Тимофеевна по себе знала, как даются последние недели беременности.

— Вот что, собери-ка грязное бельё, постираю, — сказала она. — Только быстро, у меня картошка на газе стоит.

Черноглазый, в деда, Мишка понял, что бабушка собирается уходить, и плаксиво затянул:

— Ба-а-ба, я в гости хочу-у…

— Ладно уж, пойдём, — сказала Вера Тимофеевна. Она не могла смотреть на внука без затаённо счастливой улыбки. Сама принялась его одевать в коридорчике, где висела Мишкина одежда.

Белья набралось много, большой узел. Вера Тимофеевна приняла его у дочери, придавив коленом, покрепче затянула.

— Мам…

Вера Тимофеевна подняла глаза. Валя смотрела на неё и ничего не говорила.

— Ну?

Дочь помялась.

— Пусть Мишка поживёт у тебя. Хоть до весны…

Вера Тимофеевна ничего на это не сказала. Надела на внука пальто, подпоясала ремешком и, уже открыв дверь, в сердцах бросила:

— Это чтобы вам никто пить не мешал? Так, что ли?

Дочь смотрела на неё и молчала. Вздёрнутый на большом животе халат открывал отёкшие ноги с голубыми венами.

Придерживая внука за ворот пальто одной рукой, а второй ухватив узел с бельём, Вера Тимофеевна медленно спускалась по лестнице. Разве она против, чтобы Мишка пожил у неё, если бы всё было нормально? Сейчас у дочери хоть какая-то забота и ответственность, а если она заберёт внука, та за холодную воду не возьмётся. И так в квартире грязи по колено, халат постирать не может — весь в пятнах на животе. Беззаботная, вся в свою бабушку, свекровь Веры Тимофеевны. Той тоже хоть трава не расти. А водка! Другая удерживала бы мужа, а эта готова наравне пить. Беременная-то!

В переулке, заметив накатанную дорожку, внук вырвал у Веры Тимофеевны ладошку и бросился вперёд. Ему ещё не было четырёх лет, но бежал он уверенно, быстро, а когда покатился по глянцево отсвечивающей дорожке, ноги в меховых сапожках расставил твёрдо и ловко. Мужичок…

У Веры Тимофеевны дрогнуло сердце от нежности. И ухватками своими, и чёрными глазами внук напоминал ей мужа. Его и Мишей в честь деда назвали…

Свекрови дома не оказалось. Хорошо ещё, газ под картошкой догадалась выключить. Не раздеваясь, Вера Тимофеевна принялась мять картошку, в тёплое месиво добавила отрубей и, вдыхая сытный пресный запах, понесла кастрюлю в сарайчик — кабан, утратив всякую солидность, голосил так, что было слышно за несколько домов.

— Сейчас, сейчас… — Вера Тимофеевна поставила кастрюлю на снег, открыла висячий замок и, перегибаясь через загородку, вывалила из кастрюли в таз.

Кабан, удовлетворённо, низким басом похрюкивая, ткнулся в еду. Стоять ему было уже тяжело, и он опустился на задние ноги, пробовал есть сидя. Вера Тимофеевна похлопала его по налитому твёрдому загривку, поросшему белесой жёсткой щетиной, потормошила. Кабан даже не шелохнулся. Килограммов под сто пятьдесят весит. К Новому году можно будет колоть.

Потом Вера Тимофеевна затопила печь, накормила Мишку и поставила греть воду, чтобы замочить бельё. Беспокоила крыша. Вера Тимофеевна приставила лестницу и поднялась на чердак. Здесь пахло пылью и стоялым воздухом, сквозь слуховое окно проникал слабый свет. Вера Тимофеевна обошла чердак, заглядывая в жестянки, густо расставленные в местах, где крыша протекала. Жестянки были пока сухие.

Надо, надо дом перекрывать, почти двадцать лет дранке, сгнила. Купить бы к Бориному приходу из армии шифера, а Боря бы перекрыл. Нужны деньги, а где взять? Было кое-что на книжке — до аварии работала дояркой, получала хорошо, — но всё отдала молодым на обстановку, когда те получили квартиру. И правильно — чего бы сейчас стоили её четыре тысячи?.. Разве что у свекрови занять? Она в прошлом году свой дом продала. И сообразила, сразу взяла в магазине на все деньги золотых часов — из-за дороговизны они годами пылились на витрине. Но что та дороговизна по сравнению с нынешней… Так что деньги у свекрови не пропали — в любой момент может отвезти часы в город, сдать в комиссионный. Купят, богатые люди сейчас есть, вон сколько их по телевизору показывают.

Вот хорошо было бы! Боря в мае вернётся, а летом дом перекрыть можно. Не хочется, а придётся у свекрови просить взаймы, иначе шифера не купить. Надо с ней сегодня поговорить.

Когда самое необходимое по хозяйству было сделано, Вера Тимофеевна села за машинку — закончить сватье юбку, матери зятя Анатолия. Давно пора отдать, обещала.

Она шила, время от времени поглядывая во двор, где внук сначала лепил снежную бабу, а потом принялся бросаться снежками в боязливо ступающих по снегу кур. Из головы не выходила мысль о дочери. Тоже надо что-то делать. Сопьются ведь оба, дочь и Анатолий, от людей стыдно.

Под стрёкот машинки мысли текли свободно, и Вере Тимофеевне подумалось о том, что как всё-таки странно в жизни бывает. Валя и Боря, брат и сестра, от одних отца и матери, а разные. Дочь пошла характером в свекровь, а сын — в мужа и свёкра, те тоже были рассудительными и добрыми. Когда свёкр заметил, что всю работу по хозяйству свекровь на неё, с двумя маленькими детьми, свалила, сказал Мише, чтобы начинал строиться. Он поможет. А свекровь и в самом деле не то что ленивая, а какая-то беззаботная и ко всему безразличная. Непонятно, как хозяйственный свёкр терпел её. Могла, например, забыть скотину накормить. Или замочит бельё, поставит в угол за дверь и вспомнит о нём тогда, когда вонь по избе пойдёт.

Как-то Вера Тимофеевна — было ей тогда немногим за двадцать — пошла в райцентр за хлебом. Это туда семь километров и обратно семь, автобусы в ту пору ещё не ходили. Вернулась уставшая, ноги мокрые — как раз была осень. Заходит в избу, а там рёв в два голоса. Дети сидят в кроватке, ноги вниз свесили, ручонками за прутья держатся, глаза от слёз опухли. А свекрови хоть бы что, устроилась возле окна и картинки в «Огоньке» рассматривает. Это у неё любимое занятие, картинки в журналах смотреть, до сих пор любит. Вера Тимофеевна остановилась у порога и не знает, за что первое хвататься: то ли детей успокаивать, то ли мокрые сапоги снимать, то ли печь растапливать — время к обеду, вот-вот свёкр с Мишей придут, а свекрови до этого словно и дела нет. Смех и горе.

Главное, что и помочь было некому. Замуж Вера Тимофеевна вышла не в своей деревне, а познакомилась с будущим мужем на строительстве металлургического комбината в Казахстане, куда поехала по комсомольской путёвке — молодая была, нового хотелось. Парней там оказалось много, а их, девчат, мало, так что от ухажёров отбоя не было. Некоторые оказались очень нахальные, особенно бывшие зэки, разное случалось. Но с Мишей у неё как-то быстро и хорошо сложилось — почувствовали они, что ли, сразу друг друга, — слюбились, как говорили у них в деревне. Расписались через две недели. Потом Миша увёз её к себе на родину, он болеть в Казахстане стал. Там летом жара под сорок, а у него сердце оказалось слабым. Приехали в этот посёлок, где Мишины родители жили. Конечно, пришлось мириться, не у родной матери живёшь. Всё самой приходилось делать. Ну да ничего, к работе ей было не привыкать — в семье она старшая, кроме неё, у матери ещё трое детей от отчима родилось, так что забот с ними хватало. И сам отчим был без ноги — на фронте оторвало, — не всякую мужскую работу мог делать, что-то и ей с матерью приходилось. Одним словом, к работе была приучена, справлялась и у свекрови. Зато с Мишей у них всё хорошо было, это давало силы. Любили друг друга, будто только что поженились, а сами уже не первый год жили. Миша, Миша, что ж хорошим людям век такой короткий?..

Мягко стучит машинка, бежит из-под лапки строчка. Хорошая юбка получается, сватья останется довольна. А может, с ней поговорить, пусть подействует на Анатолия? Сватья авторитетная, в семье её слушаются. Раньше Вера Тимофеевна работала с ней на ферме, так сыновья всё время приходили помогать. Анатолий тоже. Взрослые парни, а что мать скажет, то и делают: за коровами уберут, силос по кормушкам разбросают, а его запах терпеть тоже нужна выдержка, особенно молодому. Точно, надо с ней поговорить. И случай удобный будет, когда сватья за юбкой придёт.

От решения поговорить с матерью Анатолия Вере Тимофеевне стало даже как-то радостно. Будто всё уже наладилось — зять и сам пить бросил, и Вале не разрешает… Ей до того захотелось увидеть сватью, что она, быстро закончив юбку, решила не дожидаться, когда та за ней зайдёт, а завернула обнову в газету и торопливо оделась. Сама отнесёт.

Во дворе она позвала Мишку и пошла вместе с ним по хорошо знакомой дороге за посёлок, к ферме. Снег под ногами уже потемнел, был влажен и податлив. Вера Тимофеевна опять с беспокойством подумала о протекающей крыше.

Мать зятя она застала моющей бидоны. Сухопарая, резкая, сватья окатывала бидоны горячей водой из шланга, засунув руку по плечо, быстро тёрла внутри тряпкой. Лицо и руки у неё были красными, от бидонов валил пар. Всё у сватьи выходило споро и ловко.

— Ты про Лунохода своего знаешь? — закричала она, увидев Веру Тимофеевну. Сватья всегда так разговаривала, криком. — Если на мой характер, выгнала б такую! Подумай, четверо золотых часов на церковь отдала, мать сказала, вместе они в Егоршино ходили — не знаешь, что ли?

Вера Тимофеевна сразу не поняла.

— Какой луноход?.. — Потом спохватилась: — Ты про свекровь мою?

— А то чью!

Свекровь в посёлке прозвали Луноходом за то, что любила ходить по окрестным деревням и часто ездила в райцентр. Что её гоняло — сказать трудно. Но после того, как свекровь продала свой дом и перешла жить к Вере Тимофеевне, дня не было, чтобы она куда-нибудь не пропадала. Соседям говорила, родню навещает.

— На церковь отдала?..

— Турнула бы в шею, ни минуты не думала! — кричала сватья, выливая воду из бидона в цементный сток. Мутная вода дымилась и стремительным потоком катилась вниз. — Она у тебя сколько живёт, а хоть рубль дала? Не видит, тебе тяжело, не на ферме ты, а как там платят — известно! В Егоршино, тунеядцу тому — в рай захотела, дура старая!.. — Сватья разгорячённо выпрямилась, лицо у неё было злое, красное, руки парили. — Раньше попов ругали, смеялись только так, а сейчас все верующими заделались! По телевизору показывают, по радио выступают, готовы задницы попам целовать. Тьфу, придурки!..

Вера Тимофеевна зачем-то потёрла ладонью газету, в которую была завернута сватьина юбка, посмотрела вниз, на цементный пол коровника. Вот и нашла деньги на шифер, вот и починила крышу…

— Ладно, Маня, — сказала она. — Часы её, пусть сама распоряжается.

— Как ладно, Вера! Удивляюсь я на тебя! Никто из детей брать к себе не хочет, так она невестке на шею села! Старшие дочери её не хотят, а живут дай бог. Знают свою мамочку! Или не понимаешь? Ты чего такая? Как с луны свалилась, честное слово!..

Вере Тимофеевне говорить об этом не хотелось.

— Посмотри. — Она протянула сватье свёрток с юбкой. — Пошила, как ты хотела.

Сватья перестала кричать, вытерла мокрые руки и осторожно приняла свёрток. Она развернула юбку, приложила к себе, стараясь не касаться халата, в котором работала. А Вера Тимофеевна, видя её изменившееся, ставшее довольным лицо, заговорила о главном, что не давало покоя — о дочери и зяте.

Сватья выслушала её, а потом, заворачивая юбку опять в газету, пообещала:

— Будь спокойна, я с ним поговорю! Я ему растолкую. Он у меня дорогу в магазин забудет!..

Столько было в её голосе твёрдости, что Вере Тимофеевне и спокойней, и в то же время боязно стало — достанется Анатолию… Помогло бы только.

Вскоре она уже шагала от фермы обратно, поглядывая, чтобы Мишка не отстал и не влез в коровьи лепёхи. Думала о сватье. Сватья, она такая — если что решит, обязательно добьётся. Случай был. Её младшего и Борю призывали в одно время. Вера Тимофеевна постеснялась пойти в военкомат просить, чтобы Борю отправили служить куда-нибудь недалеко — оказывается, есть такое положение, сейчас это можно. А сватья ничего, пошла, упрашивала, ругалась, а настояла-таки на своём. Они с мужем уже два раза к сыну ездили, он в соседней области служит. Боре бы так… Он-то попал в десантные войска. Когда приезжал в отпуск — в синем берете, в тужурке, из-под которой выглядывает тельняшка, золотистый шнур от плеча, — красиво, ничего не скажешь. Даже если и не сын, приятно смотреть. Плохо другое. Десант сейчас во все горячие точки суют. А точек этих…

Не дай Бог, не дай Бог!

К обеду у неё обычно начинает раскалываться голова — авария даром не прошла. Боль распирает череп, с вязкой мучительной силой давит на глаза, заставляет где-нибудь приткнуться и раскачиваться из стороны в сторону — так вроде легче становится. Таблетки ничего не дают, сколько их Вера Тимофеевна перепила. Кажется, вынеси в это время всё из дому, её саму убей — она пальцем не пошевелит. Всё ей делалось безразличным, ни на что сил и желания не было. Так что надо до обеда все главные дела переделать, а то потом не до того будет.

Вера Тимофеевна убралась в доме, разогрела вчерашний суп, накормила внука и сама вместе с ним поела. Чувствуя, как начинает поднывать и ломить в том месте на голове, где делали операцию, она помыла посуду, замешала болтанку кабану и понесла в сарайчик.

Кабан её встретил утробным ленивым похрюкиванием — наверно, ещё не успел проголодаться. Он сидел посередине ставшим ему тесным закута и смотрел из темноты по-звериному светящимися красными глазками.

— Вставай, вставай! — сказала Вера Тимофеевна, проходя к нему в закут. И толкнула ногой, сгоняя с места.

Она взяла тяпку и принялась сгребать навоз к стоку. Потревоженный кабан недовольно похрюкивал, но недовольство его было ленивым, будто заплыло, как он сам, жиром.

Вера Тимофеевна бросила ему на подстилку свежей соломы и, глядя на тяжёлые движения большой белесой туши, опять подумала, что к Новому году кабана можно будет колоть. Вот и деньги на шифер! На всю крышу не хватит, но всё же. Мясо продаст, его в момент расхватают, если цену не заламывать, и сало тоже. Конечно, самой мало что останется и Валиной семье меньше дать придётся, ну да что делать. Всё же выход. Крышу перекрывать обязательно надо. Хотя бы там, где течёт.

Пора было укладывать Мишку спать. Вера Тимофеевна вылила болтанку кабану в таз, закрыла сарайчик и вернулась в дом.

— Михрютка! — позвала она.

Внук где-то затаился и не отвечал.

— И где же это наш парень? — громко заговорила Вера Тимофеевна и стала ходить по избе, всюду заглядывая. Она догадывалась, внук спрятался за занавеской, где стояла свекровьина кровать, но вида не подавала. — Куда это он запропастился? Может, цыгане украли? Да что мы без Михрютки делать-то будем?..

Внук не отзывался. Вера Тимофеевна представила его затаившуюся хитрую мордашку и не выдержала, откинула занавеску. И от того, что увидела, ёкнуло сердце.

Мишка и не думал прятаться, он увлечённо рассматривал картинки в журнале, который лежал на табурете возле кровати свекрови.

Вера Тимофеевна тут же упрекнула себя — ребёнок, ему интересно. Рано пугаться… Она взяла внука на руки и отнесла на свою постель. Раздела, уложила и сама рядом прилегла. Может, голова пройдёт, сильнее не разболится.

Мишка немного покапризничал, но уснул быстро. Вера Тимофеевна тоже задремала.

И за недолгие минуты дрёмы ей представилось лето, она на высокой лестнице где-то в саду рвёт вишни, вишни тёмные, глянцевые, вот-вот брызнут соком, а на ветках яркие пятаки солнца. Её окликают с земли, она смотрит вниз и сквозь листья видит мужа. «Так он не умер!» — думает Вера Тимофеевна то ли во сне, то ли наяву и быстро спускается по лестнице, радостно торопится вниз. Лицо у мужа серьёзное, он смотрит на неё, подняв голову. Вот Вера Тимофеевна уже чувствует на своём теле его руки. У неё обморочно, сладко замирает внутри, но она почему-то знает, что в саду они не одни, кто-то есть ещё, и потому говорит: «Ты что, подожди…» Он ждать не хочет, увлекает в дощатый домик на колёсах — они уже вроде не в саду, а где-то на полевом стане, домик стоит посреди примятой стерни, — муж крепко прижимает к себе, целует в губы, знакомо гладит руками…

Вера Тимофеевна просыпается, она дрожит, во всем теле слабость. Несколько минут лежит неподвижно, слёзы текут из глаз, скатываются на подушку. Родной мой, ну что же так случилось с нами, за что?..

Плачет она тихо, стараясь не разбудить внука.

Постепенно обида и горечь, как всё в этой жизни, проходят, их вытесняют будничные беспокоящие мысли. Пока внук спит, надо пойти в школу, убрать два первых класса. Уроки у первоклашек уже закончились, а убирать классы сами, как ребята постарше, они пока не могут. Убирает Вера Тимофеевна, убирает днём после уроков, чтобы на следующее утро не тратить на это время.

Осторожно ступая по половицам, она одевается и, выйдя на крыльцо, мягко щёлкает замком. Лишь бы Мишка, пока её не будет, не проснулся и не испугался, что один.

У калитки её поджидает радость. Ещё издали сквозь дырки в ящике для газет она видит синий конверт — в таких обычно приходят письма от Бори, сына. Вера Тимофеевна торопится, ставшими неловкими пальцами открывает дверцу жестяного ящичка и достаёт письмо.

От Бори!..

Она прячет письмо во внутренний карман старенького пальто и на лёгких от счастья ногах идёт к школе. Сейчас читать не будет — потом. Сейчас ей достаточно того, что письмо есть, вот оно, на груди.

Возле школы происходит что-то неладное. Слышны злые крики бабы Поли, она мечется по асфальтированному пятачку перед школьными дверьми и пробует ухватить увёртывающихся мальчишек то ли из шестого, то ли из седьмого класса.

Пацаны её не боятся, дразнятся, но близко к себе подпускать всё же остерегаются, а один, слепив из мокрого снега ком, запускает бабе Поле в спину. Сторожиха стервенеет. Сейчас она похожа на одряхлевшую хищную птицу, исходящую в бессильной злобе.

— Сучьи дети! Байструки! — кричит она, и кажется, что с её тонких старушечьих губ вот-вот брызнет пена.

— Ребята, ну хорошо ли? — громко говорит Вера Тимофеевна и останавливается посреди озлобленной суеты. Ей тяжело на всё это смотреть. — Старый человек, что вы с ней так? Разве можно?..

— А что она за уши дерётся? Мы не мешали, играли в снежки, а она лезет! — то ли с вызовом, то ли с обидой кричат ребята, отбежав на безопасное расстояние от тяжело, открытым ртом дышащей бабы Поли. Ребята видят в Вере Тимофеевне взрослого постороннего человека, способного справедливо рассудить.

— Ну так отойдите от школы, стёкла можете побить. Она потому и ругается. Что на спортивную площадку не пойти — там сколько хотите бросайте, никто слова не скажет.

Мальчишки несколько секунд соображают, потом один за другим тянутся за школу. На прощание некоторые из них строят бабе Поле рожи, отчётливо слышен по-детски трусоватый матерок.

Уходит и баба Поля. Под вытянувшейся старой кофтой видны худые лопатки, сама кофта на локтях кое-как, по-старушечьи заштопана, и Вере Тимофеевне становится жаль сторожиху. Жаль ещё потому, что жить так нельзя, как она живёт. Зла и горя без того много, зачем делать, чтобы больше становилось?..

Она вздыхает и тоже направляется к школьному крыльцу.

Когда она вымыла пол у первоклашек и на всякий случай толкнулась в дверь школьной мастерской — здесь тоже иногда просили убраться, — ей никто не открыл. Но голоса в мастерской слышались явственно. Вера Тимофеевна уже готова была уйти — мало ли почему дверь заперта, — как стукнула задвижка, и она увидела Валерия Геннадьевича. Военрук быстро глянул по коридору в одну, потом в другую сторону и потянул Веру Тимофеевну к себе.

— Заходи, хозяйка! Ты всегда кстати, заходи!..

Ничего не подозревая, она вошла и услышала, как щёлкнула за спиной задвижка. В углу за столом мастера сидел Юрий Сергеевич, молодой учитель русского языка и литературы. На столе видна была небогатая, мужской рукой сделанная закуска и стояли два стакана. Вид у Юрия Сергеевича был смущённый.

— Садись, хозяйка, садись! Ты извини, мы здесь бизнес наш спрыскиваем. Ну, с телефонами, знаешь! Нехорошо, конечно, понимаю, каюсь — в школе распиваем и так далее, но… — Военрук выудил из-под стола бутылку с остатками водки, громыхнув выдвижным ящиком, достал третий стакан. Раскаяния в его голосе что-то не чувствовалось. — Да оставь ты свое ведро, садись! Положено! Если бы не ты, в грязи утонули!..

Вера Тимофеевна не знала, что делать. И отказываться неудобно — всё-таки от всей души человек, а с другой стороны — школа. Действительно нехорошо. Да и Мишка должен скоро проснуться.

Валерий Геннадьевич забрал у неё из рук ведро и швабру, почти силой усадил за стол.

— Ты не беспокойся, директора нет, уехала в районо, коллективную пьянку не припишут. Мы недолго, сейчас разбежимся. Юрию Сергеевичу сочинения ещё проверять надо. Как там, Юрий Сергеевич, тема звучит? Образ русского человека, страстотерпца и богоносца?..

Хотя Вера Тимофеевна чувствовала себя не в своей тарелке, всё же удивлённо глянула на военрука, потом на учителя литературы. В словах Валерия Геннадьевича слышалась ирония. Но Юрий Сергеевич никак на подковырку не отреагировал. Разве что раза два быстро провёл рукой по своей молодой, даже на вид мягкой бородке. Рука у Юрия Сергеевича была белая, нежная, ни у кого из поселковых Вера Тимофеевна таких не видела.

Сказать по правде, Юрий Сергеевич ей всегда нравился. Своим благообразным, с бородкой, лицом, вежливостью, негромким голосом. Жаль только, такие учителя долго в школе не задерживались. Не приживались почему-то в посёлке. Положенные три года отрабатывали и уезжали обратно в город.

На первый взгляд даже трудно было понять, что объединяло Юрия Сергеевича с военруком. Валерий Геннадьевич появился в школе недавно, в начале учебного года, а до этого служил в армии, был капитаном. Ухватистый, весёлый, всех в школе называл на «ты», даже директора — совсем разные с Юрием Сергеевичем люди. Быстро наладил в школьной мастерской сборку телефонов, за деталями для них мотался в областной центр. Любил повторять: «Крутиться надо, пахать, а не яйца высиживать! Напор и энергия!..» Вера Тимофеевна слышала, что уже появились первые деньги, ребятам за работу в мастерских стали платить. Что ж, дай бог, жизнь сейчас у всех тяжёлая.

А в общем-то понятно, что их объединяет. Двое в школе мужчин, остальные учителя — женщины. Они вдвоём и уроки труда ведут, и физкультуру, и рисование с черчением, а теперь ещё этими телефонами занимаются.

— Страстотерпец и богоносец, верно я тебя понял? — Военрук, подавшись всем телом к Юрию Сергеевичу, весело смотрел на него. До прихода Веры Тимофеевны у них, похоже, шёл какой-то свой разговор, может быть, спор. — Кроткий и многотерпеливый, говоришь? Готовый всё прощать? Интересно! Похвальные качества, уважаю таких людей. Вот только объясни мне такую вещь, Юра. Что ж такие люди всё время в дураках остаются? А? Объясни, дорогой!..

Юрий Сергеевич молчал, улыбался, крутил в руках стакан с водкой на донышке. Потом поднял почему-то глаза на Веру Тимофеевну, тихо сказал:

— За вас. Будьте здоровы и счастливы.

Вера Тимофеевна покраснела от удовольствия. Молодой, а знает, как к человеку подойти. Вслед за мужчинами пригубила свой стакан.

— Не уходи от ответа, Юра, не уходи! Ты джентльмен, видим и ценим, но как же главное? — Валерий Геннадьевич подхватил со стола ломтик неровно нарезанной колбасы, принялся энергично жевать. — Ты мне ответь, дорогой, ответь! А то ведь странные догадки лезут в голову. Не специально ли кротость культивируется? Зри в корень, как учили классики марксизма-ленинизма. Вам кротость и смирение, а мы по другим правилам будем играть, нам смирение вроде как-то ни к чему! Стричь вас будем, а вы нас за то благодарите! Неплохо придумано, а? Здорово?!

Юрий Сергеевич поморщился, опять опустил глаза.

— Пошло, Валера.

— Э, не-е-т, дорогой! — ещё больше загорелся военрук. — Ты на землю спустись, теория практикой поверяется!.. Возьми мой случай. Выперли из армии, а у меня трое детей и квартиры нет. Пенсии, заметь, не положено, мне до неё — как медному котелку. Хорошо, мать приняла, к ней семью привёз. Чёрт с ними, я не жалею, на гражданке интересней, если не лодырь и голова на плечах. Не в этом дело! По твоей логике, мне отцам-командирам, начиная с Ельцина, ещё и в ножки поклониться? За то, что, как собаке, дали под зад коленом. Так?.. Очень уж им удобно, Юра, когда человек безответный. Делай что хочешь, он стерпит. Ну уж нет, дорогуши, извините!..

Юрий Сергеевич сдержанно поглядывал на военрука.

— Прости, Валера, как-то приземлённо у тебя выходит, — наконец сказал он своим негромким голосом. — Есть ещё духовные ценности. Ради них на крест шли…

— Кто же против! — даже всплеснул руками военрук. — Кто против!.. О другом я. О человеческой подлости. О великой человеческой подлости! Самое лучшее поворачивают так, чтобы выгода была. Ну не скотство, а? Что за страна у нас такая? Почему нельзя с людьми по-человечески? Ну что всё экспериментировать? Большевики экспериментировали, эти пришли — опять! Снова за идиотов нас принимают!.. — Валерий Геннадьевич вдруг замолчал и упёрся взглядом в Веру Тимофеевну. — Твоё мнение, Тимофеевна? Как считаешь?

Вера Тимофеевна совсем уж было собралась взять ломтик колбасы — очень заманчиво она пахла, — но при словах военрука опустила на колени руку. Неловко брать, когда на тебя смотрят. Идти надо. У мужчин свои разговоры, а у неё ещё дел полно. Хороший человек военрук. Если у Бори такие командиры, то в обиду не дадут. После того как сына призвали в армию, она с особым вниманием присматривалась к каждому военному.

И всё же Юрий Сергеевич лучше! Ближе как-то, что ли. Свой, понятный, хотя из города.

— Ну, спасибо вам. Пойду, внук закрытый сидит. Испугается.

— Эх, Тимофеевна, покидаешь нас! — расстроился уже заметно захмелевший военрук. Он достал пригоршню жвачек в ярких обёртках. — Бери, внуку! И тебе будет. С декабря думаю платить за уборку. Отдельно! А что? Помнишь, стихи такие учили: каждый труд у нас почётен, где какой ни есть… Русский человек не скотина! Это вы бросьте!..

Юрий Сергеевич с улыбкой, снисходительно смотрел на военрука. Так и не выпитая водка колыхалась в его стакане.

Вечером наступает её лучший час. Постирано и развешено дочкино бельё, накормлен, уложен спать Мишка, в доме спокойно и тихо, и даже голова не болит, как обычно по вечерам. Может, потому, что погода переменилась. Или от радости, что письмо сын прислал.

Всю вторую половину дня в душе у Веры Тимофеевны будто весёлый родничок играет. Она не торопится читать Борино письмо, всё откладывает на потом, и от предчувствия хорошего впереди дела делаются быстро и легко.

Но вот наконец вечер, все дневные заботы позади, можно сесть и почитать. Вера Тимофеевна дожидается, когда у себя за занавеской отшепчет молитву и уляжется спать недавно откуда-то вернувшаяся свекровь, и идёт в приделок. Даже программу «Вести» не смотрит, хотя обычно не пропускает, напряжённо ловит каждое сообщение, где хоть что-то говорится об армии, о «горячих точках».

Она достает письмо и осторожно, аккуратно вскрывает конверт. Прислонившись спиной к тёплой от печки стенке, разворачивает двойной листок из тетради в клетку. Глаза её бегают по строчкам, губы улыбаются.

Боря пишет, что служба идёт нормально, он жив и здоров. Правда, их часть перебросили на новое место, и он никак не может привыкнуть к здешнему климату — конец октября, а жарко, будто летом. Дома, наверно, вот-вот снег выпадет, а здесь деревья в долинах зелёные, снег только на вершинах гор. Ничего, через семь месяцев дембель, домой, не так уж много и осталось…

Вера Тимофеевна будто наяву видит серьёзное лицо своего Бори, взрослую поперечную морщинку на лбу и пухлые, совсем ребячьи губы. Она ещё раз перечитывает письмо, но уже медленно, стараясь не пропустить ни единой буковки. Потом опускает руку с письмом, долго стоит, прислонившись спиной к тёплой стенке. Ей хорошо и покойно.

Только сейчас она чувствует, как устала за день. Выходит в коридор, задвигает на дверях засов. В коридоре холодно, слышно, как бьётся в стены дома ветер. Наверно, тучи нагонит, дождь будет. Не забыть бы завтра воду из банок на чердаке слить… Вера Тимофеевна возвращается в приделок, выключает свет, идёт на ощупь в избу и раздевается.

На постели сонно дышит Мишка. Вера Тимофеевна подвигает его к стене, ложится рядом. Она обнимает родное тёплое тельце. В общем-то, и хорошо, что внук у неё будет жить. И самой веселее, и дочери полегче, что ни говори. Лишь бы за ум взялись…

Лежать рядом с Мишкой уютно. Вера Тимофеевна начинает ровно дышать. Сами собой закрываются глаза. На грани между сном и явью, как большая медленная рыба, проплывает мысль: «С Борей бы ничего не случилось. С Борей бы…»

Мысль беспокоит, сердце от неё тревожно вздрагивает, но сил уже нет, и Вера Тимофеевна засыпает.

Последнее, что она слышит, это порывы сильного ветра за окном.





Телефонограмма


Михайловский райвоенкомат предлагает Фёдоровой В. Т. прибыть за телом её сына, Фёдорова Б. М., погибшего при исполнении воинского долга. Гроб с телом Фёдорова Б. М. находится в морге районной больницы. Часы работы морга с 9.00 до 18.00.

Передал дежурный по военкомату старший лейтенант Михеев. Приняла секретарь поселкового совета Гречнева.

10 ч. 35 мин. 8 декабря 1992 г.

1993





Конькова Анна Митрофановна





(28.07.1916, с. Евра Пелымской волости (ныне — Кондинского) района Ханты-Мансийского национального округа — 3.12.1999, Ханты-Мансийск)




Сказительница, прозаик.

Родилась в семье рыбаков и охотников-манси. Окончила Остяко-Вогульское (Ханты-Мансийское) национальное педагогическое училище (1937). Работала в школах Берёзовского и Ханты-Мансийского районов, с 1946 года — в детских садах и школах Ханты-Мансийска.

Первая легенда «Колыбельные вечерины» опубликована в 1976 году в окружной газете «Ленинская правда». Сказки, сказы и легенды печатались в журналах «Урал», «Северные просторы», «Сибирские огни», «Стерх», «Югра»; в альманахах «Эринтур»; в коллективных сборниках «Огонь-камень» (Свердловск, 1981), «Братство» (Новосибирск, 1982), «Сибирские сказания» (Москва, 1991), «На семи холмах соцветие» (Москва, 1995), «Последнее пришествие» (Москва, 1998), «Фольклор народов Крайнего Севера и Дальнего Востока России» (Москва, 2002), «Мифология, фольклор и литература Ямала» (Тюмень, 2002), «Экология духовного прикрепления» (Шадринск, 2007); в антологиях «Литература Югры: Проза» (Москва, 2002), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008); в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008).

В соавторстве с тюменским писателем Геннадием Сазоновым написан первый мансийский роман-сказание «И лун медлительных поток…» (Свердловск, 1982). Автор сборников сказок и легенд на русском языке «Сказки бабушки Аннэ» (Свердловск, 1985), сборника рассказов «Свидание с детством» (Москва, 1996), легенды на русском и мансийском языках «Элт минып Ивыр (Вожак Ивыр)» (Свердловск, 1991).

Отдельные произведения переведены на английский, венгерский, немецкий, польский, чешский языки.

Член Союза писателей СССР с 1989 года.

Заслуженный деятель культуры Ханты-Мансийского автономного округа-Югры. Награждена орденом Почёта. Почётный гражданин города Ханты-Мансийска (1988). Почётный гражданин Ханты-Мансийского автономного округа (посмертно, 2000).



«Духовную жизнь округа сегодня невозможно представить без А. М. Коньковой, нашей бабушки Аннэ, матери матерей нашей древней и суровой Югры. Анна Митрофановна — это мудрость, это доброта, это совесть людей моей земли. И поэтому вечно живут её сказки и легенды, радующие сердце и душу каждого, кто с любовью прикоснётся к ним…»

Еремей Айпин





И Лун медлительных поток…





(Отрывок из романа-сказания)


В разгар жаркого лета, во времена сочных трав и медовых оглушительных запахов, Апрасинья принесла Мирону сына, и не было на земле счастливей молодого Картина. Пробежала осень, отпуржила зима, и народился второй сын, а за ним — третий, четвёртый. Ещё четыре охотника появились в роду Картиных. Нарождались дочери, и Мирон радовался дочерям, хотя не давала община на них пая ни в реке, ни в лесу. Радовался дочерям Мирон, потому что они повторяли мать, хотя и не во всём, сохраняя, однако, обличье, чёрточки лица, выражение губ, походку, голос.

Дочери — молодые речонки — рвались к освещённой солнцем просторной реке, а мать их Апрасинья год от года на глазах превращалась в широкую, покойную протоку старицу, зарастающую осокой, черёмухой, тальником. Каждого ребёнка она носила с гордостью, как сокровище. Она распускалась и цвела, когда на свет появлялся слабый, бесконечно дорогой детёныш. Никто бы не поверил, какой была Апрасинья пятнадцать зим назад, год от года становилась она всё суровее и матерее. Всё реже и реже уходила она на охоту, да и то рядом с Еврой, — не охота, а баловство, но неотступно следила за каждым шагом сынов и дочерей. Подняла и вырастила Апрасинья охотников из пятерых младших братьев мужа, поднимались и её семь сыновей, как семь звёзд-медвежат Большой Медведицы, да три дочери. Она огрубела, потому что её дом, юрта её, был переполнен мужскими голосами, что орали, визжали, басили, наливались соком, силой и густели.

Поднимались сыновья, и Мирон уводил их в лес, по чернотропью показывал следы, и не всегда сыновья могли угадать их, понять, голоден ли, сыт ли зверь, почему покинула своё гнездо белка, почему и зачем здесь наследила росомаха. Мирон иной раз сердился на сыновей, они казались ему неповоротливыми, неразумными. Апрасинья успокаивала мужа и подбадривала сынов, объясняя след. Она по-своему готовила сынам охоту, выпестовывала крупных няксимвольских лаек. Она любила и понимала собак, ходила с ними без страха в глухие урманы и знала не только их язык, но разгадывала тёмные и верные собачьи души. Она никогда не задумывалась, откуда, когда, в какие времена пришла к человеку собака, кто её деды и прадеды, какого она роду племени, просто Апрасинья считала, что собака вечна, она сопровождает человека с самого сотворения мира. У собаки живые человеческие глаза, у неё есть имя, она откликается на него, как откликается любой из людей, хотя у дурных людей крепче имени кличка. А то, что говорить не может и бегает на четырёх лапах, — что ж, такой у неё обычай, зато лает — по голосу можно сразу узнать, кого лайка встретила на тропе.

Апрасинья ещё девчонкой, в десять зим ростом, далеко ушла в лес от стойбища. Шла-шла и потерялась, но не успела испугаться — нашла знакомую тропу. Воздух загустел, ветер стих, и налетела гроза. Небо раскололось, загремело и пролилось рекой. Спряталась Апрасинья под кедром, а под ним на тёплой опавшей хвое распластался мокрый испуганный волчонок. Вылез, видно, из логова, пока матери не было, пошёл гулять и потерялся. Рычал он, скалил зубы, когда девочка протянула к нему руки. Гром уже не гремел, он стонал, словно чудище, и огненные стрелы падали рядом, и волчонок, закрыв глаза, дрожа тельцем, уткнулся девочке в колени. Так они и сидели под кедром — то распахнув, то зажмурив крепко глаза. Девочка успокаивала волчонка тихим, дрожащим голоском, а он жалобно поскуливал.

«Идём, — позвала она, когда дождь утих. — Идём со мной, Серый!» Серый открыл глаза, лизнул девочке руку и задышал доверчиво и спокойно. Они оба не понимали, два детёныша, не понимали, что перешагнули границу, которую очерчивал Страх. Апрасинья бежала по тропе, обгоняя её, мчался вымокший, но счастливый волчонок. Не подумала, однако, Апрасинья, что у стойбища её подстерегает опасность. Собаки бросились на волчонка, едва успела закрыть его своим телом девочка. На остервенелый стоголосый лай прибежали мужики и палками разогнали собак. Волчий Глаз две недели лечил раны девочки, и две недели рядом с ней постанывал Серый — порвали собаки и его.

Вырос Серый в могучего волка и признавал только Апрасинью и весёлую и ласковую суку Халю. Каждый год Халя приносила крупных свирепых щенят, которых шаман дарил нужным людям. Однажды шаман ударил Апрасинью. Серый, обнажив клыки, бросился на обидчика, и Волчий Глаз убил его.

Наверное, она долго не забудет шамана, наверное, долго он будет приходить в её думы, тревожить, пугать и проклинать. Странно устроен мир: самый близкий по крови человек, Волчий Глаз, кормил её, берёг, холил, выращивал, как дорогую породистую собаку, с которой можно добыть не только дорогую пушнину, но и власть. Ведь Волчий Глаз создавал её по образу своему, не по капризу, не по душе, а по холодному волчьему расчёту. Создавал волчицей, по капле отцеживая из неё нежность, девичьи радости, ласку и томительное, неясное пробуждение женщины. Человек, самый близкий по крови, хотел её убить. А самым дорогим, самым близким стал Мирон, человек других земель, мужчина другого племени, и Апрасинья, осторожно прикасаясь к плечу мужа, обрывает дыхание: как же она могла жить без него, как могла дышать, думать, двигаться без него? А если бы он не пришёл в их земли, а если бы его не истоптал лось, что тогда? Нет, это боги послали их друг другу. Боги помогли ей остаться женщиной, боги остановили те темные силы, что пытались превратить её в волчицу.

Да, да — много раз да, — она счастлива. Счастлива так, что и не верится тому — разве можно быть такой счастливой? У неё дом — большая тёплая юрта. На ней красивая одежда и дорогие украшения, много посуды и пищи, у нее семья — братья и сестры Мирона, у неё есть отец, мудрый Картин. Он — глава рода, он уважаемый хранитель капища, непререкаемый истолкователь древних законов и обычаев. Как это мудро, что Максим отдал за нее выкуп. Только… Так ли мудра его непоколебимая вера в богов? Разве боги всегда могут понять пожар человеческих страстей? Жизнь богов — прямая, как копьё, чистая и недосягаемая, как молния. Боги всё выше и выше приподнимают небо, они хотят освободить людей от горячих желаний, хотят покоя, простоты и порядка. Но никогда боги не смогут совладать с мелким, рассыпанным злом, что ежедневно рождает Земля, рождает, не задумываясь, что есть Зло и Добро.

Нет, Апрасинья — дикая язычница, она не принимает ни богов, ни духов, не принимает никого, кроме Солнца, Ветра, Воды и Огня, — вот кому она поклоняется, вот кто правит миром.

Мирон потревожил её, толкнул легонько в бок.

— У отца потухла трубка, принеси уголёк.

Апрасинья склонилась перед Максимом. Тот протянул ей трубку и, довольный, несколько раз затянулся, причмокивая.





* * *


Ветер упал на земляную крышу лесовней юрты — вор кял — и тихо заворочался. Лохматый он нынче, совсем холодный, дохлый. Пытался ветер просочиться сквозь бересту и осиновую дранку, но обессилел и притаился. Подкрался ползком к дымоходу, набрался сил и, как живой, одевшись в холодное дыхание, протёк в чувал и отбросил золу.

И ожил золотом ветер в угольях.

Максим Картин смотрит в угасающий день, а тот, затихая, побурел за узеньким оконцем из бычьего пузыря. Повернул Максим лицо к верховьям, где густо в синеве наливался клюквенный закат. Тихо сказал старик любимому внуку Тимпею:

— Завтра пойдём прощаться с лесом.

Тимпей не может понять, как дедушка Максим угадывает время. Но он угадывает всегда: после его прощания лес оголяется. Тимпей проснулся рано, будто подкинуло его на постели. То закричал громко «блямблям», ударил, словно в ботало, чёрный ворон бородач на толстой жерди, усевшись над чувалом. За окном настоянная синь вот-вот рухнет в рассвет. Дед уже готов, он в праздничной, чистой одежде, в широком поясе с волчьими и медвежьими клыками.

— Кушай! — старик протянул Тимпею берестяной ватланчик с сурвякой. Нет ничего на свете вкуснее сурвяки, что готовит мать Апрасинья из рыбьей муки, брусники и рыбьего жира. — Кушай, и идём!

Разве можно заставить дедушку ждать? Тимпей проглотил сурвяку, а то, что оставалось, завернул в чистую тряпицу.

— Идём! — коротко приказал Максим.

В звонкости солнечного листопада льдистой чистотой пронзительно засинели озёра. Журавлиные клинья щемящей тайной колыхнули высокое, недосягаемое небо. Оттуда, из прозрачных, голубовато дымных полос, на охладевшую землю падает едва слышный клик.

Максим поднимает потемневшее лицо к небу, Великому Небу Торума, и глаза его наполняет тихая печаль.

— Евра… любовь моя! — шепчет старый Картин.

А журавли колыхающимся клином уходят на юг, к далёкому и незнаемому, проходя сквозь падающие в горизонт негреющие лучи ослабевшего солнца. Весной и осенью великим кочевьем, неведомым касланием оживает мансийское небо. Оно оживает в крике и кликах, оно становится суматошным, по-детски шумным и матерински тёплым.

Застыло, окоченело небо осени, низко припало к земле, словно хочет согреться в пламени леса. Только на востоке, в холодной пустынной дали, неожиданно тепло и ярко отсвечивают золотистые глубины разводий, прорубленные солнцем среди пепельного застывающего неба. Тихо ползут, расползаются туманы. Листья, дрожа, в пригоршнях своих держат дождины, и скатываются те с ветвей к тёплому стволу берёзы по шершавой коре и тяжелеют в рубцах. И тогда под шорох ветра в огрузневших дождинах жемчужно мерцает грусть.

Грусть затаилась в покинутых, остывших гнёздах, взъерошенных и опрокинутых ветром. Она выглянула из опустевшего дупла, мгновением метнулась по ветвям синеватым беличьим хвостом, качнула порванной паутиной, высветила потерянным гусиным пером и лениво сдвинула камень под медвежьей лапой. Она проникла вместе с дождём в притихшую землю, в мигание звёзд, присела туманами и посвистывает в крыльях проносящихся стай. Опустел лес, оголился.

— Деревья входят в сон, как люди, сбрасывая одежды, — шепчет Максим.

Беспризорно блуждает ветер, разгуливает по гривам, вороша и сгибая берёзы. Бьет их ветер головами-верхушками по мокрой побуревшей земле.

— Это всё осень делает нарочно, — говорит старик Тимпею. — Зима теперь войдёт в оголённый лес, но не одна, а в метелях, в пурге, в зелёных глазах волка. Белым горностаем придёт зима, загнав зверя в норы и дупла.

Зима войдёт в перезвоне льдин, в визге мороза. Алой снегириной грудью поднимается зима над волчьим воем к сполохам северного сияния.

— Я научу тебя, Тимпей, услышать и понять лес. Хранит он в себе тайны прозрения, таинство рождения и горечь угасания. В нём столько чистоты и мудрости, что не хватит короткой человеческой жизни, чтобы вызнать грозную силу леса. Я научу тебя, Тимпей, здороваться и прощаться с тайгой.

— Лес — это сказка? — спрашивает маленький внук. — Почему, дед, я вдруг хочу стать деревом? Не просто деревом, а сосной? Почему я вдруг хочу обернуться соболем или бурундучком? Или мелкой пчелой, что выпивает цветок? Почему?

— Всё это просто, — отвечает старик. — Просто оттого, что дарованная небом жизнь есть сказка. Жизнь сказочнее и волшебнее любой сказки, и не лес, а человек владеет даром бессмертия памяти. Это память зовёт тебя стать сосной, это память зовёт тебя обернуться соболем.

Тихо качнул ветвями кедр, и к ногам Тимпея грузно упала крупная шишка.

— Возьми. Это он тебе, — сказал дед Максим. — В давние времена, куда обессиленно добирается Птица Памяти, травы и деревья отдавали людям плод, семя и соки. Звери приносили жир и мясо, реки — рыбу, и дарили звери людям лишние шубы и в худые годы делились последней шкуркой — ведь они были братьями и сёстрами. Ведь они понимали друг друга и помогали сберечь живую жизнь. Самые старые манси слышали от прадедов, тем передали их прадеды, что в те времена Медведь был их старшим братом, Лось — средним, а Журавль и Лебедь — младшими. Чайки и Гагары были людям сёстрами, а это значит, Тимпей, для кого-то матерью — сюк, бабушкой — сянк, и положили они начало роду людей Чайки, Гагары, Гуся или Лося.

— И Кедр был братом? — с надеждой спросил Тимпей.

— Да, Тимпей, и Берёза была сестрой. Она была кому-то матерью, а кому-то стала мудрой бабушкой.

— И эти времена исчезли навсегда? — с горечью прошептал Тимпей. — Всё это исчезло, как утренняя роса? Растаяло, как туман? Неужели всё это никогда не вернётся?

— Ну что ты, — тихо засмеялся старик. — Люди ненадолго уходят из жизни. Ойи возвращаются в неё лесами.

(В соавторстве с Геннадием Сазоновым)

1982





Как окунь полосатым стал




Зайчонок хорошо бегал наперегонки. Очень ему хотелось этому научить своего любимого друга Выдрёнка.

«Пойду-ка, — думает, — научу бегать Коротконожку». Он так шутливо называл своего друга.

Прибежал Зайчонок к речке, где жил Выдрёнок, а тот лежит у самого берега и медленно шевелит своим маленьким хвостиком, похожим на дождевого червячка.

— Ты что, Коротконожка, нежишься? Давай бегать наперегонки!

— Я устал. Лучше присядь возле меня да расскажи, с кем бегал и кого обогнал.

Зайчонок начал, было, хвастать, а Выдрёнок как закричит:

— Ой-е! Кто-то меня за хвост поймал! Аю-аю! Больно мне! Ой-е! Тащит меня в реку кто-то!..

Видит Зайчонок, что Выдрёнок всё дальше и дальше от берега двигается. Поймал он друга за лапки, тянет его к себе и кричит:

— Соболята! Лисята! Бегите, помогите мне!

Прибежали соболята, лисята, ухватились за Зайчонка, помогают ему тянуть. Стараются они, но Выдрёнок — ни с места.

Тогда Зайчонок крикнул Утке:

— Утка, нырни, пожалуйста, в воду, узнай, кто поймал моего друга!

Утка крякнула своим утятам:

— Кря-кря, прячьтесь скорее в камыши! — прыгнув при этом в воду.

Утята были послушными, с одного слова понимали свою мать: шлёп-шлёп по воде, да и скрылись в камышах.

Утка вынырнула из воды и закрякала:

— Кря-кря! Это он — он, обжора! Он тогда моего утёнка за лапу поймал.

— Да что ты всё «кря да кря», говори толком, кто поймал моего Коротконожку? — остановил её Зайчонок.

— Да кто же ещё, как не толстошкурый Окунь!

Тянут зверята Выдрёнка, кружит над ним Утка, бьёт крыльями и крякает:

— Вот так, так, тяните, не отдавайте Выдрёнка злому горбатому Окуню.

Вот уже у Выдрёнка спина показалась из воды, а за ним и голова Окуня.

Крутит Окунь злыми жёлтыми глазами, тянет Выдрёнка к себе.

— Кря-кря! — кричит Утка.

— Вы посмотрите, ещё и не отпускает его хвостик. Вот разбойник! Вот ненасытный! Вот мы сейчас его проучим! Дети мои, утята, берите по хворостинке, хлещите его. А я буду клевать в голову.

Хлещут утята Окуня, где ударят — там на его шкуре полоса остаётся.

Утка его клюет — сердится Окунь, краснеют его передние плавники от злости.

Наконец, выпустил он изо рта хвостик Выдрёнка и скрылся под водой. Чуть отплыл, высунул голову и засмеялся.

— Ха-ха, а мне и не больно, совсем не больно. У меня шуба толстая. А ваш Выдрёнок пусть никогда не играет возле воды своим хвостиком, не дразнится. Если снова будет такое, поймаю и уж точно утащу его к себе, — прокричал Окунь.

Тут метнулся он высоко над водой, изогнулся, как радуга в небе, и ушёл в своё царство.

С тех давних пор Окунь стал полосатым и с красными передними плавниками.

1982





Вожак Ивыр




В Евру манси пришли очень давно. Может, с тех пор прошло сотыр тал — тысяча лет, а может, и того больше.

Вот как это было.

Однажды зимой пришли к манси враги. Как пришли — собой всю землю накрыли. Как пустили стрелы — солнце и небо закрыли. Сильные манси, храбрые манси тоже много стрел навстречу вражеским пустили. Стрел в воздухе кружилось больше, чем комаров летом. Стрела в стрелу попадала, стрела стрелу побивала.

Маленький Паломей в ту пору впервые был на охоте — далеко угнался за лосем. Теперь, радостный, возвращался домой с добычей. Его тугой лук висел на левом плече, а справа, на поясе, из берестяного складника торчали острые стрелы.

За плечами, на лямках из кедровых корней, нёс Паломей берестяную напу с лосиным сердцем и лосиной головой. Сяду, думает, рядом со взрослыми охотниками и буду рассказывать им, как охотился. Отрежут ему мужчины верхушку лосиного варёного сердца, подадут и скажут: «Это нашему молодому охотнику Паломею».

Но когда он вернулся домой, кроме старого слепого Петотки никого не нашёл.

Петотка сказал Паломею:

— Всех побили враги. Я один остался. Пойдём, сынок, к дальней лесовней юрте.

— Дедушка, я не знаю дорогу туда.

— Я тебе, Паломей, буду рассказывать. Сейчас нам надо идти к лесной янге. Бывал там?

— Бывал.

Паломей взял дедушку за руку и повёл. Много ли, мало ли прошли, дедушка остановился и стал прислушиваться.

— Ты что, дедушка, может, устал?

— Нет, сынок, вон в том кедраче я слышу плач ребёнка.

Теперь и Паломей услышал. Он отпустил руку дедушки и побежал на плач. В тёмном кедровнике увидел пайву — берестяной кузов, он висел в густых ветках кедрача и чуть-чуть покачивался. Снял пайву. В ней лежал ребёнок, завёрнутый в заячьи шкурки. Принёс пайву к дедушке Петотке. Дедушка опустился на колени возле пайвы, стал ощупывать руками. Нащупав тёплый сверток, заохал.

— Ай-е, Белый, Светлый День, бедная женщина знала, что не выживет, так бросила на родную землю малое своё зёрнышко.

Паломей надел пайву на спину, и пошли они дальше. Шли, садились отдохнуть, снова шли.

— Дедушка, теперь куда? Янга кончилась, дорога раздвоилась.

— Ты, сынок, за янгу веди меня, а та, другая дорога к Карасьему озеру ведёт.

Дед шёл и думал: «Вот, Ели Торум, подземный бог, почему не прогрыз из-под земли дыру и не взял, не проглотил в своё подземное царство всех врагов? А ты, Номи Торум, небесный бог, почему допустил, чтобы враги пришли на нашу землю?»

Потом услышал радостный крик Паломея:

— Дедушка, Апонька-Халь — Апонькина Берёзка! Я её сразу узнал!

Собака чуть остановилась и быстро побежала в сторону деревни с мёртвым щенком в зубах. Мальчик обернулся и стал звать её:

— Халь! Халь! Иди к нам. Зачем в деревню бежишь, там нет живых людей. Иди к нам, вернись, Халь!

Но Халь скрылась из виду. Паломей всхлипнул.

— Хоть бы Халь с нами осталась.

— Ты, Паломей, не плачь. Это она от горя обезумела. Вернётся к нам.

В пайве заплакал ребёнок.

— Светлый, Белый День! Однако ребёнок будет сильным, когда вырастет. Слышишь, Паломей, как он громко плачет. Скорее бы нам прийти к юрте да накормить его.

Только присели отдохнуть, вернулась Халь. Паломей обрадовался, стал её гладить, ласкать, убирать налипшие комочки снега на животе. Низ живота у неё отвис, два ряда упругих сосков торчали в разные стороны, как зубья деревянных граблей. Дедушка тоже потянулся к собаке и наткнулся на тугие соски, ощупывал их, гладил, а из них медленно подавалась тёплая жидкость.

Петотка подумал и заговорил вслух:

— Сынок, давай попробуем покормить малыша. Вынимай его из пайвы, дай обнюхать собаке.

Собака обнюхала свёрток из заячьих шкурок, потом Паломей обмыл её соски и приложил к ним ребёнка. Накормили малыша и пошли дальше. Шли долго, медленно, к лесовней юрте пришли поздно.

Вскипятили из снега чай с чагой и уснули. Утром проснулись оттого, что кто-то наступил на спящего Паломея. Паломей открыл глаза и удивился:

— Дедушка, а малыш уже ходит, ноги-то, ноги-то какие крепкие! — Хотел назвать его, а имени не знает. — Дедушка, как малыша зовут?

— Да пока никак. Подумай, найди ему имя.

— Дедушка, назовём его Ивыром, так звали моего отца.

И стал Ивыр расти быстро. И скоро стал больше и сильнее Паломея.

Как-то утром старый Петотка вышел из лесовней юрты и учуял запах дыма. Встревожился: «Однако, мой чувал ещё спит, я его не топил. Откуда взяться запаху дыма? Не враги ли опять жгут людей в каком-нибудь стойбище?» Сердце его сжалось, заныло. Он сразу подумал о своих малышах: «Что будет с Паломеем и Ивыром?»

Разбудил мальчиков, рассказал им. Паломей и Ивыр выскочили во двор и тоже почувствовали слабый запах гари. Петотка приложил ухо к мёрзлой земле, чтобы узнать, не стонет ли матушка земля от множества ног врагов. Ничего не услышал. После долго её гладил, припадал к ней щекой.

Пока Паломей взбирался на высокий кедр, чтобы рассмотреть даль, Ивыр уже кричал с самого высокого дерева:

— Отец, я вижу далеко-далеко, ни дыма, ни людей нет.

Но с этого дня тревога не покидала их.

А тут ещё потерялась Халь. Мальчики ходили по лесу, кричали, звали её — она не приходила. Куда могла деваться собака?

— Кто знает, — сказал дед. — Могла встретиться со зверем и погибнуть.

Потом Халь вернулась, но не одна, с ней пришёл пёс солнечного цвета. Обрадовались возвращению собаки.

— Ты, Паломей, видел в нашем стойбище такого пса? — спросил дед.

— Нет, — ответил Паломей. — Может, дедушка, он от добрых людей?

— А если от плохих людей — врагов наших? — спросил Ивыр как взрослый.

— Может, от добрых людей, может, от плохих, кто знает, — раздумывал Петотка.

Он велел привязать пса и найти лиственничную губу-гриб, принести, размочить в горячей воде и сделать человечка.

Ивыр сходил в лес, принёс губу-гриб и принялся за работу. Посмотрит на Петотку, на Паломея, помочит гриб, побьёт его тяжёлой палкой и опять режет.

Человек получился мягкий, белый, гладенький. Потом из бересты сшили складничок, положили человечка туда, привязали складничок за ошейник солнечного пса. Пса увели в лес и отпустили: может, приведёт доброго человека.

В эту же ночь пёс вернулся и привел хозяина — охотника из другого стойбища. Охотник забрал Петотку с его детьми в своё стойбище. Хорошо и долго жили здесь манси.

Пришло время каслать, и Ивыр ушёл искать новое место. Долго ходил. Вернулся радостный. Старый вожак Вындыр выслушал рассказ Ивыра и сказал:

— Люди, я стал старый, слабый. Вам нужен молодой, сильный вожак. Я думаю, теперь вожаком будет Ивыр. Он нашёл новое место для нас. Там речки, богатые рыбой. В урманах много непуганых зверей. Но это место за большим, страшным болотом. Если пойдём, враги никогда больше не придут.

Манси во всём стойбище обрадовались, они знали Ивыра — смелого, ловкого охотника.

Зимой, когда речки и болота застыли, Ивыр откаслал со своим стойбищем к страшному болоту. Когда подошли, разожгли высокие костры, приготовили пищу. Старые женщины разошлись во все стороны, стали уговаривать Болотного Духа — Комполэна: окуривали его пихтовым дымом, угощали пищей, просили Комполэна пропустить их на бор к речке с прозрачной водой. Пока женщины договаривались с Болотным Духом, остальные сидели тихо, боясь пошевелиться, и не прикасались к пище.

Утром пошли по болоту. Много прошли, но вдруг болото закачалось, поднялась над людьми грязная болотная вода ледяным паром. А над ледяным паром поднялся до полнеба Комполэн. Одна его нога была — высокая лиственница, другая нога — с круглым конским копытом.

На его крик поднялись все болотные чудища — одноглазые и многоглазые, похожие на ощипанных ворон с длинными клювами, закричали, запрыгали, страшно захохотали, и все начали забрасывать людей влажным мхом и болотными кочками — не хотели пропускать в богатый урман. Всё перемешалось: ледяные брызги, мох, кочки и чудища. Не стало видно ни солнца, ни белого дня.

Люди уже силу потеряли — приготовились переходить в подземное царство. И только Ивыр продолжал бороться с болотными чудищами. Кулаки заболели — он вывернул берёзовую оглоблю из нарты, бил их оглоблей.

Чудища повалились в болотную пасть и заполнили ее своими телами. Потом сам Комполэн набросился на Ивыра, а Ивыр изловчился, поймал его за деревянную ногу, выдернул её, забросил далеко в болото.

Закачался Комполэн на конской ноге и запрыгал на ней — искать свою деревянную ногу. Ивыр провёл людей через болото.

Скоро они пришли в бор. В темноте добыли огонь, разожгли костры. Обсушились, хорошо отдохнули и чуть свет снова пошли. Шли белыми борами. Деревья потрескивали от мороза, как будто вздрагивали, пугались людей. Снег вокруг был увит косами звериных следов. Собаки, почуяв запахи зверей, рвались с поводков — тянули своих хозяев-охотников по их следам.

Семь дней, семь ночей прошло. Манси пришли к речке со свежей, прозрачной, как слеза Номи Торума, водой. Зашли в лесовние юрты, сделанные Ивыром, и крепко уснули.

Назавтра охотники пошли на охоту. Вернулись с богатой добычей. Наварили лосиных голов, посадили на самое почётное место вожака Ивыра. Угощали его лосиными глазами, языками. Рассказывали о богатых зверями урманах. Вожак слушал охотников, радовался со всеми. Потом закашлялся, повалился на снег и умер: устал, видно, очень бороться.

Долго жили манси в этих краях, богатых добычей. После смерти вожака Ивыра назвали они свою деревню Еврой — Ивыр Павыл, речку тоже Еврой — Ивыр Я.

Старый вожак Вындыр сказал людям стойбища: «Место, где сидел Ивыр, — священное. Теперь на этом месте будет сидеть его душа».

И когда охотники варили лосиные головы, на столе прямо у сиденья Ивыра всегда стояла берестяная чашка, куда клали горячие лакомые куски мяса. И, рассказывая об удачной охоте, обращались к душе Ивыра. А молодым охотникам позволяли своими руками класть в чашку Ивыра глаз лося и верхушку горячего сердца.

После смерти Ивыра старый Петотка ослаб и стал собираться в подземное царство. Всё чаще он упрашивал Паломея вернуться на место старого стойбища.

— Ты, Паломей, выбери себе жену и вернись на место старого стойбища. Там души наших предков, их нельзя оставлять.

И ушёл Паломей.

Дорогу, по которой ушёл Паломей, до сих пор манси называют Палам Лёнх — Пелымская дорога. Место, где стал жить Паломей, стали называть Палам Павыл — деревня Пелым, и речку Палам Я — речка Пелым.

Много воды убыло в речке Пелымке, много раз приходили морозные зимы с тех самых пор, когда вернулся Паломей к священным местам своих предков. Постепенно сюда пришли первые русские самоходы и опальные люди. Манси учились говорить на русском языке, а русские овладевали мансийской речью.

С тех давних пор завязалась дружба между людьми мансийского племени и русскими.

И деревня Пелым превратилась в город Пелым. Манси до сих пор называют его Палам Ус — город Паломея, а русские — просто Пелым.

1991





Суханов Пётр Антонович





(18.02.1947, г. Елгава, Латвийская ССР — 29.09.2008, Сургут)




Поэт.

Детство и юность прошли в небольшом городке Волховстрое под Ленинградом. Окончил строительный техникум и Литературный институт им. А. М. Горького (1983). Работал мастером на стройке, водителем большегрузного транспорта на нефтяных месторождениях, редактором Северо-Сибирского книжного издательства в Сургуте.

Первое стихотворение «Боюсь спокойных» опубликовал в 1977 году в газете «Ленинская правда». Стихи печатались в еженедельниках «Литературная газета», «Литературная Россия», в журналах «Молодая гвардия», «Подъём», «Российский колокол», «Смена», «Урал», «Югра»; в альманахах «Медный всадник», «Самотлор», «Тверской бульвар, 25», «Чаша круговая», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Продолжение подвига» (Свердловск, 1982), «Газовый мост» (Свердловск, 1985), «Дорогами войны» (Тюмень, 1995), «Поэту посвящается…» (Сургут, 2007); в антологиях «Литература Югры: Поэзия» (Москва, 2001), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998), «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008).

Первый сборник стихов «Время первых признаний» вышел в 1982 году в библиотечке журнала «Молодая гвардия». Автор поэтических книг «Встреча» (Свердловск, 1984), «Миры и меры» (Москва, 1986), «Площадь Света» (Тюмень, 1995), «Высшая мера» (Екатеринбург, 1997), «Завороть» (Сургут, 2001), «Разнолетья» (Сургут, 2003), басен для взрослых «В мире животных» (Екатеринбург, 1998), сказки для взрослых «Про Колобка и красавицу Бабу Ягу» (Тюмень, 1999), однотомника «Избранное» (Сургут, 2012).

Участник VII и VIII Всесоюзных совещаний молодых писателей в Москве. Член Союза писателей СССР с 1988 года.

Лауреат премии журнала «Смена» за лучшие стихотворения года (1978), премии им. Н. Чукмалдина тюменского издательства «Софт-Дизайн» (1995), премии губернатора ХМАО в области литературы (2001), всероссийской премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2005).



«Поэт милостью божьей — таков Пётр Суханов: метафоричный, неожиданный в образах и сравнениях, глубоко влюблённый в слово, в поиск удивительного…»

Зот Тоболкин



«Самые пронзительные строки, написанные Сухановым, — о Родине и о женщине. Северный край для поэта — это не просто место проживания, но пространство обитания души, средоточие самых дорогих и искренних мечтаний, поисков, надежд и обретений…»

Юрий Дворяшин





Рейс




Пропади она пропадом — эта дорога,

безнадёжно застрявшая в дикой глуши!..

На две тысячи вёрст — кроме Бога! —

ни единой души…

Пятый день

мы идём с Уренгоя,

пятый день мы ползём на Тюмень

беспросветной и дикой тайгою

мимо полупустых деревень…

Одинокие, сирые хаты

скособочились хуже калек…

Сколько их, невзирая на даты,

загубил

наш космический век?!

Ослепителен снег на деревьях,

сбита вьюгами колея,

и трещит, словно парус на реях,

от мороза и солнца

земля…

Ну и зимник! — тайга ему пухом…

Ну и жизнь! — так и гонит в тупик…

Хорошо ещё — держимся духом

и — молчим, хоть и тянет язык!..

Впереди — переправа.

А справа —

посреди колеи — полынья…

И, забыв про зарплату и славу,

я левей забираю руля…

— Эй, Григорий,

вылазь на подножку!

И на самом тяжёлом ходу

наш могучий «Урал», словно кошка,

на приспущенных скатах

крадётся

по льду…

Слышен треск!..

через весь позвоночник

этот звук оседает в мозгу

и звенит там — как колокольчик,

оглашая тревогой тайгу!..

…Полпути — позади.

Впереди — у Тобольска —

нам такая же ночь предстоит…

Лишь рокочет мотор, доверяя по-свойски

безответную горечь железных обид.





1980





Колокола




Прошу тебя, повремени немного —

не говори, что не уберегла…

Поэты — словно церкви на дорогах:

у каждого

свои

колокола.



Во все века, как будто при пожаре,

они звонят, не зная одного:

у каждого

найдутся

прихожане,

один лишь Бог

не имет

ничего!..

И всё-таки

в надеждах и сомненьях,

которым нет и не было числа,

поэты — словно церкви при дорогах:

у каждого

свои

колокола!





1980





* * *




Тем и живу, что беспокоюсь!..

И, задыхаясь от забот,

Как проходящий

Скорый

Поезд,

Летит

Мой каждый новый год!..

Минуя сутолоку станций,

Светясь во мраке, как звезда,

Мелькнувший поезд

После странствий

Уйдёт

Однажды

В никуда…

Застынут памяти вокзалы,

Замкнёт

Весёлый семафор,

И перед самыми глазами

Рванётся в стороны

Простор!..

Несутся

С грохотом и свистом,

Как поезда, мои года…

Но стоит лишь остановиться —

Вмиг опустеют поезда.





1984





Уверенность




К каждому в жизни во все времена —

в конце,

в середине,

в начале —

является женщина…

Только одна!

Так лодка подходит к причалу.



И море, и волны уже позади

и жизнь освещается целью.

И лодка, уставшая от воды,

к земле примыкается цепью…



И трудно поверить, что только теперь

под небом

при всякой погоде

настала пора настоящих потерь,

а прочих и не было вроде!



Мелькают надежды… Они — как огни

на дальних и близких причалах…

Нас ожидают

хорошие дни в конце,

в середине,

в начале!





1987





Шмели




Шумят шмели.

Шершавый шорох

Шуршит из-под широких крыл —

как фраков шёлк на дирижёрах,

лощённых ширмами горнил.

Шумят…

И — шалые — над пашней

сквозь шаткий шелест вешних трав

шмели

шнуруют день вчерашний с грядущим

мышцами октав!





Апрель




Отечество,

Простор. Размах. И радость!..

Раскованность в объятьях и словах —

как будто Время, сжатое в бескрайность,

не знает меры

в собственных мирах.

Без меры мир!

А жизнь — мирская стяжка:

как ветер между вспышками грозы,

чтобы душа светилась нараспашку,

и радуга сияла.

От слезы.





1990





Солнце




В темноте ль, в полумраке ль чердачном,

в ослепительных клетках метро —

наши нервы, как раны собачьи,

обнажают

нутро.



Тихо тикают ходики в загсах,

как в «Крестах» по галеркам шаги…

и, скорбя о великих мерзавцах,

мы и в дружбе живём — как враги.



Наши радости странны и нервны…

Наши души и чувства черствы…

Наши правила злы и неверны —

как в Чернобыле сок синевы.



Но сокрыта великая сила

в каждой твари, ползущей на свет:

есть одно только солнце — РОССИЯ.

Остальное — закат и рассвет.





1995





Боль




На переломе дня и ночи,

когда все истины — на дне,

и лишь кометы краткий прочерк

блеснёт на чёрной тишине…

Когда тяжёлым всплеском донным

под сердцем

стукнется

душа,

я прикоснусь к твои ладоням

и вскрикну, словно от ножа.





Расплата




Я вижу мир иным, чем прочие —

и во грехах своих

родным!

В нём

правда — словно кровоточия…

Ложь

вечно помыкает им.

И всё же,

с кровною любовью —

за имя Сына и Отца! —

Россия

вечно платит кровью.

И — нету донорам конца!..





Белоснежье




Нине





Май.

Завьюжье.

Я влюбился!..

Снова — как среди зимы,

свежий снег с небес свалился,

чистый-чистый, словно мы!..

Так нежданно, так нелепо, крупно,

щедро, под рассвет

пышный снег, как крошки хлеба,

пересыпал

белый

свет!..

И по светлому раздолью

мы бежим друг к другу, чтоб

с новой радостью и болью

рухнуть в счастье — как в сугроб!..





Связь




Предощущение стиха —

как очищенье от греха!..

И ты, взрывающийся в мыслях,

бежишь от всех, чтобы опять

сказать о радуге,

о листьях, о женщине

с огромным смыслом:

Мать!

И ты, склонившийся пред этим

безмерным вечным божеством,

уже

обязан

быть поэтом…

Все остальное — за стихом!





Не верь




Ты не верь, что счастья нет!..

Это осень, осень

по распутьям дум и лет

наши души носит…

Разметала, как листву,

все слова и встречи,

и, как в сказку, в синеву

опадает

вечер.

Возле речки и берёз

всё в переполохе:

шум и звон на много вёрст —

это скоморохи.

Я присяду в стороне,

выпью за удачу…

Хорошо живётся мне —

оттого и плачу.





Элегия




Во время таяния лет,

когда с небес, как с гор,

легко

нисходят мрак и свет —

лаская взор…

Когда душа благоволит

к любви и доброте,

пускай не я — другой пиит…

Пускай не мы, а те,

кто будет лучше нас во всём —

мудрей, свободней —

пусть

они не знают страх и грусть!..

А мы… У нас. И я…

Потом

снега и сели слижут след

и мой, и ваш, и всех,

кому (увы, не без огрех),

помимо правды, льющей бред,

явилась мысль, что крайний — прав,

что все кругом — равны…

Мы жили, в сущности, без прав —

и, значит, без вины.





Сургут




Я вошёл в этот город,

как входят в Мечту,

не задворками, а с самолёта!..

Кое-кто говорил, что навек пропаду —

не пропал!

Приютила работа.

Здесь

дороги и трассы мои пролегли,

и, бывало, что жил

на одних только нервах…

Этот город — мой дом

на просторах земли!

Здесь я рос и крепчал

в непролазных карьерах.

И когда я бываю в других городах,

где метро и трамваи

и больше уюта —

всё равно я грущу о таёжных краях

и не мыслю свой век без Сургута!





Превращение




Если вечно любить невозможно,

значит, надо беречь лишь себя…

А Господь

нам найдёт

непреложно

правый путь

за предел бытия.

И когда этот миг совершится,

разойдясь на круги и края, —

вот тогда

превратимся мы в птиц…

и не будет уж круглой земля.

Вот тогда — одиноко ли,

вместе ль,

но, смотря на земной беспредел,

мы застрянем в божественном месте,

где никто

никогда

не сидел!





Осенняя сказка




Осень. Прохладно. Ветрено.

С клёнов летит листва.

Сколько нам лет отмерено?

Правда ль, что жизнь права?

Вечны ли

вещие истины?

Где тот мудрец, что прост?

Кажется, вместе с листьями

кружится

ворох

звёзд!

И среди них, наверное,

есть и моя звезда.

Осень. Прохладно. Ветрено.

Жить бы да жить всегда.





2012





Дверь




Но как-нибудь, кончив разбег

в чаду утомительных гонок,

я выпаду, словно ребёнок,

из ветхих и мокрых пелёнок

в какой-нибудь

вечный

ночлег:

среди придорожных могил

в пределах земного безмерья

под тенью небес и деревьев…



И Время захлопнется дверью,

в которую я не входил.





Волковец Владимир Михайлович





(22.02.1953, п. Чур Якшур-Бодьинского района Удмуртской АССР)




Поэт.

Родился в рабочей семье. Окончил отделение механизации сельского хозяйства Шарьинского совхоз-техникума в Костромской области (1972) и Литературный институт им. А. М. Горького (1986). Служил в армии. В городе Советском Ханты-Мансийского округа с 1972 года. Работал автослесарем, вулканизаторщиком в Советском леспромхозе, главным редактором районной газеты «Путь Октября», редактором районной культурно-просветительской газеты «Весть».

Первое стихотворение опубликовано в газете «Ветлужский край» (г. Шарья) в 1971 году. Печатался в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Всерусский собор», «Второй Петербург», «Мир Севера», «Наш современник», «Новая Югра», «Парадный подъезд», «Российский колокол», «Странник», «Урал», «Югра»; в альманахах «Бийский вестник», «Врата Сибири», «День поэзии», «Дорога жизни», «Медный всадник», «Проталина», «Чаша круговая», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Каменный пояс» (Челябинск, 1989), «От Урала до Оби» (Москва, 1998), «Под созвездием «Кедра» (Советский, 1998), «Высокие широты» (Екатеринбург, 2013), в антологиях «Литература Югры: Поэзия» (Москва, 2001), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), «Современная проза Югры» (Ханты-Мансийск, 2010), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998), «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008).

Первый сборник стихов «Сосновый дом» вышел в 1982 году в Москве во время учёбы на третьем курсе Литературного института. Автор сборников стихов «Отцовский лес» (Свердловск, 1986), «День начинается с ветра» (Советский, 1991), «Встретимся в августе» (Югорск, 1994), «Солнце на подоконнике» (Ханты-Мансийск, 1998), «Осень на Севере» (Советский, 1998), «Одно-единственное» (Советский, 2005), «Весенний день осени» (Тюмень, 2008), книги стихов и прозы «Окрылённый бездорожьем» (Советский, 2002), «Река моя — память-транзит» (Советский, 2012).

Член Союза писателей СССР с 1988 года. Заслуженный деятель культуры Ханты-Мансийского автономного округа-Югры (2013).

Лауреат премии губернатора ХМАО-Югры в области литературы (2004), всероссийской премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2007).

Живёт в городе Советском.



«Природа для Владимира Волковца — это не место отдыха и развлечений, не грибная да ягодная охота, не глухариная зорька. Природа — это весь мир, крохотно-малой, но неотъемлемой частицей коего является и сам поэт. Живая связь с родной землёй, со своим народом, с его судьбой и жизнью — вот где черпает поэт и вдохновение, и силы, и чувства, и мысли…»

Константин Лагунов





Бригада




Хрустим ржаною корочкой дороги.

В мужалых, басовитых голосах

Пробилась рассудительная строгость,

Как проволока в молодых усах.



Познали мы невзгоды и морозы…

И на руках, что цепки и грубы,

Железными заклёпками мозоли

Удерживают линию судьбы.





1979





* * *




Весна за воротами цеха.

И в сборочном цехе — весна.

Сливается с криком и смехом

Под крышей кран-балок возня.



Вороны чумазой бригадой

Галдят под лучами весны.

И сварочной птице крылатой

Просторные стены тесны.





1979





* * *




Пахнет сеном сырым

И дорогами.

И подлески

На склонах бугра

Перекидываются

Сороками,

Как снежками зимой

Детвора.





1980





Половодье




Копны плавают по небу,

Облака стоят в кустах.

Привязали к лодке вербу

И задумались впотьмах.



Ты вольна и несвободна,

То нежна, то зла со мной,

Посредине половодья

Между небом и землёй.



Я и сам ещё не в силе

Рассудить весну свою:

Над бугром плыву я или

Над распадиной стою.



Вот уйдёт вода большая,

Оползёт по городьбе,

Беспощадно обнажая

Все подробности в судьбе.



И тогда увижу смело,

Что напутала весна,

Где обманывали мели,

Где страшила глубина.



А пока — в объятьях руки

До отчаянья туги,

По посёлку ходят слухи,

По воде идут круги.





1985





Москва




Прощай! И всё, что за спиною,

Внезапно стало далеко.

Что находил с трудом весною,

Теряю осенью легко.

Искал тайгу в почтенных парках,

Луга — на клумбах площадей.

Не узнавал на вещи падких

Людей в цепях очередей.

Не обивал пороги комнат,

Что смотрят окнами на юг.

Где зеркала меня не помнят,

Там женщины не узнают.

Пора, печали не развеяв,

Не умножая праздных дней,

Вернуться к лесу от деревьев

И к человеку от людей.





1987





Болото




Обобрано, истоптано — живо ещё, —

Облизывая клюквины с боков,

Лежит упругошёрстное чудовище

На тюфяке спрессованных веков.



К нему сбежались сосны низкорослые

И карликовым ставший березняк,

И облака пузатые и грозные

Вчера к нему спешили натощак.



Из любопытства осень нас забросила

На клюквенную ярмарку взглянуть.

Шагаем по замшелой глади озера,

Где прежде отражался Млечный путь.



Оно вплотную влагою напитано —

Не зачерпни излишек сапогом!

Что слышано, что ведано, что видано —

В мешке его зыбуче-моховом?



И никому — какие тайны собраны? —

Не разглядеть сквозь торфяную тьму.

Кончается откосом во все стороны,

Но речкой начинается в одну.





1990





* * *




На отмели малька

Дочь зачерпнула кружкой.

Ещё одна река

Становится речушкой.



За пнями не слышна

Былая сила леса.

Ещё одна вина

На совести прогресса.



Вросла в траву изба

И вывихнуты рамы.

Ещё одна судьба

С отсохшими корнями.



Вопросы малыша —

Ответы непростые.

Ещё одна душа

Заплачет о России.





1990





* * *




Упругие потёмки

И ветер волокнист.

Штакетник из позёмки

Вычёсывает свист.

Пускай весна не взыщет,

Что с нею невпопад

И холоден, и взрывчат

На перекрёстках март.

Я сам ещё во власти

Вчерашних неудач,

С друзьями по-февральски

Порывист и горяч.

Сочувствиям не верю,

От хохота — бешусь.

И только ночь за дверью

Запомню наизусть,

Когда уйду в потёмки,

Не объяснив друзьям

Того, в чём должен только

Я разобраться сам.

Кружить по тропам тесным,

Смиряя гордый бег,

И уступая встречным,

Проваливаться в снег.





1991





* * *




Ещё оглянись, чтобы наверняка

Понять, что уходишь последним.

Зелёный кузнечик в тени лопуха

Болтается крестиком медным.

Янтарно слезятся сучки вековых,

Пропитанных временем брёвен.

А мир, что однажды сложили из них,

Не сразу поймёшь, как огромен.

Чужбиною станет родная страна,

Насупишь полночные брови.

Но память о доме уже включена

В твой круг обращения крови.

Пока не истлели в углу чердака

Подробности детского счастья,

Ещё оглянись, чтобы наверняка

Понять, что пора возвращаться.





1994





* * *




Благодатным сияньем утешен

И вечерним раздумьем храним,

Снегопад был деревьями взвешен

До минуты, пока перед ним

Не застыл я, тревожное вспомня.

И тогда над смятеньем моим

Слева с веток обрушились комья,

Справа тем же ответили им.



Дико вскрикнула чёрная птица,

Ей откликнулась свора собак.

Разве знал я, что может случиться

С этим миром, задетым впотьмах

Растревоженной болью некстати.

Закачалась зима на ветрах.

И теперь не найти благодати

В снеговерти, взрывающей мрак.



Только хлещущий слева направо

Мокрый свист по щекам и глазам,

Как расплата за то, что недавно

Мучил близких и мучился сам.

Что ж, взрывай пуховую трясину

И одежду срывай, всё равно

Взбаламутить тебе не под силу,

Что на душу легло, как на дно.





1998





* * *




Ты знаешь лучше всех,

Когда судьба навыверт,

Что будет наперёд.

Сегодня в сердце смех,

А завтра — горький выдох,

А послезавтра — лёд.

Его не растопить

Сумятицей стараний.

Теперь наверняка

Он будет в нас саднить

Да от воспоминаний

Подтаивать слегка.





2001





Три входа




И странно, и страшно, поверьте,

Есть быть отчего не в себе:

Идут вереницею смерти

От пьянок, хвороб, ДТП…



— И станут расти год от года, —

Угрюмый изрёк господин. —

На кладбище вашем — три входа,

А должен быть только один.





2006





В октябре




Вьюга деревья намылит —

Дождик промоет листву.

Птица прострелит навылет

Там, где пройти не рискну.



Рябь просверкает погоже,

Чтобы продлиться уже

Острым ознобом по коже

И благодатью в душе.



Радует бодрая пёстрость

Свежих берёз, что тишком

Густо присыпали пропасть

Под опрокинутым пнём.



Вижу сквозь тонкие ивы

Дальше, чем месяц назад,

Ели над взлобьем обрыва

Мрачной короной стоят.



Слева в болотистой чаше

Зеркало, справа — сквозь лес

Вьётся дорога…

А дальше

кран облаков и небес.





2010





* * *




Посыпалась крупа,

И хвоя посерела.

На лужах скорлупа

Податливее мела.



И сумрачен вокзал,

И вывеска размыта.

Едва в толпе узнал,

Как потерял из вида



Единственную, что

Приветливо светилась

В ликующем пальто…

Но матовая сырость



Затушевала день,

По улицам и скверам

Всё превращая в темь

И растворяя в сером.



И только светофор

В угоду нам, влюблённым,

На перекрёстках цвёл

То красным, то зелёным.





2013





Мартынов Валерий Андреевич





(30.05.1945, г. Усвяты Псковской области)




Прозаик, публицист.

После окончания восьмилетки преподавал физкультуру в сельской школе в Калининской области. Служил в армии. С 1965 по 2001 год — в Тюменской области. Работал в нефтегазоразведочных экспедициях, на строительстве городов Урай, Надым, Новый Уренгой. Участник открытий Медвежьего, Комсомольского, Юбилейного газовых месторождений. Окончил строительный факультет Всесоюзного заочного Политехнического института (1976).

Первые рассказы опубликованы в конце 1970-х годов в газете «Рабочий Надыма». Печатался в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Литературная учёба», «Мир Севера», в альманахах «Вече», «Врата Сибири», «Голоса над Мстой», «Литораль», «Лукоморье», «Обская радуга», «Окно на Север», «Тобольск и вся Сибирь»; в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), «Ямальская литература» (Салехард, 2012), в хрестоматии «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996).

Автор книг повестей и рассказов «Близкие люди» (Свердловск, 1986), «Черта» (Тюмень, 1994), «Фагоцит» (Тюмень, 1994), «Ворошить прошлое» (Шадринск, 2003), «Свиль» (Екатеринбург, 2007), романов «Единица, делённая…» (Санкт-Петербург, 2008), «Вопреки» (Санкт-Петербург, 2009), «Искус» (Санкт-Петербург, 2011), романа-хроники в трёх книгах «Единица прозрения» (Екатеринбург, 2014), сборника стихов для детей «Пузырики для Алёки» (Санкт-Петербург, 2007).

Участник VIII Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве (1984). Член Союза писателей России с 1999 года. Лауреат Второго творческого конкурса писателей Северо-Запада (2010), премии губернатора Ямало-Ненецкого автономного округа в области литературы (2013). Действительный член Академии русской словесности и изящных искусств им. Г. Р. Державина. Почётный гражданин города Надыма и Надымского района (1999).

В настоящее время живёт в городе Боровичи Новгородской области.



«Трудная жизнь русских северов, неустройство душ и не объяснимая никакими словами тяга русского человека к постижению смысла вечности через охоту к перемене мест — всё это открывается в судьбах и терзаниях героев сюжетно незатейливых повестей и рассказов. В прозе В. Мартынова нет эффектных пассажей и головоломок. Она, подобно большой сибирской воде, нетороплива и накатиста в течении. Характеры героев, угловатые, по-сибирски заметные — страдать так страдать, выживать так выживать — запоминаются и подтверждают знание писателем человека и его природы. На фоне политических страстей и гражданских конфликтов проза В. Мартынова — добротное напоминание о вечных вопросах и истинах. Так непросто сохранить человеческое в поступках и решениях, когда кто-то незримый буквально испытывает каждый твой шаг на прочность и ждёт твоей роковой ошибки. Писательское сердце живёт надеждой…»

Сергей Лыкошин





Лихоманец




Гришка — шилом бритый, с лицом, изрытом оспой, торопливо опрокинул стакан, хрустя огурцом, засипел:

— Чего нюни распустил? Слышь, я вот что советую: плюнь на письмо. Чего себя казнить, баба ты, что ли? Проще надо смотреть, проще. Оно начни копаться — каких только грехов не найдёшь, рехнуться можно. Чего пишут, денег, небось, просят?

Мятый конверт письма серел среди грязных тарелок. Семён тупо уставился на него. Словно очнувшись, дёрнул головой, скривил губы в подобие усмешки.

— Проще смотреть… Ты посоветуешь… Вот, хоть тресни, не могу ехать, а мать зовёт. И не тебе судить, что делать…

— А нас судить будут, когда заслужим. Не думал, что ты, Сёма, квашня такая, от письма раскис. Ты, Сём, мёрз в тундре? Мёрз! Мошка да комары тебя жрали? Жрали! Ты месяцами из болотной вонючей жижи, будь она проклята, — Гришка сплюнул, — не вылезал! Ты газ добывал, на Европу ишачил, — Гришка поднял мокрый палец кверху. — Пошли всех к чёрту. Пей!

— Не тронь письмо, — навалился на стол Семён, видя, как грязные пальцы Гришки потянулись к конверту. — Не для тебя писано. Я им нужен. Отболело, видать, у меня, — пожаловался неизвестно кому Семён. На скулах у Семёна заходили желваки. Он ударил по столу ладонью.

— Ты чего на мандраж исходишь? — цвикнул слюной Гришка. — Собрался — скатертью дорога, никто сзади не побежит, а нет, так выброси письмо и не дёргайся. Государство богатое, выкормит твоего богданёнка…

— Ну, ты, — качнулся вперёд Семён, загораясь пьяной злобой, зацарапал по столу рукой, — выбирай выражения. Я кому хошь глотку передавлю за сына. Ты меня знаешь!

— Позёр, позёр, — брезгливо сморщился Гришка. — Ты денег-то хоть сколько послал за эти годы? Молчишь. Дерьмо ты, Сёма, а не мужик, скажу прямо. Падла. Ехать тебе надо, а ты канючишь, как собака под дверью.

Мать писала Семёну редко. Нацарапанные немощной рукой письма травили душу, напоминали о прошлом. «Сынок, опомнись, остепенись, — писала мать. — Нельзя на жизнь злобиться. Помру — так и не увижу тебя. Приезжай, невмоготу одной дом вести, люди добрые вразумляют, чтобы Лёшика в детский дом отдать. Что ж ты укорачиваешь мои годы?..»

После каждого такого письма Семён чернел лицом, думал о чём-то своём, скрипел зубами. Мало кто знал, что у него есть сын. В бухгалтерии экспедиции долго удивлялись, что мужик будто бы в годах, а платит бездетные. Но когда Семён в первую же получку напился, конторские бабёнки потеряли к нему всякий интерес. Пьяница. А этого добра по северу хватает. Ни в первые годы, ни теперь никто не мог твёрдо сказать, что Семён приударяет за какой-то бабёнкой. «Евнух, — смеялись конторские, если разговор заходил о нём. — Видный мужчина, а зачем живёт?!»

Несколько лет назад у Семёна всё было по-другому. Строил с бригадой по колхозам коровники, случалось, калымил. Выпивал в меру, по канавам не валялся, дом хороший имел в маленьком городке средней полосы Руси. Везде можно жить и не зависеть ни от кого, если иметь крепкие руки да неглупую голову. То и то у Семёна было. И с женой повезло: попалась работящая да спокойная. Обходились без ругани. Одним судьба обделила: детей не было. И в санаторий Маша ездила, и так, в больнице лежала — всё без толку. И по бабкам украдкой ходила. Вначале сильно переживала, а потом успокоилась. Маша предлагала из детского дома кого-нибудь взять. Но Семён буркал: «Заводить, так своего. Не можешь — молчи». Несколько раз, вроде смехом, называл жену «пустой колодой», но пальцем ни разу не тронул.

Разговаривали друг с дружкой мало, молчком всё больше обходились. А что говорить, если наперёд всё известно. С годами, правда, стала примешиваться ревность не ревность, не поймёшь, что. Маша — женщина фигуристая была, для мужичьего глаза приметная. Бухгалтером в лесхозе работала, среди мужичья. Это не больно-то нравилось Семёну. Сам-то он тогда, мотаясь по району, не пропускал возможность где-нибудь на стороне разговеться в чужой постели, знал, на что гожа баба без мужика, вот как-то и осенила его мысль, сомнение стало грызть: не путается ли и его жёнушка с кем-нибудь в его отсутствие.

А тут ещё, когда уже почти пятнадцать лет вместе прожили, Маша сказала как-то, что у них, кажется, будет ребёнок, и покраснела вся, словно была и не баба в годах. Семён сначала не понял. Слушал, как всегда, краем уха — телевизор смотрел. На экране колотились хоккеисты. Когда дошло сказанное, удивлённо обернулся.

— Где прихватила? Откуль… Врёшь, баба…

— Ей-бо, отяжелела, — перекрестилась Маша. — По всем приметам… Я в больницу ходила. Ты чё, не рад?

— Рад-то рад, да уж как-то… — оглядел он пристально жену.

Маша сразу сникла, сжалась.

— Да твой, твой… — только и сказала она.

С чего Семёна взяло сомнение, что это не его ребёнок? В душе что-то словно перевернулось: стали безразличны жена, дом.

Коровник они в тот год в соседнем районе строили. Сговорились за хорошую цену. Дневали и ночевали на объекте. По расчётам Семёна выходило, что закончат как раз к родам. Только вышло по-другому. Телеграмму получил от матери: «Маша умерла, родился сын…». Телеграмма ошарашила. Маша никогда не болела, а тут раз — и нет человека.

Семён успел на похороны. Те дни не задержались в сознании. Не раз потом пытался вспомнить все подробности, но не мог, словно это было не с ним.

Почему-то отчаяние от случившегося Семён механически перенёс на ребёнка. Сердобольные соседи советовали оставить недоношенного ребёнка в больнице, но мать сразу пресекла эти разговоры: «Ничего, вырастим. Кусок хлеба под старость будет кому подать. Наша кровь». А Семён не мог спокойно смотреть на плачущий свёрток.

Со смертью Маши в доме исчезла привычная ухоженность. Хоть и любил прихвастнуть Семён, что он добытчик и жена живёт за ним как за каменной стеной, оказалось, что это его стена окружала. Ушла хозяйка, и пустота дома стала угнетать. Оказалось, он сам ничего не может. Ребёнок, когда-то желанный, вовсе не нужен ему. Дом, куда Семён тащил всё, чаша нажитого добра, где теперь плакал сын, не тянул к себе.

Запил Семён горькую. И, рассматривая другой раз сына, не находил в нём знакомых чёрточек, никаких чувств не возникало. Чужак. Не лежало к нему сердце. Да и дружки-собутыльники, постукивая по часам, подтрунивали: «Папаше сиську идти давать пора».

Пока худого ничего не случилось, рассудил как-то на трезвую голову Семён, надо уехать, забыть, развеяться.

— Дурак, — качая головой, сетовала мать. — Надо же такое выдумать, от собственного ребёнка бежит. Ой ты, лихоманец, ой, пьянчуга. И на что я тебя родила… Делай, как хочешь, Лёшку выращу…

— Да я, — покаянно вздыхал, топтался перед матерью Семён, всем видом показывая, что ему крайне неудобно говорить об этом, — Ну, я на несколько месяцев, самое большое, на год поеду. Деньги высылать буду. Что я по району мотаюсь, что на север — какая разница? Женюсь, может, там…

Семён уехал утром, воровато, чтобы соседи не видели, чтобы поменьше сплетен появилось. Уехал на год. Только закрутила его экспедиционная жизнь.

У мужиков не в почёте слюнтяйство. За бутылкой разговоры ведутся о бабах, деньгах, машинах. Здесь не высунешься со своей бедой. Языки у мужиков колкие: «Ты меня уважаешь? Пей! Не пьёшь — не уважаешь». У Гришки тоже ни семьи, ни детей при себе. Гришка платит алименты, а сам считает месяцы, когда срок выплаты алиментов кончится и можно будет подать в суд на детей, чтобы они кормили. Гришке машина не нужна, отпуск безразлично где проводить: здесь ли, на юге ли. Была бы выпивка. Четыре раза пытался Гришка выехать в отпуск на «большую землю», но дальше Лабытнангов не уехал — не хватило денег. И два праздника всего у Гришки: получка и аванс.

Семён чувствовал, что и его затягивает такая жизнь. Ведь последний отпуск он бичевал с Гришкой в Лабытнангах — друзей поил новых, пока деньги не кончились. Хорошо, вертолёт экспедиционный прилетел за чем-то, а то и улететь не на что стало.

Семён презирал в душе Гришку: мечтает детям своим отомстить за то, что алименты платит, крохобор. Но кураж Гришки над ним, над письмом матери что-то стронул в душе, выходит, осталось в Гришке что-то человеческое, раз его, Семёна, дерьмом обозвал, домой ехать советует.

Как крадучись уехал, так Семён и приехал домой крадучись. Рано-рано, когда улицы ещё пустынны, когда только-только из труб домов первый дым тянется.

Голова болела: в общем вагоне ночь протрясся. Состояние — как у побитой собаки: шёл к дому и боялся. Света в окнах ещё не было. Семён постучал по стеклу.

Мать долго возилась с защёлкой калитки, по-старчески вздыхала:

— Приехал. Думала, и помру одна. Беда, Сёма, совсем слабая стала. Ноги не держат; всю зиму прохворала. Не Лёшка бы, так и жить незачем было бы. Он слечь не давал… Сынок, сынок… Рази такой старости хотела… Пьёшь, поди? — Старушка наконец справилась с защёлкой, прижалась к сыну. Поглаживая дрожащей рукой отворот пиджака, пыталась заглянуть в глаза. — Постарел, постарел-то как. Эх, ты…

Семён скривился. Мать как будто стала меньше ростом, похудела. Старенький халат, галоши, надетые на босую ногу, редкие седые волосы. Всею щемящею жалостью к ней почувствовал Семён, что он последний подлец.

Нужно было что-то делать, говорить, иначе расплачется.

— Ладно, мать, образумится всё. Главное, что живые все. Ты прости меня. Сложилось всё так. Ну, дурак, хочешь, на колени встану?

— Ох, лихоманец, ты станешь… Э-э-э, — покачала головой осуждающе старушка. — Сколько писала — всё как в пустоту. Сына бросил. — Старушка закашлялась, голова ее мелко затряслась.

— Ну, будет, будет, — поморщился Семён. — А то я не казню себя… Сын где?

— Убить тебя мало, — зашаркала галошами по земле мать, направляясь в дом. — Мальца забросил. Спасибо добрым людям, помогали. А уж набедовались за эти годы. Авой, авой, что за жизнь пошла…

На кровати в комнате сидел мальчишка, тёр заспанные глаза кулачками. Майка сползла с плеч. Мальчишка поднял голову, нижняя губёнка отвисла.

— Лихоманка батьку принесла, — подходя к кровати, сказала старушка, погладила мальчишку по голове. — Дождались, Лёшик. Давай уж вставать…

Мальчишка шустро сполз с кровати, поддёрнул трусики, как-то боком, словно высматривая что-то позади Семёна, обошёл комнату, потом, не говоря ни слова, выглянул в сени. Семён поставил чемодан, положил на стул привезённые свертки с гостинцами. Всхлипывания сына заставили поднять голову. Ребёнок стоял возле бабушки, дергал её за подол халата.

— Ба, ба, это не папка. Ты же говорила, что папка велосипед привезёт. Это дядя, он ничего не привёз…

— Так ты плохо смотрел, — утешала старуха. — Этот лихоманец — папка тебе. Приехал, дождались. И велосипед, и всё тебе будет…

— Если он папка, так почему лихоманец? — куксил губёнки Лёшка, не понимая значения слова, улавливая что-то, между тем, тревожное для себя в интонации. — Почему он молчит?

— Так от радости молчит, — объясняла старуха, надевая внуку рубашку. — Пойдём печку топить. Кормить с дороги папку надо.

А у лихоманца кривились губы.

1993





У истоков газовой реки





(Фрагмент из документального повествования



«Заметки по поводу»)


За плечами тридцать прожитых в Надыме лет. Годы пролетели, словно песок сквозь пальцы. Память возвращает к прошлому, во снах, подчас, видишь будущее. Всё переплелось в нашей жизни. И нет уже той страны, которая начинала грандиознейшие преобразования на Тюменском Севере. И многое, чем тогда гордились, теперь забыто, низвергнуто и затоптано валом новых откровений.

Вот уже с чьей-то лёгкой руки стали кочевать с одной газетной страницы на другую слова о Надыме как городе-призраке, о мёртвом, никому не нужном городе. И вот уже тысячи и тысячи людей задают себе вопрос: «Зачем всё это было? И было ли?». И оставшиеся кое-где на зданиях лозунги (краска въелась намертво в бетон и кирпич): «Даёшь!», «Сверх плана!», «Ударным трудом!» вызывают усмешки. Север сотрясали забастовки, север остро почувствовал, что значит жить в проклятом переходном периоде. Людям, отработавшим не один год, некуда уезжать, не на что. Не находишь ответа на многие и многие вопросы.





* * *


1966 год. Начальник Ямальского строительного управления долго смотрел на карту, потом, улыбнувшись, сказал:

— Ну, хлопцы, и не знаю, куда вас определить. Вон мои владения, — он махнул рукой по карте Тюменской области. — От Мыса Каменного до Тазовского… Везде участки есть… Везде люди нужны… Знаете что, — сказал он, подумав, — отправляйтесь-ка вы в Новый Надым. Будет скоро такая точка на карте. Согласны? Там люди до зарезу нужны. Туда партия глубокого бурения перебирается… Перспектива — огромадная, а вы, считай, будете первыми… Ну, что притихли? Все шестеро — молодые, крепкие… Да вас ли уговаривать, вам ли бояться трудностей… Да и не за смертью едете — край преобразовывать… Может, вам за это потом памятники поставят… Мужики, вы ж в историю попадаете… Давайте документы да скажите секретарю, чтоб нашла экспедитора, и чтобы он завтра же отправил. Завтра же…

Экспедитор, шустрый низкорослый мужичишка, увидев нас и выслушав приказание, весело потёр ладони.

— Наконец-то, а то всю плешь начальник мне проел, когда да когда, а где я найду ему людей в тот Надым? Рожу, что ли? С вас, мужики, причитается. Обмыть надо, иначе на новом месте не укоренитесь… Новое место… Деньгу мешками загребать будете, — коротко хохотнул он, произнеся это, подёргал плечами, оглядываясь по сторонам. — Медвежий угол там, скажу я вам… Дыра дырой… Что, — щёлкнул себя по горлу, — обмоем?

Вечером экспедитор ввёл нас в курс северных проблем, попутно уговорили с ним полдюжины бутылок водки, наслушались баек, обещаний. Ночь переспали в приёмной на стульях, а утром он с одутловатым лицом, осипший, отвёз нас на гидровокзал. С высокого берега хорошо видны были гидросамолёты Ан-2В, они покачивались на воде. Экспедитор долго куда-то звонил, ругался, потом развёл руками: «Увы! Гидросамолёт в Надым будет только на той неделе… Вот незадача! Придётся вам, мужики, на перекладных добираться… Что ж, едем в аэропорт…»

Серое деревянное здание Салехардского аэропорта, куда нас привезли, потемневшее от холодного августовского дождя, было пустынно. Лишь в уголке на скамейке сидела семья ненцев в малицах. Кислый запах шкур наполнял маленький тёмный холодный зальчик. По разговору выходило, что ненец забрал жену из больницы. Ребёнок лежал в берестяной люльке, дно её было устлано мхом и оленьими шкурками. Сверху он был закрыт меховой полостью и туго пристёгнут ремнями. На дуге люльки висели стеклянные бусы, монетки. Пока мы ждали вылета, ребёнок ни разу не пискнул, хотя мать его несколько раз разворачивала.

Пилот с экспедитором снова о чём-то долго договаривались, куда-то ходили, видно, уточняли, куда лететь. В два часа вылетели.

Внизу мелькали причудливо изгибающиеся речушки, почему-то круглые блюдца озёр, рыжие пятна холмов. Самолёт летел вдоль какой-то дороги. Пригляделись — железная. Удивлённо переглянулись.

Высунувшись из кабины, пилот прокричал:

— Садимся в фактории у Козакова. В Старом Надыме… Негде в Новом Надыме сесть, аэродрома нет… От Козакова доберётесь…

Взревев мотором, самолёт вскоре замер неподалёку от старенького бревенчатого домика, как оказалось — почты. Накатанная полоса маленького лесного аэродрома окаймлена осенним ржавым лесом. Бородачи из сейсмопартии Козакова столпились у самолёта. Два человека с рюкзаками под насмешливые возгласы — беглецы — заняли наши места.

— Что, мужики, к нам? — спрашивали бородачи.

— Нет, в Новый Надым…

— На кой он вам сдался, тот Надым, — зашумели мужики. — Там же ничего нет. Голимый песок… Оставайтесь у нас… Тот Надым на другом берегу реки, да ещё по железке пёхом переться километров двенадцать. Да и работы там нет… А у нас профиль, деньга валом скоро попрёт… Сезон начинается…

Старый Надым был факторией. Почта, пекарня. Склад, магазин — типичный набор построек. К этому можно добавить три строящиеся дома сейсмиков, один из них был подведён под крышу. Рубленые балки на санях да четыре чума стояли чуть в стороне от почты. Многочисленные собаки облаяли нас. На оставшиеся от вчерашней гульбы деньги, что мы наскребли по карманам, купили бутылку пятидесятишестиградусной водки, пару буханок хлеба. Сейсмики дали малосольной рыбы. В недостроенном доме отметили приезд на новое место и там же завалились спать, благо, крыша была над головами.

Утром пошли на берег. На реке клубился туман. Кусты ивняка желтели листьями-ножами. Было сравнительно тепло. Перекликались где-то на отмели халеи. Рыбак ловил на удочку рыбу, постояли около него, он и сказал, что вот-вот должен пройти почтовый катер, который возил почту из Норей, на нём можно будет добраться до 107-й, а дальше пешком по железке. «Больной голове сто вёрст не крюк», — добавил мужик.

Чтобы скоротать время, развели костёр, сделали из булавки крючок, стали ловить рыбу. Вскоре подошёл катер. Погрузили на него свои мешки и чемоданы, разместились, кто где. Протоки, забитые песком, перекаты, мели заставляли катер выписывать невероятные зигзаги. 107-й километр, вернее, 107-я колонна, встречает нас возвышающимися над кустами сторожевыми вышками, навесом на берегу, серыми крышами бараков.

— Вон в том доме Аполлон живёт, — кивнул почтарь, седой, грузноватый мужчина. Красные клешнеподобные руки у него были выразительны. Почтарь указал на стоящий на отшибе домик. — У него всё узнаете… Может, кто и из Надыма там есть…

Дверь дома была подпёрта метлой. Знать, хозяин отсутствовал. Две собачонки облаяли нас. Поскидав свои вещи на поленицу дров у стены сарая, пошли смотреть территорию. Поразило обилие брусники. Бордовые ягоды, крупные, в детскую пригоршню гроздь не войдёт.

Никто из нас ни разу не видел лагерей. Фашистские лагеря из кинофильмов — не в счёт. Окна беленьких штукатуренных бараков были заколочены досками, словно хозяева собирались вернуться сюда. Двери где сорваны, где распахнуты нараспашку. Заходили подряд во все бараки. Двухъярусные нары с вышорканными до блеска досками. Фанерные таблички над изголовьями. Номера. Цифры. Посреди помещений — разрушенные печи. Лагерь окружён двумя рядами колючей проволоки. Острые шипы её, с нацепленными кусочками бересты, пуха, травы, казалось, царапали воздух.

Стены многих бараков были разрисованы. На одной стене была нарисована лестница, ведущая на небо. Внизу плавали лебеди, и облака робко так были окрашены красным. Что хотел сказать этой картиной неведомый художник? Неужели отсюда дорога была только на небо?

В Красном уголке были свалены плакаты, карикатуры на Гитлера, Геббельса. И всюду лозунги о зачётах, о соревновании, о производительном труде… День ударного труда за три дня сокращения срока…

На полу валялись полусгнившие ватные рукавицы, какое-то подобие масок с дырками для рта, носа, глаз. Валялись сшитые из кожи галоши. Надпись на столбе, подпиравшем потолок: «Мы столько выходили вокруг тебя, давая дубаря. Хватило бы дойти до Усача. Знай, мы ещё живые…»

На пропускном пункте была рассыпана картотека. Бумажные квадратики сухо перечисляли номер, фамилию, статью, по которой осудили, срок заключения, срок освобождения… Поразили цифры… Они врезались в память: 117256… 204321…

Двести четыре триста двадцать один! Память не удержала его фамилию… Чтобы десяток карточек прихватить на память — об этом и речи тогда не могло быть. А может, это и хорошо, что память не держит всё. Иначе можно сойти с ума от виденного…

Сколько народу перебывало здесь, может, эти цифры учитывали ещё что-то? У всех была пятьдесят восьмая статья, только разные подпункты… Перебирая ворох бумаг, нашли, что самый маленький срок был шесть лет, в основном сроки были от шестнадцати до двадцати пяти. Некоторым освобождаться в 1972 году… Посадили в 1947-м. Только вдуматься… Или цифры на квадратиках: 25+5+5… Жутко.

Возникла мысль: неужели люди так себя овиноватили, что перестали быть людьми, неужели вина так сгибает? Нам уже тогда сказали, что здесь сидели власовцы, полицаи, расхитители колосков, свергатели советского строя, критиканы… Кто и в какой костоломке делал человека покорным, отгораживал душу, загонял или изгонял её бог знает куда, заставляя тело равнодушно подчиняться?

Люди со вкусом строили себе тюрьму! Всё было сделано добротно, старательно. Белили стены, выкладывали дорожки, отгораживались колючей проволокой, ставили сторожевые вышки, рисовали картины…

Слова «предатель», «власовец» тогда вызывали омерзение. От этих слов несло затхлостью. Так тогда воспитывали, но в этом лагере от цифр и увиденного пахло ужасом. Нельзя долго быть там, где всё покинуто…

Молчаливыми вышли из особняком стоящего за двумя рядами колючей проволоки домика-карцера. Четыре узкие клетушки без нар, без печей, без стёкол в прорубленных в стенах дырах, забитых железными листами с отверстиями. Цементные полы. Обитые железом двери. И надписи, надписи на стенах. Стоны, мольба, прощания… Угрозы… В пятидесятиградусный мороз на цементном полу без обогрева… Так изводил человек человека…

Пока совсем не стемнело, решили идти пешком в Новый Надым. Главное было выйти на железную дорогу. На почтовом катере проплывали мимо торчащих из воды опор, оставшихся от снесённого паводком моста через Надым-реку, вдалеке были видны рельсы, подступавшие к самой воде. Вот мы и подались в ту сторону.

Железная дорога. 501-я стройка. 500-я стройка находилась на Дальнем Востоке. Строили тоннель под морским проливом на Сахалин. Жуткая 501-я. Даже Солженицын в своей книге «Архипелаг Гулаг» выделил её особо. Ни до, ни после история не знала таких темпов строительства железной дороги. Восемь километров в сутки. Что воспетый БАМ против этой, теперь богом забытой «мёртвой дороги».

Шпалы изъедены временем, рельсы поржавели, порыжели, какие-то изношенные, словно по ним десятилетиями катали груз, да и маркировка на некоторых — ещё конца прошлого века, и всё это мёртво, холодно уползает вдаль. Насыпь, разрезая болото, зеленеющее зыбкой трясиной, горбатится, местами размыта, и тогда шпалы висят в воздухе, словно скелет какого-то доисторического чудовища. Обочина заросла шиповником. Красные ягоды тревожно пламенели.

Слева под насыпью зачернела будка. Зашли в неё. На стене висел телефон, какой обычно показывали в революционных фильмах, с ручкой.

— Вот, — ткнул в него Петренко. — А говорили, медвежий угол. В лесу понаставлены телефоны… Во дают…

Накрутил ручку, снял трубку. Довольно расплылся в улыбке: «Мужики, работает… А Москву можно? Нет, номера у меня нет… Так на работу идём… Встречайте… Женихов тьма…». Повесил трубку, повернулся к нам: «С бабцой говорил, голос такой приятный. С Москвой соединяют сразу. Жаль, номер телефона не знаю, а то кой-кого поздравил бы…»

Над промоиной рельсы висели в воздухе метров тридцать. Внизу тёк широкий быстрый ручей. По качающимся шпалам, на четвереньках, перебрались через эту преграду. Вдоль железной дороги, по болоту, ясно виднелась заросшая осокой лежнёвая дорога, положенные поперёк брёвна серели в зарослях травы. Безымянное кладбище в леске, подальше от человеческих глаз. Столбик с номером — это всё, что осталось от человека на этой земле. Столбик с номером! Ни фамилии, ни имени… Разве может быть наша жизнь спокойной, когда сотни тысяч, миллионы душ колобродят по свету? Неприкаянные, отверженные живущими, покинутые… Местность несёт память прошлого…

На повороте перед огромной песчаной проплешиной торчал проржавелый семафор. Широкая ладонь его закрывала дорогу. Среди жёлтого песка одиноко стоял брусчатый домик бывшего железнодорожного вокзала, с покосившейся ржавой вывеской «Надым». Полуоторванные двери скрипели, пустые глазницы окон нагоняли безысходность, лишь открытое окошечко кассы куда-то звало. Песчаные холмы, как пустынные дюны, с редкими столбиками и кое-где навешанными на них мотками колючей проволоки заставляли сжиматься сердце. На берегу озера из песка торчали остовы печных труб. И нигде ни души, ни следа человеческого. Будто неведомая эпидемия наложила на всё свой отпечаток.

Станция, наверное, была большая. Пять разветвлений железнодорожных путей, полузасыпанных песком, и убегающая на север, к небу, к сопкам, колея магистрали. Там вдали, на бугре, чернели какие-то строения. Двинулись в ту сторону.

Рабочее движение поездов от Салехарда до Надыма было открыто в августе 1952 года. Только вдуматься — железка в Салехард пришла в 1951 году, через год — она в Надыме. Это почти четыреста километров болот, речушек…

— Заждались мы вас, — возбуждённо говорит прораб строительного участка Дёмин при встрече. — Выбирайте любой дом. Ремонтируйте и живите. Работы много, а людей нет…

Выбирайте любой барак… Все они одинаково скалятся выбитыми стёклами, нагоняют тоску отвалившейся штукатуркой. Эти развалины настолько похожи, что мы потом долго искали ту, где сложили вещи.

Три десятка бараков располагались как бы в котловине, окаймлённой грядой песчаной насыпи, по верху которой шли столбы с колючей проволокой. Серый сруб колодца, единственного на весь Надым, одиноко торчал посреди площади. В посёлке сухо и чисто. Росли ягель и брусничник. И было очень тихо. До жути тихо.

— Ничего, мужики, — решительно говорил Дёмин, — обживёмся. Не падайте духом. Люди и хуже живут. Ведь до вас-то жили тут люди, вон их следы, — повёл он руками по сторонам. — Экспедиция сюда полностью переберётся — заживём. Строить будем… С голоду не умрём… Деньги у вас хоть есть? Нет! Ладно, ящик макарон выделю из участковых запасов. Тушёнка есть, масло… Договорюсь, чтобы вам продукты в магазинчике связистов давали под запись… Ничего… Со дня на день баржа подойдёт, тогда и кровати будут, и спецовкой разживёмся… А пока колотите нары да устраивайтесь… Ничего… Перетопчемся…

Порой листаешь страницы дневника, и ворохнётся в груди грусть. Зачем я всё это пережил, для чего, что это мне дало, если в конце концов оказался на исходе жизни нищим, никому не нужным, больным и выброшенным на обочину?

3 октября 1966 года. Пошёл снег. Небо почернело. Одна за одной потянулись стаи гусей, уток, лебедей. Такие массовые перелёты, говорят, бывают редко. Перед большими ранними холодами. Тучи низкие, серые, и сквозь них, сквозь шквальные порывы ветра над посёлком летят и летят стаи. Стоит сплошной стон.

Закладываем фундамент под котельную. Зябко. Спецовки нет. Из дома второй месяц тоже ничего нет. Нет ни радио, ни света, ни газет. Зачем я здесь?

7 октября 1966 года. Второй день, как началась зима. Вчера резко похолодало, точно под двадцать градусов, пошёл снег. Ветер дул всю ночь.

11 октября 1966 года. На улице буран. Долбим мёрзлую землю, как, наверное, долбили её тысячи заключённых. Кирка и лопата. Кирку нашли в одном из бараков. Зэковская. В бараке у нас холодно. Штукатурка обвалилась, отовсюду дует. Вода в ведре замерзает за ночь даже на столе. Дров мало. На дрова ломаем барак за железкой. Целый день топить не будешь. Дизельную электростанцию только начали монтировать. Света всё ещё нет. Вместо лампы — фитиль в стеклянной банке с соляркой, сдобренной солью. Денег нет. В магазине продукты дают под запись. Там одни консервы. В банках с борщом — сверху чернота в палец толщиной. Да и маркировка 58 года…

12 октября 1966 года. У соседки муж на буровой. Запас дров кончился. В конуре у неё холодина. Плюнула, ушла к знакомым. Пригрозила, что уедет. Не жена декабриста.

13 октября 1966 года. Было первое организационное комсомольское собрание. Обсуждали самое насущное: как пережить зиму. Хлеба нет. Жена прораба пекла для нас лепёшки. Завтра она улетает в больницу в Салехард. Значит, будет вертолёт. Мужики поговаривают, что надо бросить всё и бежать отсюда, пока есть силы бежать. Такая жизнь осточертела… Начали ремонтировать барак под столовую…

15 октября 1966 года. Хлеба всё ещё нет. Нам дали из участковых запасов, на случай непредвиденного, мешок муки. Толька Юзыкаев, как ему сказали, завёл полную кастрюлю теста. И оно в два часа ночи полезло наружу. Пришлось вставать, затапливать печку и печь блины. К утру их был целый тазик. Сплошная объедаловка!

8 ноября 1966 года. Тошно. Одиночество, оторванность от книг, радио, газет. Борьба с отупляющей действительностью.

10 ноября 1966 года. Ездили за дровами. Всё тундра и тундра. Голая, в перемётах снега. Под вечер небо, словно кто-то начал водить по нему кистью, приняло нежно-синий цвет. Редкие облака с зеленоватой прожилкой высоко. Снег звенит.

15 ноября 1966 года. При морозе в 46 градусов круг солнца кажется налепленным, нависшим. Ещё поразил рожок месяца. Он словно раскалённый стержень. Кто-то молотит по нему, и звёзды рассыпаются по всему небу всполохами.

21 ноября 1966 года. В Надыме заработала восьмилетняя школа. Пятнадцать школьников. В восьмом классе одна ученица. В пятом трое. В школе по вечерам киномеханик Саша, тихий алкоголик и страшный матерщинник, крутит кино. Фильмы привозят из Старого Надыма, где работает почта. Каждый идёт со своей табуреткой, скамейкой либо ящиком, чтобы сидеть. Сейчас в Надыме — первый секретарь окружкома ВЛКСМ. Был разговор о 15-м съезде комсомола, о будущем Надыма. Оказывается, газ, который будут здесь добывать, уже сейчас делает политику в Европе. Газ заставил Францию снизить активность в НАТО. Решили перестраивать барак под клуб. Взяли обязательство всё кончить к Новому году.

25 ноября 1966 года. Заработала пекарня. Наконец-то там сложили печь. Буханка хлеба на двоих. Разбираем бараки за железкой на дрова и материалы для ремонта. Вчера попытались съездить в лес за дровами на тракторе. Провалились, едва его вытащили.

26 ноября 1966 года. Перестраиваем барак под клуб. Бывшая столовая, потом там бывший зэк, дядя Коля, коней держал, теперь будет клуб. Разбираем старые винные ящики, оставшиеся ещё от 501-й стройки, их в кедровой роще целая гора. Нет ни гвоздей, ни досок, ни инструмента. Опил собираем из старых щитов. Разбираем один барак, чтобы отремонтировать другой. Прямим гвозди. Запомнился интересный разговор.

Димка Ушаков. Ему под пятьдесят. Он самый старый. Медлительный, большелобый. Немного похож на Хрущёва. Хрущёвым его и кличем.

— Вот скажите, зачем вас сюда принесло? Вы кино смотрите, видите, как люди на Земле живут: любят, целуются, а здесь что? Что видите? Баб, и тех нет… Свора собак. Снег… Это разве деньги — двести рублей для здорового мужика да в таких условиях? Мне простительно, я от алиментов сбежал, найдут, так ещё дальше подамся. Я пожил, повидал, а вы?

Агеев. Чернявый, суховатый, с хитринкой во взгляде:

— Мы — романтики. Стране нужен газ. Нужно строить город. Нужно, и всё!

Димка ворчливо:

— Романтики! Газ! Город! Поглядеть бы на вас лет через двадцать. Когда болезни из вас попрут. Жуёте хлеб с песком. Клацаете зубами от холода. Романтики — пока здоровые, а заболеете, так у вас будет одно название — инвалиды. Никому вы не будете нужны… И государство, которое вас сюда зазвало, отвернётся от вас, бросит… Попомните…

Не знаю, но почему-то мы дружно ругаем недостатки. Все соглашаются, что так жить и работать нельзя, но живём и работаем… Почему?

28 ноября 1966 года. Прилетел начальник участка. Привёз аванс за два месяца по девяносто рублей на брата и по бутылке спирта на двоих. На работу никто не пошёл. Гудим… Ругань до потолка… У начальника на груди порвали рубаху. Двое уволились, ждут вертолёт.

28 декабря 1966 года. Начальник участка выполнил угрозу, отправил в ссылку на 107-й километр. Меньше вопросов задавать будешь! А то всё почему да почему! Вволю наговорился с Аполлоном Николаевичем. Умнейший старик. Говорит, что наследство его — 4,5 миллиона — в швейцарском банке.

Новый, 1967 год, празднуем в новом клубе, помучились с ним. Глину для штукатурки оббивали со стен бараков, замачивали, и три наших женщины мазали руками стены и потолок там, где была осыпана штукатурка. Потом женщины гордо показывали, где чьи пальцы остались на потолке. Весь пол в заплатках, печка посередине зала едва-едва поддерживала плюсовую температуру в помещении (Кто мог тогда предположить, что этот клуб послужит Надыму до 1975 года, пока на его месте не поставят кинотеатр «Победа»?).

В эту зиму в посёлке уже жило около трёхсот человек: геологи, связисты, строители, буровики. В клубе работала библиотека. Каждую субботу были танцы, ставились концерты. Показывали кино. Жили дружно. Что сплачивает людей — трудности, оторванность от «большой земли», общая работа? Не знаю, но когда в экспедиционный магазин иногда привозили яблоки и продавец Валя Анкушева спрашивала, как делить, всегда решали: сначала детям, хоть по яблочку, но всем без исключения, независимо от того, где работали родители.

Той зимой Надым впервые принимал самолёты. Всю осень бульдозеры экспедиции утюжили песок вдоль железнодорожного полотна, готовя посадочную полосу. Срезали бугры, засыпали болотины. Первые Ан-2 и Ли-2 прибегали встречать все. Счастливчики за семь часов теперь могли добраться до Тюмени.

Вверх по Надыму на берегу реки забуривали первую скважину, которую весной затопило.

Весна 1967 года была ранняя. Надым пошёл пятого мая. Ниже Старого Надыма на реке образовался затор, и вода поднялась на пять метров. 107-й километр затопило почти полностью. Лишь бугорки холмов торчали из воды да гряда берега была сухой. Утром проснулись, а на полу бараков вода. Попробовали выбраться на насыпь железной дороги — и не смогли пройти. Еда у нас кончилась. Хорошо, что, кроме нас, вода отрезала от суши и зайца, так целый день гонялись за ним. Заяц переплывал с холмика на холмик, а мы за ним по воде. Поймали, прижав его к проволоке. Бедный заяц, но вкусный из него получился суп. Трое суток к нам не могли из-за ледохода пробиться.

Паводок перекрутил рельсы на второй промоине, как верёвочную лестницу, отрезал посёлок от складов, которые почти все располагались в старых бараках на 107-м километре. Если прошлую осень кое-что возили на дрезине, то теперь только вертолёт мог выручить.

Дрезиной заведовал Сорокин. Он гонял по искривлённому пути как сумасшедший. Накинет на голову капюшон плаща, уставится вперёд и мчит, только визжат колёса. Ездил на дрезине аж в Салехард, привозил оттуда сахар, масло, хлеб. Сорокин в лагере был старшим надзирателем. Высокий нервный мужик, побелеет весь, трясти его начинало, если что было не по нему. Зэки его кастрировали.

После амнистии 18 марта 1953 года стройку железной дороги закрыли. Кого отправили досиживать-дорабатывать на Волго-Дон, в Омск, кого отпустили. Вывозили людей летом на баржах. Прицепят к катеру баржи, набитые людьми, люки задраены, сверху охрана. Два раза в день люк открывали. Раздавали еду, выбрасывали за борт умерших, выливали парашу. Если от духоты зэки дурели, раскачивали баржу или грозили бунтом, трос перерубали и баржа с задраенными люками сутками плыла, никто не давал людям воду, никто не открывал люк. Попадая на губе в шторм, баржи тонули.

Весь этот безликий человеческий материал списали. Сколько их было, кто ответит?

В 1967 году в Надыме оставались 5 человек из контингента 501-й стройки. Не больно люди рассказывали о здешних нравах, не открывали душу первому встречному. Подписка о неразглашении, страх наказания в те годы были ещё не изжиты.

Добывали дрова в окрестностях Надыма, куда нас чёрт только не заносил. Сколько бараков сломали… Зоны, зоны… Все вроде одинаковые и все разные. Тридцать пять лагерей вдоль дороги…

Был один в районе старой бани, были и землянки вольнонаёмных за парком и на 107-м километре, две зоны на той стороне реки. Одна из них — зона шофёров. Тысяча водителей. Всю поковку для кузовов экспедиционных машин брали там со старых кузовов «Студебеккеров».

Или взять Лесную колонну вверх по Надыму. Женский лагерь. Участок леса, огороженный поставленными вертикально берёзовыми брёвнами метра три высотой и выкопанными полусырыми землянками. Остались от тех женщин алюминиевые гребешки, расчёски да усыпанный горбылём берег — отходы после распиловки брёвен. Ведь там был шпальный завод.

Режим в лагерях был разным. Всё зависело от начальника. Особенно жестоким он был в «Карьерном». Там даже колёса на тачках были разной ширины: для маломощных, сломленных духом, — 45 миллиметров, для здоровых, вновь поступивших, — 30 миллиметров. Поуправляй такой тачкой, которая норовит с трапика соскочить, да в песок врезаться. Несколько дней — и от мужика скелет остаётся. Нет нормы — нет еды.

Два раза заключённые поднимали восстание. Разоружали охрану, уходили в лес. Говорили, что был план ухода в Норвегию. Восстания жестоко подавлялись. Сбрасывали десанты, расстреливали с самолётов. Кости скольких гниют по лощинам, лесам, сколько утонуло в болотах, сколько лежит в Волчьей балке? Вот бы попросить небесного хозяина, чтобы он огласил весь список сгинувших на благо Родины…

Чтобы можно было добираться из Надыма до 107-го километра, решено было после паводка восстановить участок железной дороги, связывавший эти две точки. Да и вообще тогда уже велись разговоры, что железную дорогу на Салехард будут восстанавливать, что это дело двух ближайших лет.

В июне 1967 года приехал в Надым первый студенческий строительный отряд из Омска. Лето было жарким. Никогда больше не видел столько комаров, как в тот год. Спецовку мочили в бочке диметилфталата и натягивали на себя мокрой, спать можно было только под пологом. Это в тот год я одним ударом ладошки сразу убил пятьдесят восемь комаров. Считал, раскладывая трупики. Это в одно утро стена барака показалась мне шевелящейся, приглядевшись, такое множество мохнатых, ушастых комаров увидел, что опешил. Ни поесть толком было нельзя, ни выспаться. Этот гул и звон доводил до сумасшествия. Двоих студентов отправили в Салехард в больницу. Лишь где-то с половины пятого утра до половины шестого у комаров был пересменок. Затихало их племя. Бывало, сядешь есть, пока несёшь ложку ко рту, а в ней слой комаров. И в миске сверху слой.

Студенты вместе с бригадой Дмитрия Гмырака работали на железной дороге. Небезызвестный Аполлон Николаевич Кондратьев, «граф», бывший сосланный, зэк 501-й стройки, который бессменно жил на 107-м километре, был у них геодезистом. Он снова спустя пятнадцать лет повторял свой путь.

Для ремонта разбирали тупики. Возили оттуда рельсы. Шпалы. Где на тележке, где вручную, по колено в грязи. Гнус, жара. Работали за грош.

Полярки росли через год, коэффициент районный был 0,5.

Паровоза у экспедиции не было. Кто предложил поставить вместо него машину на рельсы — остаётся тайной, но к осени ГАЗ-51 был переоборудован умельцами механической мастерской. Были выточены и насажены на ступицы новые диски, руль заклинили. И платформу сделали. Испытания надымский «паровоз» прошёл успешно. Всю осень, пока болота не сковал мороз, бегала машина по рельсам, исправно перевозила с берега материалы.

Одно было плохо: на каждой стрелке машина сходила с рельс. Но там всегда наготове лежали брёвна, брусья. Три человека свободно ставили её опять на рельсы.

К тому времени в Надыме уже открыли медпункт, почту. Говорило радио. Исправно работала дизельная, вырабатывая электроэнергию. Регулярно летал Ан-2. Люди жили будущим, жили надеждой.

2012





Вагатова (Волдина) Мария Кузьминична





(28.12.1936, д. Юильск Березовского (ныне — Белоярского) района Ханты-Мансийского национального округа)




Поэт, сказительница.

Родилась в семье ханты-оленеводов. Окончила Ханты-Мансийское национальное педагогическое училище (1955) и Ленинградский педагогический институт им. А. И. Герцена (1971). Учительствовала в Казымской школе, заведовала интернатом, работала в редакции окружной газеты «Ленинская правда», с 1974 года возглавляла редакцию окружной национальной газеты «Ленин пант хуват», была секретарём окружного комитета КПСС. Руководитель первого в округе фольклорно-этнографического семейного ансамбля «Ёшак най» (1986). Член Союза журналистов СССР с 1973 года.

Пишет на родном и русском языках. Первое стихотворение «Иду я по улицам Ленинграда» опубликовано в 1971 году в окружной газете «Ленинская правда». Первая сказка «Няние», написанная в соавторстве с С. Юхлымовым, опубликована в 1972 году в той же газете. Стихи и сказки на русском и хантыйском языках печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Жизнь национальностей», «Мир Севера», «Наш современник», «Югра», «Ямальский меридиан»; в альманахах «Чаша круговая», «Эринтур», в коллективных сборниках «Северянки» (Новосибирск, 1975), «Огонь-камень: Сказки народов Тюменского Севера» (Свердловск, 1980), «Сполохи» (Москва, 1987), «На семи холмах соцветие» (Москва, 1995), «Последнее пришествие» (Москва, 1998), «Земляки» (Екатеринбург, 2002), «Приключения морошки» (Екатеринбург, 2002), «Поэзия народов Крайнего Севера и Дальнего Востока России» (Москва, 2002), «Из века в век» (Москва, 2006), «Материнское сердце» (Екатеринбург, 2007); в антологии «Литература Югры» (Москва, 2001, 2002), «Экология духовного прикрепления» (Шадринск, 2007), в хрестоматиях «Хантыйская литература в школах Ханты-Мансийского и Ямало-Ненецкого автономных округов. Кн. 1.» (Ханты-Мансийск, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008).

Автор сборника стихов на хантыйском языке «Ас аланг (Утро Оби)» (Свердловск, 1987), сборников сказок, легенд и стихотворений на русском и хантыйском языках «Маленький Тундровый Человек (Ай Нерум Хо)» (Тюмень, 1996), «Моя песня, моя песня (Ма арием, ма арием)» (Екатеринбург, 2001), книги сказок, стихов, песен и считалок для детей на русском и хантыйском языках «Тёй, тёй» (Тюмень, 2006), сборника песен с аудиоприложением на хантыйском и русском языках «Самем арийл (Сердце поёт)» (Ханты-Мансийск, 2011). В 1977 году совместно с Мансийским поэтом А. Тархановым издала в Свердловске сборник «Ханты-мансийские сказки». Сборник «Маленький Тундровый Человек» издан в Венгрии.

Член Союза писателей России с 1997 года и международного общества финно-угорских писателей.

Заслуженный работник культуры Российской Федерации (1987). Почётный гражданин Ханты-Мансийского автономного округа — Югры (2005). Награждена орденом Почёта (1996).

Лауреат международной премии общества М. А. Кастрена (1998), всероссийских литературных премий им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2003) и Л. Татьяничевой (2007), региональной премии «Урал промышленный — Урал Полярный» (2007), премии губернатора Ханты-Мансийского автономного округа в области литературы (2006), международной премии «Югра» (2013), премии Уральского федерального округа (2014).

Живёт в Ханты-Мансийске.



«Особый тип претворения фольклорной сказки в письменный текст представляет творчество М. К. Вагатовой (Болдиной). Она не столько записывает сказку во время исполнения, сколько слушает и запоминает, а затем создаёт письменный вариант фольклорного произведения. Это сказительство в форме письма, не устного предания»

Наталья Рогачёва



«В контексте современного литературного процесса поэтика Марии Вагатовой относима к художественным явлениям такого порядка, когда, при внешней непритязательности изобразительных средств, автор достигает редкой глубины проникновения в мировосприятие родного народа, которое, подкреплённое, в свою очередь, наглядной достоверностью и ёмкостью лирических формулировок, открывает взыскательному читателю ту гармонию, что отличает симбиоз северной, ранимой современным техносом природы и северного же человека, не отделяющего себя от болей и забот, переживаемых его землёй, отождествляемой, в традициях песенного мифотворчества ханты, с Матерью…»

Николай Шамсутдинов





Хилы и Аки Чёрное Сердце




На перепутье семи соров, на перепутье семи рек жил Хилы со своей бабушкой, звали её Има. Это были самые добрые, самые честные люди, и поэтому земля и воды не жалели своих даров для них, солнце им дни освещало, луна им ночи освещала, людское зло не трогало их сердца.

Очень гордилась Има любимым внуком. Он был умён, ловок, храбр. Какой бы день ни настал на земле, Хилы не сидел дома — он проверял ловушки. Попадал ли зверь, ловилась ли рыба в них, мы не знаем, но одно место, где ловил он налимов с большими и жирными максами, длиною в сажень, знали все люди семи соров, семи рек. Если кого застала неудача в пути, если в доме стало пусто и в котле варить нечего было, то Има и Хилы не скупились на помощь. Все считали, что за добрые души их земля дала им это место.

Так жили они, долго ли — тоже про то не знаем.

Но однажды случилось вот что. Пришёл Хилы к своей налимьей ловушке, глазам не верит, думы и мысли отгоняет, которые тут же подсказывают ему недоброе: кто-то только что проверил морды и всю рыбу взял. Стоит Хилы, а ноги словно сетью опутаны, мимо него бегут то холодные ветры, то тёплые ветры и шепчут ему: «Да, ты не ошибаешься. Недобрый человек только что был тут, проверил твою ловушку и унес добычу».

Люди семи соров, семи рек никогда не слышали о таком и не видели такого.

Стал думать Хилы, как найти этого злодея и как его наказать. В его человеческое сердце не вмещалось чувство, которое принёс злой человек, посмевший проверить чужие ловушки. Лицо у него стало белым, как кора берёзы, сердце стало дуплистым деревом. Пришёл Хилы домой. Ни слова не сказав, лёг на свои нары в переднем углу избы. Думы, как ветер, не давали покоя. Ночь прошла. Утром чуть свет снова Хилы отправился в путь.

Много ли прошёл, мало ли прошёл, подходит к налимьей ловушке. Снова злой человек опередил его, проверил морды и всю рыбу вынул. У Хилы вместо налимов — пустой кузов и пустой пояс. «В одной голове ума и мудрости мало, надо посоветоваться с Има», — решил Хилы и отправился домой.

— Има, ты старый и мудрый человек, скажи, кто может нарушить закон предков, закон людей семи соров и семи рек — ходить росомахой и воровать чужую добычу?

— Кто про это сразу скажет? Ведь рука там не осталась. Но не простят воды, не простят леса, не простят люди человека, потерявшего душу, — сказала мудрая старуха. — Ты не печалься. Если люди днём не увидят этого человека, то нам помогут луна и звёзды, им всё видно с высоты небес, а ты можешь укрыться около ловушки и подкараулить, — советовала Има.

Хилы так и поступил. Чуть вечер наступил, Хилы ушёл караулить. Кусты постарались укрыть его надёжно, чтобы злой человек не заметил. Ночь проходит, утро приближается. Слышит Хилы скрип полозьев нарточки, насторожился, глаза и уши направил, чтобы увидеть и услышать, кто идёт. Луна стала ярче светить, засверкали звёзды, помогая глазам Хилы.

Пришёл злой человек к ловушке, вытащил из воды морды, вынул налимов с большими и жирными максами, наполнил кузов, крепко привязал его к нарточке, поставил снова ловушку и хотел было отправиться в обратную дорогу, но тут перед собой увидел Хилы.

Хилы сразу узнал его, ещё когда сидел в кустах. Это был Аки, который жил среди людей семи соров, семи рек. Сидело в нём чёрное сердце: он попавшему в беду первым не протянет руки, никогда к костру не позовёт погреться. Никого не грело его чёрное сердце.

Знали это все.

— Ивлап-аслап! — воскликнул Хилы. — Не стыдно тебе, Аки, чужие ловушки проверять? Вот на какие дела ведет тебя чёрное сердце!

У Аки задрожали руки и ноги, как ветки деревьев в большой ветер, лицо стало чёрным, как ночь. Семь раз его подбросило над землёй, семь раз падал на землю, потом вымолвил нечеловеческим голосом, как велело его чёрное сердце:

— Это ловушка моя, а не твоя!

Всего ожидал Хилы от этого человека, только не этих слов.

— Это ловушка моя, знают люди семи соров, семи рек, знают небо и земля! Как у тебя язык повернулся так сказать? — возмутился Хилы.

— Что мне люди семи соров, люди семи рек? Знает бог Торум, — процедил с закрытыми глазами Аки Чёрное Сердце.

— Хорошо, приведи своего Торума, пусть он докажет.

Как решили, так и сделали. В условленный час, в установленный день пришёл Аки Чёрное Сердце с деревянным идолом-божком, и Хилы тоже побеспокоился о защите: уговорил свою мудрую бабушку Има сесть в нарточку, надел на неё украшения, платки, платья — преобразилась старуха.

«Сама богиня Вут-Ими пожаловала на спор», — подумал трусливый Аки, увидев разнаряженную «куклу».

Хилы поставил нарточку с Има на горку так, чтобы, чуть покачнувшись, она покатилась вниз.

Аки подошёл со своим деревянным идолом и поставил его у дерева.

— Ну давай, Аки, будем решать, чья всё-таки ловушка налимов. Спрашивай своего бога! — обратился Хилы к вору.

Подошёл Аки к своему идолу и взмолился:

— Всё, что имею, отдам тебе, хочешь, ещё тебе сделаю подарок? — Повернулся он семь раз вокруг себя по ходу солнца. — Не обходил я тебя вниманием, полка твоя полна мехов и шелков. Дай знать Хилы, что ловушка налимов моя, она мне оставлена в наследство от предков моих.

Деревянный идол как стоял, наклонившись к дереву, так и стоял. Лицо Аки скривилось от боли, даже зубы оголились, а Хилы так громко засмеялся, что услышали люди семи соров, семи рек и решили узнать, что случилось, над кем смеётся Хилы. И собрались в путь.

— А теперь, Аки, моя очередь спрашивать! Подойди сюда, встань перед моей нарточкой. Пусть эта женщина разрешит наш спор, чья ловушка налимов: моя или твоя. Пусть она наедет на того, кто лгун и вор.

Начала Има раскачиваться, а нарточка стала скатываться под уклон на Аки. Мечется Аки из стороны в сторону, катится вниз, а за ним — нарточка с Има. Над бедным старым Аки Чёрное Сердце стали смеяться воды и леса, ветер и люди семи соров и семи рек, успевшие добраться сюда. Не могло выдержать чёрное сердце вора, оно лопнуло, и он стал уже человеческим голосом кричать:

— Не моя ловушка налимов, а Хилы! Простите меня, люди, прости меня, Хилы!

И Аки не заметил, как у него появилось новое сердце, уже не чёрное, а такое же, как и у людей семи соров, семи рек.

Много ли, мало ли воды утекло с тех пор, много ли, мало ли дней и ночей ушло, но Хилы и Има по-прежнему живут среди людей семи соров, семи рек.

И мы с ними живём.

1973





Тундра — родина моя!




И горда я, и красива!

Чёрный сах на мне искрится,

Белый сах на мне искрится.

Я поймаю трёх оленей —

Серебром их шерсть лоснится,

Белым инеем дымится!

Запрягу я трёх оленей,

Запрягу, украшу шеи —

Где других найдёшь быстрее!

Мчатся нарты, точно птицы.

И горда я, и красива!

Как бубенчик бьётся, звонок!

Как у нарты полоз тонок!

И смеюсь я, как ребёнок —

И горда я, и красива!

Где олени шли гурьбою,

Следом снежной целиною

Я лечу, а за спиною

Вереница нарт за мною

Целиною, целиною!

И горда я, и красива!

И не знаю я вольней

Тундры — родины моей!





Перевод с хантыйского Алексея Смольникова

1973





* * *




В моём сердце вся природа,

Добрый нрав и ум народа,

Что ветвятся, как деревья,

Полны света и доверья.

Как берёзка золотая,

Я свечусь на склоне лета.

Ничего я не скрываю, —

Мне б успеть отдать всё это,

Всё вернуть земле и детям,

Перетечь в сердца и души.

Нет на свете доли хуже,

Чем отдать всё это смерти.





Перевод с хантыйского Алексея Смольникова

1974





Святая женщина-огонь




Подаренная духом Ворт,

добра земля моя родная,

над ней искрится солнце, свет

лучей бросая в синеву.

Святая женщина-огонь,

под ним, счастливая, взросла я,

святая женщина-огонь,

его надеждами живу.

Когда из дома выхожу,

что лаской и покоем дышит,

сах надевая, выхожу,

он вырывается из рук —

его узорную полу

день дуновением колышет,

узоры яркие бегут,

огнём играя на ветру.

Я надеваю свой платок,

в снегах, позёмкою повитых,

узоры, кисточки его

колышутся передо мной.

Я вижу жизнь земли родной

с семи сторон её открытых,

глазами ясными вобрав

всю прелесть красоты земной.

Теченья вод моих таят

источники семи мелодий,

всем слухом восприемлю их,

чьим тихим ладом дорожу.

Святая женщина-огонь,

так я живу в своей природе,

святая женщина-огонь,

её дорогами хожу.

Когда вхожу в своё жильё,

не ущемлённое углами,

сажусь — где исстари сижу,

покоем дышит мой изгиб,

красивыми руками я,

как плавниками обских рыб,

творю ветвящийся узор,

вернее, множество узоров,

святая женщина-огонь,

я украшаю всё вокруг.

Сородичи, я не таю

прекрасное от ваших взоров,

святая женщина-огонь,

всем ханты я, по сердцу, друг.

Их золотые думы в песнь

любви и радости впишу я,

сплетая в ожерелье их,

я сокровенное творю.

Святая женщина-огонь,

так о возвышенном пою я,

святая женщина-огонь,

так об извечном говорю.

Подаренная духом Ворт,

добра земля моя родная,

над ней искрится солнце, свет

лучей бросая в синеву.

Святая женщина-огонь,

так о родной земле пою я,

святая женщина-огонь,

её заботами живу…





Перевод с хантыйского Николая Шамсутдинова

1986





Если пошла плясать девушка-ханты




У людей в моём дому,

словно иней, тают

вдруг сердца,

и взгляд обнять девушку спешит

в танце…

Песня, как олень, вдаль спешит, взлетает —

«Молодая Куриня, Куриня!» — звенит.

На полу из гладких плах

упоён твой танец,

увлекая взгляды…

Ах! Жаркий, от души,

в перепляске рук и ног, танец — не устанешь.

Девушка-огонь, станцуй!

Девушка-огонь, спляши!

Как ветвистую сосну, в темь, на буераке,

и качает, и гнетёт буря

и сосна

машет ветками, борясь с буревалом,

так и в танце, увлекая всех, кружится она.

Как на лютом на ветру, бьющем снежной крупкой,

гнётся деревце,

дрожит под истошный вой,

так и девушка, кружась в лёгком танце, хрупко

вьётся гибкою своей, слабою спиной.

Вьётся в танце!

Как крыла воспарившей птицы,

руки, устремившись ввысь, гладят облака,

а не то, как плавники рыб, —

у мастерицы

её руки,

слышен всплеск каждого гребка.

Ноги девушки, вспорхнув, устали не знают,

на бегу, в моём дому, резвые, поют

и, звериных лап нежней, лёгкие, ласкают

землю мягкую свою,

тёплую свою…

Не кромешный снег в буран, когда люди гнутся,

Навалился — замести и глаза слепить, —

То, мелькая на лету,

Затмевая, вьются

Её ноги… руки… ах!

Нет! Не уследить…

Песня, как олень, спешит:

«Танец наш старинный

Согревает, красотой душу напоив,

он от предков к нам пришёл,

танец этот дивный,

поглядите, как горяч, быстр и красив!

Ритуальный танец наш вьётся лёгким пухом,

ноги сами в пляс идут,

а главней всего —

завораживая,

он для высоких духом,

пусть не выдались они ростом, ничего…»

Обнимая Землю всю искромётным взором,

пляшет девушка, кружась и волнуясь,

вот

то рукой,

то рукавом с пламенным узором

задевает голубой, птичий небосвод.

Ханты-девушка, уж коль в пляс пошла ты, —

люди,

что пришли в высокий дом,

подались ко мне.

Тают косточки в огне танца

(то ли будет?!..)

у людей, живущих здесь, рядом на Земле.

Их сердца сильнее, в лад, начинают биться,

побуждая жизнь вперёд, быструю, стремиться.





Перевод с хантыйского Николая Шамсутдинова





Мужчина проехал




К. Н. Вагатову





Жизнь — дорога через тундру.

Хорошо бегут олени!

А возница сам походит

На оленя-вожака…

И несётся вдаль упряжка

Вдоль урманов и селений,

И сидение на нарте

Сплетено из ивняка.

Бьют бубенчики игриво,

Каждый шаг встречая звоном.

И, как мох, черны возницы

И усы и борода…

Мчит упряжка через годы —

После долгих перегонов,

Словно снежный ком на ели,

Станет голова седа.

Три стремительных оленя

Вдаль несут упряжку эту,

Чтоб потом, когда сомкнётся

Вслед за ними окоём:

— Как красиво жил мужчина,

Как проехал он по свету

На своей счастливой нарте… —

Говорили бы о нём.





Перевод с хантыйского Александра Кердана





Услышь!




В. Волдину





Острым лезвием горе

Перерезало жизнь

И платком своим чёрным

Закрыло глаза…

Как прожить мне без солнца?

Любимый, скажи!

Ничего мне в ответ ты не сможешь сказать.

Помоги мне подняться,

Беду одолеть

И по жизни меня за собой поведи…

Чтобы сердце моё не устало гореть

Рядом с сердцем твоим,

Что не гаснет в груди

У любого из ханты…

Звучит оно в такт

С каждой песней,

Что светится ярким костром.

И внезапно покажется:

Горе — пустяк,

Его лезвие вовсе не так уж и остро.





Материнское сердце




Милой мамочке Вагатовой В. И.





Как бы деревья шумели зелёной листвой,

Если б они не имели корней под собой?

Как бы цветы у подножья деревьев цвели,

Если бы не было вовсе Земли?

Как бы узнали все люди, что Солнце взошло,

Если б оно не дарило своё нам тепло?



Да, никому никогда эту жизнь не начать —

Дверь в белый день не открыть, если это не сделает Мать!

Сердце у матери красного Солнца теплей,

Ну, а забота о детях — бескрайной дороги длинней…

Сыщется ль в мире любви этой доброй цена?

Честь без корысти, которая жизни равна,

Строгая совесть, которая ласки нежней,

Вечная песня, которая смерти сильней.





Перевод с хантыйского Александра Кердана





Занкиев Якуб Камалиевич





(6.04.1917, Иркутск — 7.03.2003, Тобольск)




Педагог, прозаик, общественный деятель.

В раннем детстве с семьёй переехал в юрты Епанчинские Тобольского района.

Окончил Тобольский татарский педагогический техникум (1936) и физико-математический факультет Тюменского педагогического института (1940). Преподавал математику и физику в Сеитовской и Чебургинской средних национальных школах. Участник Великой Отечественной войны с мая 1942 года. Награждён орденами Отечественной войны 1-й и 2-й степеней, орденом Красной Звезды. После войны учительствовал в Тобольском районе, был директором Асланинской и Епанчинской средних школ, заведующим Тобольским районо.

Писал на татарском языке. Первый рассказ был напечатан в казанском журнале «Совет мэктэбе (Советская школа)» в 1949 году под псевдонимом Кычыткан (Крапива). Печатался в казанском журнале «Казан утлары (Огни Казани)». Автор исторического романа-дилогии на татарском языке «Иртеш таннары (Зори Иртыша)» (Казань, 1988, 1995), романа «Любовь, объятая пламенем» (Казань, 1999), сборника рассказов для детей «Остроушко» (Тюмень, 1994). В русском переводе роман «Зори Иртыша» вышел в Тюмени (1996, 1998). Лауреат республиканского конкурса Татарстана «Лучшая книга года» (1988), государственной премии Республики Татарстан им. Г. Тукая (2002).

Член Союза писателей Республики Татарстан (1995). Почётный гражданин Загваздинского сельского совета Тобольского района (1997). Заслуженный учитель школы РСФСР (1957).



«В нынешней литературной смуте совсем молодая татаро-сибирская литература решительно встала на сторону народного реализма, заняла учительскую, проповедническую позицию, способствуя духовно-культурному возрождению своего народа. Учитывая его драматические судьбы, писатели выступают в своих произведениях не только художниками слова, но и фольклористами и историками, этнографами и краеведами. Они ищут и находят особую художественную форму, чтобы показать объективный ход времени, многоликий хор родных голосов, вызванный ими из тени небытия. Вершиной творческих исканий молодой литературы стала народно-историческая эпопея Я. Занкиева…»

Владимир Рогачёв





Зори Иртыша





(Глава из первой книги романа)




Молодёжь Ялана из поколения в поколение, вспоминая свои юные годы, обязательно связывает их с Девичьей Горой — самым высоким и самым красивым местом на берегу Иртыша. Будто сама природа постаралась украсить этот холм так, чтобы радовать людей. Прямо на вершине холма находится большая поляна, окружённая кольцом высоких стройных сосен и елей. Посередине поляны одиноко рос могучий и разлапистый кедр. Здесь, укрываясь от лишних глаз, доверяли влюблённые свои тайны друг другу. А если вдруг грянет гром и пойдёт сильный дождь, то под его заботливыми ветвями могут одновременно укрыться около сорока человек.

Сколько лет стоит и не сдаётся эта гора ни холодным сибирским ветрам, ни проливным летним дождям. Полную легенд и тайн гору крепко стерегут и держат своими корнями могучие кедры, стройные и огромные ели, сосны-великаны да карлики можжевельники. Всё это защищает грунт от сильных ветров и от бешеных потоков весенних талых вод.

А какая красота открывается перед взором с вершины горы! Вся окрестность словно на ладони. Отсюда Ялан напоминает батыра, прилёгшего отдохнуть после национальной татарской борьбы на сабантуе.

Когда Сарвар впервые поднялась сюда и посмотрела вниз, она забыла обо всём на свете.

— О, какая красота! Посмотри-ка, Салима! — воскликнула от переполнявших её чувств Сарвар и повернулась назад, надеясь увидеть только что стоявшую за ней подружку Салиму. Но там неизвестно каким образом оказался Шамиль.

Юноше, который не решался и не знал, как начать разговор, эти слова оказались очень кстати.

— Где это красота, Сарвар? — спросил, радуясь удобному моменту, Шамиль.

Сарвар, в мыслях давно мечтавшая о такой встрече, оказавшись теперь с Шамилём с глазу на глаз, растерялась. Смутившись, опустила глаза, вновь посмотрела на свой аул, расстилавшийся под ними.

— Я вон про тот пароход говорю, что на Иртыше…

— Правда, очень красиво, — любуясь то ли девушкой, то ли белым пароходом, проплывающим по Иртышу, сказал Шамиль.

— Интересно, кто сейчас на нём плывёт? Куда? Что они ищут? — будто разговаривая сама с собой, спросила Сарвар.

— Счастья ищут, счастья!

— Откуда тебе об этом известно, Шамиль?

— Люди рождаются на свет, чтобы изведать, что такое счастье, — так говорит мой отец. Он всё знает, — пользуясь случаем, Шамиль решил похвастаться отцом.

— Действительно, Мухамед абый во всех отношениях очень интересный человек… Он говорит нам, что мы рождены зорями Иртыша. — Сарвар сдержанно улыбнулась.

Забыв обо всём на свете, они готовы были проговорить ещё долго-долго, открывая сердца друг другу. Но вдруг неожиданно возле них возникла тень. Повернувшись, они увидели, как, подбоченясь, с ехидной улыбкой рядом стоит Ташкай.

— Что это вы убежали сюда? — спросил он с ходу.

— Никто не думал убегать, — покраснев, ответил Шамиль.

В это время Сарвар, прикрыв ладонью лицо, отошла в сторону. Заикание Шамиля давно исчезло, но в минуты сильного волнения или когда он был очень сердит, почему-то вновь начинал заикаться, затем, стесняясь, замолкал.

«А ты что здесь ходишь, пугаешь людей?» — так хотел спросить Шамиль, но, начав заикаться, остановился.

— Что это ты покраснел весь? — продолжал Ташкай.

К тому времени юноши и девушки начали играть в популярную среди молодёжи игру «Кошкертмавыч». Каждый должен был найти себе пару и, взявшись за руки, петь песню.

Надо же, какая досада, Ташкай остался без пары. А самыми крайними стояли Сарвар с Шамилём. Они всё больше прижимались друг к другу в такт мелодии. Раздув ноздри, как необузданный жеребец, Ташкай ждал конца песни. Не он будет, если, хлопнув в ладоши, через секунду не поймает и не возьмёт в объятия Сарвар. Не успеет и ахнуть та, сразу же он утопит девушку в своих объятиях. Пусть загорятся от злости глаза Шамиля.

Один куплет песни пропели, другой, третий. Песня кончилась.

— Кыш-ш, сизые голубки, соловьи-соловушки…

Сарвар и Шамиль разбежались вдоль цепи тянувшихся пар. Ташкай сломя голову кинулся прямиком за Сарвар. Раскинув широко руки, будто не одну Сарвар, а всю Девичью Гору с огромным кедром и другими деревьями, всех хотел обнять в эту минуту. Когда прозвучали последние слова «соловьи-соловушки», он почти догнал Сарвар. Но что за чудеса! Выгнувшись коромыслом, Сарвар ловко ускользнула из его рук. Ташкай остался один, обняв только ветер. А там, впереди, взявшись за руки, стояли довольные Шамиль и Сарвар. Ташкая бросило в жар. Какие хитрые эти девушки, подумал он с огорчением.

Девушки и юноши весело хохотали. Ташкай изменился в лице. Выглядел таким растерянным, что нельзя было не засмеяться. Весёлый смех молодых парней и девчат поднял в небо стаю лебедей. В другие дни они бы засмотрелись на этих благородных птиц, но в этот раз всё их внимание было приковано к Ташкаю.

Отдышавшись, Сарвар запела новую песню. На этот раз Ташкай решил не дожидаться следующих куплетов. После первого же, хлопнув в ладоши, крикнул: «Кэш, птицы-птички! Кэш!». На этот раз побежали Салима и Ульмас. Если постараться, Ташкай смог бы поймать Салиму, но не стал. Да и Салима не хотела оказаться в объятиях Ташкая, поэтому ловко вывернулась и оказалась рядом с Сарвар и Шамилём. Играющие поняли, что Ташкай хитрит, начали выкрикивать.

— Нечестно, — звучали голоса девушек.

— Так нельзя играть, Ташкай, — спокойно выговаривали юноши.

— Игра должна быть по всем правилам. Кто выбежит, того необходимо поймать. Не выбирать же только лакомые кусочки.

— А если мне не по душе тот, кто выбежит?

— Тогда лучше не играй, никто не заставляет.

— Буду играть!

— В таком случае, не хитри, играй по правилам!

Чувствуя, что многих парней настроил против себя, Ташкай предложил:

— Пусть Шамиль с Сарвар ещё раз повторят. В первый раз они выбежали раньше, чем я успел хлопнуть в ладоши. Поэтому я не смог поймать.

— Неправда! — выкрикнул кто-то из середины.

Это была Маулия. Они, держась за руки с Юсуфом, высунули головы из-за играющих.

— Я лично своими глазами видела, что после твоего хлопка они разбежались.

— Пусть встанут ещё раз, в конце-то концов, — заметил кто-то, возмущаясь. Но Шамиль не стал спорить, взял за руку Сарвар, и они вновь заняли место в игре.

— Если два раза подряд девушку не смогли поймать, то по правилам игры она имеет право уйти со своим парнем на «совещание», — напомнил это правило Юсуф.

Это была кульминация игры, и суть её заключалась в том, чтобы дать возможность парню и девушке без посторонних глаз и ушей открыться друг другу, поговорить. Они могли погулять, посидеть под старым могучим кедром. Именно в этот момент юноша дарит девушке небольшой подарок в знак внимания и любви, а девушка — вышитый своими руками платочек.

Встав на положенное место в игре, Сарвар вновь начала песню.

— Ха-ха-ха-хи-хи! — ещё не допев песню, все расхохотались.

Ташкай не знал, что ответить, он то краснел, то бледнел. В это время стоявший впереди Ульмас крикнул: «Птицы, пташечки, летите!». И Шамиль с Сарвар сорвались со своего места, в мгновение ока вновь соединились.

Птицей вспорхнула перед Ташкаем Сарвар. Когда он уже, казалось, поймал её, она круто повернула в другую сторону так, что длинные тугие её косы хлестнули парня. Она убегала к заветному кедру. Когда играющие скрылись из виду, Сарвар внезапно остановилась. Летевший во весь дух Шамиль чуть не сбил её с ног. Разгорячённые игрой, они и не заметили, как их тела и руки переплелись в тесном объятии, а губы нашли друг друга. Первый поцелуй, однако, не затмил разум девушки.

— Хватит, что ты делаешь? — выговорила она, но из объятий любимого не вырвалась.

Услышав в это время чьи-то шаги, Шамиль быстро положил в карман передника девушки пудреницу. Сарвар, достав вышитый платок, передала Шамилю.

…Одна игра была уже закончена, другая — в самом разгаре. На изогнутой берёзе плакала и радовалась в руках Калбая гармонь. Юсуф и Маннур, собрав сухие ветки, жгли костёр.

После «Кошкертмавыч» Ташкай не стал больше играть. Махнув рукой, он ушёл в сосновый бор, через несколько минут к нему присоединился Ульмас-младший, сын крепкого середняка. В былые времена его отец водил дружбу с Ырситдином, вместе ездили в город на распродажу и за покупками, помогали друг другу. В то время Ырситдин не раз говорил: «Когда младшенький приличным юношей станет, выдам за него Маулию». Это их соглашение то забывалось, то вновь вспоминалось и совсем заглохло, когда семья Ырситдина покинула аул. Теперь Ульмас первым напомнил всем об обещанном. Окончив четыре класса, Ульмас бросил школу. Видимо, поэтому не вертелся вокруг Маулии. Но душой он постоянно тянулся к ней.

Сегодня он, прекрасно понимая Ташкая, пошёл за ним. Ведь у него такая же история. Вон Маулия глаз не может оторвать от сына этого нищего Сагдатдина Юсуфа, ходят рука в руке. Тьфу, смотреть противно. К тому же Ташкай, брат Маулии, поможет разлучить их с Юсуфом. С такими мыслями он подошёл к Ташкаю, который, присев на поляне, внимательно за всеми наблюдал.

Не только счастье, но и несчастье может сближать разных людей. Лишь обменявшись взглядами, они уже поняли состояние друг друга.

— Змея, — показывая на землю, тихо сказал Ташкай, — гадюка.

— Может, уползёт? — со страхом в глазах предположил Ульмас.

— Не суетись. Принеси мне лучше рогатину покрепче, да побыстрее.

— Зачем она тебе?

— Увидишь. И они все скоро увидят.

Проигравший и в игре, и в песнях, Ташкай всё ещё не потерял надежду завоевать внимание девчат. Вначале он подумывал, как ловко и смело сможет перепрыгнуть через костёр. Не все успеют заметить, рассуждал он. Может, взобраться на самую макушку кедра? Но тут же раздумал: детство всё это…

А тут такая удача — увидел гадюку. У него в голове созрела идея.

— Дай-ка сюда палку, быстро!

Взяв у Ульмаса палку, он ловко придавил ею змею немного ниже головы.

— Вот так подержи, смотри только, не упусти! — крикнул Ташкай Ульмасу.

Змея извивалась и била по земле хвостом.

— Я боюсь! — отпрянул в сторону дрожащий от страха Ульмас.

— Ещё одно слово скажи, змею тебе на шею кину.

Что делать? Бедный Ульмас осторожно взял палку из рук Ташкая. Ташкай осмотрелся, подобрал гнилушку и сунул её в пасть змеи. Извиваясь, прижатая к земле рогатиной, гадюка выпустила в неё весь яд.

— Ну как, не умер от страха? — спросил Ташкай Ульмаса и забрал у него палку. Сам осторожно, растопырив пальцы, схватил змею за шею. Испугав Ульмаса, он играючи, будто в руках не змея, а верёвка, вертел её, вешал себе на шею, храбрился перед ошарашенным парнем.

— Вот и цирк покажем девушкам!

Но больше всего Ташкаю хотелось, чтобы Сарвар увидела, какой он храбрый и смелый парень. Положив за пазуху бедное пресмыкающееся, подошёл к молодёжи, играющей в круг, и с ехидной улыбкой сказал: «Вот, смотрите!». Змея то обвивала руку Ташкая, то отпускала. Ташкай закидывал змею вверх и ловил снова. Девушки отпрянули от него. Ахая и охая, разбежались все. Остался лишь Ульмас. От злости Ташкай бросил змею в костёр. Она, извиваясь, затихла и вскоре стала похожа на обгоревшую бересту.

Солнце, озарив последними лучами окрестности, скрылось за Девичьей Горой. Над Иртышом сказочно красивым клубком поднимался голубой туман. Ясное вечернее небо как бы растаяло. Подул прохладный ветер.

— Ташкай, видишь Иртыш? — спросил Ульмас. — На рассвете метляк поднимется. Пойдёшь ловить стерлядь?

— Стерлядь?

— Ты что, собираешься довольствоваться одними чебачками? Нельзя тут рот разевать. Яланские парни быстро переловят всю стерлядь, оставят нам лишь мелочь пузатую.

К чему Ульмас сказал эти слова? Для Ташкая они стали последней каплей в переполненной чаше сегодняшних неудач. Но если в школьном дворе он порезал лишь палец, то здесь, на Девичьей Горе, будто полоснули по сердцу. Вы посмотрите, этот замухрышка, безмозглый Ульмас, и тот высказался: мелочь пузатую оставят, говорит. Ташкай внезапно схватил Ульмаса за ворот рубашки: «То, что одни ловят, другие, как щуки, могут слопать. Знай это!» — и в сердцах толкнул его вниз.

— Ты что, почему на меня бросаешься? — взвизгнул Ульмас.

— Чтобы знал, вот почему. Думай, прежде чем сказать.

Они друг за другом начали спускаться с горы,

Подходя к дому, Ташкай заметил две тени у ворот. Тут никаких вопросов быть не может. Это Юсуф и Маулия. Неужели целуются?

Нет, не целовались Юсуф и Маулия. Просто показалось затмившимся глазам Ташкая. Готовый взорваться, он набросился на сестру: «Мерзавка! Я сейчас расскажу всё отцу!»

Маулия быстро исчезла за воротами. Юсуф, почувствовав себя неловко, всё же попросил Ташкая: «Не обижай сестру, пожалуйста, я ведь только проводил её». Ташкай, даже не выслушав его, зашёл во двор, хлопнул воротами. Маулия, ожидавшая брата на крыльце, стала просить: «Душа моя, абый, пожалуйста, не говори ничего отцу, он и так болеет, зачем беспокоить его? Пожалей меня!» — молила она. Но не тут-то было. Страдающий бессонницей Ырситдин слышал, как подошли к дому Маулия с Юсуфом и о чём-то долго-долго разговаривали. Он был на взводе и пыхтел от ярости. Как только дочь с сыном вошли, дрожа от злости, окликнул Ташкая: «Сними-ка со стены плеть, сын! Может, если почесать ею рёбра распутной девке, поостынет немного», — бессильно выдохнул он. Над кроватью всегда висела сплетённая из кожаных ремней плётка. Даже Ташкаю стало не по себе. Ему не хватило смелости подойти и выполнить приказ отца.

— Разве ты не слышишь, что я говорю? — рассвирепел Ырситдин. — Бей эту незаконнорожденную!

Вспомнив всю злость и обиду на Девичьей Горе, Ташкай после этих слов отца дал выход своим чувствам. Размахнулся плёткой и, приговаривая: «От той змеи тебе удалось сбежать, от этой никуда не денешься!», он раза два ударил плачущую у печи Маулию. Вся злоба, накопившаяся в нём по возвращении в Ялан, выливалась теперь на несчастную девушку.

— Юсуф, Юсуф, помоги! — помимо своей воли закричала она.

Услышав это имя, Ташкай ещё больше озверел. Со свистом стали падать жестокие удары плётки на горемычную Маулию. По её лицу потекла кровь. Хорошо, что подоспела мать. Встав между детьми, она прикрыла собой Маулию, подставляя спину сильным ударам сына.

— Убьёте ведь кровиночку мою! — закричала она.

— Бей обеих! Дочь такая же потаскуха будет, как и мать! Женихи понадобились сучке? Завтра же отведу её к Ульмасу. Помолвка была, время пришло…

Йомабике, ахая и охая, прикрывая руками Маулию, вывела её в маленький домик. Дочь и мать, рассевшись по разным углам, горько заплакали. Йомабике лила слёзы над своей несчастной долей. «На родную мать руку поднял! На родную мать!» — плакала она.

Ташкай был возбуждён и расстроен. Сегодня он нигде не смог показать себя так, как ему хотелось. У школы опозорился, и никого обвинить в этом было нельзя. На Девичьей Горе из-под самого носа увели девушку, которая ему приглянулась. Ни слова не смог тогда выдавить из себя. Ко всему ещё обидел родную мать, от которой ничего плохого не видел, только ласку и любовь. С надеждой и с пожеланиями сыну добра привезла она его в Ялан! «Аллаху если будет угодно, станешь первым парнем в ауле, женишься на первой красавице Ялана», — говорила она. А сейчас мать сидит и горько рыдает. Вспомнились ему слова учителя. Мухамед абый рассказывал поучительную историю о долге перед матерью: «Сын свою больную мать всегда носил на руках. Однажды, встретив на дороге мудрого старца, он спросил: «Аксакал, вот уже двадцать лет я ношу свою больную мать на руках. Скажите, я выполнил свой сыновний долг перед ней?» — «Нет, сынок, — отвечал аксакал, — эти двадцать лет не стоят даже одной бессонной ночи, проведённой матерью с тобой!».

Ташкаю захотелось положить на колени матери голову, горько заплакать и попросить у неё прощения. Увидев раскаяние сына, отец поднялся с постели и, похлопав Ташкая по плечу, начал успокаивать:

— Если не обуздать женщин вовремя, то и ветер начнёт заглядывать к ним под подол. Вот я ошибся в молодости, припустил немного уздечку. Не повторяй моих ошибок, будь с ними строг. Не беспокойся, сынок, поплачут и перестанут. Душа женщины крепче, чем у собаки. Какой из тебя вырастет мужчина, если за каждую оброненную женщиной слезу будешь прощение просить? Тряпкой станешь. Я люблю, сын мой, когда парень с характером и не идёт на поводу у женщины…

Женщины поплакали и успокоились. Йомабике как ни в чём не бывало поставила чай. Маулия чистила картошку. Какое счастье, когда рядом отец, а ведь чуть слюни не распустил. Ташкай был рад, что не стал просить прощения и унижаться.



Перевод с татарского Нафили Сайфуллиной

1988





Юрченко Станислав Георгиевич




(18.06.1948, г. Кривой Рог Днепропетровской области)



Родился в семье военнослужащего. Окончил Хабаровский институт инженеров железнодорожного транспорта (1971). Служил в армии. Трудовую деятельность начал с мастера в тресте «Сахалинстройпуть». Работал прорабом, начальником строительно-монтажного управления, главным инженером строительного треста. Участвовал в строительстве железнодорожной ветки Ивдель-Обь, деревообрабатывающего комбината в Советском районе. В настоящее время работает заместителем директора строительно-монтажного управления в городе Советском. Награждён орденом «Знак Почёта» (1986).

Первые стихи опубликовал в 1985 году в районной газете «Путь Октября» под псевдонимом Сергей Горев. Стихи печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Наш современник», «Югра», в альманахах «Чаша круговая», «Эринтур», в коллективных сборниках «От Урала до Оби» (Москва, 1998), «Под созвездием «Кедра» (Советский, 1998), в антологии «Литература Югры: Поэзия» (Москва, 2001).

Первая книга стихотворений «Причастие» вышла в 1988 году в Советском. Автор сборников стихотворений и поэм «Осенний листопад» (Югорск, 1998), «Переулки забытых свиданий» (Советский, 2000), «Просто осень» (Реж, 2013), книг поэзии и прозы «Облака на закате» (Советский, 2002), «Длинная дорога в поднебесье» (Шадринск, 2003), «Таёжный родник» (Советский, 2004), «Потерянный брод» (Советский, 2005), «Предзимье» (Советский, 2008), сборника рассказов и повестей «Осколки» (Реж, 2013).

Лауреат премии губернатора Ханты-Мансийского автономного округа в области литературы (2012).

Член Союза писателей России с 2001 года.

Живёт в городе Советском.



«…Он хорошо чувствует пульс созидательного бытия. Его «тревожат шёпотом стихов заоблачно высокий Тютчев и романтический Майков». Юрченко достиг уровня духовных прозрений, христианские мотивы в его стихах — настоящий труд души. Идеалы Юрченко: верные друзья, настоящая дружба и чистые нравственные ценности общения…»

Владимир Рогачёв



«Станислав Юрченко — поэт мужественного письма, окрашенного светлым лиризмом, романтикой 60-70-х годов. Именно в это время началось освоение нашего таёжного региона, куда он приехал в числе первых строителей. Многое у него в стихах от биографии. В последнее время он всё чаще обращается к нашей истории. Поэтическое осознание своих корней — новый мотив в его творчестве».

Владимир Волковец





Владимир Мономах. Год 1125-й





1


Зима,

меж берёз белый саван раскинув,

спустилась на Русь.

На замёрзших холмах

уставший от битв,

завернувшись в овчину,

последний свой след

прочертил Мономах.

Нестройные мысли, отрывки видений,

стон волчьего воя в медвежьих углах.

Перуна тропы не понятны знаменья.

— Эй, отроки, рысью!

Товарищей прах

давно разметало по Дикому полю.

Безумных сынов Измаила костры

теперь не тревожат пределов.

А доля?

Грех Бога гневить.

Тяжелы и остры

мечи сыновей.

И не канули в Лету

посланья врагам:

— Не ходите на Русь!

Угасшие лица

средь отблесков света

уже навевают спокойную грусть.

Светает.

Как угли,

рассыпаны гроздья

сияющих звёзд на небесной меже.

Морозную пыль поднимают полозья,

швыряя в лицо.

Не вернутся уже

охоты и ловы.

Щетинистых вепрей

и туров спокоило княжье копьё.

Студили лицо тебе русские ветры

и травы дурманили.

Имя твоё

неслось по широким просторам предполья,

страша и сжимая сердца агарян.

И пахла свобода пролитою кровью

и ноющей болью полученных ран.

Ушло всё.

Ослабла рука твоя, княже.

Но ясен ещё проницательный взгляд.

Мерцают звенящие кольца в упряже.

Играют зарницы.

А память назад

уносит.

Где летнее солнце разлито

и ласковый шёпот в купальскую ночь,

и светловолосая, дивная Гита,

английских пределов

спокойная дочь тебя обнимает.

В гробнице отцовской

лежит её сердце.

А ты ещё жив.

Скатилась слеза.

Ратных битв отголоски,

горящие клинья не скошенных нив.

Что ж, прожил ты, Бога заветы не рушив

и не изменив целованью креста,

и зря не губил христианские души,

и Русь не делил.

Да и сын твой Мстислав

единой всегда почитал и сторожил

её рубежи.

И коварный Боняк уже, если даже

захочет, — не сможет

топтать эти нивы в придонских полях.

Пусть черпают Дон золотые шеломы

архонтов твоих,

Ярослава кровей.

А сани летят по заснеженным склонам,

по редким и ломким стеблям ковылей.





2


В тот год,

перечёркнутый красной звездою,

посеявшей страх,

покорившись судьбе,

бежали от половцев русские вои,

погиб Ростислав…

И открылось тебе —

не в брани за отчины и за наделы,

в служенье стране и народу её

твой крест.

И разили калёные стрелы

не братьев,

а ворогов и вороньё.

Не жадностью вечной мужей Святополка,

а верным мечом заслужил ты тогда

любовь христиан.

И погасла надолго

над Русью святой окаянных звезда.

Усобицы княжьи тушил ты.

И миром

уставшую землю в кулак собирал.

И русскую правду

то словом, то пиром,

то древней иконою славил.

И знал,

что путь твой не вечен.

А мир над землёю

в тех душах, где взращено семя твоё,

в простых мужиках

деревянной сохою

кующих величье и славу её.

— Вы, дети, не бойтесь

ни рати, ни зверя,

отцовский наказ этот колос взрастит.

Никто и ничто вас не сломит.

Измерит

лишь Бог ваши вины.

И Бог вам простит.

Волы на телеге в святую Софию

сквозь плач Переславля свезут его прах.

Крест животворящий на княжеской вые

и царские цепи.

Прощай, Мономах.

К отцу и жене, в дорогие пределы

ведёт тебя путь.

И судить не берусь

свершённое князем Владимиром дело

и слово его:

— Не ходите на Русь!





1992





* * *




Если мне этот мир

покидать вдруг придётся до срока,

отпустите грехи

и простите бродяге долги,

Поднимите бокал за меня,

чтоб не так одиноко

мне светила звезда

и скрипела сосна у реки.



Ну, а если Господь

мне отмерил прожить до предела,

старых, верных друзей

соберу у живого огня.

Поднимите бокал за меня,

чтобы песня звенела

и красивые женщины

вновь обнимали меня.





1994





* * *




Настанет день, и вспыхнет осень огнём осинника в лесу.

Всё, что в себе хранил, но бросил,

опять с проклятием несу.

На перелёте плачут птицы —

изменчив курс, нелёгок путь.

Всё чаще хочется забыться,

присесть к огню

и отдохнуть.

Проходит жизнь,

взрослеют дети,

друзья уходят в темноту.

Лишь голос твой на этом свете

мне заменяет пустоту.

Далёких звёзд оплыли свечи,

дрожит за окнами рассвет.

Смывает в бесконечность вечность

всю безысходность

слова «нет».



На переполненном вокзале

среди чужих

мелькнёт лицо.

И вспыхнут, как вино в бокале,

как обручальное кольцо, —

улыбка,

волосы

и руки

сквозь ветра свист, потока лет.

Качнут гитары старой звуки

в твоих глазах

хрустальный свет.

Несёт меня теченье века

через пороги бытия,

через закаты и рассветы,

леса, озера и поля

к высоким истинам познанья.

И на извилистом пути

прими в залог, как покаянье,

простое русское

«прости».





1994





* * *




Выхожу один я на дорогу…

М. Ю. Лермонтов





По существу, разлука и любовь —

две стороны единой ипостаси,

где день непредсказуемо опасен

и сумрачно тревожен ночи кров.



В палитре красок на холсте судьбы,

где чёрный цвет —

всего смешенье красок,

встречаются среди личин и масок

прекрасные и редкие цветы.



Уставший от побед,

спалив мосты,

отбросив безотчётную тревогу,

я покидаю торную дорогу

для поисков неведомой мечты.



Не путь лежит, а ниточка тропы,

протоптанной в глуши, через болота:

колдобины,

крутые повороты,

погосты,

полусгнившие кресты.



Но я иду.

Мне будоражит кровь

карандашом на карте еле-еле

начертанный маршрут к запретной цели

с лирическим названием — любовь.



Там солнце,

и цветущая весна,

и женщина,

единственная в мире,

нетерпеливо ждёт в пустой квартире,

скучая у открытого окна.



Я прихожу, как в сказочный дворец,

уверенный в своём предназначенье,

где места нет случайным увлеченьям,

неверности

и холоду сердец.

И я ещё не знаю, что пройдёт

какой-то срок, и станет вдруг понятно,

что мне пора уже идти обратно

в объятья морок и туман болот.



По зыбкой тверди боли и утрат,

пугаясь одиночества и тлена,

из сладкого, мне выпавшего, плена

я выбираюсь на знакомый тракт.



Себя в душе безжалостно кляня,

я двигаюсь вперёд, не понимая:

от облаков придуманного рая —

до подземелий адского огня,



от радуги, возникшей на краю,

в которой чудеса привычных сказок, —

до темноты.

До следующего раза,

когда пойму, что снова устаю.





2002





Река жизни




Моя река течёт среди болот,

бескрайних, с голубикою и клюквой,

от глаз скрывает, душу убаюкав,

за поворотом новый поворот.



За ним стоит столетняя тайга,

в лучах зари потягиваясь с хрустом,

поросшие смородинником густо,

нависли над водою берега.



И вдруг — завал!

Перегорожен путь

в залив любви, где ждут родные стены.

С ворчанием, сбивая клочья пены,

река стволы пытается столкнуть.



А дальше сор и чистая вода

за звонким, беспокойным перекатом.

Полюбоваться бархатным закатом

нередко возвращаюсь я сюда.



Река бежит, не ведая куда,

не следуя велениям и моде.

Пробив надёжный путь в любой породе,

струится животворная вода.



Так жизнь моя: то склочна, то тиха,

то весела безмерно, то печальна,

сокрыта в глубине холодной тайна

какого-то вселенского греха.



Река — как жизнь.

И потому она

в трескучие морозы замирает,

но по весне колючий лёд ломает

шальная, безудержная волна.



И, лишь когда сухих времён песком

ключи задушит, что её питают,

река, растратив силы, умирает,

бесследно исчезает подо мхом.





Слинкина Галина Ивановна





(28.04.1945, д. Белогорье Ханты-Мансийского района —



28.10.2012, Ханты-Мансийск)




Журналист, фольклорист.

Родилась в семье рабочих. После окончания средней школы работала в Ханты-Мансийской сплавной конторе на Усть-Иртышском рейде, в Правдинской нефтеразведочной экспедиции. Училась на филологическом факультете Тюменского государственного педагогического института. С 1969 года работала в телерадиокомпании «Югория». Член Союза журналистов СССР (1971).

В начале 1980-х со слов хантыйской сказительницы Таисии Сергеевны Чучелиной записала около 100 текстов героических, волшебных сказок, бытовых историй. Первая сказка в литературной обработке Слинкиной «Шесть огней» прозвучала по окружному радио в 1988 году.

Сказки, сказы, легенды печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Урал», «Югра», в альманахах «Самотлор», «Чаша круговая», «Эринтур», в коллективных сборниках «На семи холмах соцветие» (Москва, 1995), «Сказки народов Севера» (Санкт-Петербург, 1995), «Мы — дети природы» (Ханты-Мансийск, 1997), «Приключения морошки» (Екатеринбург, 2002), «Фольклор народов Крайнего Севера и Дальнего Востока» (Москва, 2002), «Мифология, фольклор и литература Ямала» (Тюмень, 2002), в антологии «Литература Югры: Проза» (Москва, 2002), в хрестоматии «Лукоморье» (Тюмень, 1997).

Автор сборника хантыйских сказок «Олле и гусь-богатырь» (в соавторстве с Т. С. Чучелиной) (Свердловск, 1989), сборников «Как Мышата и Лягушата внучатами стали» (Екатеринбург, 1992), «Сказки Земли Югорской» (Екатеринбург, 2002).

Член Союза писателей России с 1997 года. Заслуженный деятель культуры Ханты-Мансийского автономного округа-Югры (2001). Лауреат Всероссийской литературной премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2002).



«Каждый из нас подсознательно «запечатлевает» родную землю, нет её дороже и теплей. Все земли разные, и законы земель разные. Мы говорим: «Законы тайги», «Законы гор»… И если человек следует законам той земли, на которой родился и живёт, он сохранит и землю, и себя на ней. На наш взгляд, Галина Слинкина глубоко ощущает эти законы, умеет раскрыть их и донести до читателя. Причём донести доступным, красивым — не казённым языком. А это очень не просто…»

Татьяна и Тимофей Молдановы





Старик-Луна




Жили-были муж и жена. Долго жили. Заметил муж в чёрных косах жены седые волосы.

— Наверное, наша старость близко, — испугался хозяин.

Поглядел на себя в неподвижную воду — он-то ещё не постарел.

— Уеду я от старости, — загадал. — Найду такую землю, где вечно буду молодым и сильным.

Стал он прощаться. Женщина заплакала:

— Уедешь, некому будет меня защитить.

Ничего не ответил мужчина. Сел на крылатого коня, поехал.

Долго ли, коротко, увидел дыру в земле. Ударил коня плетью, конь в дыру соскочил. Открылся Медный Мир: небо красное, деревья, мох красные.

Увидел всадник медный дом. Вышла из дома женщина, стала женой человеку.

Сколько-то пожил приезжий, спрашивает:

— Долго ли будем молоды?

— Долго, — отвечает хозяйка медного дома. — Пока не прохудится медный потолок.

Сел наш герой на коня и поехал дальше.

Опять заметил дыру в земле. В конце дыры свет. Взбодрил он коня плетью, оказался под серебристым небом в Серебряном Мире. Увидел он серебряный дом. Вышла на крыльцо женщина. Назвала приехавшего своим мужем.

Сколько-то он пожил, спрашивает:

— Долго ли будем молоды?

— Долго, — отвечает хозяйка серебряного дома. — До той поры, пока дождь не просочится сквозь серебряную крышу, серебряный потолок.

Тогда наш герой снова сел на коня и поехал дальше. Увидел он дыру, а в ней золотой свет. Прыгнул конь вниз. Оказался человек в Золотом Мире. Все там было золотое: трава, земля, деревья. Под золотым небом стоял дом из чистого золота.

Вышла из дома женщина, стала женой рождённому в Срединном Мире.

— Долго ли будем молоды? — спросил как-то муж.

— Навеки! — ответила женщина. — Проживём сто лет, вымоемся в золотом озере, снова молодыми станем.

Человек, покинувший три мира, обрадовался. Стал он беззаботно жить. Не считая лет, прожил четыре века. Как прошло четыре века, затосковал, загоревал человек. Не захотел купаться в золотом озере. Сел на берегу, заплакал. Вспомнил урман, где родился, свою избушку в Срединном Мире. А ещё припомнилась ему жена земная. Она любила его. Очагу не давала погаснуть. Одежду и обувь вовремя сушила. Вкусную еду варила. Если ему, мужу, не хотелось идти на охоту, сама добывала дичь. Если он не хотел рыбачить, сама ловила рыбу. Какие красивые длинные песни пела жена за шитьём! В её узорах он видел весь мир: урман, снег, цветы, речки, тропы, следы зверей и птиц. Ласковым голосом отзывалась жена земная. Горячими руками удерживала, когда покидал он дом. Ни у одной женщины не было таких горячих рук. И слезы её были как холодный дождь.

Решил человек: попроведаю родимую землю-урман.

— Не езди! — воскликнула хозяйка золотого дома. Но мужчина вывел крылатого коня, а женщина, как полагается, привязала к хвосту лошади мешочек с золой из домашнего очага. Никто не схватит, не остановит такого коня.

Приехал человек к месту, где с земной женой жил. Раньше тут была равнина, теперь вырос холм. Раньше текла здесь речка, теперь стояло болото. Нет избушки, нет жены. Лес кругом.

Стал мужчина звать и плакать.

— Любимая жена! Родила бы детей. У них были бы дети. Не кончился бы мой род. Почему меня отпустила, жена моя!

Пробудилось в облаках сердце его первой женщины, возопило гневным голосом:

— Великих дел не совершил, меня без защиты бросил, а захотел жить вечно. Ты растаешь, как снег под солнцем, не смей больше тревожить мой покой.

Испугался мужчина, хлестнул коня. Конь понёсся стрелой и вскоре поравнялся с местом, где стоял когда-то медный дом.

Увидел мужчина большой бугор, а над ним — окрашенные закатом облака. Из облаков отозвалось сердце хозяйки медного дома:

— Не совершил великих дел, а захотел жить вечно! Растаешь, как снег, исчезнешь, не смей прерывать мой покой.

Испугался наш герой, погнал скакуна. Полетел крылатый конь ещё быстрее и прыгнул в Серебряное царство.

На месте серебряного дома виднелся пригорок. Серебристые облака хранили над ним сердце хозяйки серебряного дома. И услышал трясущийся от страха всадник:

— Недостойный! Не совершил великих дел, а захотел жить вечно. Ты растаешь бесследно, чтобы никогда не нарушать покой моего сердца.

Из последних сил погоняет крылатого коня испуганный всадник и наконец домчался до Золотого царства.

Услышала хозяйка золотого дома — муж вернулся. Выбежала навстречу, видит: в правую руку её мужа вцепились три тени. Схватила она мужа за левую руку, удержала. Тени оторвали половину тела мужчины и исчезли, а левая половина осталась в руках Бессмертной женщины.

Женщина обмыла её в священном озере и сотворила из неё золотого младенца. Стала хозяйка золотого дома баюкать в берестяной зыбке этого младенца. Стал младенец быстро расти и скоро превратился в мужчину.

Обрадовалась Бессмертная женщина, что муж теперь навсегда с ней будет. Да иначе получилось. Через три дня начал мужчина худеть. Худел, убавлялся и снова стал младенцем. Опять баюкала его Бессмертная женщина, опять растила его, холила. Месяц прошёл, ребёнок в мужчину превратился. Не успела порадоваться хозяйка золотого дома, вновь мужа в колыбель уложила. Так был муж то младенцем, то мальчиком, то юношей, то молодым, полным сил мужчиной, то седым стариком.

Мало ли, много ли времени терпела, нянчила его Бессмертная женщина — устала. Устала и кинула высоко в небо. Упрекнула:

— За долгую жизнь не совершил добрых дел. Не согрел никого своим сердцем. Будешь теперь освещать ночи.

Так родился месяц.

Народ приметил холодного небесного жильца, назвал его Старик-Луна. С той поры ханты учат детей:

— Не кривляйтесь, не дразните Старика-Луну. Он старше нас всех. И хоть не всегда был добрым, сейчас старается, чтобы каждый человек находил верную тропу.

1981





Золотокосая Ай-Васнэ




Было ли, не было, а сказка сложена. В городе вдовца-богатыря Мозым-Ики-Пох спокойно и сытно жил народ. Прославляли ханты своего мудрого Хозяина.

— Так всегда будет, — обещал богатырь, — покуда люди мою тайну хранят.

А тайна у Мозым-Ики-Пох была немалая: скрывал он ото всей большой родни, от большой молвы, что растёт у него красавица дочь Ай-Васнэ.

Никогда у ханты таких светловолосых девушек, как Ай-Васнэ, не рождалось. Её косы были прекрасны, как две молодые золотоствольные сосны.

Когда зимней порой Ай-Васнэ волосы расчёсывала, то над её тёплой землянкой сияние стояло, как небесный огонь, который в лютую стужу по ночам на небосводе играет.

Осенью Ай-Васнэ волосы расчёсывала — охотники без костров ночной путь к дому находили.

Летом, когда Ай-Васнэ ягоды собирала вместе с девушками, то их и без дымокура гнус не донимал. Комары и мошки, слепни и гнус боялись блеска волос красавицы.

Семнадцать зим Ай-Васнэ минуло, а по её следам только хранители ступали да отец — богатырь Мозым-Ики-Пох.

Имя её никто вслух не произносил. Боялись люди, не украл бы кто дочь Хозяина назымского города.

Однажды после богатой ловли муксуна приехали к Мозым-Ики- Пох обские родичи. Сосед обских богатырей тоже на Назым приехал — Ай-Вурт, Кондинский богатырь. Неженатый он был. Только звёзды любил, а на девушек ещё не заглядывался.

Спрятал отец, Хозяин назымского города, свою дочь-красавицу в землянку.

Целыми днями взаперти Ай-Васнэ шьёт у огня. А Ай-Вурт и вечерами допоздна на улице, со звёздного неба глаз не сводит. И утром спозаранку на ногах. Со звёздами здоровается. Всяк своими привычками и в гостях заметен. Никак не выйти Ай-Васнэ погулять.

Встал как-то Ай-Вурт ни свет ни заря, побрёл по назымскому городу. Глаза к небу возвёл, ясными звёздами любуется. Ушёл на окраину, вдруг видит, золотое сияние сквозь берёсту, сквозь дёрн и снег из женского жилища восходит. Прислушался Ай-Вурт, тихий голос девушки ему почудился. Это Ай-Васнэ волосы свои золотые расчёсывала и пела. Пошёл молодец на голос.

У двери жилища охрана стоит.

Спрятался Ай-Вурт неподалёку, подождал немного. Вышла Ай-Васнэ золотокосая в сопровождении подруг и лучников.

Гуляет Ай-Васнэ по сосновому бору, идёт по тропе. Подруги её окружают. Хранители неотступно за ней идут. Четырнадцать лучших лучников с позолоченным оружием, в позолоченных кольчугах провожают золотокосую хозяйскую дочь.

Молодой Ай-Вурт как увидел Ай-Васнэ близко, так его сердце и замерло. Хотя лицо её и было полузакрыто шалью по обычаю, но ярче Хатл-Ими, милее звёзд показалась богатырю девушка. Решил Ай-Вурт, что Ай-Васнэ его женой станет. Иначе — какой он богатырь!

Так решил он: должна красавица в его крепком новом городе жить, сыновей-богатырей родить. Народ на его речке радовать. Не век же ей в малом городке, на малой речке под родительским крылом песни девичьи распевать.

Ай-Вурт всякую ночь хотя издали, да свою любимую видел. Узнал он, что любит она шить, вышивать и ягоды брать.

Скоро на Оби лёд прочно сковало. Гости назымского хозяина домой засобирались. Влюблённому Ай-Вурту тоже пора честь знать…

Воротился Ай-Вурт в свой город на Конду, днём охотится, рыбачит, а ночью думает, как ненаглядную Ай-Васнэ выкрасть, неспящую охрану обмануть.

Зима пролетела, лето настало. Вспомнил Ай-Вурт, что Ай-Васнэ любит ягоды собирать. Сборщицы ловчее её во всём назымском краю никого нет. Ягод наберёт, всех немощных в городе угостит, всем малышам даст полакомиться.

Первая ягода — морошка медовая.

Еле скоротал Ай-Вурт жаркие дни. По болотинам ходил, морошку пробовал. Наконец налилась морошка на открытых местах. Разжёг Ай-Вурт в полдень совет-костёр. Поглядел богатырь на солнце, потом на огонь. Его глазам в пламени желанное привиделось.

Мозым-Ики-Пох с Назыма на Обь угрёб, муксунов с народом добывает. Золотокосая Ай-Васнэ на Назыме осталась. Вот она низко склонилась, на моховой полянке с кочек сладкую морошку белыми руками в расписной кузов берёт. Хранители Ай-Васнэ лакомой ягодой рты набивают. За красавицей не глядят. Подружки разбрелись в разные стороны.

Обрадовался Ай-Вурт: невесту красть — самое время. Побежал богатырь по Полуденной горе вдоль речки Конды на Иртыш. Иртыш перемахнул и Обь перелетел, прямиком к морошечным местам Назыма подобрался. Ай-Вурт недалеко от красавицы Ай-Васнэ наземь пал, великаном-медведем обернулся.

Помчался лесной мужик-медведь что есть силы, взвалил Ай-Васнэ на спину и скрылся с красавицей от её хранителей в один миг.

Несёт Ай-Вурт-медведь свою золотокосую любимую и шепчет ей:

— Я не зверь, не лесной мужик. Я у твоего отца гостил прошлой осенью. Твоё лицо, на полную луну похожее, по ночам видел. Ай-Васнэ, будешь женой мне!

Расслышала девушка речи богатыря, закричала:

— Не хочу за тебя замуж! Ласкового слова не молвил. Силой, хитростью разве будешь мил?

Медведь лапы разжал, наземь пал, человеком сделался. Понурился Ай-Вурт перед красавицей:

— Виноват, милая Ай-Васнэ! Да ведь если бы не украл, не видать бы мне тебя вовеки. Не отдаст тебя добром вдовый Мозым-богатырь.

Молчит красавица, а лицо у неё сердитое. Ай-Вурт говорит:

— Ай-Васнэ, сколько тебе под землёю жить, от народа таиться? Из-за своей красоты на белый свет не глядишь.

Повеселел взгляд красавицы, но ни слова она в ответ богатырю. Ай-Вурт песню запел:

— Ай-Васнэ, моя желанная. Твои душистые косы, наверно, из ранней морошки. Ай-Васнэ, моя ненаглядная. Твоя мягкие косы как тропинки, усыпанные золотистыми листьями. Ай-Васнэ, моя единственная. Твои золотые косы сплетены из взоров Хатл-Ими — горячих солнечных лучей, которых жаждет всё живое на свете.

Сказала Ай-Васнэ строго:

— Вижу, что любишь, но замуж за тебя всё равно не пойду. Обманул моего мудрого богатыря-отца Мозым-Ики-Пох, насмеялся над ним!

В горе богатырь Ай-Вурт пал наземь, опять медведем обернулся, потащил красавицу дальше.

Ай-Васнэ косы на землю кинула, они богатырскую лиственницу выворотили. Вслед за медведем косы Ай-Васнэ лиственницу тянут, русло новой речки прогребают. Так речка Сеуль родилась.

А на устье Назыма — горе, переполох. Хранители Ай-Васнэ волосы на себе рвут, бегут с худой вестью из леса на берег. А береговые работницы, которые улов Хозяина города прибирали, узнав о потере, в голос рыдают.

Услыхал на Оби Мозым-Ики-Пох, что его дочь медведь унёс, сам за греби взялся.

Вылетела богатырская лодка на песчаную косу. Выскочил Мозым-Ики-Пох, белого света не видя:

— Велю хранителям и всем мужчинам медведей ловить и мне подтаскивать. Я узнаю, который мою дочь украл.

Помчался богатырь в ярости по горам, много медведей и сам похватал, каждого допытывал:

— Ты мою золотокосую Ай-Васнэ украл? Если не ты, говори, видел ли, как другой медведь мою дочь нёс?

Не дознался Мозым-Ики-Пох про Ай-Васнэ. Навалилось горе на богатыря-отца. От его печали посреди ясного дня потемнели светлые бора возле быстрых вод. Разжёг он совет-костёр. Глянул на солнце, потом на огонь, увидел: лохматый хозяин урмана за мутной новой речкой тащит Ай-Васнэ.

Пригляделся Мозым-Ики-Пох, закричал в гневе:

— Проклятый хитрец Ай-Вурт, созерцатель утренних звёзд, это ты обокрал моё сердце!

Не видя лесов, не касаясь озёр, побежал Мозым-Ики-Пох за Сеуль-речку. Выхватил он у медведя любимую дочь, посадил её на солнечную гору.

Выворотил отец-богатырь неохватную лиственницу, как начал охаживать незваного жениха, как принялся лесиной его потчевать!

Не стерпел Ай-Вурт, сосну поднебесную выдернул у бугра, на отца назымской красавицы замахнулся. Но тут же и опустил сосну под взгядом Ай-Васнэ. Исщепалась одна лиственница о бока молодого богатыря, Мозым-Ики-Пох другую вышатал. Поломалась другая — третью взял.

Ай-Вурт увёртывался от ударов, но немало и принял их.

Закричал молодой жених:

— Водяной царь Ингк-Хон, поспеши на выручку!

Ингк-Хон ведь Мозым-Ики-Пох родной отец. Да как встал на плешивой горе обский старик-богатырь, он ведь назымскому богатырю родной дед.

Возгласили почтенные мужчины:

— Дети! Грех леса выдирать, лесом драться! Не на то зелёных богатырей мать-земля подымает, чтобы наша кровь текла ей в глаза.

Не слышат их богатыри Ай-Вурт и Мозым-Ики-Пох. Тогда берёт обский старик-богатырь свой девятиструнный великанский лебедь, ударяет по струнам с силой и велит зятю своему:

— Ингк-Хон, громко пой, как рождалась земля. Пой, с каким трудом Гагара глубоко ныряла. Пой, как в клюве по щепотке песок наверх со дна подымала, прекрасную землю для жизни создавала.

Запел Ингк-Хон своим чудесным голосом, как люди на земле поселились, как первый мужчина-ханты спрашивал, есть ли на свете кто-нибудь, умеющий поддержать огонь.

Ай-Васнэ заулыбалась, на горе сидя. Она все сучки и ветки из золотых кос повыбрала, волосы в тёплом озере выполоскала и по всему холму расстелила сушить.

Ингк-Хон о любви запел. Ай-Васнэ с грустью на Ай-Вурта поглядела:

— Бедный Ай-Вурт от ударов отца изнемог. Чисты его руки — не ударил моего милого отца. Сидит у подножия одного холма, у другого холма успокоенный отец дремлет.

И ещё подумала девушка:

— Вот что песня умеет! Остановила битву!

Ай-Васнэ встала, расчесалась, волосы прибрала. Сияние её кос пробудило Мозым-Ики-Пох.

Спросил отец у дочери:

— Испугалась ли, милая дочь, когда медведь потащил тебя?

— Я, дочь назымского богатыря, никого не боюсь! Сразилась бы с лесным мужиком, да он женихом назвался, а сам без родителей, без родных, без выкупа сватается.

Тут старик-богатырь с Оби пророкотал:

— Внук мой, Мозым-Ики-Пох, Ай-Вурт себе по сердцу Ай-Васнэ избрал. Охотник он и рыбак. Город его богатый. Народ у него дружный.

Мозым-Ики-Пох воскликнул тогда:

— Не останусь один. Пусть Ай-Вурт из своего народа мне девушку в жёны ведёт.

Привёл Ай-Вурт из своего народа красавицу. Тут назымский богатырь помолодел на двадцать зим. Позволил он Ай-Васнэ за Ай-Вурта замуж идти. Ай-Васнэ с Ай-Вуртом рядом встали. Лучше этой пары среди ханты-народа вовеки не было.

Мозым-Ики-Пох в приданое любимой Ай-Васнэ два котла дал — чугунный и медный, чтобы помнила всякий день тепло дома отцовского.

Возле своего города Ай-Вурт эти котлы в устье двух логов погрузил. В летнюю пору, когда жара, в чугунном котле вода студёной была. В лютые морозы в медном котле вода текла, как кипела, льдом не зарастала.

Устье лога, где медный котёл всех людей в стужу поил, живуном зовётся. Вода там живая бежит — не стынет в стужу, а в зной тиной не затягивается.

Пусть эта сказка, как живун, всегда живёт.





Козлов Виктор Николаевич





(15.06.1937, с. Овчинниково Косихинского района



Алтайского края)




Поэт, прозаик, очеркист.

Родился в многодетной крестьянской семье. После войны семья переехала в Башкирию. По окончании Уфимского нефтяного института (1961) приехал по распределению в Сургутскую нефтеразведочную экспедицию. Работал помощником бурильщика Усть-Балыкской партии глубокого бурения, инженером и главным инженером в Ваховской нефтегазоразведочной экспедиции, начальником отдела и ведущим инженером объединения «Мегионнефтегазгеология». Участник открытий многих крупнейших нефтяных месторождений Западной Сибири.

Первое стихотворение «Небо для жаворонка» опубликовал в районной газете «Ленинец» в 1960 году в Башкирии. Стихи, рассказы и очерки печатались в газете «Сельская жизнь», в журналах «Уральский следопыт», «Югра»; в альманахах «Чаша круговая», «Эринтур», в коллективных сборниках «Разбудившие землю» (Свердловск, 1965), «Выхожу на солнцепёк» (Свердловск, 1966), «Тюменский самородок» (Москва, 1974), «Времена, в которые верю» (Свердловск, 1989), «Праздник первого снега» (Сургут, 1996), «Кедровая грива» (Екатеринбург, 1998), «Под северным небом» (Мегион, 2000), «Приключения морошки» (Екатеринбург, 2002), «Экология духовного прикрепления» (Шадринск, 2007), «Мы выдержали испытание временем» (Санкт-Петербург, 2002), «Высокие широты» (Екатеринбург, 2013), в антологиях «Литература Югры» (Москва, 2001, 2002), «Современная проза Югры» (Ханты-Мансийск, 2010).

Первый сборник стихов «Теплынь» вышел в 1994 году в Екатеринбурге. Автор книги стихотворений Троицыно утро» (Екатеринбург, 1998), стихотворений и поэм «Воспоминания о Малышовке» (Шадринск, 2000), «От Покрова до Покрова» (Екатеринбург, 2007), «Запасы» (Екатеринбург, 2013); стихотворений для детей «Страна Мегиония» (Шадринск, 2000), «Голуба — душа лесная» (Нижневартовск, 2000), книг документальной прозы «Дорога длиною в 30 лет» (Нижневартовск, 1994), «Дорога длиною в четверть века» (Екатеринбург, 1997), стихов и очерков «Мегионцы — это мы» (Нижневартовск, 1997; Екатеринбург, 2000), «Мегионское вдохновение» (Екатеринбург, 2002), повестей и рассказов «Блуждающий ручей» (Екатеринбург, 2001), документальной прозы «Навстречу притяжению» (Екатеринбург, 2000), «Первопроходцы» (Екатеринбург, 2003, 2005).

Член Союза писателей России с 2000 года. Лауреат премии губернатора ХМАО-Югры в области литературы (2005) и всероссийской премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2008).

Живёт в Мегионе.



«Виктор Козлов пришёл в жизнь и литературу из деревенского детства, полного ярких красок, осветивших его сиротство, безотцовщину, виной которым — война… Именно в тех горьких сиротских годах истоки его поэтической биографии, патриотизма и гражданской позиции, веры в справедливое устройство мира, несмотря на все катаклизмы эпохи…»

Николай Денисов





Концерт




Едва нога на снег опустится —

и словно скрипки голосят:

в тайге отличная акустика,

когда мороз под пятьдесят.

На тёмном небе,

как отдушина,

курится синяя луна

и льёт как будто

прямо в души нам

свет леденящий, из темна.

На спинах ватники

куржавятся,

и обжигают нос очки,

но мне чертовски

это нравится,

когда,

как будто бы смычки,

скользят по струнам,

что колышутся

и замирают под ногой…

По всей земле, наверно,

слышатся

шаги идущего тайгой!





1963





Новая планета




Летим!

Не в космос —

на работу

в Сибирь — она без нас там стынет.

Там ржаво-бурые болота

как марсианские пустыни.



Наш край для мужества

не узок,

познаешь здесь свою весомость!

Ну а пределы перегрузок

тебе твоя

укажет совесть.



Туши скорее

сигарету

и — в небо

ярко-голубое.

Сибирь, как новую планету,

должны освоить

мы с тобою,

не занеся сюда микроба

наживы,

рвачества

и злобы!





1964





* * *




Гроза прошла,

но посмотри,

какое совершилось чудо:

леса,

подобно изумруду,

вдруг засветились

изнутри;

янтарно светятся

поля,

в твоих глазах

души свеченье…

И вся вздыхает

с облегченьем,

как бы проплакавшись,

земля…





1967





Жара




Часов пятнадцать в сутки полных

жара такая,

что подсолнух

не смотрит солнышку

в глаза —

готов войти по шляпку в землю…

А под листом поникшим

дремлет,

шурша спросонья,

стрекоза.

Жара…

(Но холод — окаянней!)

В речушке нашей безымянной,

лениво на струе держась,

чуть подгребая плавниками,

как запыхавшийся,

глотками

хватает

жадно

воздух

язь…





1972





* * *




Вах разошёлся!.. Но, кажется, днями

Он остановится… Жаль.

Платья берёзки в воде приподняли,

Пробуют: «Не холодна ль?»



Вах затопил все сора и дороги,

Полнится полой водой.

«Ах, убежать бы, да белые ноги

Держит, видать, водяной…»



Лодочных вёсел короткие взмахи,

Глуби слились с высотой…

Так бы и плыть мне по Ваху

И ахать —

Вешней дивясь красотой…



Да не судьба… Ждут меня буровые:

Отдан я им до конца.

На вертодроме всхрапнут удалые

И унесут молодца…





1981





Одной лыжнёй




Не приревнуй к сопернице своей,

Ведь я твоя навеки половина.

Давай с тобой на лыжах от людей

Уйдём, Галина!



В тайге морозной вновь в самих себя

Мы обратимся на лыжне старинной.

Я там сильнее чувствую тебя.

А ты, Галина?



Со склона вниз — и в гору в тот же миг!

Влюблённые — два вечных пилигрима.

Вот так и в рай бы вместе — напрямик!

Войдём, Галина?





1986





* * *




Вот как надобно жить —

чтоб асфальт затрещал, раздвигаясь! —

не клыком «Мицубиси» был вспорот асфальт тротуара:

рвёт и пучит его золотая цветочная завязь —

одуванчик проклюнулся!..

Вот это сила удара!

Сила желанья —

выжить, явиться на свет!

Быть!

Ничего сильней — нет!





1989





* * *




На весною срубленной берёзе

розовым пломбиром на пеньке

загустеют пролитые слёзы,

прорастут в лазоревом цветке;

через срок, под грустным бабьим небом

пень засохший оживёт опять:

будет пахнуть вкусно новым хлебом

выросший здесь выводок опят.





1998





* * *




В грачиных гнёздах,

словно в папильотках,

раздевшись,

роща отошла ко сну…

Господь, дозволь мне

так же тихо, кротко

уснуть и ждать

воскресшую весну…





2000





Тётя Нюра




Дня за два до Нового года радиограммой меня вызвали в Пургай. Прилететь я смог только тридцать первого декабря. «Кадры» в лице плотного дядьки с утиным носом удивились: «Как же это вы, дорогой, решились? Радиограмма радиограммой, а Новый год — раз в году бывает! Эх, молодёжь, молодёжь! Не цените вы радости жизни…».

В гостинице, деревянном пятистенке, не то что яблоку — клюквинке негде упасть, забита таёжным людом, вырвавшимся «погудеть».

После Горуна центральная улица Пургая казалась сверкающим Невским проспектом. Людно… Говор. Смех. Даже в кружении снежинок у фонарей праздничная суета и суматоха.

Мне предпраздничные часы больше нравятся, чем сами праздники: уж больно счастливы лица людей, нет у них ещё хмельного блеска в глазах, как в праздники, или похмельной виноватости — после…

Время шло. Мне надо было решиться, в какой дом «преподнести» новогодний подарок в виде молодого постояльца. Положение усугублялось тем, что у меня с собой не было никаких вещей, кроме туалетных принадлежностей, находившихся в необъятных карманах полушубка, — из-за этого, как я полагал, меня вполне могли принять за кого угодно.

Шестым чувством я определил, что прохожу мимо последнего магазина, вернулся и купил бутылку шампанского и невзрачную, с блеклой этикеткой и липкой сургучной головкой — бутылку спирта. В Горуне, где царил «сухой закон», я наслышался о королевском напитке «северное сияние», приготовляемом из этих компонентов.

Поместив покупки в карманы, пошёл дальше. Окинув себя внутренним взором как бы со стороны, усмехнулся: ну и видок! Шапка из чёрной кошки, романовский полушубок до колен («на вырост» — ехидничал кладовщик), чёрные валенки (в голяшке «форточка» — прожёг). Под полушубком остатки былой роскоши: китайская ковбойка, польский суконный «спиджак», болгарские вельветовые штаны. Да… летом я выглядел получше: в беретике, в плаще с капюшоном, со щегольским чемоданчиком.

Вот так, критически разглядывая себя, оказался я возле просевшего пятистенного дома. Окна слабо светятся. Ворота полуоткрыты и занесены снегом. Хозяин, видно, не очень лопатку любит. Дальше по этому порядку — прогал и тёмные, неприветливые избы. Всё: решился! Стучу в дверь, дёргаю ручку — безуспешно. И чуть не падаю: дверь открывается от пинка изнутри. Ломкий голос:

— Пристыла… Не поевши, не откроешь!

Не вхожу — вплываю, как святой, на белых клубах холодного воздуха. Прямо передо мной, в проёме двери в горницу, стоит парень. Свет бьёт из-за него, потому вижу только силуэт, юношески стройный, вокруг головы золотой ореол волос. Справа из кухни выглядывает добрейшего вида бабуся. Руки с недолепленным пельменем держит над столом. Под низкой лампочкой стоит — каждую морщину видно. Ощущение такое, словно я её видел уже много раз.

Я поклонился:

— Здравствуйте!.. С Новым годом вас!..

— Здравствуйте, коль не шутите… — ласково ответила хозяйка и вопросительно посмотрела на меня.

Пока я собирался с духом, чтобы объяснить своё «явление», она, видимо, всё поняла и заговорила странным — для моего слуха — речитативом, с ударением на «те»:

— Что ж вы стоите?.. Проходите, гостем будете!.. Разболокайтесь да шубу вешайте под занавесь, на крюк…

Через минуту я сидел на кухне, положив одну руку на стол, запорошенный мукой, а вторую — на край кадки, в которой плавал ковшик, и чувствовал я себя превосходно.

Тётя Нюра — так звали хозяйку — бутылкой раскатывала комочки теста, точным движением брала фарш из помятой алюминиевой чашки, пальцы быстро пробегали по кромке сочня, — и очередной пельмень ложился на перевёрнутое сито.

Между делом она расспрашивала меня: кто я, из каких краёв родом, по какой нужде оказался вдали от матери и «сродственников».

За стеной послышался детский плач, потом недовольный женский голос:

— Мама, где соска?..

Тётя Нюра засуетилась, вытирая руки о фартук.

— Издеся где-то была… Олька всё мусолила её… — Она заглянула в шкафчик, пошарила на столе под клеёнкой, даже на шестке. — Ишь, лихоманка, куда забросила… — Быстро-быстро пошоркала пустышкой о ладонь, почмокала её сама и, заговорщически подмигнув, подала её в горницу — парню, впустившему меня.

— Зять? — спросил я вполголоса.

— Зять — негде взять… Санька… — она что-то хотела добавить, но в это время тяжело хлопнула входная дверь, и на кухню внырнул молодой крутолобый мужчина с ярко-голубыми, как у тёти Нюры, глазами — только его взгляд был твёрд, решителен, хотя по-матерински смешлив. О том, что это её сын, я догадался сразу. Он сунул на ходу маленькую твёрдую ладонь: «Валентин», поздравил с праздником и скомандовал:

— Налей-ка, мать, по стопке за знакомство…

Тётя Нюра заворчала:

— Подождите малость: сядете за стол…

Он перебил её:

— Тогда, мать, мы и так выпьем, а сейчас — за знакомство… — Сам достал из шкафчика гранёные рюмки, огурец, сбегал в сени за рыбой. Всё это — не переставая разговаривать. Опрокинул рюмку, зажевал и:

— Ну, я побёг… Окся у меня уже наклюкалась. Детишек уложу да на конный двор сбегать надо: есть там кто, нет?..

Он исчез, а у меня перед глазами стояло его лицо с порхающими бровями, погружавшими в тень ясные, как небо, глаза.

— Ветрогон… — с осуждением сказала тётя Нюра. — Шагом не походит… И женился на бегу… Впопыхах… Нерусскую взял… Остячку… — шёпотом добавила она и в полный голос продолжила: — Как из армии пришёл — на десятый день оженился…

— Они ж до армии д-дружили… Ч-чего уж наговаривать, мама… — Шурша праздничным, с блёстками, платьем, на кухню вышла дочь: похожесть была удивительной, только у дочери уголки полных губ капризно приподняты, а у матери приопущены…

— Римма… — представилась она.

Следом вышел её муж.

— Санька! — Он до боли сжал мне ладонь.

— Она ждала его все три г-года… — чуть заикаясь, как бы для матери продолжала между тем Римма. — К-кто ж знал, что так получится… П-пить её на лесозаготовках научили: то с устатку, то для сугреву… А Валентина она ждала. Хоть к ней и сватались. Не говори уж, мама…

— Торопыга и есть торопыга, — не сдавалась тётя Нюра, — вот за это его Бог и не замечает. Пять лет живут, сына хочет, а стругает девок. Троих уж завели… да и эти, — она лукаво глянула на дочь, — тоже внучку справили. А вот у старшего, Григорея, три сына!..

— Ну, хватит, мама, — остановила дочь тётю Нюру и пригласила меня пройти в горницу. — И ты иди! — скомандовала мужу. — Стол раздвиньте…

Санька работал шофёром на единственном в экспедиции автобусе. Пока мы раздвигали стол, он посвятил меня в поселковую жизнь.

Вскоре пришёл Валентин и, как катализатор, ускорил события.

Я был в восторге от малосольной нельмы и маринованных маслят, от мочёной брусники и морошки. А тётя Нюра то и дело подкладывала горячих пельменей.

— Кушайте, кушайте!..

Глубокой ночью она пела с зятем старинные песни. У тёщи голос был совсем молодой, приятный.

От «северного сияния» и от всего хорошего — доброжелательности, вкусной еды, протяжного пения — меня потянуло в сон. Тётя Нюра заметила это и показала мне в закутке кровать:

— Издеся вот и поспите…

Проснулся я довольно рано. Хозяйка уже хлопотала на кухне. Едва я заворочался, она тут же заглянула.

— Не спите?.. — Прошла, села на табурет. В старой фуфайке. Из-под клетчатой толстой шали любопытно и весело глядят бойкие синие глаза. Тёмные руки на коленях, поправляют фартук. От её одежды пахнет сеном и парным молоком.

— Ну, чё на новом месте приснилось? Не заспалось?..

Я пожал плечами. Она усмехнулась:

— Крепко спите! Вчерась ведь такой шум был… Окся приходила! Сноха, жена Валентинова. Проспалась и явилась. С Санькой они ровно кошка с собакой — мир не берёт. Ну и сцепились. Санька вытряхнул её в сени, чтоб домой шла, — сени у нас обчие. Она давай ломиться в дверь — никак, так она раму давай высаживать! Летось ремонтировались, так мужики топором не смогли, а эта пигалица — выставила! Только звон пошёл. — Она, как бы заново переживая случившееся, хлопнула по коленям и покачала головой: — Дурная сила — велика! Кому скажи, не поверят. Девчонки проснулись — в рёв. Валентин встал — всыпал ей. А не впрок — опять полезла. Только под утро угомон взял. Измаялась я с ними… — пожаловалась она и тут же с улыбкой добавила: — Дружинница ровно какая: разнимаю да мирю. Хоть повязку красную шей, пра… Ну, вставайте: картоха поспела. С похмелки-то хорошо горячей картошки с солёным огурчиком да грибочками…

На крыльце, на крышах и деревьях, как праздничные блёстки, сверкал прошлогодний снег. Он был жёстким, как стекловата. Я уже заканчивал зарядку, когда увидел заиндевевшего Валентина.

— Здоровы были! — как хорошо знакомого приветствовал он меня.

— Привет! — в тон ему ответил я. — Откуда так рано?

— А вон — за сеном ездил.

Я выглянул на его половину — у стайки лошадь с возом сена.

— Не хочешь размяться? — спросил он.

— Запросто! Когда ж ты успел?

— А я такой… — Валентин засмеялся, сощурясь, прикурил «беломорину», — Я, брат, часок кемарнул, и хорош, могу опять хоть пахать, хоть щи хлебать. Полезай на стайку — принимать будешь.

Минут через пять стало жарко, а Валентин всё подавал да подавал.

— Я, брат, тоже зарядку люблю… — летит навильник сена, — только вот такую, — ещё полкопны! — чтобы с пользой!..

Что за сено! Такое разнотравье — настоящий гербарий! Запах духмяный, густой — жарким июлем обдало.

— Где ж такое разнотравье?.. Не поверишь, что на Севере росло…

— Как видишь, — говорит Валентин, распрягая заиндевевшего коня. — У дедки на заимке растёт.

— У тебя и дедка жив?

— Не-е… это мы отца так зовём.

— Вот как? А я думал…

— Я ещё в армию не ходил — он ушёл от матери, молодайку взял. С той поры на заимке безвылазно живёт, бородку отрастил. Вот и дедкой стал. Дедка да дедка… Однако лет одиннадцать уже. Летит время…

На кухне — детский сад. На руках у тёти Нюры грудной ребёнок. Возле кадки, на моём месте, большенькая девочка с косичками. На полу возятся ещё две, сопливые, востроглазые: постарше — чёрная, как смоль, меньшая — светленькая, с продолговатыми, как ивовые листочки, светлыми, с прозеленью, глазами.

— Все ваши? — с неподдельным ужасом спрашиваю тётю Нюру.

— Мои… мои… — отвечает она с усмешкою. — Анна, не балуй: закрой дверцу! — кричит она вдруг на чернявую толстушку. — Закрой, лихоманка, дверцу — пожару наделаешь!

«Лихоманка» настырно смотрит на бабушку угольками глаз и продолжает копаться в припечке. Тётя Нюра встаёт, оттаскивает её, а на табуретке уже «немтушка» Ольга:

— Ох ты, матушка! Чуть я, слепошарая, тебя не раздавила…

В это время входит худощавая женщина. В зубах папироска. Вежливо здоровается и тихо спрашивает:

— А что, мама, мы вчера никак пошумели малость?.. Прости уж, однако…

Тётя Нюра ехидно смеётся:

— Мне-т что? Я-т прощу: куды деваться?.. А вот дети — простят ли они? Да и постороннего постыдились бы!

Я с любопытством смотрю на Оксю: вот она какая! Я-то представлял её этакой гром-бабой, а вижу тонкую, узкобёдрую женщину. Глаза… Вот в кого Ольга-«немтушка» — в мать. Губы красивые, чуть припухлые. Очень женственна. Как-то всё не вяжется с буйством, но ведь вот оно, окно — наспех вставленное, с треснувшими стёклами, подушка в форточке…

— Ух ты какая, мама! — вроде шутя, говорит Окся. — Всё боишься, как бы про тебя плохо не подумали. Да уж все знают: страдалица ты у нас. — Сноха вздыхает (искренне или с издёвкой?). — Чужим что? Приехал — уехал. Нам жить — нам и мириться…

— Экая ты балаболка! — возмущается свекровь. — Ишь как запела! Вчерась надо было думать, когда первую рюмку брала! Экось! Жить нам вместе — правильно говоришь, да рази так жить? Дети родные бояться стали… Слыхано дело: родной матери боятся! Тут не то что перед чужим, я бы перед собой со сраму сгорела…

Окся, вроде уж и не слушая свекровь, подняла Ольгу, погладила Анну, потянулась к Таньке, горячо приговаривая:

— Да они же знают, что любит их мамочка! Мамочка крепко любит своих косеньких зайчиков, пташек певчих, белочек шустрых…

— Мамочка любит… — ворчит тётя Нюра. — До первой рюмки любит… Молчала бы уж…

А девчушки отошли уже, притихли, похорошели. Только Ольга ещё смотрит волчонком; вот и она облегчённо вздохнула и довольно чётко повторила последние слова бабушки:

— Мольча-а бы…

Тётя Нюра встрепенулась:

— Батюшки!.. Неужто немтушечка наша заговорила? Неужто распечаталась, матушка!.. Скажи-ка ещё, Олюшка, словечко! Ну-ка, молви ещё что ни то…

Но Олюшка молчала, льнула к матери, хитро поблёскивая серебристо-зелёными глазёнками, тая на губах недетскую загадочную улыбку.

Из горницы выглянул заспанный Санька.

— Ещё один воитель объявился… Ну-кось, подеритеся ещё… Али стыдно? Спите, а чужие люди для вашей коровы стараются — сено на вышку мечут! — напустилась на него тёща.

Санька оторвался от ковша, подмигнул мне:

— Мать! Новый год, а пилишь по-старому… Отстань хоть сегодня со своей коровой!

— Я-то отстану… — обиделась тётя Нюра. — Скоро отстану… У меня уж и так жилы трещат: ни один ведь стайку не почистите, сена скотине не дадите… А вот что пить будете?.. Зинку чем кормить будете?..

— Купим!

— Купите!.. Игде купите?.. Водки рази купите!

Из горницы донёсся детский плач и требовательное: «У-у-у… Бу-у…» Тётя Нюра обрадованно вскинула руку:

— Во-о, слышь?.. Зинка-то молока просит! Купите вы!..

На следующий день я пошёл в контору экспедиции. Мне предложили переехать в Пургай и заняться новым делом. «Только вот с жильём… — замялся мой новый шеф, Виктор Петрович Фёдоров, тяжело вздохнув… — Может, сами поищите? Неужели такого парня не примут? Проситесь на полный пансион: так проще…».

С этим я и обратился к тёте Нюре. Она сразу согласилась:

— Живите, коли не требуете… Не жалко — место не проспите…

В тот же день занесли узенькую кровать, застлали «чем ни то», и «угол» у меня был готов. И насчёт «пансиона» срядились быстро: пятьдесят рублей новыми за всё. Напоследок тётя Нюра ещё раз попытала:

— Подумайте, может, не по нраву пища наша да порядки? Смотрите, чтоб без обиды…

Я сказал, что не у мачехи рос.

— Ну, и ладно, — заключила она, — живите, как дома. Коли что не так будет, не обессудьте…

Так по воле случая началась моя жизнь на Чёрном Мысу, в доме, где всё было на глазах: и радость, и горе, и смех, и слёзы.





* * *


Первое время я ходил на работу в контору — это рядышком — и вставал позже всех, завтракал один. Частенько занятая делами на подворье тётя Нюра забывала меня будить, и я по студенческой привычке вскидывался в последний момент, когда было не до завтрака. Тётя Нюра хлопотала, кляла свою забывчивость и заставляла выпить на ходу стакан молока, взять с собой кусок пирога или витушку. И только когда она затевала уху из сушёной рыбы, я просыпался сразу и уходил — не мог терпеть запах варева. Тётя Нюра заметила не сразу, а догадавшись, сказала:

— С непривычки это. Я тоже первый год, как нас пригнали сюда, брезговала: думала, лучше помру с голоду, чем это буду есть. А сейчас… Оксе не уступлю.

Меня поразило слово «пригнали» — может, ослышался? И переспросил:

— Тёть Нюр, как — «пригнали»?

— А сослали… Мы же все, весь Мыс — из ссыльных. Кто из раскулаченных, как мы, а кто, как сосед Бауэр, из немцев поволжских… Указ им вышел — кто уехал, а кто и остался. Народ они работящий, много добра нажили — как бросишь? Мне вот сейчас доведись — как уеду? И они так. Нонешних тунеядцев возьми — и они не все на одну колодку, даже среди их трудяги есть…

«Раскулаченные…». Вот оно что! Я слыхал от матери, что деда тоже раскулачили, а их сослали. Там, в ссылке, она познакомилась с отцом, а на Алтае, где мы родились, беглые раскулаченные организовали банды и наводили ужас на коммунаров жестокими казнями. У меня в памяти остался мамин рассказ о том, как они повстречали в глухом логу, где брали ягоды, троих бандитов; отделались легко — узелками с едой. По рассказам матери, и среди коммунаров, и среди раскулаченных были и хорошие люди, и плохие. Совсем как в «Поднятой целине». Вот и я воочию увидел «кулачку» тётю Нюру, которая так похожа на мою мать!

Какой это, однако, край — Пургай! Как совместил он век нынешний и век минувший! Декабристы и поляки, кулаки и немцы… Тунеядцы и мы… Потомки «государевых служивых» людей и сподвижников Ермака и воинов Кучума… В одной буче, за одним столом, рядом — бок о бок на буровой, в лодке, у костра… Вот она — история.

Когда я приходил с работы, кухня гудела ульем. До сих пор не пойму, как здесь располагалось столько взрослых и детей? Казалось, клюквинке негде упасть, но вот шестилетняя Танька, завидев меня, кричит: «Дядя Витя пришёл! Дайте пройти!», и я протискиваюсь к своему стулу и сажаю Таньку на колени.

Старшая из тёти Нюриных внучек добра, понятлива и скромна. За смуглый цвет кожи и небольшую косинку глаз я зову её креолкой, юной Лолитой Торрес. За столом она тиха и аккуратна. Не то что Анка — та хватает еду с чужих тарелок, запихивает рукой в рот, кидается. Санька не выдержал как-то и огрел её по старинному обычаю ложкой по лбу. Тётя Нюра отчитала внучку:

— Достукалась, лихоманка? Так тебе и надо! — И тут же напустилась на зятя: — Ты сначала свою выводи, потом чужих воспитывай! — И потрясла Зинкой, которую кормила из бутылочки. — Рази так можно? Ребёнок ведь!

— Своей-то я ещё и не так дам, если будет по чужим тарелкам тыкаться, — огрызнулся Санька.

— Сказать по-людски можно: она уже с понятием… Самому бы так. Ha-ко, матушка, чтоб шишки не было, серебряну ложку приложи…

— Не ругайся, мама, Анка виновата, — миролюбиво вступила Окся. — Анечка, скажи дяде Сане, что больше не будешь.

Анка вертит смоляной головкой, пристально упирается взглядом в дядьку и кричит: «Бу-ду!» — и вьюном соскальзывает с отцовских колен под стол.

— Вот и возьми её за рубль двадцать… — вздыхает с осуждением бабка. Но я вижу в её глазах весёлые зайчики, а на морщинистых щеках поплавочками запрыгали ямочки.

Между перепалками обсуждались местные, союзные и международные новости. Своеобразным комментатором-«международником» была тётя Нюра. К любому событию у неё был свой подход, своя оценка и обязательно прибаутка или аналогичный случай житейский. Вот обсуждаются события в Африке: войска ООН в Конго странно блюдут мир и порядок. Тётя Нюра тут же со своим резюме:

— Может, и не к месту, а расскажу вам про камышловского стражника. В германскую войну было, при царе ещё. В Первую мировую, значит. Наши ямщики возили тогда между Камышловым и Ирбитом товары разные. В Ирбите ярманки бывали богатые. Снарядили как-то обоз с вином. А вино тогда царь запретил, чтоб порядок навести. По этому случаю для пущей надёжи стражника к обозу приставили. Как бы строгий такой попал стражник, свирепого обличья. А выпить-та, видать, покрепше ямщиков любил. Мужики и так и сяк — мнутся, а боятся! Токо от Камышлова отъехали, он им и предлагает: «Слышь, мужики, — говорит, — обруч-то у бочки давайте сдвинем, дырочку просверлим, вставим дудочку и будем потягивать винцо-то через энту дудочку — всё дорога покороче покажется». У самого ж и буравчик, и дудочка припасены. Ну, ямщики так и сделали — имя-то это и надо было. Всю дорогу потягивали винцо — кто сколь желал. А перед Ирбитом дырочку заколотили, обруч надвинули, и всё у них благополучно обошлось… Вот вам и стражник! Нынешние-то стражники и похлеще чего придумают что в Конге, что в Корее…

— Н-ну, ты, мама, скажешь — как Швейк!.. — смеялась дочь. — Обязательно что-нибудь сморозишь, за тобой хоть з-записывай…

После ужина тётя Нюра мыла посуду и что-то готовила к «завтрему».

В своём закутке я час-другой читал или занимался писаниной. От горницы меня отделяла крашеная тесовая «заборка»; оттуда порой слышался сдавленный шёпот: «Да не спит он ещё, не спит, куда лезешь?» Я быстро гасил лампочку, начинал посапывать и в самом деле вырубался и спал «без задних ног», как меня часто попрекала тётя Нюра. Иной раз, управившись с делами, она заглядывала с «сонником» — стаканом молока, морса клюквенного или «пива»: «Ha-ко, на сон грядущий, испей «сонника» — спаться будет слаще, може, кто желанный привидится: родительница али невестушка…».

Почти весь февраль я был в разъездах. Щепетильная хозяйка даже не хотела брать плату, пришлось настоять. Аэродром был недалеко, взлётное поле начиналось за тёти Нюриным огородом. Каждый раз я пролетал над её подворьем, иногда видел и её: то с ведром — поила, знать, корову, то с вилами — давала сена или навоз убирала. У ворот водовозка — значит, Санька приехал на обед, он с автобуса ушёл. Теперь он частенько поёт: «Почему я водовоз?» На водовозке он «калымит», и в основном стакашком. Римма скандалит, она «в интересном положении». А Санька смеётся: «Строгать будем до тех пор, пока Филипка не выстругаем!»

Днём тётя Нюра была одна, и мы с ней часто говорили на разные темы.

— А грибки-то, однако, любите! — заметила она как-то, глядя, как я ловко управляюсь с маслятами и обабками.

Я ей рассказал, что в детстве приходилось с матушкой собирать в Башкирии опята, грузди и вешенки. Особенно любил последние: росли они на вязовых колодах в Казённом лесу, много их бывало после тёплых гроз и слепых дождей; у меня было несколько потаённых, ведомых только мне, колод, и вешенки в голодное время были крепким подспорьем. «Добытчик ты наш!» — хвалила меня мать, и не было лучше награды за испытанный страх в мокром сумрачном лесу…

— Мы тоже девчонками хаживали за грибами… Там, у себя… Но таких грибов, как здеся, не видывала: иной боровик — что тыква, а красноголовик — от дождя можно спрятаться… Молоденькие-то режешь — сало и сало, белое, без прожилочки, как сам откармливаешь хлебом…

Тут я решился и спросил:

— Тёть Нюр, а как вы здесь-то оказались?

— Издеся-то?.. — Тётя Нюра нисколько не удивилась вопросу. — Как все, обыкновенно… Село у нас было большое, привольное. Жили мы справно. Да ведь и пластались от зари до зари. Выходных-то не знали. Однако не всё страда — было времечко и повеселиться. Тут и колхозы подоспели. Не хошь в колхоз — кулак али подкулачник. Ну и, почитай, полсела загремело. Кто по навету, кто из-за характера поперёшного. Увозили когда — рёв стоял над селом. Голосили — как над рекрутами в германскую не голосили. Были, знамо, кулаки-мироеды. Дак не разбирались: кто сноровлив да удачлив, а кто — живоглот. Всех под одну метёлку мели. Маслобойку держишь, мельницей владеешь, товаром торгуешь, тройку имеешь, скотины полон двор — вот и ксплуататор ты и мироед! Так и причесали село: истинно трудящих — в ссылку. А ведь пошли бы они в артель и работали бы получше других. Даже здеся, на Мысу, в принудительном колхозе не пропали, выжили, чего уж говорить. А на родине бы…

Тётя Нюра на этом замолкла, задумалась, отрешёнными стали её голубые глаза, смурными…

— У меня, однако, другое дело было… Всё на иной мотив лечь могло, да… Замуж меня выдали не по воле. Родитель мой, не тем будь помянут, пропил меня загодя. По нонешним-то временам оставила бы ему писульку да и укатила со своим ухажёром в город али на стройку коммунизьма куда ни то… Да куда — грех! Потом-то жалела — вот он, локоток, близко, а не укусишь… На роду, знать, написано так. Одно к одному: уполномоченным по раскулачиванию прибыл бывший мой ухажёр. Манить стал: брось свово подкулачника, пропадёшь, мол, с имя, айда со мной. А у меня — свой гонор. Спасибочки, говорю, товарищ полномочный, куда муж — туда и мужняя жена. Григорею-то седьмой год шёл, Валентин грудной был. Намаялась я с имя в дороге, да и на новом месте. Ох, Господи, не приведи никому столько мук принять! Высадили нас на Мысу. Это счас по улице до Пургая рукой подать, а тогда — тайга стеной, болотина, ручьи… Та же Сайма — не перейдёшь! Только на гребях и выбирались — в лавку или к властям. А жили в землянках — нарыли для себя и скотины. Чо уж говорить, не голышом нас выкинули: были и коровы, и лошади, и семена, и кой-какой крестьянский инвентарь. Где счас аэродром и дальше, к Чёрной речке, гривы раскорчевали, озимя сеяли. Рыбу промышлять стали. Было её — соли не хватало обработать. Комендант у нас был хороший, помогал и снастями, и с солью. У местных доставал, делились они. При нём рыболовецкая артель сколотилась, рыбозавод с неё пошёл. Порешили его, сердешного: пошёл по зиме на охоту и не вернулся. Сказали посля — на самопал попал, что ханты на лося ставят. Так оно, нет ли — поди разберись. Всяких отлётов с нами наслали, могли и они порешить. Прислали другого — построже был, но зря не обижал. Всяко бывало, если вспомнить… А у него тоже своё начальство: требовало… Зимой ещё ничего: мясца мужики раздобудут, рыбки свежей, а весной бедовали. Проредила людей тогда костлявая, многих выкосила. Местные, конечно, выручали чем могли. Той же рыбкой вяленой, от которой вы нос воротите. Как ни то, выжили, кому на роду было написано, ту первую весну перемогли. По гривкам хлеба посеяли, картошку да овощ всяку по полянкам да огородишкам. В душе-то все хлеборобы, потому и семена сохранили, и живность выходили, хоть сами кукожились. А там уж и пошло: где живность — там навоз, где навоз — там и урожаи. Земля здесь на назём отзывчива: рожь да овёс сам-пять, а то и сам-десять стали давать, а уж про ячмень и говорить нечего. И к рыбе склонность пришла: ловить стали не хуже местных, впрок готовить научились. Ягоды собирали. Грибы. Орех кедровый. Дома рубленые стали ставить: пятистенки на два хозяина — полегше всё же. Вот эта изба — четвёртый десяток стоит, осела, знамо, но на мой век хватит. А имя, — она кивнула в сторону горницы, — имя пусть ваша кспидиция квартеру даёт!

Помолчали. Тётя Нюра глубоко вздохнула, как-то словно встряхнулась, сбросив груз воспоминаний, заговорила о дне сегодняшнем:

— Вот у меня молоко берёт Афанасьевна, жена твоего Фёдорова, так она сказывает: город здеся строить будут, дома высоки ставить. Чегой-то не верится. Сколь уж оне здеся? Третий год, а окромя конторки да таких же изб, что мы первый год ставили, ничего и нету: времянки да вагончики, иные — что твои стайки али собачьи конурки. Рази это ладно?.. Ведь что ни говори, мы всё же подневольные были, ссыльные. А вы ведь по доброй воле явились. Что ж о вас начальство там не радеет?..

— Полевые платят, — защищаю я начальство, — компенсируют… За стаж северные…

— Афанасьевна грит, раньше лучше компенсировали, третий год, как урезали, что ж так? Непорядок у вас… Санька местный, так ему можно кофицен не платить? Не-е, не мог Микита Сергеич сам такое придумать, помощнички у него такие завелись…

— Разберутся, сейчас народ поедет, потребует — восстановят прежние северные льготы.

— Коли разберутся, ладно бы. А снабжение взять… Нам деваться некуда было, по нужде стали на самообеспечение. Вас эвон сколько набрали, а чем кормить — подумал кто? Картошка почём сейчас? Старыми — тридцать рубликов за пуд. Мыслимо ли? Продавать-то хорошо, а покупать? Санька меня попрекат: продаю картовку, молоко, квартирантов держу — куда, мол, деньги мне? В кубышку не кладу — на них же и уходит. Радио купили — радиволу, цельный комод! — сто рубликов выложила. Коське вот, последышу, — во флоте четвёртый год служит, — тоже что ни то справить надо. Приедет не приедет, а хошь и во Владивостоке у невесты останется — всё равно на обзаведенье надо. По хозяйству опять же надо — расходы! Всё ведь мимо Саньки идёт: мужиков нанять, помочь, сделать, сено, дрова… Саньке всё не до рук. Он из Каргаска, недалече тут. Сваха рассказывала: весь в отца. Тому тоже, грит, всё мирову революцию подавай, а валенки подшить, навоз подчистить — неколи! Валентину-то и впрямь неколи: в совхозе весь! Остались у него счас, как в войну, одни бабы. Мужики все за длинным рублём к вам подались. Пьют да браконьерствуют, имя теперь что пьяной бабе — всё не своё. Валентин грозится: плюну, мол, и тож уйду. Подбивают его завхозом к сейсмикам. Ой, позарастают ведь осинником пашенки наши, позарастают. Гли-ко, уж и огороды бурьяном пустырятся у иных. А ведь земелька приусадебна всё родит: свёклу и капустку, морковку и репку, лучок и редьку… Може, и пельсины ваши, ежли бы попробовать, выросли бы… Пельсины — ладно. Картовку, Афанасьевна грит, польску вам прислали, — вот что не ладно-то! Слава Богу, пока у меня здоровье есть да у Окси — управляемся с огородом. Окся-то, хоть и ругаю её, а ведь девка хоть куда! Не пила б ещё — цены не было б! Как с Валентином в упряге возьмутся за что — всё в руках горит. Весной, к слову, за день огород вспашут и засеют, да и мне помогут. И рука лёгкая у неё. В хозяйстве ведь как? Как потопашь, так и полопашь! Саньке покушать-то глянется, особо мяско — кажон бы день косточку глодал, а труд хрестьянский — кто бы другой делал. Знамо, он при своём деле специалист, заработок у него увесистый. Дак ведь всё равно банок да всякой мелочи на кажон день напастись никакой зарплаты не хватит.

Она вновь замолчала и некоторое время сидела сгорбившись и глядя мимо меня на пустую стену. И выглядела она старой и жалкой.

— Маюсь эдак, маюсь, кручусь, хлопочу, а ино подумаешь: на кой ляд мне всё это?.. Пензию мне от совхоза сколь ни то положили — лежи на печи да, как ведьма старая, в потолок поплёвывай…

Сравнение ей явно показалось смешным. Улыбнувшись, она преобразилась. Поиграв ямочками, уже спокойно продолжала:

— И то, у Грегорея внуки большенькие — прабабка ведь! Вот и уеду к нему, не выгонит, чай, всех нянькала. Сосед вон, Бауэр, выдал последнюю и решился — уехал. А я думаю-подумаю — решиться сил нет, жаль подступает: как тут они без меня?.. Всё ведь порушится!





* * *


Прожил я у тёти Нюры почти год. Особенно подружились мы с ней осенью: в октябре я зашиб голень и синяк потом застудил; нога у меня распухла, я не мог даже опустить её. Тётя Нюра испереживалась. Она делала припарки, поила настоями и настойками, выкраивала время, чтобы посидеть со мной, веселила меня житейскими байками. Через Афанасьевну, чтоб мне дни болезни не посчитали прогулами, вызвала врача. И таки поставила меня на ноги! На голени, в кости, до сих пор прощупывается выбоинка — память о той осени…

Потом я женился, к тёте Нюре забегал всё реже и реже. Но рождение дочери снова нас сблизило: тётя Нюра выкроила среди прочих клиентов и нам тоненькую молочную струйку… У Саньки к тому времени было уже три дочки, но он ещё не терял оптимизма. Тётя Нюра, кстати, тоже посмеивалась: «Монастырь у меня тут, пра, женский монастырь…».

Через год меня перевели на другую работу. В Пургай я приехал в командировку через пару лет. В первую же свободную минуту — к тёте Нюре.

Дом ещё больше осел. Стог сена на стайке — мой Олимп, любил я, припозднившись, ночевать там, — почернел, огруз. Ворота покосились. Совсем не чувствовалось хозяйской руки. Тётя Нюра, как обычно, оказалась на кухне — возилась с квашнёй. Увидев меня, как бы не признала, но потом, как будто я пришёл на обед, загремела заслонкой печи — стала собирать на стол… У меня зажгло в глазах.

Постарела она… Шамкать в разговоре стала — первое, что отметилось непроизвольно. Кожа стала блестяще-истончённой, восковой. Но глаза совсем не хотели стареть!

— Санька-то где, спрашиваешь? Который год уже отдельно. Трёхкомнатная, на втором этаже. Санька теперича фон барон, ушёл к нефтяникам. Корова у меня счас яловая осталась, молока нет, так и не ходят почти. Нет, девки-то бегают: «Баба, дай то, баба, дай это…». Не повезло им, Римке-то с Санькой: пятую, поздно схватились, вывести хотели, да не смогли, и родилась она, бедняжечка, обезноженная, а такая красавица да умница — ангелочек прямо… Охо-хонюшки… Молила сперва, чтоб Господь прибрал, а теперь уж и жалко. Возили они её везде: по больницам да санаториям — безответно пока…

Вдруг в дверях возникла девичья фигура.

— Лолита Торрес! Вылитая!.. Танька?.. — восхищённо воскликнул я.

Девушка отрицательно помотала черноволосой головой.

— Неужели Анка? — ахнул я, вспомнив, что у Таньки глаза фиалковые, а у этой — чернющие…

— Анка, Анка, она, лихоманка, кто ещё… — Тётя Нюра любовно оглядела внучку. — Девятый класс заканчивает. А Танька на связиста учится, в пэтыу. Ольга — в семом. Хорошо учатся. Окся-то?.. Эх, Господи! Умерла Окся-то… Сгорела от винки. Упала — с работы ведь шла! — а нашли коды, чёрная уж была: сгорела. Валентин из совхоза ушёл. Да и совхоза уж нет: так, теплицы, парники завели, а всё остальное забросили. Подсобно хозяйство счас како-то стало. Ну и Бог с имя! С коровой ума не приложу что делать: не пасут уже! Вот беда-то!

— Как же выкручиваетесь?

— По огороду — девчонки выручают, корову держать — бичи…

— Какие бичи?

— А таки! Много счас туг бедолаг оказалось: кто из зэков бывших, кто из тунеядцев саратовских. Один тут, лесник бывший, тоже, вроде, как мы когда-то, раскулаченным оказался: завёл в лесу огороды, сено готовил, несколько коров держал, пару коней — посчитали, что тунеядец, и к нам… — тётя Нюра засмеялась. — Вот он у дедки на заимке и ставит мне несколько омётов сена. А как покос, ставлю я «пиво» да водочки казённой прикуплю — вот тут-то меня и выручают бичи… Так вот кулачкой на старости лет и впрямь стала…

Она проводила меня до ворот и наказала:

— Будете у нас, так уж заходите — проведывайте… Поклон своим передавайте… Поклон!

Господи, тётя Нюра! Тебе поклон низкий. Тебе!

1967





Рахвалов Александр Степанович





(13.03.1956, д. Мечатное Вагайского района Тюменской области)




Поэт, прозаик, публицист.

Родился в крестьянской семье. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького. Работал отделочником мебели, грузчиком, оператором в НИИ нефтяной промышленности, корреспондентом радио.

Пишет стихи и прозу. Первый рассказ «Родительский день» опубликован в 1986 году в журнале «Литературная учёба» и сразу же был переведён на французский язык. Печатался в журналах «Дружба», «Лукич», «Молодая гвардия», «Урал», «Уральский следопыт», в альманахах «Врата Сибири», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Дорога» (Москва, 1989), «Победители» (Шадринск, 2014), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).

Первая книга «Роман о собаках» вышла в 1990 году в Свердловске.

Автор многих книг документальной и художественной прозы, в их числе «Год крестьянского хозрасчёта» (Свердловск, 1989), «На гарях» (Москва, 1990), «Арендатор Клосович и другие» (Тюмень, 1990), «На Панином бугре, или Хроника одного побега» (Тобольск, 1991), «Ближе к воле» (Тобольск, 1992), «В лагерном обозе» (Тобольск, 1993), «Трасса» (Тюмень, 1993), «Подрост на гарях» (Москва, 1994), «И всюду лик коня» (Тюмень, 1995), «Барский лес, или Пора кедрового ореха» (Тюмень, 1995), «От ямщика до «Телекома» (Тюмень, 1999), книги очерков и воспоминаний «Богема умирает последней» (Тобольск, 2006), двухтомника «Северный триумвират» (Екатеринбург, 2008).

Участник VIII Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве (1989).

Член Союза писателей России с 1991 года.

Живёт в Тобольске.



«Трудно оспаривать расхожее утверждение о том, что писатель откровеннее всего говорит о себе в своих творениях. Тоболяк Александр Рахвалов — красноречивое тому свидетельство… Того, что он пережил, хватило бы, наверное, на несколько человеческих жизней. Говорю об этом без малейшей натяжки. В большинстве своих романов и повестей… он предельно искренен, буквально выворачивает наизнанку мятущуюся крово- и слезоточивую душу. Маститые Евгений Евтушенко и Василий Фёдоров прочили Александру большое будущее именно как поэту. Но он настолько увлёкся прозой, что свою первую поэтическую книгу «Правда о лирическом герое» удосужился подготовить к печати лишь к собственному юбилею…»

Владимир Поротников





Белка





(Отрывок из «Романа о собаках»)


Белка была у него первой и последней собакой. Небольшая, белая, как заяц, хвост колечком и влажно-коричневый кончик мордашки — неизвестной породы лаечка, но хороших кровей. Она была ему верной помощницей.

Помнилось, как он впервые брал её с собой на охоту. Идёт по хвойнику, а она тащится за ним, как обыкновенная дворняжка, и даже лаю не подаёт. Мужики посоветовали, как её отучить от этой иждивенческой позы. Так он и сделал, позабыв о жалости к молодой лаечке. Однажды в лесу подозвал её ласковым словом и сгрёб за ошейник. Собака взвизгнула, но вырваться из хозяйской руки не смогла. А он тащил её за собой волоком. Она хрипела, вытягиваясь на задних лапах, пока не обвисла совсем. Бросил — и убрёл в хвойную бездну, точно сквозь землю провалился. Суровый урок пошёл собаке на пользу, и с тех пор она не приближалась к хозяину ближе чем на тридцать шагов — ходила по кругу и работала: то белочку облает, то глухаря смахнёт с верхушки сосны, то зайца выгонит чуть ли не к ногам своего хозяина. Умницей стала Белка, красавицей, и все ему по-хорошему завидовали.

Бывало, уйдёт в мастерскую, чтобы завести и прогреть технику, а ребятишки деревенские — эти уж в дверях стоят и кричат:

— Фёдор Иваныч! Фёдор Иваныч! Там ваша Белка шумит — бегите с ружьём…

Фёдор Иванович степенно возвращается домой, снимает со стенки двустволку и направляется к лесу, откуда «шумит» Белка. Он не торопится, потому что знает: собака у него цепкая, если уж приметила кого, то не отпустит. Так и есть: белочку выследила. Выстрелил — поднял со снегу да домой ступай — завтракать перед тяжёлой работкой. И зайцев она выгоняла ему, и глухарей поднимала, а однажды к самым воротам избы пригнала молодого лосёнка. Лосёнок был таким глупым и красивым, что стрелять рука не поднялась. Отпустил, а Белка неделю после этого рычала на него, как на чужого. Да, здесь нельзя проявлять душевную слабость, собака-то ведь работала изо всех сил, а ты, добряк, наплевал на её работу. Лайки такое с трудом забывают…

Пройдёт пара часов, а ребятишки опять летят к нему.

— Фёдор Иваныч! Фёдор Иваныч!..

Тогда его так называли, не иначе. А жену окликали: «Марья Петровна!..» Теперь хоть головой бейся о ту пору, нельзя ничего возвратить.

Знойным, кажется, с самого апреля летечком, когда трава вымахала и уж до срока стала никнуть, побрёл он как-то в хвойник. Заходит и понять не может: его лайка-умница натокалась на выводок подслеповатых, не окрепших ещё на крыле рябчиков и ну тявкает на них, ну беснуется. Стрелять-то в такую мелочь — грех, а она крутится под ними и зовёт. Вспомнил, что может не простить ротозейства, и подстрелил крайнего глупыша. Собака обрадовалась, подхватила его и принесла своему хозяину. Тот поднял убитую пичугу и присмотрелся: шибко уж она сытая да круглая и летать-то не могла толком оттого, что жирна. Он вспорол рябчику брюшинку и обомлел: в желудке набилось спелой черники — прямо ягодка к ягодке! Откуда? Ещё месяц до сбора этой ягоды, а она уж чёрная — поспела на корню. Тогда они раньше всех запаслись, и на зиму хватило, и на рынок отвезли полную мотоциклетную коляску этой прекрасной ягоды. Белка работала на славу.

Незадолго до того, как им перебраться в город, наехали в деревню егеря и рассказывают: вокруг бродит медведь невероятных размеров. Не медведь — скала. Ездили уже втроём, навострили двустволки, но, как увидели этого шатуна-гиганта, штаны намочили. Так что собирайтесь, мужики, пойдём всем колхозом.

Собралась толпа человек тридцать, толпой меньше страху… Устроили засаду прямо на поле, а лесом пустили собак, чтобы те гнали шатуна к овсянику. Он зашёл с другого конца поля, обзор был хороший, и мотоцикл под боком — во как устроился. Взвёл оба курка и притих. Слышит — собаки гонят кого-то, заливаются на все голоса. Белка «шумит» особенным голосом, её ни с кем не спутаешь. Побежала по телу рябь, ноги потерялись под ним… Но ждёт, не бросает поста, чтобы не подвести людей.

Дурные собаки стороной прогнали колхозного быка Веньку, что, рыча и топча овсы, накатом шёл к перелеску. Он даже не бодался, не отбивался от них — просто его овод гнал и гнал к воде.

Ещё полчаса пролетело, никаких медведей — один участковый, прижав к груди карабин, обходит посты.

За ним потянулись мужики. Подходят к Фёдору Ивановичу и спрашивают:

— Что, без толку? Собаки, вроде, дурили… Видел медведя или нет?

— Никого не было, — ответил Фёдор Иванович. — Вон Веньку-быка угнали к реке…

— Какого Веньку? — подлетел на жеребце другой начальник. — Это и есть шатун. Просто вымахал, стерва, с быка.

Фёдор Иванович сжал кулаки и, чтобы не краснеть перед товарищами, обмолвился:

— Возьмём у реки, коли не Венька.

Медведя они пристрелили в воде. Тот, изрешечённый, долго ещё размахивал лапами и брызгал водой, точно умывался после кошмарного сна.

Белку он нашёл на берегу. Она была честнее других собак, потому не спряталась в перелеске, а пошла приступом на шатуна, что забрёл в воду. А в воде-то какая она работница? Без опоры-то на земле?! Погибла дурашка…

Он хоронил её тогда на краю хвойника, где не однажды она добывала ему крупного и мелкого зверя, глухарей. И в голову ему не могло прийти, что с Белки надо содрать шкуру…

Памятник бы ей поставить, как павловской собаке…





* * *


…Собачью свору уводила не Белка. И он, плача, следил за белою, хвост колечком, собачушкой, дорвавшейся наконец до настоящей волюшки.

Собачья свадьба катила по твёрдому насту. Собаки, обжигаясь холодным воздухом, бежали за сукой. Сука была живой, и поступь её не теряла лёгкости и грациозности даже тогда, когда она перемахивала через какую-нибудь преграду. Она была полна жизни и пыталась продолжить эту жизнь по её же законам. Ничто не могло остановить стаю, ничто не могло повлиять на ход развития самой свадьбы, начавшейся, видать, на рассвете.

Свадьба катила по насту, а казалось — она давно ушла с этой земли и превратилась в небесную свадьбу. До неё можно было достать только смертью — петлёй, ружьём ли, но не жизнью. Она была беззащитной и святой и могла умереть так же, как умирала вера в бога. В эту свадьбу не верили на земле, но она была… Она являла собой силу духа и силу крови, и никакая мораль не способна была воздействовать на неё. Природа ликовала, природа неслась под самым небом и роняла на свежий наст густую и тягучую слюну. Только так она могла дотянуться до разумной земли.

Хозяин стоял у ворот и плакал. Боль в его теле вымерзла, ему хотелось ехать к старухе Валифатьевне, которая занялась святым делом. Грехи отягчали его душу — он хотел каяться, плакать и молиться на телячью морду.

1987–1888





Трагедия моего поколения





(Из предисловия к роману «И всюду лик коня…»)


…Как ни крути, но даже дневниковая строка — это всегда о прошлом. Хотелось ничего не помнить. Не из тех я, дескать, кто с раскалённым паяльником в заду может расписать перед требовательною братвой свою жизнь по секундам и припомнить, если попросят, всю мало-мальски приметную родню до седьмого колена, не говоря уже о припрятанных на чёрный день сбережениях. И не просили, да вспоминаю то со смехом, то в слезах.

Над тем, что вчера было мукой и безумием, смеюсь. Вчера не хотел жить, тянулся к тулке, заряженной картечью, кричал, что уйду из жизни, но проспался — смеюсь! Застрелись я вчера — сегодня бы, кажется, расхохотался в гробу, высмеивая этот нелепый выстрел в помутившуюся черепушку. И что это за подлая жизнь у меня-то плачу, то смеюсь?

«Можно прослезиться — плакать нельзя», — поучает меня античный мудрец, искромсавший себя впоследствии бритвою. Он стар и мудр, но ему не понять, в каком веке я живу, какой жизнью, и что тридцать семь на этой грешной земле зачастую оказываются пределом для обыкновенного изгоя. А чудаки уходят гораздо раньше, они уходят вслед за душой, растоптанной варварским сапогом. И мне больно, и я уйду…

… Будто раковина, шумит утробная бездна в срезе ствола, зовёт меня к последнему действию. Это она, уничтожив мне подобных, доваривает их косточки в своём ядовитом соку. Надо спустить «собачку». Гораздо страшней задохнуться в петле или умереть от ножа-хлебореза. Так чего же я, глупый, выжидаю?

Други мои решительно уходили из жизни, позади — их могилы, не оплаканные даже мной. Какая память! Какая слеза на бумажном венке! Этих неоплаканных за миллиарды лет… Один на другом, миллиард на миллиарде… И вся планета, как «склепосемейка» в миллиарды этажей, где мы, живые, занимаем лишь крышу.

«Ты схоронил, кого любил, — беспощаден в своей правоте мудрец Сенека, — ищи, кого полюбить!»

А мне бы проще написать «Репортаж с петлёй на шее», хотя воля под рукой и никто не запер меня перед казнью в одиночную камеру, и жизнь, наконец, прекрасна, но я думаю: как полюбить и каким сердцем? Легче умереть, чем полюбить.

«Самое жалкое — это потерять мужество умереть и не иметь мужества жить».

Они не потеряли «мужества умереть», выбрали смерть. Они ушли, их больше не будет… Но как неразумно я растревожил свою душу, согласившись на музейную тишину при жизни. Жизнь человеческая есть скорбь, избавиться от которой — умереть.

Так чего же я жду? Чего желаю? А может, меня уже нет на земле? Не одно ли и то же: кладбище и музей? Значит, мы вместе, как в детстве, лишь умерли по-разному — каждый своей смертью, и я один помню об этом. Так чего ж я мучаюсь и молчу?

И как я мог молчать, пережив их в страданиях на пять-десять- пятнадцать лет?

Первым от нас ушёл С. У-в. Семья их жила при клубе. В каморке — соседняя с кассой дверь. Я всегда думал, что он самый счастливый из детей, потому что свободно проходил на каждый сеанс без билета.

Боже мой, он мог дневать и ночевать в волшебном кинозале, когда местной пацанве приходилось зачастую брать его с боем. Эх, Саня, Саня! Недотроечник с сопливым носом, но с огромной волей. А споткнулся на неудавшейся любви и в безнадёжности своей хлопнул, как дверью, выстрелом. Сколько ему было тогда? Да лет восемнадцать. Даже в армию не успел сходить.

Вторым был В. К-в, мой закадычный приятель. Вместе росли, в одном бараке. И через год-два у его матери рождались дети — одна пацанва. Одного лишь я запомнил мужа — Дерябу, который, устав от нашего шума, выскакивал из дверей и гремел по всему коридору:

— Ну, чё вы… расшумелись? Цыц на улицу!

И мы бежали от этого «тюремщика», от его зубов, покрытых матовою сталью.

Дерябу периодически сажали в тюрьму, и по выходе, разглядывая с некоторым удивлением нашу компанию, он качал головой:

— Размножаетесь, как мухи.

А «мухи» росли, мужали и вместо девятого — уходили в лагерную «школу». Так случилось и с Вовкой, по пьяному делу подрезавшим нашего общего дружка Саньку Кусу. Отсидел он лет шесть и вернулся, и женился, причём на моей однокласснице. «У них там дом свой и мотоцикл…». Танюха забеременела… Рожать её увезли в больницу — тринадцать километров от села. За тринадцать километров и отправился её проведывать и возвращался за тринадцать. И так будто эта чёртова цифра утомила его, что он решил срезать — отправился через лес, напрямую, к реке, на берегу которой приютилось «небогатое наше село», как поётся в известной песне. И Вовки Козлика, всегда аккуратного, подтянутого, с отутюженными брючками и начищенными до блеска «коцариками», женихавшегося чуть ли не с четвёртого класса, не стало. Дико было об этом даже подумать. Он был самым сильным из нас, самым развитым, а погиб по-глупому. После безрадостного детства, после лагерей, отнявших у него столько лет, суждено ему было замёрзнуть в пустом лесу. И лежал он, говорят, прижавшись щекой к тёплому снегу и, точно к животу беременной жены, прислушивался к иному миру.

В больнице он метался и бредил. Брат Геша просидел над ним почти месяц, ни разу не поговорив… Так он и ушёл, никому не сказав «прощай-прости». Телеграмму с приглашением на похороны я получил с большим опозданием.

Вскоре погиб мой сродный брат по линии отца В. Ш-в, смешливый, не взрослевший с годами, жизнерадостный, но не в меру пьющий человек. Однажды у него «крыша поехала», и он кинулся на меня со складнем. Я смял его, выбросил нож и зла никогда не помнил. И легко мне было от того, что умер он лёгкой смертью: угодил в аварию и заснул в кузове грузовика, как в гробу. И опять я не был на похоронах, а ведь мы с ним походили друг на друга, как родные братья.

Не слишком ли обыденно я пишу о человеческих смертях? Будет вам, фарисеи! У меня более человечный тон, чем когда передают фирменную телерекламу: наша одежда и обувь из натуральной кожи… Это значит, что ободрали половину «братьев наших меньших». Живьём! И уж нет причин для кощунства — говорить о смерти человеческой и сталинских лагерях. Там даже не «натуральная кожа», а «лагерная пыль». Человеки ниже животных.

В. М-а я видел в последний раз в Тюмени. Тогда он скрывался от «сыщиков» кожвендиспансера и редко заглядывал в свою общагу. Как же! Для деревенского парня приглашение в сию принудительно лечащую «контору» хуже «ментовки»…

Вся жизнь — прахом. В армию ушёл — оставил любимую, вернулся — встретила гадюка, лживая, запутавшаяся в похотливых делах. Город сломал некогда простодушную девчонку. Возвращаясь с работы из депо, всегда чувствовал: не верна… Ах, как затосковала душа, ах, как он заметался, недоумённо вопрошая: чего же ей не хватает? Вовка был здоровым, красивым парнем. Такому изменять могла только абсолютно пустоголовая дура… А парень заметался, запил… Начал жить полнокровной общежитской житухой, по принципу: «Менял я женщин, как перчатки…».

Первая вера и первая любовь, если их убить, не повторяются. Тут уж ничего не поделаешь. Перед отъездом мы долго разговаривали. Почему-то вспоминали детство: там было гораздо чище, там мы, очевидно, остались на всю жизнь. Вспомнили, как я утащил Вовкины лыжи из сеней, а он, точно мне в отместку, пришёл в нашу каморку и спёр буханку хлеба. Больше там ничего не оказалось. Нищета. Даже двери не запирались. Зима, снег, лыжи, буханка хлеба… Всё это оттуда, куда возврата нет. С печалью в сердце провожал я его на родину и с надеждой: здоровый, сильный мужик — авось, найдёт свою судьбу. Было-то нам тогда всего лишь по двадцать пять!

«Никифор приехал!» — обрадовалась шпана. Не знаю даже, кто приклеил ему эту неблагозвучную кличку-прозвище. Но он не противился. Может быть, падение нравов давит на язык. Прежнее «Николя» ныне звучит как «сопля». Да чёрт с ним, с прозвищем. Зато жизнь идёт размашистая, застольная, гуляй — не хочу!

Год минул, два, три… Однажды весной приезжал я на родину и, помнится, помог их семейству управиться с картошкой. Сажали много, а мать — ноги болят, отец тоже слабоват, едва ходит. Точно кипятком ошпарило: так вот она как, жизнь-то, пролетает! Давно ли Вовкин папаша был могучим мужиком и ходил в накрепко запахнутом полушубке, по-железному скрипя снегом, а ныне он — инвалид. И горько, и больно, и одиноко… Вовка в ту пору жил у родителей, так и не подобрав себе «другую половину».

Многие из нашего поколения не приладились к жизни и болтались по селу. Вся услада — пузырь да посидеть в райсаду, где в детстве кипели страсти. Здесь мы играли в лапту, в «ножички»… Не было жизнерадостней народа. Что же с нами случилось? Да ничего, всё путём… Наливай, кореш.

Уезжал я расстроенным и опустошённым. Кажется, тогда и зарёкся: больше сюда — ни шагу. Впервые я почувствовал, что родина стала мне мачехой.

Осенью приехала бабушка и рассказала мне, что Вовку зарезали. Не верилось. Он сам мог разогнать целую банду. Но, видимо, вправду против лома нет приёма.

Хоронили Вовку по-сиротски, как будто у него сроду не было друзей.

Один, другой, третий… И никто из них не дожил даже до тридцати трёх, и некому их помянуть в спокойном застолье. Нет, Шурик Ю-в забегал месяца три спустя. «Помнишь?» — «Помню», — отвечаю. — «Скольких уже нет? Шестерых?» — «Да, мы немногие из детства»…

Надо было посидеть, поговорить, выпить… Но проклятая писанина затянула меня — не отойдёшь. После, говорю, посидим где-нибудь, через недельку.

А через неделю слышу: Шурик повесился. Повесился — и унёс свою боль в могилу, хотя мог её высказать мне. А может, попросту он забегал ко мне проститься, всё уже решив для себя.

Матери сказал: «Прости, мама! За всё… Теперь долго тебя не увижу». — «Ты чего это? Христос с тобой!» Обнял её, обнял отца, вышел… Подумали: может, в командировку? Да мало ли.

«Ну ладно, не скучайте тут без меня», — сказал жене, сыну, от которых уходил на год к другой, но вернулся. Жена спокойно отнеслась к этому, а кинулась искать — опознала в морге.

Шурика нашли в заброшенном детсадовском бараке. И тут он захотел поближе к детству… Говорят, что в петлю залазят собаки да хлюпики. Нет, я примерялся к петельке — жидковат, прямо скажу. Не та рука, не та сила, чтобы победить дикий ужас, охватывающий тебя, казалось бы, перед спасительной смертью.

А Шурика почему-то все считали слабохарактерным, избалованным, капризным парнем-нытиком. Он был талантливым музыкантом и поэтом. Если бы не природная леность да не судьба, уготовившая ему лагерную ловушку, то неизвестно, как бы могла сложиться его жизнь.

«Сел» он на третьем, кажется, курсе. Дома остались жена и сын. Тяжело он перенёс лагерь — вернулся заметно притихшим, замкнувшимся в себе. Дом — это был его мир, из которого не хотелось выбираться наружу. И всё бы наладилось, но однажды в гостях у родителей подвыпившая матушка проговорилась: дескать, как ни важничай, но и у Оленьки без тебя были хорошие ребята. Будто ножом полоснула по самому сердцу! Надломился Шурик, запил, стал более мнительным… Когда я пришёл к нему в наркологический диспансер, то он даже не обрадовался мне, а после всё пытал жену Ольгу: «Чего это он домой-то заходил? Не знал, где я, что ли?» — «Не знал, — отвечала она. — Я сказала ему об этом». Так, собственно, и было. Но Шурик всполошился. Как будто тогда уже почувствовал, что мы с Ольгой предадим его, хотя… Что это за предательство, если человек женился и живёт с новою супругой в другом городе?

По случайному совпадению новую жену звали тоже Ольгой. Я настоял, чтобы Шурик съездил на совещание молодых писателей в Тюмень. Там-то он и познакомился с поэтессой, «случайно» перепутавшей номера: спешила-то в свой, а вошла к Шурику. Я помог им расписаться в каком-то сельсовете, был рад тому, что Шурик влюбился и уедет жить к любимой. У неё есть квартира, дочка. В новой семье, как мне казалось, он сумеет выздороветь, бросит пить, будет работать где-нибудь на буровой — словом, не пропадёт…

Ольга иногда выплакивалась мне в письмах: «В запоях он жесток, бьёт меня смертным боем. Но душа-то у него чистая, дорожу этим. Хотя бывает не-вмоготу-у».

Как их понять? Крыша у Шурика ехала… Дважды он проходил курс лечения в психбольнице. После очередного разбоя на дому Ольга стала его бояться. Вскоре он уехал домой, поняв, что её любовь перешла вдруг в ненависть. Он сошёлся с первой женой.

А после, как мне рассказывали, увидел по телевидению свою ненаглядную поэтессу. Это было для него смертельным ударом.

Я позвонил Ольге и рассказал о случившемся.

— Так он что, из-за меня?

Я почувствовал в её голосе некоторую гордость за самую себя. Отомстила.

До сего дня я не был на Шуркиной могиле. Из суеверия.

Прошлой весной я ездил на родину. Гостил у своей старенькой бабушки, вечной труженицы. В тридцатом их семью раскулачили и выслали за Полярный круг. В Норях они жили в одной избе с такими же раскулаченными — семьёй покойного Григория Распутина. Об этом я много слышал, много записал с бабушкиных слов, да всё никак не решусь на книгу… Итак, я приехал на родину. На родину, а всё будто внове, и людей-то толком не знаю. Из ровесников — почти никого, двое-трое осели, прочие — кто уехал, кто на кладбище. Посидели с Шурой Кусковым, повспоминали… Боже мой! Будто война унесла наше поколение!..

Только что похоронили Валеру Лифанова, Васю Колчанова, зарубленного топором. Много раньше повесился Серёжка Сухинин, мой приятель, с которым мы подолгу пропадали на Антипинском озере, охотясь на уток. Жутко перечислять… Но теперь я знаю: мне рано писать последнюю книгу и нужно спешить. Ушло тихое поколение, ушло без следа и барабанного боя. Умер Валерка Бабиков, талантливейший спортсмен и всеобщий любимец. И Санька Бабиков, говорят, разбился на автодороге всмятку. Будто круги на воде, сомкнулась гробовая тишь. Так зачем я живу? Не затем ли, чтоб в одиночку поминать друзей, покуда они не уведут меня за собой в землю?

К чёрту панику… Я не могу уйти, не оставив после себя прижизненно важного слова. Как мои немые друзья. И разве я не жил и не страдал за многих, ушедших навсегда в гробовую тьму… Так что же я молчу? Надо оставить по нашему напрасно родившемуся и впустую прожившему поколению хоть какую-то память. Не собаки же мы, чтоб исчезать без следа.

Поэтому не состоялась моя последняя книга. Она стала лишь предисловием к той, которую я назвал, использовав бальмонтовскую строку.

1995





Чёрный год




Памяти Василия Фёдорова





Без «ладно»,

без утех,

без чувственных излишек, —

он был один из тех,

кто не дарил мне книжек.

Я даже не могу

себе представить сразу,

как он

в людском кругу

озвучивает фразу.

Она, как хвойный цвет,

с горчинкою живою…



Бросают в свежий след

цветы… Вернее, хвою.

Но мир… А мир живёт,

доказывая миру,

что вырвал

чёрный год

ещё и эту лиру.

И мне кричал кулик,

струною обрываясь…

Я верю в этот крик.

Живу.

Не забываюсь.

Я вижу,

как к столу

шагнёт он

и закурит,

хоть по его веслу

давно река тоскует.

И губы так сдают,

как брёвна в новом срубе.

Ушёл… А не уйдут



десятки наших судеб?

И кто их так поймёт,

отчаянных и жгучих?

Последний эшафот

разрушит чётный год

до тех времён,

до лучших.

Сейчас не до утех

И слов в высоком стиле…



Он был один из тех —

похожих на Россию.





В вагоне




Шесть часов просидеть у окна

и смотреть из пустого вагона.

Вдруг понять, что вокруг не страна,

а застывшая в красках икона…



И поэтому горько молчу.

Только в тамбуре

с узким проходом

понимаю, куда я лечу

вместе с родиной

и народом.





Декабристы на Завальном кладбище




Поэзия запрету благодарна,

что удержал её на высоте.

Свободная поэзия бездарна,

поскольку не ходила в хомуте.

Она от дум, изменчивых и ватных,

от сытости, калечащей строку…

Кто позабыл о бедных и богатых,

тот ничего не видел на веку.

Посаженный на общую колодку,

он будет тем, кем должно ему быть…

Ах, сколько лет им затыкали глотку,

чтобы в чужой земле похоронить!

У этих плит, холодных и тяжёлых,

задумаешься, голову склоня,

о временах довольно многословных,

где нет их скорби, чувства и огня.





Проходящие поезда




С непонятной боязнью

Выхожу иногда

К проходящему поезду…

И куда он? Куда?

Вовсе глаз мне не радуют

Водка, килька и хлеб.

Разрывается надвое

Государственный герб.



Сумасшедшая станция,

Все бегут, матерясь.

Будто эвакуация

На земле началась.

И за дымкой суровою

Катят вдаль поезда.

И грохочет подковою:

Не туда,

Не туда…





Журавли




Почему-то горчит голубика,

настоялась на хвое жара.

Но я пью из глубокого крика,

задыхаясь,

как конь из ведра.



Под ногами планета прогнулась,

и в душе, как в глухой пустоте…

Неужели она задохнулась

в журавлях,

как в тугом хомуте?

Не хватает ей влаги под ливнем,

что стремительней день ото дня…



И всегда, точно молнией,

клином

поражает Россия меня.





2002





Федосеенков Михаил Алексеевич





(22.12.1957, Кемерово)




Поэт.

Окончил Кемеровский технологический институт пищевой промышленности (1984). Служил в армии. Работал инженером, художником, преподавателем, литературным консультантом в Тюменской областной писательской организации. Занимается живописью.

Стихи печатались в журналах «Второй Петербург», «Наш современник», «Сибирское богатство», «Югра», в альманахах «Бийский вестник», «День поэзии», «Дорога жизни», «Литературный Кузбасс», «Огни Кузбасса», «Поэзия», «Чаша круговая», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Времена, в которые верю» (Свердловск, 1989), «Собор стихов» (Кемерово, 2003), «Любезен я народу…» (Тюмень, 1999); в антологиях «Антология русского верлибра» (Москва, 1991), «Сибирская поэзия» (Кемерово, 1998), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), «Русская сибирская поэзия» (Кемерово, 2008); в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).

Первая книга стихов «Всё сущее стократ…» издана в 1990 году в Тюмени. Автор поэтических сборников «По ходу солнца» (Шадринск, 1993), «Залог возвращения» (Тюмень, 1994), «Разночтения» (Тюмень, 1995), «Вехарь» (Тюмень, 1997), «Солнечные часы» (Шадринск, 1998), «В пору вербоцвета» (Тюмень, 2001), «Сердолик» (Тюмень, 2004), «Провинциальные рапсодии» (Тюмень, 2006), «Путями листвы» (Тюмень, 2010), «Берестяное письмо» (Тюмень, 2007), «Лучу подобно» (Тюмень, 2008), «Полночный глагол» (Тюмень, 2014), избранных стихотворений и поэм «Рукоплесканье тишины» (Тюмень, 2012).

Отдельные стихи переведены на немецкий язык.

Участник IX Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве (1989). Член Союза писателей России с 1994 года.

С 1984 года живёт в Тюмени.



«Цепкий взгляд мастера обращает наше внимание на то, что мы, вероятно, сочли бы банальным и малопривлекательным. Он не просто сам творит, но и нас призывает к сотворчеству, когда доверяет нам своё сокровенное, вызывая наши душевные переживания. Только в таком диалоге Поэт — Читатель и рождается настоящее произведение искусства… Михаил — это всегдашние поиски, эксперименты. В них благополучно уживаются все его увлечения: поэзия, живопись, музыка, математика… Всё это и многое другое оказывает влияние на его богатый духовный мир. Человеку, который в капле росы видит Вселенную, немыслимо ограничиться одним способом выражения…»

Виталий Огородников





* * *




Осенних небес оседающий кров

И потухшее око реки.

А на том берегу выгоняют коров,

И доносятся гулкие окрики.



Последние редкие рыбаки

Сидят, охранители рыбьих снов,

Мало чем отличаясь от валунов

Вдоль реки…



Прощайте, в себя уходящая Томь,

Сырые осинки на склоне крутом,

Прощайте коровки на береге том,

Не знаю, не знаю, что будет потом.





1984





* * *




Глядит отец с заиндевелой «Индигирки»

В порту Игарки или в устье Колымы,

Глядит из Груманта, из грунта, из зимы

Сорок второго, прожигая грудь до дырки.

Он из глубин своих глядит в мои глубины,

Он сердце сына проверяет на просвет.

А за окном кровавятся кусты рябины,

А за душой как будто ни кровинки нет.





1995





* * *




За повседневным белым светом

Есть белый свет ещё белей.

Как будто мы в жилище ветхом —

Сквозят лучи из всех щелей.

И так высвечивают лица,

И озаряют так подчас,

Что глянешь — хочется молиться:

Яснеет образ Божий в нас.





1997





Воплощение памяти




Ветер за подслеповатыми окнами

Вяло струится седыми волокнами.

В доме бледней погребного ростка

Произрастает глухая тоска.

Неумолимо промеж половицами

Всходит она позабытыми лицами.

Окают рты, вопрошают глаза,

Молча кивают со стен образа…

Бабка сидит Ефросинья Петровна,

Годы свои вспоминает подробно.

Кот улыбается, вышит крестом,

Машет с холста полосатым хвостом.

Кто-то снаружи за скорбными ветками

Смотрит и смотрит глазами бесцветными.

День, отражённый небесной водой,

Сонно колышет густой лебедой.

Прошлое — вот оно — за вышиванием

Тур-потатура и за выживанием

У гореванья в кромешном плену

В эту и ту мировую войну…

Тусклый серебряный крест староверческий

Манит чеканкою нечеловеческой.

Не понимаешь значенья креста —

Знай хоть, что страшная есть красота!

В тёмном буфете стоит он, где пряности,

Не из какой-то причуды и странности:

Бабка своим заповедала, чтоб

Так же закрыли его с нею в гроб.

«В душу не лезьте вы, внуки дотошные,

Ваши слова и вопросы — безбожные,

Нетути сил их сносить-выносить,

Будете эдак — Господь не простить»…

Постное масло, селёдка с окалиной,

Пёс у порога беззлобно оскаленный,

Необозримая белая печь…

Как это всё от сегодня далечь!

Кто там с утра разминается в кузнице?

Что там с ударами преобразуется?

Солнце помощники держат в клещах,

Дедовский молот печатает — а-хх!

Эхо окрест откликается весело,

Даль облака, как рубахи, развесила,

Тонкой соломинкой на ветерке

Молот пудовый играет в руке.

И проявляется в кузничной полости

Частью какой-то изысканной лопасти

На наковальне калёный лемех,

Белые звёзды играют поверх.

Пламя горнила в глазах отражается,

Творческий замысел в жизнь воплощается,

Дюжий кузнец осушает глотком

Чайник, подвешенный под потолком.

Кем заповедано — дедом ли, прадедом —

Дело семейное это отрадное —

Молотом, кистью, пером ли, иглой

В жизнь воплощать, что на душу легло?

Сколько добротных творений содеяно,

Сколько пользительных зёрен посеяно…

Канули без вести? Видимо, нет.

Где-то вокруг их спасительный свет.

С двадцать какого-то года разутого

Жили в Щегловске Гусаровы-Гутовы.

Из Желтоногино перебрались.

Где таковое? Теперь разберись…

Мир, отражённый водою небесною,

Смотрит на землю забытыми весями.

Только забрезжит родной огонёк —

Разум безмолвствует, сердце же — ёк!

И открывается взору незримое —

С самой преджизни надёжно хранимое

Где-то под спудом тщеты-суеты —

И на родное любуешься ты.

Вот твои предки Гусаровы-Гутовы.

Вот и все прочие пращуры тутова.

Жизнь их смирённа, чиста и светла.

Косточки где-то истлели до тла.





1998





* * *




В душу ветреной осине

День вольёт высокой сини,

Дали дальние плеснёт

И протокою в низине

Аметистово блеснёт.



И восторженно и зорко

Мы окинем мир с пригорка

И в который раз поймём,

Что не тесная каморка

Бытия земного дом.



Там — селение Ярково,

Там — деревня Кулаково,

А Решетниково — тут.

И лазурно-облаково

Бездны гулки поют.





2000





* * *




В клюве долька огня —

Ночь присела на стрехи.

Перекличка дворняг

Прервалась на полбрехе.

И раззявилась немь

На окрестные вёрсты.

И Тюмень, как таймень,

Поднырнула под звёзды.

Скрипнул тополь двойной,

Сонно чмокнули губы.

«Проходи стороной!» —

Шепчут древние срубы.

Кто-то тёмный впотьмах

Вышел в тёмные нивы

И как будто Ермак

Смотрит вдаль прозорливо.





2002





* * *




В смене чётных и нечётных,

В смене суетных потреб

И пугает, и влечёт нас

Перемена земль и неб.



Час грядёт вовеки оный:

Некто скажет — раз, два, три!

Ты стоял перед иконой,

А очнулся — изнутри.





2003





* * *




Вознем возится с утра

В чугунках старуха.

Жаром пышет из нутра

Печка-развалюха.



Возникает кот, как дым,

Глаз горит зелёный.

Дед Авдей ворчит: «Куды-м?»,

Жизнью обозлённый.



Пахнет луком и смолой,

Углями и квасом.

В утлой зыбке спит малой,

Наречённый Власом.



Отчего житье-бытьё

Их в нужде погрязло?

За окошком вороньё

Облепило прясло…





2008





Мы




Лучшая на свете музыка —

Это мелодия твоей походки.

Лучшее в мире кино —

Это дышать твоими волосами.

Выше всех искусств

Одно лишь появление тебя

На сцене моей судьбы.

Ты — небо моё. Чистое-чистое,

Ни единого облачка.

И ты — абсолютно бесхитростная.

Ведь ты

Лишь поделиться со мною хотела

Сладкой радостью

Райского яблока,

Вовсе не подозревая

О последующей истории…



Да, ты — благословенна.

Но ещё за миллион лет до тебя

Названия почти что всему в этом мире

Дал я.





2010





* * *




В облике облака кто надо мною?

Что предвещает валун у воды?

Может, окажется дверью входною

В новую жизнь этот куст череды?



Странные блики в закатном затоне,

Зыбятся хвоистые острия.

Мир уподоблен старинной иконе

В просверках будущего бытия.





2011





* * *




Свет

от нимбов

над четою

Заоколичных берёз.

Над страною расчудною

Розовеет синий плёс.



Кромки зыблется затея,

Дышит старицы стекло,

В нём, плетнями цепенея,

Вверх ногами спит село.



Тишиной овеществлённой

Обомлели ив кусты.

С красотой одушевлённой

Разговариваешь ты…





2013





* * *




И опять в небесах

Журавлиное вече.

Тает день на глазах,

Оглянулся — уж вечер.



Только эхо в душе

Журавлиных прощаний —

Волшебство из волшебств

Этой жизни печальной…





2014





Вэлла (Айваседа) Юрий Кылевич





(12.03.1948, с. Варьёган Сургутского (ныне — Нижневартовского) района Ханты-Мансийского национального округа — 12.09.2013,



с. Варьёган)




Поэт, прозаик, публицист.

Родился в семье ненцев-оленеводов. Окончил Литературный институт им.

А. М. Горького (1988). Служил в армии. Работал приёмщиком рыбы, лесорубом, охотником-промысловиком, рыбаком, звероводом, заведующим «красным чумом», воспитателем в интернате, председателем исполкома сельсовета. Основал и возглавил этнографический музей под открытым небом в посёлке Варьёган. Возглавлял Союз оленеводов-частников Ханты-Мансийского автономного округа. Принимал активное участие в работе ассоциации «Спасение Югры».

Писал на родном и русском языках. Первое стихотворение «Первый иней» опубликовано в 1979 году в окружной газете «Ленинская правда». Стихи и проза печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Жизнь национальностей», «Мир Севера», «Нева», «Полярная звезда», «Северные просторы», «Сибирские огни», «Сибирское богатство», «Урал», «Югра»; в альманахах «Зори Самотлора», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Близок Крайний Север» (Москва, 1982), «На семи ветрах» (Москва, 1984), «Действуйте по обстоятельствам» (Свердловск, 1987), «Времена, в которые верю» (Свердловск, 1989), «Северные родники» (Сыктывкар, 1995), «Кедровая грива» (Екатеринбург, 1998), «Последнее пришествие» (Москва, 1998), «Поэзия народов Крайнего Севера и Дальнего Востока России» (Москва, 2002), «Из века в век» (Москва, 2006), «Экология духовного прикрепления» (Шадринск, 2007), «Высокие широты» (Екатеринбург, 2013); в антологиях «Литература Югры» (Москва, 2001 2002), «Современная проза Югры» (Ханты-Мансийск, 2010), хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Страна без границ» (Тюмень, 1998), «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008).

Автор книг стихов на русском языке «Вести из стойбища» (Свердловск, 1991), «Белые крики» (Сургут, 1996; 2000), «Земля Любви» (Ханты-Мансийск, 2010), «Охота на лебедей» (Ханты-Мансийск, 2001 — в соавторстве с Т. Юргенсон); на ненецком, русском, французском языках — «Триптихи» (Ханты-Мансийск, 2001), «Поговори со мной: Книга для ненецкого студента и для того, кто хотел бы послушать ненецкую душу» (Нижневартовск, 2004), на русском, ненецком, хантыйском языках — «Река Аган со притоками: Опыт топонимического словаря» (Ханты-Мансийск, 2012), на русском и английском языках «Ветерок с озера: Проза и всё, что напоминает прозу» (Ханты-Мансийск, 2008), «Земля Любви» (Ханты-Мансийск, 2009), сборника прозы «Ветерок с озера» (2008).

Стихи и проза переводились на английский, венгерский, немецкий, французский и хантыйский языки.

Член Союза писателей России с 2000 года. Лауреат премии «За подвижничество» Института «Открытое общество» (1998), всероссийской — Д. Н. Мамина-Сибиряка (2009), международной премии «Югра» (2012), премии губернатора ХМАО-Югры в области литературы (2013), премии Уральского федерального округа (посмертно) (2014).



«Юрий Вэлла принадлежит к ненцам, которых называют «лесными». Говорят они на особом диалекте, не имеющем письменности. Вэлла пишет на русском языке.

Увереннее чувствует себя поэт в стихии свободного языка. Русская ли это поэзия, созданная ненцем, или ненецкая, написанная на русском языке? Не стоит теоретизировать. Главное — есть национальный колорит и свежесть, есть одарённый, современно мыслящий поэт».

Герман Дробиз





Шай-ики




Сосны бежали по обе стороны дороги, как сказочные олени, цепляющие рогами небо. Раздавалась звонкая песня полозьев в морозной стыни. Клубы пара вырывались из ноздрей оленей и, словно белое облако, стелились над дорогой. Звенел в воздухе стук копыт и окрик человека, погоняющего упряжку.

Мы ехали на водораздел охотиться за песцом, за белкой и за диким оленем. Водораздел — это «спина Земли», так говорят наши старики, это граница тундры и тайги, это начало двух рек.

Дорога длинная. По ней в старину ездили ненцы и ханты за продуктами и за порохом к сургутским купцам. По этой дороге ездили друг к другу жители двух округов, и в пути рождались ненецкие и хантыйские песни и сказки. Но чаще всех ездит здесь Шай-ики. Потому что его моховая изба — жилище из колотых досок, утеплённое мхом, — стоит возле самой дороги.

Шай — по-хантыйски и по-ненецки — чай, а ики — мужик. Прозвали его так за то, что он любит пить очень крепкий чай. Если кто-нибудь, едущий на водораздел или обратно, заглянет к нему, не уедет он от Шай-ики, не отведав крепкого душистого чая, копчёной рыбы — пинтэра, острой мороженой брусники и клюквы, не выслушав множества сказок и песен. Много знает Шай-ики хантыйских и ненецких загадок и головоломок. Проезжающим он устраивает интересные состязания для ума.

Три ночи мы провели под звёздным небом, бросив под себя на кучу лапника оленьи шкуры и укрывшись поверх кумышей морозным эхом. Шесть раз вспыхивал наш походный костёр, подогревая нам завтрак и ужин. Три раза мы распрягали оленей и три раза вновь запрягали их в дорогу. И вот к концу четвёртого дня наши олени почуяли запах стойбища и ускорили шаг.

Жильё Шай-ики, огороженное оградой из жердей, куда по утрам загоняют оленей, стояло в густом сосняке. Сам моховой дом казался холмом среди высоких сосен, а позади возвышался на четырёх ножках с зазубринами большой крепкий лабаз. Возле зимовья ровными рядами стояли нарты, каждая из которых имеет своё название и назначение. С краю поставлена мужская повседневная рабочая нарта. Следующая за ней — для выезда в гости, в посёлок сдавать пушнину или для участия в состязаниях. Упряжь её отделана резными костяными украшениями. Она стройная, высокая, аккуратная. В её очертаниях словно звучали крики погони на соревнованиях. И я почувствовал голос нарты: «Садись, прокачу!».

С другого края стояли две женские нарты. Сделаны они попроще, но обе прочные, устойчивые, ходкие. А когда я глянул на следующую, тоже женскую, я чуть не ахнул. Два передка её — словно пара первых весенних лебедей, тревожно вглядывающаяся в снежную круговерть капризного северного мая. Четырнадцать ножек из прочной берёзы — тонкие, стройные, похожие на ножки молоденьких оленят. Впереди две поперечины — выгнутые спины двух соболей. Мне захотелось подойти и погладить их ладонью. Нарта была застелена белой, как туман, оленьей шкурой. На ней должна сидеть только красавица. И тогда, кажется, нарта сама, без оленей, способна сорваться с места и унестись в лесотундру вслед за вьюгой. Попробуй догони!

Рядом с девичьей нартой хозяйственные шипу, нгутту, пяйкан выглядели убогими и неуклюжими.

Над моховой избой высоко в небо столбом поднимался дым и летели искры. Мы распрягли оленей, вошли в жильё. Чай уже готов. Нас садят за стол, и начинается обычный традиционный разговор.

— Как там народ поживает?

— Да ничего, помаленьку живут.

— Пусть будет полным их счастье! А как люди в низовье реки?

— Да вроде плохой вести не слышно было.

— А что нового в магазине?

— Печки жестяные привезли на самолёте, очень удобные для кочевья, маленькие охотничьи топоры, которые заказывали осенью, кожу-юфть для оленьих упряжей и для пошива осенней обуви. А ещё привезли нарядные женские шали…

— Надо бы наведаться в посёлок, давно там не гостили. Пора пополнить запасы продуктов.

Семья Шай-ики большая, но с родителями жила только одна дочь Аринэ. В прошлом году, говорят, приезжали к ним сваты, но она не уехала, то ли по собственной воле, то ли из-за родителей. Я взглянул в левый дальний угол и встретился с её глазами. Щёки её вспыхнули, как две спелые клюквины. Сердце моё не по моей воле часто забилось…

Лица моих друзей стали розовыми от выпитого, от тепла, на них играли блики пламени огня чувала — открытой хантыйской печи. Шай-ики повеселел, начал шутить. Жена его, крепкая, подвижная женщина, освобождала от чешуи очередную щуку для строганины. Лёгкие руки Аринэ разливали по чашкам горячий душистый чай, подкладывали ровные ломти хлеба, которые впитали в себя жаркий дух глиняной печки. Я представлял, я видел, как её проворные пальцы собирали эту клюкву, которая искрилась сейчас и алела в белой эмалированной миске. Я выбрал самую крупную ягоду и долго катал, грел её между губами…

Уставшие после долгой дороги, мои товарищи быстро заснули. Шай-ики долго негромко, протяжно пел песни. Жена немного ворчала. Они изредка переговаривались между словами песен охотника.

— Эй, имей, завтра наши гости будут, наверное, отдыхать у нас, у них олени устали, — говорил хозяин.

— Ну конечно, куда им спешить, успеют ещё доехать, пока посильный снег для оленей.

— Сколько у нас мяса осталось?

— Мало, икей. Всего на один маломальский обед.

— Которого бы оленя нам забить?

— Ну конечно сына Бурундучихи, — отвечала хозяйка.

— Эй, имей, жадность в роду твоих родителей всегда презиралась. У третьего сына Турпанихи и мясо мягче, и жирку побольше.

— Смотри, икей, ты хозяин, тебе и решать. Только не говори потом, что тебе ездить на дальние угодья не на чем. Ведь сын Турпанихи уже начал ходить в упряжке.

— Ничего, имей, у нас их пока ещё хватит, чтобы ездить каждый день на отдохнувших оленях. Когда-то к нам ещё гости приедут?!

И он снова запел песню. В ней говорилось о вороне, который выклевал быку глаза, о щуке, которая обманула человека, и о чудовище, поскользнувшемся на мокрой от слизи доске, на которой разделывали рыбу.

Я засыпал. Моё тело, измученное непривычной дорогой, отдыхало в тепле. Было бездумно, но хотелось чего-то. Как-то не мог понять, чего же это мне не хватало? Мысль кружила где-то рядом. Она завладевала мной и отступала, не зацепившись. Так я и заснул.

Ночью проснулся от холода. Сквозь окно на потолке на меня ласково смотрели звёзды, словно тихо, но настойчиво говоря: «Спи, спи, спи…», а сами невидимыми колюче-холодными пальцами прощупывали мои ноги и всё тело. Возле ног у меня лежал женский лебяжий тянт. Я натянул его на себя и уткнулся носом в выдровый воротник. Мне стало уютно и тепло. В голове шевельнулась догадка: «Наверное, она положила». И я снова провалился в сон.

А назавтра новый день радовал душу охотника. За ночь выпала тонкая плёнка пороши, которая нетронутой свежестью лежала на нартах, на подволоках — лыжах, подклеенных шкурами, на наших вчерашних следах. Стряхнув с верхней жердины ограды снег, взлетела на ветку ближайшей сосны звонкая сорока. Над стойбищем клубился белый, словно живой, пар и садился на ближние ветви пушистым инеем.

Но одна нарта, рабочая нарта Шай-ики, была выдернута из общего ряда и ярким контрастом выделялась среди других присыпанных. Снег с неё был сметён, а упряжь лежала на снегу, ожидая оленей. От нарты в лес тянулась свежая лыжня, поверх которой виднелся тоненький непрерывающийся след. Это сзади волочился юркий кончик тынзяна — хозяин ушёл за оленями на пастбище — каем.

С появлением оленей зимний лес словно ожил. Словно всё вокруг — изба, ограда и деревья — пришло в движение.

Хозяйка вышла из двери с мешочком, стала кормить оленей накрошенной сушёной рыбой. Олени сразу окружили её со всех сторон. Она приговаривала:

— Эй, Бурундучиха, я ж тебя покормила, отойди, дай место другим. А ты, сын Ветра, чего стоишь в сторонке? Подойди, не стесняйся. Как у тебя, Железный Пень, голова? Не болит? Эх ты, потерял вчера рог, давай скорей стряхивай и второй. Ведь он тебе будет мешать. А это кто такой нахальный? А, это ты, Гагарёнок. Ну, на тебе кусочек повкуснее. Скоро хозяин будет приучать тебя ходить в упряжке. Наверное, впервые он тебя впряжёт между твоей матерью и Железным Пнём. С ним тебе будет легко привыкать к работе. На тебе ещё кусочек…

Следом за последнем оленем вошёл в загон Шай-ики. На цепи за изгородью весело прыгали собаки, оглашая лес звонким лаем. В дальнем углу, за нартами, сцепились рогами два сильных самца — хора. Это местный олень почуял чужака.

Старик с утра был в весёлом настроении. Он бросил подволоки на нарту и задорно объявил:

— А ну-ка, молодёжь, чья рука тверда и чей тынзян лучше расправляется? Кто мне поймает сына Турпанихи? Вон он виднеется из-за спины вашей пёстрой важенки.

Мы посмотрели туда, куда указал Шай-ики. На нас были устремлены пугливые зоркие глаза, и вздрагивали настороженно торчавшие из-под гладких, отполированных рогов чуткие уши. Олень словно понял слова хозяина, и каждая мышца на теле готова была к сопротивлению.

Из двери с большой деревянной чашкой в руках вышла Аринэ. Она услышала последние слова отца и с какой-то лукавой хитринкой зыркнула на нас из-под нарядной шали. Но молча глядела жена старого охотника. На её лице была написана жалость к животному и ещё что-то, без чего не может жить испытавшая трудную кочевую охотничью долю, умудрённая опытом жизни женщина.

За оградой весело лаяли собаки. Они словно смеялись над нашими промахами. Шай-ики подтрунивал, сидя на нарте:

— Я знал ненца, который произвёл на свет хозяина того тынзяна, что лёг, как повязочка для штанов, на жирный зад оленя. Конечно, тот ненец не промахнулся бы. О его твёрдой и точной руке знали не только его сородичи-ненцы, но добрые слухи о нём ходили и среди моей родни — среди охотников-ханты. Юноши нашего времени сейчас бы уже сидели возле пылающего чувала и насыщались тёплой, как молоко женщины, кровью молодого хора. А с вами, наверное, мне придётся порядком поголодать.

Некоторые наши броски были такими неуклюжими, что Шай-ики валился от смеха на спину. Нам, молодым, после школы жившим и работавшим в посёлке, а потом служившим в армии, потомкам оленеводов и охотников, лишь когда-то в детстве игравшим с оленятами, нам, людям, только что вернувшимся к древнему, пока ещё нужному занятию наших предков, конечно, надо много времени, чтобы научиться не только искусству метания тынзяна, но и другим житейским навыкам.

Это было красивое зрелище! Шай-ики смотал свой аркан, сбросил с головы капюшон малицы, зачем-то поправил на поясе ножны, а когда мимо него пробегали олени, насторожился, вытянулся, кажется, даже чуть-чуть подпрыгнул и резким движением руки и всего тела сделал бросок. На какую-то долю секунды петля словно замерла над мечущимся стадом, а потом выхватила из самой гущи именно того оленя, которого мы целое утро пытались поймать.

Я кинул теперь уже ненужный тынзян на свою нарту. Пожилая женщина, втянув голову в плечи, ушла в дом. Перед входом в сенях слышно было, как Аринэ брякала вёдрами и кастрюлями. Шай-аки повёл упирающегося оленя за жилище к святой стене.

Мы помогали старику. И вскоре из вспоротого нутра животного к морозному небу поднялся теплый терпкий ароматный пар — возможно, это и есть священный дух только что жившего оленя. Шай-ики вынул из брюшины и бросил на снег тяжелую печень. Она лежала багровым пятном на холодной скатерти и всё ещё пульсировала.

Мы только заканчивали разделку туши, а в моховой избе над жарким пламенем чувала висел большой чугунок, над которым колдовали тонкие, но сильные, все умеющие руки Аринэ — трудолюбивые руки будущей жены охотника, будущей чум-хозяйки, обработчицы пушнины, мастерицы по пошиву тёплой и нарядной меховой одежды. Я мысленно представил, как эти нежные пальцы ласково лягут на голову шустрого мальчугана, готового в любой миг весёлым вихрем ворваться в самую гущу оленьего стада, мальчугана — будущего сына охотника — её сына. И мне так захотелось, чтобы этот не существующий ещё мальчик был моим сыном…

В этот день я несколько раз чувствовал на себе то лукавый, то весёлый, то нежный, то задумчивый взгляд девушки. От её взглядов мне становилось жарко и прибавлялось силы, за моими плечами словно вырастали крылья, я готов был лететь над стойбищем, над стадом оленей, над лесом. Так было и тогда, когда после обеда Шай-ики устроил нам на улице что-то похожее на состязания. Он просовывал тынзян сквозь мою малицу из одного рукава в другой, а я через его плечо видел в приоткрытую дверь моховой избы краешек любопытной цветной шали. Когда холодная плетёная кожа коснулась под одеждой моего тела, я вздрогнул — она словно прошила меня насквозь. На удивление всем, я быстро разобрался в этой национальной головоломке оленеводов. Но я-то знал, что без молчаливой помощи Аринэ ещё долго бы мне пришлось путаться на конце непослушного тынзяна.

А потом мы состязались в точности и дальности метания тынзяна, в ловкости и силе. Мы прыгали через нарты, пытались стоять на одной руке, исполняли всевозможные акробатические трюки, и Шай-ики не только объяснял, как это делается, но и сам во всём участвовал. Он словно помолодел, стал выше ростом и шире в плечах. Он не уступал нам ни в силе, ни в ловкости, а в чём-то даже превосходил.

Вдруг собаки тревожно залаяли. Лес замер. Олени насторожились. Хозяин прислушался. Где-то вдали на юге послышался гул. Глаза Шай-ики искали объяснения тревоги на наших лицах.

Это был вездеход. Он, словно паук, подполз к самой ограде и заглушил все звуки. Олени испуганной кучкой прижались к дальнему углу загона. Остро запахло гарью выхлопных газов.

Ещё летом по открытой воде пришли по реке катера, и рядом с нашим посёлком выгрузилась сейсмопартия. Часто возле посёлка в тайге можно было встретить группу людей с замысловатыми приборами или вездеходную машину. Но в такую глушь они ещё ни разу не забирались.

Они направлялись к истокам. Спросили о прочности льда на речках и озёрах, много шутили. Поблагодарили хозяев за поданный к обеду жареный олений язык и мозги, за рыбный пинтэр и уехали. А мы уже не могли продолжить прерванных игр. С чего бы мы ни начинали, наши разговоры возвращались к проехавшим геологам…

На закате подморозило. Ярко сияли крупные звёзды, но звучно, словно выстрелы, трещали деревья — погода обещала потепление, снегопад и, возможно, метель.

Перед сном Шай-ики снял со стены старенький, потёртый нингюх и протяжно пел песни, мягко задевая смычком струны-жилы. В мелодиях, издаваемых хантыйским музыкальным инструментом, слышались то нудные завывания вьюги в длинной северной ночи, то звучные песни молодых лебедей на закате весеннего солнца, то скрип оленьей нарты в морозной стыни, то бормотание скупой старухи, то тревожный зов важенки заблудившегося оленёнка. Пел нинг-юх, пел старик, пела его моховая изба, пела зимняя долгая ночь. На потолке, на стенах, словно сполохи полярного сияния, играли блики пламени огня, догоравшего в чувале. И в какое-то мгновение было непонятно, то ли еще старик пел, то ли уже в моем теле отзывался голос моих далёких предков…

Утром я случайно заметил, что Аринэ украдкой подошла к моей нарте, быстро огляделась, сунула под оленью шкуру свёрток и убежала. Когда мы отъехали от стойбища, я развернул его. Это был качин — поясная сумочка для охотника. Она была расшита ярким орнаментом, который среди мастериц называют «Ветка Молодой Берёзки». Говорят, этот орнамент должен нести весть о любви. Конечно, такому подарку позавидует любой мужчина. Внутри качина я нашёл спички, иголку с ниткой и совсем маленький отрезанный уголок девичьей шали. Сердце моё ликовало. «Ах ты, радость моя, Аринэ, Аринэ! Ах ты, песня моя, Аринэ, Аринэ!..»

Отдохнувшие олени весело бежали, выбрасывая из-под копыт комья снега. Впереди на лёгкой нарте ехал Шай-ики. Он вызвался проводить нас. У меня было чудесное настроение. Я еле сдерживал желание обогнать товарищей. Олени чувствовали моё состояние и бодро перебирали ногами, поигрывая между собой.

Вчерашний вездеход уехал в этом же направлении. Иногда он шёл прямо по оленьей дороге, поднимая и разбивая её стальными гусеницами. Многие деревца, стоявшие вдоль зимника, он подмял под себя, и теперь они, обломанные, изрезанные, без сучьев, с ободранной корой, торчали из машинного следа. По такой колее нарты шли тяжело. Они переваливались с одной гусеничной борозды на другую. Мои товарищи переругивались, используя русские выражения в смеси с ненецкими и хантыйскими. Случалось, какая-нибудь нарта с вещами опрокидывалась. Мы ставили её на дорогу, перевязывали вещи и снова ехали дальше. Шай-ики терпеливо молчал, но потом и он начал ворчать. Иногда он даже корил себя за то, что поехал не на рабочей, более устойчивой, нарте.

На крутом спуске возле реки Вампуты нарта нашего Шай-ики ударилась о свежий сломанный пенёк. Старик улетел в сугроб. Олени испугались, рванули в другую сторону. Нарту кинуло во вторую колею, и там, зацепившись за сломанную мёрзлую берёзу, с хрустом выдрало с одной стороны две задние ножки.

Старый охотник, выбравшись на дорогу, растерянный, стоял у повреждённой нарты. Он даже попытался посмеяться над своей неловкостью, но это не получилось. Шай-ики перебирал в руках обломки ножек и тихо и беззлобно, как самому себе, говорил вдогонку стальной машине:

— Неужели человек, работающий в ыспичиции, не мог сообразить, что мне по разбитой им дороге будет тяжело ехать? Неужели он не мог пустить свою железную нарту стороной, чтобы не ломать санный след? Неужели теперь так всегда и будет?

Шай-ики, сгорбившись, присел на корточки и бесполезно примеривал обломки на место, а в морщинах под глазами блестели две капли, которые жгли и меня…

Прошло несколько лет.

В один из последних мартовских дней мы — актив промохототделения — заседали в просторном кабинете управляющего. Подводили итоги закончившегося охотничьего сезона и намечали план завтрашнего праздника — районного слёта рыбаков, охотников и оленеводов.

Пока мои товарищи обсуждали, как и чем премировать лучших промысловиков, я заглянул в отчёт молодого, недавно работающего у нас охотоведа. И вот что там вычитал:

«…За три дня полётов на вертолёте вдоль водораздела и прилегающей местности в районе новых нефтяных месторождений мною обнаружено всего одно стадо диких северных оленей, насчитывающее семь голов. Из них четыре особи женского пола. В этом районе никто из местных жителей давно уже не живёт, поэтому я исключаю возможность нахождения здесь домашних оленей…»

Рядом со мной сидел пожилой ненец-охотник Аули. Когда заседание закончилось, я показал ему отчёт молодого охотоведа.

— Однажды, помнишь, мы охотились на вершине рек Вать-егана, Вам-путы и Вынгапура? — заговорил Аули. — Там, на чистом болоте, посреди тундры, лежащей на самой Спине Земли, на наших глазах соединились два стада диких оленей. В каждом из них было голов по триста. Мне не хочется верить, что из этих оленей осталось всего семь… Ты же знаешь, что диких оленей наши предки называли Добычей Для Счастья. О какой же добыче теперь нам мечтать?..

А в это время на крыльце конторы, щуря глаза от яркого весеннего солнца, сидел совершенно седой, но с бронзовым от загара лицом старик и что-то весёлое рассказывал окружавшим его молодым охотникам, собравшимся на свой традиционный слёт. А на коленях у старика беспокойно крутился бойкий узкоглазый мальчуган — мой младший. Запрокинув голову, разинув рот, он преданно глядел в лицо деда снизу вверх…

В последние годы старому охотнику не повезло. Под его родовыми угодьями было открыто месторождение нефти, и оказалось, что проектировщики одну из буровых запланировали как раз в той точке, где находилась его моховая изба. Старик долго отказывался уезжать… Но это уже другой рассказ. Хочу только добавить, что сейчас он живёт в посёлке в благоустроенном доме, построенном шефами-нефтяниками. Но осенью, когда выпадет первый снег, старый охотник подолгу молча стоит лицом на север и глядит-глядит в сторону своих родных угодий. Все знают, что в этот миг к нему подходить нельзя.

Ты, читатель, конечно, догадался, что этот седой старик и есть мой тесть. Мне так захотелось назвать его именем героя моего рассказа, но… Шай-ики мной выдуман, человека по имени Шай-ики нет.

Конечно, жаль, что нет человека с таким именем. Но меня всегда окружали люди с похожими именами: Чачи-ики, Кошпи-ики, Пахки-ики, Нюрох-ики, Андри-ики… И я благодарю судьбу за то, что вокруг меня и сейчас живут люди, чьи поступки, черты характера, чьи мысли и эпизоды жизни составляют вместе одно целое — моего Шай-ики. Конечно, немного грустно, что этого человека нет. Но когда я разговариваю со своими земляками, я говорю со своим Шай-ики — человеком старшего поколения, у которого я учусь житейским навыкам, трудолюбию, искренности, веселью, щедрости души, любви к родной земле.

И есть у меня просьба к тебе, читатель. Можно сказать, личная просьба.

Жизнь моих земляков резко изменилась с началом нефтяных разработок. Оленеводы и охотники лишились многих ягельных пастбищ и охотничьих угодий. Из-за чьей-то халатности погибают водоёмы-водоемы-живуныи задыхается рыба… Горький вопрос: «Неужели теперь так всегда и будет?» — я не раз слышал от своих земляков. И хочется, чтобы вы, приехавшие осваивать богатства недр Севера, не забывали о том, что здесь всегда жили и живут коренные обитатели — люди, жизнь которых, как и всех нас, зависит от цельности и благополучия природы.

1986





Из «Медвежьего игрища»





(Глава из триптиха «Нити родства: Записки из Америки»)


Присутствую на Медвежьем игрище казымских ханты. Казымский диалект далёк от сургутского, который я лучше знаю. Но прислушиваюсь, встречаю знакомые фразы, записываю. Записываю на русском, своём ненецком и хантыйском языках. Иногда отдельное слово, произношение, поза или жест исполнителя наводят меня на самостоятельные мысли. Поэтому я не уверен, что всё здесь записано чисто, по-казымски. Наверняка есть среди записей эхо впечатлений с аганских Медвежьих игрищ, в которых я когда-то участвовал. Но основные ценности здесь народные, а я им сделал только почти дословный перевод.



Медведю:



«В тот дом, имеющий священную стену,

Войдёшь.

И сядешь на почётное гостевое место…»



«Через ствол ружья,

На тебя нацеленного,

Из тайги на нашу жизнь внимательно оглянись.

Может, увидишь нас улучшенными?..»



«Полёт летящего Орла,

Полёт летящего Ворона —

С жизнью твоей сравнится ли?..»



«Когда Ты был Человеком,

Сак и Рукавицы, тобою ношенные,

Мне подарил.

Теперь же передай мне

И свой Моховый Дом —

Научи меня настоящей человеческой жизни…»



«Откуда здесь

Такая прекрасная вода для котла?..»



«Построю себе Дом —

Тёплый, как дупло кедра,

И поселюсь в нём,

И настрогаю для Огня

Больших и сильных Стружек…»



«Добротный Месяц

В какую сторону по небу ходил,

В ту же сторону ходить будет!

Добротное Солнце

В какую сторону по небу ходило,

В ту же сторону ходить будет!..»



«В сквозной проём двери,

В широкий просвет двери

Увижу живое Солнце,

Навстречу мне шагнувшее,

И, разминувшись с Ним в дверном проёме,

Шагну на тропу,

Проложенную Стомедвежьим Отцом,

Проложенную Стомедвежьей Матерью…»



«В пропитанную хождением дверь

Следом за мной

Кто-то ещё шагнёт…»



«Людьми проложенная Тропа,

Выверенная Жизнью по длине человечьего шага,

Почему-то для тебя сегодня

Стала не в меру —

То твоя ступня перешагивает слишком,

То не укладывается в этот шаг.

Почему?..»



«Но всё-таки под белым Ягельным Бором

Ты напоролся на чей-то настороженный Самострел —

Тобою же раньше незамеченный.

Перья твои, как щит,

Но не выдержали они

Напора мощной стрелы,

И пострадал твой Потынэ[1]»



«Чтоб дочерей-сыновей

Верное слово

Не растворилось в Вечном времени,

К ногам прилипшие

Кусочки людской Грязи

Выпутай-стряхни…»



«Всюду иссохшие души,

Всюду жадные лица,

Всюду просящие позы,

А рядышком два доверчивых глаза —

Внук пришёл вглядеться в себя…»



«Ребёнок с наполненной Разумом душой,

На колени к отцу взберётся…»



Из песни хозяйки Казыма:



«Когда многотысячная Вода-Море

Весь мир собой затопила,

Взяла я в одну ладонь

Маленький кусочек Ягельного Бора,

Взяла я в другую ладонь

Маленький кусочек Кедрового Урочища,

А за пазухой хранила я ещё Маленький кусочек Тундры.

И опустила их здесь,

Как берега будущей Реки,

Как начало новой Эпохи…»



«Чтобы прошлый мой Ягель

Смог заново народиться,

Чтобы прошлая Тайга моя

Смогла заново народиться,

Чтоб Мужчина смог достичь

Возраста самостоятельной охоты,

Чтобы Женщина смогла достичь

Возраста вскармливания грудного ребёнка…»



«А когда их Дети

Ступят на лыжню удачи,

Пусть под их лыжами

Будет бодрое скольжение,

Пусть под их пятками

Будет весёлое поскрипывание!..»



«Человек,

Матерью проложенным Следом

Дорожи,

Сыном проложенный След

Не растеряй!..»



Из беседы двух соседей:



— Я, Вершины Ватьёгана Молодой Человек,

На твоей территории не добываю зверя,

Не ловлю рыбу.

— Я, Устья Ватьёгана Молодой Человек.

И я не рыбачу,

Не хожу на охоту по твоей земле.

— Отчего ж ты на меня сердишься?

— А кто, коль не ты

Моих зверей разогнал

И вывел рыбу в реке?

— Ты своим лисьим умом подумай:

Зачем мне твоя добыча?

— Это ты своим лисьим умом подумай:

Кто же, кроме тебя, это сделает?

— Нос мой устал нюхать твою долблёную лодку —

Протухшую посуду для очистки рыбы от чешуи.

Убирайся от меня.

— Глаза мои устали видеть

Твою лодку трёхдощатку.

Убирайся с глаз.

Дай отдохнуть им…



Сижу я в своём моховом доме пустом

В одиночестве

И жду:

Когда ж мой сосед,

Вершины Ватьёгана Молодой Человек.

Из-за поворота реки

Блеснёт мокрым веслом?



Из песни Налима:



«Зачерпывающий из пустоты Русский Невод

Сегодня меня отловил.

И в дом, Имеющий Прочный Запор,

На семь лет связанного посадил…»



«Остриём лодки

Прочертить бы реку от Устья до Вершины.

А потом дальше

По Тундрам, Озёрам и Морям,

Чтоб обратно

Загруженного мудростью меня

Течением радостно несло

До моего родного Стойбища,

Где над каждым Домом

Не дым,

А дымок вьётся,

Где дети наши от голода

В груди матерей вцепились…»



«Может, сумею досыта накормить

Детей наших?

Может, сумею досыта накормить

И сородичей наших?..»



«Моей бы гружёной Нарте

Нигде не зацепиться

И ноги свои не повредить…»



«Встречу на Вершине Реки

Людей, носящих разную одежду:

Гагарьи саки,

Оленьи малицы,

Шёлковые платья и рубахи…»



«Встречу на Вершине Реки

Людей, что пасут

Иных лошадей,

Иных коров,

Иных оленей.

Топчут иную траву,

Рубят иной сухостой,

Населяют иные дома,

Может, даже каменные…»



Из песни аганского жителя:



«Стрелу, мимо цели пролетевшую,

Подберу для новой цели…»



«Убегающего от меня Таёжного Зверя

Насквозь прострелю

Зверянастигающей Стрелой.

И повалится он,

И прикроет собой

Горящий от крови снег…»



«Ту шкуру,

Из которой были сшиты

Изношенные кисы мои;

Ту шкуру,

Из которой был сшит

Изношенный сак мой;

Ту шкуру,

Из которой были сшиты

Изношенные рукавицы мои,

С тебя,

С подстреленной сегодня добычи моей,

Аккуратно обдеру…»



«Здесь что за зверь прошёл?

Поправлю пояс,

Разглажу усы,

Отправлюсь следом…»



«Смотрю:

На середине дерева Красная Белка…

Она поёт:

— Рождённый без Отца-Матери,

Разве есть во мне столько мяса,

Чтоб тебе насытиться?

— Достигший Возраста Самостоятельной Охоты,

Разве есть на мне столько меха,

Чтоб тебе согреться?

— Достигший Возраста Нарождения Внука,

Разве могут быть счастливы твои дети и внуки

Моей смертью?..»



Из песни хозяйки Агана:



«Когда ваши носы начали издавать звуки,

Похожие на хорканье оленёнка,

Потерявшего мать-олениху,

Возьму хранившийся у Отца-Неба

Лук Семимужскисильный

И стрелу Семьзверейразящую

К тетиве прилажу…»



«Прицелившись по сторонам,

Из-под стрелы моего Отца-Неба

На людей оглянусь,

В мир внимательно вгляжусь…»



«Белое Облако — мою дорогу

Сама себе выберу,

Шустрой хор-выдрёнка лапкой

Проплыву по течению

И, быть может,

Вернусь в стойбище родителей.

И священная вода — Река Ягельный Аган —

Пусть моей Тропой станет…»



«До истока бы реки добраться

И встретиться там с мутителями Воды…»



«Открою одну дверь —

Женщина протянет кусок хлеба.

Открою вторую дверь —

Женщина протянет второй кусок хлеба…

В седьмом доме для меня

Женщина подоит дитя коровы…»



«На окраине стойбища

Стоит пенёк, посещаемый сорокой…»



«Когда одежда моя станет мне малой,

Возьму и распорю её,

И вошью просторные земли,

Чтоб люди ставили добротные чумы,

Новые притоки с живыми озёрами

Для рыбьего икромёта,

Новые ягельные бора,

Где будет вольготно стадам оленей,

Новые кедровые урочища,

Где сытно будут жить

Многие поколения детей Красной Белки…»



«Ягельным Бором Бегущему

Ноги укрепи!..»



«День сегодня

Ветреным ртом мне угрожает…»



«День для Божьего плача

Пусть не наступит!..»



«Если с одной стороны

На тебя валятся деревья,

Ты отскочишь в другую…

Если ж со всех сторон

На тебя валятся деревья,

Куда же тебе деваться?..»



«Где-то есть потаённая Добротная Земля.

Отыщу её для Людей

И открою дорогу до Ас-Ики-Отца…»



Из песни Ворона:



«Если у одного дерева под стволом

Трава примята

И земля потоптана-испорчена,

Перейду к другому дереву.

Если ж и под другим деревом

Трава примята

И земля потоптана-испорчена,

Перейду к следующему дереву…

…Если ж и под седьмым деревом

Трава примята

И земля потоптана-испорчена,

Куда ж мне тогда деваться?

Какой пищей питаться?

Чем кормить Дочерей-Сыновей?

Неужели красть у людей добычу?..»





5-10 января 1991 года,

Юильск — Варьёган





Земляку, поселившемуся в городе




«Добрый олень с выпадением первого снега

возвращается туда, где он родился».

Ненецкая пословица





Если по первому снегу

Олень не вернулся в родное стадо,

Значит, его задрали

Волк или росомаха.

Если орлан-белохвост

Бросил гнездовье,

Значит, нашёл где-то место безлюдное.

Если сестра моя — лебедь —

С весенней песней юности

Не покружилась над моим чумом,

Значит, погибла от выстрела…

А если

Ты не зверь беззащитный

И не перелётная птица,

Если крылья твои целы,

Но дорогу не вспомнил

В стойбище матери,

Какую причину придумаешь ты себе?





Белов Владимир Иванович





(27.10.1949, д. Большой Кусеряк Аромашевского района Тюменской области — 23.05.1983, Тюмень)




Поэт.

Инвалид-колясочник с детства.

При жизни стихи печатались только в районных и областных газетах «Слава труду», «Тюменский комсомолец», «Тюмень литературная». Посмертно — в журналах «Лукич», «Сибирское богатство», в альманахах «Врата Сибири», «Эринтур», в коллективных сборниках «Поколение покоя» (Тюмень, 1996), «Любезен я народу…» (Тюмень, 1999), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).

Посмертно изданы сборники «Стихотворения» (Тюмень, 1992), «Нам умереть бесследно не дано» (Тюмень, 2010), «Высвечивая судьбы» (Тюмень, 2014).



«Когда друзья Владимира Белова собрали и посмертно издали его стихи, всем очевидно стало, что он был Поэтом. Это стало понятно и тем, кого он при жизни, возможно, раздражал. Впрочем, в обыденной повседневности талант всегда раздражает людей, склонных общепринятую усреднённость считать нормой, а отклонение от неё определять весьма нелестно…

Владимир Белов ставил для себя планку очень высоко. И готовил себя, чтобы взять намеченную высоту. В одной из тетрадей, названной им «Свободные мысли», он набрасывает заметку, в которой излагает своё понимание назначения поэзии и призвания поэта:

«Настоящий, честный поэт, может быть, единственный свидетель и судья своего времени. Через сотни лет потомки должны узнать правду лишь по честным стихам поэтов, живших в свои кровавые, огненные героические времена. Поэтому святой долг поэта — уловить пульс настоящей жизни, почувствовать и услышать гул сегодняшнего мира и сказать об этом вслух и талантливо в своих стихах. И только такие честные, имеющие цвет и запах стихи можно назвать большой поэзией. Большая поэзия пахнет землёй и потом, кровью и озоном небес… Писать надо обо всём, ибо всё — жизнь. А многие поэты оседлают одну заезженную тему и до конца жизни скучно читают одну и ту же молитву. А рядом поёт, смеётся, плачет и грохочет большая жизнь — высокая вечная тема… У каждого времени свой, особый гул, надо услышать этот гул душой и разумом, иначе — человек никогда не станет поэтом. Кем угодно, только не поэтом! Ибо настоящий поэт — это радар своего времени…»

Юрий Мешков





* * *




Апрельские окна

распахнуты настежь.

Высокие дали гулки.

И трудно понять:

ты смеёшься иль плачешь,

Ломая о лёд каблуки…

Висят на заборах

старинные клёны,

Звенят золотые звонки,

И трудно понять:

ты смеёшься иль стонешь

У медленной гулкой реки…

И сердце воробышком

в рёбра стучится,

Уставшее стукать давно…

И кажется всё,

что сегодня случиться

Хорошее что-то должно.

Быть может, вернутся

ушедшие наспех

Друзья — плагиаты потерь,

А может, вернётся

на цыпочках счастье

И стукнет коленкой о дверь.





* * *




Спит женщина…

Безвинна и тепла.

С улыбкой на лице невозмутимой.

А сколько

неосознанного зла

Принёс я этой женщине любимой!

Спит женщина…

Не снявшая наряд,

Как школьница, забывшая задачу…

Гляжу в лицо —

и виноватый взгляд

Сам от себя

в её ладонях прячу.





* * *




Вчера весна вернулась на заре…

Кричали птицы,

и капель плескалась.

А я опять молчу о декабре —

Там женщина любимая смеялась.

И отчего-то плакала во сне.

Ждала весны…

И, бледная от муки,

Случайной боли не простила мне!

И стал декабрь синонимом разлуки.

Весь город, как ночное кабаре:

Вокруг поют, танцуют и смеются.

Вчера весна вернулась на заре.

А ведь могла бы

больше не вернуться.





* * *




Гале





Красивая женщина

колет дрова…

Так слабо

и так неумело!

Взлетают

и падают два рукава

С размаху

вдоль тонкого тела…

И, вновь подымая

тяжёлый топор,

Аж чувствует шкурою шубы,

Как смотрят из окон соседки в упор

И ―

скалят весёлые зубы…

Но больше не веря

в мужские права, —

Не топлены ж зимние печи! —

Красивая женщина колет дрова,

Откинув красивые плечи…





Цветёт полынь




Перепелиные гастроли,

Глухие зарева и стынь.

И среди ночи в чистом поле

Цветёт полынь.

Светло и вольно без предела!

Вода осоками свежа,

И, не свободная от тела,

Горчит заблудшая душа.

Горчит, хоть падай на колена

И кайся перед ней,

А жизнь цветёт себе из тлена

Костей и пней.

Сегодня — дом, а завтра роща

Исчезнут до конца.

И только зарево полощет

У белого лица.

Но этот горький дым отчизны,

Как святость, не отринь!..

Чего ж просить ещё у жизни —

Цветёт полынь.

Свистят простреленные крылья,

Летит зола с небес…

Но — зарастает всё полынью

И без…

Сознания и воли

Людских трагедий и святынь

Свежо и вольно в чистом поле

Цветёт полынь…





* * *




Льётся звёздный ливень на поляны,

В лунных лужах сумерки дрожат.

Сизые июльские туманы

Старую дорогу сторожат.

Рыжих сосен призрачные тени,

Хоть в ладони тёплые бери,

Мирно спят, как тихие олени,

У лесной дороги, до зари…

Запах трав дурманящий и пряный.

Тени… сосны… небо и земля…

Ждём рассвет, закутавшись в туманы,

Глупые от счастья — ты и я.





У омута




Малиновый воздух в дремучем логу.

И мох, как зелёная вата…

И в жарких кустах

на крутом берегу

Охрипше кричат сорочата…

А в сонных черёмухах —

шелест и свист.

И в солнечный полдень лесной —

Распаренно дышит берёзовый лист

И пахнет вода глубиной…

И я

возвращаюсь сюда иногда,

И слышу вдали… за спиною,

Как долго! —

кукушка считает года,

Которые прожиты мною…

И, молча

медяшки бросая на дно,

В рябую чугунную воду,

Задумавшись,

пью на обрыве вино,

Ценя глубину и свободу.





* * *




Закатный свет поры осенней…

Свежо в осиновой глуши.

Всё это вроде вдохновенья

Или трагедии души…

Передвечерний шорох леса,

Полей глухая тишина…

И никакая роль прогресса

Здесь ни травинке не нужна!

Здесь всё — вне разума и воли.

Стихия первозданных сил.

Стою один в закатном поле,

Как будто сам себя забыл…

Стою и с болью понимаю,

Осину подперев плечом:

Всё это — без конца и краю,

И я здесь вовсе ни при чём.





* * *




Белы берёзы в густом тумане…

И горько пахнет сырой травой.

И поздней ночью

у чёрной бани

Стою и слушаю

волчий вой.

Он за туманом —

огней боится.

Но я предчувствую: где-то там

Свою израненную волчицу

Он по кровавым нашёл следам…

Угрюмо филин кричит из колка.

И глухо-глухо шумят овсы.

В туманном поле

молебен волка.

Хвосты поджали цепные псы.

И сотни глоток

на песню волчью

Трусливо лают в колючий мрак,

И тёмной ночью,

холодной ночью,

Я понял волка,

а не собак…





Облака




На краю горизонта, где стынут стога,

У полынных сентябрьских полей,

Невесомо качаясь, плывут облака,

На земле от которых светлей.

С журавлиного детства, где до неба лес

И в ромашках речные луга,

Словно белые птицы июньских небес,

Надо мною паслись облака…

Ну, а сколько! — в часы пробуждений и бед,

С простынёй, безнадёжней снегов,

Я подолгу-подолгу глядел им вослед —

На остуженный дым облаков…

И теперь, когда детство давно за спиной

Да и юность моя далека,

Я с улыбкой смотрю, как летят надо мной,

Угасая вдали, облака…





Ночные крики




И вот я услышал,

как могут кричать небеса,

Когда, запрокинув лицо

над скрипучей антенной,

Услышал меж звёзд

я летящие в ночь голоса,

Как детские крики

в ознобленной чёрной Вселенной.

Я долго стоял

и, присевши на лунный заплот, —

Согревал сигаретой

знобящее сердце немного.

А в звёздной ночи —

шёл северных птиц перелёт,

И в этом краю

пролегла их ночная дорога…

Отчего же тогда

в эту буйную ночь — не пойму,

Когда в лунных полях

прокричала гусей эскадрилья,

Я с ознобленным сердцем

смотрю в бесконечную тьму,

И болят мои руки,

как бывшие вольные крылья…

Закрываю глаза,

на тяжёлые руки дыша.

Есть ли вечность?

Иль тёмная яма? Не знаю…

Отчего же тогда

рвётся в тёмные бездны душа,

И, как каменный демон,

я руки на крылья меняю?

Ведь рождён на земле я

бескрылым!.. И здесь —

И дорога моя, и любовь,

и могила…

А в весенних ночах

ностальгия небес —

Этой тёмной Вселенной

магнитная сила!





* * *




Нам умереть бесследно не дано!

Оборван крик, но эхо остаётся.

И женщина любимая смеётся,

Хотя ушла из памяти давно

И никогда обратно не вернётся!

И станет белым облаком — вода,

И чёрным пеплом — белое творенье.

Но в мраморе стучит сердцебиенье.

И в глубине забытого следа —

Незримо продолжается горенье,

Которое когда-нибудь взметнётся

И опалит огнём из-подо льда!..

А женщина и плачет, и смеётся,

Аукая в минувшие года.





Откровенно




Я никогда не буду старым.

Не потому, что не хочу,

А, как цыган за звон гитары,

За юность жизнью заплачу…

И на каком-нибудь рассвете,

Окрасив свистами зарю,

Всё, что имел, — спущу на ветер

И за туманами сгорю.

И, не мечтая о бессмертье, —

Пускай достанется седым —

Я лишь у мамы на портрете

Останусь странно молодым,

Влюблённым в лунные туманы,

В огонь и белую тетрадь…

Я никогда седым не стану,

Вернее — не успею стать.





Ефремова Людмила Георгиевна





(9.11.1959, г. Фрунзе, Киргизия)




Поэт.

Родилась в семье рабочих. Окончила филологический факультет Фрунзенского государственного педагогического института (1982). Работала комплектовщицей на заводе, лаборантом в научно-исследовательском институте, корреспондентом и редактором в многотиражных газетах Фрунзе, Сургута, Надыма. С 1990 года руководит городским литературным объединением «Надым» при Доме культуры газовиков «Прометей». Редактор литературного альманаха «Окно на Север». Член Союза журналистов СССР с 1989 года.

Стихи печатались в еженедельниках «Литературная газета», «Литературная Россия», в журналах «Литературное Приднестровье», «Литературный Киргизстан», «Мир Севера», «Наш современник», «Свет. Природа и человек», «Сибирское богатство», «Тюркский мир», «Урал», «Югра», «Ямальский меридиан»; в альманахах «Бийский вестник», «Врата Сибири», «День поэзии», «Литрос», «Медный всадник», «Окно на Север», «Тобольск и вся Сибирь», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Подорожник» (Свердловск, 1990), «Северная искорка» (Салехард, 2009), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматии «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996).

Первый поэтический сборник «Чуткие дни» вышел в 1991 году в Тюмени. Автор сборников стихов «Шаги» (Тюмень, 1993), «Непойманная птица» (Тюмень, 1995), «Перевёрнутые дни» (Москва, 1995), сборника стихотворений и прозы «На Покрова земля светла» (Тюмень, 2000), сборника стихов для детей «Стихи для Аннушки» (Екатеринбург, 2005), сборника повестей и рассказов «Картина за спиной» (Екатеринбург, 2006), книги избранной лирики «Небес земное притяженье» (Екатеринбург, 2009).

Участница IX Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве (1989). Член Союза писателей России с 1994 года. Награждена памятным знаком главы города «Гордость Надыма» (2010). Дипломант литературного конкурса писателей Северо-Запада России «Золотое перо» (2001). Лауреат всероссийской литературной премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2013), премии губернатора Ямало-Ненецкого автономного округа в области литературы (2013).

С 2012 года — ответственный секретарь Ямальского отделения Союза писателей России.

Живёт в Надыме.



«В стихах Людмилы Ефремовой читатель найдёт напряжённое нравственное раздумье о том, что с нами стало. Подчас её интонация становится остро публицистической, проникнутой болью за современника, чья душа ещё трепетно бьётся в тисках беспокойного и — по оценке — беспутного времени…»

Юрий Мешков





* * *




На моём небосводе дрожит пустота

Неисполненной нотой пустого листа,

Неразгаданной тайной упавшей звезды,

Неиспытанной силой целебной воды,

Нераскрытой печалью в цветущем саду,

По которому я одиноко бреду…





1988





* * *




Ровным почерком малой реки

Всё бегут и бегут гребешки.

Берегов просветлённых оправа

Подступает то слева, то справа.

Наш паром никуда не спешит,

Путь речной бесконечно открыт.

И такая в душе тишина,

Словно век на приколе она.





1989





* * *




Плакала ночь о потерянных звёздах

В мокрых туманах.

Шарила ветром в испуганных гнёздах,

В тёплых карманах.

Чем я могла бы утешить слепую,

Зонт раскрывая?

Мол, я без звёзд заблудиться рискую,

Вот, мол, какая?..





1992





* * *




Не стыжусь откровения слёз.

Мы — земные… Бушующий плёс

Разомкнул наши души.



Ах, какая большая вода!

А под ней притаилась беда

Для невольников суши.



Деревам не спасти берега,

Утонули в печали луга,

Зимы с памятью лета.



Мы себя одиночеством рвём…

Но под Господом вместе плывём

К Единению света.





1992





* * *




Душа рассеяна дождями,

Упавшим словом, долгим сном.

Подхвачена семью ветрами,

Забыта за глухим окном.



И вот пуста, как чисто поле…

Смерзаюсь с норовом зимы.

И рук не возношу — доколе

Так безутешны в мире мы?



И шумных Воробьёв комочки

Не радуют пустынных глаз.

Всё уместилось в чёрной точке,

Которая склевала нас…





1994





* * *




Я продолжаюсь… И напрасно

С пристрастьем в старый год смотрю.

Мир хвоей пахнет. Я причастна

И к Рождеству, и к январю.



На улицах полно знакомых,

Детей весёлая возня.

— Эй, вы, дюймовочки и гномы,

Слепите сильную меня!

Я из морозов душу выну

И солнцем вас позолочу!

…Снежкам я подставляю спину

И, убегая, хохочу…





1995





На Покрова




На Покрова земля светла,

Снега белы, душа покойна.

Как будто не осталось зла,

Добру на свете жить привольно!



Хлебам родиться в званый срок,

Лелеять человеку нивы.

Листка зелёный завиток

Хранить деревьям бережливо…



Светла земля, как в белом сне,

Я слышу голосок веснянки.

И руки тёплые ко мне

Дочурка тянет спозаранку.





1999





Поэтам российских окраин




И песня России не спета!

И рано кружит вороньё.

Коль столько прекрасных поэтов

Живёт в захолустьях её.



Их голос отмечен любовью —

Стихи как молитву творят.

Их души, омытые кровью,

Как вольные птицы парят.



Пусть гнутся престолы в столицах,

Где правит телец золотой.

России пристало гордиться

Святою своей простотой.



Соловушки света земного!

Вам вверена божья дуда —

Великое русское слово,

Как крёстного хода звезда.





2000





* * *




Бабушка Мария валенки катала

Тёплые и добрые, как душа её.

Ножки замерзают — бабушки не стало…

Сумеречной птицею сердце боль клюёт.



Бабушка Мария Батюшке небесному

Валенки катает, облаченья шьёт.

Вкруг неё ребятушки, всё им интересно —

Всё-то знать им хочется про земной народ.



Белый тюль струится ангельским терпением

С терема высокого. С тихою мольбой

Бабушки Марии о моём спасении.

Вот она — душа её — свет над головой…





2001





По кругу




Дым по трубе уходит в печь,

а печь — в дрова.

Дрова — в сарай.

Забота — с плеч!



Не пухнет голова,

чем обогреть жильё, поколь:

дрова — в ветвях дерев,

деревья — не познали боль,

пенёчками присев.



Они в лесу шумят листвой,

листва звенит весной.

И ходит месяц молодой

медовый — твой и мой…





2003





* * *




Кусками изношенной кожи

Сползают снега.

В речное бурлящее ложе

Зовут берега.



Там солнце топорик бросает

В могучие льды.

Там пирса железные сваи

Гудят у воды.



На праздник весенних баталий

Глазеет народ.

Мальчишки до трёх досчитали,

И-и —

тронулся лёд!



Мы зиму с тобой пережили,

Откроем вина.

Пусть новые светлые были

Качает волна!





2003





* * *




Когда укрыл дороги снег

И травы полегли,

Он дерзкий совершил побег

На край другой земли.



Он север поменял на юг,

Нашёл и кров и стол,

И пёстрый хоровод подруг

Любимой предпочёл.



Стал коммерсантом разъездным,

С машиной под седлом,

С охраной, с «мопсом заводным»

Большой построил дом.



Но странной хворью заболел

Богатый человек:

На разноцветный мир смотрел,

А видел только снег.





2005





* * *




В тюремной камере музея,

Столь древней, как и Мангазея,

В угрюмом каменном мешке

Вдруг свет!

Моргнул на потолке.



Не лампочка под мутной крышкой,

Не солнца дерзкого зрачок,

А потревоженная слишком

Душа — могильный светлячок…





2007





Мизгулин Дмитрий Александрович





(10.09.1961, г. Мурманск)




Поэт.

Окончил Ленинградский финансово-экономический институт им. Н. Вознесенского (1984) и Литературный институт им. А. М. Горького (1993). Служил в армии. С 1984 года работал на руководящих должностях предприятий и коммерческих банков в Санкт-Петербурге. В Ханты-Мансийске — с 2001 года. В настоящее время — президент «Ханты-Мансийского банка». Кандидат экономических наук. Академик Петровской академии наук и искусств (2002).

Стихи печатались в еженедельнике «Литературная газета», в журналах «Всерусский собор», «Второй Петербург», «Наш современник», «Российский колокол», «Югра», в альманахах «Бийский вестник», «Дорога жизни», «Медный всадник», «Тобольск и вся Сибирь», «Чаша круговая», «Эринтур», в хрестоматии «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008).

Автор многих книг стихотворений, в их числе — «Петербургская вьюга» (Санкт-Петербург, 1992), «Зимняя дорога» (Санкт-Петербург, 1995), «Скорбный слух» (Санкт-Петербург, 2002), «О чём тревожилась душа» (Санкт-Петербург, 2003), «Две реки» (Москва, 2004), «География души» (Москва, 2005), «Духов день» (Екатеринбург, 2006), «Избранные сочинения» (Москва, 2006), «Новое небо» (Москва, 2008), «Как будто жизнь ещё не начиналась» (Санкт-Петербург, 2009), «Утренний ангел» (Москва, 2009), «В зеркале изменчивой природы» (Санкт-Петербург, 2011), «Ненастный день» (Томск, 2011), «Чужие сны» (Санкт-Петербург, 2013), сборника рассказов «Три встречи» (Санкт-Петербург, 1993), литературных заметок «В зеркале минувшего» (Санкт-Петербург, 1997), сборника миниатюр «Ночник» (Санкт-Петербург, 2010), стихотворений для детей «Звёзд васильковое поле» (Санкт-Петербург, 2002).

Отдельные книги изданы в Болгарии, Греции, Сербии, Чехии, переведены на азербайджанский, английский, татарский языки.

Член Международного сообщества писательских союзов (2002).

Член Союза писателей России с 2004 года. Председатель правления Ханты-Мансийской окружной организации Союза писателей России.

Лауреат премии губернатора ХМАО-Югры в области литературы (2007), всероссийских премий им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2004), «Петрополь» (2005), «Традиция» (2007), премии Правительства РФ в области культуры за вклад в развитие отечественной литературы (в составе творческого коллектива) (2013).



«Опираясь на земное, поэтическая мысль Дмитрия Мизгулина обращается к вечности и там ищет понимания смыслов настоящего, потому что всё лучшее земное является лишь образом непреходящего, вечного. И лишь душа, не связанная тенётами плотского существования, способна это понять, потому что она стремительна, она легка…»

Игорь Изборцев





* * *




Иная жизнь, иные сны,

Иные разговоры.

Мерцают в отблесках луны

Бескрайние просторы.

Судьба поспешна и строга,

Поспорит с ней не всякий…

Заснеженные берега

Растаяли во мраке.

Застыла в сумерках луна,

Уняв свою тревогу…

К другому виду из окна

Привыкнешь понемногу.





* * *




От Волхова до Иртыша

Летела в сумерках душа

Среди промёрзших облаков,

Освободившись от оков

Земной тревожной суеты,

И звёзд хрустальные цветы

Звенели в лунной тишине,

И было одиноко мне

Без быта и без бытия…

Как невесома жизнь моя,

И тает вереница дней

В мерцанье бортовых огней.





* * *




Какая осень! После бани

С устатку выпью двести грамм.

Пора, пора готовить сани,

Пора готовиться к снегам.

Поверишь — целый день в заботах,

Так, что кружится голова:

Покрасил заново ворота,

По вечерам пилю дрова,

Сушу грибы, варю варенье

И не боюсь пропасть во тьме.

Готовлюсь не спеша к забвенью,

Как к продолжительной зиме.





Рим




Рокочет недовольная река.

На берегу в песке играют дети…

В душе гудят минувшего века,

И на моих сандалях пыль столетий.



Я вечность эту вижу наяву.

Устал от зрелищ. И наелся хлеба.

Рим пал давно. А я ещё живу

И, радуясь, гляжу на это небо.





Лесное озеро




Войду, как в храм, в сквозящий березняк.

Уже светает. Предрассветный мрак

Стремится ввысь, светлея, исчезает.

Туман прозрачный, истончаясь, тает.

И золотые блёстки там и тут,

И светится листвяный изумруд.

Ещё не слышны птичьи голоса.

Вот озеро, в котором небеса

Отобразились. Я склонюсь к воде

И не увижу своего лица…





* * *




Какая тишь! В округе

Струится лунный свет.

И недруги и други

Давно сошли на нет.



Шумят морские воды,

Пространства сумрак сжат,

И тени пароходов

У пристани дрожат.



Ржавеют кипарисы,

Мелеет водоём,

Давно сбежали крысы,

А мы ещё плывём.





* * *




Мир ночной погрузился во мрак,

Дождь по крышам неистово лупит.

Ветер воет за окнами так,

Словно утро уже не наступит.



Слишком поздно настала весна,

Бестолково кончается лето,

Ни надежды, ни света, ни сна,

Ни малейшего в небе просвета.



Утомлённые таинством тьмы,

Ждём с тревогой грядущих возмездий.

Хорошо бы дожить до зимы,

До снегов, до промёрзших созвездий…



Успокоятся мысли и сны

Под сиянием снежной луны.





* * *




Дни нашей жизни коротки.

А ночи? Ночи бесконечны.

Туман над берегом реки,

А в небе — путь блистает Млечный.



А в небе — полная луна,

Молчит листва. Собака дремлет.

Покой вокруг. И тишина

Насквозь пронизывает землю.



Склонюсь к воде — волна легка.

Звезда в руках засеребрится,

И жизнь, как лунная река,

Сквозь пальцы медленно струится.





* * *




Живи сегодня и сейчас

Как на исходе…

Быть может, твой последний час

Уже проходит.



Не трать минут по пустякам,

Оставь сомненья.

Верши свой труд назло врагам

Без сожаленья.



И пусть забвения трава

Восходит смело.

Душа надеждою жива,

А сердце — делом.



Пусть не соседствует беда

С твоей бедою,

И да пребудет навсегда

Господь с тобою.





Рождество




В церкви тихо. За окнами синими

Хлопья снега неспешно летящего,

В серебристо-берёзовом инее

Очертания города спящего.



Снегири, как шары новогодние,

Украшают столетние ели,

И сомненья тревожат — сегодня ли

Вдруг отступятся злые метели?



И рассеется вьюга вселенская,

И застынет, притихнув, природа,

И зажжётся звезда Вифлеемская,

Озарив полумрак небосвода…





Дом, где жил Тютчев




Смеркается. Как наваждение,

В морозном мареве огней

Проспекта сонное движенье,

Реклам дрожащее свеченье,

Мерцанье тусклых фонарей…



Иду по Невскому. Знакомо

И всё почти известно мне…

На миг остановлюсь у дома,

Увижу яркий свет в окне.



Напряжены, в морозной пыли

Гудят чуть слышно провода.

Здесь жил поэт. Давно забыли,

В какие именно года…



Уже пустеют мостовые.

Смотри, из этого окна

Ему видна была Россия,

Была судьба её видна.





* * *




Весны долгожданный приход —

Природы нежданная милость.

Едва миновал ледоход,

А вот и листва распустилась.



Промыт изумрудный кедрач

Звенящими ливнями мая.

Над мокрыми крышами дач

Потянется первая стая.



И радость охватит меня…

И что мне все ахи и охи —

Тревоги минувшего дня,

Сомненья грядущей эпохи!



В отмеренный Господом срок

Душа встрепенётся несмело,

Как этот зелёный листок,

Как ветка черёмухи белой.



Отныне — весна навсегда.

Иду молодой и счастливый —

Какая большая вода,

Какие высокие ивы!



Плывут не спеша облака,

И в небо впадает река.





Моя удача




Моя удача

Не проживает в элитном доме,

Не разъезжает на автомобиле последней модели,

Не носит дорогих костюмов,

Не восседает в почётных президиумах,

Не курит роскошных сигар,

Не пьёт эксклюзивных коньяков…

Моя удача

Ходит в городскую баню по субботам,

Пьёт пиво с бывшими одноклассниками,

Читает стихи студенткам

И улыбается продавщицам цветов.

Моя удача

Не интересуется учётной ставкой и курсом валют

И ходит по воскресеньям в церковь.

Только вот всё реже и реже видится со мной —

У неё ведь есть дела поважнее.





Афон




Молитвы тихие слова

И колокольный звон,

И доносящийся едва

Чуть слышный шелест волн.



Скупые отблески зари,

Светлеющий простор,

И в облаках — монастыри,

Как силуэты гор.



Сиянье древнее икон,

Мерцание лампад.

Один завет, один закон

На много лет подряд.



Смахну беспамятства слезу

Тяжёлою рукой,

Домой с Афона привезу

Надежду и покой.



Я на мгновенье был спасён

В невежестве своём,

В туманной дымке вознесён

Над смрадным бытиём.



Извечной мудрости ответ

Получен мной уже.

Он, как звезды далёкой свет,

Чуть теплится в душе.





* * *




Сколько дел наворотили,

Но сложилось всё вполне:

Несогласные — в могиле,

Недовольные — в тюрьме.



И не будьте к людям строги,

Дни беспечны и легки.

Обновляются дороги,

И при деле дураки.



Это кто там нынче плачет?

Счастье рядом — тут и там!

Нас преследует удача,

Прямо скажем, по пятам!



Пусть бесстрастный ум и тело

Делят счастье не спеша,

Но совсем другое дело —

Беспокойная душа!



У неё — своя дорога,

Что ей наше бытиё?

Ведь известно, кроме Бога,

Нет начальства у неё.



Не моли о лучшей доле,

Даст Господь всего сполна.

Дует ветер в чистом поле,

Тускло светится луна.





2009





* * *




На стезе демократичной

Как-то сразу сник

Ко всему уже привычный,

Русский наш мужик.



Замер в горестном раздумье —

Что теперь да как?

Нынче только телек умный,

Ну а ты — дурак.

И не пашем, и не сеем,

Камни да жнивьё.

Где теперь она — Рассея?

Нет совсем её!..



Где б испить живой водицы?

Всюду хмарь да мрак.

Гром гремит!

Пора креститься,

Да забыли, как.





Коняев Николай Иванович





(1.01.1954, п. Нялино Ханты-Мансийского национального



округа Тюменской области)




Прозаик.

Родился в семье рабочих. Окончил Омский филиал Всесоюзного финансово-экономического института (1982) и Литературный институт им.

А. М. Горького (1993). Служил в армии. Работал в ревизионном отделе управления государственного страхования по Ханты-Мансийскому округу, инженером по организации и нормированию труда в окружном радиотелевизионном центре, ответственным секретарём окружного журнала «Югра». С 1997 по 2011 годы — ответственный секретарь — председатель правления Ханты-Мансийской окружной организации Союза писателей России. Редактор окружного литературно-художественного альманаха «Эринтур (Поющее озеро)».

Первый рассказ «Находка» опубликован в омской областной газете «Молодой сибиряк» в 1970 году. Проза печаталась в еженедельниках «Грань», «Литературная Россия»; в журналах «Алтай», «Второй Петербург», «Всерусский Собор», «Жизнь национальностей», «Крестьянка», «Литературный Азербайджан», «Лукич», «Мир Севера», «Наш современник», «Нева», «Российский колокол», «Сибирские огни», «Сибирское богатство», «Урал», «Элита-Region», «Югра»; в альманахах «Бийский вестник», «Врата Сибири», «Дорога жизни», «Медный всадник», «Тобольск и вся Сибирь», «Чаша круговая», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Действуйте по обстоятельствам» (Свердловск, 1987), «На семи холмах соцветие» (Москва, 1995), «Приключения морошки» (Екатеринбург, 2002), «Экология духовного прикрепления» (Шадринск, 2007), «Высокие широты» (Екатеринбург, 2013), «Победители» (Шадринск, 2014); в антологиях «Литература Югры: Проза» (Москва, 2002), «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), «Современная проза Югры» (Ханты-Мансийск, 2010), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998), «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008).

Первый сборник повестей «Сборщик дани» вышел в 1992 году в Шадринске. Автор книг прозы «Перековка»» (Шадринск, 1993), «Чужая музыка» (Тюмень, 1994), «Околоток Перековка» (Москва, 1996), «Отголоски-отзвуки» (Тюмень, 2000), «До поры до времени» (Екатеринбург, 2005), «Бывает!» (Тюмень, 2013), художественно-документального повествования «Моя нечаянная Родина» (Ханты-Мансийск, 2008), ретровзгляда на литературную жизнь Югры «Вчера, сегодня и всегда» (Ханты-Мансийск, 2002), сборника статей и выступлений «Право на профессию» (Шадринск, 2011).

Член Союза писателей России с 1994 года. Делегат X (1999), XI Внеочередного (2000) и XII (2004) съездов Союза писателей России.

Лауреат премии губернатора ХМАО-Югры в области литературы (2001; 2009), всероссийской литературной премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2005), региональной «Урал промышленный — Урал Полярный», Уральского федерального округа (2012), Тюменской областной Думы «Человек слова» (2013). Заслуженный деятель культуры Ханты-Мансийского автономного округа (2005).

С 2011 года живёт в Тюмени.



«Тем и хорош Коняев, что сумел передать в своих рассказах чистоту народного мироощущения, его вековой опыт нравственной жизни. Поэтому его герои живут не приверженностью тем или иным идеалам, а верностью чувству справедливости, впитанному с молоком матери, унаследованному от предков. Свет добра, пронизывающий души его героев, неистребим даже в самые страшные эпохи…»

Виктор Захарченко





Всё переврут





1


Начальнику Осихинского районного архива.



Здравствуйте, дорогой товарищ начальник!



С горячим приветом и массой наилучших пожеланий к Вам и Вашему семейству бывшая труженица колхоза им. Сталина, а ныне пенсионерка д. Новопетрухино Прииртышского совхоза Шипицына Марея Савельевна.

Во первых строках моего письма, простите старуху тёмную, что не знаю Вашей фамилии, а также как звать-величать. У кого из своих деревенских ни спрашивала, никто не подсказал. Не обессудьте: деревня наша махонькая, молодых раз-два — и обчёлся, а с нас, гнилушек старых, какой спрос — мы и свои фамилии потихоньку забываем, потому как живём по старинке, друг дружку больше по кликухам знаем. Вам, человеку со стороны, наверно, покажется дико, а нам ничего — привыкши, будто так и надо.

Уж я совсем, было, отчаялась, не ведая Вашей фамилии, да, спасибо, квартирант Костя Шильников надоумил написать прямо на архив. Вы, товарищ начальник, моего квартиранта, должно быть, знаете. Его всякий в Осихине знает. Шоферил в сельхозтехнике, три осени кряду в нашу деревню на уборочную приезжал да и остался. Ради фельдшерицы Кати Полозовой. Катерина — девка видная, с дипломом. Но привередница, каких свет не видывал. Попервости глазки строила-строила, хвостом вертела-вертела, а как достроилась, довертелась, стронула парня с места, так назад пятки. Говорит, что больно Костя пресный, скучный. А чего зря хаять? На работе не нахвалятся, не бражничает, не хулиганит. Парень, каких мало!

Катерина раньше-то частенько забегала. Попроведует, давление измерит, укол, когда надо, поставит. А как с Костей разругалась, стороной обходит. Прокопается вот в ухажёрах-то, будет ногти крашеные грызть. Дюже парня жалко. То, бывало, вечерами дома не увидишь, а теперь на диване лёжкой лежит, книжки толстые читает. Целую гору начитал, сильно на них разозлился, кабы худо с головой не сделалось… Я вот множко ль покарябала, а зашумело в голове, круги пошли перед глазами. Опять давление скокнуло…

Однако сильные таблетки Катерина прописала. Одну намедни проглотила, и смануло меня в сон.

А ещё простите, что пишу, как курица лапой. Глазыньки мои от горькой жизни совсем никудышными сделались — строчки на бумаге расплываются. Да и грамотёшки чуть-чуточек. Ни единого денёчка в школу не ходила, век на свете пешкой прожила. В школу время подошло, я, дурёха, в слёзы: милые маменька с тятенькой, буду по хозяйству помогать, сестрёнок буду нянькать, что хотите, делать стану, только не учиться. Пуще смертушки школы боялась. От горшка два вершка была, когда мама-покойница — царство ей небесное — показала, где её брательника, дядю, значит, моего, колчаки насмерть застрелили. Сперва плётками в деревне исхлестали, а потом озлились и в кустах за школой застрелили. Я мимо ходить и забоялась. Кого ещё понимала-то? Тяте по уму-то взять бы в руки дрын хороший да тем дрыном гнать меня, соплюху, до порога школы. Но родители иначе рассудили: не реви, глупышка, знать, не суждено всем учёными-то быть, кому-то и хозяйство надобно вести. И то: нас у мамы с тятей пятеро росло да, как на тятину беду, все девки, я третья по порядочку.

Хозяйство большое держали. А как прожить иначе? Такую, как у нас, ораву, прокормить, обуть, одеть надо было исхитриться. Уж за то маме с тятей спасибо и низкий поклон, что по миру нас не пустили. Если Вы, товарищ начальник, человек пожилой и крестьянского сословию, то мне ли Вам расписывать, какая наша учёба была. И каково мне в жизни пришлось неучёной…

Я свою грамотёшку всю жизнь потихоньку осваивала. В покос перед войной меня к поварихе приставили. Колхоз поначалу хиленький был, откудова сразу богачеству взяться? Кормёжку варили покосникам жидкую, а мужики петрухинские — лбы, как на подбор, да на вольном воздухе промнутся, им только подавай, быка зараз умолотили бы. Из дому кто яичек, кто сальца, кто молока прихватывали. А больше, конечно, картошки родимой, она завсегда у нас удавалась — в худые годы яму насыпали. Повариха поспать здорова была. Вот и раззевается: ты, Марейка, с картошкой управься, а я малость подремлю, ночью что-то не поспалось. Ляжет и задаст храповицкого, а я за картошку, чтоб к обеду успеть. Сижу себе да чищу.

И вот однажды призадумалась, не заметила, как на картошинах буковки вырезала — «А» и «М». Аня, значит, и Маруня. Были в нашей бригаде Аня Веселова и Маруня Лизунова. У Аннушки картошка крупная да здоровая, что твои поросята, а у Маруни — мелкая, в ростках, и всегда издряблая…

Вырезала и оторопела. Стукнуло мне в голову, как слова из буковок складаются. К Марунечкиной — Аннушкину, будет тебе «МА», а повторить — и «МАМА». Вскочила да и в пляс. Руки зазудились, давай «ТЯТЯ» вырезать. Заигралась, не увидела, как покосники приехали. Картошка не отварена, я в букварь играю. Повариху растолкали, та расчухалась и — в крик. Я, понятно, в слёзы. Мужики, спасибо, заступились: не плачь, Марейка, вари свою азбуку! Смех и грех. Вот, товарищ начальник, какая была моя грамота, злому татарину не пожелаю. Внучке рассказала, как азбуку осилила, так призадумалась девочка: «Трудная твоя азбука, бабушка!». Как не трудная? Ещё какая трудная!

Товарищ начальник архива, простите, что письмо нескладное и долгое выходит. Третий вечер у оконушка за столом слепую, а конца не видно писанине. Я всё одна и одна, квартирант не в счёт. Парень всем хорош, да молчун невиданный. Год, как квартирует, а не разговорится. А мне, старой, так-то одиноко станет иной раз!.. Много ль надо старушонке? О своём поплачусь, на душе и полегчает. Вот и карябаю, будто с живым человеком балакаю. Всю свою жизнь описала б, да боюсь, на то бумаги и сил моих не хватит. Рученьки устали, глаза, как у Яхи Растопчина с похмелья, слезятся. Покуда из строя не вышла, спешу закругляться…

Я чего пишу-то? Где-то сразу после войны многие наши колхозники были награждены трудовыми медалями. Среди награждённых за доблестный труд была и я — Петрухина по девичьей фамилии. Лучшие лета на войну пришлись, а как она, Победа наша, в тылу ковалась-доставалась, про то, поди, не хуже знаете. Медаль вручал Иван Батурин из райцентра. Фронтовик, мужчина обходительный. Мало в жизни таких-то мужиков встречала. Каждого за труд благодарил, об ручку с каждым попрощался. Всем колхозом провожали…

Не сохранила я медаль. Почему не сохранила — долгая история. Не сочтите за труд, поднимите архив, подтвердите награду. Пока мало-мальски шаперюсь, хочу в хозяйстве прибраться, в богачестве своём порядок навести. Перемрём, кто за нас похлопочет?

Ещё раз простите, что отрываю от дела бестолковой своей писаниной. Жду ответа, как соловей лета.

Ко всему, пенсионерка Шипицына.





2


Начальнику районного архива.



Лети с приветом, вернись с ответом!



Здравствуйте, дорогой товарищ начальник! С чистосердечным приветом опять я, старушонка настырная. Во первых строках моего письма, простите, что пишу, не дождавшись Вашего ответа. Душа моя не терпит. Я к осени совсем никудышной становлюсь, еле ноги волочу, вся снутри больная. Вскоре после письма слегла в совхозную больницу — думала, не оклемаюсь. Верунька забегала, дочка с зятем навещали, даже Костя-квартирант заехал попроведовать. Вот тебе и пресный! Вот и равнодушный! Видно, с добрым сердцем, да Катерина извела…

Вот Костя мне и говорит: зря, Савельевна, хлопочешь, от медальки проку тебе мало. Другое дело — Яхе Растопчину. Тот, как поддаст, медаль «За отвагу» на грудь — и полный вперёд к магазину, и все перед ним расступись — льгота позволяет. Квартиранту что забавно? Что век свой бабка без медальки прожила, а тут вдруг кашу заварила. Вроде бы и верно, к чему вся эта канитель? Только я ведь внученьке медальку посулила. Верунька — девочка сурьёзная, в пятый класс учиться ходит. С нею не соскучишься. Звенит и звенит, что тебе колокольчик. Летом гостевала у меня. Сидим у телевизора старая да малая. И показали похороны. Хоронили человека не простого — важного: то ль министера какого, то ли генерала, а то бери и выше. Музыка тоскливая играла, народу шло за гробом видимо-невидимо, во всей деревне нашей столь уже не наберётся. И люди всё солидные, не с нами в ряд поставить. А впереди военные несли чёрную подушку, всю в орденах-медалях. Сказали, что покойник с 21-го году рождения. И жалко мне стало его, как своего деревенского. Ведь Степан мой — царство ему небесное — тоже с 21-го. Обоим ещё бы пожить, да, видно, так на роду этому году написано…

Я на чём вчера остановилась-то? Да, вот и жалко мне стало человека. Видно, много он добра поделал людям, если столько народу проститься пришло, к плохому не придут. А внучке любопытно: зачем дяденьки военные медали-ордена несут? А затем, отвечаю, чтобы все увидели, какой человеку почёт и уважение. Трудную жизнь дедушка правильно прожил. А ты, бабуля, правильно жила? — внучка-то моя! Если правильно, где твои медали? Вот ведь задала вопрос! Ребёнок, что хотите. Столько, сколько дедушка, я не заслужила, отвечаю внучке, но одну, мол, заработала. «За доблестный труд» называется. Верунька и пристала: покажи да покажи. А показать и нечего… Знаете, наверное, каково дояркой быть. С темна до темна на ферме, а детишки беспризорные. Дочери послушными росли — девчонки есть девчонки, а младший — Толик — бедокурил. Дома остался один, из голика-веника костёр на полу сложил, соломой сверху притрусил, а на солому — хрюшку казеиновую. Видел, как сосед Сахнов Тимоха хряка осенью смолил. Хрюшка полыхнула, огонь на занавеску. Толик мой переполохался и — дёру. Тимоха с Растопчиным Яхой дым из окошка увидели — стены лишь и отстояли, всё, что было, погорело.

Товарищ начальник архива! Пособите мне, неугомонной, до конца своих дней благодарная буду. Остаюсь жива-здорова, чего Вам и Вашему семейству от души желаю!

Ко всему, пенсионерка Шипицына.





* * *


Новопетрухино Осихинского района.

Шипицыной М. С.



Настоящим сообщаем, что в Осихинском районном архиве документы за 1937–1956 гг. не сохранились.

Ваш запрос послан в Среднесибирский областной архив.

Зав. райархивом Чередова.





3


Начальнику Среднесибирского областного архива.



Горячий привет из Новопетрухино!



Здравствуйте, дорогой товарищ начальник! Во первых строках моего письма, Вы, наверно, догадались, с какой великой просьбой обращаюсь. Пождала-пождала я Вашего ответа на запрос районного архива и не утерпела, за что прошу великодушного прощения. Уж больно хочется скорей чего-нибудь дождаться. Ведь я чего переживаю-то и Вам покоя не даю? Вот хоть убей, не понимаю, где же наши документы и как так — не сохранились? Куда ж они девались? Ладно, если к Вам на сохранение сданы, а если не сданы? Много разных думок передумала. Это раньше думать было некогда… И вот что мне надумалось: помрём, так ведь без документов всё, что пережили, переврут да перепутают. Никто не разберёт, где правда, а где ложь. Жалко, если эти годы без следочка канут, как мой колхозный стаж. А мой колхозный стаж пошёл коту под хвост. До сих пор не понимаю, пошто наш труд за труд не посчитался? Можно ли из памяти вычеркнуть такое? Какое сердце надобно иметь, чтоб вычеркнуть не дрогнула рука?

Квартиранту вот пожалилась, а ему смешно. Какая разница, сказал, если общий вдвое перекрыла? Верно, перекрыла. На две пенсии стажу наработала, денёчка просто так не посидела, и ещё бы робила, кабы не обезручила. Но обидно, что наш труд ничего не стоил… Что внученька о бабушке узнает? Древнюю историю проходит, а к нашей и не подступилась. Я об этом тоже думаю: с того ли краю дети за историю взялись? С мартышек, от которых, прости Господи, род людской пошёл. Всё это, может, по науке, но всё равно не так. С другого краю бы приняться, пока старичьё ещё живо. Время-то уходит! В деревне стариков заметно поубавилось. Из фронтовиков, однако, двое и осталось: Сахнов Тимоха да Растопчин Яха.

Простите, товарищ начальник архива, что строчки заплетаются. Хоть чуточек поволнуюсь, глазыньки не видят, очки не помогают. Голова опять же разболелась. Однако Костю-квартиранта пошлю за Катериной…

На этом закругляюсь, жду скорого ответа.

Ко всему, пенсионерка Шипицына.





* * *


Новопетрухино Осихинского района.

Шипицыной М.С.



В акте вручения медали «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.» Осихинским райисполкомом колхозникам колхоза им. Сталина значится Петрушина Мария Савельевна.

Петрухина (Шипицына) в акте не значится.

Списки колхозников, представленных к награждению, в архив не поступали.

Директор архива Огородников.





4


Директору Среднесибирского архива.



Дорогой товарищ Огородников!



С пламенным приветом к Вам и Вашему семейству пенсионерка Шипицына. Во первых строках моего письма, Ваш ответ получила, за что сердечное спасибо, не знаю, чем благодарить. Остались люди добрые, не все перевелись! Недаром, значит, хлопотала, ноченьки высиживала. Если б знали Вы, товарищ Огородников, какую радость мне великую доставили!

Ответ угодил в аккурат на квартирантову свадьбу. Народу много съехалось. К Катерине городские, с жениховой стороны почти пол-Осихина. А главное — Костина мама приехала. Как увиделись мы с нею, так и бросились друг к дружке, обнялись, наплакались. Всю войну в одной бригаде проишачили, замуж вышли — растерялись. Лена Шильниковой стала, я — Шипицыной… Верочке ответом Вашим похвалилась, то-то радости было звоночку — в каждом письме о медальке справлялась.

А то, что в акте значится Петрушина — ошибочка, товарищ Огородников. Колхозница Петрушина — это я, Петрухина. У нас в деревне все Петрухины, Петрушиных не помним. А чтобы Вы поверили, шлю Вам фотокарточку. Растопчин Яха подарил для доказательства. В день вручения медали нас всех сфотографировали. Чтоб Вы сразу меня разглядели, себя обозначила крестиком на кофточке. Не смотрите, что на карточке я сжалась, как воробушка, — с непривычки оробела.

Исправьте мне ошибочку, товарищ Огородников. Низкий Вам поклон за хлопоты!

Ко всему, пенсионерка Шипицына.





* * *


Новопетрухино Осихинского района.

Шипицыной М. С.



Вторично

В акте вручения медали «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.» Осихинским райисполкомом колхозникам колхоза им. Сталина значится Петрушина Мария Савельевна.

Петрухина (Шипицына) в акте не значится.

Директор архива Огородников.





5


Начальнику Ленинского РОВД Среднесибирска.



Уважаемый товарищ начальник!



На днях в Среднесибирске за нецензурный скандал в областном архиве дежурным нарядом милиции был задержан житель нашей деревни водитель Шильников К. Г. Так как он человек молодой и горячий, то в сердцах слегка переборщил при разговоре с директором Огородниковым. Не одобряя действий Шильникова, просим Вас учесть, что на работе и в быту его знают как облупленного, порядочного парня. Просим сделать снисхождение и освободить его из-под стражи. Надеемся дождаться Шильникова к пятому числу на девять дней Шипицыной М. С.

Ко всему, Веселова, Лизунова, Сахнов, Растопчин, Шильникова…



Ниже — подписи неразборчивы.

1989





Русский хант




— А ну-ка, тормозни, браток!

Джип «Гранд-Чероки» резко сбросил скорость, съехал на обочину шоссе в полукилометре от стольного града югорского края Ханты-Мансийска.

Водитель-охранник — типовой новорусский «бычок» с короткой тонкой стрижкой, в светлых джинсах, в тенниске, в очках «хамелеон», с шарами узловатых бицепсов на тренированных руках, легко выскочил из машины и открыл перед боссом дверцу.

Предприниматель Векшин — уже немолодой, медлительный мужчина с пеплом седины на волосах, в униформе дельца средней руки (белоснежная сорочка, модный яркий галстук с малиновым отливом, синий костюм-двойка в светлую полоску), выйдя, потянулся с наслаждением, привстав на острые носочки цвета спелой вишни туфель фирмы «Mario Bruni»:

— Сникерсни, браток, немножко!

Водитель-охранник понимающе кивнул.

— Да вот сюда нырните, Пал Иваныч! — указал блеснувшими стёклами «хамелеонов» на заросли малинника в стороне от сбегавшей по склону, усыпанной рыжими сосновыми иголками пешеходной тропки.

Векшин не ответил, не разомкнул замок из сцепленных на затылке пальцев. Покачиваясь, словно бы в раздумье, с крутояра всматривался вдаль. Там, впереди, блестел Иртыш, трудно шла гружённая щебнем самоходка, туда-сюда сновали «крымы» и «обянки», а крутояр по обкошенной пойме с редкими, оставшимися после спада воды блюдцами озёр, опоясывала безымянная протока, в половодье спрямляющая путь до судоходных рек и речек. Вдоль берега виднелись мальчишечьи фигурки с удочками в руках…

— Ты вот что, отдохни чуток в машине, а я спущусь к протоке, посмотрю.

— Что там смотреть-то, Пал Иваныч? — оторопел водитель-охранник. — Невидаль какая! Пацанва щурят там ловит! Ехать надо — времени в обрез!

— Не твоя забота, покури! — сказал, как отрубил, предприниматель и добавил уже на ходу дружелюбно: — Из администрации позвонят, скажешь, мы в пути.

— То гнали, как шального, то перекури… — Водитель-охранник выдернул из заднего кармана джинсов мобильник, набрал номер, коротко кому-то что-то сообщил и уселся на своё водительское место так, чтоб был обзор всего участка берега, к которому по глинистому, скользкому от недавнего дождя склону неуклюже спускался Векшин. — Ну вот куда его нечистая несёт? Вывозится в глине, как потом в администрацию? — Достал из надорванной пачки сигарету «Кэмел», прикурил, насладился первой глубокой затяжкой и отпал на спинку кресла. — Водилово дело холопье!

А Векшин, балансируя руками, цепляясь за свисающие над тропой колючие стебли малинника вперемежку со жгучей крапивой, чертыхаясь, спустился с крутояра, оглядел красные, в мелких занозах, ладони, вытер о штанины.

Протоку от яра отделяла узкая песчаная полоска, а у самой кромки воды, по колено в бурой ленте ила, стояли неподвижно трое пацанов.

Векшин подошёл, встал за смуглыми спинами увлечённых рыболовов.

— На что, бойцы, рыбачим?

«Бойцы» и голов не повернули. Мало ли проезжих спускается к протоке поглазеть! Но двое ответили вяло:

— На кишку…

— На червя!..

— Так на кишку или червя?

— А кто на чё! — обернулся, наконец, и третий — худенький курносый мальчуган лет десяти-двенадцати, с большими серыми глазами. Шмыгнув носом, уточнил: — Я дак, например, на щучью жабру!

— Ну и как, берёт?

— С утра на всё подряд хватала, даже на окурок, а щас чего-то плохо — жор, наверно, кончился, залегла, зараза. Ну ничё, мы подождём… К вечеру опять оголодает. Куда, на фиг, денется!

— Это точно! — согласился Векшин, с интересом оглядев бойкого на слово мальчугана. Тот, в свою очередь, с любопытством оглядел его и, переступив с одной, затонувшей в иле по колено, на другую, увязшую по щиколотку, ногу, неуверенно спросил:

— А у вас закурить не найдётся?

— Нет, не найдётся, боец. Не курю. Сам не курю и тебе не советую — вредно.

— Фигня всё это, блин! Фигня и пропаганда! — зло парировал юный рыболов.

Похожие друг на друга как две капли воды два черноволосых мальчугана в одинаково синих замызганных шортах (вероятно, близнецы, предположил Векшин) переглянулись, прыснули с ужимками.

— Он, дядь, с пелёнок курит!

— И не только курит!.. — собрался доложить другой, но курносый вдруг ощерился.

— Р-разговорчивые, блин! Вам слово не давали!

Близнецы на всякий случай промолчали.

— Ух, какой ты лютый! — оценил «бойца» предприниматель и обратился сразу ко всей троице: — У кого, добытчики, удочка найдётся для меня?

Близнецы переглянулись, но смолчали. Курносый тоже отвернулся, будто не расслышал. Сменил наживку на крючке и забросил снасть.

— Что, нет ни у кого? — не поверил Векшин. — Тогда вот что, друг горячий! — обернулся он к курносому. — Хочешь покурить? Уши пухнут, да? Дуй вон к тому джипу, наверху, спросишь у водилы сигарету, скажешь, я велел — он даст. Покури, я порыбачу.

Курносый просиял. С трудом высвободил ноги из чавкающего месива, шмыгнул носом и вручил самодельную удочку Векшину, даже посоветовал:

— Лучше на кишку попробуйте! На жабру чё-то не берёт!

— Ладно. Дуй за сигаретами, пока уши не отпали!

Мальчуган вприпрыжку пустился к крутояру, почти на четвереньках прытко стал взбираться по тропе наверх.

В туфлях соваться в ил было безрассудно. Векшин разулся на бугре, снял носки, пиджак и галстук, до локтей закатал рукава рубашки. Невдалеке из-под песка торчал обугленный обломок плахи. Раскачав, не без усилий выдернул его, принёс и скинул в ил. Плашка держала. Испытывая известное каждому заядлому рыболову нетерпение, взял у близнецов «уснувшего» щурёнка, осколком тонкого стекла вспорол бестрепетной рыбёшке белое брюшко и, запустив вовнутрь, к жабрам, указательный палец, зацепив кишку, оторвал у основания. Разрезал кишку надвое, утолщённым, прочным концом нацепил на крючок, заученным с детства движением вздёрнул так, чтобы наживка не висела неподвижно, как изолировка, а скользила бы по леске от зарубочки на кончике крючка до свинцовой капельки-грузила. И, как в детстве, прежде чем закинуть приготовленную снасть, трижды сплюнул на наживку.

— Ну, ловись, рыбка, большая и маленькая!

Урождённому ханты-мансийцу не нужно объяснять, что такое ловля щурогаев! Назвать рыбалкой это древнее занятие уважающий себя рыбак не решится ни в шутку, ни всерьёз. Это не добыча и не промысел. Скорей, забава, отдых, состязание таких, как курносый с близнецами, «бойцов», готовых сутками торчать на берегу по колено в холодной воде или вязком иле; досуг не озабоченных делами «молодых» пенсионеров, сочетающих приятное с полезным; это не рыбалка в привычном смысле слова, но школа юных рыбаков, прививка страсти и азарта на всю последующую жизнь, ибо никто не возразит, что ловля щурогаев — азартнее рыбалки обычной поплавочной удочкой, когда сидишь часами неподвижно, тупо уставясь в поплавок; азартней блеснования, когда момент заглота щукой тройника в глубине из-за тяжёлой снасти порой не ощутишь; а для кого-то и азартнее подлёдного ужения…

Лёгким подёргиванием удилища Векшин повёл леску из глубины на себя, направил вдоль берега, и вот он — желанный рывок! Натянутая леска вдруг метнулась в сторону. Не ожидавший столь быстрого клевка, он нелепо рванул удочку вверх. Сорвавшись, щурёнок шлёпнулся в песок за его спиной. Вяло трепыхнувшись, тотчас и сомлел, едва вздымая жаберные крышки… Векшин подобрал рыбёшку. Совсем ещё малёк!

Он и не услышал, когда спустились с крутояра курносый, а за ним и водитель-охранник. Мальчонка первым делом подбежал к рыбёшке.

— Что, дядь, поймали, да? — За ухом у него торчала жёлтым фильтром сигарета.

— Как видишь. О, да ты запасся, парень! Как тебя зовут-то?

— Денис меня зовут!

— Ну, отдохни, Денис, маленько!

— Да мне-то чё, рыбачьте! — расщедрился курносый. — У меня в пакете запасная есть.

— А что же ты молчал, когда я спрашивал про лишнюю?

Денис, не моргнув, оправдался:

— Лишней нет, есть запасная! Хотите, вам её продам?

Водитель-охранник снял свои «хамелеоны».

— Наш человек, Пал Иваныч!

Векшин усмехнулся.

— Да ты жучок, Денис! Жуча-а-ра! Платную услугу, значит, предлагаешь? Ладно, так тому и быть. Рынок — для всех рынок. Называй цену!

Мальчуган слегка смутился.

— А сколько вы дадите?

— Надеюсь, хватит доллара?

— Реально!

— Что, что? — не понял Векшин.

— Договорились! — пояснил Денис.

— Ну ты, боец, не лох, однако! — оценил предприниматель. Кивнул водителю-охраннику. — Дай ему зелёную!

Тот заглянул в полиэтиленовый пакет, извлечённый Денисом из углубления в песке. Брезгливо сморщил нос: в пакете вяло трепыхнулись щурогайки.

— Пал Иваныч, может, хватит? Ехать надо. Через пять минут начнётся вскрытие конвертов с конкурсными заявками!

— Вот через пять минут и поедем! А пока позвони и скажи, что задержимся… Ну, соври там что-нибудь!

— Ох, Пал Иваныч!.. — Водитель-охранник достал из кармана бумажник, протянул Денису сложенную вдвое долларовую купюру. — Держи, мироед!

Денис, разгладив на коленке, рассмотрел её, затем сложил и сунул в кармашек серых шортов.

— Дядь, вы новый русский, да? — поинтересовался у Векшина.

— Ну, какой я новый? Я, скорее, старый. Старый русский хант… Ведь я вырос в Хантах. Сейчас живу в Сургуте, а когда был пацаном, таким же вот, как ты, тоже рыбачил на этой протоке. На блесну, на петлю… Тогда протока была полноводной, как речка… Из медной проволоки делали петельку, привязывали к удилищу, опускали в воду… Только вплывёт в неё щурогайка, дёрнешь удилище вверх на себя, и петлёй захлёстывает рыбину… Знай выкидывай на берег! Ловил когда-нибудь на петлю?

— Не-е… Сейчас петлёй на речке только в Шапше ловят! Деревенские. Не хило, я видел… А джип на горке ваш?

— Джип-то? Мой. А что?

— Значит, новый русский. Старым джип не по карману. Классная машина! Можно, я помою?

— Ну нет, боец, не надо.

— За пару долларов, а, дядь?

— Есть кому помыть!.. Что-то рано ты, Денис, на долларах зациклился! — заинтересовался Векшин. — Или нужда заставила?..

— А кого, блин, не заставила? — с недетской убеждённостью в глазах выкрикнул Денис. — Папка на похмелку просит, матушка — на хлеб. На рынке тоже надо сунуть, чтоб не прогоняли…

— Стоп, а папка что, он разве не работает?

— Отработался, ага… Он у нас больной. С войны. Ему лечиться нужно…

— С какой, Денис, войны? Ему сколько лет?

— С какой, какой! С чеченской! Вы будто, дядь, в другой стране живёте! Ему осколок от гранаты в голову попал, он у нас маленько не в порядке…

— Вот теперь понятно. Сочувствую, браток… Ну а на рынке ты кому и за что обязан?

— Да-а! — отмахнулся Денис. — Я там щурогайку бабкам да картошку с огорода продаю. А без бумажки прогоняют все, кому не лень…

— Без бумажки худо, — согласился Векшин.

Денис выдернул на берег щурогайку.

— Ну ничё, я этот рынок скоро под колпак возьму. Сам буду там порядки наводить. Хватит им командовать! Они меня ещё узнают! — Он грозно шмыгнул носом.

— Кто это — они?

— А то вы, блин, не знаете! Везде сейчас они. Мы их скоро свергнем на фиг. Пусть летят на свой Капказ, у себя командуют. А дома будем мы. Сами будем с рынков стричь!..

— Вот как?! Непростой ты парень…

В эту самую минуту клюнуло опять. Удилище в руках согнулось вопросительным знаком. Векшин рванул его через плечо, и, на мгновение блеснув над головой живым серебряным кольцом, щурогайка плюхнулась к ногам. Он попытался схватить её левой, свободной рукой, но рыбёшка скользнула между пальцами и затрепыхалась в иле, юзом уходя к воде.

— Ногой! Ногой её зажмите! — закричал Денис. — Дяденька, ногой, а то уйдёт!

Выронив удилище, Векшин сделал шаг навстречу ускользающей рыбёшке и, увязнув в иле, повалился, выкинув вперёд обе руки и всё же захватив растопыренными пальцами правой облепленную грязью щурогайку. В положении упора лёжа высвободил ноги. С зажатой в пальцах рыбиной обмыл в протоке руки и взошёл на бугорок.

— Ах ты, змейка! — щёлкнул ногтем по открытой пасти мелкой хищницы с окровавленными жаберными щелями. — Ах ты, змейка, уронила босса в грязь! В грязь лицом, негодница, уложила!

…И клёв настал. Он не успевал забросить снасть, как хватала щурогайка, заглатывала наживку, приходилось силой выдирать крючок из пасти, разрывая жабры или брюхо. Осклизлыми, окровавленными пальцами вновь цеплял наживку и, потеряв счёт времени, вытаскивал щурёнка за щурёнком…

Денис раззадорился тоже. Наладил запасную удочку, забрёл в воду по колено, с особой удалью и шиком выдёргивал рыбёшек так, что они срывались с крючка уже на берегу, трепыхались там и сям в песке. Он их уже не складывал в пакет поодиночке, а собирал всех сразу, когда менял наживку…

На противоположном берегу высадился десант рыболовов из подъехавшей на велосипедах ребятни. Засвистели, рассекая воздух, лески…

Водитель-охранник вновь спустился с крутояра с мобильником в руке.

— Пал Иваныч, вас!

— Кто? — спросил, не отвлекаясь, Векшин.

— Комитет по экономике. Требуют каких-то объяснений!

— Вот и объясни, в конце концов, просто и доходчиво, — вспылил внезапно Векшин, — что я снял свою заявку! Все объяснения дам завтра. Лично. Мэру. Всё! И выключи мобилу! Не маячь перед глазами!

— Вам виднее, как прикажете…

Один из вновь прибывших мальчуганов с первого заброса выдернул крупную щуку-травянку. Хищница успела проглотить крючок, сорвалась с перекушенной лески, затрепыхалась на отмели. Рыбак в акробатическом, немыслимом прыжке упал на неё сверху, прижал голым животом…

— А-а-а! — завопил он истошно, обалдев от удачи.

На помощь счастливчику кинулись приятели. Выдернув бьющую тяжёлым хвостом полуметровую щуку из-под живота удачника, отволокли её подальше от воды. Сгрудились вокруг хищницы, шумно восторгались, измеряли, взвешивали добычу на глазок…

— Ты смотри-ка, — удивился Векшин. — Хороша зубастая! И как она сюда попала?

Присев на корточки, водитель-охранник молча кивнул, отмахнулся от мошкары сосновой веткой, настраиваясь на долгое ожидание.

А мошкара наседала. Векшин отбивался от назойливо атаковавших жгучих насекомых, мокрыми руками стирал их с грязного лица и шеи, стряхивал черными катышами сухой — тыльной стороной ладони. Раскатал до искусанных в кровь щиколоток безнадёжно заляпанные илом брюки, кутал голову в наброшенный пиджак, но мошкара проникала под рубаху, жгла голени, глаза, уши…

— Вот же зараза какая — нет от неё никакого спасения! — кряхтел и ругался вполголоса Векшин. — Орлы! Нет ли у кого комариной мази?

Мази у «орлов» не оказалось.

— Как же вы терпите этих скорпионов?!

Но на мошкару Денис и близнецы не обращали внимания, будто бы для них её не существовало…

На том берегу выловленную щуку наконец-то усмирили, и счастливый рыболов, весь в песке и глине, ликуя, демонстрировал добычу, подняв кукан над головой.

Бросив свои удочки, Денис и близнецы молча кинулись к нему через протоку вброд, взбаламутив воду.

— Вот же бесенята! — Векшин сменил наживку. — Как-то в детстве, лет пять-шесть мне было, здесь, на этом месте, на блесну рыбачил с плотика — женщины ковры, половики на нем стирали-полоскали, — стал вполголоса рассказывать водителю-охраннику. — И вдруг схватила щука! Такая, веришь, крупная — волна пошла кругами. Я к берегу пытаюсь подвести её — куда там, силы не хватает, прет, как торпеда, в глубину. А плот бревенчатый, сосновый… И вот я поскользнулся да в воду лицом — плюх! Голова в воде, а ноги на плоту. Но удочку держу, вцепился мёртвой хваткой. Щука бьётся так и эдак, круги выписывает — водит, но она уйти не может, и я не подтяну… А был со мной приятель. За ноги схватил, а что делать дальше — с испугу сообразить не может. Держит меня за ноги, а я в воде уже по пояс пузыри пускаю. Но удочку держу! Вот что удивительно! Сколько так барахтался, не помню-помню только, парень подоспел… Мотоцикл мыл, увидел. Вытащил меня, а я уж посинел. Но удочка в руках. А на блесне, поверишь, щука — килограмма три. Из меня вода фонтаном хлещет — нахлебался до ушей, надо бы домой, да боюсь — отец накажет за мокрое бельё. Разделся, выжал трусы, майку, на травку разложил, щуку — на кукан, а сам опять рыбачить. К вечеру иду домой. Вот, мечтаю, мать меня похвалит! Такую щуку добыл на уху! А не подумал, что на солнце щука-то уснула, а пока я обсыхал, запашок дала… Мать принюхалась: где взял? — Сам выловил на блесну! — Тебе такую не осилить! — Не поверила мне мать. Так, браток, обидно было… Такими испытаниями щука эта мне досталась!

Денис и близнецы вернулись с того берега.

— На что они там ловят? — поинтересовался Векшин.

— На лягушку, дяденька! Щас и мы попробуем, не такую выловим! Вам лапку оторвать?

Водитель-охранник сплюнул брезгливо, нацепил «хамелеоны» и, не сказав ни слова, направился к крутояру. Векшин тоже отвернулся.

— Нет уж — лучше на кишку!

Мальчуганы какое-то время возились с лягушкой, препираясь, разделывали её. Закинули снасти со свежей наживкой, но и мелочь на лягушку не цеплялась, и крупная — травянка — не брала…

А невидимое в наслоениях бурых облаков августовское солнце неспешно завершало дневной оборот. Светлая полоска низкорослого заречного ивняка за пойменной луговиной на глазах померкла…

Клёв резко прекратился. Векшин водил леску вдоль берега, изредка подёргивал снасть. Побелевшая наживка едва держалась на крючке, волочилась по мягкому дну, цепляясь за водоросли, вздымая нити жёлтой мути; серебристые мальки то шарахались по сторонам, то непостижимым образом вновь сбивались в стайку. Изредка из глубины стремительно выскакивал изумрудный, с карандашик, щурёнок, но не хватал безрассудно наживку, а замирал перед ней, словно сомневался — что-то тут не так!

Денис и близнецы сворачивали снасти.

— Всё, пора и меру знать! — поставил точку Векшин.

— Куда теперь прикажем, Пал Иваныч? — с показным равнодушием спросил водитель-охранник, бросив беглый взгляд на предпринимателя, вывоженного илом с ног до головы.

— В Сургут. Домой… И первым делом — в сауну… Но сначала подбросим коллегу до рынка. Ему ещё работа сегодня предстоит. — Векшин подтолкнул к машине мальчугана. — Садись, боец. Прокатимся. Да смотри мне, чтоб пакет не лопнул. Тогда точно мыть салон заставлю!

— Почему бы не подбросить! — Водитель-охранник дружески хлопнул по плечу Дениса. — Свой человек. Видно птицу по полёту!

— Да, — со вздохом согласился Векшин. — Свой-то свой, да жалко парня.

— Это почему же? Что его жалеть? Такой нигде не пропадёт! Верно, брат Денис?

«Брат» Денис смущённо хмыкнул и пожал плечами. Водитель-охранник внимательно поглядел на Векшина.

— Целый день понять вас не могу! — Он завёл машину, сдал назад, выруливая на шоссе. — Такой заказ сегодня упустили! Ведь ясно ж всем, как дважды два, — заказ на поставку был ваш! В администрации сейчас голову ломают — почему вы не явились. Мэр будет сам звонить. Странный вы сегодня, Пал Иваныч!

— Не странный, а дурак! — Векшин легко, от души, рассмеялся. — Дурак дураком. Ты хоть никому там, в Сургуте, не рассказывай, как на конкурс в Ханты съездили, а то ведь обсмеют…

— Да мне-то что! — Водитель-охранник любовно огладил баранку и прибавил газу. — Тем более дурака, осознавшего себя дураком, дураком уже не назовёшь!

— Ну-ну, полегче мне на поворотах!

— А рыба ваша где? Улов-то, Пал Иваныч?

— Да на кой он мне!.. Денису вон отдал, пусть реализует. Разве это рыба? Баловство одно. Да и жена, признаться, с этой рыбой не поймёт.

— Это почему же?

— Так ведь не стерлядь, не осётр!

— А я думал, не поверит, что сами наловили! — Водитель-охранник от души расхохотался.

— Не к добру развеселился, гляди лучше на дорогу! — вяло буркнул Векшин, но не смог сдержать улыбки. — Ничего! Не смертельно. Упустили заказ на поставку сегодня — ухватим завтра. Что нам стоит дом построить! Верно, нет, Денис?

— Ухватим, делать не фиг!

— Денису можно верить! — Векшин достал из нагрудного кармана пиджака визитку. — Держи, браток, на память. Будет худо, позвони, что-нибудь придумаем. И спасибо за рыбалку. Душу отвел в кои веки!

— Душу отвести можно было в отпуске, — угрюмо возразил водитель-охранник. — Вы ж на той неделе на Лазурный берег, в Ниццу, улетаете. Вот где рай-то для души!

— В Ницце, дорогой мой, безусловно, рай. ― Векшин сладко, словно сытый кот на солнцепёке, потянулся. — Вот только щурогаев там не ловят!

2003





Софронов Вячеслав Юрьевич





(10.09.1949, Тобольск)




Прозаик, историк, краевед.

Окончил физико-математический факультет Тобольского педагогического института (1970). Учился во ВГИКе по специальности режиссёр научно-популярного кино. Преподавал физику, математику, астрономию в Тобольском педагогическом училище, работал в управлении культуры администрации города Волгограда, снимал документальные фильмы, вёл кружок фотографов при станции юных техников в Тобольске, был начальником Тобольского дорожно-эксплуатационного участка, преподавал историю мировой культуры в педагогическом институте им. Д. И. Менделеева. Доктор исторических наук. Профессор кафедры истории, философии и культурологии в Тобольском филиале Тюменского государственного университета.

Первая повесть «Под знаком Рака» опубликована в 1992 году в омском альманахе «Иртыш». Проза и краеведческие статьи и очерки печатались в «Сибирской православной газете», в журналах «Бежин луг», «Грани», «Идель», «Посев», «Родина», «Сибирские огни», «Сибирское богатство», «Урал», «Югра», «Ямальский меридиан»; в альманахах «Бийский вестник», «Врата Сибири», «Дорога жизни», «Сибирские истоки», «Эринтур», в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), во многих российских и зарубежных научных и научно-популярных сборниках.

Автор исторического романа-трилогии «Кучум» (Москва, 1993; Екатеринбург, 1996; 1998), переизданного издательством «Вече» (Москва, 2008), исторического романа «Отрешённые люди» (Екатеринбург, 2003), сборников «Блинчики деда Башкура» (Екатеринбург, 1999), «Тобольские сказания» (Екатеринбург, 1999), исторических повествований, монографий и учебных пособий «Откуда земля сибирская пошла» (Тобольск, 1996), «Светочи земли сибирской» (Екатеринбург, 1998), «Три века сибирского миссионерства» (Тобольск, 2005), «Христианизация Тобольского Севера» (Тобольск, 2007), «Культурное наследие Западной Сибири» (Екатеринбург, 2007), «Легенды древнего Карагая» (Тобольск, 2010), «Века и судьбы» (Екатеринбург, 2012), «Тобольск, люди, время» (Тобольск, 2013), «Сибирская история в документах» (Тобольск, 2012), «Воеводское управление в Сибири» (Тобольск, 2014). Автор-составитель четырёх выпусков историко-краеведческого сборника «Тобольский хронограф» (Омск, 1993; Москва, 1994; Екатеринбург, 1998; Екатеринбург, 2004), «Тобольского биографического словаря» (Екатеринбург, 2004).

Член Союза писателей России с 1996 года. Лауреат литературной премии им. П. П. Ершова (2003). Член Всероссийского генеалогического общества и Всероссийского общества геральдики.

Живёт в Тобольске.



«Вячеслав Юрьевич Софронов не мог не стать писателем, повествующим об истории Сибири. Романтический Тобольск, дальние экспедиции, походы, легенды старожилов о Ермаке и хане Кучуме развили в нём пылкое воображение, страсть к поискам и открытиям…

Писательская судьба трудна и непредсказуема. Известно, что многие литературные произведения своим сюжетом предвосхитили реальные исторические события, произошедшие значительно позже. Исторический роман — случай особый, в котором воссоздаётся прошлое, и судьбы людей, давно ушедших от нас. Некоторые исторические личности известны нам лишь по именам, упоминающимся в летописях или иных документах. Говорить, а тем более писать о них необычайно сложно, и тут нужно немалое мужество. Только большой жизненный опыт автора, интуиция писателя, глубокие знания истории позволяют рассказать достоверно и непредвзято о событиях давно прошедших лет…»

Юрий Прибыльский





Сезон злой воды





(Отрывок из романа «Кучум»)


Весь остаток ночи шли Зайла-Сузге и хромой конь, нёсший на спине раненого Едигира. Им попадалось множество малых речек и ручьёв, которые они частью перебредали, а иногда и переплывали. Зайла вся вымокла, но не останавливалась ни на миг, чтоб обсушиться, выжать одежду, вылить воду из сапожек.

Она прочно привязала своим поясом Едигира к седлу и лишь иногда останавливалась проверить, не сполз ли он, слушала стук его сердца и неровное дыхание. От того, что он дышит, ей становилось спокойнее, и дальше шла уверенней, не чувствуя усталости и холода.

Зайла понимала, что брат непременно направит погоню, хватившись её, и у них в запасе только одна ночь, чтоб уйти дальше от лагеря. Она не пошла и к соплеменникам Едигира и своего мужа, боясь, что кто-то из них может оказаться предателем. Если своя собственная судьба её не очень волновала, то Едигиру, попади он в руки степняков, грозила неминуемая смерть.

— Нет, милый мой, я спасу тебя, выхожу тебя, и мы уйдём из этих мест далеко-далеко. Я найду Сейдяка, и мы вырастим его.

Почему-то о Бек-Булате почти не думала, не болела душа о муже. Верно, оттого что остался он чужим, хоть и хорошим человеком, к которому она относилась скорее как к близкому другу. Не больше…

Под утро они вышли к довольно большому селению. Зайла испугалась, что собачий лай, который доносился от околицы, привлечёт к ним внимание поселенцев. Однако никто не вышел навстречу. Тогда, привязав лошадь в кустах, она решительно направилась к селению.

Собаки не посмели подойти к ней близко и скрылись за хижинами, высовывая оттуда острые морды. Зайла ласково позвала их, похлопав по бедру открытой ладошкой, и две из своры, нерешительно виляя хвостами, подошли вплотную и даже попробовали лизнуть ей руку.

— Бедненькие мои, — пожалела их Зайла, — совсем худые и тощие. Что же хозяева вас так плохо кормят? Отощали совсем.

Затем она подошла к ближней полуземлянке и громко позвала:

— Эй, хозяева, есть тут кто? — Немного послушала, но никто не отозвался, не пошевелился внутри.

— Странно, — проговорила она, — уже и вставать давно пора. — И только тут заметила, что дверь, сплетённая из толстых ветвей и обтянутая шкурой какого-то зверя, полуоткрыта. Из жилища тянуло чем-то кислым, но тепла не чувствовалось. Она отодвинула дверь и заглянула внутрь. Там было пусто…

— Странно, очень странно… — прошептала она и пошла к другой землянке, откинула дверь, но и там никого не было. Проверила ещё несколько жилищ и поняла, что все жители оставили своё селение день или два назад.

— Да, — прошептала она, — верно, война согнала их с обжитого места, и они спрятались где-то в лесу.

Тут ей пришло в голову, что она может взять в брошенном селении что-то необходимое для себя и Едигира, и она стала более внимательно осматривать землянки, переходя из одной в другую.

Так она постепенно набрала несколько старых облезлых шкур, сломанный нож, миску с отбитыми краями. И самое главное, она наткнулась на оброненное кем-то на полу небольшое кресало в замшевом мешочке со шнурком из конского волоса. Там же лежала металлическая пластина с зазубринами по краям. Зайла-Сузге несказанно обрадовалась такому подарку незнакомых людей и надела шнурок на шею. Затем она пошла на берег реки, надеясь и там обнаружить что-то полезное для себя.

И на сей раз ей повезло; на кольях висели развешенные сети, которые, верно, в спешке забыли хозяева. А у берега стояла небольшая лодка, правда, с незначительной дырой в боку.

— Это не самое страшное, — прошептала Зайла И заткнула её старой тряпкой, прихваченной из селения. Потом нашла кусок смолы, которую обычно рыбаки хранят на берегу для заделки своих лодок. С помощью смолы ей удалось так промазать тряпку, чтобы не дать воде попасть внутрь лодки.

— Хвала Аллаху! — прошептали её губы. — Кажется, теперь мы спасены.

И она кинулась переносить собранные ею вещи в лодку, а потом уже побежала на конец селения и, отвязав лошадь, повела ту к воде.

Две собаки, которых она приласкала, неотступно следовали за ней. Зайла кинула им кости, найденные в землянках, и те с жадностью смотрели на неё, ожидая, что она даст им что-то ещё не менее вкусное.

— Однако возьму я вас, собачки, с собой. Поплывёте? — обратилась она к ним, подведя коня к самой воде, где стояла наполовину вытащенная на берег лодка.

Собаки молчали и преданно смотрели ей в глаза, активно помахивая лохматыми хвостами.

— Вижу, что согласны, вижу… — продолжала она беседовать с ними, отвязывая Едигира от седла, — вместе нам будет хорошо…

Самое трудное было опустить Едигира на землю и втащить в лодку. Зайла сообразила, что нужно привязать ему ноги к седлу, а голову опустить вниз, а потом потихоньку ослаблять верёвку. Так она и поступила и, тяжело дыша и обливаясь потом от неимоверных усилий (он был раза в два тяжелее её самой), наконец опустила сибирского правителя на землю.

Подтянув его к самой лодке, с трудом втащила внутрь её и столкнула в воду. Потом подозвала собак и, поглаживая по голове по очереди каждую и не переставая нашептывать им ласковые слова, заставила забраться в лодку.

Зайла осторожно села в лодку, оттолкнулась веслом. «Теперь мы спасены!» — подумала она, и всё внутри запело, заликовало. «Гей!» — громко крикнула она и сделала сильный гребок. Лодка легко слушалась её и уверенно шла к середине реки.

Хромая лошадь, освобождённая от всадника, вначале не поняла, что её оставляют одну в незнакомом месте, а потом, подняв высоко голову, глухо заржала и бросилась в воду.

Зайла, увидевшая это, скорее, услышавшая громкий всплеск, повернулась к берегу и громко закричала:

— Куда ты, глупая?! Тебе же не доплыть с раненой ногой! Вернись!

И лошадь как бы поняла её крик и повернула обратно к берегу. Выбралась на песчаную отмель, отряхнулась всем телом и медленно побрела вдоль берега, не желая выпускать из вида уплывающую лодку с людьми.

— Глупая, какая глупая! — повторяла Зайла, и слёзы закапали из её чёрных глаз. — Ну, не тащить же тебя за собой?! А так нас быстро найдут и схватят… Что же делать?! Что?!

Но тут застонал Едигир и чуть повернулся, едва не перевернув утлую лодчонку. Зайла одновременно обрадовалась, что любимый подал признаки жизни, наконец-то пришёл в себя, и испугалась. Испугалась за него, что, если сейчас перевернётся лодка, то она не сможет спасти его, и он неминуемо утонет.

— Миленький, осторожней, миленький… — зашептала она, — лежи, лежи тихо и не шевелись, а то погубишь нас обоих.

И Едигир затих, впав снова в беспамятство, задышал неровно, чуть разжав губы. И на лице показалась тоненькая струйка крови, сбежавшая из раны на голове. Зайла осторожно дотянулась до него, вытерла кровь и опять принялась грести, направляя лодку по течению дальше и дальше от покинутого людьми селения, от мужа, сына и брата.

А лошадь, всё так же припадая на переднюю ногу, брела за чёрной точкой, в которую постепенно превращалась лодка, уносимая сильной иртышской водой, ловила широко распахнутыми ноздрями запах реки, пытаясь ощутить среди разнообразия оттенков и родной запах её хозяина, впервые в жизни бросившего её, предавшего, пусть даже не по своей воле.

…А ближе к полудню возле селения показалась небольшая группа степняков, посланная своим ханом на розыск исчезнувшей из лагеря девушки. То были опытные следопыты, и им не составило большого труда разобраться в хитросплетении следов, выходящих из лагеря, и среди множества мужских отличить маленький женский сапожок, который сопровождался не менее приметным следом хромой лошади.

Добравшись до покинутого селения, они безошибочно проследовали к берегу и поняли, что девушка села в лодку, после чего преследовать её посуху становилось бессмысленно.

— Как поступим теперь? — обратился к спутникам Уразбай.

— Вернёмся обратно и сообщим, что эта баба уплыла на лодке.

— А что мы можем сделать? — ответил за всех самый молодой и нетерпеливый, худой, как жердь, Мухамедшариф.

— Боишься, что без тебя добычу поделят? — усмехнулся Уразбай. — А за башку свою не боишься? Хан только глазом моргнёт, и башка с плеч долой. Башлык мне сказал, чтоб без этой девки не возвращались. Хан шибко злой ходит. Охранников, что её упустили, велел на кол посадить…

— И это из-за какой-то приблудной девки?! Воинов на кол? Совсем хан дурной стал…

— Девка не какая-то там приблудная, а родственница его. Мне башлык шепнул и про это, — со значением добавил Уразбай.

— Знаю я этих родственников, — не унимался Мухамедшариф, — нам так и поглядеть на бабу нельзя, а раз Хан, так и девку с собой в поход тащить может.

— Ладно, хватит зубы скалить. Искать надо, а то… сами знаете, — положил конец препирательствам Уразбай, — едем вдоль берега.

Вновь все вскочили на коней и поскакали дальше, решив во что бы то ни стало нагнать беглянку. Вскоре они увидели ковыляющую возле кромки воды лошадь. Подъехав к ней, внимательно осмотрели и обнаружили следы крови на спине.

— Слушай, Уразбай, — сказал худой Мухамедшариф, который, несмотря на несносный характер, был одним из лучших следопытов и отличался исключительной наблюдательностью и острым глазом, — а зачем она вела с собой эту хромую скотину? А? Не просто же так?

— Может, суп сварить хотела? — пошутил кто-то из следопытов и громко захохотал.

— Так чего же не сварила? — ответил Мухамедшариф. — Да и где девке одной без помощников лошадь завалить. Я чего-то о таком не слышал.

— Ну, бабы они разные бывают. Вот у нас в ауле, к примеру…

Но Уразбай грубо оборвал спорящих:

— А ну закрой пасть, я тебе сказал! Дома скалиться будешь. Говори, Мухамедшариф.

— Я чего думаю, везла она что-то на лошади… А может, и кого-то…

— Однако, верно, — почесал в затылке Уразбай, — только отчего мы ни разу следов его не видели? Где-то должен он был с лошади сойти.

— А может, мёртвого везла? Или раненого? А? Может такое быть?

— Быть-то всё может, — продолжал рассуждать вслух Уразбай, — да только неужто девка одна его в лодку погрузила. Что-то слабо верится в такое.

— А вот у нас в ауле… — завёл обычную песню всё тот же спорщик.

— Ещё слово, и ты отправишься к праотцам, — вспылил не на шутку Уразбай, схватившись за саблю, — клянусь бородой пророка!

Остальные воины оттеснили спорщика назад от Мухамедшарифа и Уразбая, отведя его лошадь в сторону. Никому не хотелось проливать кровь своих же собратьев, но нервозность, охватившая всех, едва лишь они покинули лагерь, давала себя знать. И этот несдержанный говорун, обычно молчаливый, верно, пытался скрыть настороженность и напряжение за своей болтовней.

— Значит, думаешь, что кого-то везла та девка, — продолжил, чуть успокоившись и пристально оглядывая смирно стоящую хромую лошадь, Уразбай, — а кобыла-то добрая будет. Ох, добрая! Не простого нукера, а юзбаши, а то и бека какого.

— Только теперь от неё никакого прока не будет. Хромая. Видишь, ногу ей копьём или саблей во вчерашнем бою поранили, — показал рукой Мухамедшариф, — здоровую бы она не бросила.

— Точно, — согласился Уразбай.

— Сибирцы!!! — закричали вдруг сзади них.

Уразбай обернулся и увидел, что со стороны селения на них несётся с полсотни всадников, пригнувшись к сёдлам и выставив длинные копья с развевающимися на них конскими хвостами.

Растерявшийся, было, Уразбай решил мгновенно, что принимать бой им невыгодно, а спасаться вдоль берега не имеет смысла, рано или поздно их догонят и… об этом не хотелось и думать.

— В воду! — заорал он так, что вздрогнули кони. — Спины покрыть щитами! Быстро! — и первым, соскочив с коня, бросился к воде, закидывая свой щит назад. Остальные последовали его примеру и потянули коней к воде, торопливо оглядываясь на приближающихся к берегу сибирцев.

То была сотня Качи-Гирея, сопровождающая тяжело раненного князя в его улус. Они первоначально приняли десяток степняков за своих, также возвращающихся после неудачного сражения в родные улусы. Но, подъехав ближе, различили полосатые халаты на них и, поняв, что перед ними враг, развернулись в боевой порядок и поскакали к берегу, надеясь поквитаться с ними за проигранный бой.

— А-а-а! — неслось с их стороны, и гулкий топот копыт сопровождал приближение сибирцев.

Но воины Уразбая уже вошли в воду и гребли что было сил подальше от берега. Сибирцы, увидев, что степняки уходят от них, сорвали со спин луки, вложили стрелы, пустив первый залп уже на скаку. Однако эти пущенные наугад стрелы не причинили плывущим большого вреда, лишь слегка ранив одного коня. Зато, подъехав к кромке воды и остановившись, сибирцы начали методично расстреливать отплывших недалеко от берега врагов.

Дико закричал один из плывущих рядом с Уразбаем и разжал руки, вцепившиеся в холку лошади. Послышался глухой вскрик сзади, кто-то громко выругался, пытаясь выдернуть засевшую в шее стрелу. Уразбай непрерывно поводил головой, подсчитывая потери.

«Бжик, бжик», — пели стрелы сибирцев, почти все попадавшие в цель.

Спасали щиты, которые разведчики благоразумно успели забросить за спину. В очередной раз повернувшись, Уразбай насчитал всего две головы плывших за ним. В том числе и Мухамедшарифа, который прикрывал щитом голову, гребя одной лишь рукой. Его конь пускал пузыри далеко в стороне, весь утыканный стрелами. Конь Уразбая на удивление ни разу не был ранен, хотя стрелы и сыпались вокруг него, как иглы с засохшей ели. А щит, весь утыканный стрелами, заметно потяжелел, но спас хозяина от верной смерти.

Уже только когда они выплыли на середину тёмной сибирской реки, куда не могла долететь ни одна стрела, Уразбай чуть успокоился и махнул рукой Мухамедшарифу: «Айда, греби ко мне… Вдвоём легче добираться до берега…» Тот бросил щит в воду и, легко нагнав Уразбая, ухватился осторожно за конское седло, перевёл дух, отдыхая.

— Вот ведь как бывает, Уразбай, — прокричал он, выплёвывая одновременно изо рта речную воду, — пошли по шерсть, а сами бритыми оказались. Там нас хан ждёт, а тут сибирцы со стрелами.

Уразбай ничего не ответил, а лишь почмокал губами, ободряя своего коня, который плыл всё тяжелее, испуганно вращая большим глазом, косясь на медленно приближающийся противоположный берег.

— Не боишься, что они лодку найдут и за нами кинутся в погоню? — спросил Мухамедшариф.

— Нужны мы им, — небрежно ответил Уразбай. — Ты лучше подумай, что делать будем на том берегу.

— Живы будем, не помрём, — отшутился тот. Вскоре они нащупали ногами дно и побрели по нему, подгребая руками, к подступившему к самой воде густому ивняку. Оглянулись на противоположный берег, откуда бежали столь поспешно, и облегчённо вздохнули, увидев, что всадники удалялись от обрыва, направив коней в сторону от реки.

— Аллах велик! — простёр руки к небу Уразбай и плюхнулся с ходу в высокую траву. Рядом повалился и худой Мухамедшариф, раскинув длинные руки.

— Ушли… — выдохнул он, — на сегодня ушли.

А на противоположном берегу осталась опять одна хромая лошадь, которая, немного постояв, побрела дальше вслед уплывшей лодке, подгоняемая лишь ей, лошади, понятным внутренним сигналом, приказывающим идти за хозяином, несмотря на все преграды и опасности.





О бедном корнете замолвите слово…




Имя Панкратия Платоновича Сумарокова незаслуженно забыто, а меж тем его можно назвать первым профессиональным сибирским литератором, показавшим миру, что и в Сибири есть почва для творчества и труды местных авторов будут востребованы. Кроме того, заслуга Сумарокова ещё и в том, что он как редактор сумел сплотить вокруг издания журнала-альманаха «Иртыш, превращающийся в Ипокрену» довольно значительный круг тобольских литераторов, поверивших в собственные силы. Несмотря на то, что их содружество продолжалось недолго, оно получило довольно значительный общественный резонанс, заявив о своём существовании на всю Россию.

Род Сумароковых ведёт своё начало от выехавшего из Швеции некого Левиса. В Родословной книге по этому поводу сообщается: «Потомки его, Сумароковы, многие российскому престолу служили службы дворянские и жалованы в 1568 году и других годах поместьями, знатными чинами и другими знаками монарших милостей. Иван Михайлович Сумароков находился воеводою в походах Казанском 1544 года, Шведском 1549 года и Полоцком 1551 года. Иван Богданович Сумароков, по прозвищу Орёл, спас жизнь царя Алексея Михайловича на охоте от напавшего на него медведя».

Важен и такой факт, что Панкратий Платонович приходился близким родственником известному драматургу екатерининской поры А. П. Сумарокову.

Родился наш герой 14 октября 1765 года во Владимире, где в родовом поместье и прошло его детство. Там он научился чтению, письму и навыкам арифметики, а для продолжения образования переезжает в Москву. В восемнадцать лет едет в С.-Петербург, где поступает на службу в лейбгвардии конный полк, а через год уже его производят в корнеты.

Общеизвестно, гвардейцы той поры вели жизнь бурную и в юности своей часто совершали необдуманные поступки, в которых им затем приходилось раскаиваться всю оставшуюся жизнь. Так случилось и с молодым корнетом. Панкратий Сумароков на свою беду оказался неплохим художником, и его друзья, узнав об этом, решили проверить его способности, попросив нарисовать на чистом листе сторублёвую ассигнацию. Может быть, на этом бы всё и закончилось, но подделка попала в руки к вахмистрам Ромбергу и Куницкому, которые отнесли её в лавку и приобрели за счёт фальшивой купюры какой-то товар. Хозяин лавки вскоре обнаружил подделку (сам Сумароков говорил потом, что он нарисовал ассигнацию лишь с одной стороны) и тут же обратился в полицию. Началось следствие, о случившемся стало известно императрице. В 1787 году состоялся суд, и П. Сумарокова направили в ссылку в Тобольск, лишив чинов и дворянства, с причислением к мещанскому сословию.

Исполнилось ему на тот момент всего-то двадцать два года, а он уже успел проявить себя как литератор — его сатирические стихи были напечатаны в столичном журнале «Лекарство от скуки и заботы».

Но и на месте ссылки он не терял присутствия духа, встретил в Тобольске верного спутника жизни и обвенчался с ней в январе 1789 года в Петропавловской городской церкви. В метрической книге невеста записана как девица «немецкой нации» Софья Казаб, в православном крещении получившая отчество Андреевны. Выбор Сумарокова оказался далеко не случаен. Как пишет его сын Пётр Сумароков: «Мать моя была немка, приехавшая в Тобольск с семейством одного сосланного туда господина в качестве гувернантки. Она была женщина очень хорошо образованная и, кроме природного немецкого языка, хорошо знала французский и русский». Хотя есть мнение ряда исследователей, что «Сумароков женился на ней из чувства сострадания». Как бы то ни было, но жили они довольно счастливо, имели двух сыновей: Василия, который затем стал офицером, и Петра, родившегося в 1800 году в Тобольске, так же, как и его брат, военного, женившегося на Софье Андреевне Оболенской, дочери помещика Каширского уезда Тульской губернии. Кроме того, Софья Андреевна стала единомышленником и главным помощником мужу в его литературных трудах, помогала в переводе материалов с иностранных языков, занималась правкой рукописей.

Трудно ответить, смог бы он реализовать себя как литератор, останься он служить в армии. Судя по всему, особыми средствами для безбедного существования в сибирской ссылке он не обладал, а потому решил всерьёз заняться литературной деятельностью и практически всё своё время, проведённое в Тобольске, посвятил литературному творчеству. Первая проба пера на сибирской земле оказалась удачной: им был переведён французский роман под названием «Училище любви». Это произведение оказалось востребованным российскими читателями и было полностью раскуплено сразу после его появления в продаже.

Окрылённый успехом молодой человек обзаводится единомышленниками, среди которых оказались и местный прокурор И. И. Бахтин, а также несколько учителей местного Главного народного училища. Общими силами они решаются на издание уже упомянутого выше литературного альманаха, и 6 сентября 1789 года выходит его первый номер. Всего же за два года вышло 24 номера при тираже каждого издания в 300 экземпляров.

Редактором в нём значится П. П. Сумароков. В то же время он один из самых активных авторов «Иртыша». Перечислим некоторые из произведений, написанных им лично. Это сказки: «Искусный лекарь», «Способ воскрешения мёртвых», а также стихи: «Ода на гордость», «Восточная повесть», «Приказывал жене…», «Кедр»; поэма — «Лишённый зрения Купидон» (она считается одним из лучших произведений Сумарокова); притчи — «Отстреленная нога», «Караибская любовь», «Соловей, Попугай, Кошка и Медведь»; научные статьи: «Каким образом познаём мы расстояния, величины, виды и положения предметов» (составлена по Исааку Ньютону) и «Краткое изложение новейших астрономических открытий». Отметим, перечисленные здесь произведения — лишь маленькая толика из всего, что П.П. Сумароков написал в Тобольске.

Но через два года возглавляемый бывшим корнетом альманах прекратил своё существование, и творческий коллектив распался. Несмотря на крушение своих творческих планов, Сумароков нашел лично для себя выход из создавшейся непростой ситуации и начал с 1793 года самостоятельно издавать энциклопедию под названием «Библиотека учёная, экономическая, историческая и нравоучительная». Согласитесь, достаточно сложная задача для одного человека наладить в сибирской глубинке выпуск издания подобного рода практически без помощников и в отрыве от культурной среды, а тем более найти для него ещё и читателя, поскольку распространять «Библиотеку» приходилось самому автору. Однако П. П. Сумароков справился и с этим, выпустив в течение двух лет двенадцать книг своей «Библиотеки».

Следует сказать, что сибирский читатель оказался не готов к чтению изданий подобного рода, поскольку исследователи насчитали всего лишь сто одиннадцать подписчиков. Неутомимому автору не оставалось ничего другого, как направлять свои литературные труды в столичные журналы. Хотя, возможно, причина прекращения издательской деятельности П. Сумарокова на базе местной типографии купцов Корнильевых кроется в том, что своим указом императрица Екатерина II запретила работу «вольных типографий». Кроме того, в 1795 году умер непосредственный владелец печатного станка Василий Яковлевич Корнильев. Так что судьба отнюдь не благоволила к бывшему корнету, создавая раз за разом новые трудности на его отнюдь не гладком пути.

В Москве стихи П. Сумарокова печатают в журналах «Приятное и полезное препровождение времени», «Чтения для сердца, разума и чувствования», издаваемых В. Я. Подшиваловым, а также в альманахе Н. М. Карамзина «Аониды». Кроме того, Панкратий Платонович собирает материалы на собственный сборник, который выходит в Москве в 1800 году под названием «Собрание некоторых сочинений, подражаний и переводов». Имя ссыльного Сумарокова становится известно российскому читателю.

После смерти императрицы он мог надеяться на изменение своей участи и подаёт прошение о переводе его из мещанского сословия в купеческое, что по тем временам считалось шагом вверх по социальной лестнице, но Павел I отказывает ему в этом. Он пишет следующее прошение уже на имя Александра I. Из Петербурга следует запрос о его поведении в ссылке, и тобольский губернатор Кошелев даёт ему положительную характеристику. Лишь по указу Его Императорского Величества на имя тобольского ссыльного от 26 марта 1802 года повелевалось: «Возвратить дворянское достоинство бывшему корнету гвардии Панкратию Сумарокову, сосланному в Сибирь с лишением чинов и дворянства за вину, в которую он был вовлечён без умысла, по молодости лет и дурным примером».

Вернувшись в Москву, П. П. Сумароков продолжает заниматься литературной и издательской деятельностью. Он становится соиздателем журнала, носящего довольно непривычное для современного читателя название «Приятнаго, любопытнаго и полезнаго чтения». Выходит три части этого издания, но из-за разногласий с другим издателем — Княженым — Панкратий Платонович прекращает сотрудничество с ним и пытается наладить выпуск другого журнала, основанного Н. М. Карамзиным, — «Вестник Европы». Но и это его предприятие заканчивается неудачей.

Вполне освоившись в литературно-издательских кругах, П. Сумароков берётся за различные издания, которые вряд ли могли принести ему известность как литератору. Среди них: «Истинный способ быть здоровым, долговечным и богатым», «Источник здравия, или Словарь всех употребимых снедей, приправ и напитков из трёх царств природы». Наконец, в 1807 году ему удается выпустить ещё один собственный поэтический сборник «Сочинение и переводы П. Сумарокова».

Умер поэт 1 марта 1814 года и похоронен в Тульской губернии в собственном имении, где и прожил последние годы. Нельзя сказать, что имя его вошло в число первых известных российских поэтов и прозаиков. Возможно, для этого не пришло ещё время, но, скорее всего, необдуманный поступок юности перечеркнул всю его дальнейшую судьбу.

Однако Сибирь, а особенно Тобольск, должны быть ему благодарны за то, что он сумел расплавить лёд всеобщего поэтического молчания, заставил говорить о Тобольске не только как о месте ссылки, но сделал его литературным центром, подав тем самым пример для последующих поколений. И пусть он ошибся, и Иртыш не превратился в источник всеобщего вдохновения для многих проживающих на его берегах, но образовавшийся небольшой ручеёк продолжает пополняться всё это время новыми поколениями сибирских авторов. Кроме того, образ жизни П. П. Сумарокова в ссылке, его несгибаемость и талант могут стать примером для всех, кто избрал трудную дорогу творчества.





Комаров Борис Алексеевич





(9.12.1950, ст. Шеманиха Горьковской области)




Прозаик.

Окончил Тюменский индустриальный институт (1981). Служил в армии. Работал мастером по ремонту автомобилей в автотранспортном комбинате, на инженерных должностях предприятий города, водителем такси.

Первый сборник рассказов «Вечернее такси» вышел в 1992 году в Тюмени.

Рассказы печатались в журнале «Сибирское богатство», в альманахах «Врата Сибири», «Эринтур», в коллективном сборнике «Победители» (Шадринск, 2014), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008).

Автор сборников рассказов «Записки таксиста» (Тюмень, 1993), «Несчастный случай» (Тюмень, 1994), «Место под солнцем» (Екатеринбург, 2005), «Работа над ошибками» (Тюмень, 2005), «Вопреки логике» (Тюмень, 2009), «Люди не ангелы» (Шадринск, 2012), сборников стихотворений «Я этой жизнью не могу нажиться» (Тюмень, 1998), «До истины не близок путь» (Тюмень, 2002).

Член Союза писателей России с 1995 года.

Живёт в Тюмени.



«Герои моих произведений — люди труда. Они рядом с нами: за рулём грузовика, в больничной палате, в салоне автобуса. У каждого свой характер. Характер гражданина, труженика. Не будет его — не будет нас. Не будет России…»

Борис Комаров





Ушу




День тот был не самый плохой, особенно с утра, а вот в серёдке…

Сначала Зотька Копьёв сам ни с чего завёлся, поднял давление, потом его завели. Кто? Да есть охотники. Но лучше, конечно, с Абрикоса начать, загорелого, как кирпич, вертолётчика, спешившего после обеда в аэропорт. Изворчался весь: не любит, мол, с Хоттабычами вроде Зотьки на такси гонять: реакция у вашего брата замедленная, потом, успокоившись, принялся волком смотреть на слепившее солнце. Чёрт копчёный, под полтинник, а туда же, всё молодится! Это, чай, от загранкомандировок у него такое в башке творится, от лёгких денег. Абрикос, одним словом!

А когда ехали мимо церкви у строительной академии, пассажир надулся ещё сильнее, даже брови на глаза нахлобучил этаким злым козырьком.

А Копьёв наоборот:

— Смотри, как блестят! — восхищённо бросил, глядя на сияющие луковицы куполов. — Как золото!

— Блестят… — язвительно повторил за ним Абрикос. Затем сплюнул за окошко и раздражённо добавил: — Вбухай-ка в тебя столько деньжищ — и ты заблестишь! Не так, что ли?.. Ерунда всё это — их религия!

Он ведь во многих странах уже побывал, особенно в африканских, всего насмотрелся и — каюк, мол, кранты! — разочаровался в боженьке… Почему? Х-ха, потому, что их много, тех богов! И каждый верующий своего нахваливает. И ладно бы это, ещё и уши обрежет, если плохое вякнешь. А какой из боженек самый хороший — не отгадаешь! Когда ведь их вертолёт в пустыне шлёпнулся, ни один из боженек не помог, не положил пирожочек в ручку. И водички не подал. И так, мол, он тогда разуверился, что однажды в Тюмени, вот в такой же церквушке скандал с попиком учинил. Наказали ему родственники свечек купить, штук тридцать: купи да купи! Пришёл в церковь, стал в ихней лавке рассчитываться, а десяти копеек возьми и не хвати. Деньги-то у него были, но крупные, не менять же тысячную из-за подлой медяшки? Вот старуха-продавщица губочки поджала да одну из свечечек опять в ящик и затырила.

Он обиделся: «Могла бы и подарить, — бросил укоризненно, — вон у тебя их сколько… А гривенник — что? Тьфу! На него сейчас коробку спичек не купишь». А старушонке хоть в ухо бей! Тут уже он совсем осерчал:

«Вам только деньги на уме!.. Мармалетики на лапу! А люди для вас букашки мелкие, пыль. — Здорово он её мармалетиками-то подцепил, аж завертелась, старая калоша! — Дерёте три шкуры, а толку?! Дети вон страдают, а вы всё молитесь, молитесь, как попугаи!»

А та своё: правильно, мол, страдают, за грехи родителей. Вывезла, так вывезла! Абрикос чуть не упал от такой абракадабры. Но нашёлся что сказать, врезал сквалыге: «За что они отвечать-то должны? Они же маленькие, х-ха, они же вот!.. — и покрутил пальцем у виска: недоразвитые, мол! — Разве только из-за таких вот жадин, как ты?!».

На шум прибежал попик и тоже своё завёл. Хотел Абрикос ему по морде смазать, да руки марать не стал. Или нет, не так это было, он тому бородатому прыщу…

— Погоди, — не выдержал Зотька, — деньги-то, говоришь, были? Ну и дал бы той старухе тысячную, — поддел пассажира, — пожертвовал бы сотняшку-другую на храм!

Абрикос даже хрюкнул от возмущения, затем воскликнул:

— Дело-то ведь не в этом! Дело-то в принципе! — победно выпучился на Зотьку.

А тот тупо смотрел на пассажира. «Да-а, глупее ещё не встречал!.. Свечку берёт, чтобы Бога задобрить, а для церковной служаки — и рублём тряхнуть в обиду? Ну, брат…»

Так и сказал Абрикосу!

— Какой ты мне брат? — взвился тот и судорожно заскрёб тёмной пятернёй по башке, норовя, знать, выискать там какую-нибудь заморскую страшилку. — Попик тебе брат — не я! Шёл бы в церковь… — брызнул слюной, выискивая нужное словечко и, наконец-то найдя его, выпалил: — Да и махал бы там кадилом… Высаживай!

Благо, уже приехали в аэропорт-то: с таким дуроломом недолго и до кулаков. У Зотьки даже руки подрагивали от гнева, от несогласия с Абрикосом: о себе только думает, подлец, о сейчасном моменте! Вперёд-то не смотрит: убери вот попиков, выкини религию из жизни — что тогда? Куда придём-то? Оскотинимся, опять на деревья залезем да и будем друг дружке фиги показывать.

— Иди-иди! — гневно выкрикнул. Поискал в голове, что бы ещё добавить и, отыскав лишь: — Маленькая собачка до старости щенок!.. — с треском врубил передачу.

Поговорили, называется… Сколько раз казнил себя Копьёв: не связывайся с дураками! Их миллионы, ты — один. И сердце у тебя, Зот Савельевич, одно. Разлетится на части, так узнаешь!.. Ушу надо заниматься, едят её мухи, сильно, говорят, нервы успокаивает.

И вспомнил, как прошлой зимой возил майора-артиллериста, и тот рассказал ему про дочку. С пятого, мол, класса той гимнастикой занимается и так увлеклась, что нахватала двоек и даже по поведению умудрилась получить единицу. И решил он её поучить. Подступился с ремнём, а та возьми да и скажи: «Ты бы мне хоть юбку задрал!» — «Зачем? — удивился родитель. — Вон какой ремнище-то, проймёт!» — «А вдруг не попадёшь по попе! — ответила дочка. — Я ведь маленькая».

Дёрнул юбчонку, а дочка опять своё: «Я ведь женщина! Чтобы вот тебе какая-нибудь женщина сказала, если бы ты ей юбку задрал?»

Матюгнулся он тогда от досады и передумал наказывать. Только растерянно спросил: «Что же делать-то? Подскажи, коли такая умная…» — «А ничего, — ответила. — Поди, сама как-нибудь с двойками справлюсь».

И справилась. Сейчас в институте учится.

«Да и не в этом дело, — майор уже про дочкину успеваемость порядком подзабыл, его уже другое мучило, — вот, говорю, какое спокойствие ушу-то даёт… Так что, друг, давай, занимайся им! Работёнка тяжёлая: с тем поругался, с этим, а человек не скотина — и сорваться может! Раздерёшься, говорю, с клиентом-то».

Ну, драться-то — слишком, тут майор переборщил, а за себя браться надо: хотя бы холодной водой по утрам обливаться. Иначе и до пенсии не доживёшь. И Зотька бы в деталях и красках вспомнил все передряги, произошедшие с ним за много лет работы на такси, да уже подкатил к портовской кольцевой развязке и растерялся: как теперь ехать-то?.. Свёрток в город перекрывала цепочка бетонных блоков и присобаченная к ней жестянка запрещающего знака.

И вспомнил: ремонт ведь идёт! От переезда до кольца вся дорога закрыта, вернее, левая полоса, это ещё когда Абрикоса вёз, заметил.

Были бы сейчас машинёшки в попутном направлении — тогда да, тогда понятно, Копьёв бы за ними пристроился и повернул как следует, а так… Тут уж самому надо было путь прокладывать. И он проложил: проскочил дальше по кольцу и круто свернул на нужную полосу в город.

Стояла вторая половина августа, и хотя солнце ещё уверенно било в глаза, заставляя их по-стариковски щуриться, лета уже не чувствовалось.

Хотел покрепче подосадовать на тот дохлый месяц, да услышал пронзительный вой сирены и голос с неба:

— Водитель такси, прижмитесь вправо!

Только не с неба грохотнул тот железный голос: на хвосте Зотькиной машины коршуном висел узкоглазый гаишный «Форд». Кольцовские, знать, догнали! Вечно там отираются: застынут на дорожной развязке и высматривают лихачей, несущихся к кольцу. Неужто и он превысил скорость?!

Торопливо выскочил из салона и кинулся к «Форду». Мог бы, конечно, и не подныривать вот так-то услужливо к открытому окошку легковушки, да не привык, чтобы гашники к нему поспешали. И так всегда злые, как собаки!

— Документы на машину и страховку! — услышал требовательное. — Как «за что остановили?» За езду по встречной полосе!

Попал он, однако… Зотька отыскал в бардачке целлофанку со страховым полисом и, кляня в душе всех и вся, сунулся на заднее сиденье американца. За рулём его сидел стриженный под бобрик смуглолицый старший лейтенант. Редкие усы топорщились под приплюснутым носом и устрашающе шевелились от негодующего сопения хозяина. «Кучум чёртов! — подумал Зотька. — Этот живым не отпустит!». Справа от старлея восседал такой же черноволосый лейтенант, на коленке которого белел лист бумаги с нарисованным на нём кольцом дорожной развязки.

— Где я по встречке-то ехал, где? — не мог Зотька вспомнить свою промашку. — В каком месте?

— Знаки различай, так увидишь, в каком! — зло парировал старлей. — Делом занимайся за рулём-то, не чепухой, не лови ворон!

Это он-то ворон ловит?! Зотька даже ошалел от такой несправедливости: тридцать лет за баранкой и — на тебе!.. Да таксист, если хотите знать, всё видит, ещё и пассажирку по коленке успеет похлопать! И негодующе повторил за старлеем:

— Делом! — Потом выпалил: — Я-то делом занимаюсь. Как предписано, так и еду! Как ещё ездить-то?!

— Как другие ездят, — огрызнулся старлей, — так и езди! — И его татарские усишки прямо-таки ёжиком встали, норовя вцепиться своими колючками в бестолкового таксиста.

— Так другие-то, — нашёлся Зотька, — не в первый раз едут… А я месяц в Рощино не гонял, откуда знаю про здешние заморочки?

— Вот мировому судье и расскажешь, — подсказал лейтенант, — когда прав лишать будут!

— И расскажу! — выкрикнул Копьёв. — Всё обрисую, пусть разбираются! — Затем похватал раззявленным ртом воздух и отчаянно грохотнул: — Чего настоящих-то преступников не ловите? Меня догонять — спина не заболит: крикнул — прижался, свистнул — остановился! А чтобы вместе на развязку съездить, знаки посмотреть — что ты! Знай себе, бумажки пописываете!

И хотел ещё добавить пару ласковых, да старлей дёрнулся к ключу зажигания и скомандовал:

— Поехали на кольцо!

Ухватим, значит, истину за хвост!

Только до истины было ой, как далеко!.. Посверкивая мигалками, «Форд» плёлся со скоростью улитки в сторону порта, за ним катил Зотька, потом, матеря, поди, гаишников на все корки, двигалась в мареве уходящего дня вереница опаздывающих в Рощино легковушек.

Подъехав к кольцу, «американец» обогнул его и встал возле поворота на ремонтируемый участок дороги.

Зотька выскочил из-за руля и подбежал к гаишникам:

— Чего дальше-то? — воскликнул, призывая и их подивиться открывшейся взору неразберихе. — Как в Тюмень-то ехать? Вот «кирпич», — ткнул рукой в запрещающий знак, — за ним блоки! Я ведь отсюда их все вижу, не слепой… Вот и проехал ещё по кольцу, чтобы выскочить на другую полосу дороги. Как ещё ездить-то?

— Как-как?! Совсем баран, что ли? — вне себя от возмущения, старлей выскочил на асфальт и, подприсев на затёкших от долгого сидения ногах, чуть ли не бегом устремился к «кирпичу». — Видишь свёрток?

И только сейчас в нескольких метрах от знака Копьёв увидел нырнувшую в траву зыбкую строчку щебёночной отсыпки. По ней, знать, уходили на нужную полосу городской дороги мчавшиеся с порта машины. По ней!

— Но ведь ту щебёнку с кольца-то и не видно! — Зотька искал и не находил нужных слов, ну таких, чтобы, значит, сказал — и словно плитой придавил гаишников. Всё какие-то легковесные попадались. — Вон травища какая, что за ней увидишь? Потом блоки пошли. Бинокль надо иметь!.. Или щебёнку с бугром насыпать, — нашёлся, — тогда да, тогда другое дело!

— Все видят! — бросил старлей, потом волчком крутнулся на злосчастной щебёнке и припустил к «Форду».

Зотька кинулся за ним. Оказавшись возле открытого окна машины, он услышал, как шлёпнувшийся за руль усач скомандовал лейтенанту:

— Дорисовывай схему-то, чего сидишь? Времечко ведь идёт!

— Х-ху! — исступлённо выдохнул Копьёв и даже ногой по асфальту пристукнул, выражая крайнее негодование. — Вы, значит, работаете, времечко идёт — я один бездельник? Как это так-то получается, господа-товарищи? В пять минут преступником стал… Потому что поворот не заметил. А кто траву не скосил, щебёнку сэкономил — те работают? Враньё всё это, — выкрикнул, — враньё!.. Только и делаем, что бахвалимся: мы, мол, такие, мы, мол, сякие! А сделанное-то где? Покажите! У вас вот чья машина? И у меня оттуда же, из-за бугра! А телефоны чьи? Где наша работа, в каком месте? Гвозди и то разучились делать, всё на китайцев надеемся. Продадим вот нефть да газ — чего продавать будем? Баб? У нас вон все стены в гаражах исписаны: «Россия для русских!», «Русский порядок!» Какой порядок? Этот, что ли? Зачем мне такой порядок! А «Россия для русских!»? Тоже мне лозунг: набор слов! А татар куда девать, а башкир?

Гаишники переглянулись.

— Ладно, что те не дураки, понимают, какую ахинею пишем! — Зотька в запарке-то даже восхищённо хохотнул: ого, мол, какие они умные, татары-то! — У них, — заметил, — настоящий порядок и есть. Пройдись по татарской улице, сразу от нашей отличишь! — И рубанул уже напрямки: — Делом надо доказывать, что русский, что старший в стране! Делом, не гонором! Совсем изболтались!

И он в считанные минуты распахнул перед оторопевшими гаишниками свою обиженную душу. Он ведь, мать их курицу, не всегда на такси-то гонял: и руководить довелось — мастером в гараже поработать. И мастером он был настоящим: не получается у слесаря какая работёнка, Копьев тут как тут, ключи в руки и крутит: смотри, мол, как надо делать, учись у меня! Каждую гаечку этими пальцами перещупал, каждый винтик!

И твёрдо знает: ушёл Копьёв из мастерских — всё! Советский-то Союз и рухнул. Он ведь опора ему был, он — Зот Савельич… А теперь что? Лишайте прав, рубите под корень! Только опять беда будет — рухнет Россия-то! В ней ведь сейчас работать-то в падлу стало: все в банках корпят да воздух лопатят.

И тут случилось неожиданное: усач выхватил у лейтенанта Зотькины документы, глянул в права и ткнул всю пачечку в руки хозяину:

— На, Зот Савельич, езди! Последнее тебе китайское предупреждение… Слышал про такое?

— Да слышал… — пробурчал Копьёв, опешивший от столь сладкой неожиданности. Он, кстати, про Китай-то побольше их знает: два года там отбухал, поохранял границу. — Спасибо! Век этого кольца не забуду! А траву, — кинул уничтожающий взгляд на разнокалиберную поросль перед щебёнкой, — сам скошу! Или задержусь на немного да и вытопчу её всю, в пять минут порушу, чтобы другим глаза не застилала!

Хотел ещё добавить, что и гаишники могли бы вместе с ним по той траве потоптаться, всё одно, мол, ничего не делают, да не стал — неплохие ведь, в принципе, мужики-то, права вот вернули…

Вот какая была та серёдка дня в конце августа месяца прошлого года. Ловко тогда Зотька-то в разговор ввернул про свою значимость для родины, убил гаишников! Без него, мол, никуда, без рабочего-то класса, конец России…

А может, и не этим он их пронял — национальным вопросом? Сложная ведь штука — страна, не какое-нибудь там ушу! За неё иногда и погорячиться надо.

2011





Басков Юрий Иванович





(9.11.1951, Тюмень — 10.03.2004, Надым)




Поэт.

Учился в Тюменском инженерно-строительном институте (1970–1873). Окончил филологический факультет Тюменского государственного университета (1986). Работал инженером в Сибирском научно-исследовательском институте, слесарем на автобазе, грузчиком-экспедитором на строительстве железной дороги Сургут-Уренгой, стропальщиком на трассе магистральных газопроводов. С 1978 года — в Надыме. Здесь был корреспондентом, редактором многотиражной газеты «Комсомольская вахта», затем корреспондентом и заместителем главного редактора городского телевидения. В 2001 году избирался ответственным секретарём Ямало-Ненецкой окружной организации Союза писателей России. Член Союза журналистов России.

Стихи печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Мир Севера», «Сибирское богатство», «Югра», «Ямальский меридиан», в альманахах «Врата Сибири», «Обская радуга», «Окно на Север», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Час России» (Москва, 1988), «Времена, в которые верю» (Свердловск, 1989), «Любезен я народу…» (Тюмень, 1999), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).

Первый сборник стихов «След» вышел в 1993 году в Тюмени. Автор поэтических книг «Сокол Гамаюн» (Тюмень, 1995), «Люди с Луны» (Салехард, 1999), «Площадь» (Тюмень, 2000), посмертной книги «Время жизни» (Тюмень, 2005).

Участник VIII Всесоюзного совещания молодых писателей в Москве (1989).

Член Союза писателей России с 1994 года. Награждён памятной медалью «К 200-летию со дня рождения А. С. Пушкина». Дипломант всероссийского конкурса «Золотое перо» (2002).

Похоронен в Тюмени.



«…Уже в «Людях с Луны» присутствуют черты «нового» Баскова, но по-настоящему он раскрывается именно в «Пристани»… Какова реальная значимость лирики Юрия Баскова, покажут годы, но то, что под конец своего пути он сумел поймать поэтическую удачу, — факт непреложный…»

Виктор Захарченко





Ступени




Кто-то гасит и гасит костёр.

Ночь темна.

Ночь попрятала тени.

Слышу, тайный ведут разговор

истомлённые веком ступени:

— Кто здесь ходит среди тишины

по кровавым дворцовым чертогам?

— Это дряхлый властитель страны —

неприкаянный, брошенный Богом.

— Что так тяжко, неверно идёт,

что дорогу не может осилить?

— Потому что дорога ведёт

к одинокой бесславной могиле.





Беглец




Он уходил.

Но беспечальной

Душа остаться не смогла.

В ней катер жил

и пирс причальный,

И чайка белая жила.

Он мчал к изнеженному Югу

На самолётах, в поездах,

Потом — по Югу, как по кругу,

Теряясь в шумных городах.

Но часто душными ночами

В глазах вставали, вновь маня,

Всё тот же катер,

пирс причальный…

Зачем вы бросили меня?..

В краю, где пахнет мёдом клевер,

Он пил граната горький сок.

И ненавидел Крайний Север.

И жить без Севера не мог.





Иван Купала




Соорудили деды крест древесный,

и, как в давно ушедшие века,

зажгли огонь,

и праздник деревенский

святым огнём вознёсся в облака.



Вдруг всё запело звонко, заходило —

от кос пшеничных до седых бород.

И вот уже расхристанный Ярило

повёл вокруг огня солнцеворот.



Плелись венки, входили девки в воду,

скакали парни смелые в огонь…

И даже Велес выполз из колоды

послушать голосистую гармонь.



Все видели — и малый и великий —

как дивно — наяву, а не во сне —

промчался Световит четвероликий

над жарким костровищем на коне.



Всю ночь метались блики огневые,

как в древние дремучие года,

и вспоминались песни родовые,

которые не пелись никогда.



Но что-то, что-то в этой пляске дерзкой

печалью проливалось в хоровод…

На крест далёкой церкви деревенской

украдкою поглядывал народ.



И встало солнце — благ людских даритель,

угомонились боги на юру.

И только строгий Иоанн Креститель

в ту ночь ни разу не пришёл к костру.





* * *




Дружат они много лет на свете —

рыбак и речной валун.

Ставит рыбак у камня сети

тысячу тысяч лун.



В трещинах лоб рыбака и руки,

словно булыжник, нос.

Камень глядит у речной излуки,

мхом бороды оброс.



К камню рыбак подведёт бударку,

вынет из лодки сеть.

Съест муксуна, опрокинет чарку,

примется песни петь.



Вспомнит года, когда рыба крыла

Обь, словно мост живой,

было тепло, и видно было

духов над головой.



Ухнет валун, ветровым порывам

круглый подставит бок.

Вспомнит, как сбросил его с обрыва

вниз белокурый бог.



Так и уснут, лишь уйдёт Денница —

камень и с ним рыбак.

Даже лесная ночная птица

их не найдёт никак.





* * *




Где-то над Окою или Доном

полыхало небо золотое.

Там Ахилл славян-мирмедионов

воевать сбирал под стены Трои.

Их вела незримая Венера,

и Триглав неистовый ярился…

Но никто тогда единой верой

в их сердцах ещё не поселился.



И чужим напившись вдоволь горем

в городе, что греки захватили,

все в крови засохшей, молча, к морю

Антенор с Энеем уходили.



Так ушли, не чувствуя печали:

их сердца не ведали кумира…

Ах, зачем, зачем они создали

светозарный Рим — столицу мира.



И над тёмным миром вился Демон,

а над светлым — рать богов витала…

И звезда над юным Вифлеемом

ничего ещё не предвещала.





Волк в капкане




Огонь бесновался по кронам,

И с ужасом в диких глазах

Рванулось зверьё к водоёмам

На быстрых упругих ногах.

Трещал сухостой по еланям,

Хрипел,

задыхаясь в дыму,

Матёрый в зубастом капкане,

И было обидно ему

Смотреть,

как невидяще мчится,

Приникнув к земле головой,

Его молодая волчица,

Не слыша тоскующий вой.

За нею в сырые низины

Он прянул стремительно прочь,

Но цепкость и силу пружины

Не мог он никак превозмочь.

От боли

обиды,

бессилья,

Под визгом и треском стволов

Он впился в свои сухожилья

И жадно глотнул свою кровь.

Неровным трёхногим намётом

Пошёл он от жарких ветвей,

Могучее чувство свободы

Запомнив

до смерти своей.





Старый шифоньер




Мы несли огромный шифоньер

На восьмой этаж при переезде.

Тёти Шурин старый шифоньер

Не вмещался в маленьком подъезде.

Тёте Шуре радовали глаз

Монолитность форм, резьба цветами

(Столяру безвестному от нас

Крепко доставалось временами).

Не вписавшись в узкий поворот,

Шифоньер упал, углы сдирая.

«Берегись!» Отпрянули, но вот

Отворилась дверь его резная.

Тут на миг оцепенели мы:

Вдруг с дверной изнанки нафталинной

Целый мир взглянул на нас из тьмы —

Высцветший, неведомый, старинный.

Вот военный с шашкой и в усах

Возложил жене на плечи руку.

Вот старик в жилетке, при часах,

Нарочито строгая старуха.

Голуби, ажурные сердца,

Дети, словно солнышки в окошках;

Вот несут покойника с крыльца,

Вот гуляет свадьба под гармошку…

Мы закрыли медленную дверь.

Пусть живут в своём привычном мире —

В старом шифоньере, как в квартире,

Или в доме (Где тот дом теперь?).

Шифоньер мы больше не несли:

Хрупок груз, хранимый больше века.

Мы его по лестнице вели,

Словно пожилого человека.





* * *




Снимаю на плёнку портреты, заводы в дыму,

Ладони рыбачек, у берега спящие лодки…

Но вот в колдовстве фотографии, сквозь пелену

Всегда проявляется кто-то в солдатской пилотке.



Передние планы на снимках все заняты им —

Всё смотрят глаза незнакомые — очень родные.

А то, что снимал, расплывается где-то за ним,

Ну а без него — просто чёрные кадры пустые.



В ремонт отдавать и менять аппарат я не стал:

Вина не его, что всё время снимает солдата.

Пусть выдержка, может быть, и диафрагма не та,

Чувствительность — та,

Та чувствительность у аппарата.





* * *




Я к острову лодку направил,

где ивовых крон водопад.

Там ждёт меня дядюшка Павел,

что умер лет десять назад.

Там тихо в глубинах застойных,

там щуки на отмелях спят,

там так хорошо и покойно,

как было лет десять назад.

Там вдоволь душистого хлеба,

там полный удой молока,

там яркие радуги в небо

свои упирают бока.

Там давят вино молдаване,

узбеки готовят чурек,

грузины, литовцы, армяне

живут, как один человек.

Там мухи никто не обидит.

Там льётся елея покой…



Как славно, что дядя не видит

того, что у нас за рекой.





* * *




Ты сядешь к окну и заплачешь без всякой причины.

Вздохнёшь обречённо о том, что всегда суждено…

То древняя бабка твоя засветила лучину

И плачет с тобою, и смотрит с тобою в окно



На глинистый тракт, где недавно телеги катили,

На дальнюю рощу, где стелется шёлком трава.

Где вас целовали и очень, должно быть, любили,

И даже одни о любви говорили слова.



Поплакала — будет.

Короткие слёзы смахнула.

Огарок лучины, шипя, догорает в светце.

Весенняя ночь свою звёздную шаль распахнула —

Светла и привольна, как бабья печаль на лице.





Обычные слова




Дорога.

Луг.

Трава.

Столетняя берёза.

За лугом краснотал —

Там слышен шум реки.

Пусть тема не нова —

Всё с виду, вроде, проза,

Но в том-то и беда,

Что душу рвут на части

Обычные слова,

Как странным не кажись:

Дорога.

Луг.

Трава.

Берёза.

Поле.

Счастье…

Любовь.

Разлука.

Ночь…

Окно.

Больница.

Жизнь.





«…И всюду лик коня»




Александру Рахвалову





Друг,

посиди, послушай…

В сонме ужасных дней —

в жизни купаем души,

словно в реке коней.



И не рвануться с места,

и не упасть в седло…

Что-то на сердце тесно,

в комнате — не светло.

Кончен запас недельный,

меркнет небесный свет.

В сумке моей седельной

нету уже монет.



Но не достиг я края,

не отпевай меня.

Есть же земля родная,

дружба и «лик коня».





Габдель Махмут (Махмут Касимович Абдулин)





(24.05.1951, д. Митькино Вагайского района Тюменской области)




Прозаик.

Окончил Тобольское культпросветучилище (1974) и Челябинский государственный институт культуры (1980). Служил в армии. Работал методистом, директором Ярковского районного Дома культуры, на стройках и буровых установках в Татарстане, режиссёром в Надымском городском отделе культуры, директором Выставочного зала, корреспондентом многотиражки «Трасса», начальником пресс-службы объединения «Надымгазпром», директором Надымского муниципального архивного учреждения. Учредитель газеты надымских литераторов «НОРД-ВЕСТ».

Пишет на русском языке. Первый рассказ «Хайван» опубликован в 1992 году в альманахе литераторов Надыма «Окно на Север».

Рассказы печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Дон», «Идель», «Тюркский мир», «Фактор», «Ямальский меридиан»; в альманахах «Врата Сибири», «Душа прикоснулась к душе», «Обская радуга», «Окно на Север»; в коллективном сборнике «Мифология, фольклор и литература Ямала» (Салехард, 2001), в антологиях «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), «Антология ямальской литературы в 4-х томах» (Салехард, 2011), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).

Автор книг прозы «Камертон» (Тюмень, 1994 — под одной обложкой с Борисом Кожуховым), «Земляки» (Тюмень, 1994), «Трассовики» (Тюмень, 1997), «Поскреби ТАрТАРИНА; От Белой змеи» (Москва, 2001), «На кончике пера» (Москва, 2006), «Неразлейвода» (Екатеринбург, 2011).

Член Союза писателей России с 1995 года. Участник международной конференции писателей «Слово в духовном возрождении народов Севера» в Салехарде (1996). Лауреат литературной премии Ямало-Ненецкого автономного округа (2013).

В настоящее время живёт в г. Щёлково Московской области.



«Его письмо лишено внешнего блеска, но есть внутреннее напряжение и динамика, которые цепко держат внимание читателя. А главное, в прозе Махмута есть то счастливое угадывание, когда ты восклицаешь: «А ведь это было и со мной!..

Когда-то Александр Фадеев сказал, что писатель — это талант и биография. Габдель Махмут обладает этими добродетелями…»

Владимир Ерёменко





Чёртово колесо




С каждым днём всё тяжелей и тяжелей стало подниматься в гору, ведь старость — это усталость, она гнёт к земле…

Но приходил сюда дед Ахмет с большой охотой: что делать в городском доме одному, если не отринула душа тягу к земле…

А здесь, в лесопарке, кажется, что молодеешь даже нутром, тело дышит ароматом свежей зелени леса, душа услаждается мирной, размеренной жизнью природы.

Работу свою старик не считал невесть каким трудом — подумаешь, охрана. От кого сторожить-то?! Отошли в былое времена, когда хозяева самостроев могли воровски рубить ухоженные деревья на дрова или другие свои нужды. Наживёшься ли нынче украденной дощечкой, и много ли пользы от порчи казённого имущества? Не те времена. Привыкли, чтобы был тут охранник на виду, как карусели эти, и весь сказ. Детишки вот — другое дело. Любят сорванцы шалить. Спичками балуются, а постарше ребята с ножичками приходят — скамейки, оградки ковыряют, бересту с благородных берёз сдирают, к гнёздам лезут. Ведь вроде сами же очищают парк каждой весной от прошлогодних листьев, деревья сажают, вешают скворечники. А как одни — тут же об этом забывают…

Однако и на таких управа здесь была от другого заштатного охранника — пса Арслана, незаменимого у старика помощника. Когда работал Арслан, дед мог целыми днями беззаботно думать о своём, греясь на солнце. А пёс имел авторитет не только в парке…

Мысли у Ахмета часто путаются, наскакивают одна на другую. С тех пор как покинула его старуха и не стало в доме собеседника, навязалась привычка разговаривать с самим собой. А чаще — с вещами, попадавшимися на глаза или под руку. В тот год и появился Ахмет в лесопарке. Как-то поговорил со старухой, ставя оградку на могиле в Камышлах. Сказал, что не резон самого сабя стеречь в пустой квартире. Люди оттого и старятся раньше отпущенного богом, что вдруг получают непомерный отдых, выйдя на пенсию. Самое бы время назад, в деревню, к корням своим, и возиться в земле в меру сил. А всё чего-то тянут, откладывают. Так и мы с тобой: мол, внучат бы вдоволь понянчить, уедем — редко будем видеть… Праздный отдых, видимо, пособляет телу дряхлеть. А к тебе и хворь пристала — вот и слегла, ушла на вечный покой, покинула своего старика. Нет, старуха, сказал он ей тогда, у меня от безделья обмякли кости. Возле тебя я оставил место, но не спеши звать, надо же кому-то из нас увидеть правнука, осталось всего ничего: дождаться старшего внука Сафара из армии, глядишь, обрадует — женится. А чтобы со скуки не помереть раньше этого, разреши, я выйду к народу. Ведь человек, он не машина какая, долго не может в бездействии. Как это, всю жизнь нагружал сердце, и в один миг дал свободу… Человек жив при деле. И не стареет, пока приносит пользу. Я знаю, ты меня поймешь и поддержишь, как всегда и бывало. Сноха говорит, охранник в лесопарке нужен. Буду там скамейки ремонтировать, карусели запускать. И время двинется незаметно, нам навстречу…

Утомлённый восхождением, дед присел под дерево — раскидистое, могучее, будто подпиравшее синее небо, как сторож над всем лесом. Вот здесь, с этого самого места в городском лесопарке, впервые к закату жизни он увидел кукушку. Еле приметная, она сидела на суку противоположной берёзы и спокойненько выпевала своё обыденное — для человека чудное «ку-ку»: кому-то дни подсчитывала — спеши жить, а кому-то годы — набирайся ума… Как и всякого, в юности и Ахмета манили эти таинственные во всем лесу голоса. Но так и осталась неосуществлённой мечта сыскать эту гадалку. Всю жизнь верил, будто может она заплутать человека, зазывая в даль, поэтому смельчаков не встречал. А вышло вон какое простое объяснение: она, плутовка хитрая, оказывается, сидит-то на одном месте, а поёт, призывает — то в одну сторону, то повернется — в другую. И кажется тебе, она то там, то здесь, то ещё далече. Вот какие открытия находишь к старости. Вроде пустяк, а есть и в том суеверии надежда, дескать, годы тебе, а дни нелюдям пусть выпадут…

Много тогда накуковала старику птичка эта невзрачная. Если на годы перевести, получалось столько же топать, сколько прошёл… Легко становится человеку, когда вселяется надежда, пусть даже несбыточная. Такой вот сказ.

Встал Ахмет, скрутил цигарку, прикурил и, дымя, двинулся к ротонде. Как было все дни, он и сегодня шёл обычным своим маршрутом, по привычке подмечая все изменения, какие произошли за время его отсутствия, чтобы потом прийти с необходимым инструментом и подправить. А завершался его круг чёртовым колесом…

Любил его дед необъяснимой любовью. Подходя, начинал суетиться, как в годы ухажёрства за своей Камилёй. Не терпелось включить и провернуть, а запустив, обязательно тянуло одному сделать обкатку… Какое-то мальчишество, и только. Не зря, наверное, говорят, что старики, как дети. На этом колесе чёртовом обозревал всё прошедшее и происшедшее с ним. И молодили мысли о молодости. Вот тебе и чёртово колесо. Баламутит, шельма, отживающего.

По пути к ротонде была и та самая тропа, впервые сведшая его с Арсланом. В тот раз он не обратил на Ахмета никакого внимания, весь был в работе — от дерева к дереву, от куста к кусту, обнюхивая и подмечая, ища следы и запоминая на всякий случай, бесшумно промчался мимо…

Эту тропу дед полюбил, как полюбил и самого пса, может, поэтому она стала первой в его маршруте. Наслышанный о крутом нраве Арслана, дед Ахмет не сразу решился навязывать ему своё общество. Помесь лайки с овчаркой, Арслан был псом сообразительным: лишь приметил взгляд Ахмета, сразу понял, что перед ним человек мудрый, а по собственному немалому опыту он знал, что старики и дети — самые мирные среди людей. А с коллегами приходилось знаться волей-неволей, хотя перебыло их за время работы пса чуть ли не с десяток.

Как-то paз ему пришлось отказаться от пищи. Как приходило дежурство угрястой охранницы, жди похлёбки из хлеба в подсолённой воде. Всё мстила. Когда она начинала работать, передразнила его, чего даже шавки терпеть не могут: сидит, колбасу свою смачно уминает, а Арслану кожуру от неё суёт — подманит на запах, и тут же отправляет в свой рот, чтобы он опять нарвался на кожуру. Долго терпел Арслан и решился на хитрость. Не успела женщина протянуть следующую приманку, как цапнет. Хотел урвать шмат, да пришлось той по руке… Заревела на весь лес, как насилуемая. С тех пор и кормила его одной похлёбкой. И Арслан объявил голодовку…

Вмешался старик. Взял миску, долго смотрелся в неё: «Э-эх, женщина, — вздохнул, — видать, не знала ты замужества, а то какой муж стерпит такую стряпуху? — журил её заочно. — Разве можно день-деньской кормить напарника одной жирной водой, бульоны ведь тоже бывают разные»… Взял и приготовил на двоих. Арслану даже кости выпали. Эта благодарность со временем переросла в большую привязанность, дружбу, затем постепенно во взаимную любовь. С тех пор и отныне всегда дед шёл сюда не только на смену, но и к другу в гости…

Он сразу же стал приучать пса к прогулкам в строго определённое время. Арслан теперь чётко знал, когда и какая предстояла работа. Днем прогуливались вместе, а утром рано, до прихода сменщицы, дед выпускал пса и одного, чему Арслан был благодарен безмерно: до пересменки он мог спокойно обойти весь город, заводя новые знакомства. Вечный круг танцплощадки — его постоянный объект, где он даже разбегаться не успевал, — часто выводил из терпения. Злость перерастала в ненависть к посетителям, глазеющим через сетку. С приходом старика и разнообразия в жизни Арслан добрел на глазах.

Как-то старик привёл ему подружку. Подобрал возле контейнеров с отходами. Дворнягу стали звать Куклой — уж больно красивые были ей подарены природой глаза. Кукла скоро привыкла к новой жизни, привязалась к старику и псу, к жилью чистому и постоянному, быстро усвоила требования к себе. Теперь Арслан выбегал не на всякого ротозея, а лишь на непристойных и шумных, шатавшихся бесцельно. И то по команде, чтоб только шугануть. А все мелкие заботы несла отныне Кукла. Завидя любого, она выкатывалась из-под крыльца и в захлёбном лае бросалась за нарушителем покоя отдыхающих. Арслан вмешивался лишь тогда, когда подружка нарывалась на слишком назойливого наглеца, преследователя справедливости. Тут Арслан работал, словно балаганный актёр. Выбегал на заливистый лай подруги неслышно, как мышь, и лишь подойдя вплотную, неожиданно грозным рыком сзади шокировал дебошира и держал на расстоянии, пока не подойдёт дед и не прочтёт тому внушения. Старику нередко выговаривали за подобные фокусы, но сам он только улыбался про себя.

Зато в выходные дни, когда крутились переполненные карусели, Арслан вынужден был отлёживаться в тени танцплощадки. А вечерами во время танцев его вовсе запирали в конуру. Это были самые истязательные часы его будней. Невольно приходилось терпеть дикие визги музыкантов, оркестра, наблюдая сквозь щель сумасбродные кривлянья танцующей толпы. Никак не понимал пёс, почему под такую какофонию, как ему казалось, людей обязательно бросает в дрыганья, почему нельзя бродить степенно, как в другие дни…

В танцевальные вечера Ахмету приходилось туговато. Арслана выпускать нельзя, а за лесом глаз нужен вдвойне. Того и гляди, толпами взрослых заполняются детские качалки, карусели, да курят где попало, норовят стащить в кусты скамейки, есть смельчаки, что чёртово колесо запустить горазды — сними их потом… Работы хватает. И запугом не проймёшь. Встречаются головорезы, что не преминут бутылкой тюкнуть. Приходится терпеливо беседовать, просить помощи у самих и за так пропускать на танцы… Эх, был бы Арслан подипломатичней. А с Куклы без него какой толк.

Но и та однажды показала зуб. Как-то рано утром, когда Арслан по обыкновению обрел свободу и ушёл гулять в город, надо же было проснуться одному незадачливому мужичку под скамейкой. Как пройдёшь равнодушно? Давай тявкать на него: что это он на чужой территории бесцеремонно расположился, давай звать на помощь друга, чтоб навёл порядок, да тщетно. А у мужика и без Куклы шумно в голове, возьми и кинь в собачку пустым бутылём. Пока дослышался дед, Кукла успела и куснуть того. И полилась грязь с похмельного языка…

Пришлось обоих свозить на перевязку и через ветеринара доказывать степень бешенства у каждого. Однако, несмотря на это, пришлось Кукле ради профилактики лишиться клыков. Всё же служба ответственная. С тех пор нижняя челюсть у неё как бы отвисла, и на мордочку прилипла грозная мина, несмотря на глаза. Теперь даже дети стали сторониться её. Но служить стала с ещё большим рвением, ведь в парке одобрили её поступок.

Ахмет отдохнул в ротонде, любуясь доступным взору простором, и медленно двинулся по умытому дождём асфальту тропы. Вот и он уже давний сотрудник в парке. Ещё солидней годы у Арслана. Много раз, со времени прихода его в парк, трава меняла снег на этих безымянных холмах. Вернулся из армии возмужавший старший внук Сафар. Привёз для Арслана ошейник, к которому так и не приучился дедов друг. Через весну Сафар подарил деду и правнука. Всё идёт по писаному, радовался дед Ахмет, ставший прадедом. Жизнь в роду Сафиуллиных взяла дальний прицел, основательно пустил Ахмет свои корни на этой земле. Теперь можно и к старухе собираться. Но, как говорится, нос оторвал, да хвост прилип. Вышла незадача с местом в деткомбинате для правнука-то. Решился Ахмет по-стариковски кашлянуть просьбу знакомому в военкомате. Мол, помереть не дают земные эти заботы, помогли бы хоть словом — никогда с личными просьбами не бывал ведь, да внучок-то весь в меня, сам потребовать на работе не может. Из уважения к ветерану там нашли единственно возможный выход — присоветовали послать Сафара на годик-другой по найму за границу, чтобы поработал там на важной для международных отношений стройке — вернётся с валютой, на машину заработает. Чего не предпримешь ради потомков, согласились. Теперь тут снова была нужна помощь Ахмета — уже за правнуком приглядывать иногда…

После ротонды следовала тропа на сказочный детский городок, где зимой нашли Куклу. Арслан долго искал подружку. Наткнулся на неё под теремком. Чем-то была прошиблена голова… Поскулили оба, погоревали и, как подобает, устроили похороны. Всю ночь Арслан стерёг покой подружки возле холмика её. И днем все лежал, положив морду на могилку, и тихо стонал. Долго скорбел пес. Вот так и бывает всегда, уговаривал пса старик: того, кто сам хочет помереть, бог через нужду цепляет за жизнь, а необходимых здесь чужой злостью прибирает. Раньше людей войны и болезни морили, теперь ни того, ни другого, так сами себя гробят: чуть что — в пьянку ударяются, в драки лезут. Хуже того, на работе грызутся: за портфели, мундиры. Мы в мировую революцию верили, коммунизм строили. А ещё ранее — бога почитали. Теперь каждый в свой карман верит, у себе подобных здоровье точит… Кому могла помешать беззубая собачонка? Нет же, несостоявшуюся злость свою сорвали на парковой дворняжке…

…В ту зиму морозы пришли строгие. Худо пришлось оставшейся в лесу птице… Ахмет подходил к домику охраны. Однажды утром к ним постучались. Арслан проснулся первым, разбудил старика. Открыли дверь, а за порогом в поклоне стоит ворона на одной ноге, будто реверанс выписывает… Случаются на свете чудеса подивнее, но такого Ахмет никак не ожидал. Вот и новая подруга к нам пожаловала, заговорил обрадованной старик, только, чур, Арслан, не испугай, видишь, она с миром явилась, зря эту гостью не созовёшься, может, нужда какая. Входи, соседка, как можно теплее позвал старик. Но та как стояла, так и не сдвинулась, лишь голову набок положила и обречённо каркнула. Э, да мы ведь продрогли до мозгов, однако, ай, какая беда-то. Дед взял смирную ворону на руки, Арслан чуть приподнял морду с лап, лениво глянул на пришелицу, переложил хвост и вновь закрыл глаза, будто не в диковинку ему такое, только горло ополоснул коротким и негромким рыком, мол, делайте, что хотите, и умолк.

У вороны оказалось подбито крыло и нога поранена. Вот умное созданье божье, удивился Ахмет, ведь как человек поступила бедняга: в беду попала — пришла искать сочувствия. Нет, что бы ни говорил учёный народ, а есть мышление у животных. Нельзя ей окоченеть за милу душу, неразумно, когда кругом кипит жизнь, вот и додумалась не ждать горькой участи — поборов дикую боязнь, пришла к теплу людскому. А смотри-ка, какие мы умнички, всё более изумлялся старик, понимаем, что излишне подливать беду враждой, она и без этого больна, а будем вольны, полаемся, сколько душе будет угодно. Сейчас же нужно притерпеться друг к дружке и побороться вместе за жизнь другого.

Ай-яй-яй, у какого зверя в человечьем облике поднялась рука на беззащитную в мороз птицу? Какая кому была нужда в калеке-птице? Долго недоумевал старик. Как мог, наложил шину на раненую лапку вороны, обмотал бинтом. Рану на крыле обмазал бараньим жиром, чтобы не чертило оно обвисом по полу, привязал к телу резинкой и пустил ворону к блюдцу Арслана.

Да… И это уже былью поросло. Старик и раньше не вдруг наведывался в избу. Опять поманило его чёртово колесо. Туда повернул и сегодня, благо, погода и нынче позволяла принять детей, значит, нужно провернуть колесо.

Подошёл и снова задумался старик. Отчего так больно одному? Ведь живёшь и радуйся вроде, ан нет… Сафара не дождалась его благоверная… Ахмет понимал, чуял сердцем, хотя и корчила та из себя верность… Происходило то, чего старик боялся всегда: кренится линия его устоев — татарка изменила мужу. Однако жаловаться внуку о жене его, и этим вмешиваться в их семейную жизнь он не посмел. Тем и казнился. Не стал писать Сафару, не сказал об этом и отцу его. А прекратил к ним визиты, ожидая последствия сторонним наблюдателем, полагаясь на время.

…Открыл щитовую, подключился к линии. Скрутил очередную цигарку…

Недавно исчез Арслан. Появился три дня спустя после пропажи. Но радости от встречи не ощутили оба. Пёс был уже не тот. Глаза потускнели, нос сухой и горячий, дышит тяжело и с хрипом, в глаза не смотрит, норовит уединиться, сам усталый и безразличный ко всему. Как слёг, больше гулять не пожелал, от еды отворачивался всякий раз, какую бы ни предлагал дед… Последний надёжный друг покидал Ахмета. Новое горе сильней прежних пригнуло старика. Кто и чем отравил друга? Назло ли кто содеял, или сам по незнанью напоролся на отраву? Много чего ведь травят нынче. Значит, не покормила друга угрястая. Такой был умный Арслан, а не хватило тигровой осторожности, не оправдал кличку свою. А может, сам искал смерти, тоже ведь к закату шла жизнь…

На прощанье Арслан еле приоткрыл глаза, виновато глянул на друга-напарника, как бы прося прощенья. И тихо покинул этот мир… Впервые так больно защемило сердце у старика. Похоронил Ахмет своего коллегу, меньшого брата, неподалёку от колеса обозрения, под деревом, видным из города. Кинет лопату земли, обопрётся подбородком о черенок. И думает, думает… Вот и Арслана невинную душу прибрал господь. Не с кем стало Ахмету делить душу. А было и ему о чём пожаловаться.

…За внешним благополучием в семью сына подкрадывался чирей. Стали с жиру беситься, подражая соседям. Выбросили слаженную отцовыми руками мебель — труд и пот ветерана-краснодеревщика, во что было вложено Ахметом всё мастерство поколений. С какой любовью он её делал! Ахмет в этих комодах и креслах как бы подвёл итог всей своей рабочей жизни. Все, кто видел, завидовали доброй завистью, хвалили руки мастера, пили за его здоровье и заказывали себе. Нет ведь, и такому нашлась замена: покупают импортные гарнитуры, не ведая, что за новизной не угнаться, а старинное всегда будет в цене, что когда-то будут сами сожалеть о содеянном. За этой суетой об отце попечься им недосуг. Живёт, и ладно. Приходит — хорошо, принимают вежливо. Не зайдёт, так не поминают, своих забот полон рот. Подрабатывает, мол, пенсию получает, чего ещё. Хоть и не говорят так, а подумаешь. Будто силы даны человеку на веки вечные. Да, Арслан, не думал, что вперёд покинешь, бросишь своего друга-бабая. Долга жизнь, пока молод. Точно чёртово колесо. Пока поднимаешься, кажется, скоро, а повернул вниз — и того быстрее приехал. Оглянуться, порадоваться не успеешь. И много недогляда остаётся за тобой. Такая пустота наступила в сердце, хоть поплачься, а не перед кем, Арслан. Ведь и не зря будто жил, воевал за сегодняшний мирный день. Уход же получается, не объяснишь, какой. Незавершённый в делах. В боли за остающихся.

Старик запустил колесо, проследил за ходом роликов, прижимом резины колёс к ободу большого, основного колеса, решил подтянуть. Проверил на стоп, дал обратный ход, остановил. И вновь включил. Опять ушёл в свои думы.

Наверное, пора и честь знать, потоптал землю-матушку, достаточно покоптил её небо, собирайся, старый, к своей старухе, не мешайся под ногами у энергичных, кому ещё жить да жить. Да, решил Ахмет, надо будет собрать таких же стариков из друзей, знакомых, попрощаться, предупредить, чтобы наведывались, приглядывали и вызвали детей, ежели что. Да и мулла, как бы ни сторонился его раньше дед Ахмет, сегодня не помешал бы…

«И запусти-ка, бабай, чёртово это колесо обзора, включи-ка все его лампы и… айда, прокатись и сам, как в былые времена, но нынче в последний раз», — приказал Ахмет сам себе. И покатил один на всё восьмидесятиместное колесо…

Что ни говори, уважительные всё-таки люди поставили его здесь, на самой вершине горы. И, когда поднимаешься над кронами деревьев, такой простор вдруг предстаёт взору — весь город под тобой, как на ладони, даже Камышлы под рукой, чувствуешь себя бахадиром — так и обнял бы, и прижал всё это к сердцу. Колесо само видно далеко в городе — никакой рекламы не надобно — вращается, значит, сегодня в парке гулянье, вали, народ, отдыхай, сколько душе потребуется…

Да, Арслан, надо сходить к Камиле-эби, да не откладывая на завтра, и наказать, чтобы ожидала. У меня, ты знаешь, есть там своё место рядом, теперь уже не расстанемся, слава Аллаху. Рахмат и тебе, земля родная, долго меня носила, грех обижаться, пожил на славу, дай бог каждому… Так подумал Ахмет, и легко стало на сердце. Ведь счастье людское в малом: лишь бы где-то был свой уголок, чтобы кто-то ждал… А у меня всё это уже есть, вот так-то, дорогой коллега Арслан.

Колесо вращалось и вращалось с единственным на нём пассажиром, который, крепко вцепившись за руль в кабинке и уронив голову на грудь, ненадолго прикорнул, как малое дитя. И снилось ему, будто просыпается от чьего-то прикосновенья к лицу. Будто разлепляет отяжелевшие веки, и в мутной пелене еле прорисовывается в глазах какая-то собачья морда, лижущая его в лицо и уши… Вот Ахмет опрокидывается на спину, в ноге что-то хрустнуло больно, собака подставляет ему свой бок с сумкой…

Не надо, Арслан, я сейчас встану сам… Ты вот захвати документы, они трофейные, важные, там поймут и выйдут искать с тобой, не медли, рана у меня пустячная, а дело срочное, иди, Арслан…

Колесо вращалось и вращалось, а старик спал, как никогда и никто на чёртовом колесе…

А там, далеко внизу, взявшись за руки, парами, с флажками и шарами в руках, высыпала из детсада детвора — беззаботная и счастливая — в гости к доброму псу Арслану и гостеприимному бабаю Ахмету, которые обязательно прокатят их на чёртовом колесе.

И унесёт оно их в небо!..

1984





Земляки




Подхожу к Вагайской развилке, а там уже кто-то поплясывает — тоже на нашу сторону скучает. Рядом огромный футляр необычного формата. А человек важный такой — издали бросается в глаза — во всём импортно-стильном щеголяет, не подступись: на нос очки чёрные напялил, тоже ненашенские, вместо шарфа галстук цветастый на воздух выбивается. И в шляпе не по сезону. Что за петух заморский, гадаю, может, кто из командированных, или комиссия из города, корреспондент?..

А поближе подхожу… Вырисовывается…

Батюшки, кто бы подумал! Да это же мой земляк Нурислан! С северов возвернулся!

Здоров ли, браво, братан, кричу что ни попадя и приветствую, как и положено землякам, по-своему: «Салям, ни халляр, классташ!»

Он же:

— Драстуй, — отвечает, и почему-то по-русски. И деловито-чинно так.

— Ты чего это, — спрашиваю, — своих не признаёшь?..

А он мне вместо ответа:

— Ты откуды едишь? — опять по-русски, будто сам не знает. И совсем огорошил ведь, что и сказать, теряюсь, чем ответить и как. Во даёт земляк, удивляюсь про себя, всего год проторчал-прошлялся в городе, а уже успел родной язык забыть и земляков не узнаёт. Бывали у нас такие, что, приехав из городов, по-городскому важничали, но чтобы по-русски с соплеменником… Видать, не слабо там, в городах, перепадает татарской деревенщине… Ну-ну, поглядим, что же будет дальше.

Раз так дело повернулось, неудобно как-то мне первым заговорить. Стоим, ждём попутки, каждый в себя уткнулся — такие попутчики. И долго катится время. Мягкие, но угрюмые тучи, кажется, тоже остановились и насупились, как мы. Зябко. Весна ещё.

И никакой техники в нашу сторону. А дело к вечеру движется, хотя б на ночь глядя добраться домой. К тому же такой попутчик, как Нурислан, тоску наводит.

— Ты чего везёшь-то хоть? — пробую разговорить его. — Чемодан какой-то диковинный. Тяжёлый, небось?

— Ни чимадана эта. Акардион.

— Аккордеон?! — удивляюсь я. — Да ну! Зачем он тебе? Для кого-то везёшь? Разыгрываешь, наверное? Покажи!

Посмотрел, будто подрезал, деревня, дескать. Чинно достаёт из кармана ключики — поблёскивают. Не спеша, будто важную операцию задумал, отпирает футляр.

— Надо же! — присвистнул я непроизвольно. — В сам деле! Ух, как горит-то! — самого так и тянет потрогать перламутровые клавиши. И как-то сразу потеплела атмосфера, будто третий попутчик объявился. Но я же знаю, как приветил меня Нурислан.

— А чё, — спрашиваю с нарочитым сарказмом в голосе, — он чё, сам играет?..

— Кто хазяин, тот играит будит.

— А кто хозяин-то? — дразню дальше.

— Задалбал ты сваим прастатой. Кто визёт, тот и хазяин, тундара.

Во даёт земляк! Уже и тундрой обозвал. Однако:

— Так-таки даёшь, брат, не верится больно, — бросаю затравку. — А ну, изобрази!

— Чиво зыря клапана ксплатиравать. Эт тибе ни сывисток, поди. Ему аудиторий нужен, климатизаций.

— Кто-кто нужен?

— Климатизаций. Температур тёплай…

Тут меня всё же прорвало, не выдержал, прыснул в кулак, чтобы сбить хохот, просящийся наружу. Вот тебе и земляк. Так и сыплет ведь эрудицией, даже импортными терминами приправил. Если бы ещё с годик пропадал, точно бы переводчики понадобились в родной деревне.

Однако что поделаешь, махнул я рукой на это пустое словопрение: не хочешь, не надо, думаю, без музыки не раз доходил домой, и на этот раз обойдёмся. Топчемся, ждём попутки, изредка перекидываясь случайными репликами. Он, с грехом пополам, по-русски. А я упорно по-нашему, по-татарски. Попутчики-земляки, вместе спешащие домой.

Ещё недавно, всего-то год назад, мы с ним в один класс ходили. В одном хоре пели, ёлы-палы! Даже, помню, оттуда обоих враз вытурили по причине отсутствия всякого присутствия чувства слуха и ритма. То Нурислан вперёд дирижёра выскочит, то я «на седьмые сутки» вступлю. А Нурислану и подавно медведь на ухо наступил. Вообще ни бельмеса в мотиве. Изредка, случалось, и за одной партой сиживали. Даже ведь списывал у меня по русскому. А потом вся школа у стенгазеты хохотала над нашими одинаковыми ошибками в рубрике «Афонаризмы»…

Но вот же он, Нурислан, теперь уже совсем не тот. Большим человеком с Севера на «Большую землю» возвращается — не чета нам, школярам. Тундрой неотёсанной обзывает, лексикой городской бравирует. Самостоятельный, одно слово.

После восьмого класса он подался на Север, в Салехард, ведь удобно — по реке вниз по течению, и все дела. Уже на целый аккордеон заработал вот. Шмотки фирменные напялил, что нам в деревне такие и не снились.

Слово за слово, всё же вытянул я странички из его городской биографии. Там, видишь ли, дети свободнее, чем в деревнях наших, скорее вырастают. И перерастают. Это «по-ихнему аксельраций прозываитсы», как пояснил Нурислан. И после восьмилетики — ну ни ногой в школу, техникумы им подавай. А Нурислан ещё мудрее решил. Как поехал к тётке, та и рада: не учить-обихаживать, только изъявил желание, тут же помогла, устроила на подсобные работы в рыбокомбинате. И с год Нурислан знал себе колотил ящики под тару для консервов. Рабочий день у него, как и положено, сокращённый — свободного времени хоть продавай, кому его мало. Стал пытать себя в разного рода искусствах. Начал с кружка гитаристов, кончил в любителях макраме. Теперь вот аккордеон везёт в деревню — последнее, и всерьёз, увлечение.

Спросил даже, не слышал ли я, что китайские древние принцессы носили тесные колодки, чтобы ноги не огрубели. Считается, чем миниатюрнее ножки, тем знатнее дамы. Вот и Нурислан по совету знатоков не снимает хромовые перчатки в обтяжку, чтобы пальцы не потеряли форму и вытянулись тонкими, как надо для аккордеона, а нашим же ещё расти лет до двадцати как минимум.

След в след проехала сразу целая колонна КрАЗов с трубами для нефтепровода. Наши голосующие руки не привлекли водителей: одна машина остановится — встанет вся колонна. А в последней кабина была уже занята.

— Так нас никто не подберёт. Кому нужны такие невесёлые пассажиры? — вздыхаю. — Заиграл бы чего, что ли? Гармонистов шоферня уважает.

— Чай, ни в Штатах, чтоб где папала музисиравать, как бизработнай.

Ну ты и поговори с таким! На всё готовы свои отговорки.

— А пошёл ты, знаешь!? — махнул я на это безнадёжье. — Ты как хочешь, а я не могу до утра караулить твою фисгармонию. Каникулы у меня, не отпуска твои северные.

Закинул за плечо пустой рюкзачок. Подумал, погадал… А ну его! Сам виноват…

И вышел на дорогу. Зашагал. Посвистываю себе. Мне-то что, дойду, не раз за зиму мерил это расстояние. И не обернусь даже.

Однако немного погодя слышу сзади робкий окрик ровесника:

— Эй… Э-эий! Стой, постой-ко!

Чего стоять-то, дорога не лошадь, сама не повезёт. Прибавляю ходу. Вприпрыжку, кузнечиком беззаботным: прыг-скок, прыг-скок… И вращаю вещмешком над головой…

Но любопытство — тоже ведь коварная штука. Лукаво подзуживает: обернись, посмотри, что там делается-то. Оборачиваюсь. А! Пыхтит мой землячок-попутчик. Тащит непомерно большой для дороги и неудобный для пешехода саквояж. То на спину, то на плечо вскинет, то в охапку, как дрова обнимет… И никак не сладит ведь. Шляпа с него соскочить норовит. Галстук, вижу, душить собирается. Раскраснелись без того румяные щёки, ещё красивей стал, принц китайский.

А я вновь газую вперёд. Мне ничего, сам собой, легко. Даже весело, вон он окликает.

— Максуд, — кричит, — зимляк, погоди, вмисти пойдом!

Надо же, как зовут, вспомнил, до сих пор тундрой был… Ну да ладно, догоняй, думаю. А сам даю ходу: скорость убавляю, вроде, а длину шага расширяю…

— Стой, а? Ну падажиди чуток! — с дрожью в голосе просит мой попутчик.

Я иду, как шёл.

— Ты чего, не слышал?

— Слышу, слышу, догоняй! — травлю по-прежнему и снова почти лечу.

— Ну, будь дыругом, не спиши, загонишь вить. Э-эй, Максуд, тукта, гаварю, тукта!..

Э, вона как запел! Совсем другая музыка пошла. Видно, аккордеон внушил. Чего же не подождать-то, можно и постоять. Почему бы нет. Да и, признаться, жалость взяла давно. Однокашник ведь, ровесник, соплеменник. Разве виновен он в «аксельрациях» своих, и что отвык от родной речи, когда там, в городах, все говорят по-русски, даже если за одним столом одни татары соберутся…

Догоняет. Как взмыленный. Пот застилает глаза. Доплёлся, бухнул под ноги футляр, уселся верхом, полез за пазуху, достаёт белоснежный платок, долго обмакивается. Молчит, на меня не глядит…

— Давай, — предлагаю, — передохнём, обмозгуем…

Пока он отдышивался, сам сходил в чащу, отломил ветвь сушняка покрепче. Молча подхожу, поднимаю его с инструмента дорогого. Молча вдеваю палку в ручку футляра.

Так же безмолвно вскинули мы концы палки на плечи.

Молча согласовали шаги.

И пошли по дороге домой два товарища-земляка, спаянные в одну музыкальную цепь. Сначала робко, неумело, а потом всё смелее и смелее засвистели общую мелодию, родную с детства…

Слушай, тайга, земляки поют!

Домой возвращаются…

1994





Захаров Аркадий Петрович





(27.06.1944, Нижневартовск)




Прозаик, историк-краевед.

Родился в семье учителей. Учился в Тюменском техникуме советской торговли. Окончил Тюменский лесотехнический техникум (1970), факультет трудового и гражданского права Высшей школы профсоюзного движения (1972) и Уральский политехнический институт (2001). Работал машинистом термобарокамер на Тюменском электромеханическом заводе, техническим инспектором, инженером по охране труда, заместителем генерального директора Тюменского хлебокомбината, на руководящих должностях организаций и предприятий Тюмени. В 1993–2004 годы работал заместителем председателя комитета по управлению имуществом администрации Тюмени. Избирался депутатом Тюменского городского Совета, членом Малого Совета города.

Первый рассказ опубликовал в 1986 году в газете «Тюменский комсомолец». Печатался в журналах «Катера и яхты», «Лукич», «Уральский следопыт», «Ямальский меридиан», в альманахах «Бийский вестник», «Врата Сибири», «Тюменская старина», в коллективных сборниках «Действуйте по обстоятельствам» (Свердловск, 1987), «Любезен я народу…» (Тюмень, 1999), «Победители» (Шадринск, 2014), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008).

Автор литературно-краеведческого исследования «На неведомых дорожках» (Тюмень, 1994), выдержавшего несколько переизданий в Тюмени и Москве, романа «Сень горькой звезды» в трёх книгах (Тюмень, 1996) и «Глаза Фемиды» (Тюмень, 2013).

Член Союза писателей России с 1999 года. Активный член клуба «Тюменская старина». Действительный член Всесоюзного Пушкинского общества.

Живёт в Тюмени.



«На первый взгляд кажется, что автор, поддавшись сильнейшему обаянию сказочника Пушкина, сам стал сказочником, рассказывающим невероятные истории. Но не торопитесь с выводами — Захаров много лет работал с историческими источниками… Важно, что самобытный писатель даёт нам возможность погрузиться в богатый мир легенд нашего края, соотнесённый с творчеством Пушкина и его личной родословной…»

Ольга Данилова-Пушкарь





Род Пушкиных мятежный





(Глава из книги «На неведомых дорожках»)





«Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие… Бескорыстная мысль, что внуки будут уважаемы за имя, нами им переданное, не есть ли благороднейшая надежда человеческого сердца?»


А. С. Пушкин



В строках, взятых эпиграфом к этой главе, возможно, прячется кончик от ниточки, связывающей воедино пушкинские «У Лукоморья», «Сказку о царе Салтане» и «Бориса Годунова». Попробуем развязать этот никем не замеченный узелок и потянем за неприметную ниточку, начало которой запутано в родословной самого Александра Сергеевича.

Для тщательного изучения истории своего рода у юного дворянина Пушкина, помимо любопытства, имелись и другие, достаточно веские основания, которыми нельзя было пренебрегать.

За два года до рождения Александра Пушкина, в 1797 году, вышел Сенатский указ, повелевавший всем дворянам иметь доказательство на дворянство, начиная с далёких предков. И как раз в год рождения будущего поэта, в 1799 году, Московский архив Иностранной коллегии выдаёт документ о родоначальниках и гербе фамилии Пушкиных.

Наличие документа не исключало необходимости изучения своей родословной для молодых дворян: высший свет придавал знатности и древности рода исключительно важное значение. Поэтому юный Александр не составил исключения из общей традиции. И делал это с большим удовольствием, в чём сам признавался:

Люблю от бабушки московской

Я слушать толки о родне,

Об отдалённой старине.

Могучих предков правнук бедный.

Люблю встречать их имена

В двух-трёх строках Карамзина.

От этой слабости безвредной

Как ни старался — видит бог,

Отвыкнуть я никак не мог.





Ознакомиться с генеалогией рода Пушкиных и других дворянских родов поэт мог по имевшейся у него книге с довольно длинным названием: «1. Родословную Книгу, собранную и сочинённую в Разряде при царе Фёдоре Алексеевиче и по временам дополняемую, и которая известна под названием Бархатной Книги; 2. Роспись алфавитную тем фамилиям, от которых Родословные росписи в Разряд поданы, с показанием, откуда те роды произошли, или выехали, или о которых известия нет; также, какие роды от тех родов произошли, по каким случаям названия свои приняли, и наконец, под каким номером те родословные находятся в Разрядном архиве; 3. Роспись, в которой выезжие роды показаны все вместе, по местам их выезда… Изданная по самовернейшим спискам. Ч. 1. Москва. 1787».

Название этой книги определяет её содержание и говорит само за себя. Имелась в ней и роспись рода Пушкиных, из которой он мог извлекать сведения о своих предках и родственниках. И, видимо, не случайно, что в своём творчестве Пушкин неоднократно обращался к заслугам предков и их славным деяниям в истории Российской. «Имя предков моих встречается поминутно в нашей истории, — писал А. С. Пушкин в «Начале новой автобиографии». — В малом числе знатных родов, уцелевших от кровавых опал Ивана Васильевича Грозного, историограф именует и Пушкиных».

Историограф — несомненно Н. М. Карамзин, «Историю государства Российского» которого Пушкин внимательно изучал и эпизоды из которой использовал в ряде своих произведений.

Действительно, древний, но не особенно знатный род Пушкиных от кровавых опал Грозного почти не пострадал, но его не миновали суровые гонения Бориса Годунова, удаление от трона и почётная ссылка, именуемая сибирской службой. Совершенно не случайно в уста своего предка, выведенного в драме «Борис Годунов» под именем Афанасия Михайловича Пушкина (правильно — Остафия), поэт вложил горькие слова: «Уверены ли мы в бедной жизни нашей? Нас каждый день опала ожидает, тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы. А там в глуши голодна смерть иль петля. Знатнейшие меж нами роды — где?» Действительно, где? Конечно же, в сибирской ссылке. Первые ссыльные из знати: в Пелым сосланы Годуновым два брата Романовых, Иван и Василий Никитичи, родные братья патриарха Филарета, отца — царя Михаила Фёдоровича (из них Василий умер в темнице в 1601 году, вероятно, насильственной смертью, а Иван в том же 1601 году возвращён в Москву и до смерти своей состоял в важных должностях). Вслед за боярами Романовыми, Черкасскими, Сицкими и другими были сосланы в Сибирь Остафий Михайлович с сыном Влуком и братьями и Василий Никитич Пушкины, впоследствии бывшие воеводами: первый — в Тобольске, второй — в Якутске. В 1603 году на замену почившему Остафию Годунов послал в Тобольск его младшего брата Никиту Михайловича, который служил там до 1605 года. Разумеется, все выезжали в ссылку с семьями: женами и детьми. Ссылка в Сибирь первое время не имела значения заселения страны, но ею правительство хотело избавиться от людей беспокойных или опасных, которых не хотело подвергнуть смертной казни. Поэтому в первое время в Сибирь ссылались люди значительные и государственные.

Ещё не успела зарасти травой и забыться могила Ермака, как после ложного доноса слуг по указу царя Бориса отправились в необжитую и неведомую Сибирь со всеми своими семьями братья Пушкины во главе со старшим — Остафием Михайловичем, которому предстояло воеводствовать в Тобольске до 1602 года, когда тело его приняла холодная сибирская земля. С тех пор на протяжении многих и многих лет род Пушкиных регулярно был связан или со службой, или с «местопребыванием» в сибирской провинции, о которой ходили слухи самые невероятные.

Ещё в Начальной летописи приводится рассказ новгородца Гюряты: «Югра — народ, говорящий непонятно и живет в соседстве с самоядью в северных странах. Югра рассказывала моему отроку: «…Есть горы, заходящие в луку моря (Лукоморье — А. З.), им же высота до небес. Путь к тем горам непроходим из-за пропастей, снегов и лесов». С тех давних времён установились контакты новгородцев с югорской и мангазейской землёй. В известном сказании XV века «О человецех незнаемых в восточной стране и о языцех розных» Мангазея описана уже как хорошо известная земля: «На восточной стране за Югорскою землёю над морем живут люди Самоядь, зовомы Могонзии, а яд их мясо оленье, да рыба, да межи собой друг друга едят, и гость к ним откуда пиредет и они дети свои заклают для гостей, да тем кормят, а которой гость у них умрёт, и они того съедают, и в землю не хоронят, а своих тако же. Сии люди не велики возрастом, плосковидны, носы малы, но резвы вельми и стрелцы споры и горазды, а ездят на оленях и на собаках. А платье носят соболие и оленье, а товар их соболи».

А товар их — соболи. Поймать десятка два седых соболей ценой по 5 рублей каждый или пару черно-серебристых лисиц рублей по 50 — перспектива из самых заманчивых. После такой удачи вчерашний босяк становился богачом! Десятина земли стоила 1 рубль, лошадь — 2 рубля, хорошая изба — 10 рублей. А попадались изредка чёрные лисы от 100 до 500 рублей по московским ценам. Естественно, что богатства Мангазеи давно привлекали к ней промышленников. Но московское правительство обратило к ней взор лишь в 1598 году, когда царь Фёдор Иоаннович отправил в Мангазею и Енисею Фёдора Дьякова с товарищами для проведывания этих стран и для обложения тамошних инородцев ясаком. Дьяков возвратился в Москву в 1600 году. Он же, вероятно, первый сообщил правительству, что пустозерцы, вымичи и другие торговые люди уже наложили руку на мангазейскую и енисейскую самоядь.

Прозорливый и дальновидный царь Борис Фёдорович в том же, 1600 году, решился снарядить экспедицию в Мангазею для основания в устье реки Таз острога и таможенной заставы. И быть по тому.

Летом 1600 года отплыли из Тобольска на трёх коломенках и одном коче князь Мирон Шаховский и Данила Хрипунов, а с ними сын боярский, атаман и сотня служилых.

Спустились мутным Иртышом и быстрой Обью до Берёзова, где их уже поджидали казаки на четырёх кочах. И вместе поплыли на понизовья. Едва кораблики вышли из Оби в бурную губу, как напротив лукоморского берега потерпели жестокое крушение: потеряли пять судов вместе с припасами. Вместе с осенней непогодой подступали морозы, и плыть далее становилось опасным и безрассудным, поскольку до Мангазеи надо было ещё плыть и плыть. Чтобы не вмёрзнуть в лёд и остаться в живых, догадались возвратиться назад к Пантуеву городку.

Из этого неизвестного нам городка Шаховский с Хрипуновым послали царю известие о своей неудаче в плавании по Обскому морю: «Осталось нас, — пишут они, — два коча и пять коломенок, и те кочи морем не ходят; да к тем кочам в Тобольске и Берёзове дано десять якорей и десять малых парусов, канатов и верёвок мало и для морского хода надобно в прибавку…»

Писали также, что они послали казаков в Обдор к остякам и в Мангазею на оленях и, если подводы будут, то они тою же зимою достигнут Мангазеи, а если самоеды с оленями не явятся, то им придётся дожидаться в Пантуеве парусов и якорей из Тобольска.

С этого года нужда сибирского флота в якорях стала постоянно возрастать и оказалась так велика, что пришлось специально создавать якорный завод в Верхотурье.

Всё-таки казаки добрались до Обдорска и привели оттуда остяков с оленями к Пантуеву городку. Экспедиция Шаховского и Хрипунова отправилась к Мангазейскому берегу санным путём.

Однако немирные мангазейские самоеды неожиданно напали на незваных пришельцев и в жестокой битве разгромили экспедицию. От остяков берёзовский воевода проведал про разгром и спешно донёс в Москву о беде: «При нужде убили 30 человек казаков, а князь Мирон ушёл ранен, а с ним 60 человек казаков, падчи на оленей, а про Данила не ведают ранен ли или не ранен».

Сообщение о провале мангазейской акции правительства встревожило Бориса Годунова. Для восстановления русских позиций в Мангазее следовало принимать самые срочные меры. Наудачу как раз в это время снаряжались на службу в Тобольск знатные воеводы Фёдор Иванович Шереметев и Остафий Михайлович Пушкин. Такой уж был обычай у Москвы: назначать одновременно двух воевод в один город, чтобы ни одному из них полного единовластия в провинции не давать и обеспечить взаимный контроль соперников по воеводству.

На прощание воеводы и с ними дьяк Тимофей Куракин получили царский наказ из многих статей, из содержания которых следует, что воеводам оказывалось высочайшее доверие монарха. Воеводам поручались ратные люди, хлебный запас и денежная казна для Тобольска, Тары, Сургута и Берёзова, но строго предписывалось принять меры, чтобы служилые люди «не чинили насильства и продажи и убытков инородцам, к которым следует ласку и привет держать». Проницательный государь из Москвы разглядел истинную причину провала экспедиции Шаховского и Хрипунова, но мысли своей об утверждении московской власти в Мангазее не оставил. Фёдору Шереметеву и Остафию Пушкину вручается «Память о назначении в Мангазею воеводами князя Василия Мосальского и Савлука Пушкина на смену князя Мирона Шаховского и Данилы Хрипунова».

Начавшийся весною 1601 года поход на Мангазею был организован уже основательнее. Верхотурскому воеводе приказано было приготовить «для мангазейского хода» 15 кочей, а из Перми велено отправить в Верхотурье шесть якорей.

Воеводам Фёдору Ивановичу Шереметеву и Остафию Михайловичу Пушкину велено в Ярославле и Вологде купить всё необходимое для экспедиции. Этим воеводам предписывалось прибыть в Верхотурье ещё зимним путём, проверить качество строительства кочей, чтобы с началом навигации отправиться в Тобольск. «А прибыв в Тобольск, им наперёд всех дел вычесть указ о мангазейской посылке и по тому указу на место князя Мирона и Данила отпустить тотчас в Мангазею князя Василия Мосальского да Савлука Пушкина и наказ им дать от себя и служилых людей отпустить с ними на перемену тем, которые посланы с князем Мироном и Данилом».

Новые тобольские воеводы в точности выполнили царскую волю, и летом 1601 года в Мангазею двинулась вторая экспедиция под водительством бывшего тобольского письменного головы Василия Мосальского по прозвищу Рубец, и Савлука Пушкина (Влука, сына Остафия Пушкина — А. З.), а с ними на кочах 200 человек литвы, казаков и стрельцов, оружие и снаряжение. Предстояло им плыть до Берёзова, взять там берёзовских и сургутских служилых людей, проводников и толмачей, «а из Берёзова идти в Мангазею и Енисею рекою Обью и морем наспех — днём и ночью, чтобы придти туда водяным путём до заморозков».

Наказ предписывал сменным воеводам, укрепившись в Тазовском городке, прежде всего «учесть по книгам Мирона и Данилу и отпустить их в Москву, а служилых людей, бывших с ними, — по городам, откуда взяты и, если не будет надобности, то из всего войска, прибывшего с ними в Мангазею, оставить у себя только 100 человек». Затем велено им пригласить в острог лучших из самоедов и сказать им жалованное слово: «что прежде сего приходили к ним в Мангазею и Енисею вымичи, пустозерцы и многих государевых городов торговые люди, дань с них брали воровством на себя, а сказывали на государя, обиды насильства и продажи от них были им великия, а теперь государь и сын его царевич, жалуя мангазейскую и енисейскую самоядь, велели в их земле поставить острог, и от торговых людей их беречь, чтобы они жили в тишине и покое… и ясак платили в государственную казну без ослушания».

Так было положено начало «златокипящей» Мангазее на реке Таз, городу-таможне. Воеводы Мосальский и Пушкин пробыли в Мангазее два года. Как они жили в новой государевой вотчине, подробных сведений не сохранилось. Известно лишь, что в 1602 году мангазейский воевода Савлук Пушкин по подозрению в утайке хозяйских денег запытал до смерти торгового приказчика, некоего Василия, впоследствии найденного нетленным и перенесённого в Туруханский монастырь (память святому мученику Василию Мангазейскому 23 марта — А. 3.). Василий был первый признаваемый за богоугодившего, через свои жестокие мучения от немилостивого игемона, корыстолюбивого Савлука Пушкина. Благоговейные люди в Енисейске, Туруханске и самом Красноярске имели иконы с ликом этого мученика, изображающие юношу лет в 19, в одной только белой рубашке, а на боку иконы иззображено его мучение при купце и воеводе» (Эта запись относится к 1827 году. См. Пестов. Записи об Енисейской губернии).

Естественно, что имя мучителя не составляло тайны как для верующих сибиряков, так и для Александра Пушкина, не имевшего оснований гордиться таким предком, а потому никогда о нём не упоминавшим. След воеводы Савлука из рода Пушкиных затерялся, но его напарник воевода Василий Михайлович Мосальский в истории изрядно напетлял и напачкал.

По возвращении из Мангазеи в ноябре 1604 года князь Василий состоял осадным воеводой Путивля и там решился перейти на сторону самозванца. Предательски сдав Лжедмитрию город, он выдал ему старшего воеводу Салтыкова и стрелецкого голову с сотниками. Вскоре Мосальскому удалось оказать ещё большую услугу самозванцу — спасти его от плена и смерти при Добрыничах. О предательстве «окаянного» Мосальского А. С. Пушкин упоминает в сцене «Ставка», в которой Гаврила Пушкин говорит Басманову: «Димитрия ты помнишь торжество / И мирные его завоеванья, / Когда везде без выстрела ему / Послушные сдавались города, / А воевод упрямых чернь вязала?» За верную службу Лжедмитрий приблизил Василия Мосальского и поручал ему самые важные дела. В 1605 году его посылают в Москву для устранения патриарха Иова и детей царя Бориса. С именем Мосальского связано позорное убийство царицы Марьи и Фёдора Годунова, он же по распоряжению Лжедмитрия перевёз в свой дом несчастную Ксению Годунову, опозоренную впоследствии самозванцем. За последнюю заслугу Лжедмитрий пожаловал Мосальскому звание боярина и верховного маршала, а народ наградил его титулом «окаянный».

В трагедии Пушкина «Борис Годунов» мы видим Рубца-Мосальского в последней сцене убиения царевича. Всего несколько строк отвёл Пушкин роли «окаянного Рубца». В трагедии он большего и не заслуживает, но из истории содеянного им не исключить. При всём желании.

Пушкин для написания своей трагедии по крупицам собирал исторические свидетельства, читал летописи, жизнеописание царя Фёдора, составленное патриархом Иовом, известия Г. Миллера, Щербатова, Петрея и других. Следовательно, он должен был подробно знать жизнь и деяния окаянного князя, имя которого с 1601 года постоянно упоминается рядом с именами Савлука и Остафия Пушкиных.

Вместе с предками Александра Пушкина он стоял у колыбели города-таможни на лукоморском побережье — Мангазеи, вместе с ними участвовал в «смуте».

Точности ради стоит отметить, что Остафий Пушкин в описываемых в «Борисе Годунове» событиях участия не принимал и принимать не мог, зато рядом с самозванцем оказался другой, и тоже прибывший из Сибири Пушкин — Гаврила Григорьевич.

Заметный персонаж трагедии «Борис Годунов», бывший стрелецкий сотник Гаврила Пушкин, в 1601 году, пережидая опалу, служил письменным головой воеводы городка Пелым, что на реке Тавде — опорном пункте для освоения Зауралья и Сибири. Забытый и захиревший теперь городок заслуживает, чтобы о нём упомянули подробнее. Через Пелым, служивший таможенной заставой, торговый путь шёл по реке. Поэтому зимой и летом торговые караваны из Азии в Европу не могли миновать Пелыма, и должность, занимаемая Гаврилой, могла приносить ему немалый доход.

«Гаврила Пушкина, — писал о нём поэт, — я изобразил его таким, каким нашёл в истории и наших семейных бумагах. Он был очень талантлив — как воин, как придворный и в особенности как заговорщик». С такими талантами Гаврила не мог долго прозябать в захолустье. Из Пелыма он был назначен воеводой в Белгород, откуда и перешёл под знамёна самозванца.

Судя по всему, Александр Сергеевич должен был знать о сибирском периоде жизни Гаврилы Пушкина и о его таможенной службе. Но при дворе и в свете было не принято гордиться службой на далёких окраинах России. Такая служба зачастую приравнивалась к опале и изгнанию, а потому замалчивалась потомками первопроходцев. Семейство Пушкиных не было исключением из этого правила и не любило вспоминать сибирских предков. Отсчитывать свою родословную от «владетельного» абиссинского князя престижнее, чем от опального воеводы из сибирского захолустья.

1994





Коробейников Виктор Семёнович





(15.09.1932, Новокузнецк)




Поэт, прозаик.

Окончил Свердловский сельскохозяйственный институт (1957). Трудовую деятельность начал в Ялуторовском районе. В Тюмени с 1961 года. Работал главным инженером Тюменского областного объединения совхозов, на руководящих должностях в Тюменском управлении сельского хозяйства. Заслуженный работник сельского хозяйства РСФСР. Лауреат областной премии им. В. И. Муравленко (2012).

Стихи и проза печатались в альманахах «Врата Сибири», «Проталина», в коллективном сборнике «Победители» (Шадринск, 2014), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008).

Автор сборников стихотворений «Самое великое наследство» (Тюмень, 1995), «Осенний ветер» (Шадринск, 1998), сборников прозы «Неотвратимость судьбы» (Тюмень, 2002), «Испытание властью» (Шадринск, 2006), документальной повести «Слепящий свет Красной звезды».

Член Союза писателей России с 2004 года. Лауреат всероссийского конкурса СМИ «Патриот России» (2013).

Живёт в Тюмени.



«Рассказы и повести Виктора Коробейникова (о чём бы он ни писал — о военном или послевоенном деревенском детстве, о гражданской войне или крестьянском восстании двадцать первого года) построены главным образом на личных впечатлениях, воспоминаниях родственников, односельчан, подкреплённых документальными свидетельствами. Можно утверждать, что художественная ткань его прозы прочно крепится на каркасе документа. Но именно поэтому при всей кажущейся безыскусности его произведения трогают душу читателя достоверностью, правдивостью, убедительностью психологических мотивировок поступков и действий, искренностью чувств и переживаний героев…»

Николай Коняев





Высшая мера




Наверное, я не буду оригинальным, если скажу, что не могу выносить женских слёз. Может быть, потому, что в детстве — в годы войны — насмотрелся на плачущих матерей и жён, да и сам наревелся с ними вдоволь. Материнское горе не может ожесточить сердце, и к нему нельзя привыкнуть.

Я хочу вам рассказать небольшую историю.

Прошло несколько лет после войны. Мы, деревенские парнишки, перенёсшие военный жестокий голод и непосильный труд, стали подрастать и уходить в самостоятельную жизнь. Поступали в военные и ремесленные училища, школы ФЗО — туда, где одевали, кормили и давали профессию. И только самые дерзкие подавали заявления в гражданские вузы.

Когда я, вернувшись из города, сообщил родителям, что зачислен в институт, семья стала обсуждать вопрос, как собрать меня в дорогу. Мать ахала, что «ни на себя, ни в себя дать нечего». Я успокаивал её, говоря, что лыжный костюм есть — до весны хватит. Фуфайку, шапку возьму, ботинки ещё крепкие — там на трамвае ездить всегда тепло. Мать сквозь слёзы говорила своё:

— Сынок, какие ботинки? Простынешь весь. Валенки вон бери. Пусть подшитые, зато тёплые.

Я, стыдясь своих затасканных валенок, убеждал её в том, что в них никто там не ходит.

— Да что это за город такой — всю зиму в ботинках мучаются? — удивлялась мать.

Обсуждение уже подходило к концу, когда отец вдруг спросил:

— А с чем ты поедешь? Чемодана-то ведь нет.

Мать с испуганным видом замолчала, озадаченная, а я начал объяснять, что можно обойтись мешком. Но отец оставался непреклонным, и было решено заказать изготовление чемодана деревенскому столяру. Сколоченный на совесть чемодан из крепких сосновых досок закрывался с помощью дверного засова и висячего замка. Размеры его были угрожающе велики.

Так я заимел своё первое имущество. Этот чемодан сыграл в моей жизни значительную роль. Я возил в нём из дома продукты — в основном картофель и овощи.

Вообще-то, в городе продуктов было полное изобилие. Но всё это было недоступно студентам. В комнате нас жило шестеро. Скидывались по 50 рублей в месяц и раз в сутки вечером готовили ужин на всех. Привозимые мною из дома продукты были для нас совершенно необходимы. Дело в том, что из шестерых я один жил «близко». Остальные были дальними — из Казахстана, с Украины, из Удмуртии — и ездили домой лишь на летние каникулы. Наш коллективный ужин проходил по-крестьянски — серьёзно и даже с чувством озабоченности, без шуток, насмешек или споров. Только иногда Федя, покрутив ложкой в кастрюле горячую жидковатую массу, приговаривал без улыбки, с явным огорчением:

— Вот и каша! Не жуй, не глотай, только брови поднимай.

Мы старались себя сдерживать и не торопиться. Чем меньше оставалось каши в кастрюле, тем ниже над ней склонялись наши головы. Не мог с собой справиться Петруша. Вечно светящиеся в его глазах голодные огоньки разгорались в пламя, когда он садился за обеденный стол. Мы уже привыкли к этому, и никто его не осуждал…

Я возвращался из деревни. Поезд уже вползал в центр города. Сквозь увлажнённые утренним туманом стёкла виднелись пустые улицы, спящие площади. Уличные фонари, как нелепые украшения, висели на столбах. Двое наших встретили меня. Они подхватили чемодан, и мы двинулись дальше. Один из друзей, сгибаясь под тяжестью груза, сообщил новость:

— Ты пока ездил, у нас тут деньги котловые тяпнули.

— Как это так?

— У Мишки из чемодана. Теперь сидим, как барбосы, голодные.

— А как жить теперь?

— Федя говорит, вагоны будем разгружать по ночам, а то ноги протянем.

Утром на занятиях уже все знали о краже. Целый день велось «следствие». К вечеру нам, пострадавшим, выдали версию — деньги взял Лёвка Векшин. В тот день он не пришёл на лекции, брал ключи от нашей комнаты. Потом принёс их обратно на вахту. Когда это заметили, сказал, что ошибся. Мы избрали группу из семи человек, которой поручалось допросить Лёвку. В эту группу попал и я. Вечером, когда Лёвка был один, мы вошли к нему в комнату и попросили открыть свой чемодан.

Он побледнел и не двигался с места. Ребята вытащили чемодан из-под кровати и потребовали ключ. Лёвка побежал к двери, но мы преградили ему путь. Увидев, что мы сами побледнели и не можем сказать ни слова от нервного напряжения, Лёвка понял: мы не шутим. Он весь сгорбился и бросил ключи на пол.

Свои деньги мы нашли на дне чемодана. Они были завёрнуты в старый Мишкин носок. Через несколько минут об этом событии знало всё общежитие, а где-то через час Лёвке сообщили приговор — покинуть институт.

На следующий день рано утром раздался стук в дверь. От неожиданности все повернули головы в ту сторону. В комнату вошла незнакомая красивая женщина. Её чёрные волосы были слегка тронуты сединой, огромные распахнутые глаза, казалось, были наполнены усталостью и отчаянием.

— Здравствуйте. Я мама Лёвы Векшина.

Мы растерялись. Полураздетые, стояли около своих кроватей. Её появление было для нас настолько неожиданным, что никто не знал, как себя вести. Она посмотрела на каждого из нас, на нашу огромную пустую кастрюлю и вдруг заплакала. Сначала дрогнули губы, потом из глаз покатились крупные капли слёз. Они стекали по щекам, накапливались в уголках губ и падали с подбородка. Лицо её казалось безжизненным. Прошла целая вечность, прежде чем она с трудом стала говорить.

— Может быть, ещё можно что-то изменить? Он ведь неплохой. Просто совсем безответственный.

Мы, как заворожённые, уставились на неё и молчали. Совсем неожиданно раздался тонкий голос Петруши. Он больше обычного вытянул худую шею, нервно шевеля костлявыми лопатками, тоже почти сквозь слёзы вдруг закричал, как бы оправдываясь:

— Не-е-т, пусть уезжает!

Она не пошевелилась. Никак не прореагировала на эти слова. Смотрела и смотрела на нас, слёзы заливали лицо.

Первым пришёл в себя Федя.

— Вы извините, мы вас понимаем, — сказал он. — Но и вы нас поймите. Ребята не могут простить. Надо ему уехать. Для него же будет лучше… И для вас… Правда, ребята?

Слёзы взрослого человека полностью разрушили наше дерзкое настроение. Большие ростом, в принципе мы были ещё детьми. Напускные решительность и уверенность уступили место детской жалости и привычному доверию к словам взрослого. Мы все опустили головы и молчали. Неловкая тишина повисла в комнате. Женщина тяжело вздохнула и сказала, вытирая слёзы концами головного платка:

— Я понимаю вас, мальчики.

Она ещё постояла, посмотрела на каждого из нас добрыми грустными глазами, потом подняла платок с плеч на голову, провела рукой по щекам, стирая остатки слёз, и тихонько вышла за дверь. А мы по-прежнему стояли в растерянности и смотрели в пол. Наконец кто-то из нас выразил общее настроение:

— Жалко мать-то!

Мы разом зашевелись, бросились заправлять кровати, одеваться, умываться. Всё делалось без слов, как бы автоматически. Было видно, что все думают об одном.

— Смотрите! Вон они. Пошли уже, — сказал Мишка.

Все кинулись к окну. С высоты четвёртого этажа мать и сын казались маленькими и одинокими усталыми странниками, двигавшимися без цели и надежды. Мать держала на согнутой руке плащ и смотрела в землю. Лёвка шагал сзади, оглядываясь исподлобья по сторонам. Несколько минут мы молча смотрели на них, а потом Петруша сказал:

— Давайте догоним. Пусть остаётся, а?

Мы дружно бросились к своим ботинкам, облегчённо переглядываясь и скрывая радостные улыбки. Но Федя нас остановил:

— Бесполезно. Она его не оставит. Мать ведь! Будет всё время за него, дурака, бояться.

Когда мы опять подошли к окну, ушедших уже не было видно. Стоявший на остановке трамвай жалобно позвонил, завыл мотором и двинулся, загремев колёсами. Скоро он скрылся за соседним домом. А мы всё смотрели на пустынную улицу, не желая верить, что исправить уже ничего нельзя.

Наконец, Федя, тяжело вздохнув, сказал, обращаясь к Мишке:

— А ты тоже ротозей порядочный. На замок надо было деньги закрывать. Шляпа!

Мишка, всегда бойкий в разговоре, на этот раз угрюмо молчал, упёршись лбом в оконное стекло.





Буханка грешного хлеба




Шёл второй год жестокой войны. Жители глухого леспромхоза, измученные голодом прошедшей зимы, весной насадили в огородах овощей и картофеля. Однако к началу второй половины лета зелень ещё не созрела, и главным продуктом питания оставался чёрный хлеб — не более 200 граммов на иждивенца и полкилограмма на работающего, но и по карточкам его выдавали нерегулярно. Деревня продолжала голодать. Люди спасались подножным кормом — крапивой, лебедой, побегами молодого камыша и его корнями.

Я часто бегал в лес на заветную полянку, где до ухода отца на фронт собирали мы с ним ранние подберёзовики. Грибы были стройные, с бурокрасной шляпкой, пахнущие лесной свежестью с примесью терпкого запаха прелых листьев.

Вот и в этот день, наскоро выпив кружку морковного чая, я отправился в приозёрный березняк посмотреть, не показались ли из земли долгожданные бодрые головки грибов.

Солнечные лучи ещё не успели разогнать лежащую среди деревьев ночную прохладу, но уже прогрели разбитую лесовозами лесную дорогу. Мои босые ноги приятно тонули в пыли, как в тёплой печной золе.

Когда я дошёл до поворота дороги, ведущей на «точку» — крохотный посёлок в два барака, где жили лесорубы, меня догнала хлебовозка. Старая усталая лошадь, кивая от усилия головой, тащила дощатую будку, которая была закрыта на висящий замок, и в ней лежали ароматные буханки для жителей «точки». Хлеб тогда стоил дороже золота, но возили его без охраны. Это был священный груз, и он считался неприкосновенным. Возчиком был сухой согбенный старик, которого за его постоянные рассказы о своей боевой молодости прозвали в посёлке «красный партизан». Я помахал ему рукой, но он, безразлично взглянув на меня, отвернулся.

Грибов в лесу не было, и мне пришлось снова возвращаться ни с чем. Вдруг у самой обочины дороги под кустом сверкнула коричневая огромная шляпа. С замиранием сердца я бросился туда, разгрёб траву и обмер. Передо мной лежали три буханки свежего хлеба. Я упал на колени и смотрел на них, как заворожённый. В следующий миг я уже схватил их, выбежал с ними на дорогу и бросился догонять хлебовозку.

Мои исцарапанные ноги не чувствовали земли, сердце колотилось где-то в горле, я ничего не видел перед собой, кроме переваливающейся по ухабам телеги с будкой. Наконец, догнав её, я так запыхался и так был взволнован, что ничего не мог внятно сказать, только показывал возчику хлеб, без конца повторяя:

— Дедушка, вы потеряли!

Возчик долго смотрел на меня, видимо, что-то обдумывая, потом, кряхтя, спустился на землю, запустил свою грубую пятерню в мои волосы, слегка потрепал их и тяжело вздохнул:

— Эх, ты, святая душа на костылях! — Он взял из моих рук буханки и бросил их на телегу, потом, постукивая заскорузлым пальцем по чёрной корке третьей, которую я всё ещё держал на груди, проговорил: — А это тебе. За честность твою. Ешь давай да помалкивай.

Он опять закряхтел, усаживаясь на тарантас, лошадь тронулась, и коричневая будка хлебовозки опять потащилась по пыльной дороге.

Прижав драгоценную ношу, я бежал домой, не чувствуя под собой ног и не разбирая дороги. Торопился обрадовать мать, скорей показать ей свою находку. Однако вместо радости я увидел на её лице растерянность, даже испуг и старался успокоить её:

— Честное слово, мама, «красный партизан» сам мне отдал.

— Ну да! Как же! Отдаст он. Сам на хлебе с голоду помрёт и другим не даст. Не его ведь хлеб-то — казённый.

Я видел, что мать не может мне поверить. Слишком невероятным был случай. От этого я ещё больше волновался и путался. Наконец мать спросила, по какой дороге везли хлеб, взяла меня за руку и потащила в лес на встречу с хлебовозчиком. На ходу она беззлобно ворчала:

— И что это за ребёнок такой! У всех дети как дети, а этот чего-нибудь выкинет. Отца-то нету, он бы тебе показал ремня.

Отец ни разу не задел меня даже пальцем, мать была добрая, поэтому я не обращал внимания на её угрозы, но недоверие больно ранило мою душу. Готовый заплакать от обиды, я смотрел вдаль дороги, не покажется ли мой спаситель, возвращающийся в конобоз.

Когда хлебовозка подъехала, мать встала посреди дороги и, взяв лошадь под уздцы, остановила её. Старый извозчик, очнувшись от дремоты, выжидательно смотрел и молчал. Без всякого вступления мать спросила его, давал ли он мне хлеб.

— Какой хлеб? Ты что непаханое боронишь? Ничего я не знаю.

Сердце моё от этих слов оборвалось и покатилось куда-то вниз.

Уверенный в справедливом ответе, я всё ещё приветливо улыбался и с надеждой смотрел на возчика, но чувствовал уже, как загорелись уши и неприятный холодок расплывался в груди. Краем глаз я увидел, что мать, перебирая руками по оглобле, двинулась к телеге, некрасиво сжав мгновенно побелевшие губы и уставив на говорившего немигающие, полные тревоги глаза.

— Что ты говоришь? Одумайся. Не бери грех на душу. Ребёнка вон пожалей. Скажи правду!

Старик с трудом спустился с телеги, ещё раз оглядел нас, бросив в сердцах вожжи на круп коню, почти прокричал:

— Ну, я! Я отдал! Чего тебе ещё надо? Своё отдал! Идите отсюда. Ненормальные какие-то. — Он засуетился, нервно задёргал носом, сдёрнул с головы драную ватную шапку и стал вытирать ею мокрую от пота лысину, а мать как-то вся осела, захватила руками обе щеки и запричитала:

— О-о-ох! Ну, спаси тебя Бог, Хрисаныч! Прямо гирю с души снял. А то смотрю — сынок-то целую булку притащил. Господи, думаю, неужели чужое взял? Да и как не подумать — ребёнок-то вечно недоедает.

Мать уже нежно обхватила меня руками за шею и, всхлипывая, привлекла к себе, я, прижавшись к её тёплой ноге и спрятав лицо в груботканой юбке, сотрясался от глухих рыданий. Долго сдерживаемое душевное напряжение наконец разрядилось, вызвав обильные облегчающие слёзы.

Между тем мать, тронув возчика за рукав, тревожно спросила:

— А пошто в лесу-то хлеб прячешь? Сам, поди, украл? Не надо нам его, не надо. Возьми давай! — Она схватила булку и стала толкать её в руки Хрисанычу, а он, подняв ладони над головой, как сдающийся в плен, сначала отворачивался от неё, потом, схватив мать за локти, заговорил ей прямо в лицо умиротворяюще и увещевательно:

— Да не украл я. Где тут своруешь — каждая буханка на счету. На пекарне мне иногда бабы дают украдкой. Голодных-то посмотри сколь. Вот у Тоськи Косолапихи детей — орда целая. Считай, все на одну хлебную карточку живут. Малые-то уже и ноги не таскают. Совсем замирают с голоду. Да и сама на погрузке леса убилась вся. Руку нарушила. Им и хотели помочь. А мне куда столько? Обожраться, что ли? Уже от горя и так кусок в горло не лезет. Все пеняют, что около хлеба пристроился.

Отпустив, наконец, её руки, он, садясь на край телеги и расправляя вожжи, кивнул в мою сторону:

— А булку скорми парню. Он нашёл, его и есть. Тоже голодный вечно. С утра вон за грибами по лесу шишляет.

Телега Хрисаныча, злобно грохоча и нервно подрагивая на ухабах, уже поднималась в горку к деревне, а мы с матерью всё ещё стояли, обнявшись и, держа в руках злополучную буханку, безмолвно плакали.

Когда мы вернулись домой, мать её разделила на две равные части, одну из них подала мне, а вторую завернула в свой фартук:

— Пойду соседей угощу. У хохлов эвакуированных совсем есть нечего. Скажу, в колхоз будто ходила, на одежду выменяла хлеб-то.

Она прижала кусок к груди, подошла к дверям и, обернувшись на образа, прошептала дрогнувшими губами:

— Господи! Прости ты нас, грешных! Не себя ради, а детей бедных жалеючи. — Резко открыла дверь и решительно вышла в коридор барака.

Оставшись один, я облегчённо вздохнул и осмотрел зажатую в руках горбушку. Потом осторожно откусывал от неё по кусочку и, закрыв глаза, долго жевал, вспоминая при этом всё пережитое мною за этот день. Тихие слёзы, которые теперь уже не нужно было ни от кого скрывать, капали на нос и катились по щекам. Изредка я поглядывал на маленькую иконку, висящую в углу, и в голове моей мерцала совсем не праведная мысль: «Неужели Всемогущему трудно сделать так, чтобы можно было каждый день съедать хотя бы по небольшому кусочку такого вкусного и желанного хлеба?»

2012





Захарченко Виктор Иванович





(16.05.1958, с. Суерка Упоровского района Тюменской области)




Поэт, критик, публицист.

Окончил Тюменский государственный университет (1980). Служил в армии. Работал учителем в школе и ПТУ, с 2001 года — литературным консультантом в областной организации Союза писателей России, с 2002 года — ответственным секретарём литературного альманаха «Врата Сибири». Был руководителем литературного объединения при Тюменском отделении Союза писателей России.

Стихи и статьи печатались в журналах «Бийский вестник», «Второй Петербург», «Сибирское богатство», в альманахах «Врата Сибири», «Дорога жизни», «Космос Севера», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Времена, в которые верю» (Свердловск, 1989), «Поколение покоя» (Тюмень, 1996), «Очертания основ» (Екатеринбург, 1998), «Сад сокровенный» (Тюмень, 1998), «Любезен я народу…» (Тюмень, 1999), «На зелёном холме» (Тюмень, 2001); в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008), в хрестоматиях «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).

Автор книг стихов «Русская душа» (Тюмень, 1996), «Сны возвращения» (Тюмень, 2001).

Участник Всероссийского семинара молодых писателей в Москве (1995). Член Союза писателей России с 1997 года.

Живёт в Тюмени.



«Виктор Захарченко явно тяготеет к социально острым углам современности. Он может быть резким… Он может быть публицистически страстным… Но при всём том он умеет явить и красоту мира. Она у него одухотворена и всегда населена… Поэтическая душа Виктора Захарченко отзывчива и открыта вере в красоту и в её незыблемость на земле»

Юрий Мешков





* * *




Безумный мир наедине с природой

Поёт во мне, когда настанет час,

Когда нельзя не заболеть свободой —

Свободой тела и свободой глаз.



Когда от каждой линии предмета,

От каждого движения руки

Немного счастья и немного света

И чуточку сомнений и тоски!



Я вижу вечность в глубине мгновенья,

Как ветку, наклонённую к окну,

И чтоб ушли последние сомненья,

Достаточно услышать тишину.





* * *




Наплыв осенней тишины.

В лесу так звонко,

Что слышен каждый скрип сосны,

Как крик ребёнка.



Стеклянный воздух на губах

Густой от влаги.

Стоят осины без рубах

В сыром овраге.



Кругом такая немота,

Легко и сыро,

И лист, сорвавшийся с куста,

Как гибель мира.





* * *




Нежности нашей частица

В шорохе ветра сырого.

Мы не успеем проститься

И потеряемся снова.



Милая!

В мире суровом

Все мы сгораем пожаром.

Я не мечтаю о новом,

Я не жалею о старом.



Я не хочу возвратиться

В дом возле школьного сада.

Мы не успели проститься,

Значит, прощаться не надо.





* * *




Мы слишком рано постарели —

Осталось только умереть.

Ничем мы в жизни не горели,

Да и могли ли мы гореть?



О, поколение покоя!

Стоим мы посреди земли,

Бессмысленно махнув рукою

На тех, кому не помогли.



Что наша жизнь?

Пустые даты,

Любовь жены, стакан вина…

Да, мы ни в чём не виноваты,

И в этом — главная вина.





* * *




Прозрачную русскую речь,

Её родниковое слово

Ищу я, чтоб душу облечь

В сиянье огня неземного!



Ищу средь вселенских высот,

В траве, где цветёт медуница,

Где вечная правда живёт,

И вечная тайна таится,



На сломах геройских времён,

В беззвучии сельских просторов,

В гордыне гудящих знамён,

В бездушной тиши коридоров.



И там, где Божественный свет

Коснётся земного покрова,

На гранях случайных примет

Рождается вещее слово!





Русская душа




Над миром денег, где гарцует власть,

Над миром плоти, где звереет страсть,



Блуждает бесприютная душа,

И за душой у бедной ни гроша!



О, горний дух высоких русских сфер,

Куда с надеждой смотрит Люцифер!



Всё золото народов и времён

Готов отдать за эти сферы он.



Но тщетны ожидания его —

Ведь той душе не надо ничего.



Парит она, божественно чиста,

И ей страшна иная нищета!





* * *




Осиновые перелески,

Берёзовые леса.

Так высоки и резки

В осенних лесах голоса.

Поляны полны покоя,

Деревья пусты на треть,

А небо вверху такое,

Что лучше и не смотреть!

Что было, давно остыло,

Уже далеко-далеко…

Так ясно, так сердцу мило,

Так грустно и так легко!





1996





* * *




Сохнет чеснок, пропитав ароматом прихожую,

Бёрда висят, переполнив полотна фантазией.

Как я люблю эту жизнь, ни на что не похожую,

В маленьком русском селе меж Европой и Азией!



Ливень прошёл и залил огороды и улицы,

Стала дорога одной непролазною ямою.

Только Серёга-бобыль возле прясла сутулится —

Всё вспоминает любовь свою, самую-самую.



Всё вспоминает. А жизнь зарастает крапивою,

Может, когда-нибудь, позже, поймёт и раскается,

Да и была его Людка совсем некрасивою,

Только пока что забыть её не получается.



Фёкла бредёт, пронося материнства развалины,

В детях и внуках оставила Фёкла отметины:

В доме гарцуют бедовые детушки Валины,

А в огороде хозяйствуют деточки Светины.



Родя выходит на лавочку по понедельникам.

Не воевал, не погиб со своим поколением —

Вот и живёт на земле молчаливым отшельником,

Сердце отдав огородным боям и солениям.



Пар поднимается, вязкий, густой, над низинами,

Мир переполнен. И нету ему исчисления.

Повесть людская течёт берегами старинными.

Ждали, не ждали — нагрянуло время осеннее.





В парке




Когда пугающе чисты

И тротуары, и газоны,

Когда намокшие кусты

Темны, как древние иконы,

Вхожу я в сумрак перемен,

Смотрю на рухнувшие своды —

Опустошение и тлен

Как знаки высшей несвободы.

Как лёгкий воздух недвижим!

И как беспечна птичья стая…

Так отчего же мы дрожим,

К весёлой жизни прирастая?!





* * *




Дождь с сентября до ноября,

И злой, как чёрт, шумит Михалко…

Михалко что — Россию жалко

И силу, пролитую зря.



Как будто смысла лишена,

Исходит сыростью природа:

Полгода — дождь, снега полгода,

Но много сена и зерна.



Не голодаем. Бог помог

Сыскать нам мрачные долины,

Где мы не разгибаем спины,

Чтоб хлеба вынянчить кусок.



Хлеб да вода — чем не еда,

Чем не дрова — клён да берёза,

Когда, густея от мороза,

Дымит воздушная среда.



Когда дома — как острова,

Квартиры наши — как пещеры…

Вот это жизнь! В ней всё без меры,

Всё так, что кругом голова!





2001





* * *




Деревянная Русь, деревенская,

На отшибе сироткой — изба,

Дрыхнет в лужах дорога тюменская

Под охраной калеки-столба.



Утекли горемыки-оратаи

На жирующие севера,

Спят в тенёчках старушки горбатые,

Да звенит по дворам детвора.



Сколько лет безголосая звонница

Никого в Божий храм не зовёт,

И бежит, словно бес за ним гонится,

Потерявший надежду народ.



По общажным углам разбегается,

Но и в сытом холопском тепле

Всё равно и горюет, и мается

В тихих грёзах о милой земле.



Вспоминает о доме над речкою

С чистой горницей, светлой, как храм,

С крутобокою русскою печкою,

С ароматом хлебов по утрам,



Вспоминает землицу пуховую,

С золотистым отливом стога…

Кто ж поймёт эту жизнь бестолковую?

Кто незримого сыщет врага?



Деревянная Русь, изначальная,

Заколоченный рай мужика…

Рассыпается песня печальная,

Громыхают телеги-века.





Старому другу




Что случилось, то случилось,

Что истлело, то не сшить,

И зачем, скажи на милость,

Жизни ветошь ворошить?

Разноцветные кусочки

Дружбы сытой, городской —

Коль она дошла до точки,

Не грусти о запятой.

Не отыщешь продолженья

Улетевших в бездну фраз,

Где легко, без сожаленья

Жизнь вычеркивает нас…





* * *




Пока распробовал на вкус

Прохладной осени нарезку,

Калины неприметный куст

Пустил огонь по перелеску.

Осин багровый перехлёст.

Берёзы солнечное бденье.

Смиряя травы и подрост,

Впадает жизнь в оцепененье.

Где всё цвело, там пустоты

Неодолимые оковы

И по-монашески суровы

Полей усталые черты.

Что ж человек? Его удел

Послушно следовать природе,

А он, чудак, всегда хотел

Купаться в счастье и свободе.





* * *




Лежит собака и не лает.

Она не лает потому,

Что посадили Николая,

Её хозяина, в тюрьму.

Собаке что? Её повадки

Просты, как кустики травы,

С неё, христовой, взятки гладки —

Погладить некому, увы.

Лежит и ждёт с тоской во взоре,

Хлебнёт страданий через край,

Несчастная…

Такого горя

Не испытал и Николай.





После 2001 г.





Строгальщиков Виктор Леонидович





(29.05.1950, ст. Мазовка Черниговского района Приморского края)




Прозаик.

Родился в семье военнослужащего. Учился в Тюменском индустриальном институте, и Уральском и Тюменском государственных университетах. Служил в армии. Работал литературным сотрудником в газете «Тюменский комсомолец», в редакции молодёжных программ на тюменском телевидении, заведовал отделом в газете «Тюменская правда», был создателем и ответственным секретарём газет «Тюменские ведомости» и «Тюменские известия», руководил информационным агентством администрации области. Избирался председателем правления Тюменской областной организации Союза журналистов России. С 2006 года работает ответственным секретарём общественно-политического журнала «Сибирское богатство».

Проза печаталась в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Лукич», «Филологический дискурс», «Элита-Region», в альманахе «Врата Сибири», в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008).

Автор романов «Слой» (Тюмень, 1996), «Слой-2» (Тюмень, 1997), «Слой-3» (Тюмень, 1999), «Край» (Москва, 2003), «Стыд» (Москва, 2006), «Долг» (Москва, 2011).

Член Союза писателей России с 2000 года.

Победитель первого открытого литературного конкурса «Российский сюжет» (2002), номинант премии «Букер-Открытая Россия» (2003), финалист Национальной литературной премии «Большая книга» (2007).

Живёт в Тюмени.



«Если бы писателя Виктора Строгальщикова не существовало, его следовало бы придумать — сочинить, сотворить путём алхимических пиар-технологий. Нет, пожалуй, моё «если бы» — чуток легковесно: подобного явления, конечно, не выпестуешь в мыслительной пробирке, такой автор — не гомункулус, которого можно заставить существовать против его воли. Скорее, сам он выломится из-под асфальта, встанет на трассе магистрального прозаического направления и заставит отныне с ним считаться»

Василина Орлова





Стыд





(Глава из романа)


Предполагалось делать интервью со вдовами нефтяников. Лузгин придумал сей монументальный ход и рассказал о нём Пацаеву, не слишком веря, что у него получится: отказалась же напрочь беседовать с ним прилетевшая из Москвы на новогодние торжества вдова бывшего вице-президента «Сибнефтепрома» Виктора Вольфа. Но Боренька, что называется, проникся, лично звонил, обволакивающе убеждал и сообщил в итоге, что трое согласились. Нынче в десять большую группу вдов почётно принимает новый «вице» Слесаренко, будут подарки и деньги, общий снимок на память, чай с пирожными в «генеральской» столовой, затем наступит время Лузгина — ровно час. Пацаев обещал старушкам не слишком утомлять их разговорами.

В назначенный срок Лузгин появился в дверях столовой с диктофоном и блокнотом наготове. Старушки с устало сосредоточенными лицами уже бродили между столиков с большими фирменными пакетами в руках, а кое-кто, Лузгин увидел со смущением, заворачивал в салфетки недоеденные сласти. Пацаев указал ему глазами на трёх женщин, державшихся слегка особняком у стенки с барельефом на буровой сюжет, и энергично двинул головой: дескать, давай, пока не передумали. Улыбаясь всем встречным-поперечным, Лузгин бочком протиснулся в нужном направлении и представился трём бабушкам у стенки, глянувшим на него с общей для всех и понятной Лузгину тревогой. Один столик в углу был нетронут — видимо, кто-то не явился, и Лузгин предложил разместиться за ним. Бабушки вертели головами, крашенными в синее, выбирая, куда бы пристроить пакеты, пока Лузгин не отобрал у них поклажу и не сгрузил охапкой на ближний подоконник.

Когда Пацаев дал ему фамилии, Лузгин вошёл в электронный архив «Сибнефтепрома» и раскопал там всё, что мог, по теме предстоящей встречи. Он уже знал, кто чья вдова и как кого зовут, что три семьи прибыли сюда в начале семидесятых из татарского города Бугульма. Коркины, Низовских и Сейфуллины всю жизнь дружили семьями и даже (Коркины с Низовских) поженили детей (был репортаж в местной газете), что первым умер буровик и депутат Низовских (ещё в восьмидесятых, инфаркт на буровой, не довезли), потом от болезни скончался Сейфуллин (тоже не дотянув до пенсии), а Коркина похоронили год назад (уже за восемьдесят, всё-таки прилично), на сайте были фотографии процессии и памятника в полный рост. Старушки (две) тоже долго служили в «Нефтепроме»: Сейфуллина ушла на пенсию главбухом, Низовских — замначальника по кадрам, и только Коркина везде упоминалась просто как жена, без должности. Лузгин спросил всеведающего Пацаева, и Боренька сказал, что Коркина была домохозяйкой: так повелел ей муж, имевший собственные представления о роли женщины в семье.

Из всех, ныне покойных, трёх друзей Коркин был самым легендарным, притом не столько по причине трудовых достижений, сколько благодаря своему норову и нестандартным поступкам. Из поколения в поколение передавали, как однажды Коркин умышленно, под видом аварии, тормознул посреди болота артиллерийский тягач, в котором к нему на буровую ехали начальник главка и министр, и битый час кормил столичной кровью несметный местный гнус, после чего на все буровые площадки завезли вертолётами срочно закупленные в Канаде репелленты, накомарники и знаменитые сетки Павловского.

Сейфуллин же был кабинетчик, технарь от бога, с тяжёлым въедливым характером и склонностью дерзить начальству, особенно партийному, что и подпортило ему карьеру. А вот Низовских вечно улыбался, был всем доволен, никуда не лез, был постоянным всюду делегатом, депутатом, умел толкнуть речугу и мог бы очень далеко пойти по общественной, как раньше говорили, линии, не грохнись он с инфарктом на глинистые доски бурового настила в нелётную из-за дождей осеннюю погоду.

По правде говоря, Лузгин не знал подробно, о чём ему беседовать со вдовами. Первоначальный замысел, казавшийся таким щемяще лиричным и тёплым — вспомнить молодость, дружбу, непростые замечательные годы, на время оживить ушедших и ушедшее, — теперь представлялся ему ненужным, жестоким допросом трёх несчастных старух, угрюмо восседавших за столом, спрятав руки под скатертью, и перестреливающихся взглядами. И тогда Лузгин стал рассказывать сам: он бывал на буровой у Коркина, помнит Низовских по областной партконференции и слёту молодых нефтяников, а у Сейфуллина брал интервью для программы «Время» о наклонном бурении, но сюжет зарубили как скучный и слишком заумный, народу это не понять и, стало быть, не нужно вовсе. Зато его отец с Сейфуллиным встречался часто и даже думал перейти к нему в буровую контору, но предложили место в главке, плюс ко всему семейные причины, вот он и не поехал.

— Я помню вашего отца, — сказала Сейфуллина. — Вы на него похожи.

— Ничего удивительного, — усмехнулся Лузгин. — Я теперь уже старше, чем папа.

— Он такой горластый был… Водки выпьет и давай украинские песни петь.

— А что, твой-то не пел? — спросила Коркина. — Тоже орал будь здоров. Как заведёт «Черемшину»! И водочку пивал, пивал…

— Я что и говорю, — ответила Сейфуллина. — Сядут русский с татарином и украинские песни орут. Зато твой Коркин, как бутылочку примет, обязательно пел «Я люблю тебя, жизнь».

— А как они ругались! — вступила старушка Низовских. — Ваш отец — он по газу бурил, а наши все — по нефти. Как сойдутся — вечная ругань и спор: у кого бурить труднее. Ваш-то, хоть и один, наших троих перекрикивал. Да такие злые станут, кулаками машут, по столу стучат…

Лузгин сказал:

— Очень похоже. У нас и дома было то же самое.

— Сами-то, выходит, по папиной дорожке не пошли? — спросила Коркина, как спрашивают о болезни.

— Увы, — сказал Лузгин, — так получилось. Правда, отец и не настаивал. А вот теперь, когда вспоминаю то время, всё больше думаю, что папа расстроился всё-таки, но я был молодой и глупый и ничего не понял.

— И хорошо, — произнесла Сейфуллина, — и правильно. Собачья была работа у наших мужиков, и не машите на меня руками — собачья, говорю, собачья, твой Коркин тоже так считал. А твоего во сколько лет радикулит скрутил? И сорока-то не было, а уже на инвалидность отправляли…

— Но ведь платили, и неплохо, — осторожно заметил Лузгин. — И ордена давали.

— Ты, Зина, это зря, — сказала Коркина. — Если бы они свою работу не любили, не гордились бы…

— Ну, и до чего они догордились? Наши хоть, — Сейфуллина кивнула в сторону Низовских, — не дожили, а твой-то дожил, двадцать лет на пенсии сидел да смотрел, как другие всё расхапывают да растаскивают. Много ему перепало-то, а, лауреату твоему? За Героя-то, — слава богу, совесть у людей проснулась, — доплачивать стали, а за Ленинскую премию-то шиш! Я уж про ордена не говорю… А после войны, я помню, за ордена платили, вот!

— Нельзя же всё на деньги, Зин, — печально сказала Низовских. — И товарищ прав: получали хорошо, и премии всегда. Я помню, в семьдесят четвёртом первый раз на юг поехали, бесплатные путёвки в санаторий и тысяча рублей с собой. Так жили же чудесно, ни в чём себе не отказывали и ещё четыреста обратно привезли.

— Так то же при советской власти! — Сейфуллина воздела руку, растопырив пальцы. Лузгин представил: ей бы кепочку сейчас и броневик… И ещё он подумал: как в жёнах отражаются мужья, какой неизгладимый отпечаток мужнего характера столько лет хранят в себе эти разные женщины: жилистая строгая Сейфуллина, большая мягкая Низовских, маленькая крепенькая Коркина.

— Я вас прекрасно понимаю, — сказал Лузгин, — во многом с вами соглашусь. И все-таки я вас прошу: пожалуйста, припомните сейчас какой-нибудь самый яркий случай, эпизод, который был в вашей жизни, ведь было же хорошее, ведь есть что вспомнить, правда? И пейте чай, если хотите, я согрею, вон чайник стоит.

— Да ну его, — сказала Коркина, — вы нам лучше коньячку налейте, если можно.

— Да почему нельзя? — Лузгин взял со стола бутылку «Ахтамара» и лихо, с хрустом, открутил ей голову.

— А сами-то? — спросила Коркина, когда Лузгин разлил коньяк по рюмкам.

Помянули, не чокаясь, надолго замолчали. Чтобы заполнить паузу, Лузгин спросил: как дети, внуки… Низовских сразу приободрилась, стала сыпать именами и должностями, Коркина старательно поддакивала (Лузгин вспомнил: у неё не было детей), но бабушка Сейфуллина и тут осталась верна себе:

— Да мыкаются люди, говорите прямо!

— Ну, скажешь тоже: мыкаются…

— А что, разве не так? Как всем оклады сократили и перешли на премиальную систему, все же дрожат, все мыкаются. Никто ж не знает, сколько он получит! Базовую ставку в три раза срезали, а дальше — как решит начальник. Может и десять окладов накинуть, а может и ни одного, и жаловаться некому. Да ещё эти баллы придумали.

— Какие баллы? — не понял Лузгин.

— Ничего себе! — воскликнула Сейфуллина. — Работаешь и не знаешь. Штрафные баллы! Все же теперь друг на друга стучат. Вы на работу опоздаете — я на вас докладную пишу. Вам два балла штрафа, мне два балла плюс. И всё это потом на деньги.

— Да быть не может, — оторопело произнёс Лузгин, и в этот момент отчётливо вспомнил охранника на лыжных гонках и непонятную (тогда) охранникову фразу: «Нам же обоим насчитают, дядя». Так вот в чём дело!..

— Не знали? — удивилась Коркина. — Давно уже, давно, с начала года…

— Впервые слышу. То есть не впервые, но как-то не врубился сразу.

— Но вы же там, — произнесла Сейфуллина, взглянув на потолок, — ведь вы же в аппарате. У вас, наверно, по-другому. А если не секрет, вы сколько получаете?

— Секрет, — сказал Лузгин, — я дал подписку о неразглашении. Я вам скажу, вы на меня напишете — мне баллы срежут. Шучу, конечно, не подумайте…

— А все дают подписку, — сказала Коркина. — Как, девочки, ещё?..

— Всегда, — сказал Лузгин и взялся за бутылку.

— Вот вы просили… Ну, там, случай, — сощурившись на рюмку, произнесла Сейфуллина. — Есть как-то было нечего, только тушёнка и рис дроблёный. Уже июнь, а навигации всё нет, ещё не завезли. С зимы, что было, подъедаем. А тут сухое в ОРСе выбросили — кислятина ужасная, но кто же знал… Я отстояла, по бутылке в руки. Красивая такая, тонкая… Миша должен был с вахты приехать. Я ему кашу рисовую на сухом молоке сварила — Миша любил, и чтобы хлеб ещё маргарином помазать, масло было по талонам, и то не всегда. Миша приехал, садится к столу, я ему каши тарелку, хлеб с маргарином и бутылку эту ставлю. Он так обрадовался!.. До сих пор помню: вечер, солнце такое в окно, бутылка прямо светится, и Миша сидит — довольный!.. А я-то какая довольная! Он мне говорит: «А ты?». Не хочу, говорю, и в стакан ему подливаю. Миша поел, я его в корыте вымыла. Ночью слышу: дверь стук да стук, стук да стук… Я засну — проснусь, засну — проснусь… Надоело, я спрашиваю: «Ты чего?». Ка-ак он заругается!.. Туалет-то во дворе… Мне и жалко его, и смешно. С той поры — только водку, вина не признавал, а кашу рисовую не разлюбил, кашу ел…

— Простите меня, пожалуйста, — сказал Лузгин, — зря я всё это придумал.

— А вот не зря, — с вызовом ответила Сейфуллина. — Это мы вам ерунду рассказываем. Вы же это ничего не напечатаете, кому это надо…

— Мне надо, — сказал Лузгин.

— А ты, Зина, не стесняйся, — сказала Коркина, — эти слёзы — святые.

— Дура ты, Маша, — всхлипнула Сейфуллина, — всё у тебя то святое, то грех. Совсем на религии чокнулась.

— Нельзя так говорить, — сказала Коркина, — это грех.

— Да ну тебя, — сказала Сейфуллина и, плача, засмеялась, а Коркина погладила её ладонью по плечу. Бабушка Низовских сидела молча, улыбаясь, и обводила всех немножко глуповатым взглядом. Лузгин попросил её тоже чего-нибудь вспомнить, но бабушка смотрела ему в рот и продолжала молча улыбаться.

— Ты про Ивана тогда расскажи, — громко сказала Сейфуллина, и Лузгин догадался, что вдова Низовских плохо слышит.

— А что? — спросила Низовских. — Я и не знаю.

— А про театр.

— А! — Лицо у Низовских помолодело. — Так мы же все, ну да… Я уж не помню, где-то семьдесят какой… Ты помнишь, Зин? Ну ладно… К нам первый раз театр приехал.

У нефтяников ещё и клуба не было, только у строителей, а это далеко. Кто билеты достал? Коля, да? Точно, Коля, я помню. Все пошли, а ведь грязища, километра два идти. Все в сапогах резиновых. Пришли, там корыто такое железное и палки с тряпками. Помыли обувь, идём раздеваться, а Иван из-под пальто — у него такой реглан был широкий, из чёрного драпа, отцовское ещё пальто — вдруг берёт и достаёт мне туфли. А я знаю — у меня таких нет. Белые, на каблуке и ремешочек тут, на пряжке. Так и не сказал ведь, где купил. Разувайся, говорит, ты же пришла в храм культуры. И вот все в сапогах, — нет, ещё одна была, по-моему, в ботинках, — а я в туфлях, и вся такая гордая. А потом в раздевалку пришли, а сапогов нет. Кому надо?.. У меня, правда, хорошие были, настоящие женские, но всё равно… Я стою и плачу: как идти-то, туфель жалко. Ваня говорит: давай влезай, я дотащу. Я ему на спину, значит, и руками за шею, и пошли, а далеко же, я тяжёлая, это Зинка всегда была как спичка. Да и скользко, и темно, ребята ещё выпили в буфете… Уронит, думаю… Потом Миша меня нёс, а потом Коля. Я, дура, ещё и смеюсь: вот, девки, всех ваших мужиков захомутала…

— Ты про туфли-то, про туфли! — подсказала Коркина.

— Ну, пришли домой… А туфли я сняла, чтобы не свалились. Ваня их в карманы сунул. Ну, пришли, а туфель нет. Выпали, никто и не заметил. Я совсем давай реветь: сапоги украли, туфли потерялись… Ваня сидит, как пришибленный, Коля матом ругается — он нас не стеснялся, мы привыкли, а Миша говорит: делать нечего, надо идти. Взяли фонарь и пошли. Мне их так жалко стало…

— Нашли? — спросил Лузгин.

— Нашли, конечно. Я их берегу… Надеть-то уже не надену, ноги сильно опухли, но берегу, это память, вот так вот.

— Спасибо вам, — сказал Лузгин. — Отличная история. А вы, Мария?.. Ваша очередь, рассказывайте.

— Да я не знаю… — застеснялась маленькая Коркина, и Лузгин налил ещё по рюмке. Вот же чёрт, сказал он сам себе, мог ли подумать, что тебя споят три дряхлые старухи.

— Как-то всё перемешалось…

— А вы — что ближе к сердцу.

— Да вроде оно всё…

— Ты расскажи, — подсказала Сейфуллина, — как дедушка внука украл.

— Ой, была умора, — всплеснула пухлыми руками Коркина и допила из рюмки; круглое её лицо заметно покраснело, а кончик носа странно побелел. — И смех и грех, как говорится, прости господи… Сын у нас родился, Митя; и когда ему три годика исполнилось, приехали из Калуги Колины родители.

— Из Калуги? — перебил её Лузгин. — У меня там бабушка жила, на Кузнецова. А ваши где?

— Ой, я не знаю, мы туда не ездили… Колина мама меня не любила, а вот Митеньку любила без ума, дедушка тоже. Оно понятно — первый внук… Приехали, значит, а мы живём в общежитии. Барак двухэтажный, воды нет, на колонку ходить надо, и комната — маленькая. Я с Митей спала на кровати, а остальные на полу. Мама Колина молчала, но так молчала, что я под землю была готова провалиться. И всё я не так делала, ну прямо всё: и кормила не так, и одевала, и мыла… Дед-то был другой, он прямо говорил: загубите ребёнка, отдавайте его нам, мы его в Калугу увезём. Коля рассказывал, у них там дом большой деревянный, и сад большой, и огород, и куры… А здесь, конечно… Я Коле сказала: заберут — повешусь. Я такая была… Колины родители каждый день гуляли с Митей по посёлку. Дед ему ружьё из доски выстругал, покрасил, ремешок прибил — как настоящее! Идут и со всеми здороваются. Колина мама очень молодо выглядела, все думали, что это мама с сыночком гуляют, ей нравилось. А тут детский садик открылся: так, одну комнату большую в конторе выделили, вход отдельный прорубили, все дети в куче — и большие, и маленькие. Дед Митю в садик отводил и забирал потом, к нему там привыкли. Ну, прошёл месяц, надо им домой, сколько можно, а я Митю им не отдаю. Ссорились, плакали все, Коля ругается… Утром я сама Митю в садик отвела, дед сказал: не могу, сердце не выдержит. Вообще, люди хорошие были, царство им небесное… Я Митю отвела — и на работу, а Коля их повёз в аэропорт — тут рядом был, полосу расчистили от леса и вагончик поставили. Повёз на мотоцикле Вани Плёткина, тестя вашего, — у него одного был мотоцикл с коляской, он Коле дал, тот и повёз. Возвращается и тоже на работу. И тут мне в кадры из аэропорта звонят. Я бегом через лес, прибегаю — сидят в вагончике бабушка с дедушкой и Митя. Митя весёлый сидит, с ружьём, деда обнимает, а рядом милиционер и Вася Косолапов, начальник порта. Украл дедушка внука-то, украл! Как Николай уехал, дед через лес бегом в садик, Митю забрал и назад, а в самолёт с ребёнком не пускают — в билетах не записан, да и Вася Митеньку узнал, в посёлке все всех знали… Поревели старики и улетели, а я иду с Митей по лесу, он тоже плачет, дедушку зовёт, тут я его, дура, и шлёпнула, да сильно так, и сколько лет прошло, а простить себе грех этот не могу, как вспомню — плачу и родителей Колиных жалею. Они же по-своему правы были, Митеньке в Калуге, я думаю, было бы лучше… Коля потом, он вообще такой вспыльчивый, письмо им нехорошее послал, много лет не писали, и они к нам не ездили, а я сейчас вот думаю: ну что за дураки мы были, и так стыдно становится, очень стыдно… Колин папа когда умер, Коля ездил на похороны, хотел маму забрать — у нас уже квартира была двухкомнатная, поместились бы как-нибудь. Но мама отказалась. А я, дура, и рада была. Нам так хорошо было с Колей, когда квартиру дали… А Митя дедушку совсем не помнит. Я ему рассказываю, а он говорит: нет, мам, не помню совсем. А вот ружьё запомнил, он долго с ним играл, пока не потерялось.

— Ну да, — сказала Сейфуллина. — К вам придёшь, а он во всех из этого ружья целится. Мой-то Коле всё время говорил: отучи ребёнка, в людей целиться нельзя.

— Ага, нельзя, — сказала Коркина. — А кто в бичей дробью стрелял? Твой Миша и стрелял.

— Это что за история? — удивился Лузгин.

— Да, было это, правда, — сказала Сейфуллина. — Была у Михаила собака Шарик, дворняга приблудная, он её прикормил, будку сделал. Шарик за ним везде ходил, на вахту ездил. А Миша тут уволил двоих за пьянку, они потом в посёлке бичевали. Надоели всем, и Миша им сказал: завтра баржа идёт, чтоб духу вашего в посёлке не было, иначе посажу. Баржа с буксиром в семь часов приходила, раз в неделю. Миша в контору утром идёт, он всегда раньше всех, а на крыльце Шарик лежит задушенный. Они ему горло проволокой закрутили и положили. Миша сразу понял, что они, другие бы никто… Он домой прибежал, схватил двустволку и на берег. А баржа возьми да задержись. Он прибегает, а баржа как раз отходит, и эти двое на корме сидят, курят. Он по ним с двух стволов и шарахнул… Хорошо, что дробь была, только посекло немножко, были бы жаканы — посадили бы, а так — на поруки дали коллективу, но таскали долго и в дело записали. Когда в Москву хотели ехать переводом, ему припомнили, вот он и отказался.

— Гордый был, — сказала Коркина.

— Все они были такие, — сказала Сейфуллина, — не умели гнуться вовремя. Вот Коля — тот умел.

— Что Коля? — улыбаясь, спросила Низовских.

— Да ничего, — ответила Сейфуллина. — Ну, девочки, и наболтали мы…

— Неправда, — возразил Лузгин. — Быть может, жизнь по-настоящему из таких вещей как раз и состоит. А все эти премии, медали, ордена…

— Ну, не скажите, — нахмурилась Сейфуллина, и глухая старушка Низовских тоже сделала серьёзное лицо. — Нашим мужьям ордена доставались недаром.

— Я никого не хотел обидеть, — поспешно заявил Лузгин, ругнув себя за нетактичность, — я просто хотел сказать, что с годами многое переосмысливается, меняет свою цену…

— Вот это правильно, — согласилась Сейфуллина, — всё поменялось. Раньше человек бы со стыда сгорел, а теперь украл — и ходит гоголем.

— А раньше что, не воровали? — сказала Коркина. — Орсовские брали будь здоров.

— Наши не брали, — угрожающе подняла перст Сейфуллина. — Наши — не орсовские, ты не путай.

— А я и не путаю, — обиделась старушка Коркина, — я же не про наших… Вот мой Иван, когда за ленинку-то деньги получил, а твоего из списков вычеркнули, он же Мише принёс половину, принёс?

— Да, принёс, — согласилась Сейфуллина, — только Миша не взял.

— Ну и что, что не взял, — сказала Коркина. — Ваня принёс, это главное.

— Главное, Маша, что Миша не взял этих денег.

— И глупый, что не взял.

— Тогда бы вам на «Волгу» не хватило.

— А кто «Волгу» разбил, разве Ваня? Твой Миша в Сургуте её и разбил, он же был за рулём!

— Потому что твой Ваня был пьяный, вот Миша и был за рулём.

— А твой Миша не выпивши был?

— Но не пьяный, как Ваня, не надо…

— Не надо, — с улыбкой повторила эхом старушка Низовских.

Во время интервью Лузгин обычно сразу оценивал профессионально: вот неудачный, ненужный фрагмент, а это требует повторного вопроса… В групповой беседе умел сбалансировать участие каждого: кого-то притормаживал, кого-то понукал, мысленно отстраивая композицию, и выходил потом на расшифровку записи с готовым планом в голове: что взять, что выбросить, что сократить и что куда поставить, какие сделать перебивки. Сейчас же он не вслушивался, а именно слушал, просто слушал, честно отдавая себе отчёт в том, что ничего из услышанного в книгу не войдёт, с категоричным приговором «не формат». К юбилею нужна была книга совсем не о том, как молодую Коркину несли по грязи три выпивших в буфете мужика. Но Лузгин не испытывал чувства досады, как это часто с ним бывало, когда он понимал, что сработал вхолостую, даром растратив и душу, и время. Он даже не корил старух за те четыре рюмки, что вынужден был выпить с ними, и выпьет пятую, на посошок и со «спасибом». Вот только Коркина обиделась, похоже, на вредную Сейфуллину, надо бы сгладить неловкость. Расскажу им про свою бабку из Калуги: как рано утром сидели за чаем в столовой у низкого окна, почти на уровне дороги, дом старый был, просел, и как в окне появились колесо большой телеги и крепко пахнущие сапоги с заправленными внутрь штанами, спустившаяся откуда-то сверху рука толкнула внутрь приоткрытую створку окна, чужой голос спросил, не здороваясь, короткий путь к базару, маленький Лузгин смотрел на бабушку, отгороженную от него теперь оконным стеклом, в котором отражались другое колесо телеги и женские ноги в ботинках, свисающие рядом, и бабушка что было сил толкнула створку от себя, стеклянный взрыв и грохот рамы, топот убегающих сапог и стук окованных колёс по булыжнику, и тишина, шевеленье тюлевой занавески, в руке у бабушки подрагивает чашка, и бабушка, сжав губы ниточкой, чуть слышно говорит: «Хамьё…».

— Ваша бабушка, наверно, из дворян была, — без вопроса сказала Сейфуллина.

— Доподлинно не знаю, — ответил Лузгин. — В те годы об этом спрашивать было не принято. А замужем была за лесником.

— Из дворян. — Сейфуллина переглянулась с Коркиной. — Уж точно из дворян…

2006





Рихтер Олег Борисович





(11.03.1933, г. Ростов-на-Дону — 30.01.2014, Сургут)




Поэт, прозаик.

Окончил Ростовский железнодорожный техникум (1952) и Ростовский инженерно-строительный институт (1954). Работал в должности инженера на строительстве железных дорог в Оренбургской области, в Мурманске, в Краснодаре, на Сахалине и Кольском полуострове. С 1977 года — на строительстве речных причалов и портов в Сургуте, Нижневартовске, Сергино, Уренгое, Надыме, Ямбурге и в Томской области. Награждён знаком «За освоение новых земель» (1955).

Писал стихи и прозу. Первое стихотворение опубликовано в 1951 году в Ростовской областной газете «Большевистская смена». Печатался в журнале «Югра», в альманахах «Чаша круговая», «Эринтур», в коллективных сборниках «Праздник первого снега» (Сургут, 1996), «Север России» (Тюмень, 2004), в антологии «Литература Югры: Поэзия» (Москва, 2001).

Автор книг стихов и рассказов «Россыпь» (Санкт-Петербург, 1997), «Эхо времён» (Сургут, 2001), исторической повести «Повесть о Сургуте» (Тюмень, 2006), исторического романа-версии «Сказание о Ермаке» (Сургут, 2001), романа в стихах «Кучум» (Тюмень, 2003), книг эссе и очерков «Сургутские истории» (Тюмень, 2007), «Страна сокровищ» (Тюмень, 2008), книги сказов и размышлений «Беловодье. Западная Сибирь» (2011), сборника для детей «Сказка о Синеглазке и Васильке» (Сургут, 1995).

Член Союза писателей России с 2006 года. Лауреат всероссийской литературной премии им. святого благоверного Александра Невского (2012).



«Человек большого жизненного опыта, строитель, возводивший железные дороги, сооружавший морские и речные порты от Сахалина до Мурманска, Олег Борисович Рихтер всегда оставался литератором… История Сибири мне наиболее близка. Освоение её далеко не окончено. Да и всё более становится понятным: какой будет Сибирь в XXI веке, такой быть и России. В этом смысле интерес к сибирским писателям должен расти. При условии, если сами сибирские писатели будут соответствовать этому интересу. Писатель Олег Рихтер соответствует…»

Юрий Надточий





* * *




Начала нет…

И нет предела в Млечном…

Мерцанье звёзд не предвещает новь.

Всё тот же мир —

Он неизменно вечен,

И неизменна вечная Любовь.

Что наша жизнь?

Она мелькнёт и канет…

Но есть Любовь, чтоб вечности служить.

Она одна — живое сердце ранит,

Она одна — приказывает жить!

Она одна — и губит, и спасает,

И сеет прах,

И возрождает плоть…

Мерцают звёзды, но не угасают.

Всё тот же мир —

Его не расколоть!

Начала нет…

И нет конца пространству.

Любви начала нет,

И нет Любви конца…

Но есть одно Святое постоянство

Знакомых черт любимого лица.





1988





Силуэт




Жду дуновение вешнее,

Сердцем зарывшись в снега.

Мысли рисуют нездешние —

В белой шуге берега.

Слышится пение нежное,

Словно призыв вдалеке,

За палантинами снежными

Тени скользят по реке…



Не угасает желанное —

Тихо таится и ждёт.

Вдруг и привидится странное

Белое судно плывёт.



Берег, овеянный дрёмой,

Молча встречает рассвет

И обнажает знакомый,

Словно мираж, силуэт.



Тают просторы далёкие,

Силою тайны влекут.

Чьи-то глаза светлоокие

В тёмных глазницах кают.



Будто в одном изваянии

Мы, опьянённые в дым,

В чистом лазурном сиянии

В новые дали скользим…



Вечность вместилась в минуты.

Чайки надрывно кричат.

Медью в глазницах каюты

Тает вечерний закат.



И поцелуем прощальным

Ветер летит над рекой.

Фата-Моргана печально

Издали машет рукой…



Слепит метельной порошей,

Гасит знакомый рассвет.

Милое…

давнее…

прошлое…

Сердцу родной силуэт.





1993





* * *




Я знаю, любимая, знаю —

Мы сможем с тобою сберечь

Весну обретённого рая

В тоске ожидания встреч.

Терпенье, родная, терпенье,

Хотя и не терпится ждать.

Как части разорванной тени,

Мы скоро сольёмся опять.

Ты слушай, желанная, слушай,

Дождавшись полночной тиши,

Как нежно вливается в душу

Тепло от любимой души.

Всё ближе, любимая, ближе —

Наш день воплощённой мечты.

И, словно в тумане, я вижу —

Ко мне приближаешься ты.





Соболиная лихорадка





(Отрывок из повести)


В один из июльских дней Безобразов и Шишкин решили ближе ознакомиться с городом и посмотреть, чем занимаются горожане.

— Быть может, что-то усмотрим для нашей пользы, — сказал Безобразов, вышагивая по улице и заглядывая во дворы.

Навстречу воеводам, выехав из леса, приближалась телега, груженная дровами. Когда она поравнялась с ними, Безобразов сказал:

— Дровосек-то, видать, остяк, — и спросил возницу: — Кто ты таков и кому везёшь дрова?

— Холоп я у десятника Третьяка Вершинина. Ему и везу.

— Как же ты попал в холопы?

Возница натянул поводья, остановил лошадь и разъяснил:

— Когда Третьяк был годовальщиком в Кетском остроге, а мы бунтовали, он меня взял в плен, но не посадил в тюрьму, а привёз в Сургут. С тех пор я у него работаю. И это лучше, чем зимою промышлять соболя и платить ясак. Третьяк добрый. Он позволил мне забрать сюда жену и сына.

— Вот дела-а, — удивился Шишкин и предложил: — Давай, Иван, посмотрим на житиё-бытиё нашего десятника.

— А я и сам очень этого желаю, — сказал Безобразов и велел вознице ехать ко двору.

Услышав скрип колёс, Третьяк соскочил с обрубка толстой лесины, на которой сидел спиною к воротам, и увидел, что вслед за телегой во двор входят воеводы. Он не растерялся, будто это случилось не в первый раз, и пошёл им навстречу, приветливо улыбаясь.

— Рад, очень рад дорогим гостям, — сказал он. — Не желаете ли пройти в горницу?

— В горницу ещё успеем, — сухо оборвал его Безобразов. — Сначала ознакомь нас с хозяйством и разъясни, чем занимаешься и почему не на службе?

— А у меня сегодня выходной день. Атаман Тугарин Фёдоров сказал, чтобы на службу я заступил завтра утром. А в сей час я выделывал лосиную кожу. Такую кожу можно продать на рынке за хорошую цену.

— Так-так… А что у тебя за строения в глубине двора?

— Там сараи, конюшня, овин и клети. У меня две лошади. Одна из них скаковая, для разъезда. А вот эта, — он указал на лошадь, запряжённую в телегу, — чтобы всё возить по надобности. Заготовлю дрова на зиму, а потом и сено. Есть ещё две коровы и бычок на вырост, есть десяток овец, гуси, утки и куры. Держу пять собак для охоты и для нарт.

— А что за рыба на бечеве висит?

— Там всякая. Вялю на корм собакам.

— Богато живёшь! — сказал Безобразов.

— На жизнь пока не жалуюсь, слава богу.

— Ладно, идём в горницу!

Вслед за хозяином воеводы вошли в сени. Они были похожи на длинный коридор, где с левой стороны размещались полки со всякой домашней утварью, не вызывающей никакого интереса. Зато взглянув направо, Безобразов тут же замер на месте. С нескольких вешалок свисали шкурки чёрно-бурых лисиц, бобров и соболей высшего качества. Постояв минуту в раздумье, воевода шагнул через порог двери в горницу.

Усадив гостей, Третьяк крикнул:

— Ну-ка, хозяюшка! На стол всё мечи, что есть в печи!

Из дверей второй половины дома вышла дородная женщина средних лет, с миловидным лицом и пухленькими руками, которыми держала поднос с караваем хлеба.

— Только что испекла, ещё горяченький, — не сказала, а будто пропела она мелодичным голоском. — А сейчас принесу из погреба холодненького молочка. В такую жару, как ныне, в самый раз попить. — Быстро обернувшись, она поставила на стол глиняный кувшин, который сразу запотел, и спросила: — Может, бражки желаете? Или принести черемхового мёда? Ещё есть и малиновый.

— Давай попробуем черемхового, — сказал Безобразов.

Вскоре стол был заставлен всякими холодными закусками, пучками пряной зелени, серебряными тарелками и кубками.

Воевода Шишкин от удивления открыл рот и спросил:

— У нас в Сургуте всякий служилый так живёт?

— Нет, не всякий. Кто ленится, тому нечего поставить на стол, кроме пареной репы, — ответил Третьяк.

Безобразов пригубил кубок, посмаковал и затем выпил всё содержимое до дна.

— Доброе питиё. Сам изготовил? — спросил он.

— Конечно, сам.

Воевода вдруг впился в лицо Третьяка колючим взглядом, глаза в глаза, и сказал:

— А теперь признайся честно, а мы не будем в претензии — воровством всё нажито?

— Ну вот — доехали! — сказал Третьяк, ничуть не растерявшись. — Своим горбом всё нажил!

— А серебро да соболя? Это как объяснишь? А холоп, незаконно изъятый тобою из ясачников в ущерб царской казне?

— По закону! Всё по закону! — твёрдо отпарировал Третьяк. — Работника моего Ерошкой Третьяковым величают. Так нарёк его наш белый поп Дмитрей Тарасьев. А крещёные от ясака отлучены царским указом ещё двадцать лет назад. Что касается посуды серебряной, то я купил её у бухарцев, заплатив соболями. А мягкую рухлядь приобретаю у заезжих остяков в обмен на топоры, ножи и хлеб. В чём же моё воровство?

— Всё-то у тебя гладко получается, братец! Ну ладно, верю, что не врёшь, — примирительно произнёс Безобразов. — А скажи, приходилось ли расплачиваться деньгами за соболей? Они ведь дорого стоят.

— Бывает, что покупаю. Но только плачу не более чем полцены.

— Это интересно. Поделись для опыта.

Чувствуя, что гроза позади, Третьяк решил открыться.

— Чего греха таить, — сказал он. — Приедут остяки, зазовёшь их в гости, попоишь бражкой — они и добреют. И всё, что у них есть из мягкой рухляди, забираешь без остатка. Ну и какие-нибудь поминки им даёшь за доброту. Скажем, ножичек обоюдоострый. Для них это ценный подарок.

Поговорив ещё о всяких домашних делах, расспросив об острогах в Нарыме и на Кети, где Третьяк бывал в годовальщиках, опорожнив кувшин с черемховым мёдом, воеводы решили, что на сегодня с них хватит и одного знакомства, а обходом других дворов они займутся в следующий раз.

По пути в приказную избу Безобразов сказал:

— Шустрый мужик этот десятник. Такой нигде не пропадёт и найдёт выгоду. Нам, Фёдор, есть чему у него поучиться. Например, закупать мягкую рухлядь по заниженной цене, а разницу забирать себе деньгами или соболями.

На следующий день воеводы решили продолжить обход дворов, предполагая, что обнаружат у посадских жителей мягкую рухлядь и проведут необходимое дознание об её приобретении. Для этого они взяли с собою подьячего Афанасьева и посадского Треньку Усольца, назначенного ими целовальником гостиного двора. Однако выйдя за ворота острога, они вынуждены были отложить на время выполнение своего замысла.

За крепостною стеной к берегу протоки причаливала вереница судов. Это были струги и разной величины плоскодонные дощаники, а также огромных размеров крытые каюки. Там сразу стало шумно, гамно и оживлённо. Оттуда доносились крики людей, лошадиное ржание и даже ослиный рёв. Сначала погонщики в разноцветных халатах и белоснежных чалмах вывели из каюков разной масти лошадей, навьюченных осликов и белого двугорбого верблюда с кибиткой, обтянутой голубым шёлком. Вслед за погонщиками рабы стали выносить тюки, курдюки и мешки. Затем появились купцы — толстые, важные, с окрашенными хной бородами. Они окружили какого-то русского человека, прибывшего с ними, и о чём-то его расспрашивали. А тот указывал рукою в сторону посада.

— Купцы спрашивают о месте, где им расположиться своим табором, — сказал Безобразов. — Теперь за ними нужен глаз да глаз. Да и за нашими покупщиками тоже. А этот русский, наверное, нарочный из Тобольска.

Обращаясь к целовальнику, воевода сказал:

— Вот что, Тренька, возьми с собою казначея да поусердствуй в сборе пошлин. И запомни: шкуру спущу, если что-то упустишь. За соболей, которые в ход пойдут платой за иноземные товары, взимай с наших купцов, промышленных и иных людей не только десятину, но и пошлину по самой высокой цене.

В это время нарочный подошёл к воеводам и сказал:

— С этими бухарцами и персами меня послали сопровождающим. А вам велено передать, чтобы встретили их ласкою. Кроме того, я привёз церковную утварь и книги для новой церкви Пресвятой Живоначальной Троицы, а также отписки и царскую Жалованную Грамоту, которую должен сдать под роспись.

Безобразов развёл руками:

— Надо, так надо. Наверное, очень важная грамота?

— Сам увидишь.

— Тогда идём к нашим столам.

В приказной избе посыльный извлёк из ларца документы, сдал их под роспись и попросил отвести его к попу Илинарху.

— Церковь рядом стоит. Там попа найдёшь, а у нас дела, — сказал Безобразов.

— А колокол привёз? — спросил Афанасьев.

— Колоколов пока нет. А когда пришлют, я не ведаю.

— Жаль… Люди скучают. Во все времена церковь стоит без пения.

Безобразов взял грамоту, развернул, прочитал и так уставился

на Афанасьева, словно впервые его увидел.

— Ну, Иван, теперь ты меня совсем сразил! — сказал он и тут же велел слуге позвать остяцкого толмача Парабельского.

В ожидании Безобразов впал в задумчивость, барабаня по столу пальцами.

— Не томи, Иван Романович. Скажи, что это за грамота? Что за честь какому-то остяку, чтобы его ждать? — не выдержал Шишкин.

— Потерпи, Фёдор Григорьевич, потерпи! А вот он и идёт!

Парабельский в нерешительности остановился у порога, но Безобразов не заставил его долго топтаться на месте.

— Проходи, Иван Афанасьевич, не стесняйся, и садись на столец рядом с нами, князьями, — сказал Безобразов. В его голосе звучали иронические нотки. — Я вот сейчас подумал: почему вдруг ты не просто Ивашка Парабельский, как новокрещёный остяк, а ещё и Афанасьевич?

— А потому что я его крёстный! — возмутившись, отрубил Афанасьев. — Постыдись, воевода!

— Всё, всё! Я только из любопытства спросил. Но теперь к вам обоим и на хромой кобыле не подъедешь. Царь государь Михаил Фёдорович за ваши воинские заслуги и за то, что вы нашли и вернули в казну четыреста рублей денег, ограбленных бунтовщиками у казаков города Томска, наградил вас пожалованьем. Афанасьеву — годовой оклад семнадцать рублей денег, четырнадцать чети с полуосьминою ржи, три чети круп и толокна и три пуда соли. А Парабельскому — по пяти рублей с четью денег, шесть чети с осьминою ржи, по чети круп и толокна, по полутора пуда соли.

— Батюшки! — воскликнул Шишкин. — Даже атаману Тугарину за войну в Нарыме и под Москвою в смуту дали оклад пятнадцать рублей. Атаману Зубакину, который тоже на бунтовщиков ходил и многие их семьи в аманаты взял, дали семь рублей. А наш остяк будет теперь получать вровень с десятниками.

— Государю более ведомо, чья заслуга выше, — сказал Безобразов. — Главное, чтобы казне прибыток был. Вот этим пожалованье заслуживается. А волка, как говорят, ноги кормят. Потому продолжим обход дворов. Мы всё дальними посылками топоры ищем, а они, может, ещё и под лавками у нас лежат.

Возле посада уже возникло становище из белых шёлковых шатров, а на гостином дворе образовалось два ряда иноземных товаров.

— Поглядим, чем торгует басурманское племя? — спросил Безобразов у Шишкина.

— Отчего бы и не посмотреть? Отсюда и Треньку да казначея толком не разглядишь. Вижу только, как они крутятся возле промысловиков да торговых людей, обвешанных соболями.

Воеводы, подьячий и толмач стали пробираться по тесному коридору между рядов. На раскинутых ковриках и подушках восседали важные купцы. Они вытирали платками потные лица и зазывали покупателей:

— Не проходи мимо, рус! Бери, что хочешь, и давай соболь!

Чего тут только не было! Стояли мешки с сушёными фруктами и финиками, лежали персидские ковры дивной расцветки, рулоны ярких шёлковых материй, узорчатые шерстяные накидки, платки и тонкие кашемировые шали, серебряные запястья и ожерелья из цветных камней, перстни с лазурными глазками, золотые чаши, покрытые лазурью, бронзовые изделия и бирюза…

Возле одного из купцов толпились казаки. Там были разложены сёдла и уздечки, украшенные серебром, красовались булаты, мечи да сабли, клинки сирийские, индийские и персидские, отливающие под солнцем синевой.

— Давай соболь! Бери, рус! Где такие найдёшь? — уговаривал бухарец.

Афанасьев наклонился, взял сирийский клинок, который поблёскивал серебром, примерился — пришёлся ли он по руке? И спросил:

— По какой цене продаёшь?

— За десять соболей отдам.

— Нет у меня соболей, но есть десять чёрных лис, — сказал Афанасьев.

— Ой-ой! В убыток это мне. Видит Аллах — разорюсь я, — запричитал купец.

— Как хочешь, — сказал Афанасьев и положил на место клинок.

— Постой, рус! Я ещё не сказал, что не продам. Неси своих чёрных лис!

Афанасьев попросил Парабельского об услуге, и тот сбегал к нему домой за лисами.

Казаки, завидуя, окружили подьячего. Каждому хотелось подержать в руке дивную покупку.

— Ай, как хороша сабелька булатная! — восторгались они. — Ты и так, Иван, знатный рубака, а этим клинком любого противника сразишь.

Когда вышли с рынка, Безобразов сказал:

— Любят тебя казаки, Афанасьев.

— Уважают они его, — поправил Парабельский. — Да и как не уважать? Нет ему ровни в стрельбе из лука да сабельном бою. И с людьми он ласков.

— Припозднились мы сегодня с обходом дворов, — сказал Шишкин. — Да и все хозяева сейчас на базаре. Быть может, на завтра отложим?

— А мы зайдём в один-два дома да узнаем, чем их жёны заняты. И ещё поглядим, сколь в сенях мягкой рухляди, — сказал Безобразов.

В первом дворе ничего особенного обнаружить не удалось. Там сидела женщина, нарезала на плахе сало и бросала кусочки в таганок с ножкой, стоящий на углях.

— Для чего топишь сало? — спросил Безобразов.

— Сало говяжье, — пояснила она. — Покупаю его у соседей, когда режут бычка, и делаю из него свечи, которые нужны всем посельникам и даже в воеводских хоромах. Продаю их и тем кормлюсь. Вдовствую я. Муженька-то моего убили при ясачном сборе.

В сенях было пусто. Внутри дома всё говорило о нищете. За столом сидел мальчик лет шести и кормил белку кедровыми орешками. Афанасьев погладил его по копне рыжеватых волос и спросил, не хочет ли он живого зайчика? Тот радостно закивал головой.

— Хорошо, на днях я его принесу, — пообещал Афанасьев.

На следующем дворе обходчики застали двух остячек, которые, сидя на завалинке, шили шубы, кунью и рыжую лисью. Разговаривать с ними пришлось с помощью толмача.

— Расспроси их о хозяине, для кого эти шубы, и почему они здесь, а не в своих юртах.

Поговорив с остячками, Парабельский сказал:

— Они говорят, что хозяин — торговый человек, которому мужья много задолжали и вынуждены были отдать их в кабалу. Теперь они выполняют всякую работу и шьют шубы на продажу, так как хозяину выгоднее торговать ими, нежели дешёвыми зверьками.

Заглянув в сени и обнаружив там немалое количество мягкой рухляди, Безобразов заявил:

— Завтра займёмся купцом особо. А пока с нас и этого хватит. День-то уже к вечеру клонится. Его остаток посвятим празднику в наших хоромах.

— А какой ныне праздник? Я что-то такого не припомню, — удивлённо произнёс Шишкин.

— Э-э, друже! О царской Жалованной Грамоте забыл?

Афанасьев нахмурил лоб и сказал:

— Если хотите это отпраздновать, то только завтра и в моём доме, куда я друзей приглашу.

Как ни удивительно, но Безобразов сразу согласился, хотя с издёвкой спросил:

— Соблазно узнать, какими блюдами угощать будешь? Надеюсь, не отварной лосятиной и зайчатиной?

— А чем плох заяц, запечённый с репой? Во всяком случае, не надейся откушать лебяжьих потрохов и бараньих мозгов, — невозмутимо ответил Афанасьев.

— А тебе палец в рот не клади — вмиг откусишь! — беззлобно отреагировал Безобразов и рассмеялся.

В это время у шатров иноземных купцов собралась большая толпа. Оттуда доносилась задушевная, плавная музыка какого-то незнакомого инструмента. Когда воеводы приблизились, то круг людей перед ними раздвинулся, и они увидели нечто необычное.

На зелёной лужайке танцевала юная, гибкая, русоволосая плясунья.

Сбросив сандалии, она, в узорчатых шальварах и синей рубахе, плавно скользила по кругу, одаривая всех улыбкой и сиянием голубых очей.

Толстый бухарец, вытирая махровым полотенцем пот, стекающий с лица на жирную шею, кричал:

— Кто заплатит мне сорока соболями, тому я отдам девственницу, красавицу Лилиану!

Афанасьев выступил вперёд и спросил:

— Кто эта девица и откуда она?

— О, это моя рабыня из Ургенча! Она могла бы украсить гарем султана Абдуллы!

Из толпы вышел русский купец и крикнул:

— Дорого просишь за такую худосочную девку! Сбрось десять соболей!

— Я даю сорок соболей! — крикнул Афанасьев,

— Я первый начал торг и согласен заплатить назначенную цену, — возразил купец. — Девка моя!

— А я добавляю ещё десять соболей! — заявил Афанасьев, слегка приподняв из чехла клинок и резко препроводив его обратно.

Купец отпрянул в испуге и сказал:

— Да бери её, бога ради! Она того не стоит!

— Торг закончен. Можете все расходиться, соболей сейчас принесут, — заявил Афанасьев и зашептал на ухо Парабельскому: — Забери моих и своих, а сколько не хватит — купи за любую цену. Вот мой кошелёк. Лети стрелою.

Кто-то ушёл с торга, кто-то остался из любопытства, перешёптываясь и бросая осуждающие взгляды на подьячего, купившего себе девку.

Шишкин подошёл к Афанасьеву и сказал:

— Ну, ты и удивил! Не думалось, что под чёрными ризами может скрываться блудник. Как теперь оправдаешься?

— Очень просто. Я спас девицу от грязных лап.

— Ты что — и в постель её к себе не положишь?

— Не положу.

— Тогда не понимаю! Стоит ли рисковать без пользы своим саном и уважением православного люда?

— С этим я как-нибудь сам разберусь.

— А что теперь — праздник отменяется?

— Доживём до завтра, а там будет видно.

Парабельский явился весь в поту, но пять десятков соболей принёс.

— Идём со мной, — сказал ему Афанасьев, взял девицу за руку и повёл её в свой дом.

Безобразов сказал вслед:

— Непредсказуем наш подьячий и смел, как чёрт. Но этим он мне и нравится.

2011





Блинов Юрий Михайлович





(18.01.1946, д. Роза Ирбитского района Свердловской области)




Прозаик.

Родился в крестьянской семье. После окончания ремесленного училища работал машинистом торфяной электростаночной машины. Окончил Калининский политехнический (бывший торфяной) институт (1969) и аспирантуру по специальности геология и разведка полезных ископаемых. Работал начальником участка по добыче торфа на Тарманских месторождениях, начальником эксплуатации Иваньковского водохранилища.

На севере Тюменской области с 1982 года. Работал директором малого предприятия в городе Губкинском Ямало-Ненецкого автономного округа. Возглавлял общественную организацию литераторов «Губкинский родник», редактировал литературно-художественный и публицистический альманах «Вкус ямальской ягоды».

Первый рассказ был опубликован в 1983 году в газете города Ноябрьска «Северная вахта». Проза печаталась в журналах «Литературная учёба», «Ноябрьск литературный», «Сибирские огни», «Юность», «Ямальский меридиан», в альманахах «Вкус ямальской ягоды», «Истоки», «Обская радуга».

Автор книги рассказов и повестей «Изгой» (Екатеринбург, 1997), «Древние мужи Ямала» (Екатеринбург, 2001), дилогии «Дороги Чубарова» (Москва, 2003), «Медвежий след» (Москва, 2006), романа-эпопеи «Лесные вольные» (Москва, 2010), книги сказок для детей «Сын хозяина» (Екатеринбург, 1997). Отдельные книги изданы в Италии и Польше.

Член Союза писателей России. Лауреат премии мэра города Губкинского «Человек года» в номинации «Культура и искусство» (2000), премии журнала «Юность» (2001).

В настоящее время живёт в Москве.



«…Нет сомнения, что перед нами профессиональная, очень высокого художественного уровня проза. Залог её успеха кроется в двух составляющих: литературном таланте, во-первых, и жизненном опыте, во-вторых. Или, вернее, даже жизненный опыт стоило бы поставить на первое место, он явно ведущий. У Блинова есть тема, с которой он пришёл в литературу. В самом приближённом виде — это тема Севера, Сибири, того края, богатством которого произрастает могущество России, однако, если смотреть на вещи глубже, то охотничий, рыбацкий, таёжный и тундровый быт — это лишь материал, хотя и очень ценный и, если так можно выразиться, трудно добытый, но главное в рассказах Блинова — тема человеческого сердца, сердечности, недостаток которой мы так остро ощущаем и в литературе, и в жизни»

Алексей Варламов





Коса на камень




Как-то изыскивала наша экспедиция переправу в низовьях Пякупура. Переправа та была необходима нефтяникам, чтобы вести разработку Тарасовского месторождения. Район был не обжит, не разведан, на сотни километров ни жилья, ни дорог — глухомань, одним словом. Я в тот день истоптал немало вёрст, но никак не мог найти подходящее место: то река мелка, то берег крут, то острова посредь реки, то плёсы-плывуны. Намаялся до чёртиков, пора было обратно в лагерь поворачивать. Остановился на излучине, в том месте, где река почти петлю сделала, и вместо того, чтобы по своим следам назад топать, решил спрямить, хотя и прекрасно знал, что умный в гору не пойдёт… Не только знал, но и на своём горбу испытал, однако по топокарте путь соблазнительно близким казался, вот я и уговорил себя.

Только в лес сунулся, и сразу валежник, завалы, чащоба — не продерёшься, сама природа говорила мне: «Куда?! Одумайся!», но я наперекор всему пёр и пёр. Изрядно наломавшись, вышел-выполз к воде, думал, река, оказалось, старица. С трудом, чуть не утонув, переправился и опять через валежник, завалы, ободрался, сапоги порвал, в ссадинах, синяках кое-как выбрался. Издалека в просветах, казалось, к реке, на самом деле опять к старице. Обругал себя трёхэтажно, зачем супротив уставу: «Кривая в походе короче прямой» напрямик попёрся, но отступать некуда. Второй раз, искупавшись в холодной осенней воде, кое-как переправился и опять через завалы, чащи, но, чёрт подери, опять к старице вылез.

«Что-то не то, — думаю. Пригляделся, место вроде знакомое. — Не иначе через одну и ту же старицу переправляюсь», — понял, что петляю, заблудился, а уже темнеть начало. Что делать, приехали — допрыгались, ночевать, видно, придётся. Ночевать в лесу — дело привычное, но чтобы здесь, в незнакомом месте, в буреломе медвежьем, сырой, грязный, ободранный. Бр-р-р. Оторопь жуткая. Однако делать нечего, сам против природы попёр, теперь расхлёбывай. Пошёл, остерегаясь, по бережку, чтоб место повыше выбрать, костёр запалить, обсушиться, и вдруг слышу — недалече совсем тарахтенье мотора. Остановился, вгляделся в темноту и ахнул!..

Электрический свет! В глуши, в медвежьем углу, как в сказке, по волшебству, — свет. Чудо! Пошёл, крадучись, не веря себе, на него и вышел, вы не поверите, на стан — жильё цивильное. Смотрю — изба рубленая, похоже, заимка, невдалеке банька, тёсом обшитая, подстанция дизельная в сарайчике, склад для горючего, дровяник открытый под крышей, коптильня для рыбы, уборная наособицу, выгребная яма, прясла для сетей, на мыску большой длинный стол со скамьями из толстых струганных досок. Всё добротно, на совесть сработано, кругом обихожено, чисто: ни окурков, ни бумаг — уют, благодать. Удивление взяло! Кто, каким образом смог справить всё это, мало справить, а привезти как смог? Бревно ладно — лес рядом, а доски струганные, подстанцию, коптильню, горючее, прочий скарб — ни дорог, ни речного пути. Вертолётом только, так тому сесть негде — ближайшая площадка за сотни вёрст. По щучьему велению, что ли? А место-то, место как хитро выбрано — я три раза рядом прошёл, не заметил. Стан-то хоть и на берегу стоит, а берег сам в лес излучинкой вдавлен. Лес строевой, кондовый; кедр вековечный, перемешанный с елью, сосной разлапистой выбегали слева и справа на косогоры, спускались по обрывам к воде, обхватывая стан полукольцом, искусно его замаскировывая от глаз людских, от егерей.

Я так увлёкся, рассматривая и изучая охотничье жильё, что едва не прослушал шум мотора. «Хозяин возвращается», — понял я и затаился за деревом. Из-за поворота, там, где серое, в рваных тучах, небо сливалось с тёмной полосой тайги, там, где из-за туч изредка холодно выглядывала бело-оранжевая луна с огромный блин величиной, показалась моторная лодка, уверенно управляемая человеком, сидящим на корме. Она, выполнив крутой вираж, ловко причалила, и на берег шустро выскочил мужичок небольшого роста, крепко сбитый, не лохматый, не заросший, не замызганный, как водится, а, наоборот, чист и опрятен, побрит, в резиновых сапогах, в душегрейке. Издалека показался молод, но когда взбежал на берег в полосу электрического света, я разглядел глубокие морщины, как трещины, разбежавшиеся круто по лицу, и взгляд озабоченный, напряжённый.

— Выходи, чего прячешься, — беззлобно прогудел он надтреснутым голосом. — Сам набрёл или подсказал кто? — заинтересованно, прицельно-убойным взглядом осмотрел меня. — Хорошо, собаки в лесу, а то не отбился бы.

— Как узнал, что здесь есть кто-то? — удивился я, выйдя из-за кедра.

— По запаху, нюх у меня!.. Чужих особенно далеко чую. Наследил ты везде, с речки аж видать. В бане дверь не прикрыл, видать, не заметил, что топится. Выстудишь. Не дело это. Ладно, чего там, сам закрою. Уху варить надо. Лясы точить некогда, за ухой и поговорим. У нас не спрашивают, зачем пришёл, куда шёл? Не принято. Захочешь, сам расскажешь, не захочешь, не надо. Впрочем, я и так вижу. Геолог ты, изыскатель, наверное, из той партии, что переправу ищут.

— Как догадался? — удивился я второй раз.

— У охотника глаз острый, однако потом скажу. Давай к делу, костром займись, а я рыбу почищу. Топор в дровянике. Меня Жекан кличут, может, слыхал, рыбаки, егеря знают. А тебя Матвеич, говоришь, и Владимир Матвеич можно. Ну и добре. Что ж, поспешай, коли ухи хочешь.

Я нарубил сучьев, насобирал высохшей красной хвои, и скоро костёр весело заиграл в ночи. Вскоре и Жекан появился с почищенной рыбой. Он повесил котёл на палку, засыпал туда картошку, не знаю, когда почистить успел, прилёг у костра, выхватил горящий сучок и сладко закурил, мечтательно глядя на огонь. Пламя временами выхватывало его лицо из ночи, оно подобрело, морщины разгладились, взгляд потеплел, и только руки его длинные, цепкие руки не находили спокою.

Я пристальнее взглянул на них и охнул — при небольшом теле огромные, величиной с лопату кисти, пальцы заскорузлые, узловатые, под ногтями чёрная, вероятно, непроходящая грязь. «Эти руки не знают покою, всё время в труде, отсюда и стан обустроенный», — понял я.

— Свет-то почему не гасил, когда плавал? — спросил его.

— Я недалече, тут рядом, рыбки на уху из сети взять. Минут пять и ушло, тут как раз ты. Пойду, баньку взгляну, ты за картошкой смотри, как сварится, рыбку бросай. Рыбка быстро варится. Глаз пожелтеет, снимай.

— Знаю, не впервой.

— Ну-ну, — одобрительно промычал он и, слегка прихрамывая, поспешил в баню, обернулся, подмигнул и промурлыкал истомно. — Баня, водка, гармонь и уха. Их-ха-ха! Что ещё русскому надо? Эх, попаримся, эх, гульнём!

Я сварил уху, разложил на столе свои нехитрые припасы, выставил бутылку водки и, ожидая Жекана, нетерпеливо, с тревогой смотрел в темноту пугающей ночи. Уха стыла, его всё не было.

Он вынырнул из ночи бесшумно, легко, с ружьём в руках.

— К собакам бегал, показалось, Хозяина травят, — отдуваясь, прохрипел он. — О, да ты уже всё обтяпал. Вот это не надо. Это убери, — показал он на тушёнку, хлеб, водку. — Ты мой гость, я угощаю.

Он забежал в заимку и вскоре вывалил на стол копчёную рыбу, мясо лосиное, хлеб, свежие помидоры, огурцы, лук, редиску. У меня от удивления глаза на лоб.

— Откуда? — спрашиваю. — У тебя здесь парник?

— Потом, — махнул он рукой. — Уха стынет. Давай под уху. — Он сноровисто налил по полному гранёному стакану, приподнял. — Ну, с богом! — и осушил его до дна.

Мы закусили овощами и навалились на уху. Я предложил по второй.

— Нет, — сказал Жекан. — В баньку сначала, а то вкуса банного не почувствуешь. У меня венички из берёзы с пихтой. Запах чудный, знатно побанимся.

— У меня белья нет, — с горечью сознался я.

— Нет и не надо. Ты в этом парься. Потом в речку. В воде прополоскаешь, в бане высушишь. Как новое будет.

— В речку осенью? Вода ж ледяная, я уже попробовал, — показал я на парящий от жара костра костюм.

— После парилки вода тёплой станет, вот увидишь.

Парился Жекан знатно, до изнеможения истязал себя в горячем пару вениками, выползал за порог, а оттуда с берега нырял в воду, забегал обратно, как новенький, и брался за меня, охаживая вениками со всех сторон. Я едва вылез за порог и на карачках к берегу, трусливо, осторожно погрузился в воду, вижу, никаких судорог, наоборот, истома, благодать. Стащил бельё, простирнул с мылом, как Жекан советовал, и сушиться над каменкой повесил. Пока по второму заходу делали, пока по третьему, бельё и вправду высохло.

Из бани — в избу охотничью, а там уже печка-буржуйка топится, боками жаром пышет. Когда успел этот вездесущий Жекан? Перетащили со стола съестное, водочку, выпили, закусили от пуза и завалились блаженно на топчаны, стоящие по обоим бокам заимки.

— Откуда всё это? Ты обещал рассказать, — снова пристал я к Жекану, показывая на огурцы, помидоры. — Неужели теплица на самом деле есть? Чем отапливаешь тогда?

— Нет, это мне… — с удовольствием, протяжно захмыкал он. — Это мне друзья-вертолётчики сбрасывают.

— Куда, на лес, что ли?

— Зачем на лес? На воду в специальных мешках непотопляемых. Я им за то рыбы или мясо свежее.

— А передаёшь как?

— Это просто, на крюк вешаю, и вся недолга.

— Понятно. Хорошие, знать, друзья у тебя, коль не боятся лишних сто вёрст намотать.

— Сто километров для нас не крюк, да и не часто они, один-два раза в месяц.

— Ну а как подстанцию, стройматериалы, их на воду не сбросишь?

— Это сам, — не без гордости сказал Жекан. — Зимой на «Буране», летом на лодке по Пякупуру, потом на себе до старицы и уже другой лодкой до места. Мало-помалу и натаскал, два года ушло, пока обустроился. Сил море затрачено. Друзьям спасибо, помогли, а то бы век не закончить.

— Так, а что за хозяина собаки травили, уж не бурого ли?

— Это целое дело. Война не на жизнь, а на смерть. Если хошь, расскажу, только долго слушать придётся.

— Давай. Интересно, что за дело, — заинтригованно потёр я руки.

Он долго молчит, испытывая моё терпение, вероятно, с мыслями собирается, а я, разморенный, распаренный, подкидываю в печку дров, ставлю на печку чайник, не тороплю его и покорно жду.

— Так вот, значит, — начинает он с главного. — Заказали мне медвежью шкуру, я тогда в строительном тресте работал, вернее, не работал, а числился, на самом же деле снабжал их мясом, рыбой. Медведя не добывал, ни к чему было, хотя он в здешних местах водится, я в основном пушниной промышляю. Как-то раз начальство ко мне приехало отдохнуть, порыбачить, столкнулись с медведицей, она тут, около моего стана, всё крутилась, но меня не трогала, больше в старице рыбёшкой лакомилась. Ну и глаза разгорелись у начальства. «Добудь да добудь! Новый «Буран» дадим». Я отнекивался, но что делать, лицо подневольное, зарплату у них получаю. В общем, согласился. Потом ругал себя, медведица-то с медвежонком ходила, он, хоть и не сосунок, но всё равно сеголеток, неопытный, без матери и загинуть может. Что делать, слово дал, а убивать не хочется, в общем, уговорил себя против разумного, стал её выслеживать, прикармливать. Рыбу, мясо, объедки закопаю, протушу, чтоб воняло, нос воротило, и отнесу к тропе. Место я заранее облюбовал. Километров пять от стойбища малинник рос, медведица с медвежонком туда навадилась малину сосать, сладеньким баловаться. Около малинника кедрач, на разлапистом лохматом кедре я скрадок сделал. Настил деревянный.

— Ну и что, пришла? — нетерпеливо перебиваю я.

— Ты слушай. Так вот, значит, настил сделал и к нему тухлятинку. Дня через два наведался, смотрю, клюнули, пришли, подобрали. Прикормил, значит. Вторую порцию принёс, а сам по темноте на скрадок залез. Прикрылся ветками, сижу, комаров кормлю, курить страсть хочется, а не моги. Ночь, утро просидел, бесполезно, не пришли. В избе вздремнул чуток и опять на пост. Ночь просидел, снова бесполезно. На третью, под утро, на рассвете ещё, только-только по небу побежали первые сполохи, сморило меня, закемарил, слышу сквозь сон — сучок треснул. С силой разодрал глаза и в сером тумане, в малиннике, почти перед носом размазанно вижу огромную тушу, за ней, сзади, вторую — поменьше. Я фонарь-прожектор запалил и ослепил медведицу и тут же, немедля, саданул жеканом по глыбе. Медведица взревела, прыжок в сторону и дёру, я по убегающей ещё раз жеканом. По тайге треск, рёв, визг, потом ухнуло, как в пропасть валун пал, и тишина мёртвая. Ну, думаю, достал, свалилась, знать, а спускаться боюсь, вдруг ранена, оклемается — раненый зверь опаснее, к тому же темновато ещё и туман белёсый по земле ползает. Просидел до рассвета, выждал, пока туман рассосётся, спустился с оглядкой и тихо-тихо в ту сторону, куда медведица удирала, где ухнула.

Прошёл метров сто по следу — тайга разворочена! Как будто бульдозером проутюжена! Натолкнулся на тушу, как на стог сена, только подмоченного, чёрно-бурого. Подхожу осторожненько, с ружьём наизготовку, смотрю, не шевелится, бока не поднимаются, значит, бездыханна. Мертва, слава тебе господи! Здоровая оказалась кобыла, намучился, пока ободрал.

— А медвежонок где, куда пропал?

— Не пропал, через год объявился. Чтоб ему!.. — вспыхивает Жекан и, размахивая руками, соскакивает с топчана. В глазах зажигается жёлтобелая ярость, как у зверя. — Чтоб ему пусто было! Понимаешь, за год подрос, заматерел гад, Хозяином себя почувствовал — и началось. Вычислил, не знаю как, то ли нутром, то ли инстинкт подсказал, что я его мать убил, и давай за мать мстить.

— Чтоб зверь за зверя мстил, не бывает такого. Это не человек, — засомневался я.

— Ты послушай, потом скажешь, бывает — не бывает. Так вот, как повзрослел, посчитал, что он безраздельный Хозяин здешней округи, а мне здесь не место, меня надо гнать, выжить. Только я домой на станцию Пурпе уеду за провизией либо за материалом, он тут как тут. На стан заявится, двери с избы сорвёт, прясла повалит, крышу попортит, меньше навредит, больше напакостит. Собаки мои сами кормятся, далеко за дичью уходят, так он мою лучшую собаку выследил и задрал. Собака была! Я тебе скажу, сказка! Вся округа завидовала, златые горы за неё сулили. Не отдал. Этот зверюга взял и задрал, я три дня рыдал, места себе не находил. Проклял тот день, когда на мать его покусился, супротив матери пошёл, супротив самой природы-матушки, значит.

Выходило одно — съезжать с этих мест. Ломать, переносить стойбище, а сколько пота, сколько крови, изворотливости я в него вложил, ты видишь. Прирос к нему, полюбил. Либо другое — в схватку вступать со зверем. Не на жизнь, а насмерть вступать. Другого не дано…

Жекан замолкает, я тоже молчу, напряжённо жду развязки.

— В общем, достал он меня, стал я его выслеживать. Тухлятинкой опять пробовал подкормить, но он, наученный на материнском опыте, не подходил, не брал. Я тогда месяц без сна, без отдыха, всё забросил, за ним по пятам ходил — выслеживал. Ни хрена! Хитрый зверюга вырос. Изнервничался, измочалился я, дошёл до того, что безрассудно, совсем в открытую встречи с ним искал. Глаза в глаза чтоб. Медведь, видать, усёк, что я таким же зверем сделался, только опаснее — зверь с ружьём, — и осторожнее стал, вероломнее. Я вид сделаю, что домой уехал, а сам незаметно, с предосторожностями вернусь. Залягу в избушку или на скрадок залезу и день-два поджидаю, авось придёт, а он нет, сволота, не приходит, то ли запах улавливает, то ли как-то просчитывает, не пойму. Мистика какая-то. Другой раз ружьё под фуфайку спрячу и по бурелому, малинникам, по его любимым местам пру напролом, нутром чую, где-то здесь он, рядом, следит за мной, но на тропу нет, не выходит, то ли побаивается, а вернее, улавливает по моему нахрапистому поведению, что я при оружии. Надо же, зверюга, а как тонко чувствует. Только уеду, на самом деле умотаю — заявится. Накануне в избу залез, замок вырвал, всё разрушил, переломал, перебил, стол, печку, топчаны перевернул, окно выбил, продукты высыпал в кучу и на них по-тяжёлому сходил. Вонь стояла, три дня мыл, проветривал… Вот так! Теперь суди, мстит или не мстит.

— Ну и чем дело кончилось? — спрашиваю я.

— А ничем, — обречённо отвечает Жекан. — Так и живём в страхе друг перед другом. Кто кого забодает первым, неизвестно. Судьба, видать, решит.

Я опечален концом повести и с опаской кошусь на зловещую темень за окном, ловлю пугающие звуки и шорохи ночи.

— Не бойсь, — успокаивает меня Жекан. — Пока мы здесь, не сунется. Я его повадки изучил. Наизусть знаю.

Под успокаивающий голос Жекана, под мирный шелест тайги я расслабляюсь и засыпаю, а в полусне с горечью шепчу: «Эх Жекан, Жекан. Хороший ты мужик, Жекан. Тебе бы жить с миром, но нашла коса на камень, и дошло до борьбы за жизнь. Ты сам себя загнал в угол, Жекан, и выхода нет, один только — смерть. Судьба?!»





Рыбак-чудак




Утром Буряк встал рано, часа в четыре где-то. Тихо оделся, закинул за плечи большой рюкзак, под завязку тайком от жены набитый рыболовецкими снастями, едой, походным инструментом. Только вытащил из шкафа охотничьи лыжи и поспешно шагнул к двери, как раздалось:

— Куда? — загремело так, что плечи у Буряка поникли. Розовощёкая, здоровенная, как гора, жена Нюрка стояла у порога и закрывала собой весь проём. — Ходишь, ходишь на рыбалку, а рыбы шиш! Один убыток от тебя, все деньги на свои рыбацкие причиндалы тратишь. Не пущу!

— Нюр, не дури, пусти, — по привычке начал уговаривать её Буряк. — Последний раз пусти. Сегодня принесу. Вот увидишь, принесу.

Знал Буряк, чем можно Нюрку уломать, материалисткой она до корней волос была. Она поэтики, отдохновения в рыбалке, как и во многом другом, не видела и не признавала. Ей подавай материал, вещь давай, и точка! Есть рыба, а ещё лучше — много рыбы, которую и продать, и обменять можно, тогда ещё согласится на что-то, нет её — тогда и не рыпайся.

— Принесу, Нюр. И много, очень много. Слово даю. Я место надыбал, мне тут по пьяни Заядлый проболтался.

— А не врёшь? — начала уступать Нюра, шелохнула чуть телесами, сразу освободив полпроёма. Заядлого она знала, по слухам, добрый рыбак был.

— Клянусь, принесу. Пирог на праздник сделаем. Продашь, если захочешь. Чулки себе капроновые с ромбиками купишь. Рыбка в цене теперь.

— Ладно, топай, чёрт с тобой! Смотри, без обману чтоб! Домой ведь не пущу, — уступила Нюра, подалась неохотно в сторону, освободив проём, и бросила вслед: — Смотри, я серьёзно.

Буряк, не мешкая, просочился в коридор, перекрестился. «Ну, пронесло», — облегчённо выдохнул и, потирая руки, заспешил на «вахтовку», которая с самого ранья собирала вот таких же бедолаг на рыбалку.

— Ну ты чего, тетеря, — зашумели на него мужики. — Ждём-ждём, чуть не уехали.

— Да баба прицепилась, — отговаривался Буряк, на ходу придумывая увесистое оправдание. — Не пущу, и точка! Пришлось по лбу дать, чтоб под кровать залетела. А то дверь заслонила, и не пройдёшь, не проедешь. Вы же мою знаете.

Мужики дружно посмотрели на маленького, щуплого Буряка, представили его здоровенную бабу-«колоду» и с усмешками запереглядывались.

— Ну что, мужики, куда сегодня двинем? — начал попутный разговор сосед Василий.

— Как куда, туда же, где вчера были, — на Чебачку, рыбная река. Там вчера как клевало! — первым высказался уважаемый даже битыми мужиками завзятый рыбак по прозвищу Крюк. — Мы с Пешнёй килограмм двадцать надёргали, еле унесли.

— Точно, — подтвердил Пешня и, не моргнув глазом, добавил: — Это только мелочи килограмм по двадцать-то. Еле унесли, слушай, тяжёлая. А в самом конце-то, ты забыл, я вот такую щуку!.. — он раскинул руки, но заваленный ящиками кузов машины не дал их распрямить. Пешня быстро сориентировался, сжал ладони и показал двойной кулак, — вот с таким глазом, верите, нет, поймал. Крюк видел, он не даст соврать. Так, Крюк?

Крюк отвернулся к окну, чтоб улыбку не заметили, и промолчал.

— Ну что, значит, все на Чебачку? Решено? Решено! Так и договорились, — подытожил Василий.

До места ещё часа два рулили по буграм, по распадкам, по лесу, заваленному пушистым снегом. Наконец машина остановилась, шофёр просунул голову в кузов.

— Мужики, дальше пёхом — на лыжах, дорогу перемело, ближе не подъедешь. В семь вечера обратно, и не опаздывать. Ждать не буду, мне на работу завтра. Все уяснили? — заострил он объявление, поскольку по опыту знал, что до иных оно не сразу доходит. Потом получай неприятности. — Повторяю. В семь обратно, и не опаздывать, ждать не буду.

Мужики гурьбой вывалились из машины на обочину в снег, надели лыжи, закинули рюкзаки и потопали вереницей к Чебачке.

Буряк, согнутый чуть не до земли увесистым рюкзаком, шёл сзади всех, нещадно потел, но крепился, не отставал. На подступах к реке остановились передохнуть, перекурить, тут-то Буряк и свернул в сторону.

— Куда это ты? — поинтересовался Крюк.

— Да я здесь, рядом, — зарделся Буряк: не хотел он, чтоб его уход заметили, боялся — прилепятся. — На Айваседу слетаю. Посмотрю, как, что.

— На Айваседу? — удивился Крюк. — Что там ловить, там сейчас ничего не найдёшь, не осень.

— Да я посмотрю только, если не клюёт, сразу обратно. Туда-сюда.

— «Туда-сюда» — это пять-то километров по целику — «туда-сюда»? Ты что, опупел? Чудак-человек, авторитетно тебе заявляю, нечего там ловить. Скажите, мужики, — обратился он к рыбакам.

Те согласно заподдакивали, но Буряка-чудака уже след простыл.

Мужики укоризненно закачали вслед головами. «Ну и ну!» — у многих с осуждением вырвалось, некоторые даже покрутили пальцем у виска, что, мол, возьмёшь с такого чудика.

Буряк тем временем тропил свежую лыжню, проваливаясь глубоко в снег, потел, пыхтел, упирался рогом, но от задуманного не отказывался, настырно шёл к намеченной цели.

— Ничего-ничего, — бубнил он. — Посмотрим — увидим, кто больше напластает. Заядлый врать не будет — первый рыбак всё-таки. Только б место найти, точно бы выйти!

Наломав ноги, спину, заодно и голову от хлопотливых поисков заливчика, выполз, вывалился на заветное место — на берег Айваседы. Пока лазил, путался, рассвело совсем почти.

— Ага, вот он, заливчик-то, вот! Конечно, он, — уговаривал себя Буряк, хотя явных признаков, о которых говорил Заядлый, не находил. Да и следов прошлых рыбалок: ящиков, там, бутылок — тоже не было. Однако вера в свою планиду была у Буряка завидная, и он, невзирая ни на что, скинул рюкзак с плеч, снял лыжи, обтоптал место и принялся бурить первую лунку. Лёд оказался невероятно толстым, где-то с метр толщиной, и рыбак опять упирался, пыхтел, парился, раза три загнанно останавливался — тяжело, с хрипом, дышал, но одолел-таки, добил лунку до конца. Бур с чавканьем провалился в воду и тут же упёрся в дно.

«Что-то подозрительно воды маловато, — подумал Буряк, — может, пробурил не там. А-а, — махнул рукой, — и без того упластался. Меньше воды — больше рыбы. Сейчас набежит кислородом подышать, только успевай оттаскивай, — успокоил себя. Потёр руки, сунулся в рюкзак за удочкой, а удочки-то нет…

— Что за дела?! — потерянно воскликнул. — Забыл?! Да не мог, да быть такого не могло! — снова раздосадованно полез в рюкзак, опять всё перерыл. — Клал ведь, клал, хорошо помню, клал. Неуж Нюрка? — осенило его. — Да нет, что она, враг себе, — тут же отверг своё предположение. — Так нету же, нет удочки-то! — Вытряхнул содержимое из рюкзака, перетряхнул повторно каждую вещь, не нашёл. Сел на снег, схватился за голову, зараскачивался, чуть от досады не воя. — Вот, дурак, удочку не взял, что делать, что делать?

Однако недолго в расстройстве пребывал, нашёлся — вытащил походный инструмент и бегом, забыв от спешки лыжи, проваливаясь по пояс в снег, к ели, стоявшей метрах в двадцати на берегу реки. Спилил с неё подходящий сук, обстругал, катушку приладил, вороток с ручкой к ней. Стругал, мастерил, а сам всё на рассвет поглядывал, себя поторапливал: «Поспеть бы, поспеть, утреннюю зорьку не прохлопать!».

Наспех из проволоки приладил на конце удочки ограничивающее леску кольцо, леску запасовывал, а в глазах от суеты, от нетерпения рябило, пот, разъедая щёки, заливал лицо. Так замотался, забегался, закружился, что уже соображал плохо, но успел-таки в самый раз: солнце только всходить начало — зорька заиграла, зарумянилась, а он тут как тут — леску в лунку шасть и опустил. Сел, весь в мыле, но довольный около неё на рюкзак, вздохнул удовлетворённо, облегчённо. Час сидит, второй сидит, удочкой то и дело дёргает — никакого поклёва.

«Что за дела? — подумал Буряк. — Не то место, что ли, да нет, не мог Заядлый надуть меня. Пьяный был, еле языком ворочал, не сообразил бы. Я из него эту тайну чуть ли не клещами вытянул. Что-то не то тут. Дай-ка насадку переменю», — вытащил леску, а крючка-то нет. Забыл впопыхах, в спешке, привязать крючок-то. «Засранец, растяпа, урод!» — обругал себя. Быстренько привязал крючок, насадил мормышку, опять удочку в лунку сунул. Сидит леской подёргивает, час сидит, другой — результат тот же.

Рядом на ели, на той, с которой сучок срезал, кедровка сидит, на рыбака-чудака глаз косит, голову выворачивает. Смотрит-то как бы укоризненно, чего, мол, зря сидишь, штаны протираешь, пришёл ловить, так лови как след! Рыбак называется — ни одной рыбки до полудня!

После полудня клюнуло. Буряк напрягся, весь ушёл во внимание, уловил момент и, когда опять дёрнуло, подсёк и зацепил рыбоньку — попалась милая! Вытащил рыбёшку с ладошку на лёд, рад-радёхонек, на рюкзаке, зад не отрывая, заподпрыгивал. Заоглядывался, лыбясь лучезарно по сторонам, солнцу заподмигивал. Только сейчас на природу и обратил внимание. Поначалу-то до того запурхался, что не до этого было. А лес-то тёмный, кондовый на том берегу речки искрил цветными фейерверками, плавился в лучах утреннего солнца, от вчерашней оттепели сосульки под горный хрусталь, играя бликами, повисли на ёлках, как на люстрах, сплошняком, снег белыми ноздреватыми шапками, а местами сугробами развалился вольготно на суках, низко пригнув их ветви.

«Не только меня жизнь до земли гнёт, — утешился, глянув на ветки, Буряк. Топнул три раза, сплюнул двукратно через плечо и, постучав по топорищу, прошептал: — Сейчас пойдёт, — уверенно, веско прошелестел. — Сейчас натаскаю, Нюрка ох, обрадуется!»

От мыслишек сладких, от лучей ласковых зажмурился, потянулся до хруста позвоночника, поискал, не глядя, рукой удочку, не нашёл, открыл глаза — нет! Туда-сюда глядь-поглядь — и себе не верит — кедровка-воровка его «расслабуху» подкараулила и рыбку вместе с удочкой стащила. Несёт, зараза, упирается, во всю силу крыльями машет, на рыбака оглядывается.

Такое зло на дармоедку разобрало, вскочил — и за ней. Наказать во что бы то ни стало решил, ну и, конечно, удочку с рыбкой забрать. Бежит за ней, глубоко — по пояс в снег проваливаясь, и матом на весь лес воровку поливает.

Кедровка несла-несла рыбку, так упрела, что высоченной ели на пути не заметила, врезалась. Села на сук, сидит отдыхает, рыбку (не то, что та ворона с сыром) из клюва не выпускает.

Рыбак подскочил, запыхавшийся, к дереву, подпрыгнул за удочкой, едва не достал. Кедровка-то тоже не лыком шита, видать, сообразила, что у неё добычу отнять хотят, взлетела выше, рыбку в ветку запрятала, а сама вниз и ну рыбака-чудака костерить, тебе, мол, что, одной рыбки жалко, ещё поймаешь. Кедровка на рыбака, рыбак на кедровку лаются. Ругались-ругались, рыбак такого нахальства не вытерпел, на дерево полез, кедровку пуще прежнего матеря. Кедровка тоже не дура, достала рыбку, ещё выше подняла. Опять вниз рыбака совестить, а тот, заводной, не останавливается, зубами скрежещет, пыхтит, но вверх лезет. «Я не я буду, — запальчиво ругается, — всё равно тебя, гадину, достану, отберу удочку. Я полдня потерял, а она взяла, стерва, и стащила. Отдай, говорю! Зачем тебе? — умаялся, начал птицу уговаривать. — Рыбку забери, а удочку отдай. Отдай по-хорошему!»

Кедровка его не слушает или не понимает, а может, игра ей нравится, взяла удочку ещё выше подняла, чуть не за верхушку её зацепила и опять вниз — остепенить рыбака. Тот, настырный, всё равно лезет, почти до верхушки долез, а там ветер свистит, раскачивает дерево. Видит Буряк — дальше небезопасно, образумился, спустился, но заводной же, с норовом.

«Что, — думает, — я этой воровке уступать буду, прощать её наглые выходки? Не буду!» Схватил топор, скинул фуфайку, поплевал на ладони и давай ель рубить. Дело к вечеру, солнце за оком, рыбаку на время посмотреть бы, остепениться, пора к дороге двигаться, шофёр же предупредил — ждать не будет. Однако шлея-то под хвост попала, куда её, наши без неё же никуда. От Буряка уже, как от паровоза, пар валит, всё одно дерево с остервенением рубит. Кедровка сидит рядом, уже на другом дереве, глазом косит, голову выворачивая, заинтересованно ждёт, что дальше будет. Подрубил рыбак дерево, навалился плечом, стронул с места, ель с уханьем, скрипом, взлохматив снег, шмякнулась об землю. Рыбак бегом к макушке, удочку искать, да где там, всё переломано, перемешано. Верхушка-то об завалы буреломные ударилась. Искал, искал, весь снег перерыл, сучков горы перебросал — нет удочки. Взглянул на кедровку, погрозил кулаком. «У-у, зараза, — облаял птицу. — Утащила, поди, пока я рубил, говори, утащила? Прибью паскудную!».

Тут и темнеть начало, сумерки с дола скатились, захватили врасплох. Взглянул на часы Буряк и чуть с ума не тронулся. Забегал, закружил, вещи стал спешно собирать, а они разбросаны где попало. В горячке-то по всей округе раскидал их. Теперь где искать, не видать ничего — хоть глаз коли. Покидал в рюкзак, что нашёл, и на лыжи, бегом к дороге. Бежал, задыхался, парился, аж бедное сердце к горлу подкатывало, в ушах набатом стучало.

Успел, добежал, шофёр издали «приветливо» встретил.

— Ты что, мать твою!.. Уже полчаса ждём. Я ж говорил — не опаздывать, а ты, тетеря, вечно в запарке. Вот уехал бы?! Куковал бы всю ночь один!

— Я и не поеду, — в самый последний момент эта смелая мысль осенила Буряка. Только Нюрку вспомнил и её слова особенно: «Домой без рыбы не возвращайся!» — и посетила сразу мысль эта «неординарная» его. — Так что не шуми, — осадил он веско водителя. — Не поеду!

— Как не поедешь? — сразу от удивления прекратил ругаться шофёр.

— Я на ночь останусь, ночью попробую.

— Да ты что, совсем… — вмешался присутствующий при разговоре авторитетный Крюк. — Ночью рыба спит, кто тебе клевать будет? Ночью не ловит никто. Ты ночью спишь, вот и живность спит, она ж не рыжая.

— Пускай спит, пускай не ловят, а я попробую, попытаю. Никто же не пытался, а пытливым везёт, — развил свою мысль Буряк и спросил равнодушно, вроде бы, а сам с напряжением ждал ответа. — А вы-то поймали?

— А как же, вон смотри, рюкзаки полные, — и для убедительности Крюк развязал рюкзак, набитый доверху рыбой.

— Ребята, кто удочку даст? — отвернулся, чуть от досады не заплакав, Буряк. — Мою рыбка стащила, видать, крупная шла, как дёрнула, я и удержать не смог, — приврал он и покраснел, и соврать-то не умел как следует — ещё рыбаком числился.

— Возьми, — первый предложил находчивый Пешня. — Только смотри, держи крепче, а то опять вырвет. Что хоть за рыба-то? Не нельма? — поддел он Буряка, — нельма на зиму в губу скатывалась. — Если нельма, то с тебя причитается. И за удочку, само собой.

— А как домой попадёшь? Мне ведь завтра на работу, я заехать не смогу, — спросил шофёр.

— Утром пойдут машины. Сяду на попутную и доеду. Не переживай, — успокоил его Буряк.

При свете луны он упрямо пошёл на старое место, твердя по пути себе: «Не мог я обознаться, не мог». Пришёл, пробурил лунку на новом месте, закинул удочку и всю ночь сидел, мёрз без дела. Под утро совсем задубел, развёл костёр, плюнув на рыбалку, и до рассвета просидел, приткнувшись у костра. При дневном свете клёва также не было, на зорьке тоже. С горечью понял, что рыбалка не состоялась и что придётся держать суровый ответ.

«Скорей всего, не то место, что Заядлый указывал», — нашёл причину Буряк и совсем расстроился. Собрал, даже не поев, накануне разбросанные вещи и понуро, сгибаясь чуть не до земли от тяжести не уменьшившегося рюкзака, потащился к дороге.

— Не везёт мне, ну не везёт, и всё! Не то место, не то, не там я был, — пришёл он к окончательному выводу по дороге.

Попутку ждать не долго пришлось. «Хоть здесь подфартило», — взбодрился мало-мальски Буряк и стал соображать, как из аховой ситуации вывернуться — без рыбы же сожрёт Нюрка. И опять блестящая мысль пришла в голову. Сразу по приезде в город заскочил на рынок — и к лотку со свежей — живой рыбой. Подобрал, какая покрупнее, поярче: подъязика, сорогу, налимчика, целое ведро купил — и на радостях домой.

Позвонил, Нюрка сама открыла, заслонила проём, всем своим видом показывая, что спрос суровый будет.

— Вот, — рот от улыбки чуть не до ушей растянув, радостно выговорил Буряк. — Наловил, а ты сомневалась, — и протянул ей полное ведро с блестящей, ещё прыгающей рыбой.

Нюрка от удивления широко открыла глаза, но тут же подозрительно прищурилась.

— А ведро откуда? — спросила она и уставилась на мужа.

— Ведро? Ведро, э-э, на базаре купил, — выдавил Буряк. Не мог чудак соврать что-нибудь. Всегда так, такой вот он, не мог, особенно Нюрке своей, врать, ещё смолоду, как поженились, когда ещё она стройной, гибкой, как берёзка, была, не мог — и всё тут.

— Купи-ил, — протянула Нюрка. — Поди, и рыбку тоже? Ну, говори! И в глаза мне, куда рыло воротишь? Купил! Ах ты, дрянь, я раздета, дочь босая, а ты на рыбу деньги тратишь. Иди отседова. Говорила, не пущу — и не пущу. Куда! — зарычала она, пихнула Буряка, пытающегося проскользнуть в квартиру, в грудь и, подхватив рыбу, захлопнула дверь.

Легко и пихнула Нюрка-то, а Буряк полетел кубарем вниз, считая ступеньки, докатился до последней, сел на неё и, обхватив голову руками, чуть не заскулил.

— И здесь не везёт! — шмыгая, подытожил он, и скупая слеза, обжигая щёки, покатилась по лицу. — Кедровка — воровка эта, Заядлый этот — пьянь, Нюрка — бесчувственная чурка! Все против меня. Но ничего, ничего, — успокоил себя. — Следующий выходной гадом буду, но найду я место! Заядлого покруче спытаю, но найду! А Нюрка, что Нюрка? Отойдёт Нюрка, первый раз, что ли?





Молданова Татьяна Александровна





(6.06.1951, д. Юильск Белоярского (ныне — Березовского) Ханты-



Мансийского национального округа)




Этнограф, прозаик.

Родилась в хантыйской семье служащих. Окончила физико-математический факультет Ленинградского педагогического института им. А. И. Герцена (1974) и аспирантуру в Томском государственном университете (1994). Работала учителем физики и математики в городе Североморске Мурманской области и в Тюмени, инженером-программистом на тюменском заводе «Электрон», руководителем фольклорного отдела Ханты-Мансийского окружного методического центра народного творчества и культпросветработы, старшим научным сотрудником Научно-исследовательского института возрождения обско-угорских народов, заведующей окружным фольклорным архивом. Автор более 100 научных публикаций. Кандидат исторических наук. Доцент кафедры истории Гуманитарного института Югорского государственного университета. Стояла у истоков создания общественной организации «Спасение Югры».

Пишет на русском языке. Первую сказку «Эву и Лохсые» опубликовала в журнале «Полярная жизнь» в 1986 году. Сказки, статьи и проза печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Мир Севера», «Северные просторы», «Уральский следопыт», «Югра», в альманахах «Тобольск и вся Сибирь», «Эринтур», в коллективных сборниках «Северная книга» (Томск, 1993), «Современная литература народов Севера и Дальнего Востока» (Москва, 1994), «На семи холмах соцветие» (Москва, 1995), в антологии «Литература Югры: Проза» (Москва, 2002), в хрестоматиях «Хантыйская литература в школах Ханты-Мансийского и Ямало-Ненецкого автономных округов» (Ханты-Мансийск, 1996), «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Страна без границ» (Тюмень, 1998).

Автор книг «Мифология хантов» (2000), «Боги земли Казымской» (2000), написанной совместно с Т. Молдановым. Автор повестей «В гнёздышке одиноком» и «Касания цивилизации».

Театром обско-угорских народов «Солнце» по повести «В гнёздышке одиноком» в Ханты-Мансийске поставлен спектакль «Чёрная песня».

Лауреат премии Ханты-Мансийского автономного округа «За развитие культуры малочисленных народов Севера» (2000).

Живёт в Ханты-Мансийске.



«Татьяна Молданова поняла горькую обречённость публицистических признаний. Сегодня и самое страшное слово о безумии мира падает на камень и уносится ветром. Нас уже не смущают ежедневные сообщения об авиакатастрофах и десятках, а то и сотнях погибших, снятых для телевидения холодно-профессиональными операторами, не тревожат известия об экологических обвалах и почти терактах — слух закрылся, и зрение онемело… Загнанный человек ещё кричит о спасении, но крик рассеивается в опустелом пространстве. Кричит человек, кричит уходящий, изгоняемый, сживаемый со свету детский, доверчивый, виновный лишь в нравственной чистоте народ… Когда нет других средств сопротивления, встаёт слабое слово. А от него не уйдёшь…»

Валентин Курбатов





Слом





(Глава из повести «Касания цивилизации»)


Сегодня Татьяна никак не могла проснуться, сновидение не отпускало её. По голубому безоблачному небу медленно плывёт какое-то суровое, сумрачное Солнце. Запад начинает темнеть, и она видит, как из-за горизонта появляется Чернота. Это не туча, это абсолютная Чернота. Татьяна знает, что там, дальше, смертельная тьма уходит в бесконечность, и теперь очень медленно, с чувством профессионально исполняемого долга пожирает Землю и Небо. Съедена зелень лесов, исчезают первые лучи странного Солнца, которое само, совершенно спокойно, в согласии с Чернотой необратимо движется навстречу собственному Небытию…

Наконец женщина проснулась. Вышла на улицу. В спокойной тишине морозного утра, с запада, из-за горизонта едва слышался слабый гул буровой. Непонятная тоска легла на сердце…

В семье всё было хорошо. Старания Татьяны не прошли даром, дочка всё больше привязывалась к матери, помогала ей во всём. Несмотря на ревностные переживания свекрови, они уже находили общий язык, хотя внешне это как будто никак не проявлялось. Татьяна по-прежнему не умела приласкать дочь, но они были друзьями. Всё в доме было хорошо, но тоска не покидала женщину. Татьяна заметила, что она начала рассказывать дочке какие-то страшные сказки, истории, от которых девочка сжималась в комочек и засыпала, только прижавшись к отцу.

Степан был доволен женой, он, как и раньше, много охотился, год выдался щедрый. Татьяна опять ничего не говорила о своей беременности. Дело в том, что, когда Степан запил, Татьяна безумно хотела родить сына, она была уверена, что только это остановит мужа, вернёт их былые отношения. Тогда женщине показалось, что наконец-то Небо услышало её мольбу, и поторопилась сообщить Степану. Однако Татьяна ошиблась, и потом ей было невыносимо больно, что она обманом заставила сиять любимые глаза мужа.

Наступало комариное время, они вновь жили рядом с родителями.

Вертолётный гул продолжал разгонять оленей, и их нужно было постоянно разыскивать. Сегодня, как всегда, Татьяна шла по лесу. Вдруг увидела свежую просеку, проходившую через кедровый лес, видимо, зимой перевозили буровую, — вышла на неё. Всё пространство справа и слева было устлано растерзанными обрубками деревьев. Женщина не представляла, что так можно кромсать лес, казалось, чьи-то громадные челюсти хватали деревья, жевали и тут же выплёвывали. Просека шла в сторону голубеньких Солнышек детства. В голове прозвучали слова бабушкиной легенды: «И деревья когда-то были людьми…». И вот перед глазами не горы поломанных деревьев, а трупы раздавленных человеческих жизней. Она зримо увидела, как вросшие в родную землю, не способные бежать, кричать, сотни хантыйских матерей в немом ужасе прикрывают руками своих беззащитных детей. И она с ними. Изо всех сил прижимает к груди живого сыночка, до боли сладостно ощущает его тёплое, нежное тельце. Она видит, как огромное железное Чудовище приближается к ней. Раскрытая лязгающая пасть выхватывает сына… Явственный хруст детских косточек судорогой прошёлся по телу женщины. Опустив пустые руки, задыхаясь, Татьяна села на землю. В животе впервые, но резко забилась новая жизнь. А вокруг стонали и плакали, стонали и плакали искалеченные хантыйские женщины.

Домой Татьяна вернулась поздно. Этой же ночью приснился сон. Она, такая лёгкая, воздушная, порхает по зелёной травке. Её юное сердце желает любви и ласки. Где-то вдали появляется отец голубоглазого сыночка. Он стремительно движется к ней. Татьяну поражает, что его полное тело всё перебинтовано. Он распахивает объятья, пытается обнять девушку… И видит Татьяна, что из-под белой марлевой повязки повсюду сочится гной… В омерзенье Татьяна кричит… Проснулась в ласковых руках мужа. Рядом сидела перепуганная дочь…

Просека кедрового леса трещиной прошла по сердцу Татьяны. Гусеницы железного Чудовища приволокли всю грязь и боль прошлого, от которых так терпеливо, так настойчиво бегала женщина. По стойбищу забродила тень чернявого, сквозь продавленную щель кедрача прорывался солоноватый запах южного моря. Татьяне казалось, что муж всё это видит и чувствует. Теперь женщина резко оборачивалась на каждый шорох, сжималась от любого прикосновения Степана. Омерзительные сновидения прошлого стали повторяться, и Татьяна возненавидела себя, грязную тварь. В сознании отчётливо всплывали слова матери: «Знай, что ты сама такое же дерьмо…» Да, это так. И как только она посмела себя и всю эту грязь притащить сюда, в их уютное, чистое стойбище.

Пугаясь собственных снов, Татьяна вообще перестала высыпаться. Появились не свойственные ей вялость, усталость, апатия. Ей хотелось только спать. Но и этого женщина боялась. Вопреки всегдашней подавленности, где-то там, внутри, Татьяна твёрдо знала — никогда нельзя расслабляться. Расслабление — это холод и голод. Это смерть. Благодарная тому, что у неё руки и ноги целы, она каждое утро ставила себя на ноги и мужественно принималась за повседневные дела. Руки делали, ноги ходили, но усталость накапливалась. Она уже переполняла Татьяну, поднималась вверх, пропитывала веки, уголки глаз, рта, тянула их вниз.

Лето в этом году выдалось комариное. Казалось, небесная кара пала на стойбище. Гнус никому не давал покоя. Олени не отходили от дымокуров. Неокрепшие ещё оленята, замученные кровожадными насекомыми, падали один за другим. Нужна неустанная работа, а мужчины будто лишились всякого разумного начала, их всё крепче присасывала буровая. Степан возвращался оттуда жалкий, виноватый. Несколько дней молча работал и вновь исчезал. Между ним и Татьяной уже не было никакого понимания, никакой близости. Только разумом женщина понимала, что это некогда любимый ею муж. Чувства же напрочь отвергали всякое мужское прикосновение. Поначалу Степан ещё пытался выяснить, что же случилось с женой. Однако упорное молчание Татьяны всё более утверждало его в мысли о её виновности. Татьяна видела страдания Степана, но, изнурённая жизнью, сама нуждалась в помощи. Поэтому когда муж стал пропадать по нескольку дней, то ей становилось даже как-то легче, спокойнее, она не видела его мучения, не чувствовала своей вины.

Дочка и свекровь были на стороне Татьяны, они неутомимо помогали ей во всём, таскали тяжёлый влажный мох, собирали дрова, разводили дымокуры… Мать Степана, видимо, догадывалась о Татьяниной беременности, её беспокоило душевное состояние невестки, и она умоляла её поехать в больницу. Услышав решительное «нет», стала собирать и настаивать какие-то травы и бесконечно заставляла их пить. Порой Татьяне становилось лучше, но любой шум вертолёта, моторной лодки, буровой опять ввергал её в прежнее состояние, она вновь ощущала грязь и гниль жизни. Сейчас Татьяне хотелось только тишины, абсолютной тишины. Тишины на её родной земле уже не было.

Как-то случайно Татьяна подслушала разговор дочки с отцом.

— Папа, бабушка говорит, что мама очень сильно болеет.

— Чем болеет?

— Её кто-то сглазил.

— Почему она так думает?

— Бабушка всё знает. Она говорит, что вутвожские женщины сильно завидуют нам. Вот и направили порчу.

— И что теперь делать?

— Надо кому-нибудь пошаманить. Тогда мама опять станет здоровой. Бабушка говорит, что мама у нас хорошая, поэтому ты больше не пей…

Они ещё долго о чём-то шептались, но Татьяна не слышала. Однако после этого разговора Степан перестал ездить на буровую и ни к какой тяжёлой работе жену не допускал. Он постоянно, даже днём, заставлял её отдыхать, и вскоре физически Татьяна почувствовала себя значительно лучше.

В стойбище родителей закончилась мука. Все запасы, что были привезены по снегу, всё ещё оставались возле их избушки. И сегодня с утра Степан с дочерью на четырёх оленях поехали за продуктами. Вскоре они вернулись. Как только нарта остановилась, дочка соскочила, подбежала, затараторила: «Бабушка, мама, у нас в стойбище был медведь. Под навесом всё разворотил. Все семь мешков муки по земле рассыпал, весь двор белый… всю еду съел. Банки со сгущёнкой, как верёвки, закрученные, всё из них выжато…

Свекровь подошла к Степану.

— Вот видишь, что вино с людьми делает. Вам бы только водкой рот заливать. Что, сразу не могли привезти или хотя бы в лабаз спрятать. Чем теперь семью-то кормить?..

— Ничего страшного, — успокоил её Степан, — завтра в Вутвож поеду, баржа с мукой наверняка пришла.

— Деньги где возьмёшь? — не унималась свекровь.

— Пенсии ваши получу, займу у людей.

Рано утром Степан с отцом засобирались в посёлок. Татьяне очень не хотелось отпускать мужа, сколько она помнит, вслед за мукой обязательно привозили полную баржу водки. Тоскливое предчувствие заползло в сердце. Женщина подошла к мужу:

— Степан, может, не поедете?

— Что есть-то будем?

— Тогда прошу тебя, совсем не пей. Сразу же возвращайтесь.

— Ну что ты, сегодня же к ночи приедем.

Мужчины исчезли на неделю. Татьяна не могла спать. Предчувствие росло и росло…

Наконец Степан с отцом появились. Продукты они не привезли. С ними приехали двое вутвожских: брат и сестра. Все были пьяные. Войдя в избушку, свёкор вытащил несколько бутылок, поставил на стол.

— По обычаю моих русских друзей, помянем твоего покойного брата Василия, — сказал он, обращаясь к жене.

— Брата Василия? Что с ним?

— Лёнька его убил. Перед нашим приездом это случилось. Племянник Мишка где-то пил, приходит домой, а отец на части разрублен. Руки, голова, ноги — всё отдельно, весь дом в крови. Рядом пьяный Лёнька с недопитой бутылкой валяется. Милицию по рации вызвали, Лёньку увезли, Василия похоронили. Ещё Ай Ефим умер, его возле речки нашли, шея переломана, лицо чёрное… Каращ Кирилл тоже пропал.

— Что с Кириллом случилось?

— Два месяца назад ушёл в избушку лодку строить, так и не вернулся. Искали, да только заготовку для лодки нашли и сдохшую собаку на привязи.

Приехавшая молодая женщина пьяным взором шарила по Татьяне и явно порывалась что-то сказать. Наконец не выдержала, вызвала её на улицу, еле ворочая языком, пробормотала:

— А ты знаешь, твой муж с Колодой ночевал.

— Почему ты так думаешь?

— Все в посёлке только об этом и говорят. Ваш отец пил в доме Петра. Рано утром пошёл домой, а дверь изнутри заперта. Он стал стучать, наконец открыли, а там Колода. Соседка и другие женщины тоже видели, как она уходила.

Колода была очень молодой, но падшей женщиной. Она относилась к новому поколению хантыйских девушек, которые не хотели учиться, не хотели работать, жили на иждивении родителей, беспробудно пили и, как говорят люди, за глоток водки спали со всеми сейсмиками подряд.

К огорчению гостьи, совершившей столь длинный путь, чтобы сообщить новость и посмотреть, как скорчится эта гордячка, Татьяна выслушала всё совершенно спокойно, ничего не сказала в ответ. Только войдя в дом, она очень внимательно посмотрела на Степана. Муж прятал глаза и впервые в её присутствии жадно пил. Да, всё сказанное правда.

Татьяна вышла к оленям, проверила все дымокуры, натаскала побольше мха и направилась в сторону бабушкиного стойбища. Она никого не хотела видеть.

Не обращая внимания на гнус и усиливающуюся боль внизу живота, Татьяна всё шла и шла. К ночи вышла на широкое озеро, по другую сторону которого находилась бабушкина избушка. Она присела на поваленное дерево, осмотрелась. Где-то здесь должна быть лодка… Тщательно укрытые лодка и вёсла были на месте.

Над лесом поднималась ущербная Луна. Уключины визжали. Добравшись до середины озера, женщина огляделась. Деревья, вода заполнены ужасающей свинцовой Чернотой. Отовсюду веяло Тоской. И казалось Татьяне, что неведомая хантыйскому народу ядовитая кислота цивилизации пожирает лес, ползёт по воде. Кислота добралась до вёсел, до уключин, заползла в лодку, просочилась в живот. Невыносимая боль скрутила женщину. Лодка застыла посреди мёртвого озера. В животе изо всех сил забился неродившийся ребёнок, он боролся за жизнь, но вскоре затих. Боль отпустила Татьяну, она вновь взялась за вёсла. Выбравшись на сушу, женщина увидела, что и здесь властвует кислота. Выеденная дыра, пустая глазница окна зловеще темнели на фоне некогда родной тёплой избушки. Обезображенный берег, обезображенное жильё. К утру не рождённое существо покинуло женщину…

После полудня появился Степан. Обессиленная кровотечением женщина молчаливо повиновалась действиям мужа, когда он осторожно поднял её и перенёс в латаный-перелатанный полог, сшитый ещё руками тёплой бабушки. Комары перестали докучать, Татьяна сразу провалилась в сон. Снились голубенькие Солнышки, белоягельный бор, отрубленная голова дяди Василия и вязкая наползающая пелена Черноты. Проснулась от нестерпимой жары, её лихорадило. Рядом, опустив голову, сидел Степан, его рука с влажной тряпкой покоилась на её лбу. Родная, любимая, такая знакомая рука. Татьяна погладила эту сильную, трудолюбивую руку, прижалась к ней разгорячённой щекой.

— Почему, почему ничего не сказала? — с трудом подбирая слова, горестно вздыхал Степан.

— Не знаю.

— Я совсем не понимаю тебя. Но почему ты всегда молчишь?

— Не знаю… Тебе нельзя было отпускать меня на белый теплоход…

— Ничего, всё у нас будет хорошо.

Татьяна молчала. Она знала, что хорошо уже никогда не будет. В жизни есть только Тоска, чёрная Тоска.

Малюсенький гробик с останками неродившегося сына вопреки традиции Татьяна упросила повесить на стороне восхода Солнца, на высокое дерево рядом с обветшалым кузовочком своей внутриутробной колыбели. Ребёнок так хотел выжить. Он должен видеть Солнце.

Утром следующего дня пришли свекровь и дочка. Татьяна чувствовала себя лучше, жар спадал. Она даже пыталась подняться, чтобы поздороваться с пришедшими, но голова закружилась, и ей снова пришлось лечь. Дочка сама впорхнула в полог. Татьяна увидела, что всё её личико покусано комарами, а когда она с трудом стащила с себя мокрую обувь, то на пяточках обнажились огромные кровавые мозоли.

— Доченька, как же ты шла?

— Быстро.

— Ножки не болели?

— Болели… Немножко.

В полог заглянула свекровь. Увидев внучкины ноги, запричитала:

— Ана-найе, внученька, да как же ты мне ничего не сказала?

Когда уставшая девочка уснула, Татьяна узнала от свекрови, что после её исчезновения малышка стала искать мать. Не найдя, налетела драться на отца с дедушкой, выгнала гостей, разбила оставшуюся бутылку… Затем, никому ничего не сказав, ушла на своё стойбище. Когда свекровь нашла её там, то девочка наотрез отказалась возвращаться, заявила, что здесь она дождётся матери и они будут жить только вдвоём, пьяницы им не нужны. Услышав, что Татьяна, наверное, ушла в свою старую избушку, девочка тотчас объявила бабушке: «Если ты сейчас же не отведёшь меня к маме, то я пойду сама».

— Вот и пришлось нам выходить, на ночь глядя, а олени без присмотра оставлены, старик-то у меня ненадёжный, — закончила свой рассказ свекровь. Даже не поспав, объяснив Степану, чем отпаивать жену, она засобиралась в обратный путь. — Отца Степана пришлю, из еды что-нибудь отправлю. Муки-то нет, все деньги пропили. Если тебе станет хуже, сразу же отправь одного из них в посёлок, — обратилась она к Татьяне.

Прошло два дня, свёкор не появлялся, похоже было на то, что, воспользовавшись отсутствием жены, он опять ушёл на буровую. Татьяне становилось всё хуже и хуже. Она вновь вся горела и уже теряла связь с реальностью. Степан ждал отца, он боялся оставить жену наедине с ребёнком.

К вечеру Татьяна явственно ощутила, что крохотная нерождённая жизнь своей неотрезанной пуповиной тянет её за собой. Жар усиливался. Нужна срочная помощь. Степан собрался и пошёл в посёлок. Наступила летняя ночь. Девочка не спала, она молча сидела у изголовья матери, которая всё реже приходила в себя. В забытьи Татьяна услышала лязг железных гусениц. Чудовище, пировавшее на просеке, двигалось в их сторону. Татьяна видит, как Громадина давит её голубенькие Солнышки, сдирает белый ягель соснового бора. Лязг всё усиливается и усиливается. Он заполнил каждую клеточку её тела, стал невыносимым. И вот уже Татьяна чувствует, как огромные гусеницы медленно-медленно наползают на живот. Боль… Нестерпимая боль… Холод… Смертельный холод железа… Женщина кричит…

И вдруг, как уже много-много раз, Татьяна опять ощутила над собой тёплые бабушкины руки. Стало светло и радостно, как в детстве. Сознание очистилось, женщина очнулась и увидела ручки своей дочери, они тянулись к ней:

— Мамочка, не умирай… Мамочка, я люблю тебя…

— Доченька…

Чёрные грустные глаза ребёнка склонились над ней. Это были глаза её бабушки… Нет. Это были печальные глаза девочки из жёлтого солнечного шарика. Татьяна протянула руки, шарик распахнулся, разделявшая их призрачная плёнка лопнула, девочка бросилась в объятия матери.

Беспредельная нежность, невысказанная любовь к дочери захлестнула боль:

— Доченька, милая, родная…

Девочка всё крепче и крепче прижималась к матери. Они стали единым целым, они растворились друг в друге.

Проклятая железная глыба продолжала наползать, уродина надвигалась на грудь. Чёрный туман окружил сознание. Татьяна поняла, что она уже ничем не может помочь дочери. Она не может подсказать, защитить, пожалеть… Она ничего не может. Остался единственный вздох. Женщина вобрала в себя этот последний глоток воздуха, последним движением оттолкнула от себя любимое существо и успела, успела выкрикнуть:

— Доченька, спа-сай-ся…

Тьма проглотила сознание.

«Спасайся», — подхватили искорёженные сосны белоягельного бора… «Спа-сай-ся…» — закричали реки, озёра, болота.

«Спа-сай-ся…» — неслось по Вселенной.

А по хантыйским землям уверенно чеканила шаг глухая Цивилизация.

1996





Шестаков Александр Евгеньевич





(19.10.1932, д. Мишино Бердюжского района Тюменской области)




Поэт.

Окончил Ишимское педагогическое училище (1952) и факультет журналистики Уральского государственного университета (1967). Служил в армии.

В годы службы сотрудничал с армейскими газетами «Тревога» и «Суворовский натиск» на Сахалине. Работал ответственным секретарём, редактором Омутинской районной газеты «Ударник», заведующим отделом писем в областной газете «Тюменская правда». Член Союза журналистов с 1960 года.

Первые стихи для детей опубликовал в 1959 году в коллективном сборнике «Сибирские звёздочки». Печатался в альманахах «Врата Сибири», «Лик», «Сибирские просторы», в коллективных сборниках «Твои товарищи» (Тюмень, 1963), «Приключения морошки» (Екатеринбург, 2002), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008).

Автор книг для детей «Веснушки» (Тюмень, 1999), «Семицветье» (Тюмень, 2000), «Возле солнечной беседки» (Тюмень, 2001), «Рыжики» (Тюмень, 2003), «Радужка» (Тюмень, 2006), «Оранжевая диета» (Тюмень, 2007), «Детворята» (Тюмень, 2007), «Он смертельно убит» (Тюмень, 2011), «Жизнь, что реченька бурлива» (Тюмень, 2012)

Член Союза писателей России с 2002 года. Лауреат премии им. П. П. Ершова (2009).

Живёт в Тюмени.



«Поэт Александр Шестаков доподлинно знает, что нужно юному читателю, чтобы полно увидеть окружающий его мир…

Шестаков пишет природу родную, сибирскую, досконально её зная, но одно дело — поделиться открывшейся радостью в кругу друзей, ровесников, взрослых, другое — рассказать детям, для которых каждая твоя картинка — открытие. Как это сделать? Я ответа не знаю, потому умение Шестакова говорить с маленьким человеком на его языке для меня чудо. Могу только предположить, что Александр Евгеньевич делает это от большой доброты, без избытка такого качества поэт может состояться, но детский поэт — никогда.

А, собственно, чем наособицу от сотоварищей стоит детский поэт? Определённо, он должен видеть мир глазами ребёнка, видеть и ощущать, понимать так, как это может только чистое, не тронутое знаниями существо. Отсюда огромная ответственность, ведь писатель, не будучи педагогом, психологом, становится воспитателем, чуть ли не первым учителем. Потому общество всегда очень строгие требования предъявляло к детской литературе, особенно к поэзии для самых маленьких, потому у нас было немного детских поэтов, зато какие были: Маршак, Михалков, Барто. Они не давали «вредных советов», они учили Родину любить, честными быть, справедливыми…

Шестаков продолжает эти традиции, просвещая и воспитывая…»

Николай Ольков





Оранжевая диета




Я — доктор.

Я куклам здоровье храню —

Морковное им

Составляю меню.

Я им говорю

При врачебном визите:

— Морковку,

Как зайцы,

Вседневно грызите.

У зайцев ведь нет

Ни конфет, ни варенья.

У зайцев

С морковки

Хорошее зренье.

Зайчонка

Иль зайца уже старичка

Когда-нибудь

Кто-нибудь

Видел в очках?





Трамвайный билет




Колёса трамвая

По рельсам стучат.

Заяц, зайчиха

И трое зайчат

Едут семьёю

В театр на балет.

У каждого в лапке

Трамвайный билет…

Вдруг контролёры

Заходят в салон —

Строгая пума,

Нахмуренный слон.

— Мы «зайцев» сейчас

Обнаружим в момент.

Просим у всех

Проездной документ!

Заяц суёт контролёрам

Билет:

— С билетом, простите,

Я заяц

Иль нет?





Трудная буква




Говорил вчера он — «речь» —

С языка слетало — «лечь».

Говорил вчера он — «рак» —

С языка слетало — «лак».

Говорил вчера он — «рама» —

С языка слетало — «лама».

А сегодня гордый Боря

С буквой «эр»

Не знает горя.

Он уверенней и чаще

Произносит звук

Рычащий.

Повторяет без конца

Про Тр-резор-ра —

Хр-рабр-реца,

Про двугор-рбый

Ар-рар-рат,

Про тор-ржественный

Пар-рад,

Про пр-рибор-р,

Тур-рнир-р,

Тор-ршер-р…



Стала лёгкой

Буква «эр»!





Художники




— Ой, держите! Смехота!

Кто рисует так кота?

Разве кот здесь

На портрете?

Здесь же пёс

С пером в берете.

Нет, не пёс тут. Это ведь

Вроде даже сам медведь.

Мелковат вроде для мишки.

Неужели это мышка?

— Брак немедленно порвите, —

Приказал ребятам Витя. —

Научу вас я, мастак.

Я кота рисую так:

Чистый лист

Сперва найду.

Лист на солнышко кладу.

Не нужны мне трюки магов.

Я не верю в чудеса,

Но на тёплую бумагу

Кот дремать

Ложится сам.

А уснёт — тут поспеши,

Доставай карандаши.

Обводи скорей кота

От ушей и до хвоста.





Слоники




Эти слоники вдвоём

Могут выпить водоём.

Стоп! Не пейте! В нём кишат

Миллионы лягушат.

Далеко ли до беды

При питье такой воды.

Закажите лимонада.

Вам всего-то тонну надо.





Облака




Не до отдыха весне —

Моет крыши весело,

В лужах выстирала снег

И сушить развесила.

Снег висит белее ваты

В небе бледно-синеватом.

В небе сохнут облака —

Белопенные бока.





Утром минус сорок пять




Снег вихрит.

Белым-бело.

Все дороги замело.

Над домами даже дым

От мороза стал седым.

Утром минус

Сорок пять —

Не учиться нам опять!

Я свободен! Захочу —

Хоть куда сейчас умчу!

Ну а лучше с папой

Мне бы.

Я давно с ним

В рейсе не был.

Знаю, трудно КрАЗ вести,

Если буря зло свистит,

Если люты холода,

Если скользко из-за льда.

Если жгут нещадно ветры,

Если фар не видно в метре,

Если в стёкла бьёт пурга,

А кругом

Снега, снега…

Утром минус сорок пять —

Не учиться нам опять.

— Пап, возьми меня

С собой.

Выдержу мороз

Лю-ю-бой!





Понятное дело




У Димы спросили

На полном серьёзе:

— А корни зачем

Белоствольной берёзе?

И Дима ответил:

— Понятное дело —

На месте одном

Чтоб берёза сидела.

Чтоб с птичьим гнездом

Не металась по роще,

Чтоб птицам свой дом

Находить было проще.

И чтоб подберёзовик

Рос домоседом,

Не бегал чтоб гриб

За берёзою следом.





Игумнов Александр Петрович





(13.12.1956, г. Кизел Пермской области)




Прозаик.

Родился в рабочей семье. Окончил Саратовское высшее военное авиационное училище лётчиков (1977). Служил в частях Забайкальского и Прикарпатского военных округов. Участник боевых действий в Афганистане.

В Ханты-Мансийском округе с 1987 года. Работал в местном аэропорту, фотокорреспондентом в районной газете «Путь Октября», возглавлял военно-патриотическое объединение «Долг», избирался членом правления Российского Союза ветеранов Афганистана, некоторое время руководил Мулымским леспромхозом.

Первый рассказ «Выстрел в долине» напечатан в 1988 году в районной газете «Путь Октября». Печатался в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Воин России», «Мир Севера», «Наш современник», в альманахах «Подвиг», «Чаша круговая», «Эринтур»; в коллективном сборнике «Под созвездием «Кедра» (Советский, 1998), «Эхо войны» (Ханты-Мансийск, 2001), «Здравствуй, племя младое, незнакомое!» (Москва, 2002), «Победители» (Шадринск, 2014); в антологиях «Литература Югры: Проза» (Москва, 2002), «Современная проза Югры» (Ханты-Мансийск, 2010).

Автор книг прозы «Пробуждение» (Ханты-Мансийск, 1999), «Мы ещё не вернулись» (Советский, 2001), «Контингент» (Тюмень, 2002), «Когда мы были на войне» (Москва, 2003).

Член Союза писателей России с 1999 года.

Лауреат премии еженедельника «Литературная Россия» (1997), премии губернатора ХМАО в области литературы (2002).

Живёт в городе Советском Ханты-Мансийского автономного округа-Югры.



«… Ядал клятву рассказать правду об этой войне. Без этого я не смог бы жить дальше».

Александр Игумнов



«Книга Игумнова — яркий эпизод русской прозы, пытающейся осмыслить афганскую эпопею. Кажется, для нас тут полный тупик. Струя огнемёта вылетает в пустое пространство. Противники смотрят друг на друга с яростью, но… без ненависти. За яростью поединка брезжит догадка: они не звери — такие же, как мы, обыкновенные люди. Зачем всё это, зачем?..»

Лев Аннинский





Капкан




Лейтенант Андрей Оверин с тоской и грустью провожал взглядом меркнувшие лучи вечернего заката. Прищурившись, через разбитое оконце в стене он наблюдал, как жёлто-оранжевый диск солнца нехотя перевалил за горную гряду и окончательно спрятался за изгибом русла полноводной в это время года реки. Он облизнул губы, такой близкой показалась ему живительная вода, в которой, напившись досыта, утонули цветастые блики заката. Ему захотелось вскочить на ноги и, послав всех к чёрту, припустить что есть сил под гору. По пути скинуть с плеча автомат, отстегнуть поясной ремень с гранатами, снять промокшую кровью куртку, остаться, в чём мать родила, и бухнуться с разбега в зеркальную гладь воды. Он представил, как обожгло грудь холодом, свело руки и ноги леденящим зудом. Как от удовольствия закричал, и вода хлынула ему в глотку. И он, Захлёбываясь, пил, пил, пил… Долго, непрерывно, как огуречный рассол после недельной пьянки… Потом развалиться на мягком песке, зарыться по уши в тёплом иле и безмятежно уснуть. И снова купаться, и снова пить. Набрать полную горсть мелких круглых камешков и пустить «блинчиков» вдогонку волне. Закинуть удочку и поймать огромную рыбину. Развести костёр и сварганить ушицу. С удовольствием поглядывать сквозь очки на облака в синеве неба, ласковое солнце и стаи птиц, облепивших скалы. Вновь почувствовать себя не загнанным зверем, а свободным человеком. Он на минуту зажмурил глаза, окунувшись в лазурный мир желаемого, но досадная дробь пулемёта заставила встрепенуться. Оверин недовольно открыл глаза, поморщился, обведя взглядом серые стены дувала, подумал: «Могильник какой-то. Неужели здесь сдохну? Надо на солнце, солнце, солнце…»

Он попытался проглотить комок, застрявший в горле. Зло сплюнул сгусток приторной слюны и глухо застонал от бессилия и безысходности. Откинул автомат в сторону, обхватил голову ладонями, потряс её, стараясь выгнать из мозговых извилин радужные мечты о воде и спасении. Во все лёгкие открытым ртом глотнул пыльного воздуха, поперхнулся и судорожно забился в сухом кашле. Из носа и рта потекла кровь — тёплая и солёная. Чем-то сдавило живот. Он почувствовал жжение в паховой области, сильную слабость и зуд во всём теле. Боясь умереть неожиданно, нелепо, сразу, без агонии и борьбы за жизнь, скороговоркой пробормотал:

— Не конец ли приходит, Андрюха? Ну-ка, бери, браток, себя в руки. Трём смертям не бывать, а одной не миновать.

Оттого, что заговорил вслух, он почувствовал себя не так одиноко в этом проклятом «могильнике», за порогом которого застыл, раскинув руки, изрешечённый пулями Витя Кочергин, а в трёх метрах от него, скошенные одной пулемётной очередью, тела двух Сергеев. Наступала ночь, и Оверин отчётливо понимал, что жить осталось немного, до темноты.

Дрожащей рукой достал помятую сигарету. С унынием подумал: «Последняя». Попытался прикурить её, но новый приступ кашля сотряс тело. Он протяжно застонал, на глазах выступили слёзы. Кое-как сделал несколько затяжек и щелчком выкинул окурок за порог. Сигарета упала возле тела Витька и погасла. «Скоро и моя жизнь погаснет, — пришла в голову мысль. — Последняя сигарета, последняя затяжка — и мрак, пустота».

Стало муторно на душе. Он паниковал, трусил, в чём было трудно признаться самому себе. Не от страха смерти и боязни боли протестовала его душа. Гибель ребят и собственное израненное тело смирили его разум с фактом близкой гибели. Само понятие смерть стало обыденным понятием, как бы пройденным этапом. Он умирал несколько раз. В прошлую операцию, когда выстрел из гранатомёта накрыл их позицию на вершине горы, размазав тела радиста Савченко и Коли Вершинина по скалам. И он, контуженный, чудом уцелевший в суматохе боя, очнулся от прикосновения ласковых рук медсестры в медсанбате. Уже тогда, на больничной койке, от безделья, в тишине он философски смирился с мыслью о неотвратимом конце. И сегодня он умирал трижды. Тогда, когда пули, прошив Сергеев, вонзились в глинобитные стены дувала, и когда упало на пороге «могильника» изрешечённое тело Кочергина. Когда он сам, получив по пуле в живот, руку и ногу, кое-как перетянул бинтом раны, перешагнул через психологический барьер предстоящей физической смерти. Он был готов ко всему, но всё же…

Было что-то другое, мучившее и злившее его до бесконечности, заставляющее выть, скрежетать зубами, смотреть на солнце и крыть матом свою судьбинушку. Он не хотел подыхать в этом «могильнике», на грязном полу, в собственной кровяной луже. Боялся потерять сознание и попасть в плен. На миру и смерть красна. А тут он один. И узнает ли кто, что он, лейтенант Оверин, с честью выполнил свой воинский долг? Вспомнят ли его? Добром или злом? Простит ли Бог прегрешения? Успокоится ли его душа в том загробном мире? Вопросы, вопросы, на которые нет ответа. Для него, Андрюхи, всё будет кончено в этой мерзкой хате.

Как в тумане, ворох мыслей ворочался в его воспалённом мозгу. Чем слабее становилось тело, тем медленнее реагировало сознание. Становилось обиднее, ужаснее и страшнее. Он так и не успел додумать, дорешить для себя, трус он или нет. Его время остановилось, оставив другим решать вечный вопрос жизни и смерти. Ясно было одно, что его час пробил. Надо было спешить. Мозг устал, а израненное тело просило отдыха…

Громкое эхо выстрелов из носовых пушек вертолётов огневой поддержки и залпов реактивных установок «восьмёрочников» слилось воедино, пронеслось над долиной, спряталось в ущелье и затерялось в узких каньонах горной гряды. «Бесполезно. Калибр маловат. «Градушки» б сюда или тяжёлые танки. Мигом «душков» выкурят из подземных нор и «муравейников», — тоскливо подумал Оверин, машинально, уже в который раз шаря усталой ладонью по поясу. Почувствовал всем телом пугающую пустоту и лёгкость кармашков из-под патронов.

Вспомнил своего командира — капитана Никитина, который находился там, за насыпью, в каких-то трёхстах метрах. Уже пару часов он держал под огнём всю «зелёнку», не давая «духам» прорваться через насыпь и всем гуртом разделаться с ним, лейтенантом Овериным. Ещё на базе капитан строго предупредил:

— Никакой отсебятины. Быть готовыми с ходу принять бой. Идём на проверку караванов. Главное — не отрываться, наблюдать друг за другом, не ловить ворон. Всем держать в поле зрения друг друга. Тебя, Андрей, особенно касается, — повернулся в сторону лейтенанта командир. — В прошлый раз ты увлёкся преследованием. Если бы не отсечный огонь вертолётчиков, сам знаешь, что было бы.

— Бы да бы, — взъерошился Андрей. — Понял, осознал, на привязи, как осёл, следом ходить буду. Только забыл ты, командир, что в прошлый раз мои ребята караван обнаружили, обшарив соседнее ущелье.

— Раз на раз не приходится. Я тебе, Андрей, как другу говорю. Не увлекайся. Помни, ты командир, а не осёл… Не только за себя отвечаешь. Перед матерями, Родиной, наконец. У «духов» головорезы, а у нас пацанва. Половина хлопцев — необстрелянные салаги.

Сердиться Оверин долго не умел. И уже после осмотра первого каравана слышался его возбуждённый голос:

— Героинчика-то сколько взяли, командир! Молодцы наши огольцы, нюх у Витьки, как у натасканной собаки. Везёт нам сегодня, как никогда.

И повезло, чёрт возьми! Накаркал на свою голову. Под самый вечер произошла осечка. Непоправимая, неотвратимая и последняя в его жизни. Этот караван был «пустой» в прямом смысле слова. Обычный, с тряпичным барахлом, ставший на отдых на песчаной насыпи. А он тогда был взвинчен от выпавшей за день удачи и раздосадован от последнего прокола. Спокойные лица кочевников и суета беспокойной детворы разозлили его. Старый аксакал — старший каравана — в новом белоснежном халате, с кинжалом на боку и доисторической винтовкой на плече хмуро выговорил на ломаном русском языке:

— Ищете не там. Оружия нет. Не надо грабить, мы мирные. Возьмите бакшиш и оставьте нас в покое.

Оверин и не думал их грабить. Так, потрясти намного, может, что и клюнет. Он с досадой наблюдал, как тёзки Сергеи, распотрошив мешки с товаром, раскидывали по земле тряпичный хлам. Нагнулся, подобрал кулёк с джинсами. Не поленился разорвать целлофан, надеясь найти наркоту. Нутром чувствуя, что голяк, отшвырнул пакет прочь. Недовольно ответил аксакалу:

— Все вы мирные, когда спите или в покойниках числитесь. Знаю я вас. Днём в торгашей играете, а ночью стреляете. Проверим — отпустим. Товар немного подпортим, не обессудь. Служба такая. Дома на печи тебе, старик, сидеть надо, не хрен по горам лазить.

Андрей матюгнулся, хотел гаркнуть на развеселившуюся, осмелевшую детвору, передумал и зло добавил:

— Уйми душманчиков. Меня от них тошнит. Не верю я вам. Все одним миром мазаны. И старики, и пацаны. С вами надо держать ухо востро. Где оружие, старик? Говори, пенёк старый!

Аксакал нервно дёрнул плечами, покосился в сторону гор:

— Там… Возьми, если сможешь. А нас отпусти, мирные мы.

— И возьму. Сынки там твои, а, старик? Воюют с нами, а мы с тобой тут цацкаемся. Пулю бы тебе влепить, да скоро сам подохнешь. А до сынков твоих мы доберёмся. Скажи только, как они выглядят. Ненароком не узнаю, пристрелю с ходу.

Понял ли его старик? О чём думал он, мрачно теребя бороду? Помолчал, грустно ответил:

— Все помрём. Да простит Аллах мои прегрешения. Всех вам не перестрелять. На земле мы своей, а вы здесь чужие. Уходите домой, так будет лучше.

Оверина окликнул Витёк. Показал стволом автомата на кучу серых Дувалов, притулившихся к подошве горной гряды.

— Смотрите, командир!

Это был вызов судьбе. В неровных просветах «зелёнки» мелькали люди. Они падали, вскакивали, ползли, суетились, как в непонятной детской игре. То, что непонятно, то опасно. Такого правила придерживался лейтенант в этой страшной войне. Он почувствовал, как его охватывает охотничий азарт, как у собак, загоняющих волка в красный круг. Вскочив на ноги, ехидно взглянул на аксакала.

— Вот и сынки твои объявились. Теперь посмотрим, кто кого. Хочешь с нами? Увидишь, как русский солдат контру бьёт.

Старик неопределённо мотнул головой, ничего не ответил. Встал на колени и, не обращая внимания на лейтенанта, забубнил слова молитвы. Проклинал или призывал к миру умудрённый жизненным опытом седой кочевник, Оверин так никогда и не узнает.

— Вперёд! — забыв о старике, бросил на ходу Андрей, прижимая к груди автомат, кубарем скатываясь с песчаной насыпи. В последнюю минуту запоздало успел всё же вспомнить о предупреждении Никитина. Увидев догоняющих его Витька Кочергина и двух Сергеев, подумал: «Осмотрю ближайший дувал, прощупаю людишек, может, мирные, зачем отвлекать Никитина. Начнут стрелять — помогут вертолёты, как тогда…»

Решение войти в дувал и было его роковой ошибкой, цена которой — жизнь. Боже мой! Этого тогда он не знал. Всей четвёркой они впёрлись в просторное помещение с одним выходом, окружённое высоченной стеной. Брошенные хозяевами смежные пустые комнаты с голыми стенами и сорванной с петель массивной дверью, валявшейся на замусоренном полу, впоследствии ставшей надёжным укрытием. Неожиданно снаружи что-то оглушительно громыхнуло. «Заряд сработал, что-то, сволочи, взорвали», — мелькнула мысль. Тут же послышалась дробная разноголосица автоматных выстрелов. Неторопливо застучал крупнокалиберный пулемёт. «Началось. Кажется, приплыли», — подумал Оверин, крикнув ребятам:

— Назад! Быстро к своим на насыпь! Я прикрою.

Два Сергея молча развернулись и, мешая друг другу в дверном проёме, выскочили из дома. Из-за огромного валуна на дальнем краю ограды ударила длинная очередь ручного пулемёта. Пунктирная линия рваных дырок разорвала пятнистую материю маскхалатов на груди Сергеев, прошла сквозь мякоть туловищ и вонзилась в глинобитную стену. Без крика и стона оба повалились на землю. Тут же, зарываясь в песок, из-под их тел зловеще поползли бурые струйки крови. Андрей оттолкнул Кочергина от выхода, проскрежетал зубами, плюхнулся на пол. Быстро перегородил дверью вход в дом, передёрнул затвор автомата, прошептал:

— Спокойно, Витюха, спокойно. Главное, не паниковать. Ах, сволочи, ах, сволочи! Обоих одной очередью… Не уберёг я ребят, Витёк. Вдвоём остались. Не высовывайся за дверь, успокоятся, решат, что всех кончили. Сунутся проверять, тут-то мы их и прищучим.

Он как в воду глядел. Из-за валуна показался душман. Прополз с десяток метров и настороженно поднял физиономию. Оглядел пустынный двор и, заметив убитых десантников, удовлетворенно хмыкнул. Осмелев, гортанным голосом крикнул товарищей, вскочил на ноги и, строча из автомата, устремился к входу в дом. Следом, угрожающе рыкая, бросились ещё несколько человек. Передний душман, в горячке расстрелявший все патроны, остановился, попытался на ходу сменить запасной рожок, тем самым помешав бежавшим сзади товарищам сосредоточить огонь на дверном проёме. Этой заминкой и воспользовался Андрей. Лёжа на животе, тремя одиночными выстрелами расстрелял переднего. Схватил гранату, размахнулся и удачно метнул её под ноги бегущих. Взрыв взметнул песчаный грунт, взрыхлил землю, раздробил камни, подняв облачко серой пыли. «Раз, два, три», — отсчитал он после взрыва гранаты как на ученьях. Схватил автомат, рывком вывалился за порог. Секунды ему хватило, чтобы осмотреться, протереть глаза и нажать на спусковой крючок. Сзади над головой заработал автомат в руках Виктора. Сержант что-то прокричал, но было плохо слышно. Перестрелять залёгших во дворе «духов» для Оверина было делом двух секунд. Для верности он всадил по пуле в убитых взрывом гранаты. Успел заметить удивлённые лица «духов» за козырьком скалы, растерянно смотревших на молниеносный поединок. Увидел, как двое самых любознательных неуклюже вывалились наружу. «Витёк долбанул», — последнее, что подумал Оверин в этой суматошной схватке. Он повернулся назад и, споткнувшись о порог, кувыркнувшись через голову, влетел обратно в дувал, прижался к стене, быстро сменив патронный рожок. По входу ударил шквал огня. «Духи» стреляли из всех видов оружия. Пули впивались в мякоть толстенных глинобитных стен, отламывая мелкие кусочки, кроша известковую пыль. Наконец, огонь стих.

Лейтенант чертыхнулся, с удовольствием чихнул, осторожно приподнял голову, обрадовался, увидев невредимого сержанта Кочергина.

— Отсекли нас, Витёк, — тихо выдавил Оверин, чиркнув зажигалкой, закурил сигарету и, глядя в дверной проём, тихо добавил: — Их там уйма. Ты двоих лихо завалил, молодец. Перекрыли нас. В капканчике мы. Я виноват, не послушался капитана. Век себе не прощу, если жив останусь.

Ближайший помощник лейтенанта — двухметровый, добродушный, с веснушчатым лицом, постриженный наголо сержант, восхищённый смелой вылазкой командира, беспечно проговорил:

— Ничего, выкарабкаемся. Не впервой. Не в таких переделках бывали. Наши выручат. А вы, командир, даёте. Ловко «душков» подсекли. Человек восемь к праотцам отправили. Сосчитать не успел, те двое вылезли. Пришлось и мне пострелять.

Витёк уважал своего лейтенанта. За ловкость, бесшабашность и честность. Да и разница в возрасте была невелика. Он и сейчас верил Оверину до бесконечности. Не сомневался, что командир найдёт выход. Теперь дело Кочергина — отвлечь командира от тяжких мыслей. Стараясь не смотреть на окровавленное, пробитое десятками пуль и осколков, покрытое пылью месиво — то, что осталось от Сергеев, протянул:

— Жуть… На то она и война. Никто не застрахован от пули. Судьба. Выкарабкаемся, похороним с честью. Родина нас не забудет.

Лучше бы он не говорил последней фразы. У лейтенанта зашевелились желваки скул. Он скомкал пачку из-под сигарет, сжал ладонь в кулак и хрястнул им по полу. Замычал, завыл по-звериному. На минуту замолк, уткнувшись лицом в рукав маскхалата. Тихо проговорил:

— О чём ты, Витёк? Родина, честь, Отчизна. Ты что, белены объелся? Да кто нас вспомнит добром? Мать, жена? Да и то пожалеют. Про нас фильмов-то не снимут, как мы здесь, в Афганистане, подыхали. Суперменов каких-то сделают, наёмников, уголовников. Но только не героев этой войны. Всё, Витёк, умрёт вместе с нами. Не нужны мы ни своим, ни чужим. Для одних — отработанный материал, для других — убийцы, изверги. Мы — потерянное поколение, Витёк, списанное оптом в никуда. Трудно судить, что будет дальше в Афгане и стране нашей непредсказуемой. А ты: «Родина нас не забудет». Мы — живые свидетели срама и позора правителей. А свидетелей… сам знаешь, куда засовывают. На свалку, в небытие, к чёрту на кулички. Тоже мне — Родина! Другая она, совсем другая, Витёк. Выздоровеет Родина, тогда, может, нас вспомнят. Только когда это будет…

Кочергин не совсем понимал командира, его жарких слов. Постарался перевести разговор на другую, понятную ему тему.

— Укрытие у нас удобное. Стены толстые, гранатомёт не возьмёт. Выживем… Атаковать могут только с открытой позиции. Мы тоже не лыком шиты, ещё с десяток «духов» положим. Пусть только сунутся. Слышите? Наши долбят с насыпи, вертушки страх нагоняют. Скоро драпать будут душманчики. Выручат нас. Только патронов маловато. Кто думал в капкан угодить? К ночи, думаю, выберемся.

Кочергин повёл стволом автомата, заметив очередную бородатую физиономию, выглянувшую из-за валуна. Плавно нажал на спусковой крючок. Очередь ударила прямо в лоб человека, раскроив ему черепную коробку. Послышались слова проклятия.

Андрей до последней минуты и сам верил, что выручат. Шло время. Он радовался удачным выстрелам, подбадривал себя и Витька. Громко распекал командира врагов, посылавшего потенциальных мертвецов на открытый двор, под губительный огонь автоматов десантников. Вдруг с ужасом понял, что кончаются патроны, а людей у противника навалом, и чужой жизнью он совсем не дорожит. У Кочергина боезапас кончился раньше. Он отстегнул от пояса гранату и протянул лейтенанту:

— Держите, командир, последняя. У вас получится лучше. Нам бы патронов тысчоночку, хрен им тогда нас взять. До утра бы продержались. У Серёги длинного на боку целая сумка россыпью, вот бы её достать.

Сержант принял решение неожиданно, мгновенно и бесповоротно. Так бывает на любой войне. И решение может принести удачу или гибель, как повезёт. Витьку не повезло.

С минуту он поёрзал на полу, окинул тоскливым взглядом пустые рожки из-под патронов, тяжело вздохнул, вглядываясь в дверной проём, прикинул расстояние до Серёги, насупился, резко вскочил на ноги и, крикнув: «Я мигом!» — ринулся к телам товарищей. Витёк успел схватить сумку и развернуться вполоборота. Размахнулся и попытался кинуть сумку Оверину. Не успел. Сломался пополам, раскинув руки, уронив сумку. Точный выстрел снайпера сразил сержанта наповал. Тут же яростно застрочили автоматы и пулемёт, вогнав в бесчувственное тело Кочергина десятки пуль. Витёк превратился в то же, что осталось от двух Сергеев, упав рядом.

Не успел лейтенант удержать своего последнего бойца, потерял друга, потерял и надежду. Теперь он остался совсем один. И только глаза Витька преследуют Оверина. В них укор, тоска, злоба и чувство вины перед Андреем. И он, бравый командир погибших ребят, в растерянности бросивший последнюю гранату в сторону валуна, получивший по пуле в живот, руку и ногу, умирает на грязном полу…

Теперь стало ясно, что они напоролись на многочисленный вооружённый отряд, базирующийся в мёртвом кишлаке. «Духи» насквозь простреливают треклятую насыпь. Они не дадут возможности капитану Никитину пробиться на помощь к нему, лейтенанту Оверину. Андрей отчётливо осознал, что пока он стреляет, капитан не отступит, не бросит его. Ночью от вертолётов толку ноль. Броня и подкрепление подойдут на рассвете. Вспомнил слова Кочергина о капкане. Представил, как тяжело будет обороняться десантуре на открытой местности. Они тоже будут в капкане и тоже погибнут. Из-за него, слюнтяя Оверина…

«Надо кончать это дело, — как о постороннем Андрей подумал о себе. — Пора ставить точку. Ребята поймут, что со мной кончено, и Никитин примет верное решение — улетит на базу. А утром вернутся, отомстят».

То, что не забудут, отомстят, знал точно. Всё же они были не в Союзе. В доску свои парни, делившие горе и радость, глотавшие пыль Афгана, воевавшие не за страх, а за совесть, за Родину, пославшую их умирать на чужой земле. Вспомнил он и старика аксакала из каравана. Захотелось встретиться с ним, поговорить, поспорить. «Может, был прав старик?» — последнее, что ясно подумал он, пошатываясь и осторожно переступая через то, что осталось от сержанта Кочергина и двух Сергеев. Неторопливо поднял вверх руки. Прищурился, последний раз взглянув на небо, сделал первый шаг. Расчёт был верным. Взять его решили живым. Десантура никогда не сдаётся в плен, а тут «спецназ». Дикий случай. На открытую местность, настороженно сверля Оверина глазами, выскочили несколько человек. Передний поднял руку, тявкнул команду и твёрдым шагом направился навстречу. Это был их командир.

Как сквозь туман Андрей смотрел на подошедшего вплотную человека, с какой-то непонятной жалостью окинувшего его, забрызганного кровью с ног до головы, взглядом. Их взгляды встретились. Андрей удивился его усталым глазам. Два командира, два воина разглядывали друг друга. Лишь любопытство читалось в глазах. Не было злобы, не было ненависти.

«Такие же, как мы, не звери, обыкновенные люди. Зачем всё это, зачем?» — пронеслось в голове прежде, чем Оверин упал на землю. Рывком выхватил из голенища сапога пистолет, зверино рыкнув, пустил первую пулю командиру «духов» прямо в глаз. Собрав остаток сил, не обращая внимания на дикую боль, боясь потерять сознание, оттолкнул падающее на него тело, выставил вперёд дуло пистолета в сторону врагов.

«Раз, два, три, четыре… — считал Андрей выстрелы, успев пожалеть, что так и не узнает результатов стрельбы, сунул ствол пистолета себе в рот. Простонал, провыл с каким-то мальчишеским злорадством:

— Живым думали взять? Шиш вам!

«Духи» пинали его ногами, резали ножами, глумились, как могли, мстя за смерть своего командира. Но Оверин этого уже не чувствовал. Его бросили в общую груду, на тела ребят. И, может быть, душа Андрея обрела покой. Долгожданное примирение со всем миром, с друзьями и врагами.

За насыпью садились вертолёты и грузили десантуру. Не пряча слёз, плакал капитан Никитин, грозил горам кулаком и клялся отомстить. Только кому и за что? Он и сам не знал. Но море крови обещал. И никто не сомневался, что капитан слово сдержит. Будет кровь, будет смерть, будет ненависть. Начнётся всё сначала. А может быть, нет. Кто знает?

На западе спряталось солнце. Наступила жаркая афганская ночь.

1998





Нетребо Леонид Васильевич





(1957, г. Ташкент)




Прозаик.

В Ямало-Ненецком национальном округе — с 1971 года. Окончил Тюменский индустриальный институт. Работал инженером-электриком. В настоящее время — сотрудник городской газеты и пресс-центра администрации посёлка.

Рассказы и очерки печатались в еженедельниках «Литературная газета», «Литературная Россия», в журналах «Крещатик», «Луч», «Мир Севера», «Подъём», «Север», «Сибирские огни», «Тюркский мир», «Уральская новь», «Фактор», «Ямальский меридиан»; в альманахах «Врата Сибири», «Обская радуга», «Окно на Север», в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008).

Автор книги очерков «Пангоды» (Екатеринбург, 1999), сборников прозы «Чёрный доктор» (Екатеринбург, 2000), «Мидии не родят жемчуг» (Екатеринбург, 2001), «Имидж» (Салехард, 2004).

Член Союза писателей России с 2002 года. Член Товарищества детских и юношеских писателей России.

Живёт в посёлке Пангоды Ямало-Ненецкого автономного округа-Югры.



«Родился в Ташкенте. Этот солнечный край, колыбельная родина, является для меня синонимом рая. Россия, где я окончил индустриальный институт (Тюмень), — моя родина духовная. Крайний Север — воплощение свободы. Все эти понятия сформировались давно, когда мне было двадцать. Но, несмотря на то, что неумолимое Время вносит поправки в астрономические и социальные пропорции, иногда переводя привычные понятия в разряд потерь, я остаюсь прежним: Рай, Родина, Свобода — все то же, все во мне»

Леонид Нетребо





С чего начинается книга




На стук дверь резко отворилась. На пороге стоял пожилой скрипач, которого потревожили в разгар репетиции: голова наклонена к левому плечу, руки опущены и чуть разведены в сторону. Таким впервые я увидел писателя Альфреда Гольда.

Невысокого роста, плотный, борода и волосы на крепкой голове смоляные, с редкой проседью. Взгляд человека, знающего себе цену, — ироничный, с лёгким прищуром.

— Здравствуйте, Леонид Васильевич! — мне показалось, Гольд как-то чрезмерно отчётливо и громко произнёс, отчеканил моё имя-отчество: — Да, да, — он угадывал мои мысли, — мне действительно «непросто» произносить ваше имя. Точно так звали моего друга, ненецкого писателя Леонида Лапцуя. Читали?… Когда вы позвонили по телефону, я, признаться… Ну, да ладно, милости прошу. Что, как говорится, Бог послал.

На низком гостиничном столике было всё необходимое для мужской неспешной беседы. Я почему-то обратил внимание на то, как были нарезаны маринованные огурцы: крупно и неровно, как режут наспех, когда в грядущем действе отнюдь не главное то, что скрипит и мнётся под тупым лезвием общепитовского ножа. Пахнуло, щемяще, пряным воздухом студенческих фуршетов… Но, увидев крупные крепкие пальцы этого человека, я быстро передумал: такие руки изначально не могли делать деликатную, кружевную работу, они были под стать коренастой фигуре…

«Какая всё же разница между внешним и сутью!» — окончательно запутавшись, мысленно воскликнул я, вспомнив первое впечатление от прочитанных гольдовских стихов — безупречно грамотных, лиричных, тонких.

Та, наша первая и единственная встреча, состоялась весной 1995-го.

Услышав, что в Пангоды приехал Альфред Гольд, нашёл его по телефону.

Весна. Посёлок вскрылся. Я шёл в гостиницу, обходя гигантские лужи. На душе светло — от солнечного дня, оттого, что судьба нежданно подарила встречу с писателем, которого по его книгам знал уже более десяти лет и который был для меня самым авторитетным публицистом в нашем северном регионе.

Дежурная фешенебельного газпромовского «Ямала» очень спокойно ответила: «С такой фамилией никто не живёт. Может быть, Гольденберг?» Я тогда ещё не знал, что Гольд — литературный псевдоним.

Мне он предоставил единственное в номере кресло, сам воссел на койке. Одет был просто: рубашка, трико, босой. Разговаривая, увлекаясь, иногда взгромождался с ногами на скрипучую кровать, как на топчан, менял там положение, обхватывал коленки мощными руками, вытягивал ноги, опираясь на локоть.

Он сказал, что начинает делать документальную книгу к 25-летию Надымгазпрома. Так и сказал, уверенно, но просто: делать. Объяснил, что не сам задумал писать на северную тему, которая ещё совсем недавно была доминирующей в его творчестве — ещё бы, прожить семнадцать журналистских лет в Ямало-Ненецком округе! Кстати сказать, он уже давно живёт нормально, вдалеке от здешних забот, в Екатеринбурге, в городе с прекрасной инфраструктурой. С Севером «завязал»: там, на «земле», есть чем заниматься, в чём проявить своё творчество.

Рассказал, как уехал в Екатеринбург, как пытался там уйти «на вольные хлеба» — целиком посвятить себя литературе. До этого «косяком» вышли документальные книги «Надым», «Бросок на Ямбург», «Северные встречи», сборники стихов «Дерево тревоги», «Колесница»… От издательств стали поступать конкретные предложения. Но… менялась эпоха, стихи перестали издателей серьёзно интересовать, во всяком случае, жить на гонорары не представлялось возможным. Однако появилась интересная работа в возрождённом еженедельнике «Екатеринбургская неделя». Работа интересная, бодро повторил он, явно желая подчеркнуть своё творческое благополучие — не в смысле «результатов», но состояния души, возможности творить в своё удовольствие.

Он как будто не столько меня хотел убедить в этом, сколько успокаивал себя.

Всё-таки Альфред Гольд, урождённый свердловчанин, по моему глубокому убеждению, как писатель — северный человек. И речь не просто о мастерстве публициста, а о богатом накопленном документальном материале, который на новом месте жительства грозит остаться невостребованным. И вряд ли Гольд мог относиться к этому безразлично.

И он подтвердил эти мои мысли, рассказав, с какой радостью отнёсся к предложению Надымгазпрома, буквально воспрял: не зря, не напрасно вёл северный дневник, сохранял в переездах салехардские, надымские, ямбургские блокноты, черновики. Он буквально излучал восторг!..Рассказывая о нынешнем сборе материалов по «Медвежьему» (многое записывал на магнитофон), он сетовал на то, что не всё может использовать в будущей книге — возможности ограничены «юбилейным» жанром. Придётся, наверное, всё остальное использовать где-то в других работах, сказал он с явным удовольствием. Гольд возвращался на Север!

— Но что это мы всё обо мне, о моих делах! — спохватился он. — Расскажите о себе, о Пангодах нынешних. Старые-то, ещё деревянные, я немного знаю, помню… А теперь и не узнать, и людей много новых. Моих старых знакомых приходится чуть ли не с миноискателем разыскивать! Ладно, валяйте, с чем пришли? — он подпёр кулаком голову, подался вперёд и приготовился слушать…

И я рассказал.

Можно было начать с любого. Я начал с того, что поведал, как в 1991 году в Пангоды приезжал популярный певец, известный в то время своими «антирежимными» песнями. Это случилось через несколько недель после августовских событий, которые, разумеется, соответствующим образом окрашивали выступление ангажированной концертной группы. Оно было бескомпромиссным и яростным: по сцене ползали чудовища с серпами и молотами, певец пел о демократии и, указуя, а то просто тыча дулями в конкретных героев представления, произносил конкретное: «Козлы!..» и т. п. На меня как зрителя данная дембольшевицкая «агитка» производила тягостное впечатление, но дело не в этом…

Певец рассказал, что сегодня увидел в Пангодах на экскурсии, — люди в этом населённом пункте живут в бочках! Это в двадцатом-то веке!.. Подсказываю вам, люди, продолжал певец-демократ, вытаскивайте из квартир ваших партократов, смело переселяйтесь в их жилища, а их самих — в бочки! В бочки!.. Пусть узнают, что это такое. Давайте, подбадривал он, а я в следующий свой приезд сюда — проверю!!!

На «проверку» артист не приехал: вскоре он в характере «демократического» времени был застрелен то ли вором в законе, то ли собственным охранником. Мне его было искренне жаль. Но тогда, в пангодинском зрительном зале, хотелось спросить его, а знает ли он то, о чём так страстно говорит? Какие, к чёрту, в Пангодах «партократы»! А если все мы без исключения прошли через «бочки», балки, времянки, общежития, все мёрзли на трассах и т. д., и т. п.!..Кто из нас «крат», а кто просто человек?! До сих пор жалею, что не зашел за кулисы, не напросился на интервью, в ходе которого, попутно, можно было многое ему рассказать о моих Пангодах.

Какая бездна между тем, что видится сверху, и тем, что есть на самом деле. В чём была причина этого моего, наверное, несколько наивного желания, замешанного на чуть ли не детской обиде, — действительно, что из того, что один человек стал бы думать иначе?…

Вообще, мне всегда было обидно за Пангоды. Да, за двадцать пять лет написано несколько книг, в которых так или иначе фигурирует населённый пункт с этим именем. Как объект. И если о людях — опять же, в свете промышленных достижений. Вскользь. По касательной. Недолёт. Перелёт… Да, населённый пункт растёт и развивается, это уже почти город. Но тогда почему же за четверть века здесь не появился ни один человек, который попытался бы описать Пангоды изнутри? Описать Человека Пангод — вне зависимости от того, чем он занимается.

Взять город Надым — он уже известен России как «рассадник» литературных талантов, ему не грозит духовное забвение. Душа этого города в книгах прозы, поэзии, в песенных сборниках, в произведениях искусства… А ведь Пангоды — это тоже многотысячный живой организм. Так почему же он до сих пор не вытолкнул на свет писателя, живописца, скульптора, артиста? Как будет восприниматься слово «Пангоды» ещё через двадцать пять лет: поле прошлых героических побед? Былая кузница кадров? Старые фотографии, на которых люди в спецовках — хотя бы и пофамильно? А ведь тут жили представители огромной некогда страны, которые любили, женились, разводились, рожали здесь детей, уезжали, умирали… Интересные люди, уникальные судьбы — в этом уникальном населённом пункте! Да-да: уникальном! Пангодинец — это как национальность… А значит, население этой «газовой провинции» имеет право на свою духовную автономию, которая должна проявляться в творчестве именно этих людей. И что бы там ни говорили, без настоящих результатов, зримых, профессиональных плодов творчества любая территориальная или национальная общность — горсть временщиков, маргиналов. Сколько-нибудь существенные потрясения или просто неумолимый ветер времени рассыпают такую общность на сюжетные детали…

Гольд внимательно выслушал мою тираду. Его ироничный прищур не смущал меня — подбадривал: я всё понимаю, сочувствую, выговорись. Но как только я закончил, он резко выпрямился и с улыбкой почти воскликнул:

— Вы хотите, чтобы я сказал: «А что, если вот вам, Леонид, и вскрыть «болото», написать первую книгу о Пангодах, о людях, о пангодинцах?» Не лукавьте, — он как-то прощающе махнул рукой, — вы ведь уже всё давно решили! Тем не менее спасибо, что поделились со мной сокровенным. Могу вас только поддержать: не сомневайтесь, пишите! Думаю, ошибкой будет, если вы попытаетесь объять необъятное — написать всё и обо всём. Не надо! Главное, появиться первому литературному труду пангодинца, потом и другие авторы «обнаружатся», охватят другие спектры, освоят иные жанры, вот увидите, — улыбка Гольда приобрела оттенок смущённой гордости, почти совсем спрятавшись в бороде, — это я по Надыму знаю…

Возможно, он имел в виду свою первую книгу «Надым», небольшую, почти карманного формата, на двести страниц, изданную в 1982 году, и последовавший за этим событием стремительный взлёт литературного творчества надымчан, которых — «пишущих» — Альфред Гольд вместе с журналистом и поэтом Анатолием Алексеевым собрали в литературное объединение.

Далее он сказал, пожалуй, самое для меня важное в нашей беседе:

— Да, журналист, так сказать, извне может написать о вашей «малой родине» хуже или лучше — в смысле выбора жанра, художественности, событийной достоверности… Но ему не дано одного — постичь душу ваших Пангод. Для него она, вы правильно заметили, объект, для иных даже «терра инкогнито», а для вас — центр вселенной!

На прощание он по моей просьбе подписал ту самую книгу «Надым», изрядно потрёпанный экземпляр которой я принёс с собой в гостиничный номер: «…От автора на память о встрече в п. Пангоды и с пожеланиями творческих успехов».

И добавил устно: «Будете в Свердловске — милости прошу».

Уходя, окрылённый, почти у самого порога я спросил сбивчиво: с чего начинается книга? Я имел в виду только техническую сторону — рукопись, редакция, издательство…

Гольд ответил:

— Я бы с удовольствием рассказал, но этого, наверное, никто не знает. У каждого по-разному. У кого-то с удивления, у кого-то, — он несколько грустно улыбнулся, — с обиды… Начните её в самом себе. И если вам суждено, то, несмотря ни на что, — напишите. С Богом!

Я ждал ответа совсем на другой вопрос, но настолько высоки, трогательны и «знаковы» для меня были эти его слова, что я не стал уточнять…

В 1997 году к двадцатипятилетию «Надымгазпрома» вышла книга «Медвежье: имена и судьбы». Альфред Гольд вошёл в дома многих северян, как будто возвратился на Север, чтобы больше никогда его не покидать. За несколько месяцев до юбилейного торжества, когда тираж книги ещё не достиг Надымского района, автора не стало…

1999





Люгру




Некогда я закончил автошколу ДОСААФ в провинциальном городе солнечного Узбекистана, где имел счастье родиться и прожить детские и юношеские годы.

…Группа семнадцати-восемнадцатилетних курсантов, будущих водителей-профессионалов, именовалась несколько сурово и таинственно для нашего юношеского понимания: спецконтингент. Причина была в том, что учились мы от военкомата, который готовил кадры для Советской армии. Занятия посещали вечером, хотя имелись и дневные группы. Каждый из нас где-нибудь работал на ученических должностях слесарей и строителей — это было уже хорошо для предармейского периода. Некоторые сверстники, в отличие от нас, слонялись без дела, умудряясь в эту неустойчивую пору не только стать завсегдатаями инспекций по делам несовершеннолетних, и даже конкретно КПЗ, но и вполне взросло схлопотать «статью», которая в дальнейшем открывала горизонты отнюдь не радужные.

Всем было понятно, что владение «баранкой» сулит в грядущей воинской повинности ощутимые преимущества перед остальной, преобладающей массой армейской молодёжи, только и имеющей к службе аттестаты об окончании школы или свидетельства о неполном среднем образовании. Мало того, для многих шофёрские «корочки», ввиду уровня приобретённых в школе образовательных способностей, а для иных и просто по причине определённого менталитета, являлись пределом мечтаний и в дальнейшем становились главным документом жизни, если не считать паспорта. Ко всему, автомобиль для парней всегда был больше, чем средство передвижения или агрегат для зарабатывания денег. Словом, мы были счастливы, что учимся на «водил». Впечатления не портила полувоенная дисциплина: контроль успеваемости со стороны кураторов из военкомата, жёсткий учёт посещаемости, гимнастёрки, строгие короткие прически.

На переменах мы курили, обсуждали городские новости. Случалось, выясняли отношения с помощью кулаков, что, справедливости ради сказать, бывало очень редко: мы, сами того не осознавая, являлись уже пролетариатом, который, конечно же, отличался от уличной шелухи — блатяг, драчунов и анашистов. Хотя состояние это было весьма зыбким, а градация в массе недавних подростков — условной: элементы часто и вполне органично переходили из одного социального подуровня в другой.

Группа практически полностью состояла из узбекских ребят, чад многодетных малоимущих родителей, для которых автошкола была единственной возможностью дать ребёнку специальность. В эту довольно однородную в национальном отношении массу затесались три крымских татарина, два корейца и один русский — я.

Через пару недель после начала занятий выявились наши способности по усвоению материала, «сильных» рассадили со «слабыми». Моим соседом по парте стал узбек Джурабай.

Джурабай был высоким парнем, у которого акселератный подъём туловища к потолку явно опережал остальное физическое развитие. Результат — узкие покатые плечи, сутулость, общая неуклюжесть. По всему замечалось, что учёба в общеобразовательной школе, восемь классов которой он с трудом осилил, была запущена с самых первых дней, поэтому знаниями и, что важно, способностями к их приобретению мой сосед не блистал. Но в автошколе аккуратно посещал занятия, прилежно конспектировал уроки. В чём, собственно, должна будет заключаться моя помощь этому «слабому», я не представлял, потому что Джурабай никогда ничего у меня не спрашивал, что касалось учёбы. И совсем не потому, что очень плохо говорил по-русски. Так своеобразно проявлялся его дружеский, но самолюбивый характер.

Через несколько дней совместного сидения я заметил, что Джурабай — натура рассудительная, мечтательная и где-то даже философичная. Трудно сказать, по каким признакам я делал такие заключения, возможно, выводы были вторичного, неявного порядка, так как изъяснялся он скупо и до предела коротко, на грани понятного, фразами из одного-двух слов. Однако было заметно, почти зримо: в его крупной, стриженой налысо голове, похожей на спелый гулистанский арбуз, всегда копошились какие-то мысли, которые, я был уверен, не всегда связывались с темой общего разговора, с местом нашего расположения. На его простом, однотонной смуглости лице, с неузбекскими, скорее монгольскими глазами, часто блуждала какая-то непонятная, туманная, но непременно добрая улыбка.

Для практически туземной, узбекской группы обучение велось — строго на русском языке. Как будто для усиления «несварения» учебной пищи лекции читал преподаватель-узбек — «разумеется», не блиставший произношением… Всё это тогда было вполне естественно и не вызывало удивления или, тем паче, протеста. Но можно представить, что творилось в конспектах узбекских курсантов, получивших образование в национальных школах и практически не знавших русского письма.

Если что я мог разобрать в таких конспектах, а разбирал я практически всё, то благодаря, во-первых, кириллице, которая составляет основу узбекской письменности, и, во-вторых, приличным знаниям — нет, не языка, но узбекского акцента. Наверное, именно тогда я выявил для себя лингвистический секрет: моё родное слово в другом языке может изменяться сильно или слабо, но по определённым законам, присущим данному «другому» языку, или, говоря грамотнее, — закону разности двух конкретных языков. Как и миллионы русских, выросших в узбекской среде, я, к стыду моему, не знал местной речи, но хорошо ориентировался в потоках видоизменённых, коверканных хорошо знакомым с детства акцентом русских слов, которыми были заполнены узбекистанские заводы и улицы, базары и дворы, стадионы и кабинеты.

Обнаружилось, что чтение конспекта Джурабая, который он в перерывах оставлял на парте, выходя покурить, даёт мне минуты необычного удовольствия. В чём я соседу, разумеется, не признавался, боясь обидеть. Первое время я буквально катался по парте, читая «акцентированно» записанную Джурабаем предварительно уже «акцентированную» преподавателем речь. Одно дело слышать ломанный выговор на улице, к чему привыкаешь с детства. Другое — прочитать, увидеть это, «нарисованное» знакомыми буквами. Уже став регулярным поклонником джурабаевского эпистоляра, я однажды поймал себя на мысли, что наряду со смешным, чем брызгались тетрадные страницы, конспект содержит в себе нечто недосягаемое, неизвестным вирусом вживлённое в чернильные каракули, которое стимулирует появление спортивного или, вполне возможно, «айболитовского» интереса — точно «переводить» до предела изувеченные слова. Это удавалось, за ничтожным исключением. Однажды такое исключение повергло меня в глубокое смущение…

В один из будних вечеров я пошёл на рыбалку, разумеется, пропустив занятия в автошколе. Сам по себе пропуск мог повлечь за собой определённые санкции со стороны военкомата. Нежелательные результаты могли нейтрализоваться только хорошей общей успеваемостью, за что я был спокоен. Оставалось не «плавать» на следующих уроках, основанных на предыдущем материале.

Назавтра я пришёл в автошколу пораньше. Из однокашников в аудитории сидел только Джурабай, мечтательно блуждающий по вечерней перспективе города сквозь широкое тёмное окно. Я попросил у него конспект. Он добро и рассеянно улыбнулся:

— Опять смеяться хочешь? Мало?

Я смутился, торопливо подумал: откуда он знает? Вслух последовало торопливое и многофразовое объяснение, смысл которого можно было передать несколькими словами без всяких эмоций: нужно подготовиться — первого, за прогул, спросят меня. Джурабай протянул тетрадь, не спеша облокотился на парту, положил «гулистанский арбуз» на крупную ладонь, приладив её к плечу, как метатель ядра перед броском, и с лукавой улыбкой стал наблюдать за мной.

Времени до начала урока оставалось мало, и мне было не до смеха, поэтому я на все сто был занят «переводом». А там, где всё же было невыносимо смешно, мне приходилось прикашливать, пряча рот в ладони.

— Заболел? — каждый раз вежливо спрашивал Джурабай.

Я кивал: «Рыбалка!» — и облегчённо давал волю улыбке, как будто она относилась к светлым воспоминаниям о причине моей простуды. Джурабай сочувственно кивал, как могут кивать только вежливые узбеки, соглашаясь с мудрыми и справедливыми словами собеседника.

Итак, в одном из предложений я наткнулся на незнакомое слово: «люгру». Впервые за все время моих многочисленных «переводов» рассеянно спросил у Джурабая:

— Что это за слово — «люгру»?

Он, не переставая лукаво улыбаться, предложил:

— Подумай. Очень просто.

Я махнул рукой, пропустил предложение, стал читать дальше.

Прозвенел звонок.

Меня не спросили. С хорошим настроением на перемене обратился к Джурабаю:

— И всё же, интересно, что за слово ты так зашифровал — «люгру»? Ума не приложу. Признайся.

Ему стало лестно, что он ввёл в такое заблуждение «сильного» курсанта. Наслаждаясь, немного приослабил:

— Ладно. Подсказка. Слово — не целое. Сокращённо.

Целый вечер дома я, повинуясь какой-то внешней воле, разгадывал это сокращение — «люгру», мысленно ставя после него точку, про которую забыл Джурабай. Нет, всё равно ничего не получалось. При том, что Джурабай уверял — слово распространённое. Ночью я окончательно понял, что «завёлся».

Это «люгру» явно было вне закона о словах и акцентах, который я для себя открыл ранее. Из «люгру» не получалось ничего путёвого. Даже приблизительно. Просто не могло получиться. Наверняка Джурабай ошибся, а теперь, из каверзности, желая себя потешить, не признаваясь, делает из этой ошибки тайну. На самом деле это его «люгру» — пшик, ноль, абсурд, блеф!

На следующее утро Джурабай был странно озарён изнутри, до необычного для него состояния прямо-таки физической красивости, которой — вдруг, но непременно — награждаются воодушевлённые и одержимые люди (впрочем, обычно только на срок воодушевлённости и одержимости; перерастание такой красивости в хронический статус Джурабаю вряд ли грозило). Он ждал моих дальнейших расспросов, это было заметно по блеску в его монгольских прорезях и застывшей полуулыбке полных, почти женских, коричневых губ. Я, представляя, какие вулканы начинают глухо и безотчётно скрипеть в его обычно скромной и тихо мечтающей душе, спрятанной за хилой грудной клеткой, не хотел давать ему повод для неправедного удовольствия, основанного на какой-то абстракции, абракадабре, которая у него невольно получилась. Чего доброго, ему ещё придёт на ум заявить об авторских правах на новое понятие, рождённое «неправильным» акцентом, так интересно сбивающее с толку добропорядочных граждан. Но в конце занятий я всё же не выдержал:

— Слушай, Люгру! Скажи, а? — мне показалось, что я сам начал говорить с акцентом.

— Это из правил дорожного движения, — опять приотпустил Джурабай, позволив себе длинную фразу, и сочувственно покачал своей стриженой тыквой с гулистанских бахчей: — Я думал, ты умный. Завтра обязательно скажу. Стыдно будет? — Неуклюже переставляя ступнями, как будто меся глину для саманных кирпичей, он повернулся ко мне спиной и, ещё раз задев мой возмущённый взгляд коричневым уголком своей издевательской улыбки, пошёл прочь.

Завтра он не пришёл. Явился только через неделю с перевязанной рукой, поцарапанной шеей и большим синяком под глазом.

— На больничном был, — объяснил, показывая на руку. — На танцы ходил. В парк. Вечером. Первый раз… — Замолчал, полистал конспект.

Вся моя в общем-то беспричинная злость на него прошла. Больше того, мне стало жаль этого безобидного, миролюбивого парня, умудрившегося кому-то — себя я уже в расчёт не брал — досадить. Причём до такой степени — до мордобоя… Я был более искушённым в современной городской жизни, которая состояла не только из домашнего быта, хождения в школу, общения с друзьями на родной улочке. Поэтому имел право спросить его: чего тебе, Джурабай, нужно было в парке, на танцах? Ведь туда в нашем городе не принято ходить без «кодлы», в одиночку. Человек без друзей на наших танцах — никто. Его за это жестоко наказывают, потому что он, позволивший себе «одиночество», — инородное тело, бросающий вызов неподвольной общности, а точнее, если называть вещи своими именами, — трусливой стадности, которой поражена азиатская провинция. Стадности, у которой здесь все в рабской подчинённости — и узбеки, и русские… Все! Вот, знаешь, даже сложная метафора родилась… Что такое метафора — неважно, не забивай свою, наверное, до сих пор гудящую после «бокса» голову. Просто: ты, Джурабай, на наших танцах был — как неправильное «люгру» в среде «правильно» исковерканного. Сложно?..

Так я мысленно горько шутил, раздражённо сочиняя социальную тираду, боясь эмоциональным звуком выдать своё индивидуальное бессилие и свою во внешнем мире непопулярную, если только ни в песенном, «блатном» подгитарном жанре, сопливую сентиментальность.

— Русскую музыку люблю, — тихо сказал Джурабай. — Там ансамбль. Гитары. Цветная… как её? — цветно-музыка. Красиво.

Не вся музыка русская из того, что ты надеялся там услышать, — опять хотел просветить его я. Негритянские бит и рок, английский «Битлз» и японский «Ройолнайтз», — тоже русская музыка в твоём понимании. Впрочем, какая разница! Я опять «про себя» махнул рукой.

Джурабай улыбнулся, синяк под зажмуренным в вялый мешочек глазом смешно, фиолетово, с ярким отливом, сморщился:

— Я помню. Обещал — говорю. Вот: «люгру» — значит люгруровщик! — Явно издеваясь, пояснил «для бестолковых»: — Милиционер с полосатой палкой. — Улыбка сошла с лица, растаяли шутливые паутинки на смуглой коже, и он закончил тоном, с которого начал, грустным и усталым: — Я же говорил: из правил. Сокращённо. Эх ты, умный…

На экзаменах по правилам дорожного движения мы сидели вместе. Я ответил на все вопросы в его билете. Мы оба получили «отлично». Он был благодарен своему спасителю — в правилах ориентировался слабовато. Даже не собственно в правилах, а в билетах, в которых вопросы — на литературном русском языке. Обещал, что никогда меня не забудет. И если, едучи на машине, вдруг увидит пешим — непременно остановится, подвезёт.

Через двадцать лет я вновь посетил свою родину, ставшую независимой — «не моей» или «от меня»? — страной.

Шёл по городу детства — здороваясь или прощаясь? Наверное, и то, и другое. Вглядываясь в знакомое и близкое до боли: камни старого города, медленные воды Сырдарьи, зелень ветхой акациевой рощи… Тяжело дыша воздухом родины, ставшим… Знойным, душным? Нет, в стране зноя он не был душным — таким не бывает воздух родины. Тогда — каким?..

Визг тормозов, гортанный оклик.

Джурабай выполнил давнее обещание, которое вдруг стало, с высоты лет и через призму обстоятельств, похожим на клятву, остановился почти на перекрёстке. Мы обнялись, хоть никогда не были более чем соседи по досаафовской парте.

Долго беседовали, прямо в раскалённой кабине его «кормильца» — грузовика. В основном вспоминали молодость, общих знакомых.

— На танцы всё так же ходишь? — подколол я его, отца пятерых детей.

— Нет, нет, — весело вспомнил Джурабай. — Танцев уже нет, в парке темно. Как тебе новое время — у вас и у нас? — Он показал огромной ручищей на меня, а затем на себя. Опомнившись, остановил ладонь в промежуточном положении, так что её указывающий смысл относился уже сразу к обоим, быстро поправился: — У нас…

Вопрос, при всей своей обоснованности и тривиальности, оказался неожиданным. Я непроизвольно пожал плечами, куда делось моё красноречие:

— Была страна… А теперь — «люгру»! Помнишь?

Джурабай широко заулыбался — помнил, — уважительно, осторожно приложил ладонь к моему сердцу — ладно, хорошо, не надо слов. И сказал сам:

— Мы с тобой ни в чём не виноваты. Это всё там! — Он ткнул пальцем вверх, в обшивку кабины.

— Люгруровщики?

Он кивнул. Мы засмеялись, долго смеялись — до слёз.

2002





Соловьёва Светлана Алексеевна





(1.04.1937-6.04.2005, г. Тобольск Тюменской области)




Поэт.

Детство прошло в п. Верхняя Сысерть Свердловской области. Окончила техническое училище по специальности геодезист. В Тобольске жила с 1959 года. Училась в педагогическом институте. Работала учителем, журналистом, дворником.

Первые стихи напечатаны в начале 1960-х годов в газете «Тобольская правда».

Автор цикла детских стихотворений «Про деда Семёна, кота Агафона, про бабку Лукерью да и про деревню», рассказов и очерков.

Автор единственной прижизненной книги стихов «Душа звезды» (Тюмень, 2002), посмертно издан двухтомник «Капли с берёз» (Тюмень, 2014).



«…Соловьева-то как раз вся от мира сего и живёт в нём, какая есть по своей природе. Невольные её чудачества гораздо выше новоявленного этикета, в коем разгуливает неуклюжая провинция, как в доспехах с чужого плеча. Оставаться собою при любых обстоятельствах — это ли не к лицу всякой женщине?..

Рядом с нею (или думая о ней) не перестаёшь попрекать себя за каждую мелочь. За бытовую гнусь и ничтожные поступки. Изводишься вконец. Как будто она для того и существует, чтобы поддерживать в людях совесть, как поддерживают затухающий огонь»

Александр Рахвалов





Старенькая дама




Прекрасным женщинам —

Екатерине Степановне Пуховой,

Ирине Эдуардовне Эдель





Старенькая дама:

Жухлая горжетка,

Потерявший время

Серебристый плюш.

Ах, ведь царских кружев

Штопаных манжетка,

Надпись на Евангелие:

«Люблю»…

Как подходит шляпка

Непонятной моды

К голове прекрасной,

Но седой.

Вы совсем иной,

Не нынешней породы,

А которую запечатлел

Крамской.

Как вы уцелели,

Где всё время были,

Утончённость

В каждой жилке сохраняя!

Боже! Представляю,

Что вы пережили

Возле революции огня…

А во снах счастливых

Едете в карете,

И корнет целует

Кружев уголок.

Как вы одиноки

В этом грубом свете,

Но для нашей встречи

Сохранил Вас Бог!





1980





* * *




В молодости глупая была…

Ночью забралась на колокольню.

От обиды и душевной боли

Места в жизни этой не нашла.

Молча слушал колокол мой всхлип.

Всхрапывали птицы в полудрёме.

Звёзды близко. И во всём проёме

Только небо, будто нет земли.

Под щекой шершавая стена,

Чьих-то рук и разума творенье.

У меня ведь тоже назначенье

Есть. Какое?

Глупая была…





1996





* * *




Я вспомнила: однажды по весне

(Вид из окна — зелёная отава),

Как наяву, в каком-то вещем сне

Пришла ко мне сестра Признанья — Слава.

Вся в сером, на плечах пурпурный плат,

Большая шляпа и вуаль в горошек.

— Ну-с, подведём итог побед, утрат,

Страданий, мыслей, не всегда хороших.

Я наблюдала за тобой раз сто,

Сама ты явно не ко мне стремилась.

Но я пришла, накрой для гостьи стол.

— Откуда ты взялась, скажи на милость?

— Бродила. Слухом полнится земля.

Есть разговор, а я гощу недолго.

В стихах своих ты пишешь про поля,

Дорогу, речку, облачко над ёлкой.

Мир сотворён не прихотью людской —

Безмозглые бросают Богу вызов.

Всегда над нами небо, а не снизу,

Не ходит человек вниз головой.

Природу любишь, но твой век жесток:

Земля умрёт под тяжестью металла.

Не прячь, стыдясь, вино, поставь на стол,

Ведь я из пьющих дев, достань бокалы.

Пью за тебя, и ты со мной пригубь.

А ты за что?

— За Жизнь во имя Света,

Что проникает в души, ввысь и глубь,

Идущую от Бога и Поэта.





* * *




Где ворон столетний

Гнездо себе вьёт,

Над маминым сердцем

Берёза растёт.

Её не садили —

Всегда тут была.

Родная сама к ней

Однажды ушла.

Как в песню уходит

Весной соловей,

Как осенью колос

Уходит с полей,

Как падают звёзды,

Набравшие вес…

Берёзы. Берёзы.

Берёзовый лес.





* * *




Гуслярушка, мой гусляр,

Во Тобольске был базар.

Собрался базар большой,

А народ-то всё съезжой.

Понаехали купцы —

Москвичи, мордва, тверцы,

Из Китая и Перси,

Русичи и неруси…

На горбатых лошадях,

На торговых кораблях,

Скоком, боком и бегом

И на палочке верхом!

Ну и я пошла.

Гуслярушка, мой гусляр,

Поглядел бы на базар —

Располным-полны ряды:

Плуги, дуги, хомуты,

Аглицкие фузеи,

Персидские кисеи,

Пряники тобольские,

Сапожки московские,

Выбойки, набойки,

Набойчаты платки,

Прокатные торочки,

Алы ленточки!

Щуки зубастые,

Караси пузатые,

Налимы усатые,

А гусельков нет!

Гуслярушка, мой гусляр,

Пойдём гулять на крут яр —

Там никто не ходит,

Вечер солнце водит.

Обойдём большой овраг,

Выйдем в зелен луг-мурак

На Чукмановском мысу.

Сама гусли понесу.

Гусельки еловые,

Яровчаты, новые,

Струночки водинчаты,

Гуды переливчаты…

Сыграй, златоуст!

А устанешь петь-играть,

Буду-буду целовать

В пальчики-суставчики,

Вышиты рукавчики,

В молодецкое плечо,

В белу шейку горячо,

В кудри золотистые

В глазоньки лучистые,

В брови соболиные,

Во ресницы длинные,

В щёчки гладки,

В губки сладки…

Урони меня!





* * *




Люблю бывать у бабки Луши:

Там детства плюшевый медведь,

А в уголке — мирок старуший,

Родной горою пахнет медь

Крестов, лампадки, ликов Божьих.

Там лавка — на десятерых,

Цветы политы, кот ухожен

И полотенцем хлеб накрыт.

Там на окошках — ни пылинки,

В невесты убрана кровать.

Там молоко томится в крынках —

Охота пеночку слизать,

И красный чайничек щекастый

Сопит уютно на столе.

Там, рядом с бабкой, счастлив счастьем

Простым и мудрым

На земле.





* * *




Было три окна в избе моей,

Большего простой душе не надо:

Бог-Отец, Бог-Сын и Дух Святой.

И ещё свет памяти — лампада.

Зажигала бабушка её,

В незаметных жилках

Медь гудела.

Улетала я в небытиё

Так легко, не ощущая тела.

За моей спиной стоял Господь,

Чьи дороги неисповедимы…

Знаю я — пока мы триедины,

Не сманить нас и не обороть.





Стреляют угольки




У меня сегодня

Мамин день рожденья,

А сама она на небесах.

Искрами-углями

Стрельнули поленья,

Бывшие берёзами в лесах.

Затянуло окна изморозью

Мглистой.

В огородных соснах

Старый день затих.

…Мать была весёлой

И словами чистой,

И совсем не строгой

В строгостях своих…

Я захлопну угли

Жаркие в тушилке,

Пошурую в печке

Старой кочергой.

Быть бы мне колдуньей —

Встала б на развилке

Двух дорог: Небесной

И моей земной.





На моём берегу Россия




Ну, мне пора. Уж приплывает ветер

От потемневших берегов реки.

Не удочки — капроновые сети

Лебёдками смотали рыбаки.

На дно уходят табунки корышья.

Смыкает на ночь старый кедр хвою.

А я в разноголосом Прииртышье

Ловлю слова для песен и пою.

Волна густеет, превратясь в большую,

И хочет сонный берег покачать…

Но от себя ещё чего-то жду я,

Не шевелясь, чтоб слов не расплескать.

Вот замирает в дальнем небе лайнер,

И спать мостится солнце на стогу.

Нет, для меня Россия не бескрайна,

А вся она — на этом берегу.





* * *




Как хочется жить!

Но мой час недалёк,

А Богу условий не ставят.

В камине последний

Горит уголёк.

Не ветер колотится

В ставень.

И кажется, не о чем Больше жалеть.

Исчезли пожары желаний.

А жизнь — это, в сущности,

Долгая смерть

И вечная муза исканий.





Алая заря





(Песня о Тобольске)


Алая заря, белые цветы,

Розовые от зари берёзы.

Голубая тишь,

К северу Иртыш,

Золотые купола над плёсом.



Юности моей колокола,

Верности два белые крыла

И разлуки ласковая боль,

Память сердца вечная —

Тобольск.



А года бегут, нас с тобой не ждут,

И хоть в старость я совсем не верю,

Зябко поутру,

Только на яру

Те берёзы крепко держат берег.



Юности моей колокола,

Верности два белые крыла

И разлуки ласковая боль,

Память сердца вечная —

Тобольск.





Козлов Сергей Сергеевич





(28.05.1966, Тюмень)




Прозаик, сценарист, публицист.

Родился в семье служащих. Окончил исторический факультет Тюменского государственного университета (1990). Служил в армии. Работал учителем истории в средней школе, музыкантом, сторожем, текстовиком в рекламном агентстве. С 1996 года работал учителем, директором средней школы в п. Горноправдинск Ханты-Мансийского района, преподавал на кафедре журналистики Югорского государственного университета, был главным редактором окружной газеты «Новости Югры» и окружного журнала «Югра». Почётный работник общего образования РФ. Член Союза журналистов России. В настоящее время — депутат Тюменской областной Думы.

Первый рассказ «Параллели» напечатан в 1989 году в областной газете «Тюменский комсомолец». Проза печаталась в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Всерусский собор», «Второй Петербург», «Лукич», «Мир Севера», «Наш современник», «Приключения и фантастика», «Роман-газета», «Российский колокол», «Югра»; в альманахах «Бийский вестник», «Врата Сибири», «Дорога жизни», «Медный всадник», «Чаша круговая», «Эринтур»; в коллективных сборниках «Утренний ветер» (Тюмень, 2006), «Высокие широты» (Екатеринбург, 2013), «Победители» (Шадринск, 2014); в антологиях «Литература Югры: Проза» (Москва, 2002), «Современная проза Югры» (Ханты-Мансийск, 2010); в хрестоматии «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008).

Первая книга прозы «Ночь перед вечностью» вышла в Екатеринбурге в 2000 году. Автор книг романов, повестей и рассказов «Последний Карфаген» (Екатеринбург, 2004), «Время любить» (Екатеринбург, 2006), «Вид из окна» (Москва, 2008), «Хождение за три ночи» (Москва, 2010), «Мальчик без шпаги» (Москва, 2006), «Дежурный ангел» (Москва, 2008), «Отражение» (Москва, 2009), «Хождение за три ночи» (Москва, 2010), «Репетиция апокалипсиса (Ниневия была помилована)» (Москва, 2011), «Мытарь. Порог сердца» (Москва, 2014), сборника миниатюр «Облака» (Тюмень, 2007).

По повести «Мальчик без шпаги» снят художественный фильм «Наследники» (2008), по мотивам романа «Вид из окна» снят художественный телефильм «Жених по объявлению» (2011). Отдельные книги писателя изданы в Болгарии, Греции, Сербии.

Член Союза писателей России с 1999 года.

Лауреат многих литературных премий, в том числе еженедельника «Литературная Россия» (1998), журналов «Наш современник» (2006, 2009) и «Российский колокол» (2008), премий губернатора ХМАО-Югры в области литературы (2004, 2009), международной премии им. В. П. Крапивина (2006), международного конкурса литературы для детей и юношества им. А. Н. Толстого (2006), специальной премии «Народного собора» (2007), Всероссийских премий им. П. П. Ершова (2009) и Д. Н. Мамина-Сибиряка (2011), Уральского федерального округа (2012).



«Я писал на тему религии и в то время, когда это не было модным. Книги, лишённые авторами религиозного смысла, вызывают гулкое ощущение пустоты. Можно долго бесцельно бросать камни в пропасть, пытаясь услышать звук удара. Вряд ли кто-нибудь однажды спустится в пропасть, чтобы собрать эти камни…»

Сергей Козлов



«…Литература Сергея Козлова необычайно близка киноязыку, киноповествованию, способу выражения чувств в кинематографе. По-моему, каждый читатель Козлова, открывая его произведение, не только наслаждается прозой, но одновременно перед своим внутренним взором прокручивает фильм. А значит, сам невольно становится режиссером»

Константин Одегов





Сапоги





(Рассказ)


Серо было этой осенью. Промозгло. Серо настолько, что, казалось, солнце уже никогда не выглянет. Так и угаснет свет. Растворится в сумраке кронштадтских улиц. И снег не выпадет. Оттого и лица у людей были смурые, недружелюбные.

А тут идёт по улице молодой священник и улыбается. И так улыбается, что светло вокруг него. Кто-то улыбнется ему в ответ, подойдёт под благословение, иной же нырнёт в сырую тень проулка, как будто света испугается, третий будет долго смотреть ему вслед, словно забыл спросить чего…

Архип и Фёдор, завидев священника, тоже юркнули в арку двора.

— О! Щас нам Бог на четверть подаст! — сказал Архип. — Давай, Фёдор, скидавай свои сапоги!

— Чего? — не понял Фёдор.

— Скидавай сапоги, а то не успеем.

— Дак а чего? — не понял Фёдор.

— Видел же, отец Иоанн идёт, ему до дому чуть осталось. Выйдешь навстречу босиком, он ни за что мимо не пройдёт. Свои отдаст. Сымай, ты и одет похуже. За босяка сойдёшь.

— Да грех это! — дошло до Фёдора.

— Какой грех? — скривился испитым лицом Архип. — Ты человеку добро помогаешь делать. Батюшка у нас юродивый. Утром бы успели к раздаче у дома, так по три копейки бы кажному взяли… Проспали. Давай же! — Архип уже стягивал с товарища сапоги. — Давай. Я тут схоронюсь, а ты просто иди навстречу. — И почти вытолкнул босого Фёдора на улицу.

Фёдор какое-то время стоял, удивлённо рассматривая свои грязные босые ноги, бахрому заношенных штанин, почувствовал, как холод брусчатки пробирает и поднимается вверх.

— Иди! — крикнул из арки Архип.

И Фёдор пошёл, опустив голову, глядя на свои неухоженные ноги. И очень ему вдруг захотелось, чтобы батюшка не заметил наготы его ног. Так захотелось, что аж душу защемило, похмелье отступило, будто его можно было вылечить стыдом. И шёл он, словно крался, вдоль стен. Авось, проскочит…

Не проскочил.

— Ты что, любезный, босиком? Ноябрь на дворе… — услышал он голос священника над своей грешной головой.

— Да вот… — более и сказать не мог ничего.

— Потерял, пропил, сняли? — только-то и спросил батюшка.

— Сняли, — механически повторил последнее услышанное слово Фёдор.

— Ну, прости их, — сказал отец Иоанн, — может, им нужнее.

— Угу… — Фёдор не подымал глаз.

— Вот что, мне тут совсем немного осталось. Бери-ка мои! У меня новые. Вчера подарили. Точно тебе говорю. Размер у нас, похоже, один. Бери-бери!.. — священник уже стягивал с себя сапоги.

— Дак это… батюшка… — Фёдор не поднимал глаз.

— Одевай! Так оба мёрзнем, а так — один обутый будет. Одевай. — И сам стал одевать Фёдору свои сапоги. — А мне тут с квартал осталось. Пойду. И ты иди с Богом. Да не напивайся более. — Перекрестил и пошёл.

Когда Архип подошел к Фёдору, тот плакал. Так и стоял, как оставил его отец Иоанн. И плакал. Слёзы капали на новые сапоги, подаренные священником.

— Ну, чего я говорил?! — радовался Архип. — Пошли, в лавке у Морозова поменяем.

— Грех это, — всхлипнул Фёдор.

— Да чего ты?! — не понимал Архип. — Догони и отдай, раз так! Помрём с похмелья! Может, нам Бог его руками подал? Чуешь? То-то… Грех — это, вон, карманники — в Андреевском-то соборе уже и не по одному карманы чистят. Теснота там на службах такая, что рука сама в чужой карман лезет. А мы не крадём! Мы по милости взяли… Пошли… — Архип подтолкнул Фёдора, — пошли. Там, вона, обратно переоденешь… да пошли быстрее к Морозову, он новые сапоги для кого из своих рабочих возьмёт.

И вправду — сапоги на бутыль-четверть и ещё на кое-какую снедь сторговали. И ушли пить сначала в дворницкую к Архипу, а уж когда, как водится, внутрь попало, то остальное, коли душа просит, найти проще. И сапоги батюшкины забылись…

И забылись бы совсем, коли Архип на последние двадцать копеек не подхватил бы извозчика до трактира «Мыс Доброй Надежды», где надеялся встретить одного своего старого собутыльника из бывших матросов. И встретил ведь! И дальше гулянка пошла. Пили под корюшку на развёрнутом листе «Кронштадтского вестника». И Фёдора уже подхватило и понесло, и голову закружило, да вот когда очередной раз ставил рюмку на стол, встала она, как нарочно, на объявление в газете о том, что в доме трудолюбия будет читаться слово протоиерея Иоанна Ильича Сергиева против неумеренного употребления спиртных напитков. И снова Фёдор увидел, как руки священника надевают на его грязные ноги новые ладные сапоги.

— Господи… — только-то и смог прошептать, и никакой алкоголь не мог более приглушить голос совести.

Сам по себе трезветь начал. И от вида водки затошнило даже.

— Пойду я, — сказал тихо Архипу, который травил какую-то байку матросам.

— Чего? — изумился Архип.

— Пойду, — твёрдо ответил Фёдор и поднялся. — Без меня дальше.

— Так… это?.. — Архип не знал, что сказать.

— Не серчай. Чего-то мне худо…

— Ну, так. От водки бывает. Но водкой же и лечится, — вставил хмельной друг Архипа.

— Н-не… Пойду я…

И пошёл сквозь трактирный гомон и дымную хмарь, но и на серой холодной улице ему не хватало воздуха. В Андреевском соборе ударил к вечере колокол. Фёдор вздрогнул, вздохнул глубоко, насколько позволяла грудь, и пошёл, пошатываясь, в сторону храма… Околоточный, что спешил в трактир на шум начинающейся драки, посмотрел на него с подозрением, но останавливать не стал. Зато остановился рядом извозчик.

— Двадцать копеек в любую сторону, — сказал он привычное.

— Нету у меня… Я в храм… — почти прошептал Фёдор. — Надо мне. Худо…

— К батюшке? На общую исповедь? — спросил извозчик. — Садись, и мне, пожалуй, пора съездить. Садись, денег не возьму, а то упадёшь где-нибудь, замёрзнешь.

— Да что же это такое, Господи? — изумился Фёдор и полез в коляску.





* * *


— Вот, матушка, Василий Фёдорович велели передать, — посыльный кланялся Елизавете Константиновне.

— Какой Василий Фёдорович? — матушка с грустью смотрела на сапоги.

— Морозов, матушка. Помните, батюшка Иоанн молился, когда дочерь у него болела. Вот тот. На словах сказал, мол, батюшка, может статься, опять без сапог придёт. Обует сирого кого…

Матушка с изумлением смотрела на сапоги. Потом подняла взгляд на посыльного.

— Да не ты ли на прошлой неделе их и принёс?

— Я! — широко улыбнулся посыльный. — Точно я. Те самые. Их сегодня забулдыги Василию Фёдоровичу сторговали. А он и купил. Потом меня к вам отправил. Просил только ничего батюшке не говорить. Пусть, говорит, будут, как будут. Не скажете ничего? — посыльный обезоруживающе улыбался.

— Не скажу, — вздохнула Елизавета Константиновна. — Чай, не первые сапоги…

— А тут ещё припасов каких послал Василий Фёдорович, — посыльный протянул свёрток. — А нету самого-то батюшки? Благословиться? — с надеждой заглянул он за дверь.

— Да ведь нет! Поди, ещё босиком куда зашёл! Он же никому не отказывает.

— Знаем, знаем. Дай Бог ему здоровья. Не простудился бы. Ну, пойду я. — Он ещё постоял с минуту, словно чего-то ждал от матушки.

— Иди с Богом, — отпустила она.

Посыльный развернулся и почти побежал — засеменил, не оглядываясь. А Елизавета Константиновна перекрестила его вслед и ещё стояла какое-то время, всматриваясь в тревожную сырость улицы.

— Не скажете ничего? — повторила для себя просьбу посыльного Елизавета Константиновна и улыбнулась.

Уж в первые годы жития с отцом Иоанном всё сказала и всё поняла: с кем живёт и куда путь держат.

— Для чего бедных Господь оставил? — спрашивал её батюшка и сам отвечал: — Чтобы богатые милостью к бедным заслужили себе милость Божию.

Да вот сам богатым никогда и не был.

— Помнишь же, Лизонька, у Матфея: «Что вы сделали одному из бедняков — братьев моих меньших, то сделали Мне».

— Помню, — покорно соглашалась матушка и тут же без труда забывала, куда ушло небольшое жалование да и все пожертвования.

«Интересно, узнает ли свои сапоги?» — подумала матушка, посмотрела на них внимательно и увидела на носках разводы-капли.

— Никак, плакал кто над сапогами-то? — подивилась Елизавета Константиновна, но тут же спохватилась о другом: — На вечерю-то тоже босиком ушёл или одел кто?





* * *


Архип с трудом пришёл в себя. Понял, что, помимо похмелья, ещё и бит. Где? Когда? Ах ты ж! Как говорят матросы, «потерпел аварию под Мысом Доброй Надежды». Где уж там добрая надежда?

Как оказался в своей дворницкой — не помнил. Сам пришёл или привёз кто? С трудом встал и потянулся к ковшу с водой. Пил долго, обливаясь, почти весь ковш выпил. Потом обессиленно сел на топчан, пытаясь унять дрожь в руках. Не проходило. И посмотрел вдруг на ноги.

Босые! Босые и чёрные!

Стало быть, сапоги сняли! Яловые! О! И кушака нет! Ладно, хоть поддёвка на месте.

Снова потянулся к ковшу. В дверь постучали.

— Открыто! — прохрипел Архип.

Дверь открылась, и с улицы вместе с первым снегом зашёл околоточный. Отряхнул фуражку, осмотрелся.

— Ну, Архип Прохорович, догулялся ты нынче. Наши-то тебя с самого «Мыса» привезли. Без сапог уже.

Архип опустил повинную голову.

— Какой день-то уже?

Дворник пожал плечами: не помнил.

— То-то… В общем, ты у нас вместо опоры порядка стал сам… Как это выразиться… Ну, ты понимаешь. Велено тебя менять. Бектемир давно на твоё место просится.

— Татарина на моё место?! — взвился мигом Архип, но боль и слабость похмельная в ногах уронили его обратно на топчан.

— Татарина на твоё место, — твёрдо сказал околоточный, — он не пьёт. Ему Аллах не велит. А от тебя службы последнее время никакой. И все твои заслуги прежние забылись.

— Так я ж вам смутьяна поймал! Чуть он меня с нагана не пристрелил.

— Помним, помним, Архип. Потому… Три дня тебе. Сразу на улицу не гоним. Найдёшь другое место и освобождай помещение.

— А ежели я выправлюсь? — попытался ухватить соломинку дворник.

— Выправишься? — с сомнением переспросил у кого-то околоточный. — Так то долго доказывать надо. Разве что если поручится за тебя кто. Уважаемый человек какой. Есть у тебя такой?

Архип молчал. Очень хотелось опохмелиться, потому как думать больше ни о чём не мог.

— То-то же, — вздохнул околоточный, поднялся и нырнул в снежный вихрь за дверью.

Архип так посмотрел на дверь, будто она была виновата во всех его бедах.

— О-хо-хо-хо… — простонал он.

Снова с трудом поднялся и обшарил комнату. Заначек нигде не было, медь в карманах не звенела, а значит — тяжёлое похмелье вот-вот раздавит напрочь.

Ждать не стал. Обмотал ноги какой-то ветошью, что лежала в углу, привязал её к ногам тесьмой и, как был, вышел на улицу. Над Кронштадтом начиналась зима. Хмурая, как и уходящая осень. Снег хоть и был белым, да падал с такого серого неба, что и не радовал. Да и на мостовой он быстро таял и добавлял грязи.

— О-хо-хо-хо… — оценил состояние природы Архип и побрёл из подворотни вдоль улицы.

Спешно думал, у кого можно занять до расчёта. Да получалось, у кого можно было, уже и так занял. С досады ударил себя по груди — попал по медной дворницкой бляхе, что болталась на шее. Поди ж ты, не сняли вчера! А что с неё? Теперь Бектемирке достанется. Будет лысый татарин перед своими щеголять. Куда ж идти-то? И как потом век доживать? Мысль эту он вдруг озвучил, но уже иначе:

— Скоро ведь двадцатый век! — и посмотрел на свои ноги, обмотанные в тряпьё.

Вспомнилась вдруг недавняя беседа с неким инженером в трактире. Уж не сын ли того же Морозова? Вроде как на инженера он учился… И рассказывал Архипу, что скоро техника станет такой, что труд дворника будет не нужен. «Будут вашу работу, Архип Прохорович, машины делать». — «Как же, машины! Бектемирка, татарин, будет мою работу делать… А я у него буду милостыню просить».

— Архип! — услышал он вдруг за спиной и сначала не узнал голос.

Оглянулся и увидел, что его догоняет Фёдор.

— Ох, хорошо, что ты. Думал, помру уже. Есть у тебя, Федя, на что похмелиться?

— Нет.

— Ой, плохо. Плохо мне, Федя. Да ещё околоточный пришёл. Со службы меня, Фёдор, гонят. Три дня дали… Бектемирку ставят на моё место.

— Совсем гонят?

— Совсем.

— Ты что, не болеешь, что ли? — изумился вдруг Архип, глядя на вполне свежее лицо Фёдора.

А тот вдруг заметил ноги товарища.

— А… с-сапоги твои где?

— Видать, сняли вчера.

— Видать, — согласился Фёдор.

— А ты-то куда вчера делся? — спросил Архип с подозрением.

— Сапоги исповедывал.

— Сапоги?

— Сапоги. Отцу Иоанну.

— Ой-йо! — вспомнил ещё из вчерашнего Архип. — Вот оно мне где вернулось. Святого человека обманул. — Архип опустил голову.

— Так… может… со службы-то не погонят. Повинишься, оставят. Ты же уважаемый человек.

— Да какой уважаемый! — отмахнулся дворник. — Борода вот только и осталась от уважения. Да бляха на груди. Свисток, и тот где-то посеял. Теперь два пальца в рот и свистеть, как разбойник какой. — Архип безнадёжно махнул рукой куда-то вдоль улицы. — Околоточный сказал, если только за меня какой уважаемый человек поручится. А кто за меня поручится?

— Я знаю, кто, — сказал твёрдо Фёдор. — Только надо не пить боле.

— Да неужто ты думаешь?.. — Архип сразу догадался. — Я ж… получается… с него сапоги…

— Поручится, — снова повторил Фёдор. — Пошли быстрее.

— Да куда быстрее? У меня такого тяжёлого утра ещё не было.

— Вот и пошли.

— Сердце выпрыгнет!

— Не выпрыгнет. Если к нему пойдёшь, точно не выпрыгнет. У меня вчера не выпрыгнуло. Думал, умру в толчее, а вышел из храма — как новый.

— Да ну, — засомневался Архип, — как новый… чудеса это всё…

— Не чудеса, — взял его за руку Фёдор, — а вера и помощь Божия. Так ты идёшь? Или у тебя другие поручители есть?

Снег, между тем, пошёл хлопьями, и Архип почему-то с тоской вспомнил про свою верную лопату. Самое время бы…

— Как же я к нему пойду?! — вскричал Архип, показывая Фёдору на свои ноги, закутанные в тряпьё.

— Так же, как я вчера, — напомнил Фёдор. — Только я совсем босым шёл…





* * *


Людей вокруг батюшки теснилось великое множество. И он, стоя на крыльце, раздавал кому милостыню, кому благословение, кому что-то успевал шепнуть. Нищие стояли в честную очередь с левой стороны, а справа успевали те, кто под благословение или просто дотронуться до священника, приложиться к руке. Фёдор тут же встал в очередь, где стояли нищие, Архип же отошёл в сторону и прислонился от слабости к стене. Так и стоял чуть в стороне, ни на что не надеясь. Фёдор ещё какое-то время махал ему рукой, мол, иди сюда, но тот безнадёжно качал головой, и, в конце концов, Фёдора затерла толпа. Людей вокруг было много, а Архип вдруг почувствовал такое пронзительное одиночество, такую богооставленность, что к его физическим страданиям добавились ещё и душевные. Он уже собирался развернуться и пойти, куда глаза глядят, как вдруг услышал громкое батюшкино:

— Пропустите его. Да, вон его…

И сразу стало тихо. Архип поднял глаза и увидел, что все повернулись и смотрят на него, а между людьми образовался коридор, который открывал ему путь к священнику.

— Подойди, — позвал батюшка.

Позвал не приказом, не грубо, но так, что нельзя было отказаться. И Архип подошёл. И чем ближе подходил, тем труднее было сдерживать слёзы. Захотелось вдруг рассказать, как недавно похоронил жену, как сыновья уехали в Питер на заработки и забыли об отце, как легко и быстро сходишься с голью босяцкой, а потом уже и не помнишь, кем был. О том, что иной раз и пошёл бы на службу в храм, да надо двор мести, улицу, снег ведь не спрашивает. А лёд не сколешь — попадают люди. Так и живёшь без причастия Христова…

— Знаю, знаю, всё знаю, — словно услышал его мысли батюшка и возложил ему на голову ладонь. — Господь никого не оставляет. Ни единого, кто просит о помощи.

Ладонь батюшки сначала была тёплой, а потом стала горячей, и тепло от неё разлилось по всему телу. Сначала из головы упало прямо в сердце, и жарко стало в груди, а потом разлилось волной, и даже ногам стало тепло, хотя Архип уже перестал их чувствовать. Дворника бросило в пот. Да так, словно он стоял не в ноябрьской метели, а в парилке. Так, что застило потом и слезами глаза. Но вместе с тем приходило облегчение. Похмелье отступало, а на место ему шла необычайная лёгкость. Такая, что хотелось дышать и жить. Он стоял и не смел поднять глаза, как вчера стоял перед отцом Иоанном Фёдор. Но потом всё же решился.

И когда встретился взором с глазами отца Иоанна, то просто утонул в них. Чего там было больше: чистого неба? Отеческого укора? Добра разливанного? Архип вдруг понял, что взгляд этот пастырский не каждому дано увидеть — да не каждый и поймёт его. Не всякому дано. Гордый и самолюбивый, закрученный миром сим и не увидит. А он — горький пьяница — сподобился.

— Лиза! — позвал, не отводя глаз, отец Иоанн. — Подай-ка, матушка, вчерашние сапоги. Да-да… Те самые, — словно на немой вопрос отвечал.

И сапоги сами собой оказались в руках Архипа. Новенькие, юфтевые. И уже начала оттирать толпа Архипа от батюшки, а тот сунул ему в голенище сапога какую-то бумажку. Архип думал — денежку. С тем и отошёл в сторону. Следом из толпы винтом выкрутился Фёдор. Подошел.

— Переоденься, Архип. Замёрзнешь совсем.

— Да мне жарко, — признался Архип.

— Что тебе батюшка в сапог-то положил? — полюбопытствовал Фёдор.

— Деньги, наверное. — Архип сунул руку в голенище, но это оказался другой сапог, и на дне его он нащупал несколько монеток. А во втором был свёрнутый вчетверо листок бумаги, на котором рукой то ли батюшки, то ли помощника его было выведено: «За подателя сего ручаюсь, протоиерей Иоанн Сергиев». Подпись и сегодняшняя дата.

— Не, это не вчерашние сапоги, — со знающим видом сообщил Фёдор.

— Ну так у нас же размеры с тобой разные, — додумал Архип.

— Ага, а у отца Иоанна со всеми одинаковые!

— Получается так…

Они шли по обновляемой снегом улице, и получалось, что осень всё же становилась светлее.

— Я вот вспомнил сёдни, что Дмитрий Васильевич говорил: мол, скоро дворников машинами заменят.

— Да не заменят! Ещё сто лет не заменят. Где машине тебя заменить? Она что, на крышу полезет снег скидывать? — Фёдор посмотрел наверх, на припорошенные первым снегом крыши. — Не будет тебя, Архип, кто будет работать?

— Бектемирка, — улыбнулся Архип. — Очень на моё место хотел. — Остановился, подумал. — А вообще, он трудящий. Я ему в соседнем дворе место подскажу.

— Подскажи…

Они шли по Андреевской улице. Утро вдруг вспороло стылую сталь неба солнечным лучом. Снег прекратился и тут же начал таять. И город-крепость, закованный в гранит, словно стал теплее. Маковка на Морском Андреевском соборе полыхнула привет солнцу и погасла. Где-то далеко на горизонте маячил XX век.

— Не жмут?

— Не, как влитые.

Дворник Архип и разнорабочий Фёдор не видели, что за этим вековым горизонтом храма на площади уже нет. А за следующим нет уже и памятника Владимиру Ульянову, который стоял на этом месте какое-то время. Они это не видели. Зато, в отличие от нас, грешных, они видели отца Иоанна — Всероссийского батюшку из Кронштадта.





Репетиция Апокалипсиса

(Ниневия была помилована)





(Отрывок из романа)


Помнится: у Канта самое большее удивление и благоговение вызывали звёздное небо и нравственный закон в себе. Нравственный закон — это, надо понимать, голос совести. Я тоже начинал со звёздного неба. Наверное, каждый это проходил: летней ночью обратиться в эту усыпанную мирами пропасть и понять себя песчинкой, затерянной в космосе. Понять, что всё это не могло возникнуть само по себе. Звёздное небо и книги. Библиотеки тоже напоминали мне о Вселенной. Выстроившиеся на полке миры… Неужели я когда-то терял время на Канта? И мне совсем чуть-чуть оставалось до Давыдовича… Так и представляю себя на кафедре с горящими от всезнания глазами:

— Рай уготован всем, товарищи! Регулярные рейсы будет осуществлять авиакомпания «Армагеддон»! В полёте всем будут выданы труды Блаватской…

Кем я тогда был? Пифагором, чувствующим свою отчуждённость к этому миру? Ощущавшим свою душу как часть нетленного и запертого в бренном теле, в ограниченном человеческом сознании? А ведь, если подумать, он чувствовал свою душу частью божественного. Пифагор, Платон, Аристотель… Да, скромный Аристотель, который полагал, что каждый человек может только открыть свою маленькую часть мироздания. Аристотель, который отдалял бога от человечества в вечное и неизменное, не имеющее интереса к происходящему здесь… Пифагор, Сократ, Платон, Аристотель… все они вернулись на землю и остались на земле. А я бродил отчуждённо по томам накопленных знаний и терялся в играх чужого сознания, сам себя захлопывал между пожелтевшими страницами давно не переиздаваемых книг.

Я так отвлёкся от материального, что забыл о той, которая могла затмить собой всё. Наверное, с моим упорством и рвением я мог бы добиться её. Не без труда, но мог бы. Её не интересовали деньги, её не интересовали блага, она ждала любви. И она ждала меня… Я всё попробовал: суму нищего, оружие воина, уединение философа, но упустил её. В этом мире не бывает совпадений. Совпадение — слово из лексикона идиотов. И я точно знаю, что она была послана мне, чтобы спасаться вместе, а я предавался ложному мудрствованию. И в конце концов она уехала. А я так и остался между церковью и миром ждать конца света. А нужно-то было? А нужно было апостольской простоты. И с чем я приду? Мученики покажут свои раны, праведники — свои подвиги, а что покажу я? Пустые бутылки и сомнения? Боль, которую я не смог победить? Так ведь знаю, почему. Упования на помощь Божию имел мало, а себя любил больше меры. Хоть и писали Святые Отцы, что не следует ждать от людей последних времён подвигов, а хотя бы — терпения, но моего терпения едва хватало.

Да о чём я? Кому? Тебе-то, читатель, я понимаю, горяченького подавай. Ты же хочешь знать, как происходит завершение этого мира. Вы все либо боялись Конца Света, либо не верили в него, полагаясь на разрушительный прогресс и ослеплённый гордыней человеческий разум. И чего вы боялись больше всего? Вы боялись, что прервётся ваш комфорт. Что рассыплются ваши уютные мирки. И когда кругом уже всё рушилось — то ураган, то цунами, то землетрясения, то пожары, сметающие на своём пути города и селения — вам это не было уроком. Потому как — не со мной. А со мной такого произойти не может. Это, кстати, для России характерно. Россия большая. Всегда кажется, что до нас не докатится. И уже когда в новостях не сообщали о природном катаклизме или очередной катастрофе, то новости казались скучными. «Ни о чём», по-моему, так вы говорили. И вот, вы боялись, что этот мир растущего комфорта прервётся. Конец Света вы полагали небытием, даже не пытаясь узнать, что за ним Новая Земля и Новое Небо. И главное — смерти больше не будет. Не будет смерти, которая забрала у меня любовь…

Нет, я не был параноиком. Просто в моей голове чётко откладывались пророчества. Я совершенно спокойно полагал, что Наполеона справедливо считали Антихристом (и ему тоже пришло в ум восстановить храм Соломона), а уж во время Гражданской войны в России у людей были все основания считать, что это и есть конец всего. Вот Вторую мировую войну большинство православных считало войной во спасение. СССР нёс самые большие потери, а вокруг возрождалась вера. Но в конце двадцатого века что-то окончательно надломилось. А уж в новом тысячелетии апостасия была налицо. И только в России многие люди ходили в храмы, крестили детей и с тревогой смотрели на распад этого мира.

С одной стороны, шли процессы глобализации, с другой — затаившаяся война прикидывалась локальными конфликтами, прощупывала слабые места, чтобы найти разлом и вырваться наружу. И как ни старалась Россия оставаться в стороне, но Хартленд (сердце мира — так называют в геополитике Евразию) был лакомым куском для всех, да и не желавшие окончательно вымирать русские оставались лучшими солдатами в мире. Залитая грязью либерализма и распущенности, проданная и преданная, Россия продолжала оставаться последней не задутой свечой Бога на этом погрузившемся во мрак разврата шаре. И такие, как Никонов, не раздумывая, шли умирать за Россию. Те же, кто выживал, возвращались, чтобы получать жалкие ветеранские льготы. Что говорить, с какой помпой в начале третьего тысячелетия наконец-то обеспечили квартирами ветеранов Великой Отечественной… Господи, какой это был позор и стыд!

Признаки Конца Света, спрашиваете вы? Основных можно назвать пять: первый — разрушительная война, второй — возрождение России и восстановление в ней православной монархии, третий — объединение большинства государств и выборы единого правителя, который впоследствии будет сначала объявлен монархом, но сам тоже не забудет объявить себя богом, четвёртый — восстановление храма Соломона в Иерусалиме, где и будет проходить венчание на царство всемирно избранного Антихриста, пятый — пророки Енох и Илия спустятся с неба, дабы обличать Антихриста, и будут убиты…

Да, три дня все эти CNN и ВВС транслировали тела убитых пророков. Ликующие толпы рядом. Испуганные лица правоверных иудеев, которые смогли распознать в новом правителе клонированного сына дьявола, и бесконечные обещания накормить весь мир и обеспечить всем безопасность. Три дня в каждой новостной подборке. Они полагали, что тела будут клевать вороны и стервятники, раздирать собаки и шакалы, но ни одна тварь не посмела подойти. Только безумные беснующиеся толпы. И как быстро пропала картинка, когда абсолютно ясное небо потрескалось, как стекло, от ветвистой молнии, и ослепительно белые лучи упали на грудь праведников, и они стали подниматься над окровавленной землёй. Как всегда, технические неполадки. Истина в телевизор не вмещается.

Я всё ждал, когда антихристовы орды хлынут на Россию. Каждый раз считал присоединившиеся добровольно и завоёванные им страны. Но, похоже, православной России, пусть и ослабленной, пусть и заражённой вирусом неверия и тленом мира сего, он боялся. И боялся двигавшейся во все стороны огромной китайской армии. Как когда-то Гитлера, весь этот ушлый мир пытался направить орды Гога и Могога на Россию. Но Китаю незачем было переходить нашу границу. Китайцы и так уже жили по обеим сторонам. Причем те, которые жили в России, с большой вероятностью пошли бы её защищать, потому что здесь получили то, чего не могла дать им Поднебесная. Мудрости наследников Мао Цзэдуна и Дэн Сяопина хватило трезво оценить ситуацию и выбрать другие векторы движения. Да и эти «проклятые русские ракеты», которые так и не успели до конца распилить, никому не давали покоя. Русские ракеты оказались-таки лучшими. А ещё — миф о неведомом русском оружии… Его боялись все, и никто не знал, есть или оно на самом деле. Я думаю, что Россия продолжала держаться на таких людях, как Никонов, да молитвами не предавшихся золотому тельцу монахов и священников.

Всё-таки русскому народу нужна одна голова, а не парламент. Вот и сегодня все, кто пришёл на храмовую площадь, без всякого голосования выбрали майора Никонова мэром несуществующего города. Ну, не мэром, но каким-то главным. Надолго ли? Когда явит себя местный антихрист? Дьявол всегда подсовывает альтернативу… Никонова выбрали не мэром, скорее, командиром… А меня, грешного, его заместителем. Поручили мне сверять происходящее с теми самыми пророчествами. Тут думаешь, как с похмелья не сдохнуть, а тебе предлагают примерить пророчества на затерянный в тайге сибирский городок. Раньше надо было… Что я им мог сказать: я вдруг вспомнил Иоиля, который ещё за пятьсот лет до Христа предупреждал, что в последние дни Бог изольёт Духа Своего на всякую плоть, и множество людей смогут слышать Слово Божие так же непосредственно, как слышат Его избранные мужи Господни — пророки. Эти дни будут сопровождаться знамениями вселенского масштаба, солнце померкнет, и луна обратится в кровь. И всякий, кто призовёт имя Господне, — спасётся. Избранные, которые будут спасены в День Господень, — это те, кто обратится к Богу Израилеву и призовёт имя Господне.

— Вы слышите Глас Божий? — спросил я их.

Скептическая тишина была мне ответом, да сказал кто-то: «Вроде, он пьян», и Давыдыч без обиняков поддержал: «Он всегда пьян, но это не мешает ему обыгрывать меня в шахматы».

И что я им мог сказать? Что апостол Пётр считал пророчество Иоиля сбывшимся на апостолах? А тьма, поглотившая мир, это тьма над Голгофой во время распятия? Я им говорил про Иоиля, чтобы каждый из них слушал, а не полагался на кого-то. В новостях не скажут: вот, грядет Царство Божие. Точно не скажут.

И тогда я крикнул им словами Исаии:

— Рыдайте, ибо день Господа близок, идёт как разрушительная сила от Всемогущего.

— Сколько же можно!

— Опять гореть в аду!

— Ты доброго чего скажи!

— Что он может сказать доброго, он могильщик…

И тогда я прочитал им то, что помнил из пророка наизусть:

«Он будет судить бедных по правде, и дела страдальцев земли решать по истине; и жезлом уст Своих поразит землю, и духом уст Своих убьёт нечестивого. И будет препоясанием чресл Его правда, и препоясанием бёдр Его — истина. Тогда волк будет жить вместе с ягнёнком, и барс будет лежать вместе с козлёнком; и телёнок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детёныши их будут лежать вместе, и лев, как вол, будет есть солому. И младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи. Не будут делать зла и вреда на всей святой горе Моей, ибо земля будет наполнена ведением Господа, как воды наполняют море…»

— Ну, прямо рай какой-то, — скривился интеллигент, который один знал, что ему делать и как правильно жить.

Но стоявшая рядом женщина с простым и открытым лицом спросила:

— Что же делать?

И я ответил:

— Тысячи лет прошло с тех пор, как пророк Исаия обратился к людям. Видимо, мало что изменилось, потому что так это похоже на наш мир: «И когда вы простираете руки ваши, Я закрываю от вас очи Мои; и когда вы умножаете моления ваши, Я не слышу: ваши руки полны крови. Омойтесь, очиститесь; удалите злые деяния ваши от очей Моих; перестаньте делать зло; научитесь делать добро, ищите правды, спасайте угнетённого, защищайте сироту, вступайтесь за вдову. Тогда придите — и рассудим, говорит Господь. Если будут грехи ваши, как багряное, — как снег убелю; если будут красны, как пурпур, — как волну убелю. Если захотите и послушаетесь, то будете вкушать блага земли; если же отречётесь и будете упорствовать, то меч пожрёт вас: ибо уста Господни говорят. Как сделалась блудницею верная столица, исполненная правосудия! Правда обитала в ней, а теперь — убийцы. Серебро твоё стало изгарью, вино твоё испорчено водою; князья твои — законопреступники и сообщники воров; все они любят подарки и гоняются за мздою; не защищают сироты, и дело вдовы не доходит до них».

— О! Как про Москву, — вставил кто-то…

— Да нет, про Вашингтон!

— Иерусалим…

Но я продолжал:

«Посему говорит Господь, Господь Саваоф, Сильный Израилев: о, удовлетворю Я Себя над противниками Моими и отмщу врагам Моим! И обращу на тебя руку Мою и, как в щёлочи, очищу с тебя примесь, и отделю от тебя всё свинцовое; и опять буду поставлять тебе судей, как прежде, и советников, как вначале; тогда будут говорить о тебе: «город правды, столица верная». Сион спасётся правосудием, и обратившиеся сыны его — правдою; всем же отступникам и грешникам — погибель, и оставившие Господа истребятся. Они будут постыжены за дубравы, которые столь вожделенны для вас, и посрамлены за сады, которые вы избрали себе; ибо вы будете, как дуб, которого лист опал, и как сад, в котором нет воды. И сильный будет отрепьем, и дело его — искрою; и будут гореть вместе, — и никто не потушит».

— Ну тогда скажи, что, по-твоему, идёт не так, не по сценарию? — спросил дотошный дядька в робе.

— Я не читал сценарий. Автор поделился им частично устами Спасителя и через пророков. С моей точки зрения, в России апокалипсис не достиг апогея. Хотя всё к тому шло. Бионавигационные чипы ставили добровольно, по желанию. Пока. А должно было быть в обязательном порядке. Ну, и я уже сказал — мёртвые не встали.

— Так что же нам делать?

— Молиться! — ответила за меня благообразная старушка и потянула за руку к воротам храма великовозрастную внучку.

— Научитесь делать добро, ищите правды, спасайте угнетённого, защищайте сироту, вступайтесь за вдову… — добавил я словами пророка.

— Да мы тут теперь все вдовы, — махнула рукой усталая женщина.

— Пока что из всех нас, по словам пророка, действовал только этот парнишка-врач.

— Ну так давайте организовывать жизнь, если её сколько-то осталось, — предложил работяга.

И все переключились на Никонова.

— А в магазинах брать что-то можно? Без денег? — поинтересовалась усталая женщина.

— Можно, — ответил Никонов, — но важнее подумать о том, как сохранить хотя бы часть продуктов. Холодильники… Сейчас электрики посмотрят, попытаются что-нибудь сделать… Ещё надо попробовать добраться до соседних городов. Водители с сопровождающими выедут пока в двух направлениях…

Какое-то время мы с Давыдычем помогали ему составлять списки. Получалось, что среди пришедших в это утро сюда не было ни одного человека с чипами, не было ни одного человека ненужной профессии — экономиста, юриста, а если были чиновники, то основной их профессией была, скажем, профессия строителя или инженера. Говоря проще, всех можно было для чего-то задействовать. Из пустословов и пустоделов был разве что Давыдыч.

А потом я увидел свет из открытых дверей Воскресенского Храма…

2011





Андреев Владимир Петрович





(2.12.1947, д. Мордовские Каратаи Камско-Устьинского района Татарской АССР)




Поэт.

Окончил Тетюшский сельскохозяйственный техникум (1967), Казанский государственный университет (1976) и Северо-Кавказский государственный технический университет (2000).

Служил в армии. Работал агрономом, журналистом, нефтяником, был на советской и партийной работе, избирался депутатом и главой города Радужного в Ханты-Мансийском автономном округе.

Пишет на русском языке. Первое стихотворение опубликовано в 1967 году в районной газете «Красное знамя». Стихи печатались в журналах «Второй Петербург», «Мокша», «Наш современник», «Сельский механизатор», в альманахах «Бийский вестник», «День поэзии», «Дорога жизни», «Зори Самотлора», «Эринтур», в коллективном сборнике «Высокие широты» (Екатеринбург, 2013).

Автор поэтических книг «Стихи и максимы» (Казань, 2002), «Максимы» (Казань, 2003), «Песни квантовой кукушки» (Казань, 2004), «Знамя Победы» (Нижневартовск, 2006), «Улыбка гения любви» (Казань, 2009), «Бунт высокомерного компьютера» (Казань, 2011), однотомника избранных стихотворений «Менситовские дубы» (Екатеринбург, 2013).

Член Союза писателей России с 2007 года. Лауреат премии губернатора Ханты-Мансийского автономного округа-Югры в области литературы (2011), премии Уральского федерального округа (2014).

Живёт в Нижневартовске.



«Владимир Андреев — единственный, может быть, в Югре поэт, грамотно и самобытно идущий по пути развития свободного поэтического языка, использующий при этом глубокие знания традиций и законов стихосложения. Некоторые исследователи считают, что для верлибра важна неочевидность смысла, мерцание интонаций. Возможно, так, но в любом случае в первую очередь важно наличие таланта. У Владимира Андреева этот талант есть, и он умножается на высшую математику русского языка, где даже пауза обретает своё незаменимое значение…»

Сергей Козлов





* * *




в который раз деревья собираются в полёт

и влюблённые начинают

разматывать клубок любви

поля банально предчувствуют

будущие хлеба и приходит миг

когда человечество не думает о смерти





* * *




там где свинья чешет бок о верею

и хрюкает от счастья

где все деревья знают меня в лицо

а те что в саду нуждаются во мне

где тишина глубока и целительна и нервы

вновь обретают гибкость

где Волга безостановочно листает

одну из книг вечности

и в мире я не встречал ласковей её воды

где часто в снах прихожу туда на встречу

с живыми и мёртвыми

горько говорить но там меня никто не ждёт

друзья разъехались за счастьем

заботы заслонили от меня сестру

отец с матерью стали детьми Христа

деревья приняли иные очертания

да и к чему огорчаться если жизнь —

постоянное удивление





* * *




раздвоенность души перед глыбой жизни

страх заваренный как чай

истлевшие мысли в гробе черепа

зеленые листья при абсолютном нуле

в каждый глаз упрятано по солнцу

бессюжетно размазан рассвет

приравнен взгляд к презренью

ошкуренный скелет сосны

белый голубь на обожжённой ладони

мой стон в молекулах вселенной

сортирует прошлые страдания

голодному животу как всегда не хватает крошек хлеба

созерцаю необъятным взглядом

ненастную осень с пришибленной луной





* * *




я живу выше скворешен но до неба рукой не достать

летаю вместе с птицами над незнакомым городом

стремясь понять для чего он здесь вырос

в краю смертоносных зим не любят любопытства

лишние глаза и уши очередная пища для бактерий

я летаю вместе с птицами над городом-атлантом

подпирающим голубую крышу горбоносых гномов

я вскоре пойму его безмолвную ненависть

многое прояснит денежная метель

бесконечная денежная метель

над поверженным городом





* * *




простились и растаяли

мы — хрупкий снег на поле бытия

где-то пронзительно иволгой крикнет память

вспомнив нас у полоски зари

взволнованное сердце вдруг сожмётся

как испуганный зайчонок

и тогда сознание чётко определит величину потери





2003





Мама




Я боюсь возвращаться в тот день,

когда души улетающей тень

плыла над чужим селом,

над горестным скрипом снега,

над прощальной дорогой,

уходящей в небо,

куда устремляются расставленные судьбою

на шахматной доске бытия

фигуры жизни,

выполнившие своё предназначенье

и без тени сомненья

принимающие облик потусторонней паствы,

отрекаясь от горделивого «я».

Там и сухонькая фигурка мамы.

Словно восклицательный знак

на самой

пустынной дороге,

где марево колышется, как флаг,

и зелень кажется чёрствой.

Обожжённый сон, сон-недотрога

печальный день

хранит, как сердцевину совести,

и утешает меня, не видевшего маму мёртвой.

Мама часто обращается ко мне

из моих невысказанных слов

во время снов,

снов-свиданий,

но я не успеваю ни попросить прощения за обиды,

ни высказать слова любви.

Их я стеснялся говорить с детства,

где за нежность дразнили,

а грубость слыла за отвагу.

Мама останавливает песню,

что сжимает мне горло и сердце.

Как мне тоскливо, знала бы ты, мама,

у торжественного хорала

дураков и хамов!

И некому меня беречь

от клубящейся вокруг ненависти и зла.

Там, где мама, — пугающая вечность.

Там тишина — ни боли, ни слёз.

Там слова — лишние. Бессмысленно утешение.

Мне же остались молитвы за прегрешения

И солнечные зайчики детских грёз…





Из памяти детства




Что ты запомнила, память детская,

самая крепкая,

самая цепкая

о житье-бытье в глухой деревне

на берегу реки,

самой знатной,

самой древней?

Как была тогда страна нам

не мачехой, а матерью,

и будущее виделось цветущим лугом;

как в моей деревне, вольной испокон веков,

не любили власть, кляли почём зря

надоедливого болтуна «кукурузника»

и уважительно отзывались о Сталине;

как всей семьёй плели корзинки на продажу

и осваивали уроки капитализма на базаре;

как тяготила школа за четыре версты

и манила свобода полей и мощь реки;

как репродукторы учили классической музыке,

а пацаны зимой покоряли домашние альпы —

овраги у Риммочкиной сосны;

как я кричал «ура» над первой пойманной щукой

и сказал «до свидания» мёртвому дяде Серёже;

как гоняли зайцев с отцовскими берданками

и исподволь набивали меткий глаз;

как при играх в войну делились на фрицев

и наших, и все хотели быть нашими;

как заводили друзей и мечтали о взрослости;

как в деревне не было ни одного лодыря

и от болезней не умер ни один ребёнок…

Это во мне до последнего,

прощального взгляда,

это словно дальняя зарница —

одни беззвучные вспышки света,

озаряющие взрослую жизнь,

заставляющие поднимать взгляд на небеса

и думать ещё о чём-то,

кроме повседневных забот.

В те годы я не знал,

что и в вечность нас провожает детство,

бегущее рядом вприпрыжку.





Веники




Я.

Мама.

Август.



Полевая тропинка

собачкой

бежит впереди.

Ровное солнце под цвет ближней осени.

Небо отдыхает от облаков

и нежит голубизну.

Земля пахнет мамой.



Под свои надоедливые расспросы

я грызу подарок яблочного Спаса.

За спиной у нас вязанки

сладкой полыни.

Моя по возрасту —

маленькая.

Какие душистые веники

мама навяжет на зиму,

как они чисто будут мести в избе,

как их будут с охотой щипать

озорные зимние ягнята —

мои друзья по играм!

Не обойдутся игры

без кошки Маньки,

Бабушка Алёна, не забывая прясть,

будет нас ласково ругать за беготню

и стыдить Маньку за возраст.

А за окном будет огромная белая зима,

похожая на тётю Дуню —

большую и слегка сердитую.

В своих мечтаниях я сажаю за стол

отца и деда Фадея крошить самосад

и рассказывать забавные истории;

заставляю себя скатиться

на лыжах с самой крутой горки…

Под размеренные шаги

я раскручиваю фантазиями грядущее,

чтобы потом чаще всматриваться в себя,

удивляться и грустить по ушедшей сказке,

где неизменны и бессмертны

моё мгновенное детство,

моя мгновенная мама,

тот мгновенный август…





2006





Листья




Они не скорбят по ушедшему шуму

бурных споров с ветром.

Такой ярости мнений позавидовали бы

студенты-философы,

привычные к туману слов,

встряске нервов и умов.

Листья не жалуются на время,

убравшее тепло в потайной карман солнца,

будто кто-то сможет его украсть в трамвае осеннего дня.

Они не проклинают своих веток,

предавших их незаметно,

пока они беззаботно мечтали о неизвестном бессмертии,

точно в нём заключено их житейское счастье.

Они прекрасно знают:

жизнь и сила каждого листа

перейдут в набухающую почку,

где,

как в чреве матери,

толкается новый липкий листок.

Что касается одиноких листьев,

доживающих до снежной белизны,

то они предназначены для вдохновения поэтов.

Это особые, таинственные листья.





2010





Площадь памяти




На просёлочной дороге

Воспоминания и в ту, и в эту стороны

гудят, словно телеграфные столбы, —

сколько событий, людей и дум они запомнили

на коротком отрезке земли!

Я и сам — воспоминание в чьей-то памяти,

не вычеркнутой из списка жизни,

повседневно вопрошаемый тенями прошлого

и ответами из будущего.

Прокалённый горном трудной судьбы,

я в чём-то похож на старого жаворонка,

прилетевшего сюда, быть может,

в последний раз,

чтобы спеть свои лучшие песни,

взлетев высоко в родной

широкоформатный зенит.

Оттуда мир ближе и желанней,

как образ любимой в разлуке долгой,

растянутым временем вознесённый

к алтарю любви вселенской.

Эти трепетные дали —

предисловие последнего мазка —

зовут в завершающую стадию пейзажа

и непорочную дорогу и, грешного, меня,

и песни,

превращённые в солнечные лучи.





Танцы моего поколения




Нине Макаровой





Годы шестидесятые.

Космические.

Приподнятые.

Юности ясноокой сиреневые дни.

И танцы, притягательные танцы,

что любили без памяти мы.

Какие ди-джеи и электрогитары?!

Гармошки Шуни Елантьева и Сани Аксёнова

тогда заменяли нам и радиолу и магнитофон.

Ах, эти кнопочки белые,

ах, эти кнопочки чёрные!

Меха раздувались,

как щёки трубача!

Под бегущими пальцами,

словно стрекозы, выпархивали звуки

вальса простого и «дамского»,

медленного танго,

песен блатного розлива —

романтики тех лет.

И «цыганочку» с выходом, и вихрь твиста,

вдобавок к русской кадрили — чарльстон, —

всё мог умело и душевно

гармонист по просьбе сыграть.

А как дробили «сербиянку»

и плясали под частушки

с белозубою улыбкой до ушей!

Подростки — девчонки и мальчишки,

девушки и парни — в поре,

озорная поросль тех несытых лет, —

как мы любили танцы,

бесхитростные танцы,

словами это не передать!

Именно там от смущённого взгляда

и прикосновения желанных рук

рождались чувства, досель незнакомые,

что остались в памяти на десятки лет…





Казённый мост




Он правой ладонью бьёт по ладони прошлого,

а левой — по ладони будущего, словно бы шутя,

он же им обоим по пути товарищ.

Его можно считать и книгой учёта памяти.

Эх, сколько чего он запомнил за длинную жизнь,

кто только не прошагал и не проехал по нему…

Тут мужики и бабы, крестьяне и мастеровые,

бурлаки и солдаты, разбойники и сыщики,

дети и старики, бары и барыни, нищие и богатые,

здоровые и больные, босые и обутые,

счастливые и обездоленные, телеги и кареты,

машины и тракторы невероятных марок…

С шиком через него возвращался в Менситово

на тарантасе с летних заработков мой дед Иван —

искусный пароходный цирюльник, по легенде

постригший самого Фёдора Ивановича Шаляпина…

Кто-то прошёл через него всего лишь раз

и исчез, как перелётная птица, за горизонтом,

а кто-то всё продолжает ступнями крутить землю.

Через него мужики уходили на Великую войну,

потом, победив, возвратились, как с тяжёлой

смертельной работы, как с любой войны — немногие.

По нему проходили мои молодые родители,

мои пращуры, о которых я ничего не знаю,

и я-то один, то с любимой, то с друзьями…



Придёт время, и я тоже отбуду через такой же мост

навсегда в предназначенную для всех вечность,

и там, в цветущих садах Эдема, мне будут сниться

крупные краснопёрки, которые дразнили нас,

маленьких рыбаков, в омуте под мостом,

но почему-то на крючок попадались очень редко…



Он как местный Нестор между временами —

бессмертный казённый мост

возле моей умирающей деревни…





2011





Михайловский Валерий Леонидович





(13.06.1953, г. Хмельник Винницкой области)




Прозаик.

Окончил Винницкий медицинский институт им. Н. И. Пирогова (1976). Свыше 20 лет работал врачом в лечебных учреждениях Свердловской железной дороги, в том числе в Ханты-Мансийском автономном округе — с 1980 года. С 2001 года работает врачом-психотерапевтом в городе Нижневартовске. Активно занимается социально-демографическими проблемами коренных жителей Севера, вопросами этнологии. Организатор нескольких многопрофильных научно-исследовательских экспедиций. Автор более двадцати научных трудов.

Рассказы печатались в еженедельнике «Литературная Россия», в журналах «Второй Петербург», «Наш современник», «Югра», в альманахах «Медный всадник», «Чаша круговая», «Эринтур», в коллективных сборниках «Экология духовного прикрепления» (Шадринск, 2007), «Высокие широты» (Екатеринбург, 2013), в антологии «Современная проза Югры» (Ханты-Мансийск, 2010), в хрестоматии «Современная литература Югры» (Екатеринбург, 2008).

Автор сборника повестей и рассказов «Зимник» (Екатеринбург, 2003), двухтомника прозы «Души неприкаянные»; «Северные ветры» (Екатеринбург, 2005), книги путевых заметок «Вах таинственный, или Путешествие к центру России» (Екатеринбург, 2008), научно-популярных книг «Надоело, или Так пить нельзя» (Екатеринбург, 2007), «Великий северный путь» (Томск, 2011), сборника рассказов «Алло, вас разыскивает…» (Томск, 2009).

Член Союза писателей России с 2004 года.

Лауреат премии губернатора автономного округа в области литературы (2006), всероссийской премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2010).

Живёт в Нижневартовске.



«Не бегите стремглав, грохоча тяжёлыми сапогами и заглушая слабеющий голос истории. Остановитесь. Вслушайтесь в шёпот мудрой старины, всмотритесь в нечёткие блики исчезающих цивилизаций. Наше время кто-то должен сохранить в памяти потомков. Отстоял свой срок, передай вахту следующему!»

Валерий Михайловский



«Трагедия коренного народа, по Михайловскому, заключатся не в том, что ему предлагают иную, комфортабельную жизнь, а в том, что «земли мало становится». Ведь как назвать землёй залитые нефтью болота, озёра, исковерканные «гэтээшками» беломошные гривы. Это уже не земля — это месторождение». Боль за эту землю больше всего беспокоит его героев…»

Михаил Рябий





Зимник




Буран навалился в пути. И прошло-то не более часа, но он полонил нас, и в этом вихревом ветровороте, казалось, не будет уже ни солнца, ни света. Низкие корявые сосёнки на неоглядном болоте исчезли в белых завертях пурги, и, отыскивая хантыйское стойбище, до боли всматривался я во мглу, боясь в снежной пелене не угадать натоптанный за зиму олений путь. Светало. Волком, упускающим добычу, взвыл «Буран», заглушая натруженно ревущий двигатель УАЗа.

Среди сугробов, на торосе дорожного отвала, поджав под себя ноги, сидел человек, а в том, как аккуратно были уложены на коленях его руки, чувствовались безысходность и покорность пережившего не один буран. Когда мы поравнялись, он пошевелился, повернул голову, роняя с капюшона лохмотья снега. По толстым очкам-линзам я узнал старого ханты-старожила. Вышел к нему, протянул руку.

— Здравствуй, Усть Иванович. Что в такую погоду?

— Траствуй, токтор. Человека жту.

— Случилось что?

— Ничего не случилось, — отвечал он коротко. Голос его дрогнул. Он суетливо протёр очки, зачем-то вытащил трубку, убрал её, втянув через рукав под малицу. Казалось, он извинялся за присутствие на зимнике в такую погоду.

— Не болеешь? — перевёл я разговор на нейтральную тему.

— Так ничего, только клаза шибко плохо витят. Вчерась клухаря стрелял, промазал. Шипко плохо клаза витят, шипко плохо.

— Кузьма-то дома?

— Тома, тома. И Кусьма и Туся — все тома.

Километра два-три мы шли почти на ощупь. Оленью дорогу занесло, только кое-где видны углубления в снегу от следов старика. Ветер утих, тучи быстро прогнало на север, и выкатилось солнце. Яркий снег-переновок слепил глаза до боли. Мы с водителем Иваном, человеком надёжным и многоопытным, шли сосновым бором. Много дорог вместе исколесили.

Вот и олени. При нашем приближении они встали, насторожились, но убегать не спешили. Показались хантыйские избы, срубленные из нетолстой сосны. Небольшие и непохожие на крепкие русские пятистенки, по самые окна занесённые снегом, они едва возвышались над сугробами. Плоские крыши, скошенные с обеих сторон, повторяли двускатную форму потолка. За избами виднелись лабазы, сделанные особым образом и служившие лесным жителям для хранения провизии, шкур.

Собаки, привязанные к вбитым кольям, не имели крыши над головой в виде собачьих будок. Они спали прямо на снегу в вырытых углублениях. Увидев нас, громко залаяли. Но в их лае не чувствовалось той оголтелой ярости и ненависти к человеку, как у дворняги, сидящей на цепи.

— Кучум, ты что, меня не узнал?

Большой, чёрный, с белым воротником, пёс сразу завилял хвостом, опустил, как будто смутился, голову и залаял с повизгиванием. Узнал, конечно, узнал, но свою работу сделать обязан. Подавать голос хозяину — его обязанность. И старый пёс это усвоил ещё с детства. В тайге, на охоте он — добытчик, дома — сторож. Недаром Кузьма так дорожит своей собакой.

— Сначала с собакой здороваешься, потом — с хозяином? — Кузьма появился совсем незаметно на пороге избы.

Меня всегда поражало его внезапное появление. Лесной житель, он умел ходить бесшумно, терпеть не мог, когда в избе дверь скрипит или половицы «поют». Никакой посторонний шум не должен глушить лесную тишину. Я часто замечал, как ходят желваки на его скуластом лице, когда слышит он шум ревущих двигателей и лязг железа со стороны очередной нефтяной вышки.

— Я жду тебя. Слышу — уазик идёт. Так что чай уже заварен. Заходите.

Поздоровались, посмотрели друг другу в глаза. Не виделись уже больше года. Не произошло ли каких изменений? Глаза вмиг расскажут…

— Там на зимнике Усть Иванович сидит. Кого-то ждёт, что ли, в такую рань?

— Ждёт! Каждое утро и вечер ждёт, — как-то зло пробасил Кузьма. — Потом сам расскажет. Он тебя видеть хотел: болеет.

В избе, несмотря на раннее утро, никто уже не спал. Трёхлетняя дочурка Галя с красным бантом на макушке бегала по избе и тискала кошку. Та слабо сопротивлялась, видимо, понимая бесполезность своих усилий. Сын Павел приехал из школы-интерната на каникулы. Лицо его было серьёзное и какое-то недоверчивое: отпечаток интернатовской жизни вдали от родных. Из рассказов Кузьмы я потом узнал, как Паша тяжело расставался с родным домом. Словно птенца, пойманного в силки, увезли его осенью в первый класс.

В избе чисто, уютно, тепло. Дуся возле печки помешивала варево.

— Кузьма сказал, что доктор едет, вот я суп поставила: тебя ведь рыбкой не накормишь, — Дуся блеснула своими карими глазами, хихикнула. В избе витал нежный аромат косачиного супа.

— А у тебя, я смотрю, семейство уже сыто.

— Они давно встали: вчера Кузьма сказал, что ты приедешь — ждут. Мне с тобой поговорить нужно…

— Вы тут с доктором поговорите, а мы с Иваном дров привезём, — надевая шапку, кинул уже с порога Кузьма.

— В лесу живёшь и дров не наготовил? — хотел я подтрунить над Кузьмой.

— А зачем мне их загодя готовить? Я ведь в лесу живу, — хитро усмехнулся Кузьма и уже серьёзно добавил: — Мне «Бураном» по снегу сподручней дрова возить.

Дуся проводила мужа мягким, тёплым взглядом, прикрыла за ним плотнее дверь, а для порядка проворчала:

— Дети по полу ползают, не лето ведь.

Дуся — худенькая, невысокого роста женщина — ловко управляется с хозяйством, успевает и суп помешать, и рыбу почистить, и маленькой Галинке по-матерински шлепок отвесить за озорство.

Любит её Кузьма, и она ему отвечает взаимностью. Вместе с мужем ездит на рыбалку, сама может поймать оленей, снарядить упряжку, наколоть дров. Кисы и малицу сошьёт. За детьми следит строго, и Кузьму, если надо, убережёт от неверного шага, и он ей редко перечит. На вид хрупкая, она крепко держит хозяйство в руках. И всё у неё ладно: и в избе чисто, и дети сыты и ухожены, и муж обласкан. Получили они с Кузьмой недавно трёхкомнатную квартиру в Покачах. Посёлок и навали Покачами потому, что построен на родовых угодьях его деда — Покачёва Павла Ивановича. Места были ягодные, богатые боровой дичью. Ягель светло- зелёным ковром устилал сосновые боры. Оленей помногу держали тогда ханты, населяющие пойму реки Вать-Еган и берега озера Имн-Лор. Покачёвские угодья давали всё необходимое лесным жителям, и они берегли свои сокровища. Рачительный хозяин лишнее из кладовой не возьмёт. Инородным телом в глазу матери-природы сидит посёлок. Не вяжутся, не гармонируют стекло, бетон с ягелем, молодыми соснами. И Кузьма со своей семьёй не могут пока привыкнуть к новому жилищу. А с другой стороны, и школа, и детский сад — всё рядом. Паша во второй класс пойдёт в школу, что напротив дома…

Почему-то мысленно возвращаюсь к старику на зимнике и, не находя ответа на свои вопросы, снова возвращаюсь в эту простую и необыкновенно жизненную реальность.

— Я теперь работать буду, — с какой-то гордостью и решительностью сказала Дуся, прервав поток моих мыслей, — в детский сад пойду няней. Боюсь: справлюсь ли? — и засмеялась. Смех её был ответом на свой же вопрос.

— В интернат я больше не поеду! — пробасил сердито Паша в углу.

Дуся рассказывала о своём житье-бытье. Её страшит предстоящая новая жизнь в посёлке. Я слушал неторопливый рассказ Дуси, прерываемый то Галей, то Пашей, то разыгравшейся кошкой, но моё воображение снова и снова навязчиво возвращалось к фигуре Усть Ивановича. Что заставляет его ходить каждое утро и вечер на зимник? Кого ждёт каждый день? Старый и больной житель леса мне сегодня показался совсем не таким, каким я привык его видеть. Что-то его растревожило, раздавило. Всегда гордый и уверенный в себе старый воин, прошедший войну, показался мне сегодня беззащитным ребёнком.

День пролетел в обычных хлопотах. Кузьма привёз дрова, нашёл ушедших в дальний сосновый бор оленей. Затем проверили мордушки, поставили две сетки под лёд, поправили кораль для оленей, завезли две бочки бензина на весеннее стойбище: скоро перебираться на весновку и «Бураном» тяжёлые грузы забросить сподручнее. К вечеру устали. Невольно понимаешь, что жить в тайге её милостью и дарами — большой, тяжёлый труд. Как говорится, не потопаешь — не полопаешь.

Вечером завели бензиновый генератор и пили чай в освещённой привычным для горожанина электрическом свете избе. В углу беспрерывно вещал «Маяк».

— Как в городе, — кивнул я на электрическую лампочку. Я по осени привёз генератор, отданный мне бригадиром строительства железной дороги за поллитровку спирта. «У нас такого добра навалом», — сказал бригадир. Старый генератор сгорел, и починить его Кузьме не удалось.

— Мы уже привыкли, — отозвалась от печки Дуся.

— Так-то оно хорошо, — подхватил Кузьма. — Обещают «Буран» новый. Этот я за две зимы изъездил совсем. На оленях-то всё реже и реже ездим: мало осталось…

Я не стал спрашивать, сколько осталось, зная, что Кузьма не любит считать оленей. «Сколько есть — столько есть. Зачем считать? По-нашему, не нужно считать своё добро».

Кузьма отхлебнул суп, помолчал и продолжил:

— Нам без оленей нельзя. Но теперь тяжело стало с ними. Раньше я на лыжах находил их в лесу, а теперь «Бураном» по нескольку дней ищу. Далеко уходят: шарахаются, боятся всего. Везде шум…

Пришёл Усть Иванович в новой футболке с нарисованной тигриной пастью во всю грудь и в меховых кисах. Он присел к столу, протирая очки-линзы и смешно щурясь. Пили чай. Разговор, как всегда, шёл о рыбалке, охоте, об оленях, которым становится тесно в окружении дорог и нефтяных вышек.

— Земли мало становится, — заключил Усть Иванович.

Как точно и ёмко сказал! Ведь как назвать землёй залитые нефтью болота, озёра, исковерканные «гетээшками» беломошные гривы. Это уже не земля — это месторождение.

Одну тему все деликатно обходили. Я осмотрел старого охотника, выслушал сердце, измерил артериальное давление и остался доволен осмотром: сердце работало ритмично, давление сто сорок на девяносто — для его возраста хорошее. Рубец от ранения в правое лёгкое смотрел вороньим глазом на правой лопатке. Но терпеливый охотник не стал жаловаться на одышку:

— В лесу востух чистый, тышать легко.

Плохо дело обстояло с глазами: веки воспалены, ярко выраженный сосудистый рисунок на белочной оболочке. Явные признаки конъюнктивита, который может развиваться от холодного ветра, яркого весеннего солнца, кратно усиленного его очками-линзами. Старику нужен покой и лечение в домашних условиях. Особенно вреден яркий солнечный свет. Я достал из сумки глазные капли, мазь, рассказал, как пользоваться.

— Неделю нужно полежать дома, дать глазам отдых. На яркое солнце и холод выходить нельзя.

— Мне нельзя лежать, мне мушика встречать нато. Он мне приёмник и пять путылок вотки привезёт.

И тут он рассказал странную историю о том, как он отдал три оленьи шкуры какому-то водителю «Татры», а тот пообещал привезти приёмник и водку. Вот она — причина ежедневных его дежурств. Старик знает график выезда машин из автобазы и время возвращения. И ежедневно утром и вечером выходит он на зимник в надежде, что его водитель остановится и отдаст обещанное. Пройдут восемнадцать машин, и он идёт домой. И так каждый день: утром — восемнадцать машин, вечером — восемнадцать машин.

И не хочет он верить в то, что его обманули, не может он этого понять, потому, что он САМ договорился и тот ПООБЕЩАЛ. Не может старый лесной житель поверить в обман. Не может этого быть. С ним ещё такого не случалось за всю его длинную жизнь.

— Усть Иванович, не нужно больше ходить на зимник, — сказал я старику. — Обманул он тебя, пошутил он.

— Мушик не шутил, мушик серьёзно сказал, — твёрдо и упрямо ответил он.

— Ты хоть запомнил мужика, машину, номер?

— Мушик с усами, на красной «Татре»…

Да, не густо: все они с усами, и «Татры» все красные.

Старый охотник отвернулся.

— Мне его встретить нато. Вдруг он приетет, а меня нет. Как он отдаст? А он потом мучиться путет. И после смерти его душа не путет снать покоя. По-нашему, кто долг не оттаст, шибко мучится пудет на том свете. — Он замолчал.

Мы уезжали на следующий день вечером. Возле нашего уазика на высоком снежном сугробе сидел Усть Иванович, ждал возвращения машин из месторождения, где они вели отсыпку. Ещё долго мы видели его в зеркале заднего вида, пока он не исчез за поворотом. Всю дорогу в глазах стояла фигура сидящего на сугробе старика, беспокоящегося о чьей-то душе.

Через несколько дней я заехал в автобазу, привёз водку и новенький, в упаковке, радиоприёмник, попросил одного усатого парня отвезти его тому старику. Его, как и историю с оленьими шкурами, оказывается, все водители знают. Водитель-должник уволился и уехал к себе на родину, особенно не беспокоясь о долге, старике и своей душе.

Осенью я приехал к Кузьме уже в новую квартиру. Дуся устроилась на работу, Паша ходил в школу и был очень доволен, что теперь ему не нужно уезжать от родителей в интернат. Галя пошла в тот же садик, где работала её мама. Кузьма по-прежнему работал штатным рыбаком и дома бывал редко. Он рассказал, что Усть Иванович умер той весною, вскоре после закрытия зимника. Поручение моё усатый водитель выполнил, но Усть Иванович не притронулся к водке и приёмник не распечатал. Он продолжал ходить на зимник по-прежнему каждый день. Уже в распутицу весенним днём он собрался на оленях якобы искать осину для обласа и не вернулся…

Нашли его 9 мая. Олени паслись рядом, запряжённые в упряжку. На нартах лежали привязанные бензопила и топор. Старый охотник сидел под огромной осиной, прислонившись к ней спиной, уронив голову на грудь. Руки его аккуратно, ровно лежали на коленях.

2000





Ольков Николай Максимович





(24.08.1946, с. Афонькино Казанского района Тюменской области)




Прозаик, публицист.

Окончил Литературный институт им. А. М. Горького (1976). Служил в армии. Работал в районных и областных газетах Северного Казахстана, Омской и Тюменской областей, заведовал отделом культуры Бердюжского райисполкома. Занимался предпринимательской деятельностью. Почётный аграрник Тюменской области (2013). Член Союза журналистов России (1971).

Рассказы и очерки печатались в альманахах «Бийский вестник», «Врата Сибири», в коллективном сборнике «Победители» (Шадринск, 2014), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008).

Автор сборников повестей и рассказов «Не живут в Кремле ласточки» (Екатеринбург, 2003), «Ремезиное гнёздышко» (Шадринск, 2004), «Крутые Озерки» (Шадринск, 2004), «Глухомань» (Шадринск, 2009), «Подарок судьбы» (Шадринск, 2010), «Гриша Атаманов» (Шадринск, 2010), «Книга любви» (Омск, 2012), «Чистая вода» (Шадринск, 2013), «Мать сыра земля» (Шадринск, 2013), «Птица, залетевшая в окно» (Екатеринбург, 2013), «Ферапонта Андомина сказывания» (Екатеринбург, 2013); романов «И ныне и присно» (Шадринск, 2008), «Сухие росы» (Омск, 2009), «Дурдом» (Курган, 2014); исповеди «Признаюсь, что живу» (Шадринск, 2006); свыше 30 книг очерков и публицистики, в том числе книги очерков по истории Бердюжского района «Синеокая сторона» (Шадринск, 2010); более 20 брошюр библиотечки «Диалоги о наших временах».

Член Союза писателей России с 2007 года.

Лауреат литературной премии им. К. Я. Лагунова (2003), премии Уральского федерального округа (2012), всероссийской премии им. Д. Н. Мамина-Сибиряка (2013), премии им. И. М. Ермакова (2014).

Живёт в д. Каратаевка Казанского района Тюменской области.



«В интеллигентствующих кругах в последнее время модны дебаты о предназначении литературы — должна ли она только описывать или, как при коммунистах, — воспитывать. Пустые, в общем-то, разговоры, но прочитал книги Николая Олькова и ещё раз убедился: всякая книга воспитывает и учит, только вот чему — это второй вопрос. Добру и ещё раз добру учит проза сибирского писателя, у него это слово повторяется часто. Ещё — стыдливости: в отношениях, в чувствах, в обстановке. Тоже почти забытое слово, а ведь стыд, по В. Далю, — «нутряная исповедь перед совестью…»

Виктор Нелюбин





Гриша Атаманов





(Глава из повести)


Инденбаум с помощниками и охраной занимал второй этаж кирпичного домика на Сенной. Утром ему доложили, что просит приёма секретарь партячейки из Бердюжья.

— Секретарь ячейки? — переспросил Инденбаум. — Я не занимаюсь партийными делами, отправьте его к Сарину.

— Григорий Самойлович, он утверждает, что по делам продразвёрстки.

— Да? Любопытно. Зовите, интересно послушать партийного мужичка по вопросам продразвёрстки.

В кабинет вошёл усталый человек лет тридцати, в помятой одежде, в дверях выпрямился и доложил почти по-армейски:

— Секретарь Бердюжской партячейки Русин, Петро Борисович.

Инденбаум с любопытством рассматривал посетителя, всё-таки первый ходок, и непременно с просьбой о снижении задания, это уж как пить дать.

— Здравствуйте, Пётр Борисович, прошу садиться. И слушаю вас, очень внимательно слушаю.

— Вот какое дело, товарищ комиссар, привело к вам. Вчера доставили нам бумагу с заданием по хлебу и прочему, так не получается её выполнить. Мы гумна очистим и сусеки выметем, а всё равно не нагрести такую сумму.

— Минуточку, товарищ Русин, вы начали сбор на ссыпной пункт? У вас где ближайший?

— Да у нас же и есть ссыпной.

— Так я спрашиваю, начали?

Русин махнул рукой:

— Какое там, мы как развёрстку получили, сразу к вам, потому как дело неисполнимое.

Инденбаум вышел из-за стола и прошёлся по комнате. Нет, этого мужичка обидеть нельзя, надо его проводить с надеждой, что продразвёрстка — дело хоть и принудительное, но вполне оборимое, пусть начинают, а там видно будет. Интересно, из других волостей тоже просители будут? Будут! Надо дать указание, чтобы ходоков не направляли, и гнать их в шею.

Он подошёл к Русину и заботливо спросил:

— А почему вы, товарищ Русин, оставили свои крестьянские дела и поехали сюда? Вам ведь жалованье, как я понимаю, товарищ Сарин за партячейку не платит. И дел у вас по хозяйству, надо думать, немало, осень всё-таки. А вы бросаете всё и рвётесь в город, к губкомиссару.

Русин хотел встать, но хозяин кабинета жестом руки остановил его, сам прошёл до дверей, дымя папиросой.

— У нас в волости немножко членов партии, четырнадцать человек, считай, больше всё фронтовики бывшие, там и повступали. Ну, есть, конечно, новоявленные, в основном, женщины и молодняк. А почему попёрся в город? Общество поручило мне обязательства, вот и исполняю. Я так понимаю, что партия большевиков от народа произошла и за народ должна волноваться.

Инденбаум сел за свой стол и продолжал курить.

— Хорошо, товарищ Русин. Вот вы секретарь партячейки от общества, как изволили выразиться, за народ беспокоитесь. Это замечательно. А я губернский комиссар по продовольствию, назначен в конце августа сего года. Как вы думаете, это назначение состоялось без партии? Секретарь губкома товарищ Авдеев дал своё согласие или его не спросили?

Русин, конечно, был простоват и доверчив, как всякий честный и добропорядочный сибиряк, он попытался вникнуть в витиеватый вопрос Инденбаума и, подумав, воскликнул:

— Надо думать, не только товарищ Авдеев, а весь Губком вникал, и Москва согласилась с вашей должностью. Партия ничего не может оставить без внимания.

— Совершенно верно! — обрадовался Инденбаум. — Теперь скажите, как нам с вами быть… Вы от партии, и я от партии, я приказал, вы ставите под сомнение моё указание, пришли вот ко мне, чтобы отменить. Так?

Русин, ещё ничего не понимая, согласился:

— Похоже, так и есть.

— Так какие же мы будем, к чертям собачьим, большевики, если своё мнение станем менять в зависимости от обстоятельств? Мы и только мы должны создавать эти обстоятельства, создавать условия, чтобы все наши директивы беспрекословно исполнялись. Вы не согласны?

Русин задумался. Что-то немножечко не то говорит комиссар, он подводит к выводу, что зря пришёл секретарь партячейки и ничего у него не получится со снижением задания.

— Когда вот так, на словах, я, вроде бы, согласный, а касательно развёрстки по нашей волости — уступить не могу, товарищ!

Инденбаум улыбнулся:

— Интересный у нас разговор получается. Давайте мы так порешим: вы едете домой и начинаете сбор продовольствия. Строго согласно заданию, хотя, допускаю, что не всё сразу. Время есть. Если возникнут проблемы, мой кабинет всегда открыт для вас. И один совет: вы определите своё место, если вы большевик и согласны с линией партии, следуйте ей безоглядно. А колебания между политикой партии и мнением какого-то сомнительного общества — преступны, это к добру не приведёт. — Он встал и протянул руку: — Желаю вам успехов, и лучше нам не встречаться больше по этому вопросу.

Русин вышел. Он ещё хотел поинтересоваться, почему комиссар линию партии проводит в стороне от общества, от народа, но не успел. У коновязи поправил упряжь и прибрал торбу из-под овса, который кобылка давно съела, сел в ходок и потрусил в сторону дома. Мысли невесёлые: никаких перемен, вроде как, начинайте, а там посмотрим, хотя цифру не шевелить. Да, знатный говорун этот комиссар, почище нашего Никитки Локотана, далеко мы с емя пойдём. Хотя, Русин одумался, пригласил же комиссар, если в случае чего — приходи, мол, потолкуем. Да, что-то муторно на душе, скорей домой да скирду домолачивать, пока зерна на рынке немного…

Если бы знал Русин, что случилось в его родном Бердюжье, пока он ехал до комиссара и пока мило с ним беседовал. Как раз в эти утренние часы в село прибыл продотряд во главе с уездным продкомиссаром Гуськовым. Десяток всадников при винтовках, и сам Гуськов, невысокого роста, крепенький, в простом костюме и хромовых сапогах.

Ашихмин хотел выйти на шум у крыльца, но гость его опередил, широко распахнул дверь, встал у порога.

— Ты Ашихмин? Я уездный комиссар по продовольствию Гуськов. Только что был на ссыпном пункте, там у тебя, кроме Воробьёв, никого нет, стыд и срам! Где хлеб?

— Обожди, гражданин Гуськов, чего ты с порога в атаку, как газов нанюхавшись. Садись, я тебе всё объясню.

— Ну-ну, — сердито согласился гость и сел.

— Развёрстку мы получили, бумагу привёз гражданин Атаманов, он в армейском комиссариате служит, мы задание раскинули на хозяйства, и такое дело, гражданин Гуськов, столько развёрстки нам не потянуть. То есть ноги протянем, а задачу не выполнить. Столько хлеба, сколько нам записали в уезде, мы отродясь не намолачивали. Потому командировали товарища Русина в уезд, чтобы, значит, задание снизить.

— Кто такой Русин?

— Это наша партячейка.

— Где Атаманов?

— В деревнях где-то, с народишком встречается…

Гуськов вскочил:

— Вы что тут, белены обожрались? Один в ходоки ударился, другой в бирюльки с кулацким элементом поигрыват, ты сидишь за красной скатертью, как на свадьбе. А ну, встать! Я тебя немедленно сниму с должности, у меня такое право записано в мандате, но сначала ты мне обеспечишь мобилизацию продуктов, чтобы рабочий класс не пухнул с голоду! Где разбивка по хозяевам, давай, начинай с первого по списку!

Ашихмин не на шутку испугался, потому что заметил, как пару раз Гуськов судорожно хватался за кобуру под пиджаком.

— Нету разбивки, гражданин Гуськов. Прикинули, по тридцать пудов на десятину посева выходит вкруговую, а посев у меня вот, всё записано.

Гуськов рванул амбарную книгу.

— Так. Ашихмин — одиннадцать десятин пшеницы, значит, триста тридцать пудов. Барабенов — семь десятин, — он кинул тетрадь на стол: — Смотри дальше и умножай, какого хрена сидеть! И вызывай сюда по алфавиту, где у тебя исполнитель? Ничего нет, никакой работы, стыд и срам! Гони его по деревне со списком. Чего глаза вытаращил? Новости говорю?

— Ашихмин-то я, моё хозяйство.

Гуськов захохотал:

— Вот и славненько! Первый в списке, первым и привезёшь хлеб на ссыпной. Первым исполнишь, чтоб другим пример. Чего стоишь, беги, запрягай лошадь, снаряжай красный обоз!

Ашихмин неловко мялся у дверей:

— Такого-то хлеба у меня нету, гражданин комиссар, не обмолочен ещё, и половину едва наберу.

— Вези половину! — Гуськов уже загорелся, он знал, что дело пойдёт, если сейчас подтолкнуть. — Бегом домой и грузи, да всем по пути накажи, чтобы не чесались.

Гуськов химическим карандашом быстро ставил цифры с десятинами посева, потом позвал счетовода и велел переписать фамилии хозяев и их пуды, получилась копия разнарядки по волости.

Тем временем продармейцы сгоняли народ к совету, ехали верхами по улицам и кричали, чтобы все хозяева немедленно шли на собранье, есть важная новость. Мужики, видя чужих, хмурились и уходили в глубь дворов, находя работу. Резвая бабёнка высунулась за заплот:

— А мой в лес подался, дак как быть?

Продармеец хохотнул:

— Чище вымойся и сама приходи!

— Тьфу, дурак! — махнула та рукой и скрылась.

Народ собирался, человек до двадцати подошло. Неймышев подбежал, смешался с толпой, в совет заходить не стал.

— Где же Ашихмин?

— Хлеб на подводу грузит, этот ему, — кивнул мужик в сторону совета, — пригрозил, повезёт на ссыпной.

— Что же он так, ему бы след тут быть, — пожалел Неймышев.

На крыльцо вышел Гуськов с бумагой в руке, встал посреди крыльца:

— Ваша власть допустила безобразную неорганизованность, и руководители ответят по всей строгости пролетарского суда. Задание по продовольственной развёрстке получили ещё вчера, и до сегодняшнего обеда ни одного зерна не сдали. Правда, председатель совета одумался и сейчас уже сдаёт хлеб, чтобы все последовали его примеру. Потому я сейчас оглашу список, и чтобы через два часа, — он распахнул полу пиджака и выдернул карманные часы, — к трём часам чтобы квитанции были у меня на столе. Если вздумаете дуру гнать — накажу, вплоть до расстрела.

— Не имеешь права! — крикнул визгливый голос из толпы.

— Уж что-что, а право-то я имею, — со злой улыбкой ответил Гуськов и сорвался: — Десять заложников расстреляю, если хлеба не будет! Оглашаю: Ашихмин, ну да, он уже везёт, дальше по списку…

Вперёд вышел Неймышев:

— Гражданин, не знаю твоего звания и имени, не надо бы спешить, наш человек вчера уехал в город ко властям, должен привезти поправку, всё образуется, мы же выполняли в прошлом годе, а ты народ пугаешь.

Гуськов сверху вниз посмотрел на говорившего:

— Это человек ваш поспешил поехать в город, зря он торопился, с тем же и вернётся, да ещё и шею намылят. Но не об этом речь. Твоя фамилия?

— Неймышев.

— Так, на тебе двести сорок пудов… Вези хлеб, я тебя первым в заложники определю, если по волости сдачи не будет.

Неймышев ахнул:

— Во как! Да тут от всех хозяев малая доля, другие даже не знают, что же, за всю Ивановскую отдуваться?!

Гуськов нервно курил:

— Надо меньше по уездам мотаться и милости просить, вы бы ещё молебен заказали, церква-то у вас, вроде, ещё служит. Надо было народу задачу ставить и выполнять, а не разводить стыд и срам.

Закрыв калитку и пробежав к амбару с зерном, Ашихмин остановился, стряхнул противную дрожь в теле, вытер платком взмокший лоб, отмашкой руки проводил выскочившую на крыльцо жену…

Эка напугал председателя уполномоченный, подумалось, про всё забыл, и про важную должность свою, и про собрание бюро партячейки, решившего добиваться от властей справедливости, и про мущинскую свою гордость тоже позабыл, так кинулся исполнять приказание, что ни с кем по дороге даже не поздоровался. Совестно ему стало, он сел на толстенное бревно, которое со времён родителя служило ступенькой в амбар. Тут, в просушенных и чисто выскобленных сусеках, всегда хранилось зерно, хлеб, сколько его семье требовалось, хотя, засыпая его, хозяин знал, что придётся поделиться с государством, так всегда было, но при новой власти особо, и он специально сусек навалил, чтобы отгрузить налог натурой. Но то, сколько насчитал Русин, а потом подхватил этот Гуськов, столько даже в амбаре не было, надо домолачивать снопы в кладях. Значит, всё свезти на ссыпной, а семья останется без запаса, а ведь ещё мясо, да шерсть, да яйца. Господи, помоги одуматься!

Ашихмин достал кисет и нетвёрдыми пальцами свернул самокрутку. Вот, значит, как спешил набить кули пшеницей и свезти на ссыпной, чтобы потом с квитанцией бежать на доклад к Гуськову — как он меня круто огулял! Сделай я так, какой пример подал бы мужикам, каким себя оказал, какой козырь Гуськову кинул бы в колоду. Он тут же вывернет всё село и в один день обескровит, видать его по ухваткам. И Русина нет, будет только к ночи, что привезёт — неизвестно. А пока надо объяснить Гуськову, человек же он, наверно, даже если партийный, должен понять, что поставки одним днём не решить, по пятку мешков в зачёт задания каждый двор может сдать, надо только объяснить людям. А по первому морозцу обмолотим остатки, и тогда будет полная картина, раз государству надо пролетариат кормить, крестьянин всей душой. Но не так же: забежал в ограду, телегу к амбару, мешки нагрёб и на ссыпной. Ашихмин улыбнулся своим мыслям и успокоился. Надо возвращаться в совет. Гуськову ходу давать никак нельзя, он набуровит, что всю политику партии испортит.

Большая толпа у совета его насторожила, он втиснулся в середину, мужики сразу схватили за рукава:

— Степан Степаныч, куды вы все запропастились, власти деревенские, приехал из города человек и гужи рвёт.

— Список огласил, и пуды там немереные, всё сдать и не рыпаться.

— А он крикнул, что ты уже на ссыпном, закрывать норму поехал.

— Тут я, никуда не делся, по потребности отлучался на час, теперь к нему, решать будем об отсрочке, пока Русин вернётся. — И он уверенно ступил на крыльцо своего сельсовета.

Гуськов сидел на его месте и крутил в руках револьвер, кобура лежала на столе, тряпочка тут же, которой Ашихмин пыль сбрасывал со стола. Он поднял глаза, кивнул вошедшему и, собрав оружие, положил его на стол справа.

— Быстро ты управился, молодец. Сколько увёз?

Ашихмин подошёл к столу:

— Гражданин Гуськов, освободи место председателя, я должен бумагу написать, — сказал он твёрдо.

Гуськов удивился, пожал плечами, спрятал револьвер, пересел на скамейку у стены, положил ногу на ногу. Конечно, он понял, что ничего не увёз председатель, по гонору его, по настырности понял, но не сразу решил, что делать. Все его ставки были на податливость председателя, он мог бы сейчас выйти на крыльцо и сказать саботажникам, что вот вам пример сознательности и исполнительности, так что расходитесь по домам и выстраивайтесь в очередь на ссыпной. Однако ничего не выходит, надо всё перестраивать и быстро, инициативу терять нельзя, это тоже бой, и выигрывает тот, кто сумеет быстро перестроиться в изменившейся обстановке.

— Устал я с тобой, Ашихмин, и с народом твоим тоже. Сейчас пойдёшь на крыльцо и объявишь, что завтра с утра мои люди будут на ссыпном пункте, копию со списка я снял, оригинал тебе оставляю, пользуйся. К вечеру всеми средствами донеси каждому его задание, и с утра в очередь, чтобы гул стоял, как крестьяне обеспечивают страну хлебом. В очередь и гул, понял? — Он говорил, не повышая голоса, но так напряжённо, что у Ашихмина в ушах зазвенело. — А это сборище распусти, и до встречи утром. Исполняй.

Ашихмин встал в дверях:

— Такую команду дать не могу, — сказал он. — Задания в одиночку тоже не могу довести, надо собирать совет.

Гуськов смотрел на него с удивлением:

— Я же пристрелю тебя как саботажника, позову сейчас пару ребят из отряда, они подтвердят, что ты кинулся на меня… вон с тем молотком. — Молоток действительно лежал на подоконнике. — Иди и объяви.

— Не могу, права не имею, только совет, да и товарищ Русин только к вечеру возвернётся.

— Русина твоего уже шлёпнули в ЧК как бузотёра, это точно, — парировал Гуськов и сам себе удивился: надо в морду бить, а он уговаривает, это же враг, и везде они такие, и первую стычку надо выиграть, иначе как дальше действовать? Да и отряд скучает. — Ашихмин, ты пойдёшь на крыльцо к народу или тебя тут застрелить?

Дверь открылась, и несколько мужиков вошли в комнату:

— Степаныч, мы тут посоветовались и решили по пятьдесят пудов свезти прямо седни, а завтрашним днём Русин возвернётся, и тогда видно будет… По-другому никак, энти ребята из армейцев уже интересуются, где у нас девки собираются, говорят, натурой будем налог собирать.

Ашихмин ободрился:

— Правильно решили, мужики, очень к своему времени, по пятьдесят пудов — это поддержка рабочему классу, а по остальным решим, на то она и советская власть.

Мужики вышли. Гуськов расхохотался:

— Обыграл ты меня в этом кону, Ашихмин, вчистую обыграл, но поимей в виду, что завтра я буду банк держать и тасовать колоду буду сам и картишки сдавать тоже. Дай команду на постой мне и отряду, к тебе, конечно, я не пойду, да ты и не позовёшь.

2010





Огородников Виталий Петрович





(10.07.1956, Тюмень)




Поэт.

Родился в рабочей семье. Окончил Тюменский инженерно-строительный институт (1978). Работал геодезистом в изыскательской партии треста «Тюменьавтодорога», в тресте «Оргтехстрой», в ООО «Сибстройтехнология», маркшейдером в ЗАО «Евракор».

Дебютировал отрывком из поэмы «Родовое дерево» в 1999 году в газете «Тюмень литературная».

Стихи печатались в журналах «Лукич», «Светоч», «Сибирские истоки», в альманахе «Врата Сибири», в коллективном сборнике «На зелёном холме» (Тюмень, 2001), в антологии «Тюменской строкой» (Тюмень, 2008).

Автор книг стихов «Кедровник» (Тюмень, 2005), «Солнечный иней» (Тюмень, 2010).

Член Союза писателей России с 2007 года.

Живёт в Тюмени.



«…Раньше уже обращали на себя внимание своеобычные, метафорично-неожиданные, со своей щедрой лексикой, включающей и высокий штиль, и все возможные остальные — вплоть до различных арго и сленгов, всегда очень насыщенные зримыми деталями стихи Огородникова. Но в своём многообразии они просто поразительны и очаровывают… И философские категории здесь вполне уместны, поскольку мы имеем дело с поэтом эдакого лирико-философско-изобразительного склада»

Михаил Федосеенков





Кедровник




В раскидистых кронах качались осенние ветры,

И с нами в бору на земле забавлялись они же,

Но что-то нас гонит на эти столетние кедры,

И с каждым сучком горизонт опускается ниже.



Доверив себя просмолённым шестам и верёвкам,

Здесь хочешь — не хочешь, уверуешь в жизнь неземную,

Удача играет с тобой, бесшабашным и ловким,

А белки да ронжи всегда от неё врассыпную.



Уже у холмов и оврагов размыты границы,

Но нам интересно до жути — что видят деревья?

С земли не увидишь, что омут такой круглолицый,

И может в ладонь поместиться вся наша деревня.



Наверно, всё выше и выше мы лезем недаром,

Ведь каждый наш вздох отзывается в кедре плечистом,

А взгляд и расчёт завершаются точным ударом,

И сыплются шишки на землю с пронзительным свистом.



Чем выше, тем больше вмещают глаза и ладони —

Стада, табуны, перекрёстки, озёра и реки,

А ждёт нас вон в том кособоком, малюсеньком доме

Орава детишек, которые любят орехи.





Керосин




Фёдору Огородникову





Сегодня нет в помине этой лавки,

Откуда я когда-то приносил

Добытый с боем в толкотне и давке

Бесценный, всемогущий керосин.



В оббитом, покорёженном бидоне

(И есть же ностальгия по вещам!),

Он — старенький такой — в себя вмещал

Всё то, что было светом в нашем доме.



Да! Драгоценность я несу домой —

Он нас спасёт от холода и мрака.

Хромает рядом дряхлая собака —

Она везде таскается за мной.



Зима. Собака. Стужа. Горсть монет! —

Всё это там, в том времени красивом,

Где живы все, а мне лишь восемь лет,

И счастлив я, идущий с керосином.



Здесь нынче площадь, изменился вид —

Ни ругани, ни толкотни, ни давки,

Уже никто посудой не гремит

И с мелочью во рту не рвётся к лавке,



Но в памяти тот запах не ослаб —

Когда я здесь иду за ручку с сыном,

Он спрашивает: «Чем тут пахнет, пап?»

«Да, керосином, парень, керосином».





Чучело




«Прыгай, Акела!»

Р. Киплинг





«Опять сбежал? Вот в сказки и не верь.

Смотритель, вы ни в чём не виноваты…

Да этот плут поджарый — ловкий зверь

Забыл, что у него нутро из ваты.



Протезами засовы перегрыз,

А говорят, нет жизни после смерти.

На месте все — медведь, кабан и рысь,

И только волка где-то носят черти».



А волк давно летел во весь опор,

Свои права на волю узаконя,

И был он изворотлив и хитёр,

Но каждый раз — проклятая погоня!



В запасниках оружья арсенал —

Капканы, сетки, ржавая фузея.

И где уж тут допустит персонал,

Чтоб чучела сбегали из музея.



Судьба нас всех расставит по местам,

И заискрились фитили. Похоже,

Опять конец свободе и мечтам,

И вновь придётся вылезти из кожи.



Перемахни флажки, перемахни,

Ведь мир в них так бесцветен и безвкусен.

И глаз своих осенние огни

Не променяй на блеск

янтарных бусин.





* * *




Д. Шемягину





В соляной переулок прокрался солёный туман.

Повисел на зенитках и пыль на орудиях вытер,

И расстрелянным небом безжизненно сполз по домам,

И потёк по затихшему городу, как проявитель.



Он затеплил в булыжнике памяти серый костёр

И змеился по улочкам вогнутым, как по болоту.

Он садов очертанья неясные в небо растёр,

А на шлемах соборов слегка приглушил позолоту.



Он висел в чугуне паутины оград и перил

И, в мостах проявляя канаты скрипучих протезов,

Он на Чёрные русла себя осторожно пролил,

Обозначив сады и морщины каналов прорезав.



Он пролился везде. Да, он в каждую щёлку залез.

Все углы, все изгибы очерчивал резче и резче,

А с фасадов убрал современности глянец и блеск,

Обнажив червоточину выбоин, сколов и трещин.



Он по саду лучился, там были деревья больны,

А одежда на них до земли провисала намокнув,

И с деревьев посыпались дальние звуки войны,

И желтела листва, и желтели газеты на окнах.





2006





* * *




Серёжке





«Вы, сорванцы, не снайпера,

Таких стрелков пороть пора,

Опять останетесь без приза.

Раненько ваш запал угас —

Вон снова зубоскалит Ганс

И крестик новенький у Фрица».



Всплывает в памяти тот тир,

Над входом лозунг «Миру-Мир»,

Железный коврик у порога.

И тирщик — бывший фронтовик —

От свиста пуль почти отвык

И на вошедших смотрит строго.



А тир насквозь свинцом пропах,

Тут все винтовки на цепях

Палят, и нет конца мученьям.

И тирщик снова сам не свой

Командует с передовой

И имена даёт мишеням.



Опять натаскивает нас:

«Вот это — Фриц, а это — Ганс».

Кто где, попробуй разобраться.

Всегда на взводе неспроста —

Сам вышибает сто из ста

И молит нас: «Не мажьте, братцы».



А нам легко и нелегко,

Свинца всё меньше в молоко,

Но тирщик всё равно ругался.

Хотя давно на досках ниц

Лежит слетевший с кнопок Фриц,

И френч изрешечён у Ганса.





2008





Иванов Леонид Кириллович





(8.10.1949, с. Озерки Вологодской области)




Прозаик, журналист.

Родился в семье лесничего из сосланных финнов. После окончания сельской восьмилетки работал сплавщиком леса, дровосеком, рабочим на строительстве ЛЭП, заведовал сельским клубом.

В семнадцать лет с восемью классами образования и несколькими написанными рассказами был принят литературным сотрудником в районную газету «Волна» Вологодской области и с тех пор всю жизнь занимался журналистикой. Экстерном сдал экзамены по программе средней школы. Служил в армии.

После окончания 3-го курса отделения журналистики филологического факультета Череповецкого государственного педагогического института (окончил в 1977 году) был переведён редактором информационного вещания Вологодской областной студии телевидения. Окончил отделение журналистики Высшей партийной школы ЦК КПСС (1982). Работал в Тюменском областном телерадиокомитете, в пресс-службе администрации Тюменской области, собственным корреспондентом и шеф-редактором регионального выпуска газеты «Труд», пресс-атташе в Тюменском нефтегазовом университете.

Первый рассказ «Звезда из Большой Медведицы» опубликован в 1967 году в районной газете «Волна» Вологодской области. Очерки и рассказы печатались в журналах «Karelia», «Север», «Югра», в альманахах «Врата Сибири», «Проталина», «Эринтур», в коллективном сборнике «Победители» (Шадринск, 2014).

Автор книг прозы «Первый парень на деревне» (Тюмень, 2009), «Леший» (Тюмень, 2010), «Палата № 206» (Вологда, 2011), «Будем жить» (Тюмень, 2011), «Покойники — народ смирный» (Тюмень, 2012), «Побег с погоста» (Вологда, 2012), «Пришалимки» (Вологда, 2012), двухтомника прозы «Будем жить; Тоскова-а-л!» (Тюмень, 2013), романа «Люди добрые» (Тюмень, 2014).

Доктор политических наук. Заслуженный работник культуры РФ.

Член Союза писателей России с 2014 года. В настоящее время — главный редактор литературно-художественного альманаха «Врата Сибири». С 2014 года — ответственный секретарь Тюменского отделения Союза писателей России.



«Леонид Иванов вступил на писательскую стезю не из моды или прихоти, а потому, что назрело, накопилось. И этот смелый шаг, по моему искреннему убеждению, у него получился удачным, что случается, кстати, нечасто»

Виктор Строгальщиков





Тоскова-а-ал!




— Тосковал Фёдор-то Андреич! Ой, тоскова-а-ал! — баба Маня уголком повязанного под подбородком платка вытерла глаза, хотя слёз вроде бы и не было. — Как Клавдию-то схоронил, так и затосковал. Оне ить душа в душу шестьдесят годков прожили и, поверишь ли, ни разу не ругивались. Да, тоскова-а-ал… Да и она, видать, там тоже по ёму тосковала, вот и забрала к сибе. Ить как раз на сороковой день и забрала. Помянули, как полагается, на погост сходили, потом чаю попили, по рюмочке на помин души выпили. Утром прихожу, а Фёдор-то Андреич всё сидит в красном углу, к стене привалившись. Видать, сразу опосля нас и помер, сердешный. Слава те, господи, что не намаялся. Тоскова-а- ал дед-то. Переживал, что на похороны Клавдеи ни Тамарушка, ни ты не приехали.

— Баба Маня, а тебе сколько лет?

— Ой, голубок ты мой сердешный, дак я и сама уже забывать стала. У миня уж внучка на пензию нонись вышла. На северах работала, дак на пять годков раньше отпустили. А мне-то самой уж девяносто скоро стукнет.

— Здорово! — восхищённо сказал Андрей.

— Дак и чо здорово-то? Здорово, когда не болит ничо, а когда то суставы стонут, то голова кружится, дак уж и здоровова-та мало. Ладно, пошли-ка, вон старухи уж почти до деревни доковыляли. Не догнать.

Андрей ещё раз обвёл взглядом могилки деда и бабки, поправил прислонённые к крестам привезённые им из города венки, поклонился. Баба Маня трижды перекрестилась, и они пошли с погоста.

Несмотря на свои почти девяносто, баба Маня шла довольно резво. Старух, конечно, не догнали, но и к дому Фёдора Андреевича пришли немногим позднее их. Баба Маня перед дверью посторонилась, пропуская Андрея вперёд. Он, было, хотел зайти следом, но она подтолкнула:

— Тибе первому надо с погоста.

Едва Андрей переступил порог, как стоявшая сбоку от двери старушка брызнула ему в лицо изо рта водой. Он отпрянул в сторону, потянулся утереться ладонью, но ему услужливо подали полотенце.

— Не обижайся, милок, так полагается. Это чтобы печаль смыть. Дед-то твой в приметы не верил, вот и тосковал.

Не пошедшая на кладбище Зинаида, которую Андрей почему-то так и не мог вспомнить, вымыла пол, прибрала в доме, накрыла стол. Пришедшие с погоста помыли под рукомойником руки с мылом, прошли к столу. Снова, как на кладбище, помянули усопшего кутьёй, несколько старушек перекрестились на висевшую в углу икону Николая Угодника, выпили, не чокаясь по гранёной стопке водки, съели по блину.

Зинаида принесла кастрюлю сваренной на курином бульоне лапши, разлила по тарелкам.

— Андрюшенька, скажи слово за деда, — обратилась к нему баба Маня.

— Хороший был человек! Как в таких случаях говорят, царствие ему небесное и пусть земля ему будет пухом.

Андрей не знал, что ещё можно сказать в таких случаях про своего только что похороненного деда, поэтому замялся.

— Да, и его светлый образ навсегда останется в нашей памяти, — добавил он дежурное, что обычно пишут в некрологах.

— Святой был человек, — добавила баба Маня. — Никому худова слова не говаривал. А уж с Клавдией-то как любо жили! Душа в душу, — повторила она уже сказанное на кладбище.

— Да уж, да уж, — вполголоса заговорили старушки. Мужиков, что копали могилу и хоронили деда, за столом вопреки обычаю, не было. Они взяли две бутылки водки и уехали работать, обещая зайти вечером и помянуть честь по чести. — Клавдея-то порой, бывало, и прикрикнет, а он смолчит, и всё. Уж чево-чево, а не ругивались, это правда.

— А мастеровой-то какой был! — поддержала Зинаида. — И по дому всё умел, и топором потесать, и доску строгнуть. А печки, почитай, у всей деревни его руками сложены.

— Да-а-а, мастер был, царство небесное…

— И какой мастер! Печку-то зимой как протоплю, дак всё тепло в доме остаётся, не выдувает. И окна не плачут, хоть какой мороз.

— Ево лежанкой я тольки и спасаюсь. И простуду выгоняю, и поясницу лечу, когда прихватит.

Выпили чаю с принесёнными кем-то из соседок ягодниками и стали расходиться.

— Ты, Андрюша, мужики-то ввечеру придут, дак зови миня, — говорила Зинаида. — Я угощение-то сделаю. Не мужицкое дело стол накрывать да посуду мыть.

— Хорошо, спасибо больше! Я обязательно позову.

— Вон на той стороне дороги дом с зелёными окнами. А то можно и у нас стол собрать.

— Нет, Зинаида, негоже поминки в чужом доме устраивать, — урезонила баба Маня. — Не по-людски это. Да и беду накликать можно. Ох, жалко, што матушка-то твоя Тамарушка, не приехала. Жалко!

— Так я же говорил, что она в больнице лежит.

— Вот и на похороны Клавдии тибя дед ждал да ждал, не дождалси. И на погосте всё на дорогу поглядывал, не едешь ли.

— Да я за границей в командировке был. Я ведь и узнал-то уже только спустя неделю, когда домой вернулся, — в который уже раз оправдывался Андрей. Все в деревне это уже знали, но каждый в отдельности хотел сказать ему, как ждал его дед на похороны бабки. И что тосковал очень.

Когда все ушли, Андрей сел к столу, налил стопку водки, ещё раз мысленно пожелал деду царствия небесного, выпил, медленно обвёл взглядом внутреннее убранство дома. В последний раз был он здесь несколько лет назад, но ничего с тех пор не изменилось. Всё было на прежнем месте, так же стояли в застеклённой горке гранёные стопки и привезённая им из-за границы красивая чайная пара из тонкого китайского фарфора. Наверняка за все эти годы никто ни разу не пил из этой чашки чай, а служила она украшением да поводом похвастать перед односельчанами иностранным подарком внука.

Всё в доме было, как всегда, только на этот раз по давнему обычаю на зеркало и экран старенького телевизора были наброшены полотенца. На телевизоре стояло блюдечко с поставленной на него накрытой давно зачерствевшей скибкой хлеба стопкой, водка из которой тоже почти полностью испарилась. Значит, дед не убирал эту поминальную стопку с самых похорон и в знак траура не включал телевизор.

«Тоскова-а-ал!» — вспомнил Андрей не раз сказанное бабой Маней слово. Затоскуешь тут в одиночестве, когда не с кем перемолвиться словом. Тем более что прожили вместе больше шестидесяти лет, с того самого дня, как пришёл дед с фронта и почти сразу же женился. Просто удивительно, подумал вдруг Андрей, но ведь они все эти годы, кажется, ни разу не разлучались даже на несколько дней. Насколько он знает, ни который из них не бывал в санатории или на курорте, не ездили ни разу к дочери в город. Это они с матерью наведывались в деревню. Иногда вместе, иногда, если Андрей уезжал в детский оздоровительный центр, мать навещала родителей одна.

— Поразительно! — сказал Андрей, удивившись, что его дед и бабка ни разу в жизни не расставались. И тут же удивился, что произнёс это слово вслух, хотя был в доме один. — Да, тут затоскуешь!

Он вышел в ограду, сел на лавочку возле стены, где ещё совсем маленьким не раз сиживал с дедом. Ему тогда не сиделось, он всё порывался сорваться и куда-нибудь бежать, а дед обнимал его за плечи и просил посидеть с ним рядом.

— Набегаешься ещё, — говорил он. — Вот вырастешь, набегаешься по белому свету, придёшь, сядешь на эту лавочку, а нас с бабкой уж и нет. И не к кому прижаться, пожалиться. Посиди ишо маленько. Побудь с дедом.

Эти слова Андрей слышал и будучи ещё совсем маленьким, и уже достаточно взрослым, когда учился в старших классах. Ребёнком не сиделось, потому что надо было бежать к ребятам, а потом как-то стеснялся проявления этой дедовой нежности. Мать растила его без отца, держала в строгости, считая, что только так сможет вырастить его закалённым, готовым к суровостям жизни. Бабушка, наоборот, пыталась дать то, чего не получал от матери. Она окружала его такой заботой, что даже в юном возрасте он стеснялся, а когда подрос, бурчал, что не маленький, чтобы с ним сюсюкать. А теперь сидел на лавочке и вспоминал, как бабушка по утрам гладила морщинистыми сухонькими ладошками его голову, и он удивлялся, что такие скрюченные и мозолистые пальцы могут быть такими нежными.

Он бы сейчас прижался к деду, сам бы обнял его за костлявые плечи, но нет уже деда. И никогда больше не будет. Прав он был, говоря, что потом некому будет пожалиться. Андрей бы и не стал жалиться, он бы просто сидел рядом, такой молодой и сильный, и чтобы дед молча смотрел на него и радовался, что у внука всё хорошо. А бабушка бы тоже сидела на ступеньках, как это часто бывало по вечерам, и любовалась бы ими, своими родными, как она говаривала, мужчинками.

Баба Маня говорит, что дед тосковал. Затоскуешь тут, когда каждая мелочь напоминает о былой силе, которую не вернуть, об ушедшей из жизни жене, о стремительно пролетевших годах, и когда остаётся только ждать собственного конца. Тяжело, наверное, вот так сидеть и ждать смерти, которая уже не пугает, потому что впереди нет ничего светлого и радостного. Единственная дочь вот уже тоже на пенсии, внук мотается по белому свету, раз в несколько лет заглядывая к старикам в деревню, где скоро начинает скучать по привычной городской суете. Сходить поговорить к соседям? Так ведь всё уже переговорено на много раз. Газеты не ходят, это раньше выписывали много всяких от районной «сплетницы» до самых что ни на есть центральных. Клавдия, как помнит, всегда первым делом оформляла «Крестьянку» да «Работницу». А потом и эти стали и слишком дорогие, и запестрели рекламами дорогих, совсем не крестьянских одёжек и украшений.

Вот телефон в каждый дом поставили. Им, как семье ветерана войны, в первую очередь. А кому звонить? Мане через дорогу или Зинаиде? Так ведь лучше сходить. Тамарке в город? Так она сама каждую неделю звонит, с бабкой про пустяки разные треплются. На озеро отходил — ноги не те, да и законов всяких напридумывали, что нельзя сетками ловить. Браконьерство, видишь ли! Да раньше, пока всё общественное было, всей деревней сетки круглый год ставили, рыбой жили, а теперь какие-то вроде аж из самой Москвы хозяева объявились.

Обо всём этом, помнится, дед с горечью рассказывал Андрею, когда он приезжал навестить стариков, и укорял, что они, журналисты, не пишут про эти дела, а всё выискивают разного рода страшилки. Вон, недавно «сплетница» писала, будто в их лесах какой-то снежный человек водится. Да отродясь тут про таких никто не слыхивал, а уж мужики все леса вдоль и поперёк исходили на охоте-то.

За этими воспоминаниями Андрей вдруг встрепенулся, что за сутки, как он приехал в деревню, его телефон, не умолкающий в городе даже поздним вечером, не зазвонил ни разу. Достал из кармана мобильник, посмотрел на экран. Сети не было.

— Надо же! — удивился почему-то. — Вроде в самых глухих местах связь теперь есть, а тут, всего-то в каких-то полутора сотнях от областного центра, он оказался оторван от жизни. В прошлый приезд не было, но ведь уже столько времени прошло, могли бы где-нибудь поблизости и поставить вышку.

Зашёл в дом, достал из рюкзака ноутбук, положил на стол и только тогда вспомнил, что без мобильной связи и с ноутом в Интернет не выйти. Захлопнул крышку и стал смотреть в окно на медленно наползающие из-за деревни сумерки. Скоро должны заявиться мужики, что копали могилу и хоронили деда. До их прихода надо было чем-то заняться.

Андрей встал, открыл верхний ящик комода, где раньше лежали фотографии и поздравительные открытки. Они никогда не выбрасывались, а складывались стопочками и перевязывались разноцветными ленточками. Всё это добро было на прежнем месте, накрытое большой тетрадкой с картонными корочками. Эти тетради именовались амбарными книгами. Андрей помнил их ещё с тех пор, когда приезжал на каникулы, а дед, работая счетоводом, просиживал вечерами за разными бумагами и переписывал из них в такие же амбарные книги какие-то цифры, по нескольку раз пересчитывал их на счётах, весело стуча нанизанными на проволоки деревянными костяшками.

«Странно, — подумал Андрей. — Неужели дед на старости начал сводить баланс семейного бюджета? Или вдруг решил пересчитывать сальдо-бульдо бывшего колхозного баланса?»

Достал из ящика эту книгу с привязанным к ней тонкой капроновой ниткой химическим карандашом, открыл первую страничку. Крупным почерком на ней было написано: «Я ушёл на озеро. 04.30». Ниже стояла вторая запись: «Сударыня! Не соизволите ли Вы почистить рыбу и сварить уху? 12.15». А ещё ниже другим почерком: «Сами не баре! Я с Вами не намерена за одним столом сидеть до тех пор, пока не услышу извинений. 12.20».

Андрей заулыбался. Значит, эта книга была семейным бортовым журналом, при помощи которого общались между собой почему-то поссорившиеся дед и бабушка. Перелистнул страницу.

«Сударыня! Уха получилась вкусной. Рекомендую отведать. 13.45». «Спасибо! Сыта по горло Вашей наглостью. Без ухи проживу. 13.50».

«Ну, как знаете! Было бы предложено. 13.55».

«А перец куда задевали? 13.58».

«Глаза разуйте! Где был, там и лежит. 14.00».

Эта переписка была настолько умилительной, что Андрей сел на стул и во весь голос рассмеялся. Ай да старики! Это же надо додуматься! Поссорились, не хотят друг с другом разговаривать, переписку затеяли. Ой, молодцы!

«Не пойти ли нам спать, сударыня? 21.45».

«Я с таким кобелём не намерена спать в одной постели! Лучше на лежанке. 21.46».

«Лежанка не топлена — простынете. Заболеете. 21.48».

«А заболею да помру, дак Вам хоть руки развяжу. У вас вон уже есть молодуха на примете. 21.50».

«Не говорите глупостей, Сударыня! Пойдёмте спать. 21.52».

«И один поваляетесь в холодной постеле! 21.55».

«Да полно глупости-то пороть! Только и делов, что помог бабе стайку отремонтировать. 22.00».

«Полдня он стайку ремонтировал. Кобель Вы и никто больше! 22.10. Спокойной ночи!».

Судя по тому, что следующие записи были на другую тему, дед с бабкой этим вечером всё же помирились. Поскольку в журнале было указано только время, но не было дат, нельзя было и определить, когда они поссорились снова.

«Щи — в печке. Кушайте на здоровье, морда бессовестная, кобель несчастный! Не знаю, сколько времени. Могли бы хоть часы отремонтировать, а не по чужим дворам шляться».

«Часы отремонтировал. Что ещё изволите? Время вечером по телевизору поставите».

«Дров-то и я мог бы принести. Чего же не сказали?»

«Сама не переломилась! Вам силы на молодух беречь надо».

Увлёкшись чтением, Андрей очнулся, только когда открылась входная дверь.

— Можно?

— Да, да, конечно! — засуетился Андрей. — Проходите, пожалуйста, к столу! Или руки помыть?

— Да не надо! Не такие уж и грязные, — отмахнулся муж Зинаиды.

— Мне Зинаида наказывала, чтобы, как вы придёте, её предупредил. Она хотела закуску приготовить.

— Да не надо нам тут Зинаиды. И без неё найдём, чем закусить. Выпить-то есть?

— Этого сколько угодно…

— Вот и ладно! Ну, мужики, помянем Фёдора Андреича, добрейшей души был человек. Пусть земля ему будет пухом!

Поскольку в доме не было соблюдающих обычаи старух, первым делом выпили, а потом уже закусили кутьёй, блинами и рыбником.

Андрей пошёл разогревать суп, но Николай его остановил:

— Не суетись ты! Мы и холодного похлебаем. Так даже вкуснее.

— Не надо греть! Не надо, — поддержали остальные. — Мы это, не интеллигенция. Мы по-простому любим. А не за столом, дак и совсем бы хорошо было.

— Да ты, Николай, скажешь тоже: что, нам из-за стола на улицу, што ли, поминать идти? Нет, покойный в дому жил, тут и положено поминки устраивать.

— Да я это так просто. Мы ведь чаще-то как? На берегу с мужиками. Или возле бани. Напаришься, в озеро окунёшься да как по стопарику накатишь!

— Ой, после байны-то душевно! Вот завтрия бабы байну натопят, мы тибя по-нашему, по-деревенски-то веником попотчуем! Ладно, чо расселись-то? Наливай, Никола! Заодно и бабу Клаву помянем. Ой, хорошая у тебя была бабка! Не зря её дед Сударыней называл. Ну, царствие им небесное! Не заждалась своего Сударя. Быстро к себе призвала. Она ведь ревнивая была! Ну, спасу нет, до чего ревнивая! Как-то на Иванов-день баба Маня пошутила, что дед-то в молодости ещё тот ходок был. Мол, и к ней клинья подбивал, даром, что на пять годков старше, а уж молодух, так ни одной юбки не пропускал. А баба Клава-то сидит, смотрит так на всех, и непонятки берут — это как же так? В деревне все про всех знают, а она про своего мужа такого да не знала! Ну, старухи-то захохотали, мол, разыграли тебя, дуру старую. Разыграли-то разыграли, а она с тех пор стала за дедом приглядывать. Упаси бог, с кем из баб на деревне остановился! А уж если какой вдове по хозяйству чем помог, так потом неделю с ним не разговаривала.

— Погодите, а как же дед печки клал? Ведь, говорят, во всех домах он печки делал.

— Дак она от него ни на шаг не отходила. Он клал, а она глину месила, кирпичи подавала. Ни на шаг от мужа.

— Это что, на восьмом десятке? — изумился Андрей.

— Да и на девятом тоже, — уточнил Николай, и все засмеялись.

И вот теперь стали Андрею понятны те намёки про старого кобеля, что написаны в «бортовом» семейном журнале. Ну, дед! Ну, бабка! Ей-богу, как молодые!

Помянули мужики хорошо. Уходили с поминок нетвёрдой походкой, обещая назавтра устроить городскому гостю настоящую баню.

— Ты смотри, Андрюха, — обнимали его по очереди и хлопали по плечу. — Девять дён надо пожить, на погост сходить. А потом можешь и ехать в свой город. Да завтра с бабками сходи на могилку. Положено на другой день после похорон.

Расстались у калитки, когда на улице было уже совсем темно.

Вернулся в дом, убрал со стола, помыл холодной водой с мылом посуду, вспомнил, как раньше, когда приезжал в деревню на несколько дней, суетилась возле него бабушка, как не могла она нарадоваться внуку, подсаживалась рядом погладить его по плечу, взять в свои скукоженные временем ладошки его руки, а дед сидел с другой стороны почти под иконой и молчал.

— Да, уходят старики, — с тоской подумал Андрей. — Ушли из жизни дед с бабкой, а многие ли останутся в живых через пару лет из тех старушек, что ходили сегодня на кладбище провожать в последний путь деда Фёдора?

И пусть это были совсем чужие люди, их было очень жаль, потому что уходило вместе с ними что-то очень большое и значимое в его жизни.

Андрей снова взял в руки амбарную книгу, открыл наугад на странице, где была сделана последняя запись:

«Ну, почему ты, Сударыня, меня одного тут оставила? Что мне тут без тебя делать? Пусто на душе и тоскливо. Тоскую!»

2012





Бакулин Мирослав Юрьевич





(17.05.1967, г. Тобольск Тюменской области)




Эссеист, новеллист.

В Тюмени с 1971 года. Окончил филологический факультет Тюменского государственного университета (1989) и аспирантуру при кафедре философии университета (1993). Работал помощником режиссёра на Тюменской студии телевидения, инженером в НИИ комплектно-блочного строительства, младшим научным сотрудником Лаборатории прикладной этики Института проблем освоения Севера АН СССР, ассистентом кафедры русской литературы и кафедры философии, диджеем на радиостанции «Диполь Патруль», преподавателем кафедры философии, сторожем, моряком-рыбоприёмщиком на речном флоте и вновь — преподавателем кафедры социальных и гуманитарных наук Тюменского инженерно-строительного института, Тюменского Духовного училища, редактором епархиальной «Сибирской православной газеты», телеведущим еженедельной программы «Русская неделя». В настоящее время — генеральный директор культурного центра «Русская неделя» и одноимённого издательства интернет-портала. Кандидат философских наук.

Стихи печатались в коллективном сборнике «Топос» (Москва, 2003), новеллы — в сборниках «Русские дети» (Санкт-Петербург, 2013), «Русские женщины» (Санкт-Петербург, 2014).

Автор книг православной прозы «Зубы грешников» (Тюмень, 2011), «Полный досвидос» (Тюмень, 2012), «Наивное толкование 50 псалма» (Тюмень, 2014). Все авторские сборники рекомендованы к печати Издательским советом Московского Патриархата Русской православной церкви и выдержали несколько переизданий в Москве и Тюмени.



«В книгах Мирослава Бакулина… собраны рассказы из жизни. Некоторые имена в этих рассказах изменены, некоторые оставлены подлинными, за некоторыми именами скрывается сам автор. В некоторых рассказах события жизни разных людей совмещены в судьбе одного персонажа… Не придумаешь ничего ярче, интереснее и удивительнее, чем то, что происходит вокруг, — таково убеждение автора… Порой эти рассказы могут показаться мрачноватыми, жёсткими, порой грубоватыми по форме, порой легкомысленными по содержанию, но на самом деле… — это задушевный разговор о том, что едино на потребу»

Андрей Анисин





Песни




Позвольте мне быть бездуховным, позвольте, я буду невоспитан и стану употреблять грубые слова, но не со зла, а так, для лихости. Позвольте, я буду бездельником, это суетный и очень осторожный труд. Пусть я никогда и никем не буду замечен, пусть обо мне не мечтают девушки лунной ночью, пусть обо мне никто не вспомнит с сожаленьем и не отзовётся с восторгом или хотя бы с уважением. Пусть я живу так, словно бы меня и не было. Да, это было бы мне весьма большим утешением — чтобы моё существование не было замечено никем. Пусть я буду пижоном и пустышкой, пусть я буду никчёмностью и пустомелей. Позвольте мне просто так протирать штаны и просто быть до тех пор, пока меня не станет. Я виноват перед вами в том, что я есть, что я дышу, может быть, вашим воздухом и ем, может быть, вашу еду, причём беру её в очереди прямо перед вами и как раз ту, которая именно вам нравилась и которую вы собирались купить. Я понимаю, что испортил всю вашу жизнь, что я один из тех сотен придурков, которые мозолят вам глаза своей никчёмностью и вселяют мысли про «двуногих тварей миллионы». Единственный удел, который, тысячу раз извиняясь, я прошу у вас для себя перед тем, как перестать быть, — это услышать ещё раз песню моего народа.

Она, эта песня, входит в тебя с молоком матери и является сильнейшим заболеванием. В Боге нет ни эллина, ни иудея, и не бывает православных народов. Вся эта национальная рознь, начавшаяся с Вавилона, передаётся воздушно-капельным путём через песни. Песни — это зараза, разделяющая и распределяющая людей по народам. Вы сидите под столом, вам шесть лет, а за столом сидят шестеро старушек и трое дедушек, и после третьей рюмки в образовавшихся разговорах вдруг кто-то начинает петь. Все замолкают, дают допеть первую строку, как ектенью в храме, и хором грянут на второй, как «аминь» на молитву. У вас закружится голова, вам что-то сладостно кольнёт в сердце. Смысл русской песни ничтожен, женщины поют о неудавшейся любви, а мужики поют о смерти или войне (что-то же самое). Не верьте тем, кто говорит, что в песнях важен смысл, что текст — всему голова. Нет, в песне важно только единодушие, единое дыхание, которое передаётся от уст к устам. Когда все начинают вместе дышать, то это единое дыхание перерастает в единомыслие. У нас парень становится мужиком не после того, как удачно зажал в углу зазевавшуюся девчонку, а после того, как окажется в кругу поющих мужиков. Когда он услышит свившиеся в толстый канат грубые, не приспособленные для пения мужские голоса в простой и незамысловатой песне про мороз или бродягу у Байкала. Мороз пробежит по его коже, сердце его защемит, и он всем существом своим захочет стать частью этой песни, захочет быть надетым на эту песню, как колокол надет на благовест, а скрипка каждым своим изгибом повторяет свою музыкальную партию, да и самый свой голос.

Хорошо, когда люди разговаривают, ещё лучше, когда они друг друга понимают, ещё лучше, когда они могут молчать друг с другом. Песня — это когда все произносят то, что все понимают, и при этом каждый молчит, потому что он — часть другого.

В поющих мужчинах есть столько от воскресения из мёртвых, что, пожалуй, этого достаточно для взыскующих правды. Признаться в любви невозможно по-человечески, все слова меркнут перед силой горящего сердца, но песня умеет добраться туда, куда не добираются врачи со своими скальпелями и гибкими шлангами. Песня — это воплощённый характер народа, и поэтому в толерантном обществе она становится угрозой. Грядущий антихрист в первую очередь запретит русские песни. Бог любит наши молитвы простыми и детскими словами, но молитва, которая поётся, идет прямо даже не в уши, а в сердце Его, и, заплутав в бесконечности эхом, остаётся в вечности. Правда, мне этого не понять. Оставьте мне перед смертью побыть частью этого мужского пения, пусть оно будет в бане, на рыбалке, в широком застолье или на похоронах. Пусть от него останется только строчка, которая вырвется, когда мы бросимся в драку, и пусть их будет больше и нас убьют, но и мы измажем свои кулаки их кровью, а гортань изогнётся в лихой песне. Пусть сердце захлебнётся: «Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг», или «Полно вам, снежочки, во талой земле лежать». И потом, когда мы уйдём, пусть мы останемся чьим-то вдохом или выдохом, но частью «Не для меня придет весна», «В девяносто третьем годике маневры начались», «По горам Карпатским метелица вьётся» и ещё сотен песен, которые и составляют кости и плоть жалкой и больной души моей. Пусть песня — зараза, я хочу быть вирусом этой заразы. Я хочу быть в мурлыканье на кухне или под автомобилем, я хочу быть в пьяном вое под соседскими окнами.

Я хочу быть вот чем: когда мы пойдём на нашу последнюю войну и нас будут грузить в эшелоны, когда мужики будут докуривать свои сигареты, гладить по голове плачущих баб и смотреть на ребятишек своих, запоминая всем сердцем, всем существом своим каждую их кудряшку и каждый маленький пальчик, потому что расставаться приходится на вечность, в этот момент пусть грянет марш «Прощание славянки» и пусть здесь я потеряю сознание и не приду в него уже никогда.





Берёза




Перед моим домом стоит большая раздвоенная плакучая берёза. Мы любим её и зовём просто — «родина». Она зелёная летом, и в ветвях её таятся сладко-звучные птицы, а осенью она становится оранжевой и осыпает нас маленькими золотыми монетками. И вот они приехали её пилить под тем поводом, что рядом с ней тянутся электропровода. Они бензопилой стали рубить её кудри, посыпались на землю белы рученьки моей берёзы. Я вышел к этим бессердечным людям из «Зеленстроя» и сказал им:

— Пожалейте нашу красоту, мы так любуемся нашей берёзонькой. Остановитесь, не пилите её.

Их было пятеро у машины с подъёмником, один сидел за рулём и двое с пилой — в корзине. Среди них была женщина-бригадир с копной крашеных чёрных волос вместо шапки. На неё падали снежинки, и они не таяли в её волосах, так холодно было сердце этой женщины. Все они посмотрели на меня белесыми глазами, в которых не было ни упрёка, ни понимания, они посмотрели на меня как на снеговика, который почему-то разговаривает.

А я, назойливый, продолжал мольбу свою:

— Остановитесь, злые люди, посмотрите на красоту, которую вы губите. Вы пришли в наш закоулок, где летом не отцветают ромашки и воздух напоен запахом сирени и черёмухи, здесь осенью забредший художник сошёл с ума от красок, которые торжествуют в наших краях. Зимой здесь слышно, как мороз сидит на ветвях нашей берёзоньки и поскрипывает, делая в небе «заячьи уши». Остановитесь и не пилите её, потому что мы зовём её «родина» и для моих малых детей она — лучшая подруга. Они всё забудут из своего детства, они забудут запах бороды отца, они забудут оладьи матери, но берёзу они будут помнить до Страшного суда.

Из-за бригадирши вышел усатый и сказал положенное:

— Наше дело маленькое, нам велено, мы и делаем, а что, если вот она своими ветвями размахивать станет, провода замкнёт, и вы тут все погорите?

Я смотрел на него насмешливо и уничижительно. Он сделал обратный шаг за бригадиршу и буркнул:

— На соседней улице как раз вот так дом сгорел.

Я продолжал саркастически смотреть на него:

— Вы сами на банане поскользнётесь и башку разобьёте или, как отец поэта Маяковского, палец уколете иголкой и ласты склеите.

— Да, — поддержал меня бригадир, — всяко бывает.

— Да, очень всяко быват: и муха пукат, и медведь летат.

Они хмыкнули подтверждающе.

Я посмотрел в глаза женщине с холодным сердцем и чёрными волосами вместо шапки. Снежинки злобно поблёскивали на меня с её воротника из замученного животного. Я решился и сказал ей:

— Зачем, жестокая, вы превращаете эту русскую красоту во вкопанное полено? Остановитесь. В городах Европы каждое дерево — это история края, за ними ухаживают и пестуют, разве можно пестовать русскую берёзу бензопилой?

Она молчала, в глазах её стояла застывшая, ледяная вода.

Я обратился к ним всем:

— Вы же русские люди, вы каждый день по сто раз клянёте русскую глупость и непорядок, так зачем же вы сами убиваете моё красивое дерево? Вы сами каждый день ходите по грязным улицам и смотрите в недоверчивые и красивые глаза моего народа, и вы жалеете, что это не Рио-де-Жанейро. Оставьте мою красоту, мне здесь жить.

Женщина со стылыми глазами сказала мне:

— Ваш сосед считает, что дерево пилить надо, разговаривайте с ним.

Я подошёл к нему. О, этот маленький человек в домашних тапочках, в трико с отвислыми коленями и в куртке жены, которая выше его на три головы! Куртка эта стлалась за ним, как мантия короля, голову маленького короля венчала бейсболка. Я подошёл к нему и заглянул в него (что на этот раз выкинет этот куркуль?).

— Вы же почти человек искусства, вам должно быть не чуждо чувство красоты, защитите берёзку от вандалов.

Он принял позу, зажмурил глаза и быстро-быстро зашептал:

— Мне было видение… А мои видения всегда сбываются, вот если кто меня когда обидит или ещё что, придёт ко мне мысль… — он приставил палец к голове в виде пистолета. — И обязательно сбывается, прости, Господи, — он мелко перекрестился, — всем обидчикам, и всё, про что подумаю, ВСЁ сбывается. Мне было видение, что дерево упадёт мне на крышу, это непременно так и будет, и кто мне тогда заплатит миллион за починку крыши?

Я отпрянул от него, мне страшно было смотреть в этот выгребной колодец.

И посмотрел на берёзу, в её ногах лежали белые ветки и нежные перекрученные кудри её волос. Сзади меня кто-то толкал, это была моя татарская соседка Валя в детской куртке, накинутой поверх ночнушки:

— Мирослав, тебе эти ветки не нужны? Если не нужны, то я заберу себе баню топить?

— Забирайте, — сказал я устало.

Она засуетилась, стала таскать к себе отпиленные ветки, которые как засунешь в печь? Это то же, что топить баню своими детскими фотографиями.

Люди стояли вокруг берёзы, изуродованной, униженной. Её вчерашние покатые женские плечи торчали обрубками, которые не залечить. Она не обрастает, как тополь, она растёт медленно, тридцать ведер её пунцовой крови неторопливо несут жизнь от корней к веткам и обратно. Люди стояли преступниками вокруг жертвы, каждый видел в себе такую берёзу и спрашивал себя:

— Зачем они не жалели меня, когда я был юн и красив, зачем они резали мои крылья и мои надежды, зачем они изуродовали детство и юность мою, отчего я стал кряжист и сучковат? Отчего я стал бесчувственен к красоте и ей нет места в моём хозяйстве? Отчего и теперь несу кругом всё это уродство?

Тело моё горело, словно это не берёзу, а меня пилили все утро. Она стояла, как обритый малец, когда мать вдруг плачет, видя его без привычных золотых кудряшек. Она стояла, как девушка, которая плачет на скамейке у родного дома, потерявши невинность на выпускной вечеринке. Она стояла памятником бесчувствию и жестокости, короче — она стояла, как моя жизнь. И только жестокая женщина с ледяным сердцем и зрачками, подёрнувшимися инеем, повернулась ко мне всеми своими нерастаявшими снежинками, так, что они зазвенели в её крашеных чёрных волосах, которые вместо шапки, и сказала:

— Напишите нам расписку, что вы не имеете к нам претензий.





Об авторах критических работ




Анисин Андрей Леонидович — доктор философских наук, профессор. Начальник кафедры философии, иностранных языков и гуманитарной подготовки сотрудников органов внутренних дел Тюменского института повышения квалификации сотрудников МВД России. Сотрудничает с «Сибирской православной газетой». Автор книги «Кто креста боится?» (Тюмень, 2011).

Аннинский (Иванов) Лев Александрович — критик, литературовед. Автор книг критических очерков «Ядро ореха» (Москва, 1965), литературно-критических статей «Тридцатые — семидесятые» (Москва, 1977), «Контакты» (Москва, 1982), «Серебро и чернь» (Москва, 1997), «Меч мудрости, или Русские плюс…» (Москва, 2006) и многих других. Член Союза российских писателей, ПЕН-клуба. Член жюри литературной премии «Ясная Поляна». Лауреат многих литературных премий, в их числе им. Александра Невского (2006), им. Б.П. Корнилова (2009), премии Правительства РФ в области культуры за двухтомник «Красный век» (2010). Живёт в Москве.

Варламов Алексей Николаевич — прозаик, литературовед. Доктор филологических наук, профессор МГУ. Ведёт творческий семинар в Литературном институте им. М. Горького. Автор романов «Затонувший ковчег» (Москва, 1997), «Купол» (Москва, 1999), «Купавна» (Москва, 2000), «Лох» (Москва, 2003), «11 сентября» (Москва, 2003), многочисленных повестей и рассказов. Член Союза российских писателей. Лауреат многих литературных премий, в их числе премия им. А. Солженицына (2006), национальная литературная премия «Большая книга» (2007), патриаршая литературная премия (2013). Живёт в Москве.

Данилова-Пушкарь Ольга Ивановна — поэт. Автор сборников стихов «Как хорошо в моей России» (Санкт-Петербург, 2008), «Весеннее окно» (Санкт-Петербург, 2009), «Летние этюды» (Тюмень, 2009), «Лиловый вечер» (Тюмень, 2010). Работает врачом-офтальмологом. Член Союза писателей России. Президент Ассоциации тюменских литераторов. Живёт в Тюмени.

Дворяшин Юрий Александрович — литературовед. Доктор филологических наук, профессор. Член правления Сургутского фонда российской словесности. Организатор Шолоховского музея на базе Сургутского государственного педагогического университета. В настоящее время работает в Институте мировой литературы им. А. М. Горького. Автор книг «М. А. Шолохов и русская проза 20-30-х годов о судьбе крестьянства» (Новосибирск, 1992), «Роман М. А. Шолохова «Поднятая целина»: Диалог с современностью» (Ишим, 1996), «М. Шолохов: Грани судьбы и творчества» (Москва, 2005), «Шолохов и русская литературная классика второй половины XX века» (Москва, 2008). Член Союза писателей России. Живёт в Москве.

Дробиз Герман Фёдорович — поэт, прозаик-юморист, фантаст. Член Союза российских писателей. Автор десяти сборников рассказов и пяти сборников стихотворений и поэм. Лауреат премий журнала «Крокодил», «Золотой телёнок», международного фестиваля сатиры и юмора «Золотой Остап». Живёт в Екатеринбурге.

Ерёменко Владимир Владимирович — журналист, прозаик. Кандидат филологических наук. Работал в Агентстве печати «Новости», в Институте мировой литературы им. А. М. Горького, главным редактором еженедельника «Литературная Россия». Автор книг прозы «У порога» (Москва, 1985), «Другого варианта не будет» (Москва, 1985), «Роковая спираль» (Москва, 1996), романа «Блаженная» (Москва, 1995). Лауреат всесоюзной литературной премии им. А. М. Горького (1985). Член Союза писателей России. Живёт в Москве.

Залыгин Сергей Павлович (1913–2000) — русский советский писатель, публицист, общественный деятель. Кандидат технических наук. В 1986–1998 годах был главным редактором журнала «Новый мир». Автор известных романов «Тропы Алтая» (1962), «Солёная Падь» (1968), «Южноамериканский вариант» (1973), «Комиссия» (1976), «После бури» (1980), многих повестей, рассказов, статей. Герой Социалистического Труда (1988). Лауреат Государственной премии СССР (1968). Жил в Москве.

Золотцев Станислав Александрович (1947–2008) — поэт, прозаик, публицист, переводчик. Кандидат филологических наук. Автор 25 книг стихотворений, нескольких книг прозы и литературных исследований, свыше 20 книг переводов поэзии Индии, арабских стран, Великобритании, США, Франции. Секретарь правления Союза писателей России. Председатель правления Псковского областного отделения Союза писателей России. Жил в Пскове.

Изборцев (Смолькин) Игорь Александрович — прозаик. Автор романов «Спастись ещё возможно» (Санкт-Петербург, 2001), «Ангел Безпечальный» (Москва, 2007), книг повестей и рассказов «Не хлебом единым» (Санкт-Петербург, 2000), «Реки не замерзают» (Псков, 2005) и других. Председатель правления Псковского регионального отделения Союза писателей России. Член Высшего творческого Совета Союза писателей Союзного государства России и Белоруссии. Лауреат литературных премий им. С. Нилуса (2005), им. В. Я. Шишкова (2008), премии «Отчий- дом» им. Братьев Киреевских. Живёт в Пскове.

Курбатов Валентин Яковлевич — критик, литературовед. Автор книг «Виктор Астафьев: Литературный портрет» (Новосибирск, 1977), «Михаил Пришвин: Жизнеописание идеи» (Москва, 1986), «Валентин Распутин: Личность и творчество» (Москва, 1992), «Наше небесное Отечество» (Иркутск, 2007) и многих других. Один из первых высоко оценил повести Т. Молдановой «Касания цивилизации» и А. Неркаги «Молчащий». Член правления Союза писателей России. Академик Академии российской словесности (1997). Член жюри премии «Ясная Поляна». Лауреат всероссийских премий им. Л. Н. Толстого (2000), им. М. Горького (2009) и «Новой Пушкинской премии» (2010), патриаршей литературной премии (2014). Живёт в Пскове.

Лыкошин Сергей Артамонович (1950–2006) — публицист, критик, прозаик. Первый заместитель председателя правления Союза писателей России. Работал в журнале «Молодая гвардия», заведующим редакцией серии «Жизнь замечательных людей», редактором отдела критики в издательстве «Современник». Автор нескольких книг публицистики. Лауреат премии Ленинского комсомола (1985). Жил в г. Лобня Московской области.

Мешков Юрий Анатольевич (1939–2011) — литературовед, литературный критик. Доктор филологических наук. Заведующий кафедрой русской литературы Института гуманитарных наук Тюменского государственного университета. Автор книг «Николай Асеев: творческая индивидуальность и идейно-художественное развитие» (1987), «Александр Солженицын: Личность. Творчество. Время» (1993), «О поэтах хороших и разных» (2000), «Очерки литературы сибирского Зауралья: Тюменские тетради» (2010). Член Союза писателей России.

Молданов Тимофей Алексеевич — поэт, историк, фольклорист. Кандидат исторических наук. Ведущий научный сотрудник отдела истории, археологии, этнологии Обско-Угорского Института прикладных исследований. Основатель Ассоциации «Союз оленеводов Ханты-Мансийского автономного округа». Автор нескольких научно-популярных фильмов. Награждён золотой медалью Лиги малочисленных народов мира (2002). Автор сборника стихов на хантыйском и русском языках «Олан Яснем (Моё первое слово)» (Ханты-Мансийск, 1997). Живёт в Ханты-Мансийске.

Нелюбин Виктор Петрович — критик, литературовед. Автор книг о современной русской поэзии «Не верьте звуку» (Одинцово, 2007), о современной «военной» литературе «Растоптанная память» (Тула, 2004), сборника статей о русских писателях и поэтах «Родина слышит» (Москва, 2013). Член Союза писателей России. Живёт в Люберцах Московской области.

Одегов Константин Владимирович — режиссёр, продюсер, журналист. Автор более 50 документальных и нескольких игровых фильмов, в их числе «Игра на вылет» (2000) по повести Ю. Полякова «Небо падших» и «Наследники» (2008) по повести С. Козлова «Мальчик без шпаги». Дипломант XII всероссийского Шукшинского кинофестиваля за утверждение нравственных ценностей в современном кинематографе(2010). Живёт в Тюмени.

Орлова Василина Александровна — поэт, прозаик, публицист. Автор книг стихов «Однова живём» (Москва, 1997), «Босиком» (Владивосток, 2008), книг повестей и рассказов «Вчера» (Москва, 2003), «В оправдание воды» (Москва, 2005), «Квартет» (Москва, 2009), романов «Стать женщиной не позднее понедельника» (Москва, 2005), «Пустыня» (Москва, 2006). Член Союза писателей России. Лауреат премии «Литературной газеты» им. Антона Дельвига (2008). Живёт в Москве.

Поротников Владимир Николаевич — журналист, телеведущий, преподаватель. Победитель VI межрегионального конкурса журналистского мастерства «Сибирь — территория надежд» в номинации «За культуру русского языка». Живёт в Тюмени.

Прибыльский Юрий Пантелеймонович (1926–2010) — историк, краевед, педагог. Доктор исторических наук, профессор. Автор, редактор, рецензент свыше 600 научных трудов. Лауреат премии им. А. А. Дунина-Горкавича, фонда «Возрождение Тобольска». Почётный гражданин Тобольска (1987).

Распутин Валентин Григорьевич — выдающийся русский писатель, публицист, общественный деятель. Секретарь правления Союза писателей России. Избирался народным депутатом Верховного Совета СССР, был членом Президентского совета СССР при М. С. Горбачёве. Автор всемирно известных повестей «Деньги для Марии» (1967), «Последний срок» (1970), «Живи и помни» (1974), «Прощание с Матёрой» (1976), «Пожар» (1985), «Дочь Ивана, мать Ивана» (2003), книг рассказов и очерков «Край возле самого неба» (1966), «Век живи — век люби» (1982), «Сибирь, Сибирь» (1991). Книги писателя изданы на многих языках народов мира. Лауреат всероссийских и международных литературных премий, Государственной премии СССР (1997), премии Правительства РФ (2009). В настоящее время живёт в Москве.

Рогачёв Владимир Александрович (1940–2004) — культуролог, критик, литературовед. Кандидат филологических наук. Доцент кафедры русской литературы Тюменского государственного университета. Автор свыше 500 публикаций в региональной периодике на темы театра, литературы, кино, живописи, музыки. Почётный работник высшего профессионального образования РФ (2002). Член Союза российских писателей. Жил в Тюмени.

Рогачёва Наталья Александровна — литературовед. Доктор филологических наук, профессор кафедры русской литературы Тюменского государственного университета. Автор первой программы по литературному краеведению для тюменских школ, один из составителей хрестоматий «Литература Тюменского края» (Тюмень, 1996), «Лукоморье» (Тюмень, 1997), «Страна без границ» (Тюмень, 1998). Живёт в Тюмени.

Рябий Ирина Геннадьевна — поэт, критик. Кандидат филологических наук. Почётный работник высшего профессионального образования РФ (2005). Автор сборников стихов «Что сделаю я» (Хабаровск, 1995), «И катится век за веком» (Ханты-Мансийск, 2001), «В сиянии лунном» (Ханты-Мансийск, 2003), «Высота неведомого свода» (Ханты-Мансийск, 2004), многочисленных статей о творчестве писателей Югры. Член Союза писателей России. Живёт в Ханты-Мансийске.

Рябий Михаил Михайлович — критик, литературовед. Кандидат филологических наук. Автор монографии «Да чисто русская Россия пред нами явится видней!» (Москва, 2007), «В пути я вновь…» (Екатеринбург, 2013), статей и рецензий о творчестве писателей Югры. Член Союза писателей России. Живёт в Ханты-Мансийске.

Сайфуллина Флера Сагитовна — литературовед. Доктор филологических наук, заведующая кафедрой татарского языка и литературы Тобольского педагогического института. Автор монографий «Волшебная сила поэтического слова» (Казань, 2001), «Мелодии родного края: Творчество поэта Булата Сулейманова» (Казань, 2003). Живёт в Тобольске.



* * *





notes


Примечания




1




Верхний позвонок в позвоночнике — Ю. В.