Жил такой герой человечества - Сизиф. Отважно и самоот­верженно катил в гору неподъемный камень, который непременно скатывался вниз. Сизифов труд жизни моделирует сущность чело­веческого бытия. Каждый из нас яростно тянет в гору свой камень, чтобы обрести не результат, но - смысл. Родовая кровь времени - отца бытия и мамы жизни - клокочет в нас.

Что бы сказал об этом мой отец? Когда тебе важно его мнение - его уже нет. Но я, сын твой, слышу твой голос, отец. Может, об этом - «Река возвращается».




* * *



Анатолий Омельчук


РЕКА ВОЗВРАЩАЕТСЯ





КНИГА ЯМАЛА


подари эту книгу любимой





В одну реку нельзя войти дважды.

Да и не нужно.

Зачем?

Река возвращается.





Люблюмама




Любишь ли ты воздух, которым дышишь?

Вообще - когда замечаешь?

Ощущаешь ли необходимость, что следовало бы и ему, животворящему воздуху, признаться в любви?

Все, что жизненно необходимо, не нуждается в словах признания.

Если даже и нуждается, стойко обходится и без них.

Спасибо еде. Спасибо воде. Спасибо беде. Спасибо тебе.

Только благодарность, но - не любовь?

Когда ты произносишь слова любви - не делаешь ли ты над собой усилие (насилие), и уже это ставит под сомнение естественность твоих чувств. Сильные чувства обходятся без слов.

Много слов — маловато чувств.

Но все это слабое утешение, когда надо вспомнить, что своей матери, маме ты ни разу не сказал простого:

люблю.

Подразумевалось.



люблю мама

люблюмама





Мамин мемуар




Моя мама особой сентиментальностью не грешит. Кре­стьянское воспитание. Нежная женщина, но суровая.

Однако один эпизод всегда вспоминала со вкусом и удовольствием. Это я родился. Отец пришел за ней в боль­ницу. Сельская больница находилась за деревенской дам­бой, далеко на отшибе. Родился я в феврале. Лютень! Отец где-то раздобыл овечий тулуп (у него-то самого на все слу­чаи жизни кроме рабочей фуфайки других выходных наря­дов не имелось), закутал меня, кроху, в большой тулуп, так и нес до самого дома.

- Когда девок рожала, не приходил, - смеясь, уточняла мать. - А тут пришел. Такой гордый. От гордости распира­ет. Важно так тебя нес. На вытянутых руках.

За девками? Нет, не приходил.





Друзья с первым снегом




Почему-то первое воспоминание: я болею. Очень ма­ленький. И почему-то один в доме. Мама меня покинула, может, отлучилась за лекарством или в магазин за баноч­ным компотом «вишня». Сестры в школе. В маленьком доме в маленькой кухоньке протяжная тоска.

Я смотрю в окошко. Но за окошком ничего не происхо­дит. Впрочем, нет. Произошло. Ведь снег выпал. Кажется, первый. Это заметно - он очень какой-то осторожный. На­верное, неуловимый снег - разведчик. В разведку пошел: достаточно ли холодно тут, на земле, где больной мальчик смотрит в окошко, чтобы наступить белой легкой зиме. Он осторожный. И невероятно теплый. Вот если бы его по­трогать. Я трогаю холодное стекло. Да, не дотянешься до теплого снега.

Вон и мамка торопится.

Трансцендентальное одиночество детства.

Я прикоснусь к холодному стеклу.

Зато мы навсегда друзья с первым снегом.





Хлеб на капустном листе




Почему меня мать отправляла к тете Поле? Я еще и в школу не ходил. Помогать? Или, чтобы я ей не мешал? Ка­кой я помощник тете Поле - неистовой труженице? и веч­ной жалостливице.

В Сарафановке живут дед Яков, бабка Улита, дядя Коля, безрукий дядька Алексей. Тьма родни. Но только тете Поле доверяет меня мать. Тетя Поля легкая, бегучая и какая-то узкая: нет щелки, в которую она не прошмыгнет.

Утром тетка пекла хлебы. Она печет их в широкой рус­ской печи с заслонкой на больших капустных листах. Мо­жет, поэтому донышко у хлебов мягкое, корочка зажаристая, а запах хлеба выбивает слюнки: он ржаной, воздушный, мякиш податливый, хрустящая корочка тепло-сладкая.

Тетя Поля уходит на дальние поля. Мне в далях делать нечего — еще несмышлён. Она ушла жать лен. Мне ж пору­чается сходить в кедровник за огородом грибов пособирать, либо красных подберезовиков, или если уже повылезали - белых. Можно на болото за загоном, там уже клюква спеет. Я предпочту добычу покрупнее. Со своей корзинкой управ­ляюсь быстро.

У меня с собой из дома книжка. Тетя Поля вернется за­темно. Я почищу и помою грибы, и могу улечься на старый твердый дедов сундучок, чтобы почитать.

Июльский день тянется бесконечно. Денек выдался знойным. Жужжит лениво и надоедливо сомлелая муха. Время остановилось. Оно не течет. Оно затвердело, как ста­рый мед, ему некуда течь. Я в этом дне как в меду. Сладко, липко и навсегда остановлено. Янтарный свет.

У меня слипаются глаза. Я подремлю. Но очень крепко. И даже через этот сон: всё бесконечно, всё будет тянуться мед­ленно и бесконечно. За окошком шум потрескивающего зноя. Дом старенький, старый. Он еще с зимы запас прохладу.





Я знаю, что тогдашняя деревня работала, как тетя Поля - неистово, от зари до зари ишачила, батрачила, на поту они, крестьянские богатства.

Но для меня деревня - июльский знойно-душный дол­гий нескончаемый день, дремотное томление, загустевшее как мед время, истома времени и нескончаемость жизни в прохладе старого деревянного пропахшего ежедневным трудом крестьянского дома.

Я крестьянский сын крестьянки-мамы.

Скоро вернется тетка Поля.

Хорошо на этой земле.





Помочь с ударением на первом слоге




Горели соседи. Шпаки. Они зажиточные. Дом у них справный, усадьба. Дом новенький, только-только отст­роенный.

Мать соскочила впотьмах, раннее утро, глухой сумрак, я вижу ее силуэт на фоне окна и разросшегося фикуса. В стеклах какие-то странные отблески и сполохи. Мать охает и причитает.

Что происходит? Я еще просыпаюсь, но уже тревожно. К окну.

Полыхает!

Я прижимаюсь к матери.

Все полыхает. Дом Шпаков наискосок, мы с ними гра­ничим уголками огородов. Дыма нет. Один огонь. Сплош­ное месиво огня. Огненный клубок. Даже у окна жарко. Слышен ошалелый треск горящего дерева.

- Что расставилась! - вбегает в дом отец. - Хватай ведра!

Мать заполошно одевается.

Зрелище в окошке тревожащее, но оттого оно еще бо­лее прекрасно. Завораживающе красиво.

Некоторое время спустя, позже пожара, отец как-то сказал матери:

- Шпаки помочь собирают. Собери-ка мне мои то­поры.

Была в нашем рабочем поселке Могочино такая тра­диция: «помочь». Именно не глагол, а существительное. С ударением на первом слоге. Но не помощь. Отец настаива­ет: помочь. Может, у них на Украине это так называлось, и он с собой в Сибирь привез. Может, чисто сибирская тради­ция. И слово здешнее, сибиряцкое.

Кому-то надо помочь. Поэтому — помочь.

Собираются мужики с улицы в выходной с раннего утра со своим плотницким инвентарем и всем миром весь день истово помогают хозяину. Без перекуров. Много успевали. Две помочи - и дом на живульку в основе готов.

В обед их покормят, а к ночи (работали дотемно) хо­зяйка им выпивку выставит. Но пить уже некогда. Завтра раненько на работу. В стране десятичасовой рабочий день и шестидневная рабочая неделя.

Смолевым дом построили. Шпакам помогли. Микрюковы дом с помочью поставили. Да и по мелочи: печки сло­жить, баньки срубить, тротуары намостить.

Все мужики у нас на улице мастеровые. Даже пьющие. Они здесь сосланные со всей страны и спецпереселённые: хохлы, немцы поволжские, еврей Морс Иваныч, староверы уральские, недососланные поляки, случайно оказавшийся финн дядя Аарно. Работящий народ попадал в советскую большевистскую ссылку.

Но эта традиция на наших отцах, кажется, и закончи­лась. Старшие братья и строиться уже особо не строились, а мое поколение строило окончательный коммунизм, кото­рый ни в каких уличных помочах-помогах не нуждался.

В словарях великорусского языка я существительного «помочь» с ударением на первом слоге не обнаружил.





Тонкая рябина




Я - деревенский. Это только называется - «рабочий по­селок». Здешний пролетариат только вчера землю пахал и скотину кормил.

Отец поет красиво:

как бы мне, рябине,

к дубу перебраться.





Только почему-то с закрытыми глазами. Голос у хох­ла, как называет его мать, сочный, полный, красивый, он держит ноту протяжно и грустно, тонко - вот-вот голос со­рвется, но не срывается, а - отрывается от отца и звенит самостоятельно где-то около, совершенно отдельно:

я б тогда не е е е - е е стала гнуться и качаться.





Отец сидит на низком деревянном диванчике и стара­ется не клюнуть носом в ближнюю тарелку с невероятным маминым винегретом.

Сегодня у нас складчина. Сегодня - в нашем доме. Се­годня вся улица у нас в гостях. Конечно, не все, у нас домик маленький, но набит полностью. Приходят все, кто хочет. С любой улицы. Но, понятно, в основном наши, с улицы ФЗМК.

Складчина - это надо с собой принести что-нибудь специально приготовленное поесть, закусить и свое же основное - выпить. Несут свое, не магазинное. У нас на магазин тратятся редко - роскошь. Да и свое - вкуснее не бывает. А выпить? Водка - для украшения стола. Самогоночка да бражка. Бабы только и исключительно пьют бражку. Хмелеют. Взгляд озорной. Не похожи на строгих суровых мам. Сегодня складчина у нас. А в прошлый вы­ходной была у лёльки Зои. Понятно хозяйка очередной складчины должна расстараться.

Соседки любят, когда Костя поет.

Да все мужики с нашей улицы голосистые, певуны. И дядя Паша Казак, и Иван Долгих, Чирков дядя Ваня, дед Забродин, все Микрюки, Смолев дядя Коля, Жолобов, и вер­нувшийся из заключения дядя Гриша Меркулов.

Гармонистом завсегда вояка дядя Тереша Кузнецов, единственный на околоток профессионал разводить лады.

Он гармонист лихой, гармошка у него трофейная.

Фашистка, - ласково называет ее дядя Тереша, отча­янно растягивая басы до полу.

- Давай, фашистка!

- От народ, - сокрушается он, - под фашистскую музы­ку пляшет, а товарищ Сталин и бровью не ведет.

Собирается складчина к раннему полудню, сидят весь день. К вечеру, скорее, устанут, чем напьются.

Зато все песни перепоют.

Если отец затянул «Тонкую рябину», дело - к финалу. Он поет ее не переставая, закончив канон, начинает по но­вой, переставляет куплеты.

Всё, клюнул носом в винегрет...

Какие гениальные слова:

но нельзя рябине к дубу перебраться.





Судьба...

В следующий выходной соберутся у Федоры Заброди­ной. Только тетя Нюра Чепчугова в складчину не ходит и сама не принимает. Они староверы.

что стоишь, качаясь?





На бревнах




Я вырос на лесозаводе. Конечно, я рос в родном Могочино, но в нем тогда, в пору моего детства, все подчиня­лось, все принадлежало лесозаводу. Вся жизнь крутилась. В том числе и детская.

Могочино стоит на Оби. Лес тогда сплавляли по реке. У лесозавода была даже собственная речка. Специальная тех­нологическая речка. Называлась - Протока. Мы, пацанва, честно считали, что это настоящая река. Но ее когда-то вы­копали, прорыли, это была искусственная речка. Она, прав­да, вела себя естественно, в половодье затопляла остров. Остров, на котором жили отчаянные могочинские острови­тяне. В межень обмелевала, зимой - замерзала.

Вся Протока - не очень короткая, была забита деревян­ными плотами. Бревнотаски в устье Протоки волокли эти бревна на распиловку.

Сколько себя помню - мы в этой протоке купались. С бревен. Или с плотов. Водных прогалов там было не густо. Выберешь плот, прогал и плаваешь. Замечательно нырять под бревна. Сначала под одно, под два, под три сразу. А если под целый плот - уже герой.

И бегать по бревнам. Они верткие, скользкие, тонут, крутятся, иногда возможно только одно касание ногой, и как птичка - надо лететь дальше. Не рассчитал, сосклизнул - в воду, под бревно. Можно и головой по бревну. Вода в Протоке проточная, но не прозрачная. Бревна плывут - воду мутят.

Даже сейчас представить себе не могу - весь летний день на этих бревнах. Волчком, верчком.

Наверное, часто сверзивался. Но это поначалу. Потом опыт приходил: степенно, браво и не торопясь.

Молодежь постарше по этим бревнам - кстати, Прото­ка глубокая и дно ее в сплошных топляках - шествовала, как по бульвару. С берега на берег. Мастера!





Потом мы, ребятня с улицы ФЗМК, наладились на Беломольские пески чебаков и ельцов ловить. Это уже не протока - Обь. Река стремительная, омутистая, водоворотистая. На песках огромная запань стояла - километров с пять. Те же плоты, большие плоты-плашкоуты, и отдельные бревна. Где погуще, где пожиже. Там уже другие скорости нужны - промазал: угодил в водоворот. Угождал. Но не за­помнил. Обычное дело.

И на спор - кто быстрее этот пяток километров одоле­ет. Мы уже к тому времени пацаны покрупнее были. Бревна крутятся, расплываются, конец тонет, черт! - какой прогал большой, куда же скакнуть? уф! вперед, хорошо, крупный кедр попался, по нему как на стометровке - уверенно. И не­возможно остановиться, под тобой Обь - коварная речушка.

Родители нам не запрещали. Почему-то считалось: так и надо, ничего не случится. Даже маменькиным сын­кам разрешалось и стопудовым увальням. И ничего не случалось. Лет сорок - это я помню точно, как работала Протока - никто не расшибся насмерть, не утонул. Синя­ки шишки, понятно, не в счет.

Если я и был когда отважным в жизни, то тогда, там. На бревнах.





Заводской гудок




Мой отец - пролетарий.

Я рос, я вырос под заводской гудок. Вы знаете, что в четы­ре часа дня заканчивается дневная смена, и сразу после этого домой вернется отец. Такого не может быть, чтобы ровно в четыре не прогудел заводской гудок. Конец света представить можно, но чтобы гудок в 16.00 не прогудел - невозможно.

Он наш, родной - басовитый, серьезный, звонкий, основательный. Он серьезен, как жизнь. Звучит эпически.

В окружающих деревнях ничего подобного нет. Даже в райцентре Молчаново такой роскошью не пахнет. Везде жизнь не основательна. Могочинский рабочий пролетар­ский заводской гудок предвещает - все в жизни системно, упорядочено, все в свой срок и по часам: не зря же их вы­думало человечество. Жизнь фундаментальна и незыблема. Впрочем, можно подозревать чистый пролетарский феода­лизм. Казарменный социализм. Жизнь - от гудка до гудка.

Нет, наш гудок не равнодушный механизм. Где он на­брался скорби и печали 9 марта 1953, когда хоронили Ста­лина? Он такой задорный и веселый в ночь под Новый год. И весенне звонок в первомайскую демонстрацию.

Жизнь по гудку.

Радио у нас в доме долго не было. Мать услышит гудок, обрадуется, захлопочет:

- Отец, - подразумевается, - идет.

Я - когда стал подрабатывать на заводе, с пацанами опилки грузить или срезку, мы как-то добрались до мех-цеха и проникли (ночная смена) в сакральное заповедное место. Там для священнодействия ничего особого не об­наружилось - нажми красную толстую кнопку и - загудит па всё Могочино, в чаше дамбы заполощется его густой серьезный звук.





Никакой специальной охраны не существовало, запросто можно кнопку нажать. Мы тянули пальцы, чуточку даже прикасались. Но что-то не позволяло.

Гудок среди ночи... Это же катастрофа!

Отец рассказывал, что дома в своей хохлацкой деревне рос под церковный колокол. У него была большая деревня - с церковью. У нас церкви не имелось. Даже останков.

Я рос под заводской гудок. Это он мне напророчил основательную жизнь. По-пролетарски системную.

Когда-то он прекратился, замолчал заводской гудок. Я не заметил. Может, после того, как я уехал учиться в уни­верситет? Наверное, сама жизнь началась.





Пожелание




Старик Чепчугов, то ли сектант, то ли недобитый старовер, ласково жмурился при встрече и умильно рас­плывался:

- Доброго здоровьица.

Только сейчас до меня дошло, что он имел в виду.

Он не просто здоровался, он желал мне доброго здоро­вьица.

И если какие-то болезни меня не мучали в моей жиз­ни, может быть, и потому, что у старика Чепчугова с моей улицы было такое пожелание — каждому встречному, даже соседскому мальчишке.





Печаль утраты




Я первое что могу вспомнить? Мы идем - я уговорил, он согласился, его ли предложение - в деревенскую фо­тографию (деревянный сарайчик - салон!) и снимаемся. Вдвоем. Не всей семьей - оравой, а вдвоем. Одни мужи­ки. Нас в семье мужиков пара. Он, отец, и я, сын. Осталь­ное - бабье. Редкий случай, мы вдвоем. Когда фотогра­фировались - старый фотограф чего-то колдовал со своей потрясающе допотопной камерой. Отец прижал меня к себе. Крепко так, по-отцовски, обнял, стиснул. Он со мной никогда не игрался. Тем более - прижать, обнять. Отцов­ское притеснение. Серьезный был человек. Какие телячьи нежности! - работать надо. Семья. Бабье. Впрочем, всё это, насчет того, что он меня к себе прижал, — наверное, фантазирую. Может быть. Я смотрю на старую деревен­скую фотографию — нечаянно сохранилась, мне там лет шесть, я в здоровенных кирзовых сапогах, наверное, на босу ногу, тоже серьезный человек и придумываю невесть чего. Наверное, давно придумал — верю. Даже чувствую и ощущаю: приобнял, притиснул к себе, крепко прижал. От­цовская несвобода. Верю и тепло чувствую. Редкая вещь.

Мы параллельно жили или на автомате? Он-то — один на всех, может, я отдельно? Он - мантулил, ишачил, зараба­тывал. Это сейчас нечаянно поймешь, отец - это уверенная жизнь, без сомнений, что жизнь - вещь шаткая, зыбучая и ненадежная. Очень ненадежная. Он умер, а ощущение на­дежности жизни так и оставалось. Осталось.

У нас с ним ни одного разговора не было: по-мужски. Мужского разговора. Чтобы вот сели мы глаза в глаза и он мне что-то объяснил. Важное в жизни. Ведь он все знал о важном в жизни. Но не объяснял. Не объяснил. Наверное, стеснялся. Всегда, все 18 лет, когда я жил в отцовском доме, все 33 моих года, пока он жив. Наверное, хотел. Конечно, мог. Знал - что. Ведь зачем он всю жизнь по-сумасшедшему пахал? Нас поднимал. Растил.





На мужской отцовский разговор его не хватило. Нет-нет, это не так, не подмывало его на такие штуки. Понятно, не за­нуда был мужик. Деликатный? Даже не это. Он таким разгово­ром обидеть меня не хотел. Да и не бывает их, мужских разго­воров. Что надо - передается, от отца сыну. Без лишних слов.

Когда я уже совсем доходил, как блудный сын, он мате­ри посетовал:

- Что это наш сын в рваных башмаках ходит? Купи моему сыну ботинки.

Он меня тогда, в деревенской фотографии, точно при­обнял. Приласкал.

Я в тот день впервые в жизни сапоги надел. Кирзовые. Но точно, без портянок, на босу ногу. Кажется, они хлябали.

А до этого жизнь шла босиком.





Сталин умер




Я научился читать рано, и это означало, что в детстве мне много пришлось читать о Сталине. Какие книжки в де­ревне! А если они и есть, значит, там обязательно будет про Сталина. Больше, понятно, стихами, но наверняка и про­зой. Есть семейная легенда, что еще до школы я записался в библиотеку в рабочем клубе, и первая библиотечная кни­га, которую я принес на дом, была... «Капитал» Маркса. Маркс мне не пошел, и я принес «Войну и мир». Самое интересное, что я пытался читать французский текст Льва Толстого. Читатель я капитальный. Так вот о Сталине.

Значит, мне уже семь, я еще не учусь, но читаю.

Радио, репродуктора в нашем домике не было. Может быть, дороговато для отца. Почему-то радио он в дом не провел.

Одним словом, радио мы 5 марта слушали не дома, а у соседей, наверное, у тети Нюры Чепчуговой.

Тетя Нюра живет неопрятно, кажется, они староверы, но она неаккуратная хозяйка. Грязновато в хатке, темно. Но на стене у них репродуктор - классический рупор сталин­ской эпохи, круглое колесо.

Бабы слушают репродуктор и ревут. Сначала слушали сурово, тревожно, растерянно, потом одна зарыдала на­взрыд. И все - в голос. Ревут истово, сдерживаясь, но, не умея сдержаться. Шмыгают носами. Мне ничего не понят­но, но одно ясно - произошло что-то страшное. Жизнь ру­шится, мир сотрясается.

Мать ревет. Я мать плачущей вижу первый раз. Ей страшно, а мне еще страшней.

Я даже не прошу объяснить, что происходит. Произо­шло страшное, впереди мрак. Может, завтра жизнь завер­шится. У всех. Называется: Сталин умер.

Первое страшное в жизни у меня: Сталин умер!

Это страшнее, чем если бы умер кто-то из самых близ­ких. Близкие - понятно.

Наверное, в классе шестом, но явно после XX съезда КПСС, нам задали сочинение: Самый памятный день в тво­ей жизни. Я недолго думал и написал: 5 марта 1953 года.

Учительница поставила мне заслуженную двойку (при одной грамматической ошибке) и зло прошипела:

- Оригинал! Другого в жизни у него не было.



Я встретился со Сталиным еще раз, совершенно неожи­данно.

Какая-то крупная журналистская тусовка проходила в центре Москвы в некоем государственном зале, может быть, Георгиевском. Официальном, державном.

На кофе-брейке я уклонился от маршрута, заблудился и бессистемно тыкался во все двери, шел по длинным кори­дорам, каким-то закоулкам.

Открыл дверь в большой зал, прошел несколько шагов и увидел гроб.

Настоящий мертвый Сталин, по-настоящему мертвый, восковой, похоронно обряженный.

Я обошел гроб со всех сторон. Как живой! по-настоящему мертвый.

В зале стояла мертвая тишина, пустая тишина, даже голосов где-нибудь вдали за стенами не было слышно. То­тальная тишина. У меня было время и, наверное, я мог бы обстоятельно постоять с трупом вождя, но чего-то вдруг за­боялся, необъяснимая тревога пронзила все мое трепетное существо, я почувствовал какую-то несусветную собствен­ную уязвимость и бросился вон.

И снова выходил какими-то пустыми коридорами - комнатами - залами. Пока не наткнулся на живых. Фильм какой-то снимали. В историческом интерьере.

Но не случайно же я заблудился в этот зал?





Цыганское заклятие




Мне было уже восемь, когда родилась сестра. Отец на­звал ее Нина. Я уже был братом двух старших сестер. Но младшая сестра - совсем другое дело. Наверное, нянька-брат я был приличный. Полагаю, получше, чем сам - когда стал отцом. Мы вместе с матерью вынянчили мою млад­шую сестренку, я так предполагаю. Нине было три годика, когда прохожая назойливая цыганка нагадала наворожи­ла брякнула, что сестренке надо до пяти лет остерегаться воды. Я услышал: Нинка утонет. До пяти лет ее надо беречь от воды, утонет. Непременно. После пяти все нормально, а до пяти - боже упаси.





Нинка была девушка очень непоседливая, динамичная, склонная к побегу, неисповедимая, неуловимая, а тревож­ной воды окрест было сколько угодно: глубоководная яма посреди Могочино, два болота, где мы ловили гальянов, су­ровая Обь, Протока, озёра за дамбой. И наводнение весной, когда Могочино со своей дамбой оказывалось как в блюдце среди океанского разлива.

Пацан впал в панику.

Мне потом мать рассказывала и комментировала. Я пас каждый нинкин шаг. Если она приближалась к воде - то только под моим надзором. В воду только со мной.

Но я же ходил в школу, а Нинку не посадишь рядом за парту. Она оставалась без братского присмотра и призора. Я приходил из школы - сестры нет. Я сразу бросался в по­иск. Я знал все Нинкины тайные схроны, девичьи тайны, сакральные явки и сокровенные уловки.

Матери часто доставалось от меня.

- Какая ты мать, если не знаешь, где твоя дочь.

- Это кошмар! - счастливо комментировала мать. Ка­жется, она совсем не переживала от цыганского предсказа­ния. Это был кошмар. Однажды в воскресенье я разыскивал свою беспутную сестру весь летний день. Все известные водоемы были обследованы с тщательностью, которой по­завидовал бы и сэр Холмс. Я был в отчаянии, кажется, ре­вел. Нинка с подружками играла в соседском сарайчике и не подозревала о моих смертельных страданиях. Кажется, ее удручала моя бешеная страсть. Мы отпраздновали ее пя­тилетие. Цыганское заклятие снято.

Моя сестра Нина Константиновна живет нынче в Приднестровье. Занесло! Братского присмотра рядом не случилось.





Островитяне особого одиночества




Меня поражает до сих пор: почему?

Почему они там жили?

Их каждую весну заливало. Весенняя Обь - это тебе не шуточки. Речка бурная, грозная, мощная.

Они жили на острове. Две улицы.

Огородились реками. Обь. Обская старица - Кривая Лука. Я полагал, что это самостоятельная река - нет, оказалось Кри­вая Лука где-то из Оби выпадала, а около нас в Обь впадала. И Протока - рукотворная лесозаводская ведомственная речка - запань. Ледоход совсем отрезал остров от поселка.





Месяца два они жили в воде: считай, весь май после ледохода, полный июнь и июль прихватывали. Картошку они раньше конца июня никогда и не саживали. А пред­ставить огороды после наводнения! Ил, грязь, глина. Какое терпение надо иметь.

Рыбаки среди них, понятно, не переводились, охотники. Тут действительно - для пропитания - все под боком: речки, бо­лота, боры, озера. У каждого дома, понятно - лодка, обласок.

Но это ж надо особое мировоззрение иметь - жить на заливаемом острове.

И ведь не изгои какие-то. Староверов среди них не при­помню. Понятно, поначалу им выпала незадача - в дамбе селиться стало негде, вот и строились на выселках, за дам­бой, за Протокой.

У отца друг был Чирков. Совсем не рыбак, не охотник. Отец его тоже всё выспрашивал, чего это он, Чирков, в дамбу не переезжает. Чирков словоохотливостью не отличался.

- Да чаво, на острове-то хорошо, знатно. У вас-то тут теснотно. А у нас народу немного.

Анахореты, они, наверное, были, другого одиночества люди.

Но мало-помалу все-таки народ стал перебираться «в дамбу». Молодое поколение островным одиночеством уже не дорожило. И дядю Ваню Чиркова дети уговорили «в дамбу».

Уже на полупустом острове, на озерках, на лужах, остав­шихся после наводнения, мы как-то с пацанами в знойный июльский денек ловили щурогаек. Щучек. Руками.

Лужи мелкие. Замутишь воду, щучка голову высовыва­ет - подышать, перевести дух что ли, тут ее и хватай голы­ми руками. От мутной воды она делалась вялой. Увесистые щучки попадались.

Мать не верила, что без всякой снасти - голыми руками полную майку щурогаек. Мы ж с собой снасть не брали, не собирались рыбачить. Пришлось майку узлом завязывать - мешок делать. Не рубашку же... За рубашку бы от матери перепало.





Музыка из окна




слушая Синатру

Почему-то ощущение счастливой жизни связано с музыкой из окна. Красивая музыка из раскрытого окна и ощущение — там протекает счастливая жизнь. Недо­ступная, не твоя, но - уже прикоснулся, и значит - она бывает: счастливая жизнь. Возможна. Когда весной из раскрытого окна чужого дома льется и звучит красивая музыка.





Синатра - это же, наверное, пятидесятые годы, и я уже тогда мог слушать его безмятежные счастливые синглы.

Деревня, где я рос, была тихой и бедной. Тогда еще и радио не у всех было. В моем доме точно долго не было ра­дио. Музыка из окна - большая редкость. Патефон - серьез­ная роскошь. Не дом в дом, а огород в огород - мы жили с директором моей школы. Наверное, я водился с его пацана­ми. И влюбился в его жену — учительницу географии. У них был патефон, они жили зажиточно. Неведающая незнаю­щая возлюбленная открывала окно и заводила патефон: в сумеречный пьянящий воздух весны лились счастливые на непонятных языках синглы.

Коимбра мой солнечный город

Может, и полюбил за то, что она заводила счастливую музыку.

Счастье было недоступно, но что-то обещало: возмож­но. Я и географию полюбил попутно.

Мне от директорской жены ничего не было нужно. Есть и есть. Пацанья любовь ничего не требует. Есть и есть - достаточно. Уже когда попозже и посерьезнее влюбился - снова в учительницу, правда, литературы и поздними вечерами шатался к ее дому, чтобы убедиться: свет в окошке, значит, она все еще есть. Это главное, и достаточно.

Кстати, и там звучала музыка из раскрытого окна.

Красивая музыка счастливой чужой жизни.





Погодки




Кто это нас сфоткал?

Явно чужой, не с нашей улицы. У Олицкого был «ФЭД»?

Мы росли вместе, учились вместе, пацаны с улицы Ми­чурина. Сверстники. Одногодки 46 года. Послепобедного.





Дети победы. Во что же мы в тот день играли? прямо на улице. Наверное, что-то типа «бить-бежать». Но вот - все вместе. Нам, наверное, лет по десять.

Валерка Казак потом, после первого курса политеха, попадет под автобус. Вроде легко отделается, но его от­правят в стройбат и там его так протрясет после сотря­сения мозга, что из странноприимного дома он уже не выкарабкается.

Вовка Смолев поступил в строительный, но лет в 30 пошел в тайгу за шишками, неудачно упал с кедра, и если не умер, то парализован и прикован к постели.

Толька Рожнов тоже закончил строительный, и хотя па­рень был в детстве выдержанный, потихоньку спился.

Хорошие парни, здоровые, рослые, баскетбольная ко­манда школы, первые на линейке по физкультуре.

Мы все откровенно пялимся в объектив, и только я почему-то отвернулся. Наша улица такая неудачная? неповезловая улица? Или все дело в том, что нужно вовремя от­вернуться? Мне-то на что обижаться? Спаси, Господи.





Пролетарский богомаз




Нежно люблю лебедей на пруду.

На картинке. Картина на клеенке. Лебеди изысканно красивы. Пейзаж божественный. Умилителен. Краски соч­ные точные окончательные.

Сами лебеди - ах! Бездна вкуса.Достойно музея Гугенхейма. Третьяковка упускает шансы. Как всегда — ничего не понимает.

Я как только родился, наверное, спал в кроватке, а на стене вместо коврика висела картина на клеенке. Безымян­ные лебеди. Изысканный пейзаж. Может, это был коврик у кровати сестер.

Через улицу наискосок стоял дом, где жила красивая девушка Нина Смирнова (все мои первые увлечения обя­зательно обозначались Нина: старая библиотекарша Нина, одноклассница с перспективной фамилией Бездетко, еще одна взрослая библиотекарша). Утонченная, не деревенская Нина Смирнова была меня значительно старше, эдак на школу, и поэтому окончательно недоступна, но никто мне не мешал вздыхать по поводу ее суверенной и опрометчи­вой красоты. Ее отец считался художником. Он редко слу­чался дома, где-то пропадал, известно, какие у художников долгие пропащие экспедиции. Художник в нашей деревне! Все клеенчатые ковры и коврики в домах впечатлительных могочинских домохозяек рисовал нинин отец. Все лебеди его. Я, правда, тогда не понимал, почему Нина - Смирнова, а он - Герасимов. Это было не просто непонятно - необъ­яснимо. Деревенский мэтр, естественно, богемно пил, но это тем более не мешало мне восторгаться неизъяснимой красотой дочери художника.





Их дом и богемный сарайчик были заставлены карти­нами. Десятки, сотни красивых лебедей красиво плыли по красивым водам.

Много лет прошло, дети разъехались, жена умерла, старый Герасимов жил один - анахоретом. Хозяйства, в отличие от всех соседей, он не вел. Что-то мне понадо­билось у него спросить (наверное, про Нину, или почему она-то - Смирнова). Мэтр выходил из гулкого многоме­сячного запоя, отпивался крепкой ухой. В пустом доме, увешанном клеенками с лебедями, стоял трудный запах и непереносимый бардак.

- Спросу нет, - ответил мне щетинистый старик на мой вопрос о том, как движется эстетический бизнес. - Не це­нит народ подлинного искусства. Уродство ценит. Красоту не ценит.

Из полутьмы ветхой засранной комнаты на меня плыли белые лебеди, красиво изгибая величественные деревянные шеи. Красивые птицы десятой пятилетки.

Его называли - пролетарский богомаз. Икон он никог­да не рисовал, и скорее всего, никогда ни во что не верил, кроме собственного таланта. Улица Пролетарская далеко­вато от улицы Школьной. Может, он раньше жил на Про­летарской? Но к нему прилипло. И сам он с непонятной гордостью именовал себя «богомазом». Почему-то ценил, хотя, понятно, с «богомазом» явно преувеличивал. До при­личного богомаза ему было далековато.

Но в искусстве что важно? - старание, стремление и величие замысла. Так? Все это у него присутствовало, он был человеком искусства, истинный художник, а уровень мастерства никакого значения не имеет, и, скорее всего, в подлинном творчестве просто противопоказан.

Ведь смыслит он что-то в красоте, этот неявный отец том­ной деревенской красавицы Нины. Неужели не смыслит?

Это мы придумываем новые образы красоты, а он честно служит подлинной - красоте истины.

- Нинка за офицера вышла. Не повезло. Ветер-девка.





Ереминские караси




Настоящая тайга - в Красноярском крае. Классика! Правый берег Енисея. Океан. Безбрежно. До горизонта. Хвойный океан. Я ее смотрел в Ярцево и Ворогово. Сразу за деревенской околицей началось - и как в пучину. Без кон­ца и без края. И очень мало речек.

Я поднялся на самолете АН-2: под нами желтый сплошняк - тайга лиственная. Мы два часа летели до Игар­ки - беспросветно: пылающие осенние лиственницы. Без вкраплений. Редкие пятнышки озер и петельки скромных речек.

Не то у нас... Наша тайга в Сибири по-западному - по­жиже. Воды много. Темные воды. Кромешная тьма болот. Реки, озера и таежные хвойные массивы обязательно чере­дуются с мощным или хилым березняком.

Я все думаю, почему мне повезло на шурина. На шуряка. Он учил меня настоящей жизни, можно сказать - мужской, а попросту - жизни почти первобытного челове­ка - добывать. Пропитание. Рыбу. Зверя. Мясо. Деньги на жизнь. Но лучше - натурально.

Конечно, он цинично использовал меня, как грубую фи­зическую силу. Молодую. Ни хера не соображающую. Это же надо - три километра по болотам-буреломам тащить эти трехпудовые мешки. С живыми карасями.

Зачем столько карасей?

Большие уловы почему-то всегда - за тридевять земель, за болотами-буреломами. Нет, чтобы сразу у дороги, или у бережка судоходной (хотя бы для обласка) речки.

В тот раз мы уломали, наверное, верст за двадцать. Сулзат сам по себе глухомань, глуше не бывает. А надо еще и от Сулзата в такую далину! Мужики - Володя Пшенични­ков, Денисыч и сам Еремин добывали. На том озере густо шел карась. Мне была поручена самая ответственная часть.





От речного берега, где мы пристали на своем моторном ковчеге, до уловистого озера было километра три. Болото. Болотище. Чахлый березняк. Жидкая тропинка. Тайга на­зывается! По ней я и должен был выносить улов. Мужики щедро вываливали в мешок очередной улов. Набиралось ведер пять-шесть. Три-четыре пуда.

Караси - народ живучий.

Если бы это был просто груз. Это была живая, колы­шущаяся масса. Мешок на моих плечах трепетал, почище если бы я нес на своих плечах какую-нибудь толстую непо­корную пленницу. Русалку, скажем.

По болоту.

Шаг ступить и - провалиться.

Повело в бок.

Кочки.

Надо прыгнуть с кочки на кочку.

Лужа.

В лужу!

Пот заливает лоб.

Очки запотели.

Конечно, я спортсмен.

Чемпион школы по марафону.

Три километра - моя коронка.

Когда они кончатся, проклятые три километра!

Надо остановиться, передохнуть.

Но если остановишься - можно уже мешок обратно на плечо и не взгромоздить.

Боже, зачем мне эти караси?

Мужикам хорошо, они выбирают в ведра карасей по одному. В самом крупном весу не больше кило.

Слава Богу! - берег.

Можно передохнуть.

Назад попроще.

А карась одурел. Прет. Мужики счастливы.

Духотища. Июнь.

Я весь в липком поту.

Я мокр - от яиц до ягодиц.

У мужиков с собой бутылочка.

Немножко обмяк от братских ста грамм.

Я сделал пять ходок.

Даже они такого не упомнят - пятнадцать пудов карася за один присест.

В Сулзате моя добрая сестра Надюша раздает даровых карасей соседям. Не жалеет. Карасей много, чего жалеть!





Лида в Сулзате




Она девочка не простая. Она внучка местного знаме­нитого революционера. Ему в Томске даже доска каменная какая-то важная висит. Еремин очень гордится, что у него, простого пролетария, советского работяги, есть такие дале­кие родственники. У власти большевики - они чтут своих предтеч.

Баба Липа возле Лиды стелется, карамелек кладет в блюдечко побольше, и баблипин запашистый чай в лидиной чашке еще запашистей.

Лиду отправили в Сулзат на все лето. Как и меня. Я ее чуть постарше. Значит, ей лет девять. Я сплю в кухоньке на сундуке, она тут же - с бабой Липой. Мы купаемся на за­дах дни напролет, ходим в ближнюю тайгу рвать шиповник, балуемся на сеновале. Она не такая как все.

Она очень красивая. У нее всегда влажные и блестящие глаза, она честно рада, что ты есть. У нее важная поход­ка, она очень строгая. Не визжит, даже когда ее щекочешь. Жмурится изо всех сил и хохочет. Мне кажется, что у нее где-то внутри солнышко. Она такая теплая и лучистая.

У нее есть какие-то девчоночьи обязанности и ответ­ственность. С бабой Липой они по-свойски секретничают. Я понимаю, на свете есть девочки. Они другие. Я больше ее никогда в жизни не увижу после того лета. Может, ее и забрали пораньше и повезли на какой-то важный курорт.





Дед Максим




Он старик ласковый, и каждое свое обращение ко мне начинал так: «Милок». Впрочем, к другим так же.

Но учитель он беспощадный. Наверное, в толк не мог взять, как это пятнадцатилетний верзила не умеет управ­лять обласком. Он не мой дед, он родной Володин дед.





Он-то сам, дед Максим, наверное, прямо в обласке ро­дился, поэтому сложность этого искусства не вмешалась в его представления о мире. Рыба плавает - мужик управляет обласком. Какие сложности? Когда он понял, что со мной эти незыблемые устои с наскока не получатся, настроился на долгую учебу. Сразу за огородом у него протекала удоб­ная старица: не широкая, не глубокая и длинная. Искупать­ся я мог, утонуть - просто бы не получилось.

Обласок - древний водоходный корабль из ствола оси­ны - на одного матроса-пассажира. Можно, и на двух, но это уже, пожалуй, лишнее.

Рыбак, рыбацкое дело - одинокое.

Кажется, у обласка есть точка, которую, если нашел - будешь уже как влитой и частью обласка. Но она никак не находится. Обласок крутится и норовит выронить седока в воду. Впрочем, вода теплая, и когда в очередной раз я ока­зываюсь в воде, мне это почти приятно. Дед Максим сер­дится.

Но надо снова укрощать это неукротимое осиновое дупло.





Я писем жду от Мандраковой




Она толстушка. Полненькая. Пышная. Молодая упру­гая пышность. Но совершенно не в моем вкусе. В моем вкусе - костей и суровости побольше.

После семилетки она уехала в Томск, в ремеслуху, мо­жет быть, в ПТУ связи. Или на «спичку», в Томске при спи­чечном заводе вроде есть своя ремеслуха.

У нее только мать, и им трудно. Не до учебы. Надо за­рабатывать на жизнь.

Она честно знает разницу: целоваться и замуж. И с этим очень строго. Замуж - это мировоззрение. Я начинаю осо­знавать: сверстницы старше. На будущую жизнь, где есть обязательный монументальный «замуж».

Она вкусила городской жизни, и тоже старше - на го­родскую жизнь. Это пробивается неким неявным высоко­мерием, пробивающейся снисходительностью. Мол, дерев­ня сопливая. Но это неявно, и лишь раззадоривает - важная добыча. Не легкая.

Значит, она приезжает к матери на каникулы. Мать-одиночка строгая, наверное, считает свою дочь легкомыс­ленной: помнит свой случай.

Ночи июньские у нас белые.

Первая девушка, которой я читал стихи. Оказывается, я знаю уйму стихов: когановская плеяда (кстати, почему я с подозрением относился к поэтам этого поколения, с войны вернувшимся живыми? поэт должен погибнуть?), сумрач­ный Блок, веселый Вийон, изысканный Оскар Уайльд, том­ный Евтух, девственная Белла, безупречный Верлен.

Девушка терпела прекрасные наборы слов, хотя что-то в этих наборах подрывало устои во взрослой старшей снис­ходительности.

Ночное лето.

Следующего не произойдет.

Я разве ждал писем от Мандраковой? Или это просто так строчка сложилась? Она обещала? Вряд ли. Она уезжа­ла в основательную жизнь, где был обязательный «замуж». В нашей деревне произносили: взамуж.

О чем же мы спорили всю белую ночь напролет на ее крылечке, пока не выходила заспанная строгая мама?





Чужие города




Меня пригласил молодежный клуб «Ассоль», который, естественно, работал при молодежном кафе «Алый парус». Алый парус - в самом центре Томска.

Меня распирало от гордости. Сам «Ассоль». Сама Ас­соль. Советский молодежный андеграунд. «Ассоль» нахо­дился под присмотром комсомола. Но тогда в обкомовские паруса дул ветер гриновской романтики. Шура Липская меня пригласила.

Я сел в автобус и поехал в центр Томска. Начало шес­тидесятых. Дороги никакие, автобус - катастрофа. Это я сейчас так думаю. Тогда все было приемлемо, терпимо и сносно. Тем более в попутчицы мне попала - она села в Соколовке — красивая пэтэушница, чуть-чуть меня по­старше. Чуть-чуть: на целую жизнь. Разбитый немецкими фашистами автобус мотало-болтало на уместных ухабах грунтовки, но нам было о чем поболтать. Автобус доби­рался до Томска долго. Наступали сумерки. Автобусная лампочка перегорела. Сумерки сближали. Очень сближа­ли ухабы, но - резко, сумерки сближали проникновенно и системно. Еще немного и мы бы начали целоваться в пере­полненном дребезжащем автобусе. Волшебные сумерки. А как красивы юные сибирячки в автобусных сумерках! Я догадался, что не бывает неприступных крепостей, ры­царство и остроумие берут и не такие редуты. Почему-то я не пригласил ее на свои гастроли в «Ассоли». Наверное, все же постеснялся.

Как я выступал в «Ассоли» со своими крокодильскими юморесками - литературоведение не запомнило.

Но почему я о чужих городах?





Кажется, я плел своей случайной красивой попутчице, потеснее прижимаясь к ней на трансцендентных ухабах, о том, что работаю над повестью «Чужие города». Что там мои куцые юморески... Хемингуэй к этому времени уже написал «Старик и море». Мои «Чужие города» должны стать похлеще. О чем они, чужие города?

Да, меня тогда занимала проблема чужих городов. На­верное, я хотел объехать все притягательные города плане­ты. Но Боже мой! Сколько же городов так и не увидят меня! Я не увижу, но и они - меня. Сколько красивых девушек так и останутся нецелованными! Автобусов не хватит.

Наверное, я сидел-куковал в своем Могочино, шалел, а далекий и очень чужой мир манил. Чужая жизнь так при­тягательна. Вот моя случайная попутчица с ранеными гла­зами счастливой женщины вошла, промелькнула и исчезла. Но разве навсегда? Может, твоя жизнь и состоит из оскол­ков чужих жизней? Хватит жизни на чужие города?

Я врал. Я по ходу сочинял какой-то сюжет, в котором, понятно же, отчаянный деревенский плейбой, целуя деву­шек направо-налево, мучался над неразрешимыми пробле­мами бытия. Все возможно: мир зависит только от тебя.

Но что делать с чужими городами?

Таруса





Мотоциклист в тайге




Я честный пешеход.

Я не автомобилист, я честный пешеход, никогда не стремился обзавестись авто, и вообще не понимаю, как можно любить машину, как женщину (или мужчину) и даже больше.

Не дано.

Надин муж, старшей моей сестры муж Володя, обза­велся мотоциклом «Урал». По тем временам: простой со­ветский работяга обзавелся «Мерседесом». Он натаскивал меня на жизнь, поэтому в его рабочую башку втемяшилось, что и меня надо обучить, научить гонять на мотоцикле. В жизни не помешает, да и ему погодится мотодублер на вся­кий нечаянный случай.

Автодромом, понятно, Сулзат не обзавелся, но большая поляна в ближней тайге - лучший полигон.

Поляна обширная, почти ровная, как будто солнечные сосны и суровые елки расступились - посмотреть, как я буду обуздывать необъезженный мотомустанг.

Володя показал мне, как все надо делать. Он замеча­тельный педагог, просто Песталлоци, умеет вразумить чет­ко и доступно. У него все получалось безупречно: он закру­чивал такие виражи, что обступившие полянодром сосны восхищенно шумели.

- А теперь давай сам.

Самому ему надо было куда-то по делам. Он - рабочий профсоюзный активист, непримиримый борец с началь­ством и несправедливостью на производстве.

Я осторожно проделал несколько кругов по сосновому конвою. Хорошо здесь, вольно, никого нет, дерзай на скоро­сти. «Урал» свеженький, послушный.





Посреди поляны устроился солидный пень мощной когда-то сосны.

Я решился на вираж по диагонали поляны! Пень оди­ноко торчал вдалеке. Я развил предельную скорость. И вдруг - то ли пень неудержимо манил меня, то ли «Урал» перестал слушаться, но меня неудержимо несло - какое-то необъяснимое течение воздухов - исключительно на пень. И чем круче я выворачивал руль, тем вернее переднее колесо поворачивалось и несло на пень. На этой бешеной скорости - впопыхах, пожалуй, я только поддал газку - я врезался в злополучный пень. Полетал немного над тайгой, приземлился, полежал на летней травке, обдумал житье, осмыслил существование, встряхнулся, поднялся. Цел!

«Урал» бурно и поверженно урчал у пенька. Пенек-то оказался вообще невзрачным.

Мотоцикл был на ходу, я не заметил каких-то суще­ственных повреждений.

Медленно покатался по кругу, решил еще разок про­ехать напропалую. Развил хорошую скорость.

Неудержимо!

Не оказалось такой силы, чтобы отвернула меня от зло­получного пенька. Счастье неизбежно. Счастье встречи.

Я здорово ушибся, у мотоцикла от второго удара по­гнулись вилки,втулки,вставки.

Так мир лишился отчаянного лихача.

За дорогушей втулкой пришлось с Ереминым ехать в город. Он послушно отдал ползарплаты, но больше не пы­тался меня учить.

Случайно ли именно тот пенек оказался на моем жиз­ненном пути?





Экзистенциальный ужас




Не суждено мне было стать охотником.

Сова помешала.

Шурин Володя, опытный таежник, ученик деда Макси­ма, начал меня натаскивать. Сам он работал на мотовозе, пе­редовой был мотоводитель, вывозил из тайги лес в хлыстах.

Время у него оставалось, находилось, чтобы в тайгу косануть, пострелять.

Как-то я оказался свидетелем, как он выдру брал. Шли мы мотовозной дорогой, он вдруг - бац! малопульку с пле­ча и щелк - в другой берег озера, которое мы проходили.

- Выдра! - кричит.

Я думаю, на кого он это.

А он снова: щелк! щелк! - Есть!

Мою старшую сестру — свою жену, он называет Надь­кой. Они еще очень молодые. Только Сережка родился.

Его винтовка, малопулька, щелкает как-то несолидно.

Убийством не угрожает. Словно дверь щелкнула.

- Готова! - орет он.

Володя - всегда спокойный, выдержанный, как и по­ложено передовику' и ударнику коммунистического труда, орет.

До того берега далеко и я слабо соображаю, что там происходит.

У берега что-то бьется, конвульсивно и неистово. Зверюга.

Это выдра. Володя ее достанет и даст мне понести. У нее длинный хвост — я несу ее на плече, подцепив на суковатую палку, но все равно хвост то и дело волочится по земле.

- Держи ровнее, - советует добытчик.

Он все еще возбужден. И как он умудрился ее заметить у дальнего берега и так споро среагировал? И попал в шею.





Он честно горд, это его первая выдра. Видеть их он ви­дел, но подстрелил впервые.

Что это за животное, объяснить не может.

- Может, водяная крыса?

- Выдра, - отрезает он. - Воротник Надьке сошьем. Володя берет меня на вечернюю зорьку, на болота. На

болоте в этот раз только мелкие кулики. Палить в них, по­нятно, можно, но попасть - вряд ли. Очень мелкие.

На этот раз Володя палит где-то вдалеке, понятно, что ему везет больше. Утка заходит прямо на него.

Очень стемнело, и Володина пальба прекратилась. Где же он?

Надо выходить. На местности я ориентируюсь неваж­но, но слава Богу - тропинка нашлась сразу. Я бреду по бо­лоту среди нищих вымороченных осин и думаю, как бы не сбиться с сырой тропы, которая так и готова раствориться в какой-нибудь промежуточной луже.

Меня останавливает пристальный взгляд. Сбоку. На меня кто-то внимательно смотрит. Там тальник. Чуть выше, на отдельной осине кто-то сидит и смотрит на меня. Я вижу эти глаза. Они светятся в темноте, два пристальных глаза.

Нет, это не зверь - высоко. Наверное, какая-то большая птица.

А, может, и зверь. Кто его остановит влезть на дерево? Он меня боится? Или я его?

В руках у меня малопулька. Заряженная. Я поднимаю ее. Глаза притихли. Я уже привык к темноте и различаю: на осине, в гуще листвы, кто-то внимательно смотрит на меня. Одни глаза. Больше ничего. Наблюдает. Я понимаю, не человек, но живое.

Меня охватывает экзистенциальный ужас, и я стреляю.

Я слышу - это не далеко - как пуля пронзает что-то живое, шуршит насквозь. Но глаза как смотрели, так и смотрят, два круглых зрачка. В полной темноте.

Я быстро перезаряжаю свою малопульку и стреляю снова. Снова пуля пронизывает что-то живое. Насквозь. Но глаза смотрят.

Я снова стреляю. Я израсходовал все свои пули. Они пронзали что-то живое. Но глаза так и висели в темноте, следя за мной.

Я немножко успокоился и, протягивая вперед винтовку, как посох, двинулся к глазам. Дошел до осины и потянулся стволом к глазам. Дуло винтовки уткнулось во что-то мягкое. Глаза исчезли. Что-то упало на землю. Я побежал в ужасе.

- Сова, наверное, - объяснил Володя. - В ветках запу­талась. У нее глаза ночью не закрываются.

Больше я на охоту не ходил.





Продолжение легенды




Она учила мою старшую сестру. Вела литературу. Была у них классной дамой. Вела их класс до выпускного. Вы­пустила.

Сестра позволяла себе недопустимые резкости в ее адрес. Как можно. Они ее звали «Тресцова». Не Нина Ан­тоновна, как положено, а - Тресцова.

Образец: опять эта Тресцова учудила.

Возмутительная фамильярность! Непозволительное плебейство.

Нина Антоновна приехала в нашу деревню из города, из Томска, с мужем - физиком, с ребенком - мальчиком.

Наверное, ей было лет 25, если не меньше.

Очень мила.

Как-то я попал (сестра затащила?) в ее класс, она прово­дила читательскую конференцию по тогдашнему бестселле­ру «Продолжение легенды». Будущий диссидент Анатолий Кузнецов начинал с правоверной правильной просоветской вещи. Но Нина Антоновна категорично обрезала:

- Это прорыв!

Восьмиклассницы исступленно дискутировали: позволи­тельно ли герою «Легенды», слабому духом москвичу, попав­шему в Сибирь на великую стройку - ГЭС, Братскую - ме­таться терзаниями — и о чем? - о яблоках на Новый год.

Яблоки на Новый год. Ну они одурели, эти москвичи! К нам, на лесозавод яблоки завозили раз в году, в сентяб­ре. Магазин благоухал молдаванским апортом - если даже мать не выделяла скудного резерва денег на яблоки - мож­но было просто зайти в лавку: подышать, раствориться в неземном дальнем благоухании яблоневого сада.

А москвичи... Яблоки зимой?

Строители коммунизма!

Разве с такими коммунизм построишь?





Нина Антоновна - чистопородная шестидесятница, не­винное дитя «оттепели», благоверная действующая герои­ня шестидесятничества.

Она же в Могочино приехала добровольно, мужи­ка своего убедила. Они же в университете были круглые пятерочники и им впору светило остаться в аспирантуре. Конечно, они собирались написать попозже кандидатские диссертации, но сейчас актуальнее - учить детишек лесопильщиков принципам социалистического реализма, но уже без берегов.

Она красиво читала почти запрещенного Константина Симонова - посвящение некоей таинственной «В.С.». «Жди меня, и я вернусь» - я впервые услышал из ее милых уст.

Ее любимая песня «Ты ее провожал, уходя на работу, а меня, как всегда, целовать забывал».

Напевала частенько.

Кто ее-то целовать забывал?

Говорят, у нее был страстный роман с молодым тракто­ристом из соседнего Полозово. По крайней мере, сметли­вые и внимательно зоркие девицы замечали, что осенью, когда всех гоняли на картошку, по утрам строгая классная дама - Нина Антоновна заявлялась в класс неистово краси­вая и жутко зацелованная.

Дело молодое, деревенские - они бедовые.

Я ее любил. Тайно. Она была моя таинственная «В.С.» «Н.А.» Загадка «Н.А.Т.». Ираклий Андроников.

Весной, после снега, перед первыми листьями, меня что-то неудержимо тянуло к ее дому. Лесозавод построил целую улицу двухквартирных домиков, очень опрятных. У нас в деревне эта улица считалась суперпрестижной, прак­тически богатой. Недалеко от берега Оби. Поздним вече­ром, ранней ночью, подкравшись, пробравшись незаметно (надо было почему-то! прокрадываться незамеченным, непопутанным, нечаянно не застигнутым на месте преступ­ления!), невероятно сладко было смотреть в освещенное окно, где шла другая жизнь, где стояла, сидела, лежала - она. Может, проверяла тетрадки, готовилась к завтрашним урокам. Голова шла кругом, когда за занавеской - редко, редчайше! мелькал ее силуэт. Или уже весна так сильно стучала в виски?

Она ходила беременная. Все-таки живот у чужих жен выглядит нецеломудренно.

Родит дочку.

Она меня замечала. Все-таки, школьно известный книгочей и умный мальчик. Держала за умного мальчика. Хотя я, наверное, отчаянно терялся, когда она мне оказы­вала непредусмотренные знаки внимания. Конечно же, я боялся страшно, что про мои походы к ее дому ей станет известно.

Она довела класс старшей сестры до выпускного и быст­ренько уехала в райцентр, ее мужа перевели начальником всего районного образования. Потом переехала дальше, в Кузбасс, в родной город, кажется, Новокузнецк.

Осиротила деревню Могочино. Красивая, умная, совре­менная. Филологиня.

Может, чуть излишне говорлива...

Я ее встретил как-то в нашем общем родном универ­ситете в Томске, где уже сам учился. Она тараторила без умолку о своих грандиозных планах. Надо писать канди­датскую...

Тогдашний современник почувствовал сходно: не воз­вращайся к былым любимым... Правда, у него, кажется, посерьезнее - возлюбленным.

Хорошо, что не сбылось... Наверное, я ни о чем и не грезил.





Грудь пионерки




Грудь у этой пионерки была не по годам. Груди, понят­но. Но как-то не с руки застенчивому пионервожатому за­сматриваться на пионерские груди. Грудь - куда ни шло.

Детишек - на четыре класса младше - надо воспиты­вать, а тут собственные бесстыжие глаза непроизвольно тормозятся на выдающихся пионерских округлостях. Стыд-то какой! А про Павлика Морозова и Лизу Чайкину совсем не получается.

Школьные соблазны. Багрицкий. Валя - Валентина.

Школьные годы летят быстро.

Она скоро выпускается. Понятно, девка - кровь с моло­ком, аппетитная кобылка неукротимого темперамента. Со­мнет. Подходить страшновато.

...Я приезжаю на первые студенческие каникулы, и хожу разговаривать с ее матерью. В покосившемся доми­ке - нищета.

Я расшифровал материнский пристальный взгляд. Ясно читалось:

Возьмет ли этот замуж мою дочь?

Она быстро просчитала:

- На этого рассчитывать нечего.

Взгляд ее потух. Хотя она деликатно поддерживает беседу.

Нищета классическая. Даже в огороде у Валентининой матери росла одна картошка. Хотя, казалось бы, чего стои­ло ткнуть в землю морковочку или семенной огурец?

Мать работала на местном лесозаводе на какой-то фи­зической, но очень малооплачиваемой работе. Откуда взять деньги? К плиточному чаю здесь даже не всегда предлагал­ся сахар. Домик, покосившийся, вросший в землю, темный и мрачный. Свет - в одно небольшое оконце. Что-то не за­далось в жизни этой незадачливой женщины. Не работя­щая. Ей бы, прогуливаясь по паркам, в английские леди.





Любила беседовать о несправедливостях жизни. К ней жизнь была несправедлива и беспощадна. Отчаянная бед­нота. Беспросветная нищета. Беспощадная.

Как из этой бедной затхлости, засранного родительс­кого гнезда появлялась - каждый пионерский день! она? - полная, цветущая, свежая, кровь с коньяком и горя­щими глазами? Загадка!

Я знаю, моя грудастая пионерка долго искала своего - на­верное, не такого бедолагу - отца. И состоятельного жениха.

Она поступила в университет, понятно, на филологиче­ский, но как там дальше у нее сложилось - не случилось знать. Но женихов моя филологическая последовательница меняла бесцеремонно.

Еще бы! Прожить детство и девичество в такой сокру­шительной нищете.

Но ее девственная и неприкосновенная грудь очень взволновала мою непорочную юность.





Девочка на фоне персидского ковра




Все-таки были свои прелести в советской действитель­ности. Пионер-юнкор мог на гонорары, заработанные в районной газете, свозить свою старшую сестру-студентку из Сибири через всю страну на Украину. Родина отца - Винницкая область. Там растут дубы, в деревне - дом деда. Часть дома принадлежит отцу, но он уже давно отказался от украинской собственности. Его дом, его собственность - в Сибири. Дети - сибирские.

Через всю страну. На станции Колывань по перрону бежит за поездом плачущая молодая женщина. О чем она плачет? Но слышно - рыдает. Протягивает руки. Молит. Что произошло?

В Киеве есть Русский музей. Изобразительного искус­ства. В Киеве образца 1961 года.

Прямо на Крещатике.

Музей небольшой. Два этажа. Очень уютный. Мягкий.

Я поднимаюсь на второй этаж и меня останавливает чей-то взгляд. Он ласковый и властный. Он то ли приказы­вает, то ли манит. Подойди!

Я подхожу.

Я честный пионер и читаю табличку.

«Девочка на фоне персидского ковра».

Конечно, девочка, и ковер какой-то необычный. Косми­ческого цвета. На стыке вечера и ночи при заходящем солн­це у нас в Сибири случается такой цвет-свет. Он не одного тона - в нем столько оттенков. Он такой редкий, что кажет­ся неестественным.

Оказывается, это цвет персидского ковра. По Врубелю. Автор картины Михаил Врубель.

Я позже узнаю, что Врубель - сибирского происхожде­ния, появился на свет в Омске. Но его увезли из Сибири совсем маленьким. Неужели он запомнил цвет редчайшей секунды сибирского заката?

Я остановился перед «Девочкой» как вкопанный.

И провалился.

Я провалился в эти глаза, в оттенок ковра, в другое вре­мя. Она, конечно, девочка, но ей много лет. Ее черные глаза притягательно ласковы, но в них глубокая зрелая женская мудрость. Какой-то излом, капризная манерность и та ред­кая естественность, которая уже видится неестественной.

Она манит к себе, но не подпустит. Она всё простила, но не поймет. Она полюбит, но обязательно не тебя. Она бес­печно коварна от простодушия. Тревожные раненые глаза обещают радость вечной драмы. Жизнь - драма. Не рассчи­тывай, что тебе уготована неслыханная легкость бытия.

Она другая. Если есть тайна на земле, то только - она. Ее загадку не разгадает никто. Врубель сойдет с ума. Это естественно. В здравом уме ее загадку не разгадать.

Наверное, я утонул в этой картине. Сначала я не понял, что попал в омут. Меня утопили эти огромные девочкины глазищи? Или только цвет может так заворожить, заколдо­вать, обездвижить?

Я не сразу понял, что в этом водовороте можно сгинуть навсегда.

Надо выкарабкиваться. Отцовский подарок, часы «По­беда» показывали, что я бессмысленно простоял у врубелевской девочки полтора часа. На фоне персидского ковра.

Кажется, одинокая смотрительница уже забеспокоилась.

...Я случился в Багдаде перед началом третьей мировой войны. В мирном Багдаде огромный базар. Багдад - город-базар. Весь Восток торгует здесь своими коврами.

Я искал персидский ковер врубелевского оттенка. Не нашел.





Ночное




Сёдел не было. Какие сёдла! Если уздечка досталась - уже хорошо. А можно и так, без уздечки, за гриву. Потом мать обнаружила у меня на ягодице здоровенную мозоль. Сначала это был пузырь, он лопнул, покрылся кровяной коркой, нечаянно затвердел. Покос. Намозолил свою я па­цанью задницу. Без седла-то.

Мы возили копны. Все очень просто: веревкой копну снизу обмотал, поддал, и шпаришь по кошанине. Туда, где мужики стог метают. Пацанва с намозоленными задами стаскивает копны, а мужики длинными вилами стог раскла­дывают и мечут. У них работа ответственная - стог, как дом надо построить, чтобы до зимы стоял, и сено не промокло. Они ювелиры. Отец мой привередничает - он большой аккуратист, и если что-то делается небрежно, он деликатно кроет матом. И крутой сенокосный мат чисто вливается в дурманящий запас свежескошенной луговой травы.





А у нас дело простое, безответственное. Подцепил ко­пешку и свою Марыську голыми пятками: аллюр!

Но зато с раннего утра и до самого поздна. Уже и позд­нее июльское солнышко укатилось, а копешки все не конча­ются. У лесозавода свой большой конобоз - лошадки глав­ный заводской транспорт: сена на зиму надо много.

Мы, пацаны, не просто так трудимся. За пай. Нарабо­таешь там чего-то типа трудодня - отцу корчёвку побольше дадут. У нас корова. Муська, естественно. У коровы молоко на языке.

Это ж мы не сено возим - будущее молоко. Парное. Свежее.

Корчёвка - тоже дело не простое. На береговой грязи Протоки. Надо раскорчевать от прибрежного древесного мусора место для покоса. Хорошо, если не в кочках. Коч­ки — болотный Освенцим — трудновато в них косить. Вот в мае раскорчевал - в августе чего-нибудь накосишь на парное молочко.

Болит набитая жопа. Весь болишь. Но на ночь - мужи­ки костры жгут, еще можно и надо погонять. Тут луговая грива хорошая, ровная. До бора. И почему-то не мешок с костями, а молодец молодцом со сбитой своей задницей летишь во тьме: сегодня светят только звезды. По запахам бывшей травы - вперед, в никуда. Только один простор и звезды над тобой.

На лесозаводе был конный двор, а в школе - конюховка. Я провел свое первое детство в конюховке, на конюш­не. Какие красивые лошадки! А запахи... Однажды от моей любимой пахнуло лошадью... Я сомлел.

Но почему-то с лошадьми не задружил. Не подружился.

Почему? Почему?

Наверное, книги отобрали. Книги.





Алеет восток




Первый живой писатель, кого я увидел, был Осокин. Евгений Васильевич Осокин. Впрочем, я уже знал, что он писатель правильный, не модный, не современный. Пиете­та моего к нему это, наверное, не очень поубавило. Живой же писатель! Позднее, конечно, я прочел какие-то вещи этого правоверного соцреалиста. Что-нибудь сибирско-таежное, или «Алеет Восток». Кажется, он воевал в Ко­рее. Интересно, если б попалось, перечитать. А, может, и неплохой писатель Осокин и зря на него ополчились мест­ные стилисты-модернисты. Правда, уже тогда в Томске главенствовал нежнейший Василий Казанцев - совершен­нейший поэт, который умел, говоря ни о чем, напомнить о главном.





Евгений Васильевич, понятно, был пооднозначнее.

Как-то (я уже студент в Томске) мы столкнулись с ним в кафешке и я, испытывая к нему нежнейшее почти сыновье чувство, — выпили мы прилично — почему-то всё пытался доказать, что писателю Осокину надо менять манеру, стиль и переходить от своего рутинного замшелого хламья к со­временному письму.

- Ты сказал «стиль!» - в нем гневно заговорила честно выпитая поллитровка. - Если есть стиль - значит, есть пи­сатель Осокин. Запомни, щенок!



Записные наши остряки всегда делали паузу, ставили точку:

- Осокин. Сын.





На ту сторону




В те, наверное, последние школьные каникулы мы на­вострились нырять с кормы отплывающего «пассажира». К полудню к могочинскому дебаркадеру приставал регуляр­ный пароход, идущий снизу, из Колпашево на Томск. Куда только капитаны смотрели! Надзор на пароходе строгий, суровые матросы у трапа неприступны, тщетно бьются мающиеся могочинские мужики ухватить пару бутылок городского пивка в пароходном буфете. Муха не пролетит! Но но второму этажу дебаркадера можно сигануть на вто­рую палубу «пассажира» под визг отплывающих в Молчаново девчонок. Оттуда - на пароходскую корму, там до­смотра нет - матрос возится с тросами на нижней палубе. Капитанский патефон заиграет традиционную «Славянку», кто-то из провожающих баб на пристани смахнет расставальную слезу, - вот туг и наступает наш момент. В бур­лящий за пароходными винтами обский поток со второй-то палубы - дьявольское наслаждение. Герой гражданской войны! Девчачье восхищение обеспечено! Не обращаешь внимание даже на домотканые собственные плавки, пере­лицованные матерью из какого-то тряпичного барахла. Нет, не Ален. Не Делон.

Для пущей важности можно подождать, когда «Вале­рий Чкалов» вырулит на фарватер, на середину Оби, сига­нуть вниз головой и плыть к родному берегу.

Валерка поплыл к могочинскому берегу. А я, отдышав­шись и осмотревшись после бурного суматошного нырка, решил плыть на ту сторону. Обь у наших мест в это время километра два в ширину. На той стороне, у Нарги - запань из сплавного леса, так что еще ближе. Через Обь ходит па­ром. Поплыву-ка я к паромной переправе.

На том берегу Она. Тот берег - Томкин дом. Он, конеч­но, значительно подальше. Но сама запань такая длинная, что тянется как раз до Тамаркиной нефтебазы.

Мне уже семнадцать. Сил немерено. Плаваю я складно. Силенок хватит. Может быть, надо бы Валерку позвать? Но он уже далеко.

Я плыву по вольной Оби, поперек. Она обильна и про­сторна. Вон появились горы за поворотом. С могочинского берега этот крутой заворот не увидишь.

Наверное, я восхищаюсь собой. Вот так запросто, один, через Обь и на тот берег. Ребята переплывали. Говорят: запростяк. Я - в первый раз.

Я сильный. Но тот берег приближается слишком мед­ленно. Скорее, удаляется. Паромная переправа все дальше. Господи, я совсем не учел - у Оби сильное течение, километ­ров с пяток, если не боле, особенно здесь, где она плавно, но сильно заворачивает. Вот уже головка запани. Меня сно­сит. Бессмысленно грести против течения. Но я еще какое-то время уперто тяну курс к паромной стоянке. Однако у запани течение будет еще посильней, чем на стрежне: река бьет в бревна и добавляет скорости. До запани недалеко, метров триста. Но меня проносит, поток волочет.

Я замечаю: Обь серая, вода тяжелая, солнышко зашло в июльские тучки, все потемнело. Только дождя не хватало! Мне уже холодно. Обь - река холодная. Сибирская. С ледя­ного Алтая катится. Катунь.

Ладно, перестань упорствовать, давай по течению.

Но расстояние до запани не уменьшается - меня несет неудержимо.

Минутная паника. Так можно же и не доплыть!

Мелькнуло: мой юный обезображенный сильно разду­тый труп выловят остяцкие рыбаки:

- Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца.

Меня передернуло: стало жалко себя и обидно.

Очень сильное течение. На нашем отмелом могочинском берегу обского течения и не ощущаешь.





Хороша любимая забава - нырять с кормы отплываю­щего парохода. Может, зря я наладился на ту сторону, как следовает не собравшись? На реке пусто. На берегу, к ко­торому я плыву, никого. Ни катера, ни лодки какой, ни об­ласка. Свободная Обь.

Спокойно! Надо не совсем уж по течению, немножко и поперек. Давай, вон к тому плашкоуту. На запани.

Расстояние немного сокращается, но начинается волна. Она мелкая и противная. Течение бьет в бревна и поднима­ет рябь. Трудно в такой ряби системно махать руками.

Черт, хлебнул... Волна поддала справа, а я рот открыл. Не хватало еще нахлебаться!

Спокойно. Главное - спокойно. Выбери реверс.

Но сокращаются метры, сокращаются.

Не паникуй, чего уж тут осталось-то. Вон твой завет­ный плашкоут.

Однако у самой бревенчатой кромки волна просто сви­репствует. Настоящий прибой.

Давай, лицо в воду и соберись с силами, тут уж метров двадцать всего.

Почти нырнул.

Нет, плашкоут мимо. А просто к самим бревнам не нужно, как на них-то вылезешь? Надо целить на следую­щий плашкоут. Силенок-то не остается, устал. Умаялся. Ка­жется, обессилел.

Сколько же я плыву? Да уж часок, не меньше. Всего четыреста метров. Паромной переправы почти не видно. Километра на три добрых меня снесло.

Противная рябая холодная вода.

Ну давай, последний рывочек! Да хер с ним, с этим волнобоем. Вот он, плашкоут. Пошло все на хуй. Вперед! Толя, ты сильный.

Там вон не Томка ли стоит у дома и смотрит, как ты изо­бражаешь Чапаева?

У кедрового бревна склизкая кора, ослабевшие руки скользят, срываются. Ствол толстый. Слава Богу, заякорил­ся. Отдохнуть, и рывок вверх.

Хорошо на плашкоуте. Снесло меня километра на три. Значит, плыл все пять.

Смотри-ка, какая у нас Обь широкая.

А как я на тот берег переберусь? В плавках у меня де­нег на билет нет. Да в плавках на паром и не пустят.

Может, к Томке заявиться в таком виде?

Но она далеко, в Томске.

Томск - далеко и против течения.

Прощальный купальный сезон.

Как оказалось попозже, мне уже не придется купаться в родной Оби у могочинских берегов.

Первый последний заплыв.





Чебаки на Анге




Один был Сашка, другой Шурка. Они жили на сосед­них улицах, учились в одном классе и неизбежно дружили.

Я к ним нечаянно присовокупился. Они все могочинские окрестности знали, самостоятельно ходили на охоту и так же самостоятельно браконьерничали - ловили стерляд­ку на переметы. Серьезные люди, не то что я. Мы в десятом классе друг к другу обращались церемонно: коллега.

- Слушай, коллега, дам-ка я тебе в морду за ваш непро­думанный пассаж.

- Старик, утри сопли - чего ты в ней нашел.

Чопорные люди.

Сашка с Шуркой взяли меня на Ангу, у них там мес­течко было, где чебаков кишело видимо-невидимо. Понятно, врали, чебак - рыбка штучная. Я что, не ловил ее на Оби?

Научно ихтиологически наш обский чебак именуется плотвой, или еще как мудрено. Он как бы такое предисло­вие к язю, помельче, покостистее и посноровистее.

У кого-то из Сашек был обласок. Мы трое в него кое-как вместились. Так как Сашки обещали мешки предстоя­щего улова, я все же деликатно поинтересовался:

- А мешки куда ж?

- Не бойсь! - заверил Сашка. - Уместимся.

Обласок - это такая долблёнка из большого осиново­го ствола, лодочка, естественно, верткая, а мы парни были уже увесистые.

До заповедных озер дюжина верст, тройку раз мы пере­таскивались волоком по болотам, а потом уже выбрались на Ангу.

Там у Сашек было свое логово - полянка, кострище, укрытое место, чурки-стулья, котел для ухи. Таежный ком­форт. Вдали виднелся стеной Могочинский бор, но здесь, понятно, было заливное место.





Ловили мы два дня. Это было какое-то сумасшествие. Чебак, отборный, пёр не переставая. Я натаскал свое первое ведро за каких-то полчасика. В ведре 10 литров воды. Всю воду вытеснили чебаки. Отборные. Серебряные. Мы попа­ли к вечерней зорьке. Потом встали поутру и еще рискнули на вечернюю зорьку.

У ребят было пять мешков, солидные кули, туда входи­ло четыре ведра чебаков. У нас уже стояло три куля перед последней зорькой. Была ли с нами бутылочка водки? На­верное, случилась, но мы, большие пацаны, были хмельны по-другому.

Столько рыбы никому было не нужно. Но остановиться мы не могли. Это какое-то плотоядное счастье первобытного ловца. Входишь в неистовый ритм: поплавок под воду - рывок - ма­терый чебак красиво летит в воздухе - ведро. И там это живое движущееся серебро плотно мостится друг к дружке.

Мы все кули заполнили. Рыбу надо спасать. Мы же ее не разделывали, а только предавались радости и успеху добычи. Выплыли сразу после вечерней зорьки. Поздно. Мы все сидели на кулях с шевелящейся рыбой. Сашкина давешняя угроза уместиться обернулась не очень ловким сидением на животрепещущих мешках. Запаса у обласокского борта оставались считанные миллиметры. Чуток не­ловко повернулся - и вода Анги уже в обласке. Мы на вес­лах двигались медленно. Ночь июльская в наших местах почти белая. Берега неширокой вертлявой Анги поросли густым осинником, он стоял плотной стеной.

Мы плыли в этом коридоре.

Ночь переваливала к утру.

Я автоматически махал веслом. Руки, понятно, устали, но работал уже сам ритм.

Поплыли туманы. Заметно холодало. Туман висел клочьями.

Сначала он выглядел деликатно и легковесно. Но потом начались плотные куски. Случалось, мы гребли, не видя бе­регов и самих себя. Это было жутковато. Но рядом разда­вались шлепки весел, и это означало, что ты не одинок. И можно было, опробывая голос, спросить:

- Сашк, ты здесь?

И услышать родной суровый голос из туманного небытия:

- Греби, инопланетянин.

Мы миновали туманные куски и вышли на чистое про­странство Анги. Жизнь налаживалась.

Стояла глубокая ночь. Мы гребли против течения. Те­чение у Анги сильное. В июле Анга в силе. Конечно, мы изрядно намахались и устали. Хотелось спать.

И тут со мной приключилось невероятное. Я в этой глу­ши, в этой тайге вдалеке в легком тумане увидел... замок.

Красивый замок. Я к тому времени нигде настоящих замков не видел. А тут в могочинской стороне увидел, наверное, средневековый, обширный замок, с башнями, бойницами, прочными стенами. Правда, замок как бы под­нимался над землей, вроде как реял. Основательный, но легковесный. Но в нем все тщательно просматривалось. Кажется, горела свечка в одном из темных окон. Но как он оказался здесь, в тайге?

Я стеснялся спросить у Сашек, наблюдают ли они явле­ние замка эпохи Средневековья. И продолжал махать веслом.

- Не шлепай! - раздался суровый Сашкин голос.

Наверное, я тряхнул головой. Замок пропал.

Я сидел в самом носу обласка, на куле с чебаками и работал передовым веслом.

Замок вернулся. Но в другой стороне. Он как-то очень легко переместился. Надо было тряхнуть головой. Но ужас­но не хотелось. Я разглядывал, горит ли свеча в темном окне и что за тень мелькнула в ней.

- Да не шлепай, тебе говорю.

Замок исчез.

Потом замки поплыли вереницами. Над скудными бе­резняками, кочкарниками, мелкими озерами.

- Омеля, не спи!

Мы добрались домой ранним утром. Но матери уже не спали.

Моя увидела меня с двумя кулями рыбы и запричитала:

- Это ж когда я все это вычищу!

Наверное, у меня был вид первобытного охотника, до­бывшего мамонта, который не мог позволить себе думать о кухарских мелочах. Я знаю, мать чистила чебаков до обеда, незлобиво проклиная удачливого добытчика.

Я в это время счастливо и натруженно спал. Замки не снились.

Потом все же поинтересовался у Сашки:

- Вы там на Анге ничего не видели?

- А чего видеть?

Деревенские интеллектуалы - они с Шуркой двинули по линии физики, а я, естественно, подался в лирики.





Поцелуй пепельницу




Красиво и вкусно пах табак на отцовской грядке.

Как-то он вернулся из очередного отпуска с ридной Украины и посадил табак. Сам. На огороде хозяйкой была мать, но табак он посадил сам.

Удивительный аромат исходил от отцовской грядки. Мать почему-то ругалась, но отец и отбрехивался как-то нежно. В те времена даже махорка в пачках не всегда слу­чалась, а на «Казбек» или «Беломор» отец позволить себе разориться не мог. Он крутил самокрутки из собственно­ручно сушеного табачного листа. От курящих пахнет не­важно. От отца - изысканно, экзотично, ароматно приятно. Не знаю уж, какой сорт хохлацкого самосада ему на посад­ку достался.

Неистовый курильщик он меня от курева отучил так.

Поймал. Застал нас с Валеркой в соседнем сортире, достал из кармана пачку «Беломора» - тогда уже мог себе позволить - и заставил меня курить. Одну за одной. Уж не помню, на какой меня стошнило. Рвало зеленью.

В школе я попыток курнуть больше не предпринимал. Не тянуло.

В университете все мои друзья-плейбои, более того - подружки изящно смолили дефицитную «Шипку». Я полго­да каждый день честно брал на свои студенческие копейки дежурную пачку. Дым пускал, но затянуться - не получа­лось. Так и не научился. На всю жизнь.

Что касается курящих женщин...

- Поцелуй лучше пепельницу.

Верю отцу.





После выпускного




Шестьдесят четвертый год. В сентябре снимут Никиту Хрущева. Но я к тому времени уже буду учиться в замеча­тельном Томском университете, на ифэфэ.

А весной мы отучились последний день, гордо про­демонстрировали на прощальной школьной линейке, а в июне у нас был выпускной.

У меня не было, пожалуй, школьных романов. Так, жал­кие интрижки и случайные мелкие шалости. У меня была серьезная любовь. На стороне. Так что на своих сверстниц я внимания не обращал и даже не был в курсе школьных привязанностей.

Наш выпуск хорошо поступил. Половина деревни в университет. Кто хотел поступить, поступил. Сдавать до­кументы ездили всей ордой на речном трамвайчике - пол­суток по Оби и Томи.

Вернулись в деревню и тут началось воспаленное вре­мя. Свобода, перспективы, иллюзии, светлое будущее. Де­лать нечего. Только танцы, вечеринки, пьянки. Впрочем, какие там пьянки с деревенским хмельным пивом и в изы­сканных случаях - с венгерским мартини - «Черемтором» в литровых бутылях.

И меня заинтересовали мои сверстницы. Мои посягно­вения далеко не ушли. Но я задался целью всех их, суро­вых - как предполагалось, недотрог - перецеловать. Неза­нятых и чужих.

Впрочем, сейчас я сомневаюсь, была у меня изначаль­но такая цель, или идея этого летнего чемпионата по не­дотрогам у меня оформилась уже в процессе, скажем, на третьей-пятой современнице.





Мне это удалось. Я начал с самой строгой отличницы. Проводил с гулянки, и прямо у ворот ее основательного кержацкого дома под необузданной черемухой, воспаляясь, целовал, мягкую, не строгую и податливую. На этом мы не остановились и пошли за дамбу - стояла большая вода - купаться на озерко. В воде, среди прибрежной тины, лилий и плавающих кувшинок (белая ночь) целовать почти голую строгую отличницу было совсем сладко. Она пугалась и, наверное, боялась одного: пойти до конца. Но если чест­но - у меня и не было таких намерений.

Серьезная девушка, строгих правил, скорее всего - староверческих семейных традиций, наверное, совсем не поняла, почему на следующей вечеринке я уже крутился с Галинкой.

Девушек у нас было полкласса, значит - полтора де­сятка. И все сладкие. Катя. Наташа. Лида. Еще Наташа. Толстая Таня, очень толстая. Худенькая Валечка. Даже неприступная Лариса. Вредная Ирка. Противная Катька. Строгая Надька - уже чья-то невеста. И чисто попутно - красавица Щербинина из класса помладше. Даже вредные и противные на пробу оказались невероятно сладкие.

Ничего донжуанского во мне, понятно, не было, но ни с одним сопротивлением я не столкнулся.

Воспаленное время! Свобода. Мы уже не принадле­жали школе, еще - следующей учебе. Мы принадлежали только себе.

В нашем классе учились классные девчонки!

Прошу поверить.

И никто попозже не вспоминал об этом - у нас что-то - немножко! - было. Они никому не болтали и, наверное, быстро забыли.

Зачем? Почему? Детство. Отрочество. Юность.

Открытие откровенной девчачьей доступности не по­колебало моих фундаментальных представлений о сакраль­ной целомудренности женщин. Любимых женщин.

И мне без труда удалось убедить самого себя, что это легкое воспаление не имеет никакого отношения к моей се­рьезной Большой Любви.

Но мать же мне говорила, встречая по утрам:

- Истаскаешься.





Темная вода для поцелуя




Когда разгадаешь последний секрет, и секрет этот: жен­щина, а разгадка в том, что никакого секрета нет, это все твои выдумки, секреции мозга, то жить наконец-то стано­вится незачем.

Человек был бы вечен, если бы умирал вовремя, когда исполнил свои куцые функции.

Когда Обь возвращается в русло, она оставляет после половодья много глубоких луж-лыв, озерцов. Вода там теплая. Даже ночью. Наверное, я у соседки бражонки вы­пил. Так бы не уговорил. Да и разве можно несгибаемую Ксюшу уговорить на ночь глядя пойти купаться на лыву. На брошенное Обью озерцо за дамбой.

Но соседская бражонка разжигает юношеское убеди­тельное красноречие. Придает убедительности.

Ксюша - девушка себе на уме, дальше некуда. Может, она сама до сих пор себя корит - зачем согласилась, почему расслабилась.

Сильная все-таки у соседки бражонка случилась. Я на­чал раздеваться и все снял. Не остановился. И она тоже. У двух девственников ничего не произошло, не могло про­изойти, они ни на что не рассчитывали. Она не имеет на меня никаких жизненных намерений, целей и задач. Она выйдет замуж за талантливого математика - секретного конструктора высокоточных оружейных прицелов. Невы­носимая легкость.

Пожалуй, мы прощаемся с тем временем, когда все не­ясно, невыражено, но - возможно.

Это в их планы не входило. Но целоваться голышом в теплой ночной воде - незабываемо удивительно. Темная вода - ничего не видно. В темной воде, в которой ничего не видно, но все подразумевается. - Можно.





Не верите? Попробуйте сами.

Тем более, нам с Ксенией больше целоваться уже не пришлось. Не случилось.

Кто бы мог подумать?

Отличница.

Русалка.

Теплая и крепкая такая. Темна вода - для поцелуя тел. Сибирячка. Кержачка. Наша, могочинская.





Расскажи про Париж




Мы повстречались с ним на широченной деревенской улице и не разошлись. Дед присел на бревнышки, поста­вив между ног лопату, удовлетворенно засунул старую руку в карман просторных брюк и вынул баночку из-под кара­мелек. В баночке оказался табак. Дед - щепоть в газетку, нашей газеты районной клочок, любовно свернул цигарку. Отложил баночку на бревно, добыл спички, поджег верху­шечку самокрутки и - затянулся.

Будто воды родниковой испил.

- Дед, - говорил я ему, - угости табачком.

Дед на меня как на солнышко посмотрел, сощурился.

- А меня по деревне, - отвечал, - Пантелеймоном Михайлычем кличут. Коли попросту, то совсем легко - Ми­халыч.

- Михалыч, - прошу, - разреши, табачком побалуюсь.

Этого добра не жалко.

Дед баночку из-под карамели мне подвигает.

- Самосадом пробавляемся?

Наше дело стариковское. На базар за казенным куре­вом не ходим.

Табак из моей щепоти рассыпается на плоской бумаж­ке, и я сгоняю его, как стадо резвых коз в загон. Табак не слушается меня. Сыплется. Его много. Самокрутка получа­ется толстая - бревно - и разворачивается.

Дед серьезно смотрит на меня и хмурится. Мне это обидно, и я волнуюсь.

- Оно, понятно, дело не хитрое, - разумеет он, - а уме­лое. Рук требует.

Он берет мой клочок газетки, ссыпает табак в ладонь. Рука его тонка, худа, костлява. Табак удобно ложится в его горсточку и попадает в трещинки ладони.

- Больно корыстен, - укоряет Михалыч и отсыпает чу­ток в коробочку.

Он скручивает мне «козью ножку», и я тяну крепкий табачный дух. Нерастраченное мужицкое чувство просы­пается во мне, и мне хорошо сидеть на бревне и беседовать с Михалычем. Табак старика приятен и силен.

Мы сидим молча. Дед прислушивается ко мне, чую это. А у меня слова из головы повыскакивали.

Я смотрю на яму, которую он выкопал, на бугорок нары­той черной земли, положенной на летнюю зеленую траву.

До этого я стоял на тротуаре вдали от него и видел, как скупо работал он нехитрым своим рычагом, как быстро углублялась ямка и рос бугорок.

- На фронте, поди, пришлось окопов-то покопать? - надоумился я.

- Это было, - неспешно кивает дед. - Скоко я их порыл! Какой плотник земли не роет? Наша профессия давняя...

- На каком фронте, - спрашиваю, - отец, землю рыл?

- Мы под Луки угодили. Может, слышать приходилось?

- Мощно!

- Там вот все предзимье и ковыряли ее, родненькую. Кабы мы одни! С воздуху налетят, видимо-невидимо, и по­чали бомбами с утра по вечер. И солнышка не видно - зем­ной дым заслонит. Да я недолго пробыл на фронте.

Смотрю - дедово лицо задумчиво, бороденки у него нет, просто - давно не брит, и на голове волос негустой потончал, высушился. Приветливые глаза прячутся далеко.

Рубашка на нем ситцевая, давняя. И штаны на веревочке.

- Что же случилось, почему недолго? - интересуюсь.

- В окруженье нас окружили. Наша часть - отступать. А у меня земляк был, сибиряк, остяк. Поранили его в ноги, я его в плащ на горбушку, да позамешкались. В березнике нас и прихватил германец. Костю сразу на месте, а меня повезли.

Дед держится за лопату - винтовку старого солдата.





- Лютовал, гад?

- Пряниками не кормил. Я в лагерь «Медведь» понача­лу попал. Потом в Котлы. С зари до зари лес валили. Рабо­тенка знакомая, а на родине она... - дед смотрит светлыми глазами и, придумывая слово, мнет пальцы, - вроде полегче будет. И все выработку надо, не то жизни лишают. Народ-то даровой. Были, однако, робя: «чтоб эта гадина моей дровиной грелся», - и не шли.

Да мы лукавые. Нас в самой Фрицланд погнали, а мы побегли. Одиннадцать нас мужиков собралось. Девятерых прямо на проволоке пристрелили, а мы в лесу прятались. Семь дён без пищи, питье болотное. Искали партизан, на­поролись на собак. Избили нас крепко и повезли поближе к германскому рейху. Потом мне французы помогли, одёжу достали. Я и скрылся, молодой был, проворный, на ногу скорый. На хороших щах рос.

- Так вы, дедушка, к маки попали? - восхитился я.

Дед вспоминает:

- Каки таки маки?

- Партизаны французские.

- Нет, я все больше в сопротивлении участвовал. Нем­цам сопротивлялись. Поезд когда взорвешь или склад военного значения. Или так по малости, какого приблу­дившегося фрица прикокнешь. Французы, они мужики добрые, незамысловатые. А девки красивые, но наши покрепче. Я и ихнему разговору учился. Вот, к примеру, «мадам» - как будет по-русски? Оказывается - баба за­мужем, а которая замужем не была, та «мудмудмазель», девка, впрочем, еще.

Да мне недолго на них красоваться довелось. Хорошие, а не свои. Справили мне мои приятели ложные документы и свезли к проливу Ла-Ман. Это море, надо сказать, Фран­цию от империи Великобритании отделяет. Там немца-то уже не было. Свои ребята меня через Ла-Ман переправили в непогодную ночь.

- Иди, - говорят, - прямо в Лондон и ищи свою рус­скую миссию.

Пришел я в Лондон, а там уже совсем не по-французскому разговаривают. Я до войны, признаться, в деревне жил. Тювинка называется, на реке Обе стоит. А как до войны до­брался, на все вселенные столицы мира насмотрелся. Люд­ны они. У себя в деревне всех по батюшке помнишь, и того батюшку по батюшке. А там-ко... Многое мне удивительно было. Ходишь, дивуешься и про пустой живот думать забу­дешь. В миссии меня оформили по порядочности и повезли в Россию. Вернулся - прошел проверку. Оно понятно - всяки люди, были и такие, что отрекались от родной матери...

Я в Котлах земляка встретил. В черной форме - пере­шел к ним. «Здравствуй, говорит, земеля».

Я хотел ему было в рожу сплюнуть, да кабы беды не вышло, говорю:

- Мои земляки в русском платье ходят, русские люди.

Так и разошлись.

А уж войне конец был. В городе Берлине ее кончал, Ве­ликую.

- Михалыч, - говорю я в восхищении, - ты и дед!

Он кончает перекур, щурится на приближающегося начальника, степенно сплевывает на руки и берет удобно лопату.

Старик строит детские ясли. Наверное, это символич­но, когда старые воители строят младенцам ясли.

Вечером я снова встречаю Михалыча.

Он сидит на завалинке, согбенный, усталый, и курит. Чадит самосадом. Я прикуриваю у него и прошу, как в дет­стве просят сказку:

- Дед, расскажи про Париж.





Лунный свет одинокой смерти




Лунный свет для юных девиц.

Мне сказали, Лариса умерла. Уже умерла. Одна. Она жила одна. Спохватились через день. Наверное, у меня умерли и другие одноклассницы, но эта смерть почему-то выглядела особо не логичной. Лариса должна была пожить дольше.

Наверное, она должна была жить и работать где-нибудь в Москве, Питере, на худой конец - в Новосибирске или в Томске.

Она, первая безусловная отличница, тянулась в город, старшая ее сестра устроилась в Томске. Городская барышня.

А, выходит, Лариса изо всех нас, а было нас гавриков с зри десятка, одна-единственная, которая вернулась в родную деревню Могочино. Всю жизнь здесь проучительствовала и умерла быстрее всех, не дотянув до шестидесяти. Я очень неточно излагаю факты, но, честно, не хочу уточнять.

Факты всегда мешают.

Шестьдесят не успела отметить.

Я ее после школы, считай, и не встречал. Может быть, мимоходом на какой-нибудь встрече выпускников. Но убей - не помню.

Наверное, в девятом классе мы тогда учились. Весен­ним вечером - ночью я проходил мимо дома, где жила Ла­риса. Полная луна светила. Окна в ее доме почему-то не были занавешены. Темные окна. Была уже беспробудная ночь, явно все спали.

И луна бесстыдно освещала ночную жизнь в этом тем­ном доме. Мне почему-то представилось, что Лариса спит за этим окном. Голышом. Юная девушка. В лунном свете.





Он и на улице был бесстыжий. А в темном доме...

Может быть, это лунный свет порождал уверенность, что у молодой крепкой девушки случится долгая благопо­лучная жизнь.

Не сложилось...

Весной она и умерла. Лунной ночью.

Одна. Спохватились только через день. «Что-то Ларис­ки не видно»...



Я всегда сомневался, настоящий ли я писатель?

И только, написав эту вещь, «Лунный свет», наконец-то убедился: настоящий. Я родом оттуда. Расхожее: писатель­ство, хороший писатель - родом из детства.

Как все однофамильцы Толстые, Максим Горький и мудрый Антон Чехов - я: из детства. Это только Платонов родился сразу. Как Бог.





Дочь бакенщика




Конечно, это осенняя ночь. Сентябрь. Еще и ночи теплые.

Она везет меня через Обь на обласке.

Надо представить себе Обь и обласок. Утлая, верткая, крутлявая, сомнительно ненадежная лодочка из темного ство­ла осины и мощный сильный водный стремящийся поток.

Ширина Оби в наших местах километра два. Вольно. И страшновато.

Она не боится. Она привычна. К тому времени ей 22. Она - дочь бакенщика. Красивая, молодая, единственная дочь сурового неразговорчивого строгого бакенщика. Она не живет со стариками, только приезжает в гости. Старик на берегу Оби живет возле бакена в одиноком домике. Раньше здесь селился и другой люд, но теперь старики остались одни.

Мне выпадает нечастое счастье, пройдя шесть при­брежных гор, попасть в этот одинокий домик. Сегодня я засиделся и припозднился, и она везет меня через большую ночную реку на утлом обласке.

Старый бакенщик смотрел сурово, ему эти поздние перевозки не нравятся. Я ему тоже не нравлюсь, точнее - то, что его взрослая дочь позволяет себе гулять с эдаким пацаном. Ему это, наверное, непонятно. Он никогда ничего не говорит ни мне, ни ей, но суровый вид показывает, что ему это не по нраву.

Он очень любит свою красивую дочь. Может, она у него не единственная, но последняя. Когда выйдет замуж, она заберет своих стариков в двухкомнатную городскую квартиру. Из этого одинокого домика у большого берего­вого бакена.

Она везет меня через реку. Обь, наверное, тихая. Ночь.

Она довезет меня до песчаной косы, а там я потопаю сам. По тяжелому мокрому песку.

Наверное, она жалеет меня.

Я - брат ее подруги. Она красивая и около нее крутится много парней. Женихи. Выбор есть.

И я - нецелованный пацан.

Она догадывается, что вся моя жизнь - в ней. Наверное, ей жалко, что мы так нелепо разминулись во времени.

Она улыбается ослепительно белозубо, когда счастли­ва. Мне кажется, это счастье - быть ею. Может, она совсем другого мнения о себе. В ней есть что-то от лесного зверя. Изящество. Уверенность. Молодая беспощадность.

Она ведет обласок умело и бесшабашно. Опытно. Про­фессионал.

Может, она напевает.

Я притих. В обласке не пошевелишься. Очень верткий. Он тихо шуршит песком. Приехали... Надо прощаться. Махнуть рукой.

Она не поднимается с кормы, готовая оттолкнуться вес­лом и плыть назад.

Я знаю, что у нас никогда ничего не получится, но очень люблю ее. Это все знают. Обь. Шесть гор на уплывшем бе­регу. Береговая тропинка. Одинокий домик бакенщика. Ба­кен. Старый бакен на Оби, кстати, философствовать любил. Ночь. Волна. Песчаная коса.

Все знают.

Она догадывается.

Я мешкаю. Мне не хочется махать на прощанье. Я не хочу прощаться. Я подаю ей руку. Она берет ее и поднимается.

Я не верю. Но она выходит из обласка на песчаную косу.

Она босая. На ней простенькое платьице. Хотя сен­тябрь, осень, ночь.

До этого она мылась в дедовой бане. А я ждал, пока она помоется. Слышно, что она теплая. Очень теплая. Из бани.

Совершенно несерьезная и дерзкая мысль: обнять и поцеловать. Я всегда полагал, что это может ее обидеть. Навсегда. В такие годы для тебя существуют эти странные слова. Навсегда. Никогда.

Я уже приличный шкет. Порядочный. В смысле вы­сокий. Выше ее.

И прежде чем робко положить руку на ее плечо, сна­чала надо понять, что она тянется ко мне. Вся? Нет, глаза. Глазами тянется.

Ночь светлая. Кажется, луна. Конечно, луна. Она же по­том уплывала по лунной дорожке. Лунная дорожка - как река в реке. Светлая ночная река. Лунная Обь.

Я целовал ее долго и безумно. Или - она меня цело­вала? Наверное, все было чрезвычайно неумело. Вопиюще непрофессионально. От стыда я все больше распалялся. Наверное, я бормотал какие-то невнятные слова.

Почему люди целуются? Зачем? Чего они хотят до­стичь? Но, Бог ты мой, как это хорошо. Приятно. Вкусно.

Стыдно. Боже мой, как стыдно, когда она уже вся твоя. И ты - ее?

Когда ты так откровенно теряешь себя, оказывается, приобретаешь так много. Тебя - нет. Только этот нескон­чаемый поцелуй. И ее нет. И тебя. Вас нет. Или мира нет? Только мы...

Над тяжелой песчаной косой, омываемой темной ре­кой, в лунной воздушной дорожке света повис этот поце­луй. Только поцелуй, а вас нет.

Я думаю, этот поцелуй так там и остался, и висит себе.

Только Обь уже давно размыла ту замечательную пес­чаную косу.

Наверное, я бормотал какие-то невнятные слова, и, стыдясь их, стыдясь этой первой откровенности, она их за­крывала своими губами.

С тех пор я не умею произносить эти слова. Она почему-то закрывала глаза, но перед тем, как ее веки опускались, я видел в них что-то невыразимо ликующее, какой-то об­жигающий восторг, и, может, она и закрывала глаза, чтобы скрыть этот восторг и ликование, стесняясь себя. А, может, это были просто глаза счастливой женщины. Конечно, я не понял, не осознал, но почувствовал и догадался: Женщина, которую любят - это другая женщина.





Я устал. И она устала. Наверное, это большое искус­ство - целоваться так долго и неистово. Как это случается у шестнадцатилетних пацанов. А ей еще предстояло пере­правиться через реку. Два километра. Я столкнул обласок с песчаной косы и, чтобы она немного отдохнула, тихонько повел его в реку. Она сидела, положив весло в лодку, при­мерная, усталая и послушная.

Место было отмелое, и я долго тихонько вел обласок, прямо в башмаках и штанах. Она это заметила и отругала меня. Укорила:

- Толя!

В одиноком домике на том берегу горел свет. Наверное, старик беспокоился и ждал. Старуха - та за дочь никогда не беспокоилась и, наверное, мирно спала.

Уплывала лодочка по лунной дорожке. Одинокий ого­нек означал и тревогу, и надежду. Стариковскую тревогу и молодую надежду.

Я захмелел. Это пьянил ночной воздух у реки.

Намокшие штаны тяжело хлюпали. В сырые башмаки насыпался песок.

Я замечу это уже дома.

Моя деликатная мама, которая никогда не задавала мне ненужных вопросов, может быть, спросонья, то ли спроси­ла, то ли осудила:

- Опять на ту сторону шлялся.

«Та сторона» - это берег с одиноким домиком старого бакенщика.



Как давно.

Но когда - изредка - я проезжаю эти места, я убеждаюсь: он на месте - мой первый поцелуй - на том самом месте, где когда-то была долгая песчаная коса, намытая Обью.





Бог подбирает пьяниц




Мой друг - ученый будущего Юра Суховей утвержда­ет - человек создан для невозможного. У человека все для этого есть. Природа все ему дала. Наградила.

Я обхожу этот заброшенный дом со всех сторон. Мис­тика! Брошенный старый дом основательно заколочен. До пролома на крыше - метра три высоты. Никаких подходов, никаких подставок. Залезть туда невозможно. Но этой но­чью я прятался под этой крышей.

Как я туда сиганул? Как я оттуда спрыгнул?

Это же надо преодолеть земную гравитацию, подняться над собою и над землей, чтобы очутиться на старом пыль­ном чердаке через пролом в крыше.

За мной гнались. Может, с ножами. Может, без ножей. Но у них и кулаки острые.

Это надо поднять себя (за волосы, что ли?) на три метра, сманеврировать-развернуться в воздухе и попасть в дырку на крыше. Или перпендикуляром пробежать по отвесной стен­ке параллельно земле, невообразимым образом зацепиться за крышу и упасть в эту дыру. Невозможны все варианты.

...Мы с Чапом богемствовали. Правда, ни у меня, ни у него денег на приличное богемство не отыскалось, но по бутылке венгерского «Черемтора» на брата получилось. Потом наскребли на бутылку «Белого аиста». Потом Чапа неподражаемым жестом достал заначку - нам выставили «Столичную».

Богема... От Бога. Бог любит бедолаг. Неприкаянных, но с искрой. Его искра, Божья.

В юности мы всегда очевидно неприкаянны. Бедолаги. И с надеждой заискрить.





Мы богемствовали в местной совхозной столовке: по вечерам здесь после регулярного ужина для вечерних на­работавшихся трактористов на прилавке появлялось спирт­ное. Это недалеко от нашей редакции.

В те студенческие каникулы я квартировал у дяди Фе­дора и подрабатывал в «районке». Я, конечно, особенно не скучал, но в летнем воздухе жужжали и дохли мухи. Пока не появился Чапа. Он был на курс старше, но взрослее и умудреннее курса на три. За ним тянулась слава универси­тетского диссидента: особых противоправных подвигов за ним не числилось, но со словами он не церемонился, и его постоянно гоняли из университета. Скорее, острослов, не­жели противник режима.

Как и я, он, видимо, решил разжиться какими-никакими деньгами. Вечный редактор районной «Зари», проверенный и правоверный марксист Иван Ксенофонтович шалел от того, что на мертвый летний сезон ему достались отчаянные со­временные парни. Он нас нещадно правил, переводя со сту­денческого на советский, но неприкрыто гордился. Недавно сняли Хрущева: обязано было повеять чем-то свежим.

Чапа писал заметки о социалистическом соревнова­нии комбайнеров в стиле раннего Хэма (в переводе Ивана Кашкина), а я освещал ход летних лесозаготовок и успехов водителей мотовозов в рамках позднего Дос Пассоса (пере­водчика не помню).

Редактор Иван с вожделением забирал наши листки, с удовольствием прочитывал и тянулся к своей беспощадной авторучке.

После столовки мы шли на танцульки на открытую веранду районного сада. Чапа клеил местных толстушек, как он рассказывал - с неизменно окончательным успехом. Парень он видный и совсем недавно боксировал. Моего «клея» хватало только на чисто платонические провожания по молчановским ухабам теплой и плотной Люськи Заярнюк. Она заканчивала школу.

Почему произошла драка? Она попросту неизбежна. Понятно, «Черемтор», «Белый аист» и «Столичная» буше­вали и звали к активным действиям. Наверное, боксер Чапа врезал первым. Но у них, у местных, наблюдалось явное численное превосходство, что не по силам даже вероятно­му мастеру спорта.

В какой-то момент я расслышал командирское Чапово:

- Рви!

Повторять не надо, мне уже порядочно врезали.

Я рванул. К спасительному дому боевого фронтови­ка дяди Федора. Неблизко. Но жизнь дороже. И вот, когда меня начали настигать, на пути и случился этот заброшен­ный дом. Сил уже не оставалось. Ночь. Понятно, что до дяди Федора мне не добежать. Рассчитывать не на кого. На­верное, я понял, что надо преодолеть земное тяготение. Не всегда же прав старина Ньютон. Наверное, я остановился, потрогал себя за ухо, возможно, помедитировал, чуть под­прыгнул и поднялся вертикально на три метра, в воздухе сделал маневр, потому что увидел дыру в крыше.

И исчез. Вертикальный взлет. А как еще возможно пре­одоление гравитации?

Для моих преследователей я исчез, растворился. Толпа добежала до дома, долго возбужденно материлась, но никто не додумался, что на меня в этом месте законы Ньютона не распространяются.

На чердаке я благополучно заснул, разбудило меня под­нимающееся солнце. Долго недоумевал, как оказался на пыльном чердаке. Слезть вниз не представлялось никакой возможности. Я долго примеривался и рискнул: спрыгнул в бурьян с трехметровой высоты.

Чапа ничего о происшедшем не знал: он ретировался по другому вектору.

Порой я ходил в редакцию этой дорогой. Останавливал­ся у дома-спасителя, недоумевал, но никаких других вер­сий в мою голову не приходило. Только запоздалая мысль возбуждала: если я смог оторваться от земли, подняться в воздух, то почему я сразу не решился долететь до домика дяди Федора?

Кстати, где-то в это время в строго засекреченных ла­бораториях и конструкторских бюро на планете изобретали самолет вертикального взлета. Фантастика! Мистика! Не­ужели мой скромный молчановский опыт ненароком стал известен человечеству?





Седьмой мешок




Мешки по 90 кило. Упругое зерно. Мешки не очень удобные. Надо ухватить за куцые ушки (они не держат­ся, выскальзывают), резко с поворотом дернуть, чтобы мешок удобно уместился на спине. Бросок и - 342 шага до грузовика. Там тоже надо умело раскорячиться, чтобы сбросить мешок на высокий борт потрепанного колхозно­го «зилка».

Первые мешки просто неподъемные.

Нас, первый курс филфака, бросили в сентябре в Ивано-Богословку поднимать сельское хозяйство урожайного Асиновского района.

Колхозный день не знает норматива. Нас поднимали темным утром, а завершали мы мешочный марафон тоже затемно.

Мы честные социалисты, честно соревновались. Наш бугор старослужащий десантник Коля Корсаков каждый вечер строго подводил итоги.

Ивано-Богословка - благословенная деревня.

По вечерам после напряженного бесконечного колхоз­ного рабочего дня мы с колхозными мужиками пили вне- колхозную самогонку. Нас поили первачком.

Главная ивано-богословская легенда состояла вот в чем. Главный местный придурок Иван совсем недавно надругался.. .над коровой. Сделал он это невероятно изощ­ренно. Загнал бедное животное между забором, зачем-то надел на ее задние ноги валенки, подставил табуретку, прицелился своим дурацким достоинством и надругал­ся. Хозяин коровы, застигнувший процесс изощренного надругательства в стадии завершения, Ваньку изловил, на Ванькино напряженное достоинство — от нечего де­лать и безысходности - надел подвернувшийся под руку шарикоподшипник. Достоинство разбухло и подшипник водрузился на нем намертво. Ванька начал умирать. Его сердобольно пожалели и повезли в город Асино. Хирурги пришли в ужас. Шайба сидела мертво. Хирурги склоня­лись к одному:

- Ампутировать.

Ванька безостановочно бешено ревел.

Но больничный слесарь подсказал: шайбу можно рас­пилить.

Главный хирург возразил:

- Нержавейка. Где ты возьмешь такую пилу?

Слесарь нашел: на местном оборонном предприятии такая членораздельная нечленовредительская пила по ме­таллу нашлась.

Советские хирурги в Асино - первыми в мире! - про­вели уникальнейшую операцию по спасению достоинства простого колхозного придурка.

Рядом с Ивано-Богословкой стояла маленькая воинская часть. Конечно, ракетчики. К нам в гости на самогонку за­ладился ходить старослужащий сержант, собиравшийся поступать после службы «на историю» в университет.

Он приходил с гитарой и очень проникновенно, чув­ственно исполнял окуджавинское «я кручу напропалую с самой ветреной из женщин», правда, безбожно перевирая и искажая классика.

С сержантом всегда шел низкорослый пучеглазый сол­датик центральноазиатского вида.

Сержант вежливо, предельно деликатно оправдывался:

- Извините, он бурят.

Я как-то у «бурята»поинтересовался, из каких тот мест. Места оказались бурятские, но сам молчаливый воин - чис­топородный тоф, тофалар.

Мы в иванобогословские вечера перепели весь репер­туар советской и прогрессивной зарубежной молодежи шестидесятых годов.





Так вот: о седьмом мешке.

На седьмом мешке приходило второе дыхание. Если не сломался, не потерял дыхание на первых шести - дальше уже шло куда легче.

Но до седьмого мешка надо было крепиться и терпеть.





Обомлел




Среди филологических студентов в моде тогда были Мандельштам, Николай Гумилев, Пастернак. Середка шес­тидесятых.

Читал, но не застревало.

Как я узнал о Платонове? Кто надоумил? Может, неча­янно? Может, нечаянно...

Зашел в «научку» и наткнулся. В прекрасном и ярост­ном мире. Мир тогда был прекрасен и яростен.

Я выписал все сборники Платонова, которыми распо­лагала научка. Солидная стопка собралась. Особенно тро­гательно смотрелись довоенные книжицы - желтоватые, пыльные, нетронутые.

Прочел - и обомлел. На всю жизнь.

Больше никогда такого потрясения не испытывал.

Тогда я узнал... Я знаю, что такое катарсис.

Мир стал глубок и приоткрылся во всех своих семи из­мерениях.

Прекрасный и яростный мир.

У моих сверстников-сверстниц Андрей Платонов попу­лярностью тогда пользовался не особо. Если честно, и это добавляло шарма пятому измерению постижения.

«...Забывая обыкновенную жизнь, он взял руки Ксе­нии к себе и стал держать ее, не разлучаясь».

«...Накануне ночи в мире все было слишком отчетливо видно, ослепительно и призрачно - он казался поэтому не­существующим».





Бесплатный чеснок




Студенты много пьют. Само собой. Всегда считалось...

Студенты много пьют? Или: много пили? В разные вре­мена - по-разному?

Мы пили много. В старейшем в Сибири - Томском уни­верситете. Томском государственном имени товарища Куй­бышева. Или, как говаривал тогдашний университетский диссидент Саша Скирневский: имени Хуйбольшёва.





Мы пили много? Или так кажется издалека? сейчас? Как можно много пить на стипендию в 39 рубчиков, даже на повышенную - в 45 рэ? Родительская пролетарская или крестьянская добавка была целесообразной, но не возвы­шенной до роскоши.

Иногда на 13-копеечные пустые щи не хватало. Пере­хватить не у кого. Или всё, что можно - уже перехвачено. Тогда заходишь в полупустую студенческую столовку на первом этаже «пятихатки», садишься за стол, берешь на две копейки пару кусков хлеба, на столе стоит бесплатный чес­нок (в Томске - эпидемия простуд и гриппа) и наворачива­ешь чеснок как основное блюдо. Если наскребется - можно запить чайком без излишеств - без сахара. С тех пор я и полюбил (как наш добродушный деревенский еврей Морс Иваныч) чеснок. Энергичное блюдо!

Но уж когда студенческая получка! - ресторан «Си­бирь» непременно. С излишествами. Грамм по 300. А то и по 500. Все вместе, кто выпить не дурак.

А в «Сибири» уже солидно устроились наши доценты и кандидаты наук. У них ресторан тоже - раза два в месяц: им же еще аванс выдавали. И где еще можно запросто и ду­шевно поговорить с Николаем Федоровичем Бабушкиным? Или с суровым Николаем Никитичем Киселевым?

Доктора наук - тоже люди. Хотя и небогатые. Но не аскеты.





Питерское дворянское




Нам выдали двойную стипендию - наперед. Новогод­ние каникулы. На нее надо протянуть два месяца, но сегодня в кармане чешутся целых семьдесят рублей с копейками.

- Махнем в Питер, - предлагает Юрка. Мы мирно и вальяжно пьем пиво «Жигулевское» в буфете на железно­дорожном вокзале «Томск-1». Объявили, кажется, посадку на поезд до Москвы с прицепленными вагонами до Ленин­града. - Там пиво лучше.

- Слабо!

С нами Юркин друг, будущий астроном, одноклассник Толик, звездочет Толян, он с университетского мехмата. Или геодезист.

- Старики, у меня все деньги дома. Я не успею.

- Успеешь. Целый час посадка. Возьми тачку, сгоняй.

Толян успел.

Билеты мы возьмем на станции Тайга. Там и пиво, ке­меровское, получше.

Мы провели в Питере, он уже и тогда в обиходе был «Питер», бесподобные пять дней.

Нам удалось пристроиться в баснословно дешевую гостиницу. Правда, это походило на привал арестантов, в невероятно большой общей гостиничной расположилось с полсотни койкомест, но стоили они на честно студенческие возможности. Днями мы как послушные культуртрегеры прилежно исследовали достопримечательности утратив­шей величие императорской столицы, бродили по русским музеям эрмитажам, носились по Васильевскому острову, примеривались к медному истукану, пытались разыскать бронепоезд вождя революции Троцкого.





А вечерами - на Литейном мы разыскали одну не очень простую замеча­тельную пивнушку - где - при небольшой сообразитель­ности - можно было заполучить на столик бутылочку-другую «Двойного золотого». Юрка открыл этот напиток, он вообще был склонен к питейному аристократизму. Это были небольшие темные бутылки какого-то витого замыс­ловатого стекла, черными своими кольцами играющими на свет. Драгоценного напитка там было всего чуть больше на полкружки. Как же мы их смаковали! Какие эстетские разговоры удавались, залаживались. Пиво для аристократов. Настоящее дворянское, усугубленное аурой имперской столицы. Радость и драма жизни, летучая пена дней и гус­тое сусло сущности и вечности. Денег, понятно, в обрез, и многого мы себе позволить не могли. «Двойное» стоило дороговато, но на три-четыре бутылочки хватало, чтобы почувствовать всю несказанную прелесть жизни. Ясно, что все мы станем великими, мы приобщены к дворянству и элите человечества. Так что: человечество, держись!

Знакомого по Новосибирску Фоняка в городе не оказа­лось. В последний вечер появилась скромная возможность попасть на спектакль к Акимову, но мы честно предпочли пивнушку на Литейном.

Здесь самая настоящая густая всамделишная жизнь. Двойная золотая.

...Недавно я был в Питере, искал место казни сибир­ского губернатора князя Матвея Гагарина. И двойное зо­лотое. В городе Санкт-Петербурге двойное золотое нынче уже не разливают. Перестали. Наверное, несколько лет на­зад. Я даже разыскал завод имени Степана Разина. Меня там не утешили: да, было, бывало, но двойного золотого в Питере нет и не будет.

И это Питер? Без двойного золотого?





Уел




Я в жизни дрался, бил человека по лицу, пожалуй, все­го один-единственный раз. Уже студент был, на каникулы приехал в родную деревню. В клубе танцы. В деревенском клубе по вечерам еще танцуют.

Моя любимая старая девушка приехала с той стороны. В деревенском клубе танцы вольные. Кто-то осмелился мою девушку на танец пригласить. Пристанской пацан. Я ему врезал. Опечалил он меня. Озадачил.

Я же девушку люблю. Пошли на крылечко выяснять гражданские позиции. Кавалер танцор пристанский встал как-то неудобно: ступенечкой ниже. И угораздило его про­цедить сквозь зубы:

- Поэт.

Это решило его судьбу.

Он на что намекал?

Может, ему что-то не нравилось в моем творчестве? Но разве я ему что-то навязывал?

Наверное, я бил от имени всех оскорбленных и пору­ганных поэтов.

Я ему ловко навернул с верхней ступеньки так, что он некрасиво сбрыкнул с клубного крылечка.

Его дальнейшая судьба меня не интересовала. Пусть полежит поразмышляет. Белинский! Меня ж девушка ждет с руками, раскинутыми для деревенского вальса.

Утром в родительский дом пришел милиционер с на­шей улицы, кажется, Лешка. Меня забирать.

Оказалось, мой критик, полежав и подумав у клубного крылечка, собрал толпу пристанских и они пошли бить на­ших, северных. Славная драчка получилась. Мы-то с Том­кой в это время где-то на задах целовались. Но я первый начал, я зачинщик этого побоища. Трудновато после ночи поцелуев собираться в каталажку.





Нас с Валеркой, это он организовал силы Северного со­противления против пристанских, продержали в каталажке целые сутки. Томка в корзинке принесла передачку. На ее дне, замотанные в тряпки, лежали две чекушечки домашней самогонки. Нестрогие порядки в деревенском каземате.

Нас мирили с побитым бойцом. Он долго куражился. Но мировую принял. Когда уже мирную выпили, Валерка не выдержал:

- Врежу-ка я ему. Суток на трое.

Я горячего друга удержал.

Самое главное: критика-то подействовала. Что бы я ни сочинял, даже в рифму, поэтом себя не считал.

С нижней ступеньки слышалось нечто оскорбительное. И это мне, который поэтом даже не пытался себя считать?

Белинский, ёптать.





- Вася, нас же студенты угостили




На обратный путь до Томска у нас осталось по рублю. Даже у звездочета Толяна - практичный геодезист вел тща­тельный счет. Решили продержаться. Но - соблазнились, и на куцый остаток сообразили прощальную бутылочку.

Чего это я утром проснулся рано? Почти трое суток до­роги - силы надо беречь. Почему-то хотелось есть, хотя по­нятно, на трое суток кормов у нас не будет. В нашем плац­картном закутке появился новый пассажир - с вечера его не наблюдалось. Мощный старикан сидел на нижней полке. Я сначала не сообразил, но что-то с ним было неладно, прос­то с верхней полки я не сразу разглядел.

Он увидел - проснулась человеческая душа, обрадовал­ся и заговорил. Он ветеран войны, но еще первой, империа­листической. Без ноги с войны вернулся, вот уже полвека свою деревянную культю таскает.

Слово за слово.

Мои современники честно дрыхли.

Старик с младшим сыном ехал на Урал к сыну старшему.

- Дорожка дальняя, - произнес он задумчиво. - Скра­сить бы.

Я развел руками:

- Нищета студенческая.

Он задорно мне подмигнул, полез в карман штанов французского фасону «галифе», достал аккуратную пяте­рочку:

- Сбегай на станции. Огурчиков прихвати.

Уговаривать меня не надо. Особенно если под огурчик.

Старик меня остановил:

- Только - ты меня угости.

Я не врубился.

Вояка шепнул:

- Ты. Ты меня угощаешь. Понял?

Дошло.

Он себя называл «пожилой молодчик».

В те времена на железнодорожных станциях страны продавали густопсовую вьетнамскую водку редчайшей га­дости. «Оттепель» закончилась. Только что сняли Хрущева.

С увесистой бутылкой этого мерзкого югоазиатского пойла-ханжи я появился как раз в тот момент, когда мои со­ратники продирали глаза с явно выраженным унынием по поводу предстоящей трехдневной голодовки.

Я фраерски и как ни в чем не бывало, выставил ханжу в бутылке на столик, рассортировал на столе огурчики, хле­бушек, ливерную колбасочку и плавленый сырок.

Ребята глядели недоуменно, но молча.

- Иван Спиридонович, - обратился я к ветерану всех им­периалистических войн, - не выпьешь со студенчеством?

- Отчего же? - браво согласился ползучий разведчик, георгиевский пластун. - С молодежью завсегда.

В глазах моего друга Щербинина явственно читалось мучительное: «Ну сука гад Омельчук, мало того, что деньги прикрыл, еще и базарит общее достояние».

Я разлил. Стариковского сына звали Вася, он валялся на лавке в соседнем купе.

- Вася, - окликнул его старик. - Нас студенты угощают.

Вася не в пример бравому отцу был хиловат, тщеду­шен, лицом испит.

Мы быстро опорожнили первый вьетнамский завод.

Старик выразительно посмотрел на сына.

- Вася, нас же ребята угостили.

Вася законы хлебосольства понимал, тем более, что состав уже тормозил у очередной станции.

Пока Вася бегал - пришла очередь шептаться старику со Щербининым, и только тут звериная ярость моего друга прошла.





Так мы и бегали: то мы старика с сыном угощали, то Вася вылетал на станцию.

Жалко, состав скоро дошел до Челябинска, где стари­ка встречали. Кажется, этот состав двигался со скоростью пять бутылок до Челябинска. Неужели вьетнамское пойло разливали в 0,75? Ветераны, подскажите.

Мы уже знали всю историю первой империалистичес­кой войны, которую вместе с пожилым геройским молод­чиком от нас тщательно и истово скрывала официальная советская историография. Эта бойня была пострашнее следующей.

- Наша-то война была первая империалистическая и последняя человеческая. Дальше-то технические войны пошли, - здравомысляще рассуждал непьянеющий старый геополитик.

- Пиздец - райская птичка, - приговаривал Иван Спи­ридонович, профессионально приговаривая очередную чарку из чайного стакана. - Очнулся, лежу я, и моя нога. Отдельно. Лежим отдельно.

Пожилому молодчику было немного за семьдесят.

Мы его высадили в Челябинске, и чуть не плакали. Хо­рошо закусили, да и человек душевный. Георгиевский ка­валер.

Впрочем, и до самого Томска мы ехали с едой. Толик-звездочет пристал к главной поездной официантке Таньке, которая разносила обеды в судках по всему поезду. Толян парень смазливый, у них начиналась особая строка в био­графии, но мы Татьяне устроили такой студенческий эскорт вагонных офень, что она распродала свой товар уже к Тайге, а ей еще надо было торговать до самого Владика. Орава из трех студентов целеустремленно носилась по вагонам и под Есенина - Гумилева - Мандельштама навяливала борщи - чаи - котлетки. Отказать было невозможно. Гонорар Танька платила шикарными обедами, ну а Толяну - отдельно. Под паровозный стук колес... Впрочем, тайная история всеоб­щей любви обо всем умалчивает. В Тайге она так пронзи­тельно на него глядела - знала, прощалась навсегда.





Ловля стерляди




Он звал меня «жижа».

Видимо, хлипковат я был в пацанах.

А он, дядя Гена, Геннадий Кириллович, шофер, водила, конечно, богатырь.

Тогда (бортовых) грузовиков системы АМО по всему нашему сибирскому району - штучно было. Дорог ника­ких, а грузовики имелись.

Он меня брал с собой в лес, ближнюю тайгу на заго­товку дров: березу пилить. Я потел основательно, но, на­верное, под его калибр не подходил.

- Ну что, жижа, устал? - смеялся он. - Посиди у костра. Чаю сготовь.

Я уже подрос, вымахал, сравнялся, в студенты подался, а у него все - «жижа». Я не обижался.

- Ну что, жижа, поедем стерлядку ловить.

Ловили мы стерлядку на какой-то немыслимо недося­гаемой старице жутко нецивилизованным способом: пере­мётом. Природа нам как могла мстила: гнус кружился бес­пощадный, стояла парная духота, морило. Мы пробирались в заповедную глушь на невыносимо вертком обласке, кото­рый, как норовистая лошадь, все норовил - особенно меня, скинуть в закисающую воду.

Стерлядку мы словили, наверное, всего одну. Прилич­ную, но одну.

С водкой тогда в лигачевской губернии были какие-то временные перебои. Но на дне дядьгениного обласа, обернутая в холодные тряпки, трепетно лежала притыренная бутылка, а в его рыбацком инвентаре, понятно, имелись густо-зеленоватого цвета два граненых стакана.

Дядька порубил острым ножом стерлядку на четыре рав­ные части - получились приличные куски. Стерлядка - рыб­ка чистоплотная, ее ни потрошить, ни чистить не нужно.





Золотистые стерляжьи куски еще трепетали и жили своей отдельной жизнью. Стерлядка - живучая.

Дядь Гена щедро налил по полной и показал пример: одним глотком выпил свой стакан и ловко забросил в рот кусок чуть присоленной стерлядки.

Хлеба у нас как-то не случилось.

Он посмотрел на меня и поддержал:

- Давай, жижа! Жизнь прекрасна.

Я постарался сделать как он: глотком - стакан и кусок в рот.

По-моему, мне удалось. У меня получилось. Пошло. Ку­сок живой стерлядки, доживая, честно трепетал в животе.

А еще через минутку жизнь предстала во всей своей неизъяснимой красоте. До сих пор помню. Может, никогда больше - прекраснее не была. Гуще секса.

Это он звал меня: жижа. Я обижался только поначалу. И когда иногда слышу это почему-то редкое слово, вспоми­нается он, дядька-водила:

- Давай, жижа. Жизнь прекрасна.

Разве нет?





Федина самогонка




Федькина мать варит самогонку. Правда, далеко. В Бе­лоруссии. Далековато от университетского Томска. Федь­ка, несмотря на свою кавказскую внешность и армянскую фамилию, скорее, все же славянин. Хотя выговор, акцент, отцовский.

Он с каникул вернулся от матери. Привез с собой чет­верть самогона. Друзей у Федора не счесть, он всех хотел бы попотчевать материнской самогонкой.

- Первачок! На буряке.

Достанется немного.

Федя прихватил с собой с исторической родины неви­данных в Сибири шпикачек^ Их тоже немного. Штучно... Стопочка. Шпикачка.

Самогон горит. 96°.

Федя капает на блюдечко несколько драгоценных ка­пель и поджигает.

Нежный голубой огонь.

Мои суверенные сто грамм так и пошли: нежно и ог­ненно.

Федя убедился:

- Пошло?

- Лепо.

Следующая очередь Мони Казанцева.

Это был счастливый день. Я летал. Чувствовал себя на седьмом небе. В груди пламенно и нежно бился непрекращающийся огонь земли, земных плодов и сладкой бешеной жизни. Я сдал ненавистное УНТ заслуженному доценту Антропянскому. Я досрочно сдал политэкономию ненавистному зануде Калачеву, хотя не готовился и даже не собирался сдавать. Я дружески обнял Нельку и она не отстранилась. Я насобирал мелочь, сходил на почтамт и позвонил Тамаре. Она была снисходительна, почти ласко­ва. Я вернулся на почтамт, обнаружив нечаянно, что там лежит «до востребования» долгожданный родительский перевод.30 рэ.

И сыт целый день.

- Сытый и пьяный, - поправил Федор. Он был доволен произведенным эффектом от самогонки родного белорус­ского народа.

- И Гитлер хотел победить этот народ? Народ, который варит такую самогонку - непобедим.

Федор - замечательный оратор. Кавказский темпера­мент. Он станет депутатом независимого Российского пар­ламента, который расстреляет президент Ельцин.





Поэтическая крамола




...и сколько весит этот зад узнает скоро шея...

Великая все же вещь поэзия, хотя бы потому, что гоня­ют ее - веками.

Вот бы повеселился великий Франсуа, узнав, что спус­тя пять веков его бренного бытия в далекой неведомой Си­бири найдутся инквизиторы, которым не по нраву придутся его задумчиво веселые сроки.

- Ну что ты этим хотел сказать? - допрашивала меня комсомольская Шура. - Какое отношение к жизни? На что эти намеки? Что за репрессии ты предвещаешь? проро­чишь. И в конце концов - какая пошлость!

Шура не вызвала меня в кабинет, мы с ней гуляли около обкома, на лужайках с клумбами. Ласковая Шура отвечала за идеологию, а значит, сознавал я, и за меня. За то, что я прочел переводы Ильи Эренбурга и Франсуа мне запал. А ей было больно и обидно, что я нашел страшные аллюзии в далеком неправильном средневековье и сравниваю с нашей ласковой действительностью.

С деликатным Никитичем мы гуляли в университетской роще. Роща была посажена сто или тыщу лез назад безуко­ризненно воодушевленными ботаниками, в ней все было благоговейно и гармонично, ботанически соразмерно.

Конечно, коммунист-филолог Никитич не ругался, ско­рее - укорял. Поэзия хорошая, вкус отменный, но на хер лезть на площадь. Зачем тешить эту пьяную непристойную публику, ночную рвань, зачем метать бисер перед свинья­ми, и ты еще не знаешь, на что способна пьяная толпа, во­одушевленная Вийоном в твоем исполнении?

- Кстати, нетрезвом?





Весна была. Приехали поэты из Москвы. Правовер­ные фронтовики. Почему-то стол мы организовали в об­щежитии мединститута. Тогда и медики поэтов приглаша­ли. Выпить стояло немного. Один из фронтовых поэтов стал читать свои стихи, сидя на подоконнике открытого окна. Весна стояла. Поздняя. Тепло. Черемуха цвела. Си­рень распускалась. Стихи были крепкие. О стариковской любви.

Мы слушали его в общежитской комнате за трапезным столом. Но под окнами общаги прогуливались парочки и свободные студенты. И когда чтец закончил, с той уличной стороны раздался мощный зов:

- Еще!

Поэт недоуменно повернулся и увидел с высоты тре­тьего этажа приличную толпу, которая слушала его с явным чувством собственников, как будто он читал не нам, а им.

- Еще! - настойчиво повторила толпа.

Поэту осталось только передвинуться на подоконнике, и, свесив ноги с третьего этажа, продолжить чтение для ве­черних гуляющих.

Он был очень деликатный человек, и когда утомился, обратился к толпе:

- Здесь со мной мои коллеги, можно они почитают?

- Давай! - согласно ответила толпа. Она становилась многолюднее и мощнее.

Сначала читали наши гости, а потом настало и наше время.

Вечер кончился, ночь настала, а им внизу - черт побе­ри! - все еще не надоело.

Это мы их уговорили разойтись.

Назавтра повторилась та же картина.

Вечер, скромная выпивка, только стихи мы начали чи­тать сразу с подоконника, а толпа уже ждала.

Московские гости уехали.

Но что-то осталось от этих нечаянных вечеров.

Кому-то это надо, наши строчки и наши страдания.

Зачем же они собираются целыми толпами? Пьют, це­луются и слушают стихи.

А потом, наверное, настал Первомай - весна, теплынь.

Денег было только на бутылку пузатого и длинного портвейна. Но, наверное, закосило. И кто-то попался на­встречу с бутылкой. И тут нам попалась трибуна напротив ТИРРиЭТа и наискосок от горисполкома. С этой трибуны местные вожди приветствовали демонстрирующих совет­ских трудящихся.

Мы взобрались на трибуну распить добавочный порт­вейн. Приняв свой стакашек, Васька запричитал Франсуа Вийона. Я ему подгадал:

- И сколько весит этот зад - узнает скоро шея.

Люди внизу остановились. Была весна, рядом горсад, выходной день, народу променадило много. И нас понес­ло. Мы читали свое, друзьёво и чужое. Толпа скапливалась. Стихи в весеннем воздухе звучат интимно. Из толпы к нам полезли дополнительные поэты и графоманы. Они проси­лись почитать насущное и сокровенное.

Толпа росла и заполняла городскую площадь.

Да, это тебе не портвейн местного розлива. Это - слава!

Но вдруг трезво и реалистически раздалось:

- Мусора.

И сразу:

- Линяйте.

Мы все поняли не сразу, почему? - но повторять нам не надо. По отвесной высокой стенке - мусора пробирались по лестнице - мы спустились в толпу, и весенний народ при­нял нас и растворил. Мы скрылись. На еще один портвейн мы, понятно, раздобыли. Под залог славы.

Мы скрылись?

Вот уж хуешки! Мы давно были вычислены.

И если не отчислены, то только потому, что Никитич был выдающийся дипломат, и вломил нам пизды превентивно.

А ничего крамольного мы и не читали. Какой спрос с молодых графоманов?





Весенних рек разлив




Обласка я не нашел. Темная глухая враждебная дерев­ня. К Свежегари я припозднился и подошел уже затемно. В маленькой деревеньке, видимо, спать ложатся рано - ог­ней не видно. Глухо. Только на самой окраине, на бере­гу у речки, подслеповато светила в окошке керосиновая лампа.

Мне открыла бесстрашная, может быть, слепая старуха.

Долго не могла меня понять. Когда поняла, изумилась:

- Где ж ты лодку сейчас найдешь, милок. Рази что брев­но какое. Ты посохом-то по льду, может, и не провалисся под лед-от. А что за нужда гонит?

- Любовь.

Старушка такой нужды не помнила.

Я послушался ее, вытащил из подвернувшегося забора солидную жердь и отважно двинулся по речке. Лед держал крепко, это-то меня и подвело! У самого берега, успокоив­шись, я браво отбросил жердь и тут же провалился. Неглу­боко было у берега, но дно топкое и берег крутоват. Почти до пояса.

До ее деревни оставалось километра четыре и я понял, что выручит меня только ледяной марафон.

В моих модных ботинках модели «прощай, молодость» хлюпала невыливаемая вода, штаны быстро обледенели, но, честно говоря, прошло еще совсем немного времени, когда я безукоризненно выигрывал школьные марафоны. Главное - бежать ровно, не сбивать дыхание, думать о про­цессе и предстоящей встрече с любимой.

И ни в коем случае о том, что морозно, что ты в ледя­ном панцире и завтра у тебя отвалятся яйца.

Рекорда я, понятно, не поставил, местность здесь от­чаянно пересеченная, но, думаю, ночной ледяной бег много времени не занял. Крейсерская скорость трусцы явно сос­тавила честные шесть километров в час.





Я долго стучал в дверь, потом в окно. Меня не ждали. Телефона в ее деревне отродясь не знали. Моя большая де­вушка меня не ждала. Не догадывалась ждать. У нас шел очередной сложный этап бесперспективных отношений. Я не представлял никакого житейского женского интереса для молодой женщины на выданье.

Она выглянула в окно в ночной рубашке. Она была встревожена, растрепана и прекрасна. Ночные женщины спросонок и в тревоге всегда притягательны и возбуждают.

В шкафу хранилась старая одежда ее отца. Она пере­одела меня в сухое, почистила мои грязные ремки и пове­сила их сушить на веревку у русской печки.

Я бестолково носился с бутылкой принесенного рис­линга.

- Ну давай - выпьем.

Она присела на скамейку - в доме стульев не было - одни скамейки. Она квартировала у здешней старухи, которая се­годня отправилась ночевать к какой-то давней подружке.

- Ну давай выпьем, - попросила она. - Может, тебе кре­пенького налить? Бабка варит самогонку. У меня есть.

- Нет, — отказался я. - Давай рислинг, вместе.

- Давай выпьем.

Она смотрела очень нежно, но решительно. Она обра­довалась, но так и не поняла - почему я приперся в пору вешнего разлива рек к ней за двести верст. Она не знала, как ко мне относиться. Понятно, несерьезно. Но что-то ме­шало ей отвергнуть меня окончательно.

Она постелила мне на полу, правда, не очень далеко от своей кровати.

Я зверски устал и хотел спать.

Конечно, если бы...

Я даже не услышал, как утром она собралась и ушла в свою школу.

Она, женщина на выданье, металась, а я, сопливый юноша, - формировался.





В Сибири мягкая зима




С затянувшейся девственностью проститься все никак не удавалось. Не заладилось. Может, и задачи такой не стоя­ло. У великовозрастных девственников - как? - как первый поцелуй: только по любви.

Она написала:

- Приезжай.

У нас уже все закончилось.

Но она написала:

- Приезжай.

Мужская гордость не позволяла: позвали как собачку, собачка повиляла хвостом и прибежала.

Я нагрянул неожиданно. Без предупреждения.

Пролетел - проехал пять тысяч верст. На перекладных. Из другой Сибири.

На Новый год.

Устроился в райцентровской гостинице. Была уйма свободного времени. Следовало бы выпить, но - редкий случай - даже выпить не хотелось.

Я бесцельно слонялся по сельским улочкам, по молчановским горкам. В нашем райцентре сохранилась - в хо­рошем состоянии - приличная церковь на холме. Величе­ственный, поруганный, несломленный храм стоял на холме одиноко и гордо. Окрестные домишки как бы стеснялись храма, сторонились, разбегались от стыда - подальше. И даже две дороги избегали его, огибали, хотели отдалиться. Может, надменность ощущалась в этой одинокой церкви, может, растерянность.

Была опрятная зима — сибирская классика. Морозно. Но в меру. Густые дымы призрачными шеренгами тянулись вверх.





Конечно, существовала угроза - я заявляюсь: а у нее гости. Может, подружки-учительницы. Может, гость. Дед Мороз - сука в рот.

Стоят уютные дома,

В снегах увязшие по крыши.

Возьми перо и ты напишешь:

- В Сибири мягкая зима.





Шел снег, все превращая в зыбкость и туман. Снег шел, как замысел божественного мира.

Я нашел дом, поднялся на второй этаж.

Она была одна.

Охнула:

- Толя... приехал.

Теплая, как мама, мягкая, как зима.

Мы вместе украшали ее небольшую елочку.

Она суетилась. Заботливо. Отличная, наверное, полу­чилась бы у меня жена.

Моей любимой картиной итальянского Кватроченто была «Венера» Джорджоне. Подлец, подлый итальяшка как он сумел подсмотреть и предугадать мою возлюбленную!

Я уеду завтра, в первый день нового года.

Мужчина мужчиной.

Ты написала мне сама.

Как круг спасательный бросала:

- В Сибири мягкая зима.

И можно все начать сначала?





Не получилось.





Ларьяк




Дожидаясь последней попутки — лихтер разгружался и навигация заканчивалась, - я ночевал в пустом школьном интернате (школьники еще не все собрались). Раз в день ел в столовой - она работала только в обед. Кто тогда в Ларьяке был поварихой - не знаю, но ежедневно меня кормили от­менной фаршированной щукой. Израиль, облизнись! И все здесь ждали, когда из тайги выйдут землеустроители. Они могли припоздниться, и я уехал бы по Ваху на своем послед­нем лихтере. Но они вышли из лесу. Что они там устраивали в тайге - что-то устраивали. Может, просеки здешним геофи­зикам: топотропу. Но они все лето были в тайге, где-то под Корликами, а в Ларьяке в конторе геофизической экспедиции им выдавали деньги за сезон. Наверное, это, скорее всего, были зэки. Условные или отпущенные. Народ непроститель­но вольный по тем советским временам. Ждали большую пьянку, драки, ножи и кровь. Так всегда бывало. По случаю их многолюдного выхода из тайги столовая временно пере­ходила на полную смену. Хотя и вечером хозяйка подавала знаменитую фаршированную щуку: облизнись, Израиль. Ничего в этой сорвавшейся дикой братии интересного не было: ор, галдеж, братание, вьетнамская водка и отечествен­ный «Солнцедар». Я сидел в уголке и вкушал последнюю свою ларьякскую щуку: завтра лихтер все же отчаливал. Ко мне подсел крупный амбал, метров двух роста, молодой еще, чуть меня постарше. Амбал меня угостил - ему показалось, что мне слишком грустно, когда всем так весело. Он меня угощал «Солнцедаром» и рассказывал, что делал в тайге. Валил просеку и чего-то мерял. Заработал кучу денег три тысячи. Огромные деньжищи - мне года два работать. Он похлопал себя по голенищу:

- Здесь моя сберкасса. В портянку завернута. Все три тыщи.

Что я мог ему сказать?





- Береги. Народ ушлый.

Он пошел драться: кого-то с их просеки били. Я посмот­рел на его кулачищи и не позавидовал тем, с кем он будет разбираться за правду и родную просеку.

Лихтер с выходом задерживался, и утром я забежал в столовую попить чаю. Мой амбал сидел в пустой столовой и тоже пил черный чай. Я присел рядом.

- Сапожок-то сняли, - сообщил он безучастно.

- Как?

- Как снимают - так и сняли.

- Свои?

- Да не помню. Перепил.

Он вдруг оживился:

- Слушай, у тебя нет похмелиться?

Стояло время прочного партийного сухого закона, и до одиннадцати дневных часов достать выпивки было абсо­лютно невозможно.





Вологодский андеграунд




Мир - распахнут. Все возможно. Невозможного нет. Счастье неизбежно. В кармане отпускные. С северным ко­эффициентом. Почти пятьсот рублей.

Куда я поеду? Конечно же, в Суздаль - Владимир - Рос­тов. Но сначала в Вологду. Даниловский монастырь. В Вологде - Астафьев и Белов. Чем черт не шутит, возьмем да и пересечемся.

Хороший город Вологда - неспешный. Неторопливый. Опрятный. Астафьев, правда, по улицам не ходит. Белова тоже редко кто видит. Церкви замечательны. Прельститель­ный город.

Я уезжал. Друзей не завел. Банкет давал в одиночест­ве - самому себе, в железнодорожном ресторане. Пре­лесть ресторан.

Откуда она вывернулась - трудно представить. Но под­вернулась. Пигалица. Заморыш. Скоро я ее уже угощал до­рожным портвейном. Она изысканно пила невероятное пой­ло из граненого железнодорожного стакана. Лида - будущий Макаренко, она будет преподавать биологию в четвертом классе. Пронзительная провинциалка. Она очень старалась вести себя со мной высокомерно, этак снисходительно. Дичайшая смесь куртуазности с неистребимой вульгарно­стью. Такая простушка, но очень хочется перед кавалером выглядеть леди. Знает пару английских слов. Вылитая Брет Эшли. Впрочем, а чего там изысканного у хэмовской про­пойцы Брет? Портвейн медленно и верно выводил мою слу­чайную аристократку в вологодские крестьянки. Кажется, она серьезно перебрала. Но что-то в ней подкупало. Честно, почему бы не Брет Эшли? Еще немного - и аристократка. Я было совсем уже собрался взять ее с собой до Москвы. Хо­тел даже это сформулировать. Мы уже вышли из ресторана и целовались на перроне. Лида подняла на меня блестящие глаза, ожидающие окончательного счастья:





- Ты возьмешь меня взамуж? - с английским акцентом проворковала она.

Я не сразу включился: правильнее же должно быть - ты на мне женишься? Так?

Черт возьми, ночь, естественно, нежна, но неужели цена мужской свободы - всего один невразумительный перронный поцелуй.

Какие они простодушные, эти вологодские. Пара порт­вейна, поцеловаться второпях и сразу замуж. Лида, но - на­всегда.

Как же надо помудреть, чтобы догадаться: она-то спра­шивала так, на всякий случай, понарошку. Или правда: свя­тая простота?

Железнодорожный кабак на станции «Вологда. Пасса­жирский».





Всё, я женюсь




АН-2 трепыхался на маршруте, курсом на Томск. Он вылетел из Нижневартовска, и, пожалуй, мы уже находи­лись где-то на середине пути. Удаленно сбоку осталось родное Могочино, даже с «аннушкиной» высоты оно вы­глядело затрапезно и непрезентабельно. Деревня. Родная.

Самолет начало отчаянно болтать, погода портилась, пилоты в кабине громко и тревожно запрашивали диспет­черов. Мы пролетали Молчаново. Там имелся аэропортишко. Если Томск не разрешит посадку, придется призем­ляться здесь. Меня прошиб холодный пот. Уже вечер. Явно заночуем. Она живет здесь. Придется идти к ней, смотреть ей в глаза, что-то объяснять. Жуткий страх от предстоящей встречи. Перед этим я написал ей письмо.

Все кончено. Должное произошло.

Я - неприкаянный гость на этой божественной земле. Нам не быть вместе.

Глядеть ей в глаза и что-то жалкое лепетать. Конеч­но, можно и не идти, она же не знает, что я распрощался с Самотлором и взял курс на Таймыр. Не подозревает даже. Можно не идти. Она ничего не узнает.

Перед тем, как уехать в Нижневартовск мы договори­лись - да, да, поженимся. Я обживусь и вызову ее к себе. На Самотлоре я не прижился. Дорогие края, мелкие деньги.

Как я буду смотреть ей в глаза?

Самолет сардонически потрепало, но он честно, не сменив курса, дотрепыхал до Томска.





Вода жизни




Разве я забуду, как молодой мятущийся Мякон жил в тайге и рисовал на чем придется: на снегу, на стволах дере­вьев? Ему особо нравился песчаный речной берег с темным песком. Он рисовал свои картины, но набегала неизбежная волна и смывала нарисованное.

Надо было успеть как можно больше нарисовать, пока не набегала волна. Где это было? Наверное, на Хатанге. На родине долганского художника Мякона, в миру - Бориса Молчанова. Он тогда переживал творческий кризис и ушел в тайгу. Наверное, на заполярной Хатанге есть немного скромной тайги. Может, это было на другой дремучей реке с медленной набегающей волной.

- Это были мои лучшие картины, - вспоминал Мякон.

Я верю. Мы с Мяконом встречались всего два раза. Два

дня подряд. Он мне подарил свои гравюры:

- Возьми.

Я верю, что картины, которые сейчас смоет набегаю­щая волна, - всегда самые лучшие. И если ты художник зачем тебе зритель?

Наверное, в Вахе черная вода. Темная, точно. В сен­тябрьский день лихтер зачем-то причалил к пустому бере­гу. Песчаная отмель. Долгая, светлая, с солнечным песком. Бабье лето. Погожий день.

Еловой веткой я пишу на мокром песке:

- Тама...

Не успеваю. Волна смывает.

Успеваю:

- Тома.

Приноравливаюсь и успеваю:

- Тамара.

Накатывает волна. Почему-то Вах волнуется.





Успеваю:

- Тамара + Т

Хотел успеть: Тамара +Толя.

Не успеваю.

Зачем соревнуюсь?

Можно отступить на шаг и уже волна не достанет. Но даже мысль такая не приходит. Надо успеть.

Не успеваю. Это я страдаю. По Тамаре. Потому ль, что она долго меня не любила. Может, потому, что захотела по­любить. Волна смывает торопливые буквы. Но как бы не совсем - мокрый песок хранит память. Хотя никаких сле­дов. Слово утонуло в песке. Можно и сегодня вернуться и разрыть. Слово там. Тамара. Вспомнить бы точное место. Вода в Вахе темная.





Измена в Пуг-Юге




Капитан катера был худенький, щупленький и, есте­ственно, несусветный бабник. В каждой деревушке, к кото­рой мы приставали, у него была пассия, и мы ожидали, как долго продлится их свидание. Капитан времени на пассий не жалел. Благо еще, что деревень на Вахе не так густо.

Возвращался он не просто довольный, а счастливый, напевал что-то бравурное и советовал двум своим матроси­кам не щадить свою молодость на баб.

В Пуг-Юге свидание оказалось неожиданно коротким. Не успели мы проводить нашвабренного капитана и на­строиться на долгое ожидание, как на высоком берегу уви­дели его, бегущего с неистовой скоростью.

Он орал что-то нечленораздельное. Матрос Коля разо­брал: «Вартовск!»

Матрос Кеша догадался:

- Швартовы!

И бросился раскручивать швартовы.

На высоком ваховском берегу тем временем появился новый силуэт. Этот толстяк не только преследовал нашего отчаянного капитана. В руках у него была винтовка и он на ходу стрелял по стремительной мишени.

Капитан бросил свое легкое тело на песчаный берего­вой обрыв и резво вскарабкался по шаткому трапу, забот­ливо поддерживаемый матросом Колей. Кеша разматывал кормовой трос.

Я, пассажир-зевака, наблюдая этот стремительный любовный роман, вдруг услышал какой-то резкий непо­нятный звук, шлепок, и инстинктивно, как честный сол­дат, упал под борт катера. Это пуля с комариным назой­ливым писком шлепнулась о металлическую капитанскую рубку.





Совсем рядом.

- Ложись! - услышал я запоздалый крик капитана.

Он, пригибаясь, орудовал в рубке.

На буксире у нас был пустой лихтер и не так-то просто было отчаливать с ним от приглубого берега.

Раздался еще один шлепок, снова назойливый писк.

Толстяк на высоком берегу остановился, расставил ноги (я разглядел в бортовую дыру - он был в кальсонах), видимо, успокоился, вздохнул и начал прицельный огонь.

- Ружье! - орал капитан, орудуя в рубке.

Коля, пригибаясь, нырнул в кубрик.

Я по-пластунски пополз к корме, четко помня, что луч­ше укрыться в трюме. Мне это удалось.

Катер наконец-то отцепился от берега, ваховское тече­ние понесло его на фарватер, выровняло лихтер.

Капитан в рубке из принесенного Колей ружья целился в высокий яр.

Толстяк в кальсонах залег. Его пули свистели лениво и бесцельно.

Странно, под свист винчестерных пуль, я не почувство­вал никакой опасности.

Мы возвращались из Корликов в Нижневартовск.

Все это как бы не имело ко мне никакого отношения. Чужой роман.

Но по левому борту чуть позже я насчитал десяток внушительных вмятин и подобрал сплющенный кусочек свинца.

Капитан молчал. Всю оставшуюся дорогу до Нижне­вартовска.

А мне что было расспрашивать?

Обычное капитанское дело.

Бабьи берега. Необихоженные бабьи берега.

Но ведь она ему изменила!

Что он там молчаливо в своей капитанской рубке пере­живал: расстрел или измену?





Нежный Маяковский




Как всякому непрофильному заочнику мне нужно было пройти практику в школе. 14 уроков. Изящной словесно­сти. Я договорился об этой изящной практике в лучшей Салехардской школе - на рыбокомбинате. Сразу после ян­варских каникул. Первым мне выпал Маяковский. Я к нему относился лояльно. Тем более, что можно было остано­виться на нем - раннем, политически непорочном.

Добрейшая Екатерина Ефимовна, теща моего полярно­уральского собутыльника, прославленного геолога Аркаши, меня во все тонкости педагогического промысла посвятила. И я резво начал для девиц - в выпускном классе лучшей школы в тот раз преимущественно случились почти одни девушки - про нежного Маяковского. Мне удавалось - я это чувствовал - поймать нерв поэтических инстинктов бу­дущего советского классика. Мне нравилось, как я находил нужные слова и интонации.





Девицы внимали. Им явно нравился ранний нежный Маяковский.

И вдруг...

Вот почему я так и не стал преподавателем изящной словесности.

Вдруг я увидел в проходе за партой девичьи коленки. Скромные. Не вызывающе развратные, оголтелые, распу­щенные. Скорее наоборот - невзрачные, простецкие, может быть, даже никудышные. Мини на ту пору было предельно скромно. Время стояло скромное.

Но мой взгляд неотвратимо уставился на них. Прямо-таки вперился. Завис.

Кстати, коленки никак не отреагировали на мою при­стальность, видимо, мне удалось придать своему взгляду классическую мужскую отрешенность.

Мое молчание затягивалось. Окраиной глаза я заметил напряженный взгляд Екатерины Ефимовны. Она чего-то не понимала. Происходило что-то, ее пониманию недоступное.

Думаю, прошло минуты три гробового молчания.

Школьницы, наверное, тоже недоумевали, но я старал­ся не принимать это во внимание.

Обрез юбочки, чулочки, невинные коленки...

- Екатерина Ефимовна, - произнес я, оборвав наконец-то взгляд от своего морока, - кажется, у меня не получается.

- Получается, получается, - готовно отозвалась добрей­шая классная. - Еще как получается, продолжай. Правда, детки?

- Правда, - хором подтвердили мерзкие скромницы.

- Нет, - возразил я твердо, - не получается, Екатерина Ефимовна.

Она растерялась и не знала, что ответить.

- Я пойду? - послушно спросил я разрешения.

- Дорассказал бы... про Маяковского.

Но я твердым шагом уже выходил из напряженного класса.





Советский заяц




Я однажды раз, но навсегда рассорился с советским спортлото и в азартные игры не играю.

В Красноярске мне необходимы были пять рублей, что­бы пристойно, на полке, понятно, в общем вагоне доехать до Томска. У меня звенела только медная мелочь и слу­чайный лотерейный билет. Как раз разыгрывался тираж. Я пошел в железнодорожную сберкассу проверить свое пер­спективное счастье.





Мне нужно только пять рублей. Ни стиральных машин, ни «Москвичей». Только пятерку. Я не прошу у судьбы много. Если есть в этом мире справедливость - я должен выиграть пять рублей. По справедливости.

Пять рублей выдали сразу бы, тут же, у кассы.

Я не выиграл. Я поехал зайцем на третьей полке в душ­ном вагоне, среди пыльных матрацев. На третьей полке почему-то особенно внятно пахнет портянками и потными ногами.

Нет, я не совсем разуверился в справедливом устрой­стве мира. Но ничто не заставит меня играть в спортлото.





Миндаль глаз




Когда родители переводили мне студенческую трид­цатку (на день по рублю) очень часто подводила моя простая фамилия. На почтамте отказывались выдавать деньги на фамилию «Умелчук», «Обельяук», «Ямалчук». Телеграфистки упражнялись в скорости, а я дол­жен был дожидаться повторного подтверждения. Каково голодному-то!

Но в тот раз я ждал почтовый перевод от Васи Поп­ка, чтобы долететь к нему в таймырскую Дудинку. По­лярный и уже разбогатевший Вася организовал деньги моментально, и выслал 60 советских рэ на мой перелет из Красноярска. Однако и дудинская телеграфистка не сильна была в украинских фамилиях. Наверное, в тексте телеграммы стояло что-то типа «Отельчук». Красноярская телеграфистка напрочь отказывалась выдавать деньги на полноправный паспорт Омельчука. Я был в бешенстве и растерянности: деньги вот рядом, но... Я уговаривал теле­графистку тут же, с ее телефона позвонить Васе, чтобы он исправил дудинскую оплошность. Барышня, естественно, не соглашалась. Наверное, я почти кричал. Навзрыд. Не­истовствовал. Умолял. Тщетно. Вдруг кто-то тронул меня за локоть. Рядом стояла моя сверстница, худенькая, мило­видная, миндалеглазая незнакомка протягивала мне пять рублей:

- Возьмите. Позвоните.

Я до сих пор помню, кто-то трогает меня неистовствую­щего за рукав. Робко дергает. Как бы просит: остынь. Все проще.

Я записал ее адрес и имя, чтобы переслать нечаян­ный долг. Ее звали: Накие. Ни до, ни после я не встречал такого красивого имени. Хакаска? Татарка? Тофаларка?





Красноярск - тюркский угол. За пятерку я быстро все ула­дил, получил Васины проездные. Уже из Дудинки сразу же выслал Накие деньги. Я проезжал вскоре через Крас­ноярск. У меня был ее адрес. Но что-то меня остановило. Накие...





Приключения Евангелия




Наверное, меня привлекла табличка на дверях церкви. Не на вратах. На дверях. Заурядная табличка заурядного со­держания, что церковь такая-то работает с часу такого-то до такого-то, выходные и прочая. Как-то очень обыденно­бюрократически, не возвышенно, не небесно.

Год на дворе стоял, видимо, 1965-й. Томск. Вполне уместна была бы еще, мне подумалось тогда, другая таб­личка: здесь, мол, трудится коллектив священников ком­мунистического труда. Церковь, мол, передовая. Церковь работала и по будням.

Стоял будний день. Я - крещеный, но в настоящую церковь входил впервые. Трепета не ощутил. Видимо, таб­личка отбила.

Конечно, я давно хотел заглянуть в Священное писа­ние. В университетской «научке» Писание не выдавалось.

Я увидел молодого священника и рискнул. Я попросил у него Новый Завет. Он не удивился, принес книгу и по­просил: читайте здесь. Я добросовестно читал Завет в его келье. Читал Луку, Марка, Матфея.

Но не очень удобно читать в церкви. Я вошел в доверие к молодому батюшке и попросил Завет с собой.

- Быстрее прочту.

Он посоветовал не спешить с чтеньем, но Завет дал. Я читал его у себя в общаге, где в комнате на четверых нас се­лилось полтора десятка бедолаг. Я временно занимал койку на втором ярусе.

Книгу, обернув ее, друзьям не показывал и прятал под матрас. Мне казалось, что на меня внимания никто не об­ращает. Я собирался дочитать до конца старославянский текст и отнести Завет батюшке. Дело двигалось к эпилогу.

Однажды я полез под матрас, но Завета не обнаружил. Книга исчезла. Поднимать скандал мне было не с руки. Дру­зья друзьями, но пойдет шум, и объясняй: откуда и почему у тебя Библия, и что за странный интерес у правоверного ком­сомольца. Мне лучше было помолчать и ничего не заметить.

Я не заметил.

Перед батюшкой было стыдно. Я все порывался схо­дить к нему, но ловких аргументов надумать не мог. Все вы­глядело нелепо и неправдоподобно. Смелости не набрался. Пусть думает обо мне плохо.

Библия всплыла в Дудинке, когда я прилетел к своему однокурснику Васе Попку, чтобы поработать на Таймыр­ском радио.

В первый день встречи Вася протянул мне старинный книжный кирпичик.

- Слушай, взял у тебя почитать. Честно - хотел вер­нуть. Не получилось. Меня, помнишь, отчислили, а книжку я еще не прочел. Хотел дочитать.

Я Васю понял.

Морозы на Таймыре стояли страшенные даже для урожденных сибиряков. Мало того, что минус 50, да еще сиверко метров за 20. Черная пурга. Как-то мы с Васей тормознулись в единственном дудинском ресторанчике «Элдэн». Том самом: не было ни гроша, да вдруг - элдэн! Тормознулись основательно. Наверное, получку получили. Выпивка в «Элдэне» была знатная.

...Просыпаемся в своей комнатенке (квартировались в общежитии морского порта), а у нас на диванчике посапы­вает незнакомый парень. И голова трещит. Откуда парень? Скоро и он от треска в наших головах проснулся.

Оказалось... Из «Элдэна» мы далеко не ушагали, застря­ли на каком-то сугробчике. Долго и безуспешно его штурмо­вали, обессилили и пытались улечься. Ночь. Декабрь. По­лярная ночь. Градусов под пятьдесят. И с этим знаменитым дудинским хиусом. Метров 20 в спину. Черная пурга.





Этот парень, Витя его звали, на нас наткнулся и пресек наши попытки навечно улечься в сугробе. Представляю, как он с нами помучился! Но Бог пьяных бережет, мы даже не обморозились. В порыве благодарности я вручил Вите самое заветное: Новый Завет. Честно, я хотел отвезти его в Томск и отдать законному владельцу. Мне не хотелось, чтобы молодой священник думал обо мне плохо.

Не получилось.

Одно успокаивает: Библия попала в хорошие руки. Мы с Витей гуляли весь уик-энд и убедились еще раз: хороший человек. Замечательный. Только такие и спасают души, за­блудшие в полярных сугробах. Жаль, Вите надо было уле­тать в Хатангу. Улетал он с Новым Заветом. Мы его еще два дня провожали.





Иерархия совращения




В первую командировку на Таймыре меня послали в Носок. Деревню Носок. Райцентр тоже носил подобающее имя: Усть-Караул. Даже для заброшенною Таймыра по действительно был - караул! Не знаю, за какие социалисти­ческие достижения шеф Коробов решил отметить именно Носок. Наверное, там был передовой колхоз. Может быть, рыбацкий. Носок приткнулся на берегу Енисейской губы. Гостиницы в передовом колхозе не имелось. Имелась за­езжая изба - на две койки. Я там коротал время с другим носковским командировочным - плотником Витей. На­верное, недавним зэком. Сельпо в Носке ничем не торго­вало. Но у Вити в сенках были зайцы. Мороженые. Надо было перерубить мороженого зайца пополам и сварить в большом чугуне. Наверное, была мороженая картошка или капуста. Но под гнусную вьетнамскую водку вареный заяц шел пристойно. Нормально. У Вити был загул. Жутчайший. Запой. Почти окончательный. Пока Витя жутко храпел, предсмертно, я читал взятую в Дудинке книгу. Это было душещипательное повествование о польском скрипа­че Генрике Венявском и его многочисленных любовницах. Книга была издана в Варшаве, но уже на русском языке, для нас, заблудившихся в районе Караул - Носок!

Кажется, скрипач Генрик невыносимо страдал от каж­дой своей любовницы. Я валялся на непредставимо гряз­ном матраце под тонюсеньким одеялом и переживал за любвеобильного скрипача. На улице мело не переставая. Явно стоял полярный декабрь. Заведовала заезжей избой пожилая нганасанка. Мне она казалась древней, чем здеш­няя пурга. Она пила вьетнамскую водку и крутила роман с Витей, закусывая нашими вареными зайцами. Может быть, перестало пуржить. Витя куда-то пропал. И здесь пожилая нганасанка начала меня, двадцатилетнего девственника, со­блазнять. Не помню точно, но она приподняла меховой по­дол кухлянки и показала мне свою страну мрака. Наверное, этого было достаточно, чтобы возненавидеть женщин на всю оставшуюся жизнь.

- Христофор Христофорович меня е..л! - похвастала она для пущей убедительности.

Христофор Христофорович был императором Носка - председателем колхоза. Невероятно веский аргумент.

Глагол в устах старой женщины звучал красиво и очень убедительно. Она не подозревала о многочислен­ной рати языковых ханжей, не предполагала, что в бога­том русском языке по этому поводу нет такого же вырази­тельного, но более приемлемого глагола, а если бы даже нечаянно предположила - то явно не поняла, зачем искать эвфемизмы для обозначения этого естественного, вполне природного и даже очень приятного действия. Органика жизни.

Мое филологическое ухо ликовало. Е..л!

Но...

Но, наверное, моя физиономия не выразила должного понимания и пиетета. Чуткая нганасанка уловила это:

- Иван Иванович меня е..л!

Иван Иванович был выше императора - он был секре­тарем колхозного парткома. Я не осознавал всей важности носковской сексуальной иерархической аргументации. Она сменила тактику.

- Спиридон Петрович меня е..л!

Спиридон Петрович руководил здешними народными массами - возглавлял профком. Как убедительно звучало ее целомудренно-откровенное: е..л. Наверное, я вслушивался в музыку этой северной искренней откровенности. Она, ка­жется, поняла свою очередную ошибку.

- Ванька-комсомол меня е..л!

Но я все так же непроницаемо покачал головой. Навер­няка, я бы услышал еще немало мужских имен, но в дым­ную заезжую пахнуло свежей пургой - через порог пере­валился потерянный Витя.

Все-таки как основательно прочна советская моральнокодексовая девственность... Никакие аргументы ее не берут.

Урок старой нганасанки все-таки не пропал даром. В конце декабря я сорвался из Дудинки и полетел к своей лю­бимой женщине, с которой у нас завершался долгий пла­тонический роман. Чтобы в ночь на новый, кажется, 1967 год потерять с нею свое затянувшееся то, что так стойко отстоял в Носке.

У - ТАПАО, аэропорт, бывшая военная база US





До любви




Я собирал синонимическое гнездо. Понятно, сдуру. Без какой-никакой научной базы.

Но, наверное, в этом что-то было: что же объединяет народы? Понятно, любовь. И как в разных языках и наре­чиях народы объясняются - юноши и девушки, женщины и мужчины - в самом необъяснимо простом и самом воз­вышенном:

я тебя люблю

Помнится, никаких глобальных выводов у меня не по­лучилось. Наверное, гнездование нечаянно прекратилось и благополучно забылось.

Но какая-то высшая цель в этом студенческом замысле присутствовала, если помнится по сю пору.

я тебя люблю

Это человечество объединяет?

Или именно это разъединило окончательно?

Судьба занесла меня тогда к нганасанам. Есть на Тай­мыре, на енисейском берегу, точнее на берегу Енисейской губы - залива - полярная деревушка Носок, где живут нганасаны. Народ - осколок, человеческая кроха, если не несколько сотен мужчин и женщин, то тысячи две-три. Привет из древности человечества. Оленеводы, рыбаки. Тогда - колхозники в Носке.

Я о своем синонимическом гнезде. В тамошней школе-интернате, не мудрствуя лукаво, обремененный своей фи­лологической глобальностью, я поинтересовался у моло­денькой учителки, нганасанки, как же на ее родном языке прозвучит это простенькое:

я тебя люблю

Она, очень доброжелательная и расположенная, вдруг отчаянно засмущалась, покраснела, мучительно заду­малась, хотела что-то произнести, но все как-то неловко молчала.

- ну как же, - поторопил я.

Она собралась с силами и сформулировала:

- у нас так не говорят.

Я изумился:

- как не говорят?

Она не могла что-то точно сформулировать:

- у нас такого нету.

- как нету?



Но ничего вразумительного я от нганасанской учитель­ницы так и не добился.

Вечером в Носке председатель местного колхоза по моей просьбе позвал другого лингвистического эксперта пожилую женщину - тоже нганасанку, более матерую в знании таинств родного языка.

Это была битая баба, но тоже засмущалась. Однако объяснить сумела.

Они, нганасане, так не говорят, не объясняются, скорее всего, если они и подозревают о любви, то не культивиру­ют то чувство и словами, словом не обозначают. Если же мужчине нужно пролить свое божественное семя, он ска­жет нечто вроде:

- я тебя хочу.

Только гораздо, пожалуй, точнее, откровеннее и гру­бее.

Мой битый, ломанный жизнью эксперт эти мужские слова процитировать постеснялась.

Я был ошеломлен, изумлен, ошарашен, но, наверное, это быстро у меня выветрилось.

Но не окончательно. Если

Люди любят друг друга, но не называют свое чувство.

Любят ли они друг друга?

Значит, все дело в слове?

Есть слово «любовь» - есть любовь.

Нет. И суда нет.

Значит, на этой планете есть люди, даже народы, кото­рые не знают любви. Не знают, что такое любовь.

Может, нганасане. Может, не только они.

Что для северного выживающего народа любовь? Ско­рее всего, штука ненужная и даже напрасная, исключитель­но бесполезная, в хозяйстве затратная и хлопотная. Лиш­ний груз на нарте.

Нганасане - народ древний.

Привет из древнего прошлого. Из человеческой древ­ности.

Понятно, как не вспомнить, что если чего-то нет, то имя ему язык не даст. Не назовет.

Смущающаяся юная нганасанка позволила мне (и для себя) сделать эпохальное открытие.

Если есть слово - то означенное им присутствует в че­ловеческом мире.

Не названо - не существует.





Пассажир Букреев




Пройдите на посадку

Моя таймырская эпопея закончилась. Скоротечно и бездарно. Я посыпал голову пеплом, но это ни к чему не привело. Я хотел работать только на радио, а оно захлопну­ло передо мной двери.

В Дудинку я добирался по студенческому билету, ко­торый мне великодушно одолжил беспримерный альтру­ист Вова Букреев. Прошло гладко. Я решил пробивать­ся в Нарьян-Мар, там тоже имелось окружное радио. Из Норильска нужно было добраться до Воркуты, а там до Нарьян-Мара рукой подать.

Вылетал я из Алыкели. Дикий, полярный январь.

За -50. Дичайшая пурга. По улице можно пробираться только от подъезда к подъезду. Добежал, забежал, оттер по­белевшие обмороженные щеки, отдышался - можно даль­ше. К следующему подъезду. До автобусной остановки. Ав­тобусы ходят как ни в чем не бывало.

Аэропорт «Алыкель», естественно, закрыт. Какая тут тебе летная погода.

Я предполагаю лететь на грузовом ЛИ-2, который берег с собой пассажиров. ЛИ стоит на самой дальней стоянке. Полярные пилоты с утра регулярно бодро маршируют по холодному залу аэропорта, но быстренько возвращаются с кислыми рожами.

Три дня бушует таймырский хиус. Я околачиваюсь в пустом зале холодного аэропорта. Все рейсы быстро с утра отменяют. Мой задерживается - на два часа, на три. Грузовой.

Я лечу по чужому студенческому. Солидная экономия. Вова Букреев на прощальной выпивке снабдил меня своим законным. По заочным студбилетам половинные авиабиле­ты не продают. Мы с Вовой совершенно не похожи, да он и старше меня в пару раз. Вова - калека с горбом и философ-идеалист.





Авиабилет мне и здесь, в Алыкели, продали. Правда, пришлось старательно маскироваться, кутаться в шарф, чтобы скрыть очевидное несходство с фотографией в Во­вином студбилете.

Время от времени я наведываюсь к справочннце. Мы уже познакомились, я обреченно интересуюсь у милой справочницы в элегантной аэроформе про свой рейс. Она мне сочувствует, но обещает хиус и туман.

Три дня пурга беснуется над Диксоном и Таймыром. Я уже осоловел от холода, ожидания и неопределенности.

Кемарю на лавочке. С погодой перемены, но ничего определенного.

Выхожу из дремоты, как от резкого толчка. Что-то про­исходит, но не врублюсь - что. Что-то настойчиво повторя­ет аэродромный репродуктор. Кого-то просит.

- Пассажир Букреев! Пройдите на посадку. Букреев, вылетающий на Воркуту! Вас просят пройти на посадку.

- Пассажир Букреев!

Господи, откуда тут Вовка?

Как здесь может оказаться Букреев? И Букреев тоже? Вова, как ты оказался в Алыкели?

- Пассажир Букреев!

Господи, да это же я. Я - пассажир Букреев, вылетаю­щий на Воркуту по Вовиному студбилету.

Я хватаю свой чемоданчик. Симпатюлька в справоч­ном, которая бежит ко мне, наверное, давно уже меня чест­но заподозрила и вычислила, но строго служебно решила не углубляться. Она ведет меня на дальнюю стоянку ЛИ-2, разогревающего моторы. И прежде чем передать меня по­граничнику, что-то шепчет ему на ухо.

Сержант бросает взгляд на Вовину карточку в студбилете, профессионально поднимает пристальный взгляд на меня и строго отдает - студбилет. Мне на миг кажется, что суровый сержант улыбается.

Или мы с Вовой действительно похожи?





Мамино одеяло




Чемодан у меня аховый. Понятно, я пижон, пижону по­лагается что-нибудь респектабельное, но денег и на регу­лярную еду нет, так что мне за свой деревенский чемодан честно стыдно. Честно неловко. Не пристало отечественно­му пижону ездить по великой стране с таким чемоданом.

Мои родители, великие пешеходы (мать шла в Сибирь из Белоруссии пешком) и великие путешественники (репресси­рованный отец сбегал с Беломор-Канала и Комсомольска-на-Амуре), как осели в Могочино, так уже и не выезжали никуда. Разве что отец по профсоюзной путевке - на какой-нибудь пролетарский курорт, это ои и удружил мне свой вет­хозаветный, скорее всего, послевоенный чемоданишко.

Да, не попижонишь. Но денег нет.

Зато в этом допотопном хламье лежит мамино одеяло. Наверное, верблюжье. Очень теплое. Тонкое, но очень теп­лое. Импортное? Вряд ли. Тонкое, но теплое - это не по­хоже на советское производство, но исключения случают­ся. И немаркое: цвета, как выражался мой опрометчивый друг-детской неожиданности. Солнечного цвета.

Провожая меня на Север, на Самотлор, вздыхая, похлюпывая носом, мне это одеяло навяливала мама. Я от­брыкивался: куда я с ним таскаться буду. Вам нужнее. Но у матери с отцом оставалось большое стежённое, стеганное. Мать, обычно податливая и ненавязчивая, мертвой хваткой уцепилась: Возьми!

Угрожала. Чем может угрожать старая мать? Чем-то угрожала. Может быть, так: жениться будешь - на свадьбу не приеду. Возможно, эта мамина угроза подействовала.

Взял.





Итак, в Нижневартовске, где я шарашился по общагам и бичевникам, работало мамино одеяло. На Таймыре, где условия жизни в общаге грузчиков Дудинского морпорта были «зашибись!», - тоже выручало. Я там отбывал по­лярную ночь, и все два месяца, что я работал на Дудин­ском радио, в воздухе висел мороженый воздух - ниже 35 не поднималось, держалось -40 -50. В Воркуте, в Салехар­де, как бы я обошелся без маминого одеяла? Михальчук в Салехарде выделил мне квартиру - отдал самое дорогое: это была комнатушка в деревянном бараке, оставшемся от зэковской стройки. Печка в комнатушке была, но не рабо­тала. Навечно. Ремонту не подлежала и не поддавалась. На Ямале климат помягче, чем на Таймыре, но в те зимы тоже за -60 зашкаливало нередко. Матраса на моей солдатской раскладушке поначалу тоже не было. Вот подстелил осен­нее свое пальтецо, укрылся теплым маминым одеялом и: здравствуй, полярная ночь. Здравствуйте, полярные сны.

Не помню, убей - не помню, как из моей жизни ушло одеяло мамы.

Может, у меня жена с приданым была - со своим одеялом?

Мясо свободы

До сих пор горжусь, что я участник «бунта радиожур­налистов Таймыра».

Горжусь?

Горжусь!

Я приехал в Дудинку, где работали на радио мои дру­зья: Вася, Алик и Сережа. Шеф Коробов сразу и меня при­нял на работу. Никогда в жизни я так не кайфовал: самая лучшая работа в жизни. Но счастье долгим не бывает. Я по­пал на радио в самый разгар скандала. Кроме моих друзей под Коробовым служили три полярных волка - серьезные журналисты: москвич, киевлянин, питерец. Кто тогда от­сиживался на Северах? Неприкаянные, отвергнутые. Я так воспринял своих старших коллег: диссидентура. Работали и местные - национальная редакция, тоже не все доволь­ные Коробовым. По молодости и неопытности я мало в чем разбирался, но ясно - я за свободу. Были сходки за карта­ми, пьянки, переговоры, коллективные походы в местный окружном. Первый начальник Таймыра принимал нас в своем безвкусном кабинете.

Убей, не помню сути, но лейтмотив: свободу творче­ства притесняют.

Глухая пора листопада...

Глухая полярная ночь...

Переговоры ни к чему не привели. Решено было - сва­ливаем. Увольняемся все. Коробов остается с корреспон­денткой - женой секретаря горкома и нганасанским пере­водчиком.

В час икс, по одному - пошли в коробовский кабинет. Я шел последним - по стажу. Мой дудинский стаж насчиты­вал неполных два месяца. Два счастливых месяца. Коробов уже подписал восемь заявлений.





Выглядел устало, но мне явно удивился:

- А ты что?

В его устало-испуганных чекистских глазах через за­пятую стояло:

щенок...

Я дерзко выпалил:

- Вы притесняете свободу!

Он снова удивился:

- И твою тоже?

Я замялся. Мою свободу он еще не успел притеснить: в своих радиорепортажах я распевал вольно, как пожар в бескрайней таймырской тундре.

И здесь мое диссидентско-политическое чутье меня подвело. Я брякнул:

- Я как все.

За компанию то есть. То есть - за свободу.

Коробов взял листок прощального заявления, молча подписал.

История наделала немало шума. Мы до увольнительно­го акта подписали какое-то требование-заявление и обычной телеграммой послали в Москву. Шпионы, естественно, теле­грамму перехватили. Говорят, Би-Би-Си-Свобода сделала ото на день-другой главной новостью с комментариями.

Мне так хотелось работать на Таймырском радио! Мне здесь так нравилось! Счастливое время.

Месяца через два, пропив полярные заработки, на ро­дине потеряв наконец-то девственность, я помазал голову пеплом и полетел в Дудинку. Устраиваться на радио. На месте Коробова сидел суровый человек.

Он меня мягко упрекнул:

- Вы же по собственному желанию писали?

Нет, вакансий нет. В Хатангу, если хотите, там в газетке место есть.

Неуволившаяся жена секретаря горкома мне по секрету шепнула:

- Вам на радио «волчий билет» выписали. Всем.

Попозже во Владивостоке я нечаянно встретил ду­динского коллегу - полярного волка Вадима. Вспомнили Таймыр.

- Вадим, а все из-за чего?

- Да из-за денег, Толь. Коробов маловато нам расписы­вал. Себе рисовал. У Алексея был план на его месте по­сидеть. Коробов хотел выгнать только нас, да тут вы подъ­ехали. Он хотел вами воспользоваться, не успел - мы вас перехватили.

- Так мы работали «пушечным мясом»?

Вадим хохотнул:

- Можно и так. Пушечным мясом, Толь. Но пушечным мясом свободы.

Горжусь? Честно.





У утюга




Временно, или временами у них было много денег. Се­зон заканчивался, и им сразу платили за сезон. Они воз­вращались с поля, с разных концов обширного Полярного Урала, и получали свою крупную получку. Потом им плати­ли скудно или совсем не платили, но после полевого сезона они были люди с деньгами.

Деньги чесались.

Старики на Полярном Урале не работали, не держа­лись. Разве что штучно. Какой-нибудь упертый энтузиаст, неприкаянный б/зэк или оголтелый фанатик.

Молодежь работала в геологоразведке на Полярном Урале. У нее-то деньги и чесались. Другого пути не было: только прожить. Иных способов кутежа советская власть не знала и не держала.

В тот сезон мои друзья с «поля» вернулись рано. То ли непогода, то ли объемы урезали, то ли с финансированием какая-то беда приключилась. Обычно они в октябре завали­вались, а тут еще полярный сентябрь не кончился, и в Са­лехарде деньки стояли погожие. С водкой, как всегда были проблемы, так что - по случаю удачи - закупили сразу пару ящиков. Азербайджанский портвейн шел десертом.

Девчонки у нас были под рукой, но мы предпочитали дружбу студенток культпросветучилища, хотя общежитие педучилища через дорогу.

Квартирка у меня замечательная, небольшая, но зато в ней ничего не было, кроме моей походной раскладушки и березовых чурок вместо стульев.

Карусель шла уже третьи сутки, но тут бабье лето кончи­лось, ударил неожиданный мороз - вдруг и сразу. А старший геолог Толик Хрыкин выпил уже столько, что решил же­ниться. Степень свободы принятия решений - под влиянием краснобелого чередования водки и портвейна - у него пре­высила степень сохранения окончательной мужской свобо­ды. Безотказная Светка тут же решилась идти в невесты. Мы их помолвляли решительно, оголтело и беззаветно.





\



К ночи все мои семь квадратных метров были усыпа­ны нетрезвыми телами студенток и геологов. На правах ра­душного хозяина я уступил врачующимся свою раскладуш­ку. Мне отыскалось местечко за печкой, которая ни разу в своей жизни не топилась.

Других нагревательных приборов, даже чайника, у хо­лостяка не имелось.

Ночью я проснулся от злой холодрыги, в надежде что какие-нибудь граммы дадут мне возможность хотя бы до утра прокантоваться.

Мое ближайшее человечество безмятежно дрыхло Только с родной раскладушки доносились какие-то подо­зрительные звуки. Как можно деликатнее я постарался про­браться. Увиденное, несмотря не невозможность выпитого, поразило и восхитило меня.

У меня был утюг. Как он оказался на этой квартире трудно вспомнить. Но нагревательный прибор - электриче­ский утюг - в холодном доме имелся.

Толик со Светкой сидели у включенного утюга как у разведенного костра и, протянув вперед руки, грели их над утюгом.

И мне показалось, что от утюга идет некое свечение. Хотя, возможно, он просто поблескивал в холодном свете лунной холодной ночи.

Они жались друг к дружке и тянули руки к утюгу. Ко­нечно, им было теплее.





Родина первой любви





* * *


Все совершается вот так:

Ты руки греешь ей неловко,

Рассказываешь ей про Блока,

Провинциальный ты чудак.



И вдруг, как выкрик. Словно бред.

И две руки на плечи:

- Милый!

И переспросит:

- Милый? Нет...

И снова:

- Милый, я застыла.



Не вспоминать, как день прожит,

И кто ты? - добр или порочен?..

Лишь зябкая рука дрожит,

И близкий глаз, как свет - непрочен.





* * *


Девочка поет по вечерам,

В мамино закутавшись пальто.

Девочку не слушает никто,

А она поет по вечерам.



Голос девочки еще, понятно, слаб.

И мелодию она немножко врет.

Я же этой песне очень рад,

Пусть она неверно, но поет.



Просто так. Не для меня. Не вам.

А случится - и услышит кто.

Девочка поет по вечерам,

В мамино закутавшись пальто.





* * *


А сердцу хочется тоски,

И ты идешь, неузнаваем.

На дальние свои пески

Полуночным притихшим краем.



Да... Видно, ночь.

Одна звезда

Висит печально и нелепо.

Усталая течет вода.

Уносит нынешнее лето.





* * *


Ты говоришь:

- Безумный лепет.

- Так это детско, - говоришь.

Ты, моей памятью о лете,

Как лист по осени - сгоришь.



Шепчу:

- Сгорю.

Я - лист. Ты - осень.

И падаю, лечу, горю.

Бьюсь оземь.

Шепчу:

- Благодарю.





* * *


Ожиданье тоски, как целебных лекарств.

Ожиданье сомнений, как встречи.

И приходит тоски полновесный удар.

И сомненья ложатся на плечи.



И тогда я живу жизнью мудрых детей.

Жизнью детства, любви и отрочества.

И тогда сознаю: коллективность людей -

Коллективное одиночество.





* * *


Я грусть свою нарисовал.

Вот снег. Вот улица. Вот дом.

Окно. А в доме за стеклом

Лица девичьего овал.



Горит в печальном доме свет.

А на снегу вот - ни следа.

Но я пририсовал свой след -

То значит: я пришел сюда.



Но эта девушка грустна

И не обрадована мне.

Слова печальные она

Роняет, отойдя к стене.



Мне говорит: «Разрыв, возврат,

Все это, право, стоит крови.

А сколько горестных утрат

Еще нам сердце уготовит?»



И, милый мой, - она глядит

Тревожно, кротко и печально, -

Ведь будущее - позади.

Уже не верится в начала.



Всему приходит эпилог.



А ты всё медлишь ставить точку.

Ты просишь новую отсрочку

Хотя б на самый краткий срок.



Воспоминаний горек хлеб.

К чему? Печален и нелеп

Любви уже не свет, а отсвет...



А я скажу всего лишь: «Вот ведь

Как я печален и нелеп».





* * *


И сухость на губах.

Нечаянный и краткий

Внезапный поцелуй.

Мгновенное смятенье, страх

И сблизило - что сделано украдкой.

Нечаянно и как-то впопыхах.



Придут потом, роскошны и жестоки.

Лобзания,

Которым счет - не миг.

Но поздно -

Отпылали сроки.

Мы ценим только первые уроки.

Губами твердыми опробывая мир.





* * *


В осенней роще пустота,

Опустошила осень,

А я гуляю просто так.

Не с умыслом, а просто.



Вдали людская суета,

И суть ее - в обмане.

Медяк осеннего листа

Я сберегу в кармане.



А тот медяк - он просто так,

Не сохнет и не вянет.

Попался в руки, как простак,

И пусть лежит в кармане.



Все просто так, да просто так,

А, значит, - все не просто.

Кому продать бы за пятак

Сегодняшнюю осень?





* * *


Все пройдет на земле, прохлопочется,

Как монеты глаза отблестят.

Одиночество - это зодчество,

Созиданье себя.



Как лесам умирать не хочется!

Обнаженно леса скорбят.

Одиночество - это творчество,

Познаванье себя.





* * *


Город в сумрачной утренней дымке.

Он на матовом писан стекле.

Чуть заметным касаньем резинки

Угол смазан и тонет во мгле.



Все нечаянно, лишь вероятно...

Может - стать, ну а может - не стать...

Из тумана - туманные пятна,

Начинают дома прорастать.



Прорисуются в смуте, изломе.

И загадочен каждый излом.

Я сижу в опостылевшем доме

За бездарно прозрачным стеклом.





* * *


река Печалька



В реке Печальке даже облака

Не могут отразиться в полной мере.

Река Печалька - малая река,

Печаль большая ей не по размеру.



Но почему так страстно и всерьез

Пленяемся ее печалью светлой?

Печалька - это значит: грустно детям,

Не то, что взрослым. Взрослые - до слез.





* * *


Стихи рождаются от страха.

Уже тебе готова плаха

И до рассвета не дожить. -

А это значит - стих сложить.



Стихи - яйцо.

Оно округло.

Закончено, завершено.

И жизнь в себе таит оно

Под тонкостенною скорлупкой.



В них соразмерность. Как в судьбе.

Необходимость слова, строчки.

Определенность точки -

Все это вызрело в тебе.





* * *


Во тьме качается фонарь...

Не много это и - не мало.

Я одиночества букварь

Листаю с самого начала.



Споткнусь на звуках А и У.

- АУ! - откликнетесь, ответьте:

- Я может быть, не так живу.

Как надо бы - на этом свете?



Слагаю слоги Я, ТЫ, МЫ.

Я - одинок, как небожитель.

Ему не пережить зимы,

А МЫ: - Возможно, пережили б...



А вот слова - ЛЮБОВЬ, ТОСКА,

МАЙ, ПОЦЕЛУЙ. Вот слово РУКИ.

Я помню жест руки. Рука -

Отверженья знак и разлуки.



Во тьме качается фонарь.

Не много это, и не мало.

Воспоминаний инвентарь

Перебираю я с начала.





* * *


Если хочешь счастья -

Не исполняй своих желаний:

Прерви объятья в самый высокий момент

И уйди навсегда от любимой.

Ты едешь в родные края,

В которых ты не был долгое время,

Тебе осталось проехать десяток верст,

И твое сердце волнуется.

Вернись назад!

Не пиши старым друзьям.

Ты поймешь - сколько испытал счастья.

Ведь счастье - это

Желание счастья.





* * *


Начинается пересмотр

Прейскуранта

Собственной жизни.

Взрослеем.

Кое-что упало в цене,

Кое-что вздорожало.

Подешевела любовь.

Снижены цены на сентиментальность и

Мечтательность.

Подскочил в цене

Ранее не находивший спроса

Карьеризм.

А также -

Умение находить общий язык.





* * *


В пустыню,

Где сфинксы продолжают каменную жизнь.

Придет балерина

И начнет танцевать.

Грациозная

И в белой пачке.

И столкновение

Движения юного тела.

Подверженного искусству,

И камня,

Застывшего в форме сфинкса, -

И есть

Невыразимость жизни.





* * *


Когда проснешься и откроешь

глаза

и ночь уйдет от них -

захочешь скрыть,

забыть.

Не скроешь.

Я перечту тебя как стих.

По строчкам губ.

По рифмам тела.

Как ты боялась

и немела -

голос твой затих...

Переживу.

Перезимую.

Лежишь бела,

как белый стих.

И я тебя

рифмую.





* * *


И к осени позорному столбу

Я пригвожден.

Я награжден тоскою.

И скоро выжгут мне на лбу

Звезду хандры.

И я пойму такое:

Что одинок,

Бездомен, словно пес,

Невеста мило изменила.

Я порчу кровь, а не чернила.

Сугубый мильт с державным рылом

Повестку синюю принес.

...Я выйду...

Пьяная звезда

Подмигивает пьяным глазом,

Меня охватывает разом

Четыреста одна

Беда.





* * *


В небе не было ни смысла, ни уюта.

Я стоял, как умный сумасшедший.

Мира полутемная каюта

Курицей притихла на насесте.



Шли года. Деревья подрастали.

Изменяли облик горожане.

Изменяли партии уставы,

И ругался в господа пожарник.



Было просто все и гармонично,

Век от века. Как во время оно

На границе - храбрый пограничник

Все равно вылавливал шпиона.



Только я - дурак, а, может, чудик.

Сложности выдумывать старался

И не мог сберечься от предчувствий -

Ну а если все ж шпион пробрался?





* * *


Друга нет.

Но есть - друзья.

Нет любимой.

Есть подружки.

Слушай, можно иль нельзя

Водку пить из ржавой кружки?



Птицы вон летят на юг -

На дворе ж - весна, не осень...

Мир, он плох? Или не очень?

Мне про все расскажешь, друг?





* * *


Всходил луны заржавленный ночник,

И торопливо уменьшались тени,

Будто деревья пали на колени.

Торжественно неповторим был миг.



Деревьев сумрачные знаки

Торчали сухо и остро.

Весь мир полуночный изнанкой

Положен был на серебро.



Луна чеканила медали

Зимы, деревьев и лица.

Но,

Не подверженный печали.

Не осознав границ крыльца.

Внеся обыденности ноту

В необычайность бытия,

Я вышел.

Я унял зевоту.

Какой дурак несносный я!





* * *


Уже я ничего не понимаю,

Лбом прикоснусь к холодному стеклу,

Чтобы увидеть - бегают трамваи,

Лотошница торгует на углу.



А девочка ступает осторожно.

Она несет кольцо для хула-хуп.

А я, наверно, беспросветно глуп,

Что и представить даже невозможно.



Мне женщина прелестная мила.

Она приходит, смотрит чуть тревожно.

Я так любил ее бесстрашно и безбожно.

... Да плохи с ней у нас сейчас дела.



Не уронила девочка кольцо.

Лотошница товар расторговала.

Трамвай умчался - будто не бывало.

...В стекле холодном лишь мое лицо.





* * *


Старый облупленный умывальник

Я тебе обязан многим -

Каждое утро у меня чистое лицо и руки

Только благодаря твоему существованию

Но ты обманщик, старый умывальник!

Ты древний укрыватель обмана -

Только благодаря твоему существованию

Ходят по земле люди с чистыми руками

И неумытыми душами.





* * *



Из драмы «Иисус Иосифович Христос»




Тень падающих листьев на воде

Мгновенна.

Неминуемо прекрасна.

Тень падающих листьев - быть беде!

Все нынче смерти так подвластно.



Природа жаждет перемен

И в крайностях - права.



Ты нынче - жив.

А завтра - тлен.

А я ведь жил

вчера...





* * *


И мир обходится без зла.

И это - альфа и омега.

Прощальной осени телега

Все дальше катит от тепла.



Душа печальна, но светла,

Как утро накануне снега.



И снег.

И улица чиста.



И ни одной фальшивой ноты

На снежной белизне листа.





* * *


В доме еще полумрак.

Тихо. Таинственно. Странно.

Тенью на дверке стеклянной -

Сон мой. А может, - мой страх.



Ночь завершает обход.

Слышно - скрипит половица.

Давит предчувствия гнет.

Чувствую - что-то случится.



Вещи притихли, молчат.

Но в их молчаньи - порука.

Значит, неслышно, без звука,

Так совершится обряд.



Казнь? Но за что: испокон

Благоразумен и мудр я.

Что за нелепый закон -

Без промедления? Утром?



И разрастается тень.

Темная, властно нависла.

Где ж этот сгинувший день?



Трудно погибнуть без смысла.

Душно. Проснусь и умру.

Слышно - соседки судачат.

И по стене поутру

Бегает солнечный зайчик.





* * *


Тебя не хватает до боли. До славы.

Тебя не хватает. А боли - услады.

На низкий малинник - подобие сада -

Спускалась прохлада.



...Входила в малинник, как будто в молельню.

Срывала малину, как будто молилась.

И ягод незримо касались колени.

Краснели.



Земля отдавалась вечерней прохладе.

И мы предавались малинной охране.

Не вышепчешь, если захочешь.

Что «рано»,

Что «губы в малине»...

Как будто в помаде.





* * *


Стоят черновики домов,

А деревья - не умеют ходить.

В этом мире много пьяниц и дураков



И слишком мало красивых женщин.





* * *


Теряю

Наша любовь - затянувшееся прощание

Уходишь -

Из рук

губ

глаз

Мне запомнится

ты повторяла

неслышно

ОМЕЛЬЧУК

привкус горечи

боли соль

мимолетное исступленье

теряю

теряю

теряю

помню теплое тело

ускользающее лицо

голос ночной

ОМЕЛЬЧУК

ОМЕЛЬЧУК

ОМЕЛЬЧУК





О чем умолчал Зафаггустра




Молодые новгородки невероятно прелестны!

Заратустра не успел об этом сказать. А значит, не сказал ничего.

Я попал в Новгород (не Нижний, но тогда еще и не Ве­ликий) на революционные праздники. Гостиница оказаэась пустой. Совершенно. Выходные. Никто в командировки на 7 ноября не ездит. Выходные. Промозглая погода. Револю­ционная. В гостиничном ресторане, где ни одной посторон­ней души, дают суровую водку, кажется, времен революции и разрухи. Идет колом, хотя и недешевая. Впрочем, в ресто­ране я, кажется, не один. Вон сиротливо жмется к студено­му простудившемуся окошку еще один такой же бедолага. Согревается. В ресторанном меню кроме водки ничего нет. Сорок первый - год советской власти.

Водка сближает. Он немного постарше меня. Чего ею угораздило в затрапезный советский Новгород в этакую пору? - неважно. Возможно, он моряк. Очень дальнего плавания.

Он - ницшеанец. Он пьет водку, а выпив, снова читает старинный томик (дореволюционное издание!) «Так гово­рил Заратустра».

Он Саша, фамилия у него императорская. Он пережива­ет любовную драму. Ницше все правильно сформулировал:

- Возьми плеть, когда идешь к женщине.

Это Ницше. Не Мазох?

- Это Ницше!

Я не большой знаток постмарксистской философии. Вадик Гурьев что-то, правда, говорил, восторгался, где-то тоже доставал подпольного «Заратустру». Но я не знаток

Саша с императорской благосклонностью дает мне «Заратустру» на ночь. После водки студеной промозглой в голове прохладно прозрачно светло. Ницше усваивается глубоко и основательно.

Я с восторгом смотрю на последовательного ницшеанца:

Где же он редкую книжицу достал? Почему носит сво­бодно?

Сорок первый год - советской власти.

Все не так однозначно, как казалось еще вчера. Смелый Заратустра говорит неправильные, но интересные вещи.

Романову надо попасть на станцию Дно. Кажется, у него там его ветреная пассия.

Но сначала обязательно надо заглянуть в «Детинец».

- Такого кабака ты нигде не увидишь. Новгородская де­мократия! Сбитень подают.

Ресторан заполнен шумной разноязыкой толпой празд­ничных туристов, и нас подсадили, естественно, спросив разрешения, к молодой паре.

Девушка - писаная красавица неописуемой красоты. От нее исходит иконная благодать. Вся теплая женственная красота новгородских веков соединилась в ней. Конечно, это была она - сегодня и конкретно, но взгляд ее лучился лучами давнего и всегдашнего солнца. Что-то неуловимое в цвете ее лица подсказывало, что она могла бы родить сына божьего. Мой друг заметно приободрился. Никакие лю­бовные драмы не могли противостоять сиянию таких глаз. Ницше испарился.

Молодые люди оказались женихом и невестой. Она биб­лиотекарша, а он механизатор на исторических раскопках. Она быстро простодушно поведала о предстоящем счастье. Это, наверное, охладило наш ухажерский пыл, но сбитень развязал языки. Девушка в этот день услышала, наверное, столько комплиментов, сколько ей уже в жизни не придется услышать. Жених мрачнел.

Мы соревновались, кто точнее опишет ее несравнен­ную красоту. Два старика-хемингуэевца состязались в ла­пидарной словесной живописи.

Она не скрывала удовольствия, ей с трудом удава­лось держать дистанцию и мысленно оставаться верной невестою.

Жених не сразу, но догадался, что встретился с масте­рами словесного жанра, а не реатьными конкурентами и отмяк.

Может, наконец-то до него дошло, какое сокровище по­пало в его рабочие мозолистые руки.

Они гостеприимно показывали нам свой родной Нов­город в самых выразительных местах. Еще за ресторанным столиком мы договорились, что все вместе поедем прово­жать Саню на самое дно любовной жизни до самого Дно (станция не склоняется). До этого, правда, не дошло, но на вокзал мы его проводили. Все было шумно, пафосно в сти­ле а (а Хемингуэй. Саша помахал рукой из вагонного окна, пара отправилась по своим делам. Новгородская богиня ступала и парила.

Я остался один... Как всегда.

Позднее мой путь пересечется с писателем-помором из Мурманска, крупным бородачом Николаем Романовым. Слово за слово. Да, у него действительно есть брат. Млад­ший. Саша. На данный момент он коммунистический лидер в Большеземельской тундре в их столице Нарьян-Маре.

- Кажется, последний лидер.

Кончалась коммунистическая эпоха. Семьдесят четвер­тый год советской власти.

Все правильно говорил Заратустра. Но неописуемой не­вероятной красоты молодых новгородок не учел. Не учел.





Звезда в вантах




Я притворился потомственным интеллигентом и пил малыми дозами. А у него капитанская норма - стакан. Чис­той и по полной. А на дорогу - три стакана.

Меня в рыбозаводской конторе определили именно на его пэтээс. На плохой бы не определили. Передовой гвардеец пя­тилетки. Сегодня рабочая суббота. Завтра - воскресенье. Он отменный душ принял, и корреспондента на борт. Если кор­респондент не против - (правда, пьет подозрительно малыми дозами) почему бы и нет? - на воскресенье глядя. Норму.

ПТС - некрупное приемо-транспортное судно. Реф­рижератор. Рабочая лошадка северной путины на Оби. С живорыбницей для осетров. Осетров на рыбозавод надо доставить живьем. На Нижней Оби идет большая рыба. Вонзь! На плавных песках равномерно стоят плашкоуты со льдом, местные рыбаки сдают на них свежие уловы. Потом наступает очередь ПТС: он идет по «кольцу» плашкоутов и все рыбосвежезамороженное на скорую руку загружает себе в трюм - холодильник.

Он, понятно, классический рыбак, но числит себя мо­реходом. Тобольскую мореходку кончал.

Мы идем в ночь. До первых плашкоутов на «кольце» еще далеко.

Он принял капитанскую выходную квоту - три чистых по полной из кэповского шкафчика. Я притворяюсь потом­ственным интеллигентом.

Полярное лето на исходе, темнеет стремительно и гус­то. Небо чистое, сверкают омытые августом звезды. Со звезды, наверное, и началось.

- Я порулю?

Я из рулевой рубки не выходил, закусывая интелли­гентские дозы свежесоленым муксуном и черным хлебом из рыбозаводской пекарни.





- Держись вон той звезды. Видишь, в вантах. Чтобы она у тебя все время вот так стояла.

Он показал: где и как должна стоять звезда в вантах.

- Пойду, прикемарю.

Страсть люблю порулить. Хлебом не корми. У меня и опыт есть. По Оби, только повыше, в родных могочинских местах капитаны-земляки, великий Иван Бибанин, к при­меру, доверяли мне водить даже пассажирские «омики».

После бани его, наверное, сморило.

Он пару раз поднимался в рубку, пристально отслежи­вал звезду в вантах. Моя прилежная бывалая рулежка усы­пила его бдительность. И его самого. В этот рейс он шел без штурмана - у того шла очередная семейная накладка.

Почему он не поднял рулевого моториста? Тому на вах­те пить не положено, ему и не давали. Капитанская загадка. Может, предполагал, что корреспонденты должны уметь всё делать профессионально?

Я остался один в рубке. Ночь, звезды, звезда в ван­тах, мы шли вниз по течению. Когда он поднимался вто­рой раз в рубку, то взял штурвал и завел ПТС в какую-то протоку.

- Здесь поосторожней, - предупредил. - А звезда вон та.

Звезда беспечно и маняще болталась в вантах.

Обские протоки на Севере пошире хваленой Волги.

Глухая ночь. Но спать не хотелось. Бывалый северянин, бывалый рулевой. Простор, мощь и сила. Я на Севере и на сейнере.

Путеводная звезда нечаянно сдвинулась и покатилась. Я почувствовал, что нос моего сейнера задел дно. Ширканул. Следовало дать полный назад. Но слишком быстро по­катилась звезда.

Я дал полный вперед.

И на полном ходу, на горячем скаку наш сейнер вполз на мель...

Нет, он не ругался, не матерился. Взгляда гневного я не уловил, слова сердитого не услышал. На дураков не обижа­ются. А чего сердиться? Время назад не размотаешь. Сер­диться можно было тогда, когда мы первый стакан чистой наливали по полной.

Он сказал:

- Капитанская норма.

Но второй стакан добавил. Оказалось, есть особая до­рожная норма.

Еще и вам бы надо почувствовать: трагический геро­изм. Где место действия нашего нелепого подвига? Это Север. Это Обь. Это безымянная старица - таинственная бухта печали. Начнут ли искать пропавшую экспедицию? А как звучит - гибель ПТС-134?

Бухта безымянная. Мы умираем без пафоса. Мы про­падаем бесследно. Мы уходим... Тема ухода. Трагически Но спокойно - героически.

Я на Севере. И на сейнере - среди призванных отчаян­ных работяг, работящих героев мелкого и мелкосидящего рыбоприемного флота.

Это явно не самая ходовая протока. На чью-то помощь рассчитывать не приходится. Если и шли мимо какие-то суда, то шли они далеко за большим островом, их даже не видно.

С рацией что-то произошло. Да, перспективкн... Конца моей рабочей командировки, кажется, не видать.

Мы «мылись». ПТС врюхался в мель на добрые три четверти корпуса. Основательно. Но, давая задний ход, надо сползать с мели. По миллиметрику.

Он «мылся» часов двенадцать. ПТС сел очень надежно. Если бы только песчаное дно, а здесь, в протоке, песок с илом. Старое русло. Почти болото.

И вот, по миллиметрику, хмурый капитан «смывался» с мели. Надежды никакой. Но это я так предполагал. Потом до­гадался, что он передовой капитан и правильно отчаянный мо­реход. Может, он уже попадал в такие переплеты? Да. Явно.

Может, часу на десятом «мойки», ПТС заметно дрог­нул, чуть подался назад. Он сказал:

- Ну все, нормалёк.

Однако еще часа два-три мы «мылись». Лицо его было бесстрастно. Я тогда понял: профессионал делает аварий­ную работу как обычную. Для него - без разницы.

- Вы уж простите, - промямлил я, когда IITC сделал последнее судорожное движение и радостно вылез из ило­вого плена.

- Это ты прости.

Как все же заманчиво выглядит путеводная звезда в вантах!





Суровый Калабин




Праведника, наверняка, услышат, но все-таки сначала, пожалуй, слово системного грешника.

Поначалу-то, наверное, я крупно обиделся. Сурово. На­вечно. Но это быстро прошло.

Он меня снял с рейса.

Нет, это было не так.

Я честно утром с тяжеленной головой добрался до гид­ропорта. В Салехарде, на Полуе, сразу за Мостостроем, располагался гидропорт. Для самолетов-поплавков, везде­сущих АН-2 в гидроварианте. Салехард оставался един­ственным городом в Союзе с собственным гидропортом. Может, еще Диксон сохранил. Или Игарка.

Гена поздним вечером заскочил радостный - с бутылкой спирта. У него завелась - редкий случай - целая бутылка. Чистый спирт, калиброванный. Глаза у Гены блестели: бу­тылка спирта - это не просто целый вечер, это целая жизнь! У меня же просто нечаянно завалялась бутылка водки. Это была национальная забава северных интеллигентов: нераз­борчиво пить по ночам неразведенный, неразбавленный спирт, запивая его водкой.

Мне бы надо на Гену обидеться. Но я почему-то не оби­делся. Ни капельки.

Работа есть работа. В первую очередь. Святое.

Это он сам меня отрядил в командировку, в Тазовский, на гидросамолете, на сбор школьников из тундры.

Пропала командировка. Не в этот раз.

Мин сколь, дин сколь, алавака фрекен сколь!

Откуда такое шикарное знание шведского? Или фин­ского?

Он был моим начальником, командиром, старшим ре­дактором. Он отвечал за меня.





Рейс откладывали, переносили, дали очередную за­держку, и я решил смотать в город, в салун «Север», где можно было пообедать - на командировочные деньги с пивом.

Но я опоздал на рейс не потому, что был никакой.

Так, он снял меня с рейса?

Когда я вторично поехал в гидропорт, через справоч­ную он дозвонился до меня.

- Ты же должен был утром сдать мне материал.

Я замолчал.

У меня метнулась робкая мысль, как бы так ему застен­чиво напомнить, что он радостно возбужденный с блестя­щими глазами зашел ко мне вечерком, когда я, невинный и трезвый, вдохновенно колдовал над чистым листом бумаги, выводя заголовок репортажа.

- Ночной спирт, - промямлил я.

- Это не аргумент, - отрезал он. - Сдавай билеты. И ответишь за свою безответственность по всей строгости ре­волюционного времени.

Гена пил.

Он был легкий человек. Но пил тяжело. Пропал по пьяни.

Мне влепили выговор.

Шеф долго читал жесткие нотации об ответственности журналиста. Гена зловеще как воплощенная ответствен­ность фигурировал за дверью.

Ночью этот демон снова ввалился в мою холостяцкую дверь. У него что ли открылся склад ночного спирта?





«ст. Иоссер»




Это сейчас он государственный лауреат, почтенный мэтр и Григорий Михайлович - лучший переводчик Донна, Перси Беси Шелли, Китса.

А тогда он - просто Гриша - ядерный физик, пишущий принципиально простые стихи.

Помнит ли международного уровня яйцеголовый ав­торитет, высоколобый эстет, что он крестьянско-уличного происхождения? Он, кстати, воспел ли великую станцию Перловку?

Впрочем, да...

...жгут костры на Крестьянской.

Улица Крестьянская. Станция Перловка.

Я поехал в Москву из своей полярной салехардской глухомани, а Гриша приютил меня у своих родителей в Перловке. 15 минут от Ярославского вокзала. Не на знаме­нитые Петушки ли то направление?

Уж не знаю, по каким причинам Светлана Иосифовна прониклась ко мне кулинарным присграстием, но потчева­ла меня своими постряпушками и разносолами с истреби­тельной силой.

Это она собрала в холщовый мешочек и навязала в до­рогу дальнюю - помидорчики с грядки, огурчики, редисоч­ку, лучок. И хотя у меня на обратную дорогу оставалось на трое суток - рубль с мелочью, я пижонски отказывался. Но она непререкаемо всучила увесистый сидорок. У меня было все рассчитано. Но - ровно на три дня. Рубль и ме­лочь я пропивал на железнодорожные чаи, хлебушек, а ба­ловал себя огурчиками и свежей овощью с грядок Гриши­ной мамы.

У меня было все честно рассчитано.

Но перед станцией Иоссер, не доезжая до Инты, наш локомотив начал снижать ход, а потом и вообще остано­вился. Час, два. Мы стоим в голом приполярном - Коми АССР - поле. Почему? Зачем? Стоим, как вкопанные. Ни­кто ничего не объясняет. Стоим. Сколько будем стоять?

Потом слухи поползли: на ст. Иоссер взорвался состав с военным топливом. Перед нами. Могли проскочить, но рва­нуло раньше. Могли подоспеть к взрыву... Не подоспели.

Но пути там разворотило насмерть.

Поехали мимо железнодорожные войска. Чинят.

На исходе стоячих суток я допил свой последний чай и с особым умилением умял последний румяный помидор.

И как только я закончил свою окончательную трапезу, наш состав тронулся.

У меня не оставалось ни копейки в кармане, пустой холщовый мешочек и дипломная работа по Андрею Плато­нову в задрипанном портфельчике.

Но до узловой Сейды оставалось недалеко. В Сейде встречаются московский на Воркуту и встречный прицеп­ной из Лабытнаног. Встретить салехардских знакомых здесь запросто. Деньгами я не разжился, но закусили мы плотно. Капитально. До родного Салехарда не просыпался.





Икра по-черному




Чтобы поесть черной икры - живой, свежей, вкусной комаров, понятно, надо тоже покормить. Северная рыбалка, где в качестве бонуса, может попасть матерый осётр, дело природное, не особо опрятное, и как всё на воде - грязнова­тое. И в коварной нашей природе всегда так устроено: если уж осётр попёр, то местный гнус прёт - спасу нет. Попрос­ту нет спасу. Ничто не спасет, не спасает. А этого добра в окружающей атмосфере - не просто тучи: беспросветно. Ножом режь - в воздухе столбом стоят. Это на берегу. Ко­нечно, на речке - где поветреней, дышится свободнее, но тоже - беспощадно.

Она, может, оттого и икра вкуснее.

На Горном Самутнёле за Аксаркой я наблюдал как Ни­кон Куйбин - местная рыбацкая знаменитость - словил царя-рыбу.

Большой, ленивый и яростный. Впрочем, осетрнха. Икряная.

Но Никон на то и знаменит, что рыбак честный. Он, как и положено, все сдает государству. Не положено - себе не возьмет.

Я облизнулся.

В ту поездку как-то так случилось, что меня завезли на дальний рыбацкий стан - дырявую дощатую избушку, веле­ли ждать, сами уехали, а меня оставили. Надолго.

Мне уже начало казаться - навсегда.

Заливной берег Оби, низина, обская дельта.

Север - большое безлюдье. Особенно в такую черную непогоду. Ты особенно ясно осознаешь: встань лицом к се­веру - и на тысячу верст тебе не встретится ни единое жи­вое существо. Встань на запад - впереди безлюдные горы Встань к востоку - отчаянное безлюдье. С юга ты отрезан от всех неприветливой сегодня холодной беспощадной Обью.





Ты один. До человечества не докричаться.

В самодельном шкафчике над деревянной лежанкой на стенке - нехитрая, немудреная, полевая еда - грузинский чай, лук, сладкие пряники. Сырые дрова у порожка. На столе трехлитровая банка черной икры. Хлеба нет. Даже черствого куска. Солдатская алюминиевая ложка. Одна. Аппетит жуткий, но хлеба нет.

Я долго растапливаю железную непослушную печурку отсырели дрова на постоянной мороси. Трудно заваривать элитный грузинский чай.

Банка на столе притягивает. Но не со сладкими же пря­никами жрать черную икру?

- Перекуси, кой-чего, - садясь в бударку, сказал мой провожатый, - там есть.

Невразумительный, но горячий, чай согревает. На ма­леньком пространстве скукожившейся души становится тепло. Душе потеплело.

Я беру ложку и отважно запускаю ее в банку. Черт возь­ми, да, пожалуй, и без хлеба она идет хорошо.

Но больше полбанки я не осилил. Закусывал луком.

Икру - ложками. По-черному.





Арест в Диксоне




Меня арестовали прямо в салоне ИЛ-14. Двое, в зе­леной форме. Пограничники. Наверное, один офицер, другой - солдатик. Несолидный, тщедушный. Но - ре­шительный. Не то, чтоб он ткнул мне в спину каким-то наганом-револьвером, но жесты у него были бойцовские.

Наверняка, он брякнул:

- Вы арестованы!

Я-то уж размечтался о том, как выйду на легендарный берег легендарного моря в легендарном Диксоне, а тут тебя под твои белые ручки:

- Вы арестованы!

Арктические погранцы - организация серьезная. Не пошалишь.

Все мои документы были в порядке. Но в моем коман­дировочном удостоверении: Салехард-Мыс Каменный- Норильск-Дудинка - именно Диксон не значился.

ИЛ-14 из Мыса Каменного на Таймыр летал нерегуляр­но, и моя кадровичка и помыслить не могла, что в Диксоне у этого случайного рейса случится случайная промежуточ­ная посадка.

Я почувствовал себя шпионом. Крупного масштаба.

Арестантская представляла из себя обычную комнату неизвестного предназначения - большая, с одним столом и стулом. Стол, наверное, для писания признательских по­казаний.

Решительный маломерок в погонах завел меня в этот приют арктических шпионов и диверсантов, взглянул прощально и презрительно и закрыл замок с другой стороны. До позорных объяснений он не снизошел.

Я не знал, полетит ли мой полярный ИЛ-14-й на Но­рильск уже без меня, или будет дожидаться. На всякий случай мысленно попрощался, чтобы следующие удары судь­бы встретить с примерным терпением.





Я просидел в своей арестантской два часа. Но если бы я знал, что это будет всего два часа!

Арестованные диверсанты знают, что можно подумать за 120 томительных минут.

Я отчаянно изобретал легенду. На самом деле я доби­рался до подводных трубопроводчиков, которые собира­лись прокладывать крупнейший в мире дюкер по дну суро­вого Енисея для газопровода с ямальского месторождения Мессояха до Норильска. Начальник СУПТР-7 был мне зна­ком по Надыму.

Легенда не потребовалась. Дверь отворилась, меня до­ставили к одутловатому майору, который вяло, равнодуш­но, одутловато пожурил меня за то, что командировочные документы надо бы оформлять почетче.

У меня было так много сказать ему! Но он был квелый, как муха.

Родной ИЛ-14 почему-то задерживался, я еще успел по­бродить по красивому деревянному городку - гордой столи­це советской Арктики. Полярный эксклюзив - деревянные трехэтажки на тонких сваях - здания-цапли. Посмотрел до- керовку на Диксонском пирсе сухогруза «Выру», который до этого встречал в Обской губе на траверзе Нового Порта. В какой-то приморской пивнушке удалось принять пару кружек пивка. Правда-правда, на всю советскую Арктику только в Диксоне тогда был свой пивзавод. Знатное пивко. Может быть, даже называлось «Арктика».

Полярный день стоял над океаном. Замечательный де­нек. Хороший город Диксон.

Неизбежный общенародный репродуктор назойливо крутит новомодный и особо любимый шлягер: четвертый день пурга свирепствует над Диксоном...





Рабочая тетрадь жизни





* * *


несуществующий создал сущее

пространство - производное времени, вечности?

или время, вечность - производные пространства?



зачем нам дано понимание времени - вечности?

времявечность

несущий





* * *


я не из этого народа:

я - этот народ





* * *


запретная плоть - загадочная плоть





* * *


мудрец не может быть серьезным





* * *


у меня не критические дни -

у меня критические годы





* * *


фотография как искусство -

этот мир собой изображает меня





* * *


я знаю, как назвать твое чувство ко мне -

скорее, ненависть -

поненавидь меня еще немного!





* * *


Река возвращается



В одну реку, понятно, дважды не войти.

Но прихотливая река может вернуться к тебе.

Река возвращается

Не мы входим в реку. В который раз. Река возвращается.





* * *


Лозунг «Искусство - народу!»

несет в себе смерть - искусству.

Искусство в народе - умирает,

народ - не для искусства.

Народ с искусством -

искусственный народ.



Искусство - шалость и забава,

верхушка человеческой пирамиды,

искусство убивает народ

народ, насмотревшись «Джоконды», - работать не пойдет.





* * *


что я искал в тебе?

я искал себя,

скорее всего, не нашел.





* * *


поэты - грустные люди,

а чего вы хотели?

их никто не любит.





* * *


Россия всегда права!

- Я русский империалист:

наши лидеры, конечно, могут (и обязаны!) ошибаться,

народ может ошибаться,

но Россия - всегда! - права.

Россия всегда права.

Что касается наших оппонентов - я не дипломат,

поэтому могу говорить без экивоков - ублюдки.

Выродки.

Назвать имена? Какой-нибудь недоносок...





* * *


разве мы знаем ответ на вопрос:

человечество идет, движется к бедности? или богатству?





* * *


я думал

моя тайна - ты.

но тебя там не оказалось,

только тайна - я сам для себя:

это мои миражи, иллюзии, призраки





* * *


- Тяжело носить?

Да это же не просто мои титьки - это я сама.





* * *


продавец звезд

звезды на продажу

продажные звезды





* * *


тайна - это свобода





* * *


люБЫТЬ

все становится на место,

если глагол написать правильно,

основной глагол человечества по-русски: БЫТЬ

люБЫТЬ -

быть не только в любви,

но и в бытии

неразделимо,

люБЫТЬ - это твое, это не тебе,

это ты - осуществленный

ЛЮБЫТИЕ





* * *


и еще остались люди, которые считают,

что старина Хэм - все еще кумир,

а не давно утраченная молодость?





* * *


человек рождается вдвоем,

а умирает один.

и его жизнь - путь к одиночеству.





* * *


тот, кто любит

теряет не ту, которую любит,

а теряет большее - любовь, свою любовь.





* * *


Бог выделил человека из животного мира, дав ему разум.

Но человечество присвоило себе планету Земля, решив, что ему дано право распоряжаться планетой.

Но земля дана всему живому - воде, деревьям, пти­цам, рыбам, зверям, травам, ягельникам, камням, а не одному человеку.

Может, Бог недодал человеку разума?

Скорее всего.





* * *


удивительный все же родной язык

- Ему это досталось даром.

У человека есть дар, своим даром он чего-то добился

и достиг,

но его опустят, сказав в общем-то предельно точно:

- досталось даром.





* * *


лучшее, написанное, созданное мной -

это очень немного! -

мне не принадлежит,

кому принадлежит - не знаю,

по всем признакам - автор вроде я,

но не обязательно,

и, конечно же, творящий всегда

удивляется: неужели я?

Если не удивляется - действительно: он!





* * *


можно не делать - нужно не делать





* * *


есть музыка,

есть некоторые музыкальные вещи

очень разные,

разные стили эпохи авторы

мотив тема несколько нот,

но я слышу их:

и являешься ты - обязательно!

как будто это твоя музыка,

музыка тебя

что же общее? что вызывает, что призывает тебя?

ощущение грустной тайны

тайная музыка

несколько нот...

несколько щемящих звуков





* * *


я автор слова МЫСТОБОЙ

его не хватало в русском языке

МЫСТОБОЙ

на письме выглядит не особо выразительно,

но - сущностно

слова нет,

а явление есть

бывает: вся жизнь на каком-то отрезке

заключается в этом слове

именно: нераздельно

неразделенно

можно:

ЯИТЫ

или: ТЫИЯ

когда -

явтебе и тывомне

часть - но больше, чем кусок собственной плоти

часть сути, часть собственной сути

часть, но не отдельно

не отдельно

но, наверное, все-таки временно:

но главное

МЫСТОБОЙ - никогда не было.

Неосуществимо!





* * *


опечатка: замечательные еврейские певицы:

сестры Берии





* * *


они искали истину в природе, в природе человека

Истина - это ты сам.

Бог, любой Бог - для чего изобретал человека?

Для того, чтобы выразить себя. Самовыразить.

Осмыслить себя.



Дуб, собака, дельфин и одуванчик

вряд ли осознают и осмыслят Бога. Только человек.

Бог - это истина?

Не правда ли?

Ну и где ее искать, эту истину? Только в себе?

Истинно так.

И даже ловушка для снов - это дорога к себе.

А значит - «к истине».





* * *


до меня дошло: прекрасна обывательская жизнь!

Лапландия, а тут приезжает какой-то сумасшедший из Сибири, невероятно далекой Сибири, и принимается рас­сказывать этим степенным пасторам про их давнего земля­ка - пасторского сына, про которого они благополучно и, скорее всего, навсегда забыли. Здесь, в Рованьеми.

И я понял - я есть. Я - неумирающая связь людей и времен.





* * *


разве ты в этот мир приходишь (и предназначен?)

лишь для того, чтобы только рассказать о себе?

может, чтобы рассказать

о своих современниках:

траве

деревьях

рыбе из воды

и за тех людей, кто не могли, не смогли

и не умели рассказать о себе.





* * *


Сибирь - настоящая Россия.

Владимир Спиваков





* * *


вошел - забылся

вышел - забыл





* * *


Неужели все так закономерно, что предопределено: обезьяна, которую труд сделал человеком, слезла с кокоса и принялась исследовать Феноменологию духа Гегеля и Капитал Карла Маркса. Неужели прямиком от слезшей с кокоса обезьяны - до общества безудержного потребления? Неужели у человечества не было вариантов?





* * *


Русские.

Народ как народ.

Конечно, лучший, потому что родной. Но вообще-то: не лучше и не хуже.

Взглянем на его историю. Есть у русского народа нечто необычное, великий подвиг, удививший не только его само­го, но и окружающее человечество? Неповторимое.

Войны? Победы. Но все народы воевали, побеждали и проигрывали. Переяславльская Рада?

Долго будем перебирать, пока не наткнемся на истин­ное: Сибирь.

История человечества не знает, как один народ быстро и споро освоил такое охеренное невообразимое пространство.

Сибирь сделала средний усредненный в человечестве народ великим.

Быстро, ловко и, главное - непонятно. Да и сам подвиг подразумевает движение.





* * *


приглядитесь:

скрипка - хорошо загорелая зрелая женщина.





* * *


Лучший Моцарт -

Бетховен





* * *


прекрасной

нежной женской

ошибкой

продолжается

прекрасный род человеческий.





* * *


время излечивает

излечиваться не от чего

от счастья не излечит даже время

будь благодарен судьбе и Богу

ты поцелован Богом

не гневай Бога

оглянись вокруг -

сколько вокруг подлинного страдания и горя, нищеты,

настоящей беды, безысходности, физической боли!

понять ее простые бесхитростные радости:

не выворачиваться, не обманывать,

не терпеть унижений, взглядов в спину...

«не умею любить страстно и долго»

это наваждение.

надо прощаться.

я расстанусь с тобой.

наконец - ты меня отпустила,

но никак не пойму, и наверно понять не дано...





* * *


тебя снедает зависть, ты завидуешь мне,

что я люблю тебя,

ты сама - так себя любить не умеешь.





* * *


Жизнь - всего немного сюжетов

для тоненькой книги рассказов





* * *


смерть - акт личного мужества





* * *


Индикаторы цивилизации:

сортиры кладбища столовые,

в каком состоянии они - в таком и Россия,

и очень часто их состояние дает понять -

в России катастрофа.



* * *

к формуле:

ты любишь - я есть

значит:

хочу и

надо быть любимым

для чего? исключительно для самоидентификации,

но не исключает и саму любовь,

а главная загадка:

почему именно:

ты?

и скорее всего:

только ты?





* * *


Я - неизлечимый рациональный человек,

но когда пишу,

точнее, когда - пишется,

слава Богу!

иррациональное начало - свирепствует.





* * *


секс снимает штаны с пафоса любви





* * *


сакральный акт оказывается,

если - не форма благодарности,

то просто комплимент.





* * *


любовь - дорога в вечность

дорогой вечности

дорога вечности

желание рабства

желание рабства свободного человека,

поэтому рабы не любят.





* * *


и даже неважно: поколение уходит -

родина умирает

умирающее Могочино,

а ощущение:

закат России.





* * *


Попытка иностранной сказки

Жил один задумчивый загадочный господин. Мистер Йух. У него была большая проблема. Почему-то все стес­нялись называть его по природному имени, а выдумывали всякие гадкие псевдонимы. Или старались как-то вообще обойтись безличными словами.

Нет, чтобы честно сказать: Мистер Йух.

или даже без мистера: Йух.

У него была проблема самоидентификации. Он был важным членом одной серьезной системы, можно даже сказать: корпорации. Сначала он играл в ней совершенно вспомогательную роль, но с годами набрал вес, и случалось так, что только он и определял стратегию этой системы.





* * *


у писателя всегда есть выбор:

докричаться до человечества

или - поговорить с собой.

лучшие богемные покровители: Николай I и Сталин

равнодушие - самая эффективная реакция

на литературу.





* * *


ты по бытийной миссии - счастья не приносишь

твоя бытийная структура: ты не приносишь счастья -

ни себе, ни тем, кого ты: близких и мужчин,

которых ты как бы и,

может быть, любила,

а мне счастье,

страстно не желая этого, сопротивляясь, -

принесла.





* * *


не трожь, я красивая





* * *


слово

одиночество

родина

она

любовь

сын

вода

Платонов

смерть

зачем?

тайна





* * *


Но если мы ее, Священную,

изящно изысканно

препарируем - то получим в сухом осадке

корысть жестокость самолюбие

концентрированный эгоизм,

но это беспощадное чувство

умеет оставлять после себя

нежность.



* * *

как всегда гениальное открытие

эта женская часть, самая привлекательная

самая привлекающая

неизбежно!

нежная часть

ягодицы

район пупка,

ниже...

- это же наш первый домик

мы оттуда!

это родина,

самое первородное

при чем здесь вожделение?

какой секс?

какие нижние умыслы?

это самое святое

взглянул - непроизвольно, неконтролируемо

на чью-то...

просто: вспомнил родину. Воспоминание о родине

какое вожделение! какой секс?



ничего странного,

ничего необъяснимого

мы всегда тоскуем о доме

воспоминания о первом нашем доме

это сильнее нас

ведь здесь наш первый домик

мы - оттуда

мы все оттуда.

и никакого срама!





* * *


самый серьезный шанс безопасности

России - она никому на х.. не нужна:

со своими проблемами и пространствами





* * *


формула Вселенной:

божественная пустота

формула женщины:

пустота божественная





* * *


жить надо долго

моя первая любовь - моя первая женщина

призналась:

- Я очень люблю тебя. Толя.

Она сказала это ровно через 46 лет.





* * *


Не последний человек в русской литературе, выдаю­щийся эстет, главный редактор сакральной советской «Биб­лиотеки поэта» (несвоевременно издавал забываемого Па­стернака), доктор филологии и просто врачующий доктор Юрий Андреев - никто его за язык не тянул! - не постес­нялся сказать (и язык у него повернулся) что моя «Сибир­ская книга» - гениальная книга. Он так считает.

Мне в своем самомнении столь далеко не зайти. Но почему бы не задуматься, может, действительно: не самая хреновая книга в поточной литературе современности.





* * *


Сеть, forum

31.01.2009

14:03

Игорь. Привет! А я с огромадным удоволь­ствием читаю «Сибирскую книгу» Омельчука. Мне кажется, вы даже и не подозреваете с какой «глыбой» живете рядом. Нет пророка в своем Отечестве! Я вам просто завидую.



31.01.2009

20:08

Нурия. Лицом к лицу лица не разглядеть...

Я зачитывалась его «Манящим све­том звезды Полярной». Лирика по­следних лет сбила интерес к нему как к краеведу.

Мы часто встречаемся, говорим... это соседство тоже сглаживает но­визну и глубину его мыслей.

И потом, пусть нескромно, мы вы­росли в его тени, под его влияни­ем, и все немножко «омельчуки»... Кажется, что генерируем собствен­ные идеи, на самом деле, возможно (!), тиражируем его...

Мне очень понравился ваш с ним диалог. Два человека в теме... ког­да один не пытается переговорить другого. Нет соперничества, а толь­ко понимание... Гармоничная была картина. Я сидела и думала: какой нажила шикарный социальный ба­гаж - в моем окружении исключи­тельно интересные люди.





* * *


человек должен рождаться в феврале,

тогда у него есть шанс выжить

благоприятные весна лето осень

позволяют младенцу встать на ноги,

чтобы пережить первую зиму своей жизни,

суровую нечеловеческую зиму

чтобы родиться в феврале - нужно заложиться в мае

я - майской закладки

и родился в феврале

и чего я лишний раз сомневаюсь?

я - исключительно правильного

природного времярождения

рожденные в феврале - правильные люди.





* * *


святой Тобольск

для Сибири — святой!





* * *


нет повода для спора:

кто хочет - произошел от обезьяны,

кому нравится: по божественному произволу.





* * *


писатель - секретарь Бога



можно бы сказать непафосно -

помощник но, скорее, именно секретарь.



писатели совокупно

рисуют образ человечества,

без них это в человечестве сделать некому.



Андрей Платонов - генеральный секретарь Бога

они с ним говорят на одном языке.





* * *


Беда русского народа -

он талантливый,

он гениальный.

со всеми вытекающими последствиями:

непонимание

несвоевременность

непредсказуемость

иные интересы

другие ценности

гениальные придури

болезни, сопутствующие гениальности,

его все стараются втиснуть в один ряд

зряшне

гений - не система.



гениальный мой русский народ,

как все гении - необразцовый,

и примером для подражания просто быть не может.





* * *


смерть - движитель жизни



проблему смерти каждый решает в одиночку





* * *


почему пьяницы симпатичнее трезвенников?



* * *

Был в мировой литературе такой Большой Старик.

Борода мировой литературы.

Большой как море. Старик. Старик как море.

Послушай, но ведь ты уже старше старины Хэма.

Старика Хемингуэя.

Старик?





* * *


нет никакого национального менталитета

есть только языковой менталитет,

признаемся честно: ядреная речь, в просторечии:

мат - роскошь великого русского языка.





* * *


женщина любить не умеет

женщина - это желание любви

любовь - как ни прискорбно -

это мужчина





* * *


я виноват, отец,

но видит Бог,

не совсем пропащий,

но все равно прости, батя.





* * *


смирись, свободная душа





* * *


Все стоящие писатели начинали - с «Детства».

Отрочество. Юность.

Толстые. Марк Твен. Гарин-Михайловский.

Никогда не поздно.

Наконец-то, возможно, перехожу в стоящие.

Настоящие.





* * *


смерть: даже если ты - есть,

просто: тебе и для тебя - ничего не надо



смерть:

ничего не надо.

но: ты есть.

и единственное, что требуется остаткам тебя - память.





* * *


я не знаю правды,

я взыскую, но не познал истины,

я не знаю, как правильно,

я вряд ли могу судить и обвинять людей

я все объясню и каждому прощу

я каждого пойму, чтобы простить

каждый имеет право руководствоваться

только собственным интересом я

пойму и жертву, и палача,

прощу?





* * *


- ты кем работаешь?

- я работаю народом





* * *


умирают сверстники...

сороковые, на выход!





* * *


я - гость этой земли,

но хозяин этого времени





* * *


что такое поэзия?

истончение утончение слов

вообще-то все слова толстые

четкие

определенные

слоистые,

но наши чувства

неявны

расплывчаты

неуловимы

и вот - когда слова приближаются,

истончаясь и утончаясь,

к этой неуловимой неопределенности,

может быть, и рождается поэзия.





* * *


дом как жизнь -

это процесс, а не результат.

выводится:

дом - форма жизни.





* * *


профессиональный рецепт сохранения зрения -

чаще смотри вдаль





* * *


ты -

ясак богу греха





* * *


топография любви:

сплошная неизвестность

стыдливый русский язык

я до сих пор так и не назову места,

которые целовал.

попутно:

проблемы мата русский язык решит тогда,

когда честно и красиво назовет все то,

на чем держится жизнь

и отношения между мужчиной и женщиной,

анатомия не может быть сакральной,

но, скорее всего, постыдится -

не назовет,

проблема нерешаема





* * *


родина малой не бывает





* * *


есть слова, которые я хочу присвоить -

как будто у меня на них больше прав, чем у других.

обычные не особенные слова

мои слова

ощущение собственника:

хочется, чтоб они оставались только моими

нежность пронзительно хуеплет

не трожьте мои слова





* * *


мужчина уходит, чтобы остаться

женщина уходит, чтобы вернуться





* * *


Россия - болезнь пространства





* * *


магический стержень мужской жизни





* * *


смерть - обязанность жизни





* * *


мозги пусты

но помыслы чисты





* * *


метаморфозы идеи:

одни коммунисты провели революцию капитализма

другие коммунисты провели реставрацию капитализма

и те, и другие - самые честные коммунисты.





* * *


курица кормит человечество

человечество кормит курица

ну не бык же, не свинья, даже не корова

на всех континентах -

Европа, Африка, Азия, Америка - даже Антарктида -

везде курица и ее яйцо

непредставимо,

но маленькая курочка кормит большое человечество

незатейливая незнаменитая непочитаемая

скромница курочка ряба.





* * *


Север - это не география,

это не пространство

Север - это время,

единица измерения времени -

север





* * *


нам не за что их уважать -

если говорить об уровне государств.

всякий зарубежный автор,

принимавшийся писать о России,

даже в замысле не имел задачи разобраться

в «русском феномене» -

непредвзято

беспристрастно

уважительно





* * *


приветливость



заходи в дом мой,

ненасытный странник!

не темно?

не ушибся на порожке?





* * *


Родина не предполагает вариантов





* * *


после любовного акта самка скорпиона съедает самца

красивая и правильная животная логика:

люблю, но убью





* * *


человек со смертью смирился,

но умирать - не хочет





* * *


одиночество - это свобода,

но и свобода -

это одиночество





* * *


Если ты живешь в своем собственном доме -

у тебя не просто кусок земли, но - и кусок неба,

даже своя звезда,

свой запад и свой восток,

ты не просто -

участник времени,

но часть не только человеческого

но и: космического пространства

я родился в доме отца,

скромный, бедный,

но - отдельный свой дом.

С куском земли. Родительский.

Дом жизни. Космос дома.





* * *


музыка совершеннее поэзии - она обходится без слов





Мамин дождь




Наверное, я очень люблю дождь.

Помню, приехал к матери, в деревню, в отцовский дом. Наверное, стояло осени начало. Или лета конец. У меня об­разовалось два свободных для мамы дня.

И все это время нескончаемо непрерывно беспросветно утомительно скучно шел безнадежный дождь. Обложной. Беспрерывный.

Что я делал? что мы делали? как жил? - не помню. Все смыло.

Дождь - помню. Сыро. Мокро. Нескончаемо. Шум дож­дя. Музыка воды. Льющаяся музыка воды.

Почему-то счастлив. Может, особый - мамин дождь.

Придумал: дождь - молитва природы. Природа молится.





Неволька





ненаписанный рассказ


У поселка было аборигенское имя, что-то вроде - Ниволькя. Но его никто не помнил, все называли - Неволька.

Из-за этого имени, светлого и печального, как легкий вздох, и приехала сюда Таня. В районо усталая заведующая женщина предложила ей на выбор: Мырино и Невольку.

- Одинаковая, впрочем, глухомань, - тактично преду­предила она.

Таня выдохнула:

- Неволька.

С утра ей было беспричинно весело, и вовсе не смутила работа где-то у чертей на куличках. Имя глухой дыры зву­чало так печально-заманчиво: Неволька.

Чем-то раздраженная, заведующая проронила сухо, как будто с упреком:

- Оптимизма, я вижу, вам не занимать.

Добираться до Невольки пришлось долго. Сначала Таня

летела ровно на север в холодном самолете. Из грязного иллюминатора виднелась однообразная, долгая, покинутая людьми земля. В географии тундра выглядела привлекатель­ней. Таня летела в настроении радостного ожидания, но ее сердце вдруг сжалось от бесприютности и неоживленности земли. Потом Таня ночевала в пустом аэровокзале, а даль­ше ее повезли на маленьком почтовом катере. Хотя стоял конец августа, осень здесь уже наступила, с сырого неба постоянно лил дождь. Мимолетное состояние тоски про­шло, Тане всё было интересно и радовало. Молодой, но уже бородатый капитан катера говорил ей многозначительные слова, однако от него пахло водкой, Тане удалось услышать как он ругался неестественными словами, поэтому она не ответила на его ухаживания.

Катер двигался на юг почти двое суток, голые тундро­вые берега сменились лесистыми, а Неволька и совсем ока­залась в тайге.

С поселком Таня познакомилась за полчаса. Примеча­тельного в нем ничего не оказалось, дома стояли давниш­ние, и - что молодую учительницу удивило - ничего не строилось.

Вечером Таня писала далекой уже подруге письмо:

«Представь, Лена, нынче я важная птица. В районо сидела мегера, но и она сказала: «спасительница». Школа маленькая, всего преподавателей два. Моя предшествен­ница дала дёру. Буду вести одновременно второй и четвер­тый. Дети - селькупы и ненцы, русских всего несколько ребятишек...

В деревне - только рыбоучасток и больше никакой про­мышленности. Да и рыбоучасток захудалый. Клуб старень­кий. Женихи на строгом учете.

Поселилась я пока у своей коллеги, она живет с мужем и дочкой. Но мне скоро должны отремонтировать квартиру, а можно занять и целый дом. Здесь их много, совсем пустых. Так что скоро я стану ответственным квартиросъемщиком. Кажется, свободного времени будет уйма, можно готовить­ся в институт. Так что первая моя к тебе просьба: пришли книжки по прилагаемому списку. Почта ходит к нам редко, так что пишу сразу, покуда стоит почтовый катер.

Неволька крохотная, но здесь прекрасный сосняк, реч­ка. Сегодня меня кормили белой рыбой, прелесть. Народ гостеприимный и до ужаса добрый. Рады каждому ново­му человеку. Предупреждают, что будет скучновато и тя­желовато, особенно молодой. Но это все-таки, я понимаю, жизнь. Только здесь и можно закалить себя. Так что нужно приниматься за работу».

Таня была чуть пьяна. О ее приезде были уведомлены, и катер встречала Ольга Павловна, толстая и моложавая за­ведующая начальной школой.





Она привела Таню к себе.

- Поживешь пока у нас.

Дома их встретил муж, представился:

- Эдуард.

Добавил:

- Леонидович.

Хозяйка быстро собрала на стол. Эдуард Леонидович достал бутылку «перцовки».

- Невольный коньяк, - пошутил он, и пояснил:

- Запомните, Танечка, хоть дыра наша называется Неволька, жители мы не неволькинские, а невольные, и так далее, вплоть до невольного коньяка.

Зашла рыжая девушка с веселыми глазами.

- Римма, - протянула она руку. - Коллега ваша, воспи­тательница в интернате.

Таню она окинула молниеносным взглядом. Он был се­кундный, но Таня уловила в нем что-то настораживающее, оценивающее. Возникло предчувствие чего-то дурного.

Но обед прошел очень непринужденно. На столе оста­лись стоять три порожние бутылки «невольного коньяка», а Таня знала все новости и историю «славного града» Невольки.

Ей было весело от выпитого крепкого вина, жизнь пред­ставилась особенно милой, когда она села за письмо дале­кой подруге Лене. Лена в нынешнем июле вышла замуж и осталась в городе. Но Таня сейчас уже не завидовала ей.

Она написала письмо, запечатала в конверт и вышла опустить его. Таня обошла всю Невольку, но почтового ящика не обнаружила. Стояли глубокие синие сумерки, таинственно темнел недалекий сосновый бор, несердито переговаривались волны на мерцающей реке. Ощущение деревни среди этой природы было как воспоминание о теп­лом доме среди зимы.

Таня стояла на крыльце дома, ей понимающе подмиг­нула белая звезда. Тане на миг представилось, что она пере­ступит порог и увидит свою мать.

Ольга Павловна сказала:

- Ты бы меня сразу спросила. Письмо унесешь Макси­му Ивановичу в линейный участок. Ящика нет, писем мало пишем. Не о чем.

Таня стала жить и работать в Невольке. Вскоре ей дали квартиру. Она перебралась и стала обживать ее. Прикнопи­ла портреты Стриженова и Дорониной, купила занавески.

Когда она впервые зашла в школу, где ей предстояло учительствовать, здание ей не понравилось. Оно было не велико, но мрачновато и неуютно. В коридоре возилась старушка уборщица, готовила школу к первому сентября. Таня взяла тряпку, ведро и начала наводить порядок в двух классных комнатах. Она вымыла полы, протерла парты и окна. Назавтра с Романовной, так звали уборщицу, они еще на раз побелили коридор.

Таня критическим оком взглянула на свою не совсем педагогическую работу и свободно вздохнула. Когда она представляла место своей работы - это всегда было светлое и уютное здание.

Первого сентября она проснулась очень рано, волнуясь перебрала книжки в своем портфеле. Повертелась перед зеркалом в строгом черном платье, которое было сшито специально к этому дню на последнюю училищную сти­пендию. Платье показалось ей слишком строгим, и она прибавила к своему наряду белый воротничок, который до­бавлял в ее педагогический облик чуточку легкомыслия.

Времени оставалось все еще слишком много, и Таня от­правилась на берег речки, где посидела, бездумно бросая некрупные гальки в воду. Значительные мысли, полагаю­щиеся по торжественности случая, почему-то в голову не шли. Ей было грустно: в восемнадцать лет она становилась вполне самостоятельной, значит, предстояло прощаться с детством и юностью.

- Исчезли юные забавы, как сон, как утренний туман, - произнесла.

Здесь, сидя на берегу спокойной речки, она мысленно поздравила всех своих девчонок с началом учебного года. Они так договорились при расставании. И сказала всем спа­сибо за поздравления. От этого ей стало еще печальней.

Она произнесла формулу прощания с юностью.

Ольга Павловна сидела в комнате, которую они высоко­парно величали учительской, и вязала.

- Кажется, - сказала она, - мне придется разрушить твое приподнятое настроение.





- Что так? - спросила Таня, не предполагая даже, о чем может идти речь.

- Занятий сегодня не будет.

- Что так, - не нашлась что сказать Таня.

- Начальник рыбоучастка предупредил, что вертолет им до сих пор не выделили, и они не смогли вывезти детей из тундры и с песков.

- Вполне еще дней пяток можно готовиться к перво­му уроку, - добавила Ольга Павловна. - Поверьте моему опыту, милочка.

- Но ведь есть дети в поселке. По-моему, много детей.

- Меньше половины, - уточнила заведующая. Разгова­ривая, она не переставала вязать. - Да у нас уж так и заведено. За 12 лет моей работы мы только однажды начали занятия третьего сентября, а то все позже. Сейчас хорошо, на вертолетах возят, а раньше, когда вывозили на нартах и лодках, некоторые ученики с самых глубинных мест приезжали только к Новому году.

- В районе мне об этом не говорили.

- Да там и не знают особо, - пояснила Ольга Павлов­на. - Зачем их лишний раз тревожить. У них без этого забот полон рот.

Таня вышла на улицу. Поселок в это время года выми­рал. Все взрослое население выезжало на какую-то Черто­ву речку ловить какую-то очень деликатесную рыбу. Кося­ки рыбы шли всего неделю, и нужно было не пропустить именно этого хода. Сначала рыбаки прямо на месте терпе­ливо ее караулили, а потом сутками напролет ловили.

Потом, об этом уже рассказали Тане, налетят гидроса­молеты и быстро вывезут деликатес. Сначала на рыбный комбинат, а потом в Москву, говорят, даже - в Кремль.

День выдался приятный, солнечный. Таня шла по пес­чаной улице, взрывая туфлями пыль. Она шла бесцельно, у нее было совершенно пусто на душе, и она не могла пред­ставить себе, как проведет эти пять свободных дней. Во дворике у клуба играли двое ребят, ее второклассники. Она знала их, когда обходила дворы.

...Таня сама всегда училась ровно, в меру прилежно. Она с трудом смогла понять, что перед нею второ- и четверо­классники. Таня могла вспомнить себя в четвертом классе, ей представлялось, что уже тогда она знала бесконечно много. В педтехникуме ей рассказывали, что существует известная разница между уровнем развития сельских и го­родских школьников. Сейчас эта разница ужаснула ее.

Свободного времени оказалось совсем немного. Таня писала планы, готовилась к урокам, ходила в интернат, за­нималась дополнительно. Ее дети почти ничего не знали.

Ольга Павловна на уроках вязала бесконечную кофту.

Что произошло потом, - обязано было произойти?

Естественно... Эдуард Леонидович.



...Глаза у нее были живые и выразительные. Слишком. Когда они прощались, она взглянула на него быстро, но не­сколько раз. Она была чуть пьяна и не совсем сознавала, как много могут сказать ее глаза. Они слишком откровенно и ис­кренне говорили ему о ее любви, что он даже не мог смот­реть на нее долго. Он старательно отводил взгляд. Она это заметила и поднимала глаза реже, но та откровенная, бес­корыстная, преданная и беззаветная любовь по-прежнему лучилась в ее взгляде. Его этот взгляд слепил.

Теперь он мог сказать, каким бывает влюбленный взгляд.

Он, человек поживший, запивающийся и спивающий­ся в глухой деревне, был сегодня впервые может быть за всю жизнь очарован, и его сердце спалилось в беззащитном огне этой преданности и беззаветности.

Просьбу, надежду, желание любви и откровенное сво­бодное желание счастья прочел он в ее взгляде, когда она подняла на него глаза.



Рассказ не написан, потому что с первого слова ясно: героиня повесится. Обязательно в лесу, в ближ­ней тайге. Автор так и не определился - как быстро это произойдет, сколько времени нужно, чтобы пропасть и сгинуть.

Глухой непроглядной зимой? В холодном нетопле­ном доме?

Эта простодушная и деятельная натура повесится просто потому - что: Неволька.





Салун «Север»




Я уже и в «Славянском базаре» с Колей Бондровским погулял, и в «Метрополе» с Гришей Кружковым посидел, но все-таки истово верил, что круче салехардского «Севе­ра» ресторана не бывает! Родной.

Чего там хорошего? Водка дорогая, дым коромыслом, пьяная, плебейская публика, замызганные официантки. Но официантки - это особо: свои люди.

А! Салун. Вот что напоминал ресторан «Север» - салун эпохи нефтяной лихорадки. На Ямале. Без кольтов и ковбо­ев. Разве что в морду.

У каждого поколения наверняка должна быть своя зо­лотая лихорадка - нефтяная. Нет, не каждому посчастли­вится. А вот тебе - попёрло! Чего ты рвался в Салехард? Чего тебе не сиделось в замечательно аристократической арктической Дудинке? Хорошая компания, почти большие деньги, чудная работа на радио, хорошенькие предстоящие девушки... Чего ж тебе не посиделось в Дудинке? Прос­то... На Таймыре не предстояло никакой лихорадки. А в Салехарде, на Ямале - началось! Как раз начиналась. И твой извилистый маршрут Дудинка - Алыкель - Воркута - Лабытнанги: на самом деле самый прямой, наипрямейший путь - к твоей нефтяной лихорадке. А ресторан «Север» просто-напросто символизировал твой неслучайный жиз­ненный Клондайк. Это у всех вас, первопроходцев, так: салуны, выпивка, страшненькие девчонки, чопорный поло­вой, голосистые апостолы фарта.

Так о чем это я?

О ресторане «Север».





С Дудинским «Элдэном» промахнулись, с «Элдэном» пьяного романа не вышло, а «Север» надолго стал твоим родным салуном. Как только завелся лишний советский рубль - куда: на Север - туда, в «Север». Тем более, что он под боком у комитета, твоего комитета - по РВ Ямало-Ненецкого окрисполкома. Стейк - из залежалой оленины, борщ - вчерашний. Пиво кислое, перемороженное и не­дельной давности.

Дрянь. Просто дрянь. Как его пили? Это вообще можно пить?

Может быть, пиво-то было хорошее, пока его не разбав­ляли. Что за национальная традиция такая советская, если пиво казенное - то обязательно его разбавлять? Водопро­водной водой.

Но другого не было. Случалось и бутылочное (его не разбавишь), но его из Воркуты везли долго, переморажива­ли. Тоже дрянь. Но другого не было.

Почему на Севере хотелось пива? Хорошего пивка. Хо­телось. Но другого не было.

Дым стоял коромыслом. Еще и «Беломор» курили, и изысканный «Казбек», хотя в основном уже перешли на болгарские «Шипки» и «Варны».

Советский общепит эпохи Клондайка. Собутыльники - свои ребята. Пьяницы со стажем.



Это были времена, когда официантки казались богиня­ми. Недоступными. Первоначально недоступными. Быва­ют же счастливые времена, когда даже официантки дичай­ше провинциальных ресторанов кажутся недоступными богинями.





Предчувствие Надыма




Кого уж я не собирался здесь увидеть - так его. Хотя, наверное, краем уха слышал, что и Паша, вслед за нами, вслед за Васей, Аликом и мной, подался на Севера. Кажет­ся, в Игарку.

Но как-то не срасталось, хотя отсюда, из Надыма, можно было дозвониться только до Москвы и Игарки. Железную дорогу Москва - Чум - Игарка Сталин сладить не успел, а вот телефонную линию его бойцы прокинуть успели. Она действовала.

Кто-то мне подсказал, что полевой лагерь мерзлотове­ды разбили в той хилой сосновой рощице недалеко от же­лезнодорожной колеи. И добавил:

- Из Игарки мерзлотоведы.

В Игарке действовала тогда академическая что ли мерзлотоведческая база-станция.

Но какое отношение ко всему этому мог иметь Пашка Роготнев?

Мы все, школьные эстеты, поступали на филфак не­служилыми. А Пашка - бывалый, не салага, оттрубил два честных солдатских года и хотел к нам относиться свысо­ка, с высоты своего общежитейского и общевойскового ар­мейского опыта. Но, наверное, чувствовать себя салагами не хотелось, тем более под таким солдафоном. К тому же Пашка - рыжий и фанфарон, и хотя, наверное, парень хо­роший, но вызывал к себе стойкую неприязнь. Он, может быть, в жизни добился побольше, чем мы, салаги-эстеты, эстетствующие салаги, помню, по крайней мере, что очень быстро попал в собкоры тогда очень популярной «Совет­ской России».

Я дошагал по шпалам до полевого соснового лаге­ря мерзлотоведов. Ко мне навстречу от палаток шел - он, Пашка.





Наверное, уже трудно представить, что когда-то Нады­ма не было. Совсем недавно Надыма не было. Кто в это поверит? Сверстникам Надыма еще нет и сорока.

Самим с трудом осознается, что - да, в твоей жизни были времена, когда современного Надыма не существо­вало. Совсем. Река Надым извилисто текла. Существовала фактория Старый Надым, где базировались нефтяные сейс­моразведчики. Существовал «107-й километр» на берегу Надыма. А на месте современного Надыма - брошенные бараки 501-й стройки ГУЛАГа. Районом командовала сто­личная Ныда - по тем временам вполне пристойный, но традиционно-патриархальный, с традиционно-северной затрапезностью райцентр. Всё - оленеводы, рыбаки, охотни­ки, геофизики - крутилось вокруг Ныды. Районная столица не заметила опасности перемены своей участи. Нефтераз­ведочная экспедиция из Нарыкар перебралась в надымские бараки, но ее тут же перебазировали как раз поближе к рай­центру - в Нумги.

Я впервые попал в Надым как раз тогда, когда там - в старых брошенных бараках - и осел десант нефтяных раз­ведчиков. Командовал ими боевой и бывалый Ревзин Бадретдинов. Он сидел в немыслимом, кое-как подлатанном бараке и пел мне занимательные восточные сказки, какие бешеные открытия предстоят на здешней земле. Медвежье еще не было открыто, только сейсморазведчики неосторож­но говорили о какой-то о-о-очень значительной структуре.

Какими немыслимыми репортерскими путями я попал в Надым - сложно припомнить. Залетел, наверное, в Ста­рый Надым.

Куда ж мы летели? И почему присели у брошенных безлюдных бараков, оставшихся от 501-й стройки ГУЛАГа, отмеченных на карте крупным шрифтом - НАДЫМ? Мо­жет, для вертолетчиков удобная площадка была? - остатки некогда здесь существовавшего аэродрома полярной авиа­ции? Присели. Так начались мои надымские приключения и моя собственная надымская история. Лето. Песок. Много сияющего белого песка.

Паша выполз из своей палатки, как всегда, очень важ­ный и очень научно полевой. Классический изыскатель. Самое противное в нем: он всегда - очень важный. Нес себя как особо важную персону. Это напрочь отбивало охоту об­щаться. Но мы обнялись с ним как бывалые универсалы: Пашу выгнали еще в первом семестре.

За что же он отвечал в этой мерзлотоведческой экспе­диции? Понятно, за самое главное. Но из его непредумыш­ленного вранья все-таки вырисовывались грандиозные перспективы этого места. Здесь будет город заложен. Ко­нечно, самые главные люди — мерзлотоведы. И среди них, естественно, сам Паша. Мерзлоты здесь вялые, их надо укреплять: опять же холодом — строителям придется по­возиться.

Но было ясно, Надым с Пашей не пропадет. И будет. Надым будет.





Девичья печаль




Девушки разговаривают. Работа. Разгар рабочего дня.

Их, понятно, не подслушиваешь. Но оно само лезет в уши.

Одна машинистка - другой, наверное, жалуется:

- Опять пришлось дать!

Точно, жалуется.

Никто не заставлял. Не хотелось. Но пришлось.

У нас в редакции новая машинистка. Рая. Видно, девка битая. И открытая. Откровенная.

Ведь о самом же интимном. О доверии. Пришлось...

Рая у нас долго не поработала.

Очень пробивная. Она, наверное, рассчитывала на кру­той северный старт. Удачный «замуж». А начинать при­шлось машинисткой в скромной радиоредакции. За 90 рэ. Она уже немолода. Ей уже за 25.

Понятно, свободных нравов и свободного полета. Но не со своими. На работе - это свято. А вот на стороне.

- Эта добьется. Если не споткнется, - оценила Мара.

Какие-то срочные Раины знакомые, уезжая в долгий се­верный отпуск, попросили ее посидеть с детьми - квартиру покараулить. Квартира по тем временам - просто зашибись, полярная роскошь: три просторных комнаты.

Рая решила устроить вечеринку по какому-то поводу. Какая вечеринка без нас, с Васей и Сережей?

Наши девушки долго хлопотали на кухне с нехитрыми уго­щениями, а мы - у нас аперитив - сидели в большой комнате.

Вдруг из двери, я сидел как раз напротив, появилась хозяйская девчушка. В руках она несла настоящее ружье, и настоящий ствол был направлен прямо на меня.

Я не успел испугаться. Из кухни вылетела ошалелая Рая:

- Маша, тебе сколько раз говорено, не бери ружье из шкафа.





Она вырвала ружье из Машиных рук и скрылась. Даже невозмутимый Сережа не удержался:

- Мы, кажется, попали в компанию снайперов.

Мы уже изрядно выпили, когда вездесущая непоседа Маша вновь показалась в дверях и с настоящим ружьем.

- Машка! - рявкнула Рая.

Ружье непроизвольно по-настоящему повернулось в Раину сторону. И по-настоящему выстрелило.

Рая рухнула. Незаметно, но по-настоящему. Как напи­сали бы чувствительные романисты - замертво. Наша не­трезвая суета уже ничем ей помочь не могла.

Позже отцу Маши присудили какой-то невзрачный срок - за неосторожное обращение с оружием.

Рая у нас проработала месяца три. Вживалась.

Что остается от человека? От женщины?

Одна фраза... Но - какая!

Вечная женская боль и драма. Опять пришлось...





Муська в Пекине




Мать уже живет одна (отца похоронила), но держит ко­рову Муську. У нее все коровы по жизни - Муськи.

Зачем ей корова? Молока ей столько не нужно - она сдает его на молоканку.

Держать корову в нашем рабочем поселке - одна мо­рока: это просить на лесозаводе корчевку для покоса. По­косы - не ближний свет. Помощников нет. Мы все, дети, разъехались, к ней - только в гости. Чего ни коснись - одинокой женщине надо просить, бегать, кланяться. Дер­жать корову - это вставать ни свет ни заря, доить Муську, убирать, летом - выгонять (если пастух найдется) или са­мой пасти в кочках.





Не стоят таких трудов восемь литров муськиного молока.

- Мам, ну зачем тебе корова? Продай.

Она долго молчит, мучительно размышляет.

В это время у нас, у Союза, неважные дела с Китаем.

- А если война? - она смотрит победительно. Страте­гически.

- Куда вы? Кто ваших деток молоком напоит?

Действительно...

Китайский фактор.





Босиком по Полярному кругу




Фронтовой майор артиллерии, главная борода Тюмени и лучший еврей Западной Сибири Женя Шерман, наверное, сам-то хотел остаться в истории советской литературы как самый замечательный очеркист и первопроходец «голубой тундры». Мечтал написать драму. Понятно, Великое Освое­ние, чему он был яростным свидетелем и безупречным спут­ником, - большая человеческая драма и природная трагедия. Не успел или не собрался. Он не торопился. Умер на бегу.

Но когда вспомнишь с давешним знакомым Женю, сра­зу услышишь понимающее:

- А - а - а....

По следу за Шерманом гонялась одна легенда. Якобы однажды в Салехарде, гостя у тамошних геологоразведчи­ков, писатель-публицист Шерман белой полярной ночью вышел из гостиницы без штанов и вообще без ничего, с по­мойным ведром в одной руке и красным флагом в другой, и этаким манером обошел жилое строение или разок, или даже несколько. Его, понятно, быстро обнаружили, разо­блачили и отвезли в милиционерскую кутузку.

Только вмешательство-заступничество папы Юры Эрвье (или легендарного Салманова, или великого Подшибякина) помогло замять эту вопиющую историю. Евгений Григорьевич был правоверный защитник родины, очень гордился своей фронтовой историей, лояльно относился к существующей власти.

В легенде о нем акценты смещались. Понятно, крас­ный флаг в руке рядом с помойным ведром и обнаженной семитской волосатостью явно демонстрировали протест против существующего режима. Скромное, но честное диссидентство.

Фронтовой коммунист Шерман при случае и много лет спустя слабовато отмазывался от этой странной истории. Хотя, по его словам, дело обстояло несколько иначе. Они играли ночью (не спалось - плохо спится в белую полярную ночь) в шахматы с Леней (или Гришей) на желание. Про­игравший исполнял желание победителя. Женя продулся. Гриша (или Леня) пожелал, чтобы проигравший Шерман вынес наконец-то помойное вонявшее ведро, которое давно следовало вынести. Шахматы шли под злое курево и дрянной портвейн. Шерман честно взял ведро, какую-то тряпку (воз­можно, она отказалась красной), но одеться поленился - ночь все-таки на дворе, хотя и белая, и как был в ночном неглиже, может быть, в семейных трусах, может, в теплых кальсонах, с беспощадно голой волосатой грудью отправился выносить. Долго искал гостиничную выгребную яму (тогда у прослав­ленных геологоразведчиков в их гостиничных приютах все удобства находились во дворе), всё-таки обнаружил и бес­препятственно вернулся в свое путевое пристанище.

Потом действительно началась некая история. Его вы­зывали в милицию и заставляли объясняться. Женя недоу­мевал и не знал, в чем ему надо виниться.

Наверное, в ту ночь в этой гостинице кому-то тоже не спалось, и, увидев полуголого явного еврея с помойным вед­ром и красной тряпкой, неспящий возбудился и настучал антидиссидентский донос. Художественно осмыслив и до­мыслив. Наверное, годы эти шли перед «пражской весной».

Женя честно отнекивался от откровенного простеста, но ему явно льстило слыть диссидентом. Яростным защит­ником родины, который знает честную цену существующе­му режиму. Замечательные очерки Жени Шермана, навер­ное, - предмет памяти неистовых литературоведов, но эту историю про него, наверняка, помнят все.

...Однажды мы поздним декабрьским вечером пили в редакции. В те суровые оголтело строгонравственные вре­мена пить в редакциях... не возбранялось. Понятно, не при­ветствовалось, но и строго не возбранялось. Пейте, только власти не дерзите.

Пили долго и веселились по-жеребячьи. И мне в голову пришла совершенно трезвая идея:

- А что, ребятки, а не отправиться ли нам прямо сейчас, в беспросветную полярную ночь в экспедицию по Поляр­ному кругу. Босиком.

- Прямо сейчас? - поинтересовался Сережа.

- А зачем оттягивать удовольствие?

Мы мое предложение немного пообсуждали, но огол­телых волонтеров не нашлось. Зябко. Да и на дворе где-то под минус сорок.

Я опечалился, снял свои зимние башмаки, давно не стиранные носки и отправился в одиночку. Полярный круг в Салехарде под боком - возле бани: рядом с нашей редакцией проходил старый дореволюционный круг, вы­численный еще царскими астрономами.

Когда не находишь понимания друзей и собутыльни­ков, тебе грустно и беспросветно одиноко, нет ничего луч­ше и эффектнее, чем пройтись босиком по хрустящему де­кабрьскому насту Полярного круга. Сережа меня догнал. Пройдено было уже довольно много Полярного круга. Нет, Сережа был в унтах. Он не разделил мою разухаби­стую придурь.

- Простудишься! - крикнул он мне.

Нет, я не простудился. Пол-литра сорокоградусной внут­ри наверняка доблестно противостояли внешней стихии. Что предшествовало этому кришнаитскому подвигу? По времени совпадало только одно: вечной первой любви, как оказалось, не бывает. Собутыльники меня не поняли. Может, давно пережили. Я иногда слушаю иные интерпретации сво­их похождений на Северном полярном круге. Легенды дис­сидентства не исключают. Протестовали, мол, как могли.

В нашей редакционной стенгазете «Мораль и трез­вость» эпос-сериал «Босиком по Полярному кругу» стал бестселлером.

Мораль выводилась однозначно:

- Пить надо меньше.





Имя поэзии




Марина

Удивительное явление в русской поэзии. Единственная, кого узнают по имени, - это она. Даже люди, не близкие к поэзии.



Марина. И все ясно. Другого имени нет. Только она, Марина.

Анна? Нет, не так однозначно.

Имя в поэзии. Только Марина. Александр? Нет, надо добавлять. Пушкин. Блок.



Подвиг Марины повторила, может быть, только ее яр­кая эпигонка (по страстности всхлипа) Ахмадулина. Бэлла.

Но Бэлла - надолго ли?

Марина...

На всю вечность русской поэзии.





Богаче на чужую жизнь




Вечно пьяный, постоянно голодный и подчас ограбляе­мый студент познакомился с женой великого Андрея Пла­тонова - Марией Александровной.

Она была доброжелательна, но очень непроста. Насто­рожена. Крупная, мощная, величественная женщина.

Ее дочь, тоже Мария, мне показалась не то чтоб прос­тушкой, но у такого писателя, хотелось верить, дочь долж­на быть... повыразительней. Мария же, я видел ее мель­ком, - круглолица, возможно - румяна, и - на мой взгляд - с отцом: не совпадала.

Жена - совпадала.

Дочь - выбивалась из платоновского образа. Хотя воз­можно, была его лучшей женской ипостасью.

Старшая Мария рассказывала о драме платоновского сына - «заговорщика», по существу погибшего в Нориль­ске, но умиравшего на руках отца: сын был освобожден из ГУЛАГа поздней осенью, когда последний пароход на «материк» уже ушел, и вынужден был провести в зверски полярном Норильске гибельную зиму.

Искренне ненавидела Александра Фадеева. Хотя все­могущий Фадеев, скорее, пытался помочь Платонову в судьбе сына.

Материнское: мог, но смог мало.

Фадеев в «Красной нови» в свое время опубликовал «Впрок». Рискнул. Рисковал. Шел против Сталина. Нары­вался на сталинское: сволочь!

Но платоновская жена - Фадеева не простила.

Через Марию Александровну я вписываюсь в плато­новское время. В эпоху «Впрок». Пожелтевшие страницы мемориального экземпляра «Красной нови» и нечто в манеpax Марии Александровны - навек насторожена, насмерть недоверчива - вписывают меня в платоновскую эпоху.

Комната, где Платонов умирал. Ощущение затенен­ности, подслеповатости, неизбежного больного мрака, бы­товой затхлой темноты - сохранялось. Как будто недавно здесь долго, надсадно, но как-то скромно и деликатно каш­ляли. В комнате остался стыд умирания. Стыдливость мед­ленной протяженной смерти.

Я как будто побывал здесь в 1951 году. Я в действитель­ности уже проживал в это время, но через годы: наверное - 18 лет, вернулся в это пространство.

И еще одна невстреча.

Этнограф Екатерина Дмитриевна Прокофьева умерла весной. Я попал в ее дом осенью. Не успел. Не сопрягся.

Ощущение: встреча с ней удлинила бы мое мировос­приятие, увеличила мою жизнь на их - с Григорием Нико­лаевичем Прокофьевым - туруханский период.

Сколько в нас - чужих жизней... Сколько в других - наших?





Любовные письма в пустом доме




Антонов проснулся от щемящего чувства. Будто в за­цветающем саду прошел дождь и разбудил все запахи, а он спал у раскрытого окна.

Антонов подошел к окну. Стояла ранняя, дождливая осень. Дороги развезло. Мужик ехал на пустой подводе и даже сквозь стекло слышалось, как он смачно ругался.

Это внезапное, неуместное чувство, понял Антонов, из-за вчерашнего путешествия через шесть гор. Чтобы до­браться до Светкиного дома, нужно переправиться через большую реку и пройти шесть гор.

Он переплыл реку на пароме вечно полупьяного дяди Пани. Паня был в духе, милостиво дал руль, и Антонов лихо пришвартовал паром к причалу.

Молодец, парниша, - одобрил дядя Паня и спросил: Ты никак всю житуху учиться собираешься? Что ли у папки мошна без дна?

- Через год кончу. В директора подамся.

- Эт-то верно. Я вон промешкал, теперь вишь, на какой лайнере плаваю.

Шесть гор - не горы, даже не холмы, а высокий крутой бе­рег, порезанный пятью оврагами. Светка их называла «горы».

Берег высился над темной, по-осеннему тяжелой рекой.

Антонов прошел шесть гор. На вершинах стояла высо­кая жухлая трава. По ночам она подстывала, а к полудню была вяломокрой, не успевала подсохнуть.

Листья падали сухо, будто скрипели.

В оврагах копилась сырость. Солнечный луч сюда за­глядывал редко.

Антонов еще ничего не знал.

Он подошел к шестой горе. Здесь можно было пройти двумя путями: по оврагу - и выйти к домику, и через гору - тогда выходишь к дому с верхней стороны.

Антонов всегда обходил по горе, чуть и волновался, и тянул удовольствие, оттягивая встречу со Светкой. Да и ближний путь через овраг был скользок и крут. Он и сейчас пошел через гору.

Он еще ничего не знал.

К дому вела тропинка, но он не пошел по тропинке, а, осторожно цепляясь за кусты, стал спускаться по склону.

Здесь у него было облюбовано место, удобное для на­блюдений, там даже чурка березовая лежала. Он уселся и стал ждать. Он еще ничего не знал.

Отсюда хорошо был виден двор. Там стояли поленни­цы дров.

Бабка обычно грела воду в ведре - тогда горел костерок.

Любовь, если это была любовь (наверное, все же лю­бовь - все-таки пять лет) у него прошла. Но на душе при воспоминании становилось тепло и печально, в их романе со Светкой все было чисто и светло, эта была та первая лю­бовь, от которой ни у кого, казалось ему, не останется ни горечи, ни разочарования. Светло.

Во дворе почему-то пусто, не живо, даже курицы по­прятались куда-то, как будто двор постарел.

- Да, - подумалось Антонову, - два года не был.

Сидел он недолго, пока не озяб. Понял, что возможно из дома никто и не выйдет, хотя время обеденное. Навер­ное, пораньше отобедали, отдыхают.

Он еще ничего не знал.

Антонов спустился чуть вниз и прошел к тропинке, чтобы увидеть окна дома.

Его сердце обмерло. (Корень этого слова связывает сердце со смертью).

В пустых окнах не было стекол. Антонов сначала даже не расстроился, он просто растерялся. Он не мог себе пред­ставить такого.

Дом, памятник их любви, свидетель их свиданий, пустовал.

В доме никто не жил. Антонов мог понять это и рань­ше, если бы взглянул на незасаженный огород.

- Дым, - разозлился он на себя, - дым воспоминаний вам застит глаза, сентиментальный юноша.

Темные глазницы окон пугали его. На мгновение он по­чувствовал отдаленную старость и смерть.

С опалым сердцем он прошел к крыльцу. Дверь была отперта. Дом, всегда такой уютный, сейчас был безжизнен и сиротлив.

Ветер шелестел бумажными обрывками на полу. Оста­лась стариковская деревянная кровать. А икону увезли. Иконы увозят - без них не житье на новом месте.

Антонов нагнулся и подобрал разбросанные конверты.

Вот письмо от подруги, старое, пожелтевшая бумага.

«Осточертела мне вся эта жизнь, Свет. До чертиков. Ты меня убеждала раньше, что я оптимистка, никакая не оптимистка, просто в розовых очках ходила. Очки - хлоп, теперь сплошная серятина. Думала - вот любовь у меня была красивой, значит, жизнь семейная будет счастливой. А Борька пьет и издевается: за нашу с тобой красивую лю­бовь пьет!»

Это от Лерки. Борис уже тогда начинал пить.

Антонов отложил письмо и взял другое. Знакомый по­черк. Он прочитал первые слова. Боже, это же его письмо. Последнее письмо, которое он написал Светке. Он прочел его, сначала торопливо, потом медленно и подробно, зано­во переживая развязку. «Света, давай закончим нашу груст­ную любовь на скорбной ноте, чтобы она не превратилась в заурядный роман».

Тогда он сыграл эту скорбную ноту. Он предчувство­вал, что трудно быть в долгой жизни достойным первой любви.

Он и теперь не знал, струсил ли тогда, или поступил мудро.

А Светка? Она не взяла даже это письмо. Потеряла?

Или просто плюнула на его прощальные рассуждения?

Его вдруг кольнуло. Себе он может объяснить. Да. По­ступила мудро. Но она не поймет, потому что, потому что... потому что...

Он мучительно подыскивал слово.

Потому что он струсил.

Ее новый адрес он нашел тут же, на почтовом переводе. Ее рукой было написано:

«Папка и мамка! Кажется, вы заскучали? Напрасно. Я устроилась хорошо, жилье для вас подыскала. Все будет guten morgen, скоро мы встретимся. Так что картошку не садите. Дом сдайте на дрова - на нефтебазе примут. Ждите телеграмму. Доча».

Антонов притрагивался к чужой жизни, которая когда-то была ему близкой, а теперь снова чужа и далека.

С даты на переводе он понял, что Светкины старики покинули этот дом нынешней весной.

Они целовались в этом доме. Дед, он был бакенщик, уплывал зажигать бакена. Полуглухая мать-старуха вози­лась на кухне, а они целовались в маленькой комнатке.

В одиноком доме бакенщика на берегу реки. С дочкой старого бакенщика. Вечером они или ходили в деревню, или целовались на речке.

Ему не раз доводилось ночевать в этом доме. Светка укладывалась с матерью, а ему стелили шубы на полу.

Однажды утром он проснулся от удивительного запаха. Окно было распахнуто, на улице только что прошел дождь, тонко пахло свежим утренним дождем, замешанным на за­пахе цветов черемухи. Он подошел к окну, высунулся до пояса на улицу, вбирая запах.

Светка подошла неслышно и прижала ладони к его вис­кам, приказала:

- Угадать.

- Жить - чудесно.

- Угадал.

Антонов взял адрес с почтового перевода и написал текст. Телеграмму.

Ему хотелось оправдаться.

«В твоем пустом доме гуляет ветер и перебирает мои любовные письма. Печально».





Садыкова




Чего меня занесло в бухгалтерию местного рыбозавода, когда я попал в Новый Порт? Может быть, захотел свежего муксуна прикупить, и меня отправили в бухгалтерию опла­тить счет? В советские времена даже в рыбном Новом Пор­ту в магазине хорошую рыбу купить было невозможно.

Вот отправился я с квитанцией в комнатку бухгалтеров в рассохшемся старом здании и увидел чудо. Как оно здесь оказалось?

Очень тонкие черты лица, трепетные губы, свежая ро­зовая кожа, ласковые маслины глаз. Молодое очарование, трепет молодости, ожидание чуда.

- Мне к Садыковой.

Она и оказалась Садыковой.

Ее тонкие пальцы выдающейся пианистки выводили мне в фактуре: «3 кг муксуна свежего», ставили цифру цены. Я был поражен неземной красотой в этой северной невероятной затрапезе, и у меня даже мысли не возникло: можно ведь и познакомиться. Она молода, я свободен. Такая красота мне не могла не приглянуться. Недоступна. Очень меня ошарашила. Отбила все рецепторы реальной простой жизни. Сразу улетела на небо со своей неземной красотой.

Меня удручала только одна мысль: как она оказалась в этой суровой простоте и как здесь ее разыщет полагаю­щийся ей принц.

Вечером я пил на холостяцкой квартире ее главного бухгалтера - завзятого северянина с большим северным стажем и, кажется, приобретшего полагающуюся северную болезнь. Он сам проболтался, что барышню недавно при­слали из рыбопромышленного техникума. Я почему-то все переживал за нее, как бы в этом арктическом захолустье не пропасть ее неземной красоте, но у меня и мысли не было связать, что это очень просто: она и я. Только сказать, что я покорен ею. И навсегда.





Больше путь не приводил меня в рыбозаводскую бух­галтерию, хотя я еще долго мотался по Новому Порту. Кро­ме давнего рыбозавода здесь недавно появилась перспек­тивная нефтеразведка. Геологи, кроме балков, ничем еще не обзавелись, и я стыл в каком-то промороженном вагончике.

Имя у нее было русское, простое, но только потом до меня дошло, что это, скорее, русская калька с какого-нибудь звучного татарского нежного имени.

Я хотел ей послать письмо, даже текст написал, но так и не решился.

Какая прелесть в незнакомстве,

На улице - увидеть раз,

Чтобы потом - скучать по ком-то,

Такой неведомой для вас.

Встречаясь, чувствовать смущение,

Поймать ее случайный взгляд.

Все пустяки. И все - значенье.

То видно, души говорят.

Тютчев. Федор Иванович. Тогда я был, наверное, под его заметным влиянием.

Садыкова...

Ты понимаешь, что все предопределено. Встреча не­избежна.

Подарю-ка я тебе звезду. Без псевдонимов.

И я еще тебе не признался, почему и когда белеет твое лицо.





Гыданский айбат




На мне, понятно, полушубок. Не роскошный, но впол­не справный. Свитерок, а ее Хэм. Унты. Тяжелые, но с ме­ховой портянкой.

Грузовик, на котором мы летим до Гыдоямо, называет­ся АН-2, и в нем с сотню мешков мороженой рыбы. За бор­том, естественно, за пятьдесят, минус, в холодном салоне «Аннушки» также, следовательно, нежарко. Лететь часов пять. Одно утешает: хотя летчики и в кабине, у них такая же холодрыга. Никаких подогревов. Полярная авиация.

Долетим. Они привычные.

Я очень хочу в Гыдоямо. Это окраина человечества. Мне очень нравится сам звуковой комплекс «Гыдоямо». В этом «ямо» какой-то призыв. Как здесь народ живет?

Меня поселят в рыбозаводской конторе - гостиницей поселочек не обзавелся.

Поселок аховый. Сладостные мечты, что и в отечествен­ной Арктике можно найти опрятный уютный уголок - только и явно нереализованное либидо. Весенняя зима, но даже под мо­гучими снегами трудно скрыть неухоженность и залихватскую неряшливость арктической деревни. Разнобой бараков, фанер­ных двухэтажек на деревянных сваях. Понятно, без всякого генплану - архитекторы в Гыду не заглядывали. Рыбозавод, аэропортик, большая школа-интернат для тундровых детишек здешних оленеводов-юраков, заводской клубик, детсад.

Описывается это все исключительно пафосно и эпиче­ски. Мы строим социализм на самом отчаянном Севере - с элементами хозяйственного механизма реформатора Алек­сея Николаевича Косыгина.

Я бегаю по просторной Гыде, чтобы эпически запечат­леть здешнее бытие и время.

По улице идет мужик, несет охапку дров. Прижимает их к груди.





Мы поравнялись.

Он говорит:

- Здорово.

У него какие-то странные дрова.

- Парень, давай выпьем? - предлагает новый знако­мый. - У меня айбат.

Он роняет на снег свою охапку. Это не дрова, это круп­ная мороженая рыба.

Он берет одну рыбину за хвост, ловко бьет ее о под­вернувшееся на обочине бревнышко. Рыба разлетается на крупные куски.

На улице явно за минус сорок. Воздух звенит.

- Во! - восторгается встречный. - Айбат готов. Это омуль! Это тебе не какой-нибудь паршивый муксун.

Мне его неожиданное честное предложение по душе.

- Пошли ко мне.

По дороге я заворачиваю в деревянное сельпо. Сегодня в винной карте только большие бутыли отечественного вер­мута невероятно злодейского разлива.

Я беру их несколько, хватаю в охапку, и с моим новым дру­гом мы гордо вышагиваем по главному Гыданскому проспекту. Решпект! У него - беремя омуля, у меня - беремя вермута.

Он живет в темной вонючей каморке завзятого алко­голика.

Он - Махмуд, его зовут Михаил. Татарин с Тобола.

Он запивает и работает. Работает и запивает. Он пропил свою жизнь.

После тюрьмы он умотал сюда, на окраину света, в Гыдоямо. Он бежал от несправедливости, и надеялся здесь найти справедливость. Где-то же она должна быть, справедливость?

Его приняли на местный рыбозавод. Послом по осо­бым поручениям. Туда пошел, сюда пошел. Посол. Это справедливо.

Он потерял себя. Он пропил свою жизнь.

Его любимое присловье.

- Пиздец...- глубоко задумываясь, размышляет он. И со вздохом резюмирует:

- Пиздец - райская птичка.

Мы знаем, что «пиздец» - глубоко философская катего­рия. Особенно - всемирный пиздец. О нем - ненаписанная работа позднего Иммануила Канта, когда кенигсбергский старец, прогуливаясь, размышлял о несовершенности не­скончаемого бытия и небе в алмазах.

Да он кантианец, этот рыбозаводской разнорабочий МахмудМихаил!

Я улетал из Гыдоямо с зимнего просторного аэродрома на военном грузовике АН-10. Его чрево, огромное военно­транспортное брюхо, было под завязку забито мешками с мороженой рыбой. Но жалостливые военные пилоты на­шли мне местечко в своей просторной кабине. Тепло. Да и летели мы до Салехарда всего ничего. Это тебе не АН-2.





Гениальный Лапцуй




И все-таки, наверное, его мало кто принимал всерьез. Он-то сам к себе относился излишне серьезно, знал себе цену, понимал свою значимость.

Но мы, младшие его современники, меж собой звали его запростяк: Леня. Он уже пятидесятилетний свой юби­лей отметил, Лёня.

Какие стихи могут быть у ненецкого правоверного поэ­та? Правоверные. Правильные. Официозные. Оловянные.

Да, кстати, может, сами они стихов-то и не пишут - переводчики за них все сочинят и оформят. Переводчик подаровитее и поэзия поживее. Не сказать, что и я так к Леониду Васильевичу Лапцую относился. Но грешок был: надо, и он пишет, как надо.

Ненецкого, его родного языка, я не знал, и, понятно, су­дить о его поэзии мог только по переводам. Наталья Иоси­фовна Грудинина, поэтесса из Ленинграда, считалась гра­мотным переводчиком.

Она мне говорила:

- Леня - гениальный.

Она тоже ненецкого не знала.

По ее переводам оценить лапцуевскую гениальность было сложно.

Однажды Леонид Васильевич дал мне почитать свой подстрочник. Это была длинная поэма с коротким назва­нием «Тёр».

Тёр - какой-то эпический ненецкий герой. Тундровый эпос.

Подстрочник был беспредельно корявый, ненецкий язык совсем не смыкался с русским, но русский сочинялся и звучал не просто непривычно, а сказочно непривычно. В своих неправильностях он показывал все свои неизъяснимые красоты. Он был нагло откровенен, предельно искре­нен, бесстыдно обнажен.





Невероятно!

И это Леня Лапцуй.

Что уж там описывал Леня, какие эпические стра­сти - можно и не вспомнить. Но густое мясо жизни пёрло из каждой еще не зарифмованной строки. Настоящая, не­

придуманная жизнь, неправильная. Без правды и правед­ности - жизнь.

Боже мой!

Твои бёдра как жирные нельмы...

Поэму «Тёр», по-моему, не перевели до сих пор.

Где найдешь гениального переводчика?

Конгениального.

Лапцуй остался в памяти народной. Салехардского на­рода - точно. Салехард стоит на реке Полуй.

Итак...

Кто не знает Лапцуя -

Тот не знает Полуя.

Кто не знает Полуя

Тот не знает... Лапцуя.





И другие народные рифмы.





Палтус в Мурманске




Захлебнуться в свободе. Нет повода для восторга, но восторг - полный. Любая командировка - освобождение, но командировка сюда!

Утро. Убогий тесноватый гостиничный номер. Знаме­нитая «Полярная». Но ты - в Мурманске. Вон они какие, прославленные Кольские сопки. Невысокие, но тяжелые. А сегодня к вечеру ты переберешься на линейный ди­зельный ледокол «Капитан Сорокин». Впереди - трасса Севморпути. Правда, не на самом лидере-атомоходе «Арк­тика», а на конвойном и не атомном электроходе «Сороки­не». По ледовому коридору в кильватерной колонне идут морские сухогрузы «Капитан Наварин», «Пионер Яку­тии», и к ним присоединится ямальский ветеран «Павел Пономарев».

Тебе предстоит путь мужественных - поход по Север­ному Ледовитому океану. Конечно, эрзац, как и положено в конце XX века, но сегодня ты и Норденшельд, капитан Виггинс, отважный русский помор, лейтенант Брусилов, Фритьоф Нансен, погибающий Седов, запретный Вилькицкий, сгинувшая Жюльетта Жан и сексот Папанин Иван Дмитриевич. Всё вместе. Все вместе. Герой Арктики.

До Северного полюса недалеко.

Мы пройдем в кильватерной колонне только два моря - Баренцево и Карское. Западный сектор Арктики. Но Карское - во льдах. В припае. Сначала лед слабый, но у Харасавея - жесткий.

Мурманск - город надолго закрытый, может, поэтому и свободный. И хорошее пиво здесь в знаменитой «Поляр­ной звезде» можно заказать прямо на завтраке. С утра.





Бывалый иртышский мореман, знакомый всех знаме­нитых капитанов, м.б. президент клуба знаменитых капитанов коллега Вова Третьяков, наслушавшись моих расска­зов о палтусе в «Национале», предлагает:

- Послушай, его же здесь ловят где-то рядом. Давай за­кажем.

Мне кажется, что в свободном Мурманске палтуса со столичным лоском готовить не умеют. Но рискнуть можно. Тем более, что холодненькое, морозно вспотевшее «Мур­манское» уже принесли.

Нет, умеют! И что значит свежая рыба. Вот когда рыба - рыба! Мурманский палтус попадает на кухню ресторана «Мурманск» ни разу не заморозившись, не потеряв своей глубинноморской девственности.

«Националь» отдыхает. Навсегда.

Это не рыба. Это само море. Океан! Океан во плоти. Ты аккуратно поддеваешь вилкой, отрезаешь тупым ножом кусочек плотного океана и отправляешь в рот. Нет, он не тает во рту, это ты таешь, погружаясь в океан. Ты на мгно­вение становишься океанской стихией. В тебе просыпается океанская мощь. Нет, мы произошли не от этих вонючих обезьян. Мы вышли из океана.

И когда Вова предлагает «по соточке» с палтусом - как тут отказаться?

Для приличия я интересуюсь:

- С утра?

У него неотразимый аргумент:

- Когда мы еще попадем на такого палтуса?

Действительно, больше в жизни мне не привелось есть такого, какой нам попался в Мурманске. Везде - рыба как рыба. Ординарный улов.

Я даже сейчас - вспомнил, и во мне забушевала океан­ская мощь. Я - не из океана. Я - океан.

Два дня мы шли по открытому Баренцеву морю, два дня ломали льды Карского - слабые и жесткие - до само­го Харасавея. По пробитым полыньям, ледовому коридору шлепали сухогрузы для арктических нефтеразведчиков.

Я не завидую морякам, но здорово удивляюсь их муже­ству: они явно люди нирваны - насколько надо быть внут­ренним, самодостаточным, отрешенным, успокоенным, чтобы втянуться в эту рутину романтики дальних стран­ствий. Как впасть в это интенсивное ритуальное однообра­зие! Понятно, на судне - работа, но они по-другому струк­турируют время. Они - другие люди. Люди моря. Океан свирепствует в их душе.





Пьяный аристократ Норильск




Чем хороши заочники в Томском универе? Вся страна, сборная Союза.

- Ты бы заскочил как-то, - постоянно просит журналю­га Витёк. - Это ж с тобой рядом, Норильск.

Повод предоставился: по дну Енисея волокут стра­шенный дюкер и это финиш - газ с ямальской «Мессояхи» попадает на дружественный Таймыр, на горнометаллурги­ческий комбинат имени тайного Завенягина и которым ко­мандует строгий таинственный директор Долгих.

Он, конечно, фрондер, этот город. На Север едет не са­мый послушный, верноподданный народ. Норильск. Ари­стократ. Эстет. Не диссидент, но склонен к свободе.

Я уложил дюкер на дно Енисея на трассе газопровода «Мессояха - Норильск», и у меня остались честные коман­дировочные сутки до отлета рейса «Алыкель - Воркута». В запасе - денек.

Витек задался целью - провести меня по всем выдаю­щимся злачным местам Норильска. Мы начали с узбекского плова, перекинулись на грузинский шашлык, пили свежее молдавское неотцеженное, кушали армянскую шаурму, лат­вийские шпроты, украинские зразы, вкушали белорусские клецки. И пили, пили, пили. Но в каждом заведении понем­ножку. Надо было рассчитывать силы.

Есть все-таки здравое зерно в безрассудной марксовой идее обязательного пролетарского Интернационала. На но­рильской вечной мерзлоте гастрономический, кулинарный, кухонный, съедобный Интернационал цвел пышным цветом.

Витек, конечно же, честный стукач, заговорщицки под­мигивает мне и везет на конспиративную квартиру.





Диссидента зовут Виктор Левашов. Нелегальный офи­циальный подпольный писатель.

Легальный диссидент вальяжно жмурился и расска­зывал о перманентных происках таинственных врагов. Попозже мне попадется левашовская книжка издания «Молодой гвардии». Так, среднего калибра писатель. Но водку он хлестал стаканами, как подлинный классик.

Витёк - крепкий северянин, настоящая норильская кос­точка. Не то что я, сусло и сопляк.

Финиш нашего кафе-ресторанного забега проходил в окончательном тумане.

В Воркуте я долго соображал, где нахожусь. То, что вы­летал я из Норильска, неизбежно. Но что это за аэропорт, куда я попал?

В моем походном бауле, заботливо уложенные Витьком, потели две бутылочки честнейшего норильского пивка. И я все вспомнил. Воркута - город пролетарский. Далеко ему до аристократа Норильска.

Оказывается, мы с Витьком за длинный полярный день обошли ровно 13 кафе, кафешек, забегаловок и ресторанов Норильска. Классный сервис.

Какие у вас претензии к советской торговле?





Юрий Петрович




Друзей у меня всегда было много. Ни одного.

Но... Был у меня один товарищ. Старший.

Юрий Петрович - авторитет. Он солидно старше, огол­телый антисталинист. Сидел. Но это не обсуждается. Вроде за политику. Но сидел с уголовниками. В Игарке. Впрочем, это тоже не обсуждается - даже по глубокой пьяни. Иногда нечаянно проговаривается. Но тут же обрывает.

Он живет в старом большом деревянном доме. С По­ной. Лона - латышка, они встретились в Игарке. Она-то за что могла сидеть? За латышский национализм? Она неверо­ятно толстая, но очень ласковая и очень хорошая кухарка. Котлеты у нее домашние непревзойденно. Дома идеальный порядок. Европа. Прибалтика.

Он - ведущее перо салехардской партийной газеты «Красный Север», фельетонист, а у меня на радио подрабаты­вает политическими комментариями. Любит порассуждать о политике. Остро, но правоверно. Гонорары небольшие, но он деньги любит. Юмор в его фельетонах - сложноватый, немножко натужный. Но убийственный. Припечатывает.

Я тогда еще не понимаю, что такое - запойный. Ну лю­бит человек выпить. Пропадает на неделю, исчезает. Болеет значит. Но у него - сложная судьба. И с несправедливостью всю жизнь борется.

Невероятно интересный собеседник. Пока в штопор не вошел. Придешь к нему с бутылочкой его любимого армян­ского коньячка, так содержательно время проходит.

- Что нового, интересного? - Он любит расспрашивать, выспрашивать. Профессионал. Все расскажешь старшему товарищу, особенно про несправедливости на службе. Если их даже вроде бы и нет, при умело поставленных вопросах, всегда что-нибудь да отыщется.

- Есть тема для фельетона?

Всегда найдется и повод посмеяться над неуклюжими современниками.

Так продолжается и год, и второй, и третий. И может продолжаться долго. Тесен круг современников в Салехар­де, не так много их, сложных и интересных.

Но, наверное, мне прискучил этот бег по кругу. С мо­лодой честностью зачем-то признался, что мой уважаемый комментатор тоже по кругу одних и тех же тем бегает. Надо менять. Юрий Петрович не захотел выходить из привычно­го образа борца.

Я как-то от него отошел. Незаметно, но отошел.

У меня начались неприятности. Меня вызвали в мили­цию. Сказали - допрос. Надо честно отвечать и подписать все листы протокола. Дело касалось оплаты нашего твор­чества. Была такая советская закавыка - 40-60. 60 про­центов гонорара надо было отписывать всяким рабочим и крестьянским корреспондентам, в руки микрофон не бравшим. Спору нет, в какую-то инструкцию мы, навер­ное, не вписались. Навинтили. Но дело ведет уголовный розыск...

Сыщики смущенно мялись - но у них свои процедуры и ритуалы. Следствие ведут знатоки.

Это длилось не день-два, а несколько месяцев. Я, честно, грешил на своего шефа: зачем-то это ему понадобилось?

Но когда все нюансы выяснились, злого умысла в осо­бо крупных размерах на 7 лет каторги не обнаружилось, следователь аккуратно со всеми предосторожностями до­стал из папочки с тесемками заявление. Я узнал убористый почерк своего друга, вредного фельетониста. Он излагал факты точно, четко, подробно. Профессионал. На семь лет каторги предполагало. Убийственно.

- Чем же я так его обидел?

- От гонорара отлучил, - не мудрствуя лукаво, при слу­чае резюмировал коллега Волков.

- Творческий человек, - углубил Саков. - Обидеть нас нетрудно.

Мы по-прежнему жили в одном маленьком городе, но встретиться как-то уже не приводилось.

Потом он скрылся с салехардского горизонта. Уехал в Воркуту.

Как-то и мне по делам случилось попасть в Воркуту. Авиарейс открылся: «Салехард - Воркута». Что-то взбрело в голову:

- Дай-ка зайду в гости к Юрию Петровичу.

Найти в маленькой Воркуте солидного газетчика труда не составило.

Он живет в темном шахтерском общежитии, работает в городской газете - Олег Вильчевский его сюда пристроил. Олег недолго работал в «Красном Севере».

Лону Юрий Петрович похоронил. Она сердечница и у нее диабет.

У меня на языке крутится вопрос: зачем он это сделал? Надо ли было это делать? Что он хотел этим доказать?

Он все помнит, но разговора об этом не заводит. Только один раз у него некстати прорывается:

- Жить плохо, но на свободе все-таки лучше.

Я своего навязчивого вопроса не задаю, потому что сам на него ответил: если человек сделал, значит, так нужно. И для меня правильное испытание: не нарываться и не зарываться. Слава Богу, хорошо закончилось. Жена ждет первенца.

Мой визит его чем-то озадачил. Он так и не понял, за­чем я приходил. А я разве знаю?

Смотрю на него: он жалок и одинок. Беспросветно. Я понимаю: человек на всю жизнь - сирота.





Печаль смерти





Дочка подрастала.

Ей, наверное, уже десяток исполнился первый. Остро представилось очень четко, вот лет через шесть она вы­растет в настоящую цвету­щую девушку, к ней будут приходить ее красивые све­жие бесконечные сверстницы, они вместе будут щебетать о чем-то своем девичьем.

Моей дочери предстоит первая любовь. Понятно, я о ней ничего не узнаю - святы девичьи тайны.

Остро пронзило: доживу ли? Или это все уже будет без меня?





Рудольф - селькупская тайга




Ветхий снимок.

Жизнь становится страшнее, трагичнее, неуправляемее и непонятнее, потому что ее становится всё меньше. Впро­чем, и у человечества ее становится чуть меньше. На чуть-чуть, а может, убывание идет в этой же прогрессии - чем неуправляемее: тем короче.

Он умер очень незаметно.

Для меня. Почему так незаметно? Сам-то он, наверня­ка, мучался, знал, может, болел, неизлечимо, догадывался? Очень же молодой, в пору бессмертия.

Рудольф - это фамилия.

Кстати, есть такая немецкая фамилия? Английская? Ла­тышская? Чья? Он - Виктор Рудольф.

Как он очутился в Селькупе? Романтика забытых дере­вень? Сложности жизни? Диссидент? Явно был размыш­ляющий человек. Пил? Не помню, чтобы он вываливался в Салехард и закатывал загул-гулянку. Еще что-то? От чего сбегал. Но в неразмышляющем Селькупе появился раз­мышляющий Рудольф. Даже в окружной столице для ин­теллигенции было ясно: А, Селькуп? Рудольф...

Он, наверное, преподавал историю. Собирал таежную этническую утварь, носился с идеей местного музея - вели­кого селькупского народа.

Он заманивал меня и заманил в Селькупск на «волок». Он открыл и обнаружил уникальный деревянный волок - дюжи­ну километров деревянных рельсов на водоразделе Турухана и Таза. На каких-то немыслимых вагонетках по этой деревян­ной колее тогда таскали грузы с Таза на Турухан, и если надо - с Турухана на Таз. Селькупский район до войны входил в со­став Красноярского края. Это были пути сообщения.





Мы с вертолетчиками договорились, но к месту воло­ка припозднились, времени полетного оставалось в обрез. По болотине надо было тащиться версты три. От всяческих треволнений Виктор еще немного косанул, и выскочили мы не на классический волок, а в какую-то ветошь - на гривне валялись странные бревна, вовсю обросшие мхом.

- Вот они! - он обрадовался. Но даже сам с трудом определял, где же деревянные шпалы, где деревянные рельсы.

В начинающихся сумерках в этой непроходимой боло­тине искать что-то еще было трудно.

— Все-таки посмотрели, - утешал он, скорее, себя. — Приобщились.

Как он умирал?

И спросить не у кого.





Сауна Стрижова




Я, понятно, не завидовал, но, наверное, где-то в душев­ном уголке гнездилось недоумение: вон Фред на Севере, без году неделя, а уже парится в офигенной бане у управ­ляющего комсомольским трестом. А я на Севере аж две пя­тилетки, и ни в комсомольской, ни в партийной бане не по­парился. Не из куражу, а просто из любопытства и полноты знаний жизни - хотелось. Честно.

Стрижов Миронова принимал. Как ровню. Нет, своя мания у него, понятно, была. Свою значимость и значитель­ность непростой топ-менеджер советского розлива генерал Надымгазпрома очень хорошо осознавал и ценил. Но с Ми­роновым, может быть, нехотя, не сразу - но смирился.

Как ровню принял.

...И это знаменитая советская сауна, партийная баня, которую так высмеивали внутренние диссиденты, в кото­рую так стремились, но так и не попадали?!

Я в первый раз. И, ясно, в последний.

Голых девиц не будет (нет таких в штате стрижовского Надымгазпрома), выпивка на банном столике стоит, по со­ветским временам, может быть, и роскошная - болгарский коньяк «Плиска», молдавский «Белый аист», московская запотевшая «Столичная», но главное - много - чешского бутылочного пива. Настоящий темный «Пильзень».

По нынешним-то временам - смех.

И о чем, выпив и приняв самодельный душ Шарко, бу­дут пьянствовать пузатые голые мужики? Только про ку­бометры газа, невоздержанных паразитов-строителей, ко­торые, конечно же, снова срывают сроки. Стрижов хорошо хрипит под гитару, но не в парилке же. И так всю баню - сплошной партхозактив.

Но пива - от души.





Серебряное пространство




После того, как мы не впали в Великий Тихий...

Мы чуть не промахнулись мимо Усть-Камчатска. Наша посудина: леспромхозовский водомет - отчаянный дранду­лет, на траверзе этого убогого городка окончательно пере­стала слушаться руля. Перед впадением в Тихий океан река Камчатка величава и стремительна. Нас несло... Без руля и с непонятным ветрилой. Проплывающий убогий и мрач­ный городок уже смотрелся уютным...

Впереди Великий океан. На этом водомете...

Но... Ангел пролетал.

В Усть-Камчатске, несолидном городке, на великой окраине России есть аэропорт. Аэродром. На захолустном аэродроме садятся крупные самолеты. Городок никудыш­ный, а самолеты - солидные. Большой аэродром в сопли­вом, замызганном городишке.

Я улетал из Усть-Камчатска после недельного сплава на несерьезном водомете по приветливой речке Камчатке на мощном советском ИЛе. Над окраинной Россией нави­сали тяжелые, свинцовые небеса. Самолет набирал высоту и одновременно делал вираж, разворачиваясь над коварным океаном, который вчера так все-таки и не дождался нашего оплошавшего опрометчивого водомета.

Я выглянул в иллюминатор. На вираже нас заносило и терялось ощущение верха - низа. Я обмер. Мы лете­ли в некоем странно блестящем серебряном коридоре. Тоннеле. Ни неба, ни облаков не было, океан под кры­лом исчез. Было полое пространство, долгий тоннель со стенами из серебряного света. Я вжался в кресло, и мне показалось, что в самолете нет пассажиров. Стенки серебряного тоннеля набирали металлической темноты и сумрачного блеска.





Это длилось нескончаемо долго. Люди, переживавшие клиническую смерть, рассказывают о долгом серебряном туннеле, ведущем в никуда.

Пространство свернулось.

Океан, суровое осеннее небо, ближний космос, безумная твердь Камчатки. Ушли память, ощущения... реальность.

После нескончаемого времени вдруг в этой серебряной круглой стене в проявившейся темноте мелькнула зримая далекая рябь океана...





Водка для Бога




Тит водочку не просто любил. Очень любил. Частень­ко. Мой друг сибирский чалдон Тит Неонилович ею изред­ка злоупотреблял. И когда он, подняв граненую чарочку, и прежде, чем чокнуться, наклонился над бортом лодки и бережно плеснул в воду обской старицы ровно полстакан­чика - я обомлел.

- Ты что делаешь! - взревел я.

- Делюсь с богами, - лукаво успокоил меня Тит.

- Тут что, и боги водку пьют?

- Им нравится.

Жертва богам должна быть насущно важной и для того, кто жертвует.

- И помогает?

- Ни разу не подводили.

...Рыбачил я как-то раз с коллегой Геной Кельчиным в его родном Шурышкарском сору. Огромнейшее летнее озеро - оно даже на карте России обозначено. Невероятно рыбное.

Но мы то ли припозднились, то ли обранились - обе­щанной рыбы оказалось куда меньше, чем здешних легенд. Гена - уроженец этих мест. Он знает все. На дне Шурышкарского сора есть свой град Китеж, но явиться оный может ис­ключительно просветленной и воодушевленной личности.

Заветная бутылочка у нас, понятно, тоже имелась, Гена разлил по стаканам, то ни о чем меня не просил, но когда плеснул из стакана в озеро, посмотрел на меня так вырази­тельно, что у меня не возникло желания не поступить точно так же.

Должен сказать, после того, как я плеснул водочки здешним богам - мир изменился. Он стал теплее, ближе, роднее. Это уже было не чужое пространство, а свое, род­ное. Намоленное.

...Ханты - урожденные и прирожденные рыбаки. Но они не умеют и не учатся плавать. Нередко тонут. Но и это не заставляет их учиться плавать. Это меня всегда поражало.

Образованный Гена, закончивший институт, объяснил все очень просто:

- Так надо богам.

Если хант не справился с водой, не хватило ему сил или ума, если он оказался слабым, очутился в воде - он сопро­тивляться не будет.

Слабый должен уйти.





Судьба, конечно, может вынести на берег, но сам он ни­когда за жизнь бороться не будет, если уж оказался в воде. Он оказался слабее воды, а значит - слабее жизни. Значит, не достоин ее.

Если они все ещё не перетонули - значит, всё еще силь­нее воды. Но слабый - утонет.

И не на кого роптать.

...Я давно не виделся с Геной. Встретил его на Всемир­ном конгрессе финно-угорских народов. Он сразу полез в свою сумку и протянул мне книжку.

- «Конек-Горбунок». Сам перевел на хантыйский.

И добавил:

- Дураки вы русские. У вас почему-то Иванушка - дура­чок. И никто подумать не хочет, то, что этот дурачок делает, - по силам только очень сильному Богатырю. Может быть, - Богу. А у вас Богатырь божественной силы - дурачок.

Я удивился. Гена добавил:

- Ершов явно слышал у себя в Тобольске наши остяц­кие легенды. Весь его «Конек» - наша хантыйская космо­логия. И еще никто не заметил: «Конек» - это песня. Она поется. Это эпос. «Илиада». Эпос для пения. Для слепых певцов, аэдов.

Христианство - лукавая религия, оно не просто форми­рует иерархию и признает посредников, оно божественную ипостась опускает, разводит человека с Богом по разным этажам.

Простодушное язычество - честное отношение к ие­рархии мироздания: оно напрямую вводит человека в круг богов.





Княжеские яйца




Большой умница, молодой мудрец, коллега Вадим Ле­тов, страстный искатель приключений и исследователь лю­бимого Севера, очень деликатно (потомственно интелли­гентно не матерился) изумился и позвал:

- Сколько можно всякой хуйней заниматься? Поедем на Мангазею.

Оказывается, в ненецких краях, на берегу реки Таз знаменитый арктический профессор Михаил Белов копает Мангазею. Сезон заканчивается, мы можем опоздать. Вадим договорился: в Тазовском его бывшие коллеги-гидрографы как раз снимают судоходную обстановку (бакены) по Тазу и подкинут нас до Мангазеи.

Мангазея - это далеко, даже по северным меркам очень неблизко. Неближний свет. В Салехарде надо сесть на единственный в мире речной-морской теплоход-доходягу «Механик Калашников». Доходяга - это не возраст, просто некупец «Калашников» дохаживает по речной Сибири свой третий или пятый гарантийный германский срок.

На второй день мы вплываем - по старинной карте - в «море Мангазейско». Старинные землезнатцы нынешние Обскую и Тазовскую губы считали единым морем - «Ман­газейско». Это странное море. Понятно, мелководно, поэто­му «мангазейско», волна особенно противна. Занудна, изматывающа, изнурительна, надоедлива и беспощадна.

Утром (друзья нас провожали очень дружно и последо­вательно) я отправился на завтрак в ресторанчик на второй палубе. Он был пуст.

- Где народ? - поинтересовался я у официанта.

- В лёжку. Умотало.

Его самого не пощадило. Он был очень с зелена, и, по­жалуй, смотрел на меня со зверским недоумением.

- Приперся!

Он не знал, что лучшее средство противу мангазейской волны - хорошо поднабраться, расставаясь с друзьями. Я не стал ему раскрывать секрета.

Гидрофический катеришко и вправду ждал нас на Тазовском пирсе. Вадим был не просто легендарным гидро­графом, но - до ухода в журналистику - серьезным гидро­начальником. Большой авторитет по глубокой воде.





Но полз речной «Гидрограф» со скоростью особо лени­вой черепахи и это грозило тем, что мы могли профессора Белова на городище «златокипящей вотчины государевой» и не застать.

Успели. Археологическая орава дорабатывала послед­ний рабочий день сезона.

Сам профессор - большой арктический авторитет ока­зался сухоньким и щуплым - носился по лагерю и вопил:

- Восстановим! Мы восстановим род мангазейских князей.

И тряс чем-то сморщенным в своей авторитетной на­учной руке.

Кстати, мангазейское городищенское местечко ничем не выказывало своей великой исторической значимости. Берег как берег, скорее, невзрачный. Наслушавшись вадимовых эпических побасенок, конечно, настраивался уви­деть нечто величественное и значимое.

Обрывистый берег, чахлый лесок, никаких видимых примет былого величия. Кто б догадался, что четыре века назад здесь стоял рубежный оплот русско-царского вели­чия и проникновения в сибирские северные глубины. Здесь торговали товарами из Бухары и Багдада, обменивали их на меха особо ценного местного соболя.

Одно оправдывало и извиняло - солидную часть фун­даментальной Мангазеи подмыл ретивый Таз и благопо­лучно унес в ближний Северный Ледовитый океан.

Лет сорок, начиная с начала семнадцатого века, в русской Мангазее бойко шла торговля. Отсюда отправля­ли полки мангазейских стрельцов на подмогу Минину-Пожарскому (это на запад), а на восток - «встречь солнцу» по соболиному следу шли отважные северяне на разведку новосибирских земель.

Нет, ничего об этом не напоминало.

И даже археологические раскопы - погребенные в зем­ные хляби и наносы срубы, останки давних крепостных стен, жилищ и башен, выглядели столь непрезентабельно, что только при очень большой фантазии можно было въяве представить живописные вадимовы рассказы про старин­ный Мангазейский быт и бытие.

Но что же так завело старика Белова? И что же сакраль­ного он прятал-оберегал в кулаке.

Оказалось, на последний день раскопок профессор оставил самое вкусненькое. В Мангазее, понятно же, суще­ствовало классовое расслоение и имелось элитное кладби­ще, примыкавшее к хоромам здешних давних владык. На погосте хоронили местный боярский, может быть, и кня­жеский люд. Жизнь в семнадцатом веке на Севере была су­ровая, народ нещадно мёр. Не только простонародье, но и чином выше. Смертный Север не делил смердов и князей.

Белов раскопал одно, как он честно предполагал, кня­жеское захоронение. Старинный гроб изначально каким-то образом наклонился и получилось так, что только нижняя его часть оказалась в вечной мерзлоте. Верхняя часть вы­сокопоставленного трупа сгнила и истлела, превратилась в прах. Нижняя же половина, ниже пояса, в прекрасной веч­ной мерзлоте прекрасно сохранилась. Вместе с мужским княжеским достоинством. В прекрасной форме. Целиком. Именно замороженное княжеское достоинство бережно носил в руках профессор Белов.

Как истинно сумасшедший ученый, конечно же, он сразу воспылал надеждой, что с помощью замороженного генотипа-генома род князей мангазейских можно воскре­сить и продолжить. Мы тогда в стране строили совершенно бесклассовое общество, и мечты почтенного, но наивного старика выглядели, в общем-то, крамольно. Зачем непобе­димому пролетариату воскресшие князья?

Но какая беспощадно красивая идея!

Я с тех пор полностью уверовался: в нашей прошлой истории возможно всё.

Старик Белов недолго пожил после мангазейской эпо­пеи. Может, только это помешало ему осуществить свою великолепную гениальную генитальную задумку?





Парижский патриотический рассказ




Как-то утром в Париже выдался просто свободный, ни­чем не озадаченный день, я решил пройти основной Париж пешком. Посмотреть Париж не из автобусного окна. Мы жили в непрезентабельном отельчике - в районе каких-то истори­ческих армейских казарм. И вправду, район был милитаризи­рованный - военных наблюдалось поболе, чем привычно.

Все-таки я много знал о Париже: это и юношеские импрессионисты, и старина Хэм, и следовало пройти этим живописно-литературным следом. Я шел по карте-путеводителю, шел долго. Понятно, что цель у меня была - плас Пигаль. Пешеходный Париж - город простой. Я иду уже час, наверное, второй. И чего-то мне стало не хватать. Не мог осознать - чего. Хороший город, исторические мес­та, скоро начнется центр великого Парижа. А мне чего-то не хватает. Я стал внимательнее вглядываться в прохожих, что­бы осознать и сформулировать, чего же не хватает. Я не ви­дел хваленых красивых парижанок. Все парижанки должны быть красивы, элегантны, выразительны, привлекательны. Я видел разных - молодых, пожилых, старушек - но ни одна не напомнила импрессионистскую музу. Ни одна. Сколь-нибудь выразительно красивого лица, неподражаемой по­ходки, парижской стати я не встречал. Я уже остервенело всматривался в женщин - девушек - старух. Ничего. Уже центр. Египетская стела. Елисейские поля. Легендарные ме­ста. Полдень. Улицы полны народа. Бульвары - сплошной людской поток. Может, я слишком придирчив. Нет, понят­но, попадало милое, приятное, мимолетно притягивающее. Но - ни разу - не выстрелило. В районе Бульваров - что-то связанное с Сергеем Дягилевым... Может быть, маленькая улочка или плас. Я пил кофе на какой-то веранде и обалден­но смотрел на женский невзрачный поток.





Я устал от Парижа. Это и понятно: я шел по городу це­лую рабочую смену, ровно семь часов.

Я рассказал эту историю своему приятелю. Он не уди­вился:

- Все правильно. Красивые парижанки пешком не хо­дят. Их возят. Или они сами ездят.

- Ну не одна же пешая беднота там целую смену шла! - возразил я.

Я вернулся в родную Тюмень. Начиналась сибирская весна. Я вышел из дома на улице Ленина. Обычный день. И тут же, на площади перед универмагом я заметил уди­вительно привлекательное лицо... Через минут пять меня остановило другое - невероятной выразительности. Еще... А эта походка! Так ходят потомственные княгини. А этот взгляд - выстрел раненых глаз.

Тюменские красавицы ходят пешком. Это тебе не Па­риж. А что Париж? Видимо, его время ушло. Его время и его женщины.





Черновики жизни





Я думаю...

Нет, пожалуй, изначально возникает схема. Рисунок. Наверное, такой:

Можно - такой:

Можно - так.





Что это?

Отвечаю: се человек. Может быть, сегодня наконец-то избавился от старых иллюзий и начинаю понимать, что та­кое человек. Я - сам. Кажется, большинство из нас (хочется верить, что ты вписан в человекоподобность и человеко- стадность) живет в привычном заблуждении, что каждый - это физически конкретная в пространстве человеческая особь, очень определенная и ограниченная своей физиче­ской оболочкой.

Я сегодня размышлял о любимой.

Я ревновал.

Я сегодня понял, что смерти не бывает и быть не может.

Разве человек только то, что мы видим?

Даже сам человек плохо, неясно представляет себе, что он такое. Его представление о себе - плод суетного знания и системного незнания, прозрения и тотального непонимания. Внешнего знания. Внутреннего, неуверенного самосозер­цания. Даже то, что в конкретной кожной оболочке - плохо объясняется самим собой и еще хуже - осознается другими!

Но то, что в оболочке, еще и не человек. Не весь.

Вот что сегодня я открыл себе, ревнуя любимую.

Можно определить - не весь человек. Но это будет не­точно. «Весь» - все же граница.

Человек безграничен. По крайней мере - не ограничен.

Маленький кусочек - это всего лишь наша видимая сущность. Часто всякий из нас и не перешагивает - за чер­ту этой сущности.

Что же очерчивается большим кругом?

Это - всепроникающий человек.

Это: ребенок - и мать. Они отдельны, но единосущны и взаимопроницаемы. Сын и отец. Отец и дочь. Брат и дед. Влюбленные. Недруги. Друзья.

Человек: не конкретная форма, но - обязательно связь. Во мне. Ко мне. Вместо границ — связь.

В вестибюле престижной по здешним меркам гости­ницы (что я там делал? — пива зашел выпить?) подошел странный, запачканный, пованивающий свалкой крупный старик. Возможно, это конченый человек. Может, достой­ный человек в запое. Похожий на приличный, его костюм был измят и грязен, мешковатые штаны подозрительно мокры,резко воняли.

Но это был мощный человек, как бы неповергнутая личность, ибо лицо его осеняли презрение и гордость. Он задал мне какой-то пустяшный вопрос.

Я не ответил. Я не хотел разговаривать. Ни с кем. Ни с ним, ни с кем другим. Может, не было настроения.

Вероятно, я был зол. Я не ответил.

Он переспросил. И снова ничего не услышал в ответ и, наверное, увидел мою брезгливую гримасу. Пахло мочой. Он взорвался. Он начал меня теснить. Он возмущался. Я надру­гался над его гордостью. Он нес возмущенный вздор.

Я почти поспешно направился к выходу, как бы предви­дя, что услышу сейчас нечто важное и неприятное для себя. И увидел его тяжелый взгляд и услышал тяжелые слова:

- Ты умрешь этим летом.

Я постарался забыть эту нелепую сцену. И даже забывал.





Корил себя, что моя гордыня вызвала это мрачное про­рочество. Но в конце июля или начале августа - «это» лето шло на убыль - я начал постоянно думать о своей близкой напророченной смерти. По 31 августа меня не покидал на­зойливый вязкий страх, и только ночь на первое сентября принесла облегчение. А, может, тот тяжелый обморок в середине августа, когда на даче я свалился на огуречную грядку, не был ли репетицией предсказанной смерти?

О чем я?

Но разве эта странная связь - случайного вонючего мерзавца и моих смертельных тревог - не есть я? Это он проник в меня и зажил в моей душе почти неконтролируе­мой самостоятельной жизнью.

Не о мистике...

О проникновении.

В нас проникают. Мы проникаем.

У человека нет твердой границы.

Почему же я ревновал свою возлюбленную и почему пришла мысль о Большом круге и бессмертии человека в этом круге?

В любви человек хотел бы завладеть другим человеком. Всем. Полностью. Наверное, потому, что им - помимо его воли - уже завладели. Он с трудом прощает, что любимое сердце не может принадлежать ему одному.

Контрольно: прощает. Простить.

Простить - понять.

Понять - простить.

Неизбежно вроде вытекает, что понимание неразрывно связано с прощением. Прощаю, ибо понимаю. И понимаю, ибо прощаю.

Просто: понимать - невозможно. Только через прощение.

Но - если я свободная личность? Могу ли я прощать кого-то? Почему? Чем другой человек провинился передо мной? Потому что - другой?

Кто позволяет себе присваивать право прощать другого?

Это мгновение ревности. Придуманной чужой вины. И если морок развеется - приведено алиби: прощен?

Прощать - это неизбежно присваивать себе другого человека. Приватизировать. Навязать ему свое понимание вины и простить: снять вину.

Позволительно ли и тем более в таком свободном чув­стве, как любовь?

Прощение - захват. Индекс несвободы.

Понять - принять.

И даже не подвиг: принять, не понимая.

Обязанность: не понимать. Обязанность одного чело­века перед другим: он его никогда не поймет и чем больше будет пытаться делать это - уйдет еще дальше.

Принять: высшая степень понять.

Прощает: не господин, а раб - раба.

Любовь не знает прощения, ибо ей некого и нечего прощать.

Человек, выходя из своего малого круга, входит в свое бессмертие и вечность.

Ведь мы восприняли смерть, как кратковременный акт, за которым - ничто. Но этот акт происходит только в малом круге. Вся проблема - выйти за круг. Продлиться.

Смертный - реже, чем бессмертный, который, отрывая себя, не может оторвать все. Любая действительность - это то, что мы думаем о ней. Действительность, в которой мы не думаем о смерти, находясь в Большом круге, не подразу­мевает смерти.

Но, следует признаться, твое бессмертие - конечно. Не жизнь человеческая, а человеческое бессмертие - имеет границы. Над этим следует поразмышлять, хотя бы потому, что эти границы - за рубежом человеческих сроков.

Все это - только для того, чтобы понять: слово - важнее дела.





Царственная тайна




Сотрудница была очень добросовестная, скорее, сексу­ально обойденная, поэтому старалась непременно понра­виться. Она была хороша собой, но, пожалуй, сама об этом не догадывалась, а никто ей не удосужился сказать. Поэто­му она сосредоточилась на своем музейном поприще.

Ее звали Катя. Мэнээс. Завтра-послезавтра защитит кандидатскую, станет окончательной научной мымрочкой, детей не нарожает - сегодня это не особо принято у науч­ной молодежи. Но замуж устроится. И обязательно родит. Правда, ни она сама, никто другой так и не определит - до чего же она хорошенькая. Но тщательно скрытая.

Я это всё к чему?

Я ослышался, то ли мне послышалось, то ли голос был:

- Сибирь, как царственную тайну...

Катя рассказывала про императоров в Сибири, и к том­ской научке имел какое-то отношение воспитанник Васи­лия Жуковского (кто-нибудь еще помнит хорошего поэта?) император Александр Второй.

Меня просто оглоушило: конечно! Сибирь - царствен­ная тайна. Именно! Всегда, навсегда! В ней, понятно, есть тайна, и если ей подыскивать определение, то именно: цар­ственная.

Оно ничего не определяет.

Но это и не надо.

Все просто должны понимать:

- Сибирь - царственная тайна.

Зачем? почему? - объяснений не требуется. Никаких расшифровок. Если формула мира е = тс2, то формула Сибири:

- Сибирь - царственная тайна.

Без доказательств.

Но я прослушал, в каком контексте Катюша это произ­несла. Катя закончила свою замечательную лекцию о един­ственном в Сибири музее книги в научной библиотеке ТГУ, наконец-то осталась одна, и я подошел к ней.

- Сибирь, как царственная тайна - в каком контексте звучит?

У профессиональных экскурсоводов есть заученные и часто повторяемые фразы-заготовки - Катины слова могли быть из этой категории.

- Это я сказала? - удивилась Катя.

- Ну не я же.

- От вас впервые слышу. Я такого не говорила.

- Наотрез?

Она даже не захотела посмаковать, «как царственная тайна», покатать словечки для будущих экскурсий.

- Нет, нет. Не артикулировала. И в помыслах не было.

Послышалось?

Или голос был?

Не все ли равно?

Я не удержался.

- Катя, вы - хорошенькая.

А я ведь уже пожилой дядька.





Мы непобедимы




Советская Армия непобедима. Посыл.

Тягостное чувство производит брошенный городок. Военный городок. Нейтронная бомба прошлась. Когда-то здесь жил-служил полк дальней и стратегической авиации. Защищал арктический фасад России. Всю Сибирь и кусок европейского Севера. Бравые секретные ребята. Асы. Не­бесная элита. Простой военный народ.

Меня что сюда потянуло, последнего пацифиста совре­менности? Наверное - секретно. Бывшее «секретно», но все равно притягательно: запретный плод, который сегодня никому не нужен.

Жила воздушная элита просторно - основательно. Всем табором, всем обозом. Детский сад, школа, клуб, спорткомп­лекс. Диспозиция выставлена правильно, военный ранжир. Взлетная полоса разобрана. Не врагу же оставлять.

Когда истребительный полк расформировали? Навер­ное, во времена Гайдара. Егора. Бурбулиса. Известные пре­датели. Американский наймит Чубайс. Гады. Ставленники. Пиздец Советской Армии.

С тех пор верных десять лет прошло. Какая-то жизнь все еще теплится.

Кому-то из расформированных молодых военных пен­сионеров некуда выезжать. Рядышком солидный городок газовиков. Туда можно ездить на работу. Требуются охран­ники. Работа для офицеров.

Отставной майор, он здесь то ли за сельского старосту, то ли за председателя комитета последнего спасения, по­казывает мне штаб авиаполка.

На обширном пыльном подоконнике все еще зареше­ченного окна - стопки покрытых пылью бумаг. Зачем-то беру несколько пыльных листов. Потом, на досуге, прочту.

Надо убедиться - наша Армия непобедима. Убедился, прочтя случайную военную бумагу. Рапорт. Заменил некото­рые буквы и цифры. Все-таки, кажется, секретный документ.

Страшная военная тайна. Секрет нашей победы.

Вольный слог полковника, естественно, без купюр.

«Командиру ВЧ 139

п-ку Кушкину А.Г.

от командира 1 -й АЭ

п-п-ка Григорова В.И.





РАПОРТ



о результатах служебного расследования


20-го августа 1987 года экипаж майора Гулитова К.К. на самолете АН-12 № .. выполнял полет по маршруту Львов-Луцк-Дубно-Львов. При этом производилась пере­базировка истребительной эскадрильи с аэродрома Луцк.

Выполнив задание, по метеоусловиям Львова экипаж остался на ночевку на аэродроме Дубно.

После ужина в летной столовой экипажем в гостинице была выпита полученная от командира Луцкой эскадрильи пол-литровая (по утверждению экипажа) бутылка техниче­ского спирта.

Ночью помощник командира корабля лейтенант Матаев В.А. встал в туалет по малой нужде. Однако, уставший после напряженного летного дня лейтенант Советской Ар­мии в темноте перепутал дверь в туалет с дверью во встро­енный одежный шкаф, зашел в последний и помочился в лётные сапоги майора Гулитова К.К.

Майор Гулитов К.К. заметил происшедшее только утром, надев сапоги на ноги.

В результате сложившейся психологической несовмес­тимости прошу изменить состав штатного экипажа само­лета АН-12 № ...

Командир 1 -й АЭ

п\п-к Григоров.

22.08.1987





Резюме п-ка Кушкина:

Василий Иванович!

Не надо мне ебать мозги!

Буду я еще из-за всякой хуйни изменять установочный приказ по части! Объяви Матаеву выговор за несоблюдение субординации, а Гулитов пусть нассыт в сапоги Матаеву и успокоится!

п-к Кушкин».

Кто сомневается в непобедимости нашей армии?





Королевский размер




Из Wich Farm в Лондон на маленьком стремительном BMW меня везла сумасшедшая семидесятилетняя старуха Лиза, которая, казалось, скорости меньше 100 миль не зна­ет. Не знакома. Она поинтересовалась на подъезде к Лондо­ну, не проголодался ли я. От бешеной скорости я, кажется, действительно проголодался.

- Здесь есть один приличный ресторанчик. В Виндзоре.

Выяснилось, что в королевском Виндзоре все прилич­ные ресторанчики - королевские. Старая леди шиковала на деньги Бритиш Петролеум, в которой работала в связях с общественностью. В том числе работала и со мною. Мы по-королевски поужинали. Лиза попросила меня отведать типичного английского эля в Виндзоре. Красноватый на­питок на тот раз мне не понравился, но с тех пор я стал поклонником этого хмельного пивка.

К королевскому стейку нам подали гарнир из картош­ки. Картошечки были все как на подбор, по аккуратному ранжиру, но мелковаты. Дома, у себя в Могочино я бы на­звал их «шалоболками».

- Странный размер, - наверное, удивился я.

Леди, любящая бешеную скорость, поторопилась объяснить:

- Королевский стандарт. Очень молодая.

- Правда?

- Исключительно в Виндзоре. Королевские особы пред­почитают этот размер.

Никогда бы не поверил, что королевский стандарт распространяется и на нашу простонародную нефешене­бельную картошку. И почему-то всегда казалось, что ко­ролевский размер - обязательно большое, по-имперски грандиозное, величественное, приличествующее. Даже картошка. А тут. Смотри-ка, знают короли толк в картошке. Королевский вкус.

Не от старушки ли Лизы я тогда услышал?

- Европы нет. Европа давно сдалась. Нет белой Евро­пы - нет Европы совсем.

Советский Союз на ту пору только грезил о желтой опасности.

Сдается, Европа не заметила, что ее - нет.





Непрочитанный Наполеон




У Наполеона есть рассказ «Завтрак в Рокере». Моло­дой Наполеон, может быть, тогда еще даже Бонапарт, пи­сал рассказы. Собирался написать роман. Может быть, собрался. Рассказ, кажется, называется «Ужин в Рокере». Может, необязательно в Рокере, наполеоновское местечко для принятия пищи называлось как-то по-другому, сходно, но необязательно - Рокер. Изысканное название. Я, правда, рассказа так и не прочел. Возможно, беллетристику Напо­леона на русский еще не перевели.

А прочел бы - и дело с концом! И никаких рефлексий на всю оставшуюся жизнь.

Маститый исторический академик Евгений Тарле снис­ходительно прошелся по начинающему и незадавшемуся, как он предпочитает считать, беллетристу.

А зря.

Наполеон сначала - не выдающийся авантюрист, безум­ный полководец и император французов. Он изначально - именно писатель. Слагатель сюжетов. Даже его бурной жизни на сюжеты не хватает.

Что такое война 1812 года против России? Найдите разумное объяснение этой безумной наполеоновской затее. Никаких - экономических, политических, идеологических, территориальных - поводов-необходимостей. Но совер­шенно логично вытекает из писательского замысла.

Сюжет! Невероятно прекрасный сюжет.

Решение о войне принимал писатель Бонапарт. Не стра­тег и геополитик - писатель.

Сюжет для небольшой новеллы. Может, для повестуш­ки. Нет, тут я, пожалуй, заблуждаюсь - для серьезного романа, капитального. Правда, напишет его Лев Толстой. Серьезный роман. Не беллетрист Бонапарт.

Наполеон не воевал. Он только осуществлял свои безумные писательские фантазии, замыслы, сюжеты. Бес­просветный графоман!

Да и у моего бессмысленного рассказа тоже недурной сюжет - непрочитанный рассказ с возможным названием «Ужин в Рокере». Ах... Завтрак.

Но - Наполеона.





Коммунизм эмигрантов




Советское правительство и коммунистическая партия всё делали правильно, особенно когда не выпускали нас за рубежи.

Представить невозможно: вой этого завидущего стада, вырвавшегося за кордоны.

А как забыть подвиг нашего отечественного журна­листского легиона за рубежом? Всё ведь, падлы, знали, иностранный легион, но как молчали красиво. Почище Зои Космодемьянской. Всех не перевешаете!

Я, испуганный и жалкий, впадаю в экзистенциальное смятение.

Как-то мне, сразу после советского времени довелось побывать в доме рижского еврея, геофизика-эмигранта, бла­гополучно устроившегося в процветающую геофизическую фирму. Он жил в пригороде знаменитого Далласа, в каком-то тихом совершенно коммунистическом поселке с искусствен­ным озером, в одноэтажном домике на девять спален. Это был какой-то жилой спальный комплекс, где даже школа, ма­газин и церковь были вынесены за черту спальной тишины. Там было всё, включая унылую благодать, для спокойной неутомительной расслабленной жизни. Еврейский геофизик достиг этой бытийной нирваны всего за 7 лет эмигрантской жизни. Ясно, он не бесталанный специалист. Конечно же, члены нашего Политбюро и примкнувшие к ним челядь и шушера шиковали и свирепствовали в роскоши, как могли. Но вряд ли их казенный шик даже отдаленно напоминал эту американскую коммунистическую благодать. Я в этой ком­мунистической спальной деревне разочаровался во всемогу­ществе нашего всесильного Политбюро.

Мне показалось, что коммунизм советского образца в Америке уже давно построен. Здесь шик - мечта членов Политбюро - осуществилась даже на уровне эмигранта из Риги.





Синоним




У меня был друг. Нефтяной олигарх. Впрочем, олигар­ха из него не получилось. От него я услышал слово «уёбище». Очень философское слово. Ёмкое.

Мы с ним ездили в Техас, он там закупал буровое обо­рудование. Скромный мужик, профессионал - нефтяник. Он один из тех, кто создавал, может быть, самую раскру­ченную нефтяную компанию России. Возглавлял одного из трех китов этой фирмы. На букву «У». U.

Наверное, оставался старомодным, излишне традици­онным. В новые менеджерские веяния, видимо, вписался не круто. Его с Севера сослали к нам в Тюмень, дали какую-то скромную фирмочку.

Он погиб.

Вернее так - его до сих пор не нашли. Не дошел до дому. Вот уже семь лет. Его и не ищут.

Вышел из фирмы, а до дому не дошел. Дом - в 10 ми­нутах ходьбы.

Любое событие в нашей современной жизни можно на­звать его ярким словечком.

За что ни возьмись, везде - уёбище.

Я тоже частенько так характеризую явления современ­ной мне жизни.

Реформы. У!ё!..

Перспективы. Уё...

Отечественный бизнес. Уё...

А сколько министров - сплошное.. .уё.

И когда произношу это слово, всегда вспоминаю старо­модного сгинувшего нефтяника. Почему-то.

Чего-то остро жаль. Даже уйти из этой жизни...

Может, синоним?





Задорный Йорма




Я написал книгу об Александре Кастрене, а на его ро­дине, в Лапландии, не побывал. Хотел. Но не случилось. В Хельсинки есть бюст Кастрену, совершенно несообразный и немыслимый. Зеленый. Позеленевшая бронза. Кастрен печален, угрюм, тосклив. Когда я подошел к нему, он по­смотрел на меня с укоризной:

- А в Лапландии-то не побывал...

Случай представился - пригласила уфимо-финская фирма, но я тут же попал в автокатастрофу. Какая Лап­ландия в гипсе и на костылях? В Европу на ломаных костях!

Когда нужно много лежать - предаешься унынию. Уныние тобой овладевает. От непривычного образа жиз­ни. Я предавался овладевшему мной унынию, когда раз­дался звонок из Хельсинки.

Звонил Йорма.

- Мне, Анатолий, сказали: ты не едешь!

- На костылях? - поинтересовался я.

- Слушай, какое совпадение, я тоже недавно сломал ногу, но уже съездил в Амстердам, а вчера вернулся с семи­нара в Иокогаме.

- На костылях? - снова поинтересовался я.

- И русские, и финны, ломая ноги, ходят на костылях.

Йорма меня не агитировал. Не убеждал. Норма жизни - сломал ногу - не сиди дома.

- Все будет о’кэй, - наставлял Йорма. - Когда у тебя еще выпадет шанс побывать на родине Кастрена? Жизнь - штука короткая. Что ты прикидываешься потомственным инвалидом!

Я поехал. Побывал в Рованьеми, городе, где родился мой любимый герой совместной русско-финской исто­рии. Докостылял до тутошней главной достопримечатель­ности - здоровенного дядьки - Санта Клауса с Полярного круга. И даже прокатился на упряжке саамских оленей.

Книжка уже была издана, и поездка моя творчески-функционального назначения не имела. Но, проезжая через Хельсинки и придя к бронзовому Кастрену, я отметил: мо­жет, смотрел он на меня и с тоской, но уже без укоризны. Чем меньше смысла - тем ближе к истине, подсказывал мне Кастрен, который в Сибири искал смысл жизни финского народа.

Уныние - уютная вещь. Жалко себя и тепло от этого.

Не всегда найдется задорный финн Йорма, который обязательно позвонит, потому что по этому случаю тоже сломал ногу. Но когда мы вкушали устриц в «Рамаде» - Йорма был без костылей, и я что-то не заметил, чтобы он прихрамывал. Не заметил. Но верю до сих пор.





Древний озноб




Наверное, я осознал это, но тогда не сформулировал - в древней пещере на алтайской речке Сибирячиха. Может быть, поэтому воспоминание о том дне столь резко, запо­минающе - до звука - впечатляюще.

Там, в той пещере, маленькой, тесной, в этой ямке веч­ности, наступило осознание, что человеческая история - это не исключительно твой срок жизни, что ты можешь и имеешь возможность продлить свое существование в историческом времени. Протяжение существования - если соприкасаешься со временем другого помысленного суще­ства. И не имеет значения, когда это было - за год до твоего рождения, за 25 тысяч лет, за 2 миллиона лет.

Наверное, человек и бессознательно, и осознанно со­кращает время своего исторического бытия, бытия в исто­рии, стараясь не перелезать за границы отведенных ему сроков. Это проще. Но бывает миг озарения, не сразу осо­знаваемый, когда ты расширяешь пространство своего исторического существования. Конечно, здесь наверняка важен стимул - сердечный интерес: не просто экскурсия или откровенный туризм. Уровень вовлеченности. Если не вовлечен - самостоятельно и по доброй воле, то вряд ли можно рассчитывать, что впишешься в поток времени - чу­жой, но становящийся твоим.

Уровень переживания.

На один миг я почувствовал, наверное, на миг, стихий­но, не мозгами, не придумал-обдумал, где-то оторвался от задуманности-обдуманности и почувствовал себя этим мальцом, древним парнишонкой, молочный зуб которого нашли в этой пещере дошлые бывалые археологи из акаде­мической конторы Молодина.

Степень сопричастности.

Причастности.

Время - историческое время, может быть переживаемо только сердцем. Вне придуманного, осмысленного созна­нием. Время - категория сердца.

На прекрасном ленском берегу - на 2 миллиона лет продлила мое историческое бытие - пошел первый снег, упал вихрь, резко захолодало - погода. Диринг-Юрях впи­сал в древний быт на уровне озноба.

Древний озноб.





Клипса





рассказ элегантной женщины


У меня тогда начались неважные отношения с мужем. Я столкнулась с его откровенным пренебрежением. Мы прожили счастливые и безмятежные семь лет. Он стал хо­дить на сторону. Я была в отчаянии. Много чувств, но я не находила выхода. Среди этих чувств, наверное, и такое: отомстить. Но я не умела. Не могла. Да и неинтересно было. Зимой как-то я опоздала на последний автобус. И парень опоздал. Стоим на остановке. Спросил:

- Тебе куда?

- В микрорайон.

- И мне.

Пошли.

Говорили.

В моем подъезде задержались. Он у меня снял клипсу. Дешевенькую пластмассовую клипсу. Но из Риги. В Риге купленная. Я тогда не знала, что это обычная уловка. Он назвал свой адрес, сказал:

- Придешь заберешь.

Может, потому что клипса была из Риги? Или все-таки отомстить хотелось? Или - любопытство: как это бывает? И, понятно, безнадежность. Я пришла утром. Он жил в рабочем пансионате. Маленькая комнатка, тес­ная. Удивился. Поил кофе. Из цикория - редкой против­ности. Дурацкая игра. Я ничего не почувствовала. Это месть? Ради этого терять любимого человека?

Он спросил:

- Придешь?

Почему-то был ошарашен:

- Приду.

Конечно, не пришла. Видела его один раз во дворе своего дома. Испугалась. Он долго на меня смотрел. Я его не узнала. Не дрогнула. Железно. Как только выдерж­ки хватило. Но боюсь. Что он обо мне знает? А клипса... Это у них обычная уловка, у простых парней из рабочих общежитий.



Элегантная женщина. Почему - рассказала?

И чем становится рассказанная тайна?





Уникальная страна




Россия - страна домашней еды. Едим дома. Даже если щи с мясом мать позволяла только раз в неделю, в суббо­ту или воскресенье - какие это были прекрасные щи! А борщи! А шанежки. А жареная картошка... А незабывае­мые теплые котлетки, оставленные на сковородке в долго не остывающей русской печке. А парное молочко, свежее, только что из коровы Муськи.

В урочный срок мать долго и торжественно готовилась (мрачно! - ей это не нравилось) и на деревянной чурке то­пором рубила голову старой, переставшей нести яйца на­шей фамильной курице. Такого наваристого куриного супа я в жизни уже больше никогда не едал. Мне повезло. Я ро­дился в деревне, в России. Уникальная страна.





Верю




На городском базаре меня встретила пожилая женщи­на, незнакомая, но - понятно, телезрительница.

- Вы - самый счастливый человек.

Наверное, я не врубился.

Она заметила мое недоумение.

- Вы имеете возможность встречаться с самыми инте­ресными людьми. Правда, ведь?

Как не поверить?

Я поверил.





Апельсины из Марокко




В моем окне закатывается солнце. Оно закатывается за кромку океана: прощально и величаво зависнет - для меди­таций - и быстро скатывается.

Ночью океан шумит. Он шумит и днем, но дневная суе­та заглушает его мощный шум.

Суета сильнее океанской мощи. Зато ночью океан берет свое. Нет, это не только шум ночного прибоя, это шум про­странства, всего большого атлантического пространства, от полюсов земли и континентальных берегов.

Какое непредставимое пространство, какая мощь!

Но странно - шум пространства очень спокойный, успокаивающий, убаюкивающий. Южный. Нежная мощь.

Это Марокко. Марокканская осень.

Чтобы понять, зачем и какой читатель тебе нужен, нуж­но обратиться к своему читательскому опыту. Какие книги и строки тебя обожгли? Может, на что-то повлияли, если жизнь и не перевернули.

И когда ты пишешь - надеешься ли ты повлиять на дру­гую, чужую жизнь, перевернуть или повернуть ее?

Совершенно другой вкус.

Что ты ждешь от читателя?

Он изменится? Станет лучше? Добрее - честнее? Пере­живет катарсис? Наконец-то полюбит? Весь мир? Или со­вершит путешествие в ту страну (Марокко), о которой ты сам-то ни сном ни духом?

Или продолжит убивать людей? Ведь убийцы тоже читают книги. Хорошие книги. А великие убийцы - все сплошь книгочеи и мудрецы. Великие книгочеи.

Или ты ждешь похвалы? По крайней мере - не хулы.

Твоя книга переделала мир. Но успокойся - лучше он не станет. Случайный метеорит принесет человечеству больше поводов, чем твоя - явно же! — великая книга.

Или ты хотел бы заставить всех думать, как ты?

О чем повесть Василия Аксенова «Апельсины из Ма­рокко» - убей не вспомню. Может быть, там была оранже­вая кожура на белом магаданском снегу?

Но если я сейчас, в эту не очень приветливую осень, здесь, на марокканском берегу, то, наверное, благодаря в том числе аксеновской вещи. Подразумевал ли это и рас­считывал ли на это почтенный кумир моей юности Васи­лий Павлович — казанский сирота? Входило ли это в его амбициозные писательские намерения?

Или надо приплюсовать еще и «девять дней дует зной­ный сирокко»? Девять дней одного года? Жестоко. Далеко.

Морока. Марокко.

У меня есть шанс посмотреть апельсиновые рощи в предгорьях Высокого Атласа. Апельсины здесь действи­тельно сочно пахнут далекой - как когда-то Марокко: юностью.

А какой слог! Апельсины из Марокко - ведь это совсем не то, что марокканские апельсины.





Соблазн Алтая




Зачарованная страна...

В Телецком озере ты ноги омочил?

По пьяному Чуйскому тракту проехал?

Чудо Чемала тебе ведомо?

Рассвет над Белухой ты лицезрел?

Картины Чороса-Гуркина в Горно-Алтайске смотрел?

Бентар Бедюров читал тебе свои языческие поэмы?

И плато Укок тебе ведомо?

И даже пещера на Сибирячихе?

И рериховский Верх-Уймон? И шукшинские Сростки? И волшебная трава бодан?

И староверческое (ведь почти столица Беловодья) тебе знакомо?

И советский кедроград?

Но почему такое стойкое убеждение, что Алтая ты не знаешь? По крайней мере, все еще только-только подступа­ешься, если даже немножко приблизился.

Хотя - что осталось?

Понятно, подняться на Белуху. Говорят там, на сере­дине подъема - очаровательные покосы. Альпийские луга. Алтайские, точнее... Причем здесь затасканные Альпы?

Да, и конечно бы, по Чулышману, горной долиной впасть в Телецкое озеро.

Может, пробраться к Алтаю с хакасской стороны, под­нимаясь берегом неукротимого Абакана.

В тот год (как всегда ранней осенью) я пробирался - на этот раз - к Белухе, по Чуйскому тракту. В Горно-Алтайске коллеги мне определили двух невообразимых шерпов - шорца Саню и чистопородного алтайца Лешу, а с ними - и немыслимого «козла», самый добитый уазик - с самым ли­хим шофером Геной, который в основном соревновался с гаишниками, чаще всего успешно уходил.

Стоял Год Пустых Прилавков, в притрактовых дерев­нях в сельповских магазинах тоскливо скучали только не­определенная крупа, гречневая каша в банках, балтийские шпроты и баночные же «щи заварные» с давно просрочен­ным сроком годности.

На этом фоне королевски сияли бутылки «Шато икем» и «Пино гри», естественно, азербайджанского розлива. К ним примыкал знаменитый «Солнцедар» (забытая класси­ка голодного застоя). Видимо, этого добра по тракту завез­ли столько, что даже гордый алтайский народ не мог его моментально осилить.

По родине шел Год Пустых Прилавков.

Но в каждой алтайской деревне у Леши находились бедные, как он утверждал, родственники, у которых, конеч­но же, по нашему поводу находился жертвенный баран.

Едкий «Пино гри» успешно разъедал сложный бараний жир.

На траверзе рериховского Верх-Уймона Гена устроил гонки с бездарными гаишниками и опять ловко выиграл ралли по болоту. Перед этим Гена не удержался и солидно отхлебнул с нами из бутыли «Шато икем», и ему было что терять, проиграй он это невообразимое ралли.

Доев с утра третьего барана у бедных родственников из безымянной деревеньки, мы к полудню добрались до под­ножия Белухи. Красавица завиднелась издалека, но день был не беспросветно ясным, и знаменитая белухинская тройная вершина, если и показывалась, то не вся, а фраг­ментами по отдельности.

У подножия главной алтайской красавицы было разби­то туристическое ранчо, нетрадиционная советская гости­ница, хотя там и имелся главный корпус в стиле заповедного «баракко», но его окружала кучка аккуратных деревянных юрт с войлочными дверьми.

Меня - был уже не сезон - как почетного гостя посе­лили в юрте почти на берегу протекавшей здесь бурной речушки. Отмелый берег подступал прямо к порогу моего одинокого отеля с минимальным набором удобств.

Но было невероятно уютно и мило.

Мы совершили небольшое восхождение к главной гор­дячке Алтая. Белуха скрывалась тщательно, но, видимо, и ей мешало женское тщеславие - в редкий просвет она выплыла всей своей недоступной и несказанной величавостью.

Мы поднимались по тропе и добрались до большой по­ляны - оказалось, что это самый прозаический покос. По альпийскому лугу тянулись грядки опрятно сметанных ко­пен. Можно позавидовать коровкам, которым готовилось это альпийское сено. Луг благоухал.

Именно с этого покоса в просвете беспросветных об­лаков и выплыла Белуха со всеми своими потаенными са­кральными вершинами. Впрочем, наверное, она выгляде­ла совсем не героически, спокойно и просто, но это была легендарная гора, и трудно было смотреть на нее, как на простую гору. Хотя кроме шлейфа туч свою загадочность она никак не проявляла.

Но материнской грудью пахла трава на лугу. Пряно и нежно.

Назад мы спустились уже под вечер.

Да, и ведь именно у подножья Белухи, на берегу неосоз­нанной речки, ручья ли, произошло самое твое невероятное соблазнение...

А ты все еще не веришь, что он состоялся, соблазн Алтая.

Что произошло той ночью в той деревянной лачуге?

Конечно, глубокой ночью ты услышал, что в системном плеске неумолкаемого ручья-речки что-то произошло.

Как будто ручей бежал, бежал, бежал...

И вдруг - остановился.

Притих. Затих.

Шум текущей воды остановился.

Вода остановилась.

Это возможно?

И эта тишина остановившегося бега воды тебя раз­будила.

В воду вошла ты.

Вот приключение, которого ты ждал. Ждешь. Постоян­но. И... Вода остановилась.

На горах леса высокие.



На Алтае ночи холодные.

вода оборвалась



время остановилось

нет, оно текло,

но вливалось в себя

это было слишком целомудренно,

чтобы подумать о покушении

я знал, что в моей жизни всё будет определять

женщина лунного света

и очень этого боялся

она шла очень осторожно,

как будто на цыпочках,

но я изумился -

она ступала на всю ступню.



Наверное, я заснул и ничего не расслышал, пропустил. Проснулся, очнулся я оттого, что рядом кто-то дышал. Тихо, вкрадчиво и доверчиво явственно. Кто-то был рядом. Я не затаил, у меня перехватило дыхание.

И это было сразу замечено. Я моментально почувство­вал, как ко мне, ко всему, прильнуло что-то сильное и горя­чее. Голое. И это горячее сразу вошло в меня. Но длилось это одно мгновение, только одно мгновение. Миг. Она не отодвинулась. Она исчезла. Я потерял ее. Сразу. Я потрогал руками пространство. Ее не было. Я ее потерял.

Наверное, я шумно вздохнул.

Она неожиданно объявилась. С другой стороны? Мо­жет быть, с другой стороны.

Горяче-грузная масса обрушилась на меня. Я лежал распластанный и сверху в меня входил горячий поток, в каждую клеточку, в каждую пору. Я таял в этом потоке и совершенно неестественно ее тело легчало, становилось невесомым.

Я лежал под облаком горячего тепла.

Она стала бережно и неистово меня целовать. Губы ее были мягки, податливы и горячи, а лицо обжигающе холод­но. Она хотела проникнуть в меня, как будто догадывалась, что здесь около губ моих прячется моя душа.

От меня ничего не требовалось. Требовалось мое при­сутствие и осознание, что я существую, я здесь, и я есть.

Наверное, это длилось долго. Затянулось. И мне пока­залось, что я должен проявить решительность.

Но это покорное тело, теплое облако плоти, вдруг сразу переменилось и превратилось в сгусток бешеной энергии. И чем сильнее я хотел проявить свои намерения, тем ярост­нее оно сопротивлялось.

Завязалась борьба.

Настоящая борьба. Я недоумевал. Я ничего не понял? Меня пришли просто поцеловать? Гостиничные услуги?

Она знала какие-то правила борьбы, которые я не знал. Она была в моих руках, но ничего не позволяла, как бы не делая никаких усилий. Она исчезала, как птица в вышину, как рыба в глубину.

Я терял силы.

Мне ничего не оставалось, как целовать ее плечи и грудь.

Я слабел и изнемогал.

На последнем пределе.

И что-то произошло. Она оторвалась, и я потерял ее.

Я держал в руках пустоту.

Но тут снова проник свет с горы.

Ненасытные иступленные неистовые бедра.

Она лежала рядом, сбоку.

Свет скользнул по лицу и голубой луч медленно узким лезвием пополз по ее телу. Она бесстыдно подставляла свое голое девичье лоно. Откровенно бесстыдно и в то же время как-то наивно.

Свет через верхнее маленькое окошко падал как бы и от луны, и как бы с вершины горы, с Белухи. То ли луна путе­шествовала рядом с великой вершиной, то ли гора от лун­ного света так отсвечивала, что струящийся свет попадал даже сюда. Свет был неверный, мерцающий, западающий. Я не видел все тело целиком, только какие-то отрывки, об­рывки, и не сразу можно было догадаться, колено ли это, пах или подмышка.

Там внутри у нее все жило, обступало, обволакивало, сопротивлялось, исчезало, отторгало, наступало, сжима­лось. Трудно было поверить, что бренная плоть может быть столь неистова, ненасытные исступленные бедра жили отдельно. Мне показалось на миг, что я сжимаю в своих объятьях сильную мощную постоянно ускользающую ис­чезающую рыбу.

Она стонала так, что мне казалось, что этот испепеляю­щий звук разлетался по всей предгорной равнине и будил Белуху.

Наверное, все в этом лагере уже встали и только слу­шали этот неистовый клекот. Но мне уже было все равно. Пусть заходят, уже не стыдно, и меня ничто бы не смогло остановить.

Но, видимо, это столь сильно и шумно билось мое сердце.

Она стонала смирно, приглушенно, стесняясь и стыдясь.

В маленьком кафе при этой гостиничке завтрак подава­ли две официантки. Они были очень похожие, скорее всего сестры, погодки - черноголовые, белокожие и плотно ядре­ные. Одинаковый изюм глаз.

Обе улыбнулись мне приветливо. Мне показалось... Конечно...

Вот со спины.

Она стояла на берегу речки.

Не трудно представить.

Наверное, я ждал какого-то знака.

Кто из них?

Как опознать?

Если кто-то из них - должен быть знак.

Нет, обе снова улыбнулись мне приветливо.

Конечно, я видел лицо. Не полностью, но видел.

Но там был другой свет. Свет с горы.

Здесь светило блеклое электричество.

Обе они были заметно сильные... Сквозь грациозность их бытовой обыденной поступи проступала святящаяся сила.

Кто из них?

И - из них?

Обязательно?

Уходя, я внимательно заглянул в глаза и той, и другой. Они не отвели глаз и смотрели приветливо. Возможно, не понимая.

Надо было уезжать.

Чему лукаво улыбались мои праведные проводники - шорец Саня и алтаец Леша? Бесподобные ребята. Хозяева Алтая. Нужды далекого гостя. Дальнего.

деревянная юрта

м.б. вигвам

тихая войлочная дверь



почему именно они

с чего я взял

меня не перепутали

может, меня перепутали?

там же стояли и другие юрты



одинаковый восточный кинжальный

разрез глаз

чуточку полупрезрительно,

но явно надменно

взгляд победительницы

ящерицей - я ощутил

свежевыкупанного тела

холодок - проворно.

Каждый из них, в отличие от меня знал 13 колен своего рода.

Бетховен, кстати, очень нежный композитор.

Неистово нежный.

В опусе 74 № 10 для квартета.

Вот кого никогда я не мог понять: это композиторов и музыкантов.

Другой земли другие люди.

Нет, не нынешних - старых, классиков.

Нынешние-то как раз: полный примитив. Лучше не по­нимать.



сон горы



я, наверное, уснул

я опять что-то пропустил

меня разбудил шум текущего потока.



Я догадаюсь очень поздно,

это Ты была.

Шамбала.





Глаза смерти




Меня убивали. Душили. Грабили. Но на грани - мог­ли убить. Ночью, в масках, организованно и просчитанно, холодно и расчетливо. Со сна, впотьмах, ничего не сооб­ражая, и, пожалуй, не принимая всерьез, я отчаянно сопро­тивлялся, метался, орал, грозился. Меня сзади душили же­лезным прутиком. Прутом на горло. Раз! Дыхание пропало. Воздуха нет. Я бился и колотился. Я ничего не понимал. Думал - чем больше я буду сопротивляться, тем больше у меня шансов вырваться. Два! Меня усмиряли, буйного. Но я ничего не понимал. Это были грабители, а не убийцы. Темно было. Глухая летняя ночь. Глаз не видно.

В огородике на даче открыто стоял Федоров «джип», а сам Федя на втором этаже ночевал с внучкой. Им был ну­жен джип, а не я. Я им мешал.

На третьей попытке удушения до меня дошло: следую­щее нажатие прутиком будет последним. Я затих.

У меня в тот день был прямой эфир, «Час с губерна­тором», с Собяниным. Может быть, именно то, что он со­рвется - особо и бесило меня. Машину угнали. Нас связали и обмотали скотчем. Часа два мы с Федором, как эквилиб­ристы, распутывались из этого липкого плена. Приехала милиция. Но оказалось, это еще не всё, и прямой эфир по-прежнему под угрозой.

К назначенному часу у меня стал пропадать голос. Я уже грубо и недвусмысленно сипел, хрипел. С гортанью что-то произошло. Потом выяснилось, мне там в горле что-то сломали, сдвинули какой-то хрящик. Непристойно было выходить с таким голосом в эфир с самим губернато­ром. Но отступать уже некуда, только отменять. Собянин пришел на передачу. Пришлось рассказывать про ночные приключения.

- Да вроде ничего, - поразмышлял Собянин. - Ты-то сам как?

- Постараюсь.

- Давай попробуем.

- Слушай, - подумав, добавил Собянин, - они же боя­лись больше, чем ты. Тот, с прутиком, с перепугу, мог на­жать сильнее, со страха, с испугу, так что на волосок ты был. Грабители же народ трусливый и впечатлительный. Если даже не хотели, могли - пережать.

Когда мы уже заканчивали встречу в прямом эфире, Со­бянин сделал паузу и поблагодарил меня ... за мужество.

Я оторопел. Собянин - человек не сентиментальный. Я тогда не врубился, да, пожалуй, и сейчас тоже - не очень врубаюсь.



Я того, который меня душил, в тот момент, если бы мог! - затоптал, убил, забил. Беспощадно. Это он предла­гал своему застенчивому напарнику заколотить меня в сы­ром дачном подполе.

Но не в этом дело.

Там был маленький человечек.

А преступники - народ чувствительный... волнуются.

Люди хорошие. Плохих не бывает.

Может, не повезло. На плохих людей.

Я начинаю бояться, когда страшное - миновало.

Их нашли. Наверное, среди них и того, кто меня душил железным прутом. У меня нет желания увидеть его, заглянуть в глаза. Нет, не я. Аз воздам? Надо? Воздастся.





Репетиция прощания




что себе набормочет

последний в строю одиночка?



венчанье в Сакре-Кёр

- божественное место

притихшая ладонь

неправильная месса



безумно эту

женщину

безумную люблю



в необузданном чреве Парижа

необузданно чрево твое



однажды -

в этот раз

и навсегда! моя



Париж, он ласковый. Котенок

тобой любуется любя



Монмартр Дали

в неистовой дали



Париж - верлибр Верлена

вино Парижа - пьяное вино



- я ехала в Париж,

а не с тобой





Месть розы




Когда розы вырастил ты сам - они невероятны! Розы - это оттенки. Цвета страсти. Цвета зрелой любви. Цвета из­мены. Кто изведал - различит.

У меня заболел палец. Подушечка большого паль­ца. Там нагнивает заноза. Шип розы!У меня невероятные розы! Три куста.

Наверное, я поторопился. На зиму розы надо подрезать. Они еще выбрасывают поздние бутоны, но уже не могут распуститься. Пытались, но не получается.

Я уезжал. Далеко. Надолго. Я уезжал еще осенью, а вернуться должен уже зимой.Осень напоследок уготовила несколько прелестных дней. Но выбора у меня не было - морозы ударят, мои розы просто погибнут. Их надо под­резать.

Я торопился. Я действовал небрежно. Меня раздражал расхлябанный секатор. Я злился на резак, и совсем не ду­мал о розах, которые подрезал. Я даже не извинился перед розой - ебаный хирург! - прежде чем сделать ей больно. Неизбежно, но больно. Мы придумали ритуалы, как распо­ряжаться с одомашненными растениями, хотя наш нежный скальпель - для них по-прежнему топор.

На моей рабочей перчатке большая прорешина. На большом пальце. Шип угодил как раз туда.

Розовая заноза если не испортила окончательно мое ти­бетское путешествие, то порядочно исказила его.

Поглядывая на свой саднящий распухший палец, я сде­лал для себя страшное открытие: они знают нас. Они знают о нас. Растущие из земли, поднимающиеся к солнцу. Розы, к примеру.

К этому еще надо привыкнуть.

Думающая трава.

Мыслящий тростник.

Мстительная роза.

Эта, мстительница, была алой. С едва уловимым оттенком спрятанного пурпура. Самая страстная. Страсть, как известно из живой жизни, не выбирает методов.

Я понимаю, весь мир - живой. Растения разумны. Но не­ужели до такой степени?

Страсть и месть - проявление разума?

Ужас! Что они думают о нас?

Человечество изживается. Может, нас изживут нежно мстительные соседи по планете?





Нургали




Он не знает, что обозначает его имя. Бабушка его так назвала. Он никогда не интересовался содержанием, смыс­лом своего имени, но никогда его не упрощал и не менял. Его всегда звали Нургали. Это я знаю, что обозначают кор­ни его имени. Но - для меня. Не для него.

Это случилось 5 марта, в день смерти Сталина. Тогда еще помнили, когда умер Сталин. Не отмечали, но помни­ли. Он был на посту, и ему принесли письмо. Милый знако­мый почерк, и от конверта шло неземное благоухание. Он отложил его, чтобы не сразу обрадоваться. Пусть лежит, а радость пусть копится. Дожидается. Когда он прочтет пись­мо - будет большая радость.

Он уходил в армию, и они тайно помолвились. Он ухо­дил весной. Горы цвели, земля благоухала.

Начало марта в этих сибирских гарнизонных местах мало похоже на весну, но солнышко уже пригревало, а небо синело.

Он не сумел долго ждать и распечатал конверт.

Она извинялась. Она всегда просила прощения. Она умоляла простить. Она была вежливой девочкой. Все, что у них было, - для нее незабываемо. Он очень хороший. Луч­ше... Он очень хороший.

У него возникло трезвое желание взять автомат, с ко­торым он стоял на посту, и с заряженным АКМ поехать на родину. К ней. Она провожала его под цветущей туей. Мел­кие сиреневые цветки. Черные точки на сиреневом. Ее кожа тоже была нежно-сиреневой.

Добраться до той туи. С автоматом.

Он стоял у широкого окна своей дежурки. Плотное стекло.

Со всей силы прямым кулаком он ударил по стеклу. Кулак вошел в стекло. Рука вошла в стекло. На осколках дрожали красные живые капли. Кровь...

- Что с рукой? Нет, это не производственная травма. 5 марта. День смерти Сталина. Весна в Забайкалье.

Он держит ресторан. У него есть магазины. Но он по-прежнему сам делает двери. Это его первая профессия. Он делает красивые двери себе. Очень редко на заказ. Друзьям. Очень хорошим друзьям. Друзьям, которым он верит. Двери из туевого дерева.

Март - хороший месяц. Светлый.

Его имя означает: светлый, и я ему расскажу.

Простое имя.

Для меня странное.

Но вся моя жизненная ситуация: два корня его имени - Нургали.





Белый махровый халат




Это заговор. Это исключительно должно произойти здесь. Только здесь.. Я только в первый раз здесь остано­вился, но уже догадался: здесь.

Это неизбежно и неотвратимо, и я вступаю в заговор со старинным постоялым двором знаменитого окраинного московского ресторана «Яр». Федя Протасов, Антон Чехов, дядя Гиляй, московская богема, столичные кутилы - у него, как у приличной девицы, богатое прошлое. Благопристой­ная гостиница. Настоящая «Советская» - уходящая натура помпезной сталинской Москвы. Неприкрытая большевист­ская роскошь.

Но на момент, когда мы вступаем в заговор - это hotel Sovietsky. Historikal hotel. Именно здесь всё и должно про­изойти. Ничего не закончилось и не закончится, если здесь этого не произойдет. Что бы ни произошло.

В аэропорту Римини куплена эта бутылка кьянти. Со­вершенно непривычный вкус - терпко и горьковато.

Любовь - смерть смерти. И все - впереди.

Женщина, чуть тронутая итальянским загаром. Рос­кошная европейская плоть. Поздний Тинторетто. Еще не Рубенс.

Она ворует себя у себя. Для меня.

Она меня, как ни прискорбно, не любит. Никогда не любила. Но, наверное, у нее есть причина: воровать себя для меня. Может, привычка. Ей непонятна чужая любовь, но она притягивает и покоряет.

Классический белый гостиничный халат. Махровый. Из голливудских фильмов. Иностранная туристка. Из како­го же города бутылка итальянского, которое мы пьем? Ита­льянка только что из Флоренции.

Баланс роуминга на нуле. Но рейс из Римини вовремя.

Если верить ее изысканным новеллам - она любит из­редка отдаваться случайным субтильным плейбоям именно в белых гостиничных халатах на голое тело.

Наверное, это стильно и очень по-светски. Женщина знает себе цену, но - дарит себя. Остальное неважно.

Почему я люблю женщин с ранеными глазами? Неиз­бежно.

Казенный халат - возбудитель свирепой ревности и свидетель невинной неверности - ослепительно бел. У нее только что объявился жених.

Она покорно и проворно ныряет в монументальный шедевр эпохи социалистического альковного ренессанса. Меня всегда поражала-восхищала невероятная смесь воо­душевленной беззащитности и беззаветной доверчивости, с какой она, прикусив нижнюю губу, приступает к сакраль­ным священнодействиям. Женщина Ренессанса. Старина Тинторетто. До боли родное, но не мое..

Неизменное: «делай, что тебе нравится». В переводе с новоитальянского: делай, как хочешь.

Голый энтузиазм. Живое встречается с живым. Ярост­но живое. Неистово живое. Родное укрытие. Сакрально - спрятаться, уйти, не быть, не быть здесь, вернуться.

Она давно взяла власть надо мной. Я - ее прихоть, ее каприз. Может, роскошь ее не очень задающейся жизни.

Она никогда не поставит точку. Ей очень хочется. Но - не поставит. Скорее, это придется сделать мне. Встретиться, чтобы проститься. Или: проститься, чтобы встретиться?

Слышно, как внизу, глядя на ночь, играет одинокий ве­черний пианист. Меланхоличный Букстехуде. Кажется, «Ча­кона». Реквием по несбывшемуся. Реквием по свершившему­ся? Да, моя любовь устала. Она не минула, но очень устала.

Иная. Другой этнос. По-прежнему родная, но никогда не моя. Чужестранка. Чужое чудо.





Раннее утро. Я пробираюсь под неусыпным всезнаю­щим взглядом худосочного ухмыляющегося Сталина и отстраненно-величественного Жукова - неповторимый сталинский стиль!

Утреннее созерцание розы. В моем саду цветут три розы. Желтая, темная, алая. Секрет чуда прост. Грация лепестков. Невероятность, невозможность притягательного цвета. Цвет тяжелой страсти. Цвет солнечного утра. Цвет вечной невинности. И особым образом закрученное про­странство. Всегда любил тугое тесное пространство живых лепестков. Рассветное созерцание вдохновит на новый день бытия.

Утренняя невинная девочка готова на все, но усталый рыцарь обойдется молением на коленях. Воины устали от случайных неистовств.

Роскошная зрелая плоть. Голые стены беспощадно под­черкивают беззащитность живой наготы.

Люкс-альков. Аскеза большевистского ампира. Нравы не меняются. Sovietsky шарм сталинского будуара.

Роза - тайна и гениальная разгадка женщины.

Мы знакомы давно. Инерция ревности. Ритуал. Ритуалы.

Слава Богу, она не догадывается, что играет финал.

Терпкий вкус последнего прощания. Она не знает, что это последняя встреча. Это прощание. Навсегда. Я прощаюсь навсегда.

Ты со мной - навсегда. Я - даже не сюжет для изы­сканной новеллы a la italiano, не беллетристическая под­робность и литературная ассоциация. Законченный роман. Роман, заканчивающийся в Sovietsky.

Безнадежное повторение безнадежно пройденного. Я помню ее дикий влюбленный взгляд - но он предназначал­ся не мне. Сегодняшний - я не запомнил. Впервые здесь, где мы так долго ждали ее: усталые рыцари и старинный постоялый двор.

Бессмысленный хаос приютившего пространства. «Большой Урал». Безумие географии. Омск. Хаммеровский центр. Прага. Pesti. Железнодорожное расписание. Париж. Sovietsky. Питер. Пекин.

Заговорщик не подвел. Он умеет хранить тайны. Если нам самим надо их хранить.

Предел. Но беспредельно хороша. Последний раз­говор. Июль не пахнет летом. К чему опять безумствует душа? Я был любим. Но я забыл об этом. Восьмое. Вось­мое восьмого. Число встречипрощания.

Досталось много времени - два века: но даже его не хватило, чтобы ответить на пустяковый вопрос.

Что это было?

Хотел ли я, что это бы случилось по-другому?

Она есть - для всех. Та Кто. Здесь - для меня. Ис­ключительно для меня. На несколько украденных у себя мгновений. Счастливый шанс каждого: нет человека, с ко­торым это не может произойти. Простяга дровосек всегда покорит и укротит невозможную принцессу. И она укра­дет себя у себя для него. На несколько счастливых для него мгновений. Бессмысленная его жизнь состоится как счастье.

Что это было?

grazie...





И




Она не встретила нас в аэропорту и очень потом сокру­шалась. Но мы приобрели самостоятельный опыт ориенти­ровки в ночном Бейджине.

Конечно же, ее зовут И. Просто И. Фамилия ее Ван. Но предсказуемый русский И Ван не получится. По-китайски следует Ван И. Сначала род, влиятельный род, потом уж собственное имя.

Она - «радость». Понятно, радость. По-русски тоже. Ведь И всё соединяет-связывает: дружба И любовь, путе­шествия И приключения. Война И мир. Ханьская радость И сибирское счастье. Россия И Китай. Китай И Россия. Ка­кая радость без И?

Она и меня перевела на китайский. Точнее, с помощью И я перевел себя на китайский. Она написала мою фами­лию четырьмя иероглифами. Они означают: тайна, цветок персика, внутрь, осень.

Получается складно: тайна цветка персика внутри осени.

А я всё никак не мог уразуметь, почему меня так при­тягивает осень и не хочется разглашать свои тайны. Кстати, «Тюмень» в иероглифах: та же ясная осень и цветок перси­ка. Понятно, почему я живу в Тюмени?

И водила нас по зрелищам кун-фу, фабрикам и музеям. Раскрыла попутно императорскую истину:

- Жён должно быть много, но царица - одна.

Забраться на край Поднебесной в самое ее сердце, что­бы столкнуться с всегдашней и заурядной женской пробле­мой: И скоро 33, а она все еще не замужем. Невыразимо страшно хочет замуж.

Она, понятно, девушка требовательная, продвинутая, настоящая современная деловая китаянка. Она работает в престижной фирме, училась в Москве в пединституте име­ни Ленина, перевезла в столицу с китайского севера своих пролетарских родителей - заводских рабочих, купила прос­торную квартиру в хорошем районе Бейджина, где они вме­сте живут.

Она христианка. В мистическом Китае. Но вот еще не замужем. Часы стучат всё громче.

И чем поможешь?

Я у нее кокетливо спросил:

- Китайская невеста обязана быть девственницей?

- Я не поняла вопроса.

И правильно. Это не просто страшная женская воен­ная тайна. Это государственная тайна. Во всех поднебес­ных империях. Наверное, меня занесут в список секретных служб: я интересовался государственной тайной.

Кстати, если вы произнесли свои первые слова так: ма­ма, па-па, то, пожалуй, вы - уже китаец, хотя и скрываете это. «Мама» с «папой» звучат русско-китайски неотличи­мо. Или Китай нечаянно отвалился от России?

Просторный Пекин на редкость не по-столичному спо­койный, удивительно несуетный город. Он никуда не спе­шит, и мы умудрились не попасть даже в банальную авто­мобильную пробку. Скорее всего, их здесь и не бывает.

Мы с И не состыковались в понимании слов «прямой рейс». Оказалось, чтобы попасть в Лхасу, надо промежу­точно присесть в Чунь-Цине.

Я спросил:

- Прямой рейс?

Она согласилась:

- Прямой.

И полагала, что если самолет за один раз добирается до Лхасы, то это - прямой рейс. Нюансы не предполагались.

Мы и высадились в Чунь-Цине, полагая, что уже в Лхасе.

Когда с русской прямотой выяснили что к чему, наш «прямой» уже летел над Тибетом. Оказаться в глухом Ки­тае, не разумея китайской грамоты, - пережить приступ острой паники, как симптом вселенского одиночества. И из Пекина подняла на уши весь китайский аэрофлот, объяснила всем, ни бельмеса по-русски не понимающим чопорным сотрудникам Чунь-Цинского аэропорта, куда нас проводить и посадить, и, пожалуй, даже организо­вала задержку следующего до Лхасы рейса. По крайней мере, вежливые сотрудницы выдали нам доппаек -«за­держка рейса». И пасла нас, как тибетский пастух свое негустое стадо яков, все наше китайское путешествие. Очень добросовестная.

У И особенность. Она невысокая, плотная, уверенно держится на крепких ногах. Но стоит рядом - и нет ее. В толпе сразу не выделишь, не различишь. Сливается. Раст­воряется. Может, профессия такая?

Нация не пьет. Великий ханьский народ не испытывает в этом потребности. Представьте себе миллиард честно не­пьющих мужиков. И не хотят пить. Может быть, это и есть главная угроза миру? Что они, непьющие, могут понаде­лать в этом нетрезвом мире?



Моя восторженная спутница взяла в поездку томик «возвращающейся реки». Так ее растрогала И, что на рас­ставанье подарила ей мою книжку.

- Ты же, И, читаешь на русском?

- Я обязательно прочту к вашему возвращению.

На всякий случай я только подставил кавычки в пер­вой фразе рассказа «Китайская лень».

Китайские девушки просто так не обещают.

Поднебесная большая, в ней уже полтора миллиарда человек. Что в этом многолюдье одна незамужняя деловая женщина, даже если ее зовут И? Но мне радостно, что на весь этот несусветно многолюдный Китай, у меня там есть своя собственная читательница.

Что она там разобрала в моих русских иероглифах?

- Хорошо, - оценила она, неповторимо красиво выгова­ривая русские слова. - Про маму везде хорошо.

Короткая китайская рецензия. Автор И Ван. Ван И.

Мама не подвела. Даже в Поднебесной.

Царствие ей небесное.





Интервью с Богом




Я договорился с Богдановым на интервью. Владимир Леонидович - человек и непростой, и занятой, на тот момент к тому же на него в Сети ополчились неведомые агрессив­ные хакеры, а как раз собирался случиться юбилей Сургут­нефтегаза, и Богданов согласился на удивление легко. Это тот, наш - Богданов, который возглавляет третью нефтяную компанию России - «Сургутнефтегаз». Он ее президент.

Мы с Владимиром Леонидовичем знакомы с советских времен. По крайней мере, в последнем богомяковском соста­ве Тюменского обкома КПСС числились вместе. В родной деревне Суерка Упоровского района Богданов возродил па­мятную ему церковь во имя святого Серафима Саровского и пригласил меня на освящение. Немногих пригласил. Пожа­луй, нас было двое. Владыка Димитрий из Тобольска.

Можно так сказать о нашем знакомстве: узнаёт, помнит.

Я начал готовиться к интервью, наверное, для меня не безразличному. По привычке взял лист бумаги и вывел:

«Вопросы. Для интервью, господину...»

И тут я почему-то поторопился, сократил, чиркнул:

- Бог - у.

Понятно, что Богданову.

Вспомнил. Кто-то позвонил, я взял трубку, и второпях нечаянно сократил, укоротил Богданова. Листок пришлось отложить, заняться чем-то срочно неотложным.

Потом рылся в бумагах, смотрю:

- Вопросы. Для интервью, господину Богу.

Круто, подумал я про себя. Когда ж это я собрался брать интервью у Бога? Я, честно, на некоторое время запамято­вал про президента Сургутнефтегаза.

Правда что ли, собрался на интервью к Господу? Это входило в мои намерения? Когда к Богу обращаются с воп­росами? Зачем?

Кстати, а у меня: что? - есть вопросы к Богу? По-моему, никогда себя не озадачивал. Осознаю, мои вопросы - не его масштаба.

Постой, а, может, у меня есть вопросы к Богу? Неужели у меня нет вопросов к этой персоне - к Богу?

Когда уразумел, что у меня написалось - не обескуражился.

Я набросал несколько своих божеских, божественных вопросов.

- Боже, почему я мучаюсь?

- Господи, зачем ты привел меня в этот мир? Зачем я пришел в этот мир?

- Почему у моей любимой несправедливые коленки?

- Боже, почему ты лишил меня любви?

- Почему моя любимая так и не сказала мне: люблю?

Разве это вопросы Богу? Масштаб Бога заставляет за­давать ему только достойные вопросы.

Это же вопросы самому себе. На такие вопросы ты можешь и должен ответить сам. Поищи ответ. Может, до смерти ответа не найдешь. Но — поищи.

Неужели у меня нет вопросов к Богу? Меня это при­вело в неистовство. Что я за человек, если у меня нет воп­росов Богу?

У меня есть вопросы Богу.

Пока три.

Да, пожалуй, я их сформулировал и могу озвучить.

Зачем? Боже, зачем?

Почему? Господи, почему?

Над третьим пока мучаюсь. Не сформулировал. Чувст­вую, есть третий вопрос. Я могу его задать. Но сложно сформулировать.

У Вас есть свои вопросы к Богу?

любовь истина смерть двое свобода жизнь

правда творчество справедливость

одиночество путь смысл счастье



по алфавиту





Дурацкая арифметика




Оказывается, я прожил, - это произошло сегодня, 1 ян­варя 2007 года - 22 222 дня. Включая 15 високосных дней.

В общем немного. Тем более, что среди всех этих быст­рых, стремительных и скоротечных дней было немало вос­хитительных, счастливых и почти счастливых.

Но вот о чем заставляет задуматься эта дурацкая ариф­метика.

Чем меньше остается твоих дней, сколько бы их ни оставалось, каждый из оставшихся - становится весомее, нужнее, ценнее и драгоценнее.

Дни на вес золота. Нет, золото - не мера.

А какова цена самых последних? минут...





День России




У нас сегодня большая война. На Абалакском поле. Мы с Анной Федоровной и Валерией Константиновной собра­лись на войну. Мои девицы не большие милитаристки, но на войнушку согласились охотно.

На диком бреге Иртыша туристические апологеты Кидло устраивают большое побоище. Сибирскую сечу. Будут драться Москва, Тобольск, Тюмень, Нефтеюганск, Екате­ринбург. Командно. Организованно. В латах, с мечами и щитами.

Денек погожий, солнечный, но не жаркий. Хотя Аня кричит:

- У меня галлюцинации!

Это асфальт играет: мерцает, блестит и как бы парит. Мерёжит.

- Успокойся, Аня.

Среднесибирские ландшафты похожи на среднерус­ские пейзажи. Почему-то думается, что здесь хорошо бы себя чувствовали два Ивана - Тургенев и Бунин. Но они оба как-то Сибирь не заметили и пропустили. У Сибири в хорошей русской литературе репутация неважная: унылая, мрачная, однообразная. Это от незнания и невозможности любви.

Душа возбуждается на подъезде к Созоновой и речке Деньгино. Перед Созоновой выразительный классический бор, перед Деньгиной - классическая сибирская темная тайга.

В машине играет музыка мужской тоски. Я так и не удосужился узнать, кто так выразительно выражает неиз­бывную двухъяйцовую тоску. Лень взглянуть на обложку диска.

Вчера у меня вышла свежая книга. Я везу ее Минсалиму. Минсалим предупредил:

- Я не в мастерской. Я в саду.

У человека есть сад. Сад скульптора Минсалима.

Вчера я окончательно собрался в Лхасу. Она думает.

В элегантном придорожном трактире «Дубрава» мои девицы на двоих едят деревенское фруктовое мороженое, а я пью традиционную чашечку «лаваззы». Как-то по-деревенски хорошо ее здесь варят.

Девчонки восторгаются мельницей в поле напротив. «Дубрава» обосновалась основательно - рядом с часовней, у нее своя медведица Машка и секретный плетень для осо­бо конфиденциальных выпивок.

Вот народу в «Дубраве» всегда немного. Под одной с ней крышей шоферская столовая - в той подешевле.

Девиц разморило. Величественный въезд в Тобольск через иртышский мост они бездарно проспали.

В Сибири нет лучше места, чем Абалак! Честно. Уж я-то свет видел.

Моя привычная дорога. Тюмень - Тобольск. Тобольск - Тюмень. Слушай, сколько же раз и как часто я ее одолеваю? Наверное, самая знакомая, наезженная, почти родная. Рань­ше, очень раньше, родной, понятно, была дикая трасса Мо­гочино - Томск (по Оби и по берегу), а сейчас выпала эта. Повезло.

На официальной дорожной стрелке у села Покровки указатель «Дом-музей Григория Распутина».

Аня заинтересовалась:

- Чей - чей?

Как объяснить малышкам, что это наш великий земляк, убитый царскими педерастами? Самому себе разве ясно - что за человек и фигура? Вообще объяснимо?

- Хороший сибирский мужичок в поисках себя, царя и бога.

Аня удовлетворена.





Абалак - выдающееся место Сибири.

Иртыш делает крутой, изящный, даже изысканный в своей величественности заворот. Здесь Иртыш течет в очень высоких берегах. Может, в самых своих высоких. Они, как и полагается на завороте, круто обрывисты, но напротив Абалака - заливная долина, поэтому порезанный оврагами на холмы берег - здесь не голый, успел зарасти пристойно сибирскими травами.

Дали открываются неописуемые. У Родины нет гори­зонта.

Поймешь разбойного казачишку Ермака, вывалившего­ся на этот берег, - вот она, Сибирь: просторна, пригожа и открыта.

- Бери! Люби!

Вашуркин здесь устраивает старинные хоромы: все из крупного небрежно тесанного бревна - острог, кабак, из­бушка на курьих ножках, сторожевые башни, двор гости­ный. Конёкгорбунокские ассоциации: зрительская трибуна рыба-кит и кафеюшка в Змее трехголовом. Реконструкции. Но стильно.

Войнушка - тоже реконструкция: стенка на стенку, но в боевых доспехах и с небезопасным вооружением.

Моих малых пацифисток старинное игрище особо не возбудило, хотя орали они изрядно. Сибирская сеча, сечка, как и в действительности производила впечатление (даже на выпившего изрядной медовухи) - невразумительности, бестолковости и бессмысленности. Однако упрямо исто­рически и фактографически выводилось: и защищаться, и нападать - это опасно и больно. Когда бьют по живому - больно.

День капустницы. Белых бабочек мириады. На лобо­вом стекле желтые красивые шлепки от мелких нечаянных камикадзе.

Здешняя Сибирь - тургеневские пейзажи. Только явно попросторнее.

Мои девицы намеревались на обратной «Дубраве» еще разок зафиксироваться на замечательном мороженом, но долгая дорога утомила слишком непоседливые организмы. Их сморило.

Вечером начнется обложной дождь. Перед Тюменью небо обложило, и начался тусклый теплый июньский моросень.

Пахло сырыми живыми полями.

Я полагал, внучки устали. Нет, перед домом они опять начали беситься.

День праздничный, выходной.

Сегодня в России праздник.

День России.

день в россии.

Так мы с Анькой и Леркой прожили этот день в России.

день россии.





Призраки поколения




Умер Вася.

У непочтительных студентов-филологов всё - запани­брата, они позволяют себе: Андрюха, Белка, Евтух. И буду­щий классик современной литературы, конечно же, Вася.

Умер Аксенов!

Умер Василий Павлович Аксёнов.

Ожог!

Его ожог - звездный билет.

Вася - кумир. Даже его актуальный злободневный фе­льетон «Затоваренная бочкотара» можно считать эпосом взбрыкнувшего поколения.

Но не Набоков, Вася. Не Бунин. Хотя старается.

Платонов же не был кумиром поколения. И слава Богу! Стильный писатель кумиром, понятно, не станет. Не должен.

Вася, конечно, кумир, завидный стиляга, но не великий стилист. Филологическое образование в Томском универ­ситете признать его классиком не позволяет. Протестует. Литературная кумирня - это другое.

Эпоха потеряла. Но не всё. Потеряла Васю. Но эпоха не кончилась.

Живы - неподобающе красивая нестареющая Белла, немощный Андрей. И неутомимый вечный Евтух.

Я ему желаю долгой, бесконечной, может быть, вечной жизни, но эпоха уйдет, если в этой жизни перестанет, пере­станет быть, он.

Эпоха уйдет с этим фраером и фрондером.

Евтушенко. Только!

Если за Е. Евтушенко захлопнется дверь - только тогда можно сказать, выдохнуть: всё! Прощай, время. Пришли другие.

Других сильных кумиров у нашей эпохи нет. Послед­ние призраки поколения.

Евтух! Живи долго!





ЗвездаМама




имя звезды

звездаМама

Пришел звездочет.

Предложил купить звезду. Точнее - назвать звезду. В небе болтается много видимых и невидимых (безымян­ных!) - неназванных звезд.

Это был не просто так звездочет. Официальный звез­дочет.

Казенный. За скромные деньги можно дать имя звезде.

Я недолго думал. Явно в космосе нет звезды - мама. Нет. И космосу не хватает моей мамы.

Я попросил назвать звезду: мама.

Теперь у меня свой уголок неба. Родной уголок космо­са. Мамин.

Можно просто поглядеть. Можно помолиться. Молитесь! Мне нисколечко не жалко.

Она всегда там - звездаМама.

Даже днем. Но днем ее не видно.

Ночь - время для звезд.

Время для звезд - ночь. Время маминой звезды.

Она не обязательно - только моя.

Для всякого, у кого есть глаза и мама.

Можно помолиться на звезду.

Можно помянуть Маму.



координаты:

звезда мама





Смыслы




Я плачу.

Я просто содрогаюсь от рыданий.

Чем я заслужил свою невыносимо-единственную пре­красную жизнь?





Прощай! Я возвращаюсь.





Наталья Дворцова: Тень Исиды или Опыт невозможного




Радость и драма жизни,

летучая пена дней и густое

сусло сущности и вечности.

А. Омельчук





«Река возвращается» - новая книга А. Омельчука, не очередная, а именно новая, таких у него еще не было, хотя возникает она из всего накопленного им писатель­ского опыта. Поэтика его лучших книг-биографий («Кон­стантин Носилов», «Манящий свет звезды Полярной» и др.) преображается здесь в опыт автобиографии. Главная для А. Омельчука тема апологии Сибири с ее изначально краеведческим характером («Частное открытие Сибири», «Нежный Север», «Сибирская книга» и т.д.) растворяется в пространстве эго-текста. Мотивы так называемых оши­бочных книг, книг о любви-ошибке, превращающей жизнь в счастье («Последний в очереди за поцелуем», «Любовь всегда ошибка»), приобретают иное звучание.

Нервом новой книги А. Омельчука, ее художественной доминантой, ключом к ее пониманию является, очевидно, мотив жизни и искусства как опыта невозможного.

«Река возвращается» как книга автобиографическая, с подзаголовком «Родное», рождается, во многом, из чувства утраты, вины и сыновней любви. «Глаза смерти» незримо присутствуют в книге, может быть, поэтому жизнь, вос­созданная в ней, столь ослепительно витальна.

Во всяком случае света, сияющего во тьме, в мире А. Омельчука стало больше: автобиографический герой «за скромные деньги» приобрел «свой уголок неба», «род­ной уголок космоса» и свою собственную звезду - звезду Мама.

Как и полагается в автобиографическом романе, в книге «Река возвращается» (с жанровой точки зрения, это сложное образование, жанровый гибрид, полижанровая структура) воссозданы детство, юность и университеты ге­роя. В книге детства - «загустевшее, как мед, время», «ян­тарный свет лета», белые июльские ночи, костры, звезды, запахи трав, лошадей и парного молока. Из книги юности и университетов ясно, что мир для героя «стал глубок и при­открылся во всех семи измерениях, что жизнь предстала перед ним «во всей своей неизъяснимой красоте». Торже­ствующая витальность - лейтмотив автобиографической трилогии А. Омельчука: «Мир - распахнут. Все возможно. Невозможного нет».

Книга «Река возвращается» вмещает в себя, однако, го­раздо больше, чем детство, юность и университеты героя - собственно, всю его жизнь: скитания по Таймыру и Ямалу, двадцать лет салехардской жизни и почти столько же лет жизни в Тюмени. При этом внешние события жизни героя важны для автора чаще всего как знаки жизни внутренней, книга прежде всего об истории души, истории человеческого я. Сюжет этой истории раскрывается в формуле «пришел - как загадка, уходишь - как тайна».

Сквозными мотивами жизни героя становятся мо­тивы пути (дороги, поездки, путешествия, странствия и т.п.), встречи («счастье встречи»), расставания, прощания, связи всего живого («Я есть неумирающая связь людей и времен»). Расширение пространства жизни - от родного Могочино до ближайших окрестностей Вселенной - про­исходило самыми разными средствами и способами - на плотах, бревнах, обласках, лодках, катерах, «лихтерах», «драндулетах-водометах» и т.п. Самыми памятными оста­нутся обласки и бревна: они формировали характер. Поко­рять Обь, «стремительную, омутистую, водоворотистую», на «вертких, скользких бревнах» было любимым заняти­ем могочинских пацанов. Обласок, разъясняет автор, - «древний мореходный корабль из ствола осины на одного матроса-пассажира. Он крутится и норовит выронить седо­ка в воду, и надо снова и снова укрощать это неукротимое осиновое дупло».

Позже будут мотоцикл «Урал», «необъезженный мото­мустанг»; «немыслимый “козел”», «самый добитый уазик с самым лихим шофером»; поезда и самолеты. Дороги от­крывали невероятное и невозможное.

Нечто невероятное - выход за границу жизни, зави­сание между жизнью и смертью - происходило с героем (и автором), когда он летел из маленького городка Усть-Камчатска «на мощном советском ИЛе»: «На вираже нас заносило и терялось ощущение верха и низа. Мы летели в некоем странно блестящем серебряном коридоре. Ни неба, ни облаков не было, океан под крылом исчез. Было полое пространство, долгий тоннель со стенами из серебряного света. Это длилось нескончаемо долго».

Главным мотивом жизненных странствий героя стано­вится, очевидно, сложный по семантике мотив «той сторо­ны». В нем - отсылка к другому - иной, запретной, невоз­можной жизни и судьбе. Вместе с тем «та сторона» - это другой берег реки, на которой родился и вырос, знак полно­ты и реальной сложности жизни, соединения противопо­ложностей. «Опять на ту сторону шлялся» - этой фразой мать встречает героя, вернувшегося домой после свидания с девушкой, жившей на другом берегу Оби («Дочь бакен­щика»).

Тяга к другому берегу у А. Омельчука, называющего себя человеком реки, неизбывна, идет ли речь о работе (ему мало журналистики, ему нужны литература, писательская судьба), о домашней жизни (он бросает ее ради поездок и путешествий), об отношениях с женщинами (в каждой он готов разглядеть другую). «Та сторона» нужна ему, напри­мер, в языке: другое языка он находит в обеденной лексике (мате); в молчании; наконец, в небывалых, сложных сло­вах, которые он любит сочинять (любытие, любыть, люблюмама, звездамама, мыстобой и т.п.). Он находит иной, альтернативный существующему путь развития, который уготовила человечеству Сибирь, его любимая родина. Смерть, как иное жизни - важнейшая тема и еще одна, дру­гая по отношению к жизни, героиня книги «Река возвра­щается».

Стоит подчеркнуть, что над бесконечными попытками героя заглянуть по ту сторону вещей и явлений и, в целом, над историей жизни, рассказанной в книге «Река возвра­щается», отчетливо различима тень Исиды. Из египетской мифологии известно, что богиня плодородия, воды и ветра Исида в поисках своего погибшего мужа Осириса служила няней одного из сыновей царя Мелькарта. Чтобы вырас­тить из ребенка бессмертного бога, она каждую ночь сжи­гала в огне смертные части его существа. Застав богиню за этим занятием, мать мальчика прекратила страдания ребен­ка - она спасла человека, но погубила бога. В современной культуре эта история стала знаком опыта невозможного.

Центральным образом новой книги А. Омельчука, свя­занным с ее заглавием, является, безусловно, образ реки. У него есть очевидный автобиографический смысл: автор родился на Оби и почти вся его жизнь связана с этой рекой. Об этом, в частности, написана его книга «Ее Величество Обь: путешествие по реке в пространстве и времени». В новой книге образ реки превращается в сложнейший сим­вол. Традиционно в культуре река - символ необратимого течения времени, а следовательно, потери, утраты или заб­вения. Это связано с мифом о Хароне, который перевозит умерших по водам рек Аида, а также со знаменитой форму­лой Еераклита: «в ту же самую реку дважды не войти, ибо новые воды все время притекают к входящему». А. Омель­чук создает свою версию гераклитовой формулы:

В одну реку нельзя войти дважды.

Да и не нужно.

Зачем?

Река возвращается.

В антигераклитовой формуле А. Омельчука, как и в финальной фразе книги («Прощай! Я возвращаюсь») - со­кровенный и таинственный смысл, который может быть различно интерпретирован. Но все-таки очевидно, что все попытки автора заглянуть по ту сторону гераклитовой мыс­ли связаны с опытом чуда, опытом невозможного, и истоки этого опыта - дар художника, его способность в языке и через язык вернуть жизнь, канувшую в Лету, заново рас­ставить все в этой жизни на свои места и сделать ее при­частной вечности.

«Река возвращается» - книга об искусстве как опыте невозможного. Не случайно именно в этой книге автор, как он утверждает, впервые почувствовал себя настоящим писателем. Во всяком случае очевидно, что в этой книге А. Омельчук предстал как превосходный рассказчик. «Рас­скажи про Париж», «Вася, нас же студенты угостили!», «Дикая рябина», «Сталин умер», «Цыганское заклятие», «Питерское дворянское» (перечислять можно много) - безусловно, его лучшие рассказы. Вместе с тем «Река воз­вращается» не сборник рассказов, это роман в рассказах, роман автобиографический и экзистенциальный, чтение для тех, кто может задумываться над вопросом «А какова цена самых последних? Не дней - минут».

7.04.2009





Книгу Вашу читал с упоением, радуясь широте замысла и замаха. Сквозь строчки просвечивает Ваше горячее, доброе, радостное чувство к великому материку - Сибири и к счастливцам, кому выпало здесь жить...

Леонид Шиикарев. журналист



Анатолий Омельчук - подлинный знаток Сибири.

Он понимает душу этой земли.

Валерий Поволяев, писатель



В рассказах Анатолия Омельчука удивляют правда чувств, глубина и потаенность.

Геннадий Райшев, художник



Омельчук? Конечно, гроссмейстер!

Антон Шароев. музыкант



Мне всегда обидно за Омельчука, которого знаю только я. Я за него молюсь.

Анна Неркаги. писательница



Омельчук для меня - мастер мудрости, соединяющий, собирающий образы людей, женщин и птиц.

Он разносит по миру крупицы обретенных знаний о земле Сибирской, продолжая традиции шаманов и мировых ученых. Птицы прилетают и улез ают, а мастера остаются...

Минсалим Тимергазиев, организатор пространства