Память
Иван Михайлович Ермаков
Иван Ермаков
Память
Сказы
Сказка-быль
Голубая стрекозка
Приметили лесничие по нагорью реки Ишима отменную по красоте да выросту рощу молоденького березничка. Широким длинным языком потянулась она в степь. Рыженькие, по молодости лет, стволики деревьев дружной, тесной ватагой наперегонки рванулись к солнышку. И выходило, по расчётам лесничих, что этот берёзовый язычок двадцать тысяч десятин будущих пашен слизнул. Горевать, конечно, никто не стал. Сибирь по десятинам не плачет! К тому же — рядом степная казахская сторона. По прошествии лет из этого березничка десять тысяч домов срубить можно, да столько же амбаров, бань, да ещё горы дров напилятся. А лесок-то какой взялся! Стройный, густой, ровненький — как будто под ёршик его постригли. Что тот сосновый подрост в теневой стороне.
Одному удивлялись лесничие: как так случилось, что целые тысячи десятин одним годом осемениться могли? Примеривали, примеривали свою лесную науку к этому случаю, а остановились всё-таки на стариковских приметах. Не иначе, это в тот год случилось, когда мыши набегали. Столько этой проворной живности в наших местах образовалось — шагу шагнуть нельзя стало без того, чтобы хвост которой не приступить или норку не замять. Все чистины чёрными бугорками, порытями своими, испятнали. Девчонки, побрезгливей да побоязливей, и за ягодами ходить перестали. Нагнёшься за кисточкой, из-под неё шмыг зверушка... Сердечко-то и обомрёт, пятки-то и прострелит...
Солнышко старики тоже из своих приметок не выбрасывали. За год до этого два засушливых месяца с весны стояли... Дождинки не капнуло. А жара — впору собакам беситься. Земля, значит, и пощелялась... Хоть ладонь в трещины толкай. Плитки, угольнички, кругляшки на ней образовались. Осенью морозы поголу ударили. Ещё рванин добавилось. А на другое лето — дожди да ветры... Вот берёзовое семечко по этим трещинам, мышиным порытям и засело. И давай она, берёза, буйствовать! Вширь, вдаль, окрест — луг, увальчик, залежь — всё под себя забирает.
Наша деревня Весёлой Гривой зовётся. Почему её так наименовали — сейчас точно не установишь. Может, раньше это место звалось так, а по месту уж и деревню выкрестили. В другом случае сами наши старики могли в фантазию удариться. Уж больно радостный вид отсюда открывается.
Стоит Весёлая Грива над ключевым синим озером. К самым берегам его, к самым деревенским огородам просторные берёзовые рощи подступают. Деревья по ним редкие, кудрявые... Как с благодатных островов, доносят оттуда ветерки запахи земляники, цветов, натомлённого солнцем горячего берёзового листа. Летом эти острова зелёные, осенью — золотые. Ближе всех к нашей деревне молодой березник подступил — стали и его Весёлой Гривой звать.
Вёрст тридцать отсюда проедешь, начинается богатая степная земля — Казахстан. Течёт сквозь неё река Ишим. Пароходы по Ишиму не ходят, осетров в нём не ловят, немудренькая, одним словом, река, а вот полюбилась же она вольному русскому дереву — берёзе! Кругом уж степи неоглядными коврами расстилаются, а по Ишимскому нагорью всё бегут и бегут белоствольные рощи да перелески.
Каждый год ветер-полесовщик своими горстями размётывает вдоль Ишима-реки берёзовое семечко. Ишим — он излучинами течёт, вилюшками. Местами такую петельку завернёт, что десять вёрст по нему проплывёшь — на сто метров вперёд продвинешься. Чуть не сольётся руслами: в одном рыба плеснётся, в другом рыбак вздрогнет. Берега такой петельки заселило белоногое берёзовое озорство... В кругу гектаров восемьсот пшеницы желтеет...
Вот у одной такой излучинки, на берегу реки Ишима, в усадьбе целинного совхоза, и родился Ермек Сабтаганов. Мать у него работала в столовой, отец был электриком. Когда сровнялось Ермеку полтора года, увезли его родители к дедушке Галиму и бабушке Асье. У них он и стал жить.
* * *
Да... Были когда-то и на Весёлой Гриве берёзы-девчушки... Только сейчас лучше не поминай про это. Обидятся, братец ты мой, заворчат! Какие мы тебе, скажут, девчушки?! И расскрипятся старые лешачихи, и раздосадуются.
Жил о ту пору в Весёлой Гриве Кузьма Алексеевич Пятков. Был он большим охотником с берестой возиться. Посуду всякую из неё вырабатывал. И под квас, и под ягоду, и под домашний цветок... В этом случае даже узоры калёным шильцем выжжет. Коньков, петушков из нее вырезал, дёготь гнал, плащи непромокаемые из неё кроил, и красил, и кудрявил её, и даже в лапти вплетал.
При этом поговорочку имел: «Влезу на горушку, обдеру телушку: не дай мне кожи-яловины — дай берёстышка».
Ну и допросился... Фамилию его постепенно забыли, имя-отчество не часто употребляли — стали звать его Берёстышком. Берёстышко и Берёстышко!..
В Весёлой Гриве он после японской войны появился... Без глаза оттуда пришёл. Землю пахать, конечно, не большая помеха, а только лес его почему-то больше заманивал. Поступил он в лесники... Выдали ему форменный мундир, ружьё, лошадёнку, лесу на избушку отпустили. В обход ему эта самая лесная Весёлая Грива досталась, а потом поселился он у нас в деревне. Отсюда, говорит, хоть горой поезжай, хоть под горой, хоть лесом — всё равно в лес угадаешь. Оно и правда... И опять же я про свой лес скажу. В сказках да былинах что ни место, где про лес упомянуто, то и «дремучий» он, то и «не темны-черны леса всколыбалися». Наш не такой: светлый он, прострельно-звонкий, лепетливый!..
К тому времени, о котором дальше сказывать буду, Берёстышко наш совсем уже дедушкой стал. Старуха у него померла, детей не нажито было — один остался. Один — да не без радости... От народа ему почёт да уважение. От соседушек — по хозяйству помога. Сельсоветские дела решать начнут — он там нашим депутатом выбран. Только первой и неразлюбимой жалью лес ему остался. Идёт по нему, бывало, лёгонький, сухонький, востропятый... Шаровары на нём из белого льняного полотна, такая же гимнастёрка, ремешком подпоясанная. На голове — мятая, гнутая, линялая шляпа. Дёгтем она травленная, дождями сечённая, градом битая, кострами копчённая, колёсами перееханная, скворчатами усиженная — в каких она переделках за сорок лет ни побывала! Идёт он по белоствольному раздолью, и не враз ты его от берёз отличишь. «Японский» глаз ущурен, а живой, голубенький, доброй незамутимой радостью вокруг себя брызжет. Бородка у Берёстышки в клинышек сведена, а усы — саморостом, как им любо, так и распушиваются. Нос широкий и в подвысь смотрит. Все ветра приветствует! Через это лицо у Берёстышки всегда удивлённое и по-ребячьи доверчивое. Встретишь его в лесу — то горсть какой-нибудь травы он насбирал, то снизку грибов тащит...
Другая радость у Берёстышки была — тополя.
На нашу Весёлую Гриву заезжий народ частенько дивится. Вот лешаки так лешаки, говорят. Доподлинные!.. Это к тому, что у неё не осталось дома, возле которого бы три-четыре тополя не росло. Кругом лес, и в серёдке лес! Вот и дивятся...
Первый тополь Берёстышко против своей избушки в огороде посадил. Лет через семь наградил он черенками соседей. А потом уж и Берёстышков тополь опиливали и соседские — образовалась у нас от одного корешка целая тополиная улица. Летом идёшь деревней — тень тебе лысину от солнечных ударов оберегает, бравый дух дыханье твоё бодрит, и мило глазам твоим. Не закрывал бы их!..
Вот Берёстышке и приятно было.
«Умру, — думает, — не сразу меня забудут... Тополя-то пошумят в мою память, погудят, пошелестят!..»
Третья радость у него была — ребятишки да сказки. Не какие-нибудь там дедами насказанные, а свои — Берёстышковы. Возьмёт самый заурядный случай и в такие узоры его изукрасит, так быль с выдумкой перепаяет, что только сиди да покрякивай. И мухомор, и пчела, и окунёвый глаз, и кукушкино яичко — всё у него на свои особые голоса заговорит. Болотная кочка — та чего-нибудь мокрыми моховыми губищами бухтит-квачет. На всякие изломы да извороты язык свой приловчил... Ребятишки другой раз спрашивают:
— Как это ты, дедо, всякому зверю-птице подражать научился?
Завздыхает Берёстышко. В уголок отвернётся и будто бы даже
всхлипнет. Потом табакерку достанет, нос заряжать начнёт.
Ребятишки ждут. Окинет их ласковым голубеньким глазком и поведёт:
— За неволю, голубки мои, научишься... Вы вот при отце-матери безотлучно находитесь, а я до пяти годов у скворца Дразнилы в дупле жил. От него чего не переймёшь!.. На все голоса птица.
Нынешних ребятишек разными там баба-ягами да кощеями не проведешь быстро-то... Ну и тут кто-нибудь не доверится, сфыркнет.
Берёстышке того и надо! Примется удостоверять:
— Маленький тогда я был. Несмышлёныш совсем... Вынесла меня сестрёнка, нянька моя, на лужайку, на свежий ветерок. Положила на одеялко, а сама убежала, цветочков мне для забавы нарвать. Я тем временем уснул. И уследил меня Коршун Вострый Глаз. Подхватил за рубашонку и потащил в гнездо своё коршунячье, коршунят своих, большеротых обжор, полакомить задумал. Я сплю. Так, то есть, храплю, что в облаках дырки просвистываются. Укачивает меня на рубашонке-то. Тёплым ветерком обдувает. Ни комар тебя, ни муха не тревожит — благодать! Потом чую, дыханья мне не хватает. Воротником горло перетянуло. Как заревел я на всю поднебесную — у коршуна лапки-то и сдрожали... Я и полетел без парашюта... Если бы не рубаха из «чёртовой кожи», разбился бы на мелкий дребезг. Зацепился я ею за сухой сучок и повис на берёзе. Напротив меня дупло виднеется. А в дупле скворец Дразнило со своей скворчихой сидят. И оба впроголось ревут... Посиротила их хищная зверь-рысь, поприела ихних детушек скворчаток. Плакали они, плакали — скворец первый перестал. Вытер слёзы, высморкался и говорит скворчихе: «Новых скворчат нам теперь не завести — осень близко... Давай возьмём, старуха, этого парня на прокормленье!»
Созвали они скворцов со всего леса, и кто за волосы меня сгрёб, кто за рубашку — тащат в дупло. Втащили и замяукали на разные голоса. Дразнило первым делом червяка мне разыскал.
«Ешь, — говорит, — наводи тело. Червей нынешний год не обери- бери... И жирнющие...»
Ребятишки глаз с Берёстышка не сводят. А он опять вздыхать начнёт.
— Ну, и ты ел? — не вытерпит какой-нибудь.
— А куда же ты, голубок ласковый, подеваешься? — разведет руками Берёстышко. — Ел... И жуков ел, и стрекозу, и метличков — одной лягухой только брезговал.
Вздохнёт. А у ребятишек сто один вопрос на языке:
— Как же ты зимой?.. Они ведь в тёплые края улетают.
— Улетают! Верно, голубок, говоришь. И мои улетали. Только перед отлётом усыпил меня Дразнило. Такое «баю-баю» мне запел, что я как на третьем колене уснул, так до свежих червей и не просыпался.
— А как же ты не замёрз?
— Дак они же меня пухом да мохом укутали!
— А как ты опять на земле очутился?
— Рассердился на меня Дразнило... Пять лет они собственных детей не выводили — всё меня вскармливали. Я уж в ум стал входить... Примечаю, что скворец частенько по заплечью у меня шарится. А когда и ниже спустится. Раз как-то полазил и давай меня честить! И такой-то я, и сякой...
«Мы со скворчихой, — кричит, — недопиваем, недоедаем, ни дня, ни ночи покою не знаем, у меня уж и темечки поседели через твою ненасытную утробу, а у тебя ни крыла, ни хвоста не растёт!.. Прочь из моего дупла, поросёнок неблагополучный!»
Ну и опять давай они скворцов со всего леса сзывать. Я к той поре толстый стал. Еле-то, еле совладали они вытащить меня. Добрался я после того до вашей Весёлой Гривы и стал тут жить. А поскольку выпала мне судьба в лесу воспитываться — пошёл я работать лесником. Так-то вот.
— А скворца ты, дедо, после того видел?
— А как же!.. Частенько видаемся. Он уж теперь не сердится. Я ещё от дупла кто знает где иду, а он кричит: «Здррастуй, Беррёстышко!» При этом в такую дудочку губы сведёт и до того чудно под скворчиное горлышко подделается, что ребятишки неделю после чивирикать на разные голоса будут это его «Здрррастуй, Беррёстышко!»
* * *
Застанет, бывало, Берёстышко кого-нибудь за самовольной порубкой в лесу, по ручке с лесонарушителем поздоровается, глазок свой в него вонзит и спросит:
— Значит, посиротил земельку?
— Какую земельку? — вроде не понимает лесонарушитель.
— А на которой живёшь, голубок!
— Дык... Дак... Кузьма Лексеич... Оно самое... — запереминает язык нарушитель, — нужда, во-первых, а во-вторых, подумалось, лес по дереву не плачет... Как и море по щуке.
— Про море я тебе не скажу, — насторожит палец Берёстышко, — а про лес ты, голубок, врёшь! Плачет он... А коли надобность, ты бы меня спросил. Срубил бы ты лесину — я бы тебе спасибо сказал. Да ещё денежку в лесничестве для тебя выпросил бы. Вон её, санитарной рубки, сколько! Подальше только ехать надо.
Это он так разговаривает с тем, кто по неразумению топору волю дал.
Который же постоянно в лесах пакостит, с тем у него другой разговор находится. Опять же по ручке поздоровается, химический карандаш из кармана достанет. Тут же форменную бумагу составит.
— Распишись, голубок! — предлагает.
«Голубок» и заворкует. На всякие выверты... Уговаривать Берёстышку начнёт:
— Стоит ли нам грех заводить, Кузьма Лексеич? Да нам с тобою добра не пережить! Давай уж как-нибудь ладком-рядком это дело согласим.
Ну, и тут кабанчика Берёстышке обещать зачнёт. Или овцу. Кто, опять, овчинами на полушубок его соблазняет.
Только зря это! Берёстышко высоко свою службу понимал.
— Я, — скажет, — милки мои, не вам и не начальству служу. Я вашим внукам служу да красоте земли ещё.
А чаще так говорил:
— У тебя одна мать, а у меня две.
— Как, то ись, две? — заудивляется порубщик. — Ты всё притчами, Кузьма Лексеич, говоришь.
— А вот и не притчами! Ты до сивой кудри дожил, а она тебе и не вприметку, вторая-то мать... Земля-то зелёная... Всемилая наша...
И тут к такому разговору подойдёт...
Родная мать, мол, песенки над твоей колыбелькой пела, сладким молоком вскармливала, имечко дала, русую головушку расчёсывала, а стоило тебе сделать первый шаг, как вторая мать — земля ласковая — подошевки твои розовые целовать принялась. Первая в погремушку гремит, а вторая голубую стрекозу на мизинчик тебе садит. Ты её изловить хочешь, а она — порх! И запела крылышками. И поманила тебя... «Иди-ко, голубок, гляди-ко, голубок... много див у твоей Зелёной Матушки про тебя наготовлено. В грудку — дыхание свеженькое, сквозь цветы да мяты процеженное. Животу да язычку-лакомке — земляники, малины да любой сладкой ягоды, глазам — жар-птицы, полянки лесные, ушам — соловеюшки звонкие». Кропят твою голову её чистые дождички, мужаешь ты под её резвыми громами, растёшь, крепнешь, зорче становятся глаза твои... Вот у первой твоей матушки и морщинки на лице обозначились, и седые струнки по косам потянулись, а вторая, что ни год, всё моложе да красивее перед глазами твоими является. Цветёт она лугами, зеленеет лесами, порхает красной птичкой, снуёт весёлой рыбкой, прядает вольным зверем — солнышко, звёзды и радуга её охорашивают, синие ленты рек ее украшают.
И всё это — от голубенькой стрекозки до молоденькой апрельской зорьки — для радости глаз твоих, для тихого ровного счастья твоего цветёт, человек.
Придёт час, не пустобайкой зазвенят в тебе петые-перепетые слова: «Мать земля моя, Родина», — присягой зазвенят, и двум матерям станет биться твоё просветлённое сердце.
Обидят вторую — в бой пойдёшь. Согрубят им — ты заступничек! На красоту и счастье ихнее кто замахнётся — ты того за руку схватишь, остановишь!.. А надо — и кровь, и жизнь отдашь.
Вот какие у нас с тобой матери, голубок! Родимая и Всемилая.
Порубщику после такого разговора и дар речи закупорит.
Слюнявит он Берёстышков химический карандаш об затверделый свой язык и расписывается.
_*_* *
Приезжает одно лето Берёстышко в район и докладывает старшему лесничему:
— Так и так, Никифор Яковлевич... Лес на Весёлой Гриве поспел. Приметил я с пяток лесин, у которых не в пору верхушки желтеть начали.
А жёлтая верхушка на летнем дереве — первая примета у лесников. Дай такому лесу ещё несколько лет постоять — зачернеет он сердцевиной и вовсе сохнуть начнёт. А ведь не для червяка рощен.
Поблагодарил старший лесничий Берёстышку за его службу и говорит:
— Загудит нынче Весёлая Грива... Городскому леспромхозу уж порубочный билет туда выписан. Скоро в твоём обходе, Кузьма Алексеевич, целый посёлок построится. Казахи туда едут. Семей тридцать, однако... Так что — встречай и привечай.
— А они, — спрашивает Берёстышко, — рубили лес когда, казахи-то?
— Не беспокойся... — старший лесничий говорит. — Ещё нас с тобой поучат.
С неделю время после этого разговора прошло. Смотрит как-то Берёстышко: что за полурота против его избушки с тракторной тележки спешивается? Они... Казахи. Только без семей. Мужчины одни. Подходит к Берёстышке здоровенный мужчина, в годах уж... Подаёт руку, себя называет.
— Галим Сабтаганов — десятник.
Берёстышко тоже ему отрекомендовался.
Предъявил Галим порубочный билет и говорит:
— Указывай, Кузьма Алексеевич, где нам тут посёлок себе заложить.
— Поедемте! — говорит Берёстышко.
Через месяц стояло на том месте тридцать срубленных и промшённых домиков, тридцать первый — под магазин, амбарушка, начаты были пристройки для скота, колодец.
И завизжали, запели на Весёлой Гриве пилы, зазвенели топоры, завздымалась первая лёгонькая пороша под хлёсткими тонкими стволами чудо-берёз. На неё же, на порошу, скатилась и Берёстышкова слеза. Знает, твёрдо знает, что сводить лес надо, не гниль же из него разводить, а вот ранит сердце — и что хочешь делай! К весне высились тут штабеля делового и полуделового кряжа, стояли многорядные поленницы дров, кое-где облёживались вороха сучьев.
И вот... В мае месяце это дело было. Пустил кто-то по Горелому болоту пал. Посреди болота открытая вода... Сюда огонь дошёл и сгас. К краешкам дымки подбивать стало. А тут ветер погодился! Как рвануло, как выметнуло огонь, и пошло пластать по верховой осоке. К болоту кустарники всякие прилегали, чернотал. Трава тут из-под снега вышла слёглая, плотная, ветрами её продуло, солнышком насушило — только треск да гул, да рыжий дым пошёл. За кустарниками глухие осинники начинались. Охватил их огонь клиньями с двух сторон и жарит. Казахи трактор свой завели. Гусеницами подступы к своей заготовке обминают, лопатами траву секут...
Тут и выскочила на них лосишка с двумя лосятами. Увидела людей — да назад. А там огонь... Она опять поворот! Люди расступились... Проскочила она с одним телёнком, а второго не видать. Стали разыскивать — из-под самого огня почти выхватили. Лежит он — глазки напуганные — и всей шёрсткой своей сотрясается. Нога у него повреждена оказалась. Не то сам в суматохе обо что стукнулся, не то матка на повороте копытом пришибла. Что со зверяткой делать? Подогнали казахи телегу, положили его на соломку, припутали вожжами, чтобы не ускочил, и повезли в посёлок.
Дней восемь он пролежал — полегчало ноге. Вставать стал. Заприступал на неё полегоньку. Поили его коровьим молоком. Нальют в бутылку, соску на горлышко натянут — и чмокай, Кырмурын. Кырмурыном его прозвали — «горбоносый», значит, по-нашему. Ребятишки не отходят от него: тот бутылку молока тащит, другой — в диковинку он им. Через месяц нога у него совсем отошла. Такой резвый сделался, такой балун — и старого, и малого распотешит. В середине лета стал он осиновые да ивовые прутики подъедать. Уйдёт к болоту, поест там — и в посёлок, на отдых. Приляжет где-нибудь в тенёчек — поспит. Пить захочет — в лошадиной колоде вода. После этого играть начнёт. В беги с ребятишками забегать. Те, значит, кинутся всей гурьбой в одну сторону, порядочно уж отбегут — он им вслед смотрит. Потом заперебирает, заперебирает ушками да как вскозлится со всех четырёх. И моментом ребятишек обгонит. И вперёд уйдёт. Они завернутся, и он завернётся. Забава детворе! Хохочут, гомонят... И вприсядку, и вприпрыжку пойдут. А Кырмурын остановится и тоже вроде присмеивается: нижней губой шевель-шевель... Хохоту на поляне гуще. Другой способ: сопатку вздирать начнёт. В гармошку соберёт её, ноздри раздует, а зубы наголе окажутся. Улыбнулся, вроде... Ребятишки попадают на траву, пятками по земле колотят: «Вайеченьки!.. — кричат. — Сдаёмся, Кырмурын! Не смеши больше...»
Галимов внучек, Ермек, — ему тогда третий годик шёл — этот всё дорывался верхом на нём покататься.
— Посади меня! — деда просит.
Галим не соглашается.
— Нельзя, — говорит. — Хребётик у него ещё тоненький. Повредить можно.
— А когда я на нём покатаюсь?
— На будущее лето. Ты подрастёшь, он подрастёт — славные будут джигит и лошадка!..
— Я сейчас хочу-у, — захнычет Ермек.
— Ох ты, — схватится вдруг за тюбетейку Галим. — Совсем старый я, из памяти выбился... Там тебе коян лепёшек прислал с деляны! В сумке у меня лежат. Пойдём скорей!
Заблестят глазёнки у Ермека. Уцепит деда за палец и Кырмурына из сердца вон. Кояновы лепёшки!.. Славный дружок он — коян, зайка лесной! То сладкой клубники Ермеку насбирает, то веток с чёрной ягодой, смородиной, наломает, а когда и конфеток в берестяном кульке пришлёт.
Грызёт Ермек сохлые лепёшки. Бабка их неделю назад пекла, завалялись они в дедовой сумке, а есть ли на свете что-нибудь вкуснее «заячьей лепёшки»! Заяц спёк! Лесом от неё пахнет, сказкой, диковиной, первочудом! Коян и лечить умеет. Помнит Ермек, что дедушка Галим лекарства от него привозил. Прямо с порога закричал:
— Ермек! Коян тебе таблетки прислал! Только горькие они... Я одну лизнул — целый час плевался. И как их зайчата глотают!
— А они разве тоже болеют? — затревожился Ермек.
— Болели!.. А заяц их лекарством вылечил. Сейчас здоровенькие... Через головы уже кувыркаются. Привет тебе передавали.
— Давай лекарство, дедушка!
Таблетки и на самом деле из одной горечи были спрессованы. От расстроенного живота такие дают. Все до одной проглотил их Ермек. И ни разу не закапризил.
Галиму Бакеновичу (отчество ему русские дружки изобрели) шестьдесят лет скоро сровняется. Ходит он по деляне с двухметровой рейкой. Кубометры замеривает. При разговоре, бывает, поставит он её рядом с собой — тут и приметишь... Вася Волков — бригадир нашей полеводческой бригады — в таких моментах воробья ему на тюбетейку желает. Это к тому, что воробьиного росту Галиму Бакеновичу до двух метров недостаёт. Богатырь — человек! Всегда он улыбается, посмеивается... Зубы, что у двадцатипятилетнего сверкают — ни один не нарушен. Говорит ли, слушает ли — они свой режим соблюдают. Ихнее дело — бодрый дух у собеседника поддерживать: «Беседуй, мол, беседуй. Очень хорошо беседуешь». Усы у Галима Бакеновича такие, как если бы кто ласточкин хвостик ему под нос наклеил. Двумя чёрными узенькими жгутиками круто опускаются они к подбородку. На концах в один волосок заточены. Вот уже побольше пятнадцати лет ездит он со своей бригадой по лесоразработкам. В одном месте вырубят лес — в другое переселяются. За такое время любой степняк в лесного человека переродится. Ну и Галим Бакенович... Само понятно, если и с зайцами разговаривать может.
Хрустит на Ермековых зубах заскорузлая, неподатливая лепёшка.
— А где он, дедушка, живёт, заяц?
— В сучьях. Сложили мы ему высокую кучу — настоящий заячий дворец получился. Теперь ему ни дождь, ни мороз, ни сам серый волк не страшны.
— А как он меня знает? Он меня видел?
— Видел, видел... Помнишь, ты в делянку со мной ездил?
— А откуда он на меня смотрел?
— Из-за пенька.
— А кто ему сказал, как меня зовут?
— Я сказал. Разговорились мы с ним, он и спрашивает: «Дедушка Галим! Что это за мальчик вчера с тобой приезжал? Волосы у него чёрные, как моих ушек кончики, глаза против заячьих — узенькие, щёки толстые и много, много белых зубов во рту...» — «Это, — отвечаю ему, — мой внучек Ермек». — «Ах, дедушка Галим! Я хочу с ним дружить, — говорит. — Передай ему вот эти ягоды...» Помнишь, я привозил?
— Помню, — шепчет Ермек.
Глазёнки у него заворожились, на губах улыбочка дремлет... Замечтался джигит. И Кырмурына забыл.
А тот перезимовал и с добрым жеребёнком ростом поравнялся. Важничать стал. Взапуски с ребятишками уже не бегал. А покататься, если в игровом духе находился, допускал. Только далеко не повезёт. Пока сахаром подманивают — идёт. Схрумкал сахар — и седока на землю! Проказник пуще прежнего сделался. Утром задают лошадям овсянки — он тут. Стоит, своего пая ждёт. Умнёт тазик, вылижет его, в знак спасиба головой помотает и на другой промысел отправится. Идёт по посёлку, ушами помахивает, копытами постукивает, ноздрями принюхивает, глазами косит. Вот хозяйка удой в ведёрке несёт... Налетит на неё и скорей сопатку в молоко. Пока женщина причитает да ладошкой его охаживает, он уже языком донышка добыл. Зацвиркало там... Последние капельки дотягивает. После этого к магазину направится. Сахарком его там продавец да покупатели баловали — забудь-ка эту сладкую тропочку.
Года полтора ему сровнялось — стали у него рожки проклёвываться. Ребятишки ожидали, что они сразу кудрявые появятся, а он выпустил две спицы — и шабаш. Теперь уже по целым дням стал отлучаться. Дед Галим забеспокоился. Как бы, думает, его не подстрелили в лесу. Он ведь к людям без опаски... Решил пометить лосёнка. Был у него обломыш чайной серебряной ложечки. Вечер плющил он её, вечер дырки под закрепляющую втулочку сверлил, потом напильником вечера три скорготал, получился у него серебряный осиновый листок. Зубчики даже обозначены. Вытравил он на нём арабскими буквами какое-то казахское завещание, краешек уха Кырмурыну продырявил и полой втулочкой этот листок замкнул. С серебряным ушком стал лось ходить. Издали приметно. Ещё одну зиму прожил он в посёлке. А на лето по целым неделям в лесу стал пропадать.
Насбирается там всякого лесного лакомства и отдыхает. Рога у него три сучка пустили. В возраст стал входить.
Ермек спрашивает:
— Кырмурын, дедушка, от нас совсем ушёл?
— Нет, он придёт ещё... Пожирует, пока везде вода есть, а потом пить захочет и придёт.
— И не уйдёт больше?
— Обязательно уйдёт... Есть у него в лесу подружка... Как начнёт она его звать — тут он и уйдёт.
— А как она его будет звать?
— Как звать будет?.. А вот так: «Кырмурын ты мой, Кырмурын, — закричит. — Где ты ходишь, господин мой рогатый?! Как у меня весной народятся телятки!.. Маленькие, робкие лосятки... Кто их от волка, от рыси защитит? А у тебя рога крепкие!.. А у тебя копыта острые!.. А у тебя уши чуткие!.. Сам ты храбрый и сильный! Приходи ко мне, господин мой рогатый!» Так вот каждое утро она будет кричать. Тогда и уйдёт от нас Кырмурын. Насовсем уйдёт.
После этого разговора стал Ермек по утрам прислушиваться: а не закричит ли Кырмурынова подружка?.. Но был он, надо сказать, большой засоня и всё проспал. Одним утром Кырмурын ушёл в леса и больше не вернулся. Его позвала подружка.
* * *
Собрались ребятишки по смородину. Ермека тоже взяли. Под условием! Идти, мол, иди, а только в лесу шагу не смей от старших отставать. Подобулся он, взял алюминиевый котелок под ягоду, хороший котелок, боевой — дед Галим кашу из него на войне ел. Заложил туда Ермек горбушку хлеба — тронулась ватага.
Поначалу дело у них дружненько пошло. Лучше бы и не надо... Найдут добрый куст, окружат его, ягоду оберут и дальше всем табунком следуют. И вот попалась им заросль смородинная. Вся круговинка высокой крапивой поросла, а в крапиве смородинник. Такие-то сильные да богатые кусты выдались. Лист с них частью облетел — насквозь ягоду видно. У одного рука к славненькой кисточке тянется и у другого. Глядишь, и споткнулись... Шлепки начинаются, плечишками друг друга запоталкивают. Третий тем моментом не зевает да скорей эту кисточку в свою посудину. Спор поднялся, шум... Один кричит: я эту кисточку первый увидел, а другой доказывает: я, мол, весь куст нашёл. Надо, стало быть, и Ермеку самостоятельный куст искать. «Ладно, — думает, — такой ли я ещё ягодки насмотрю... Удивляться будете!» Старшие завлеклись — и без внимания, что парнишки на виду не стало. Похваляются только один перед другим.
Ермек шёл, шёл по крапиве-то, и вдруг, откуда ни возьмись, заяц на него набежал. Быстренько бежал косой... Да сверкнул ему Ермеков котелок в зрачки — он и остановился. Поднялся на задние лапы — любопытствует. Он ведь, заяц, в других случаях приглуповат бывает. Воробей вспорхнёт — он сломя голову, на чём только сердце в запазухах держится, побежит. А перед охотником с ружьём стойку сделает. Как вот перед Ермеком сейчас. Ермек их, зайцев-то, до этого на картинках только видел. А всё равно признал... Ну, умишко у него и сработал. «Дружок это мой! — думает. — Повидаться со мной прибежал...» И не успел он ему «здравствуй» сказать, как тот в сознание вернулся. Топнул лапой по земле, уши за спину да как задаст стрекача. Ермек за ним. Сапожишки просторные, хлябают — быстро в них не побежишь.
— Коян! — кричит. — Заюшка! Это я... Ермек!
Того, ясно дело, уж и след простыл, а Ермек всё дальше и дальше в лес забирается.
— Не бойся меня... — уговаривает зайца. — Не убегай! Я бы тебе хлебушка дал, ушки бы тебе погладил. Ты разве не узнал меня? Погляди тогда, сколько у меня зубов много, — сразу узнаешь.
С этим разговором и убрался от своих. Зайца он больше не увидел, но всё надеялся... Не за тем ли, думает, кусточком он меня поджидает? Проверит — к другому с этой же думкой спешит. Ну и заплутал! Определилось ему, что вот в этой стороне должны ребята быть, — туда и направился. Когда старшие-то схватились его, он уже краем болота, по кустам, версты за две ушлёпал. Где искать? Куда бежать? Покричали поблизости — не отзывается. Часа два по кустам они лазили — нет парнишки.
Ни ягода им не мила стала, ни крапива не страшна. Нет Ермека. Исчез...
К посёлку-то они ещё смело подходили: отцы, матери в делянке, бабушки не враз взыщут... А то, что старших немедля надо известить, твёрдо помнят. Тут опять задержка вышла. Кому в делянку с этим известьем бежать? Поодиночке или вдвоём — робеют. Совещались, совещались — решили все идти. Миновали посёлок — и бегом!
Вот уже видно стало, как дерева валятся. Дрогнет берёзынька, и поведёт её, поведёт потихоньку внаклон. Быстрей, быстрей, быстрей разгон, слышишь, как в подрубе она хряскает, как белая мякоть её рвётся, как лист свистит... Сгрудились ребятишки пугливой стайкой на прошлогодней вырубке и жмутся. Кто насмелится выговорить, что Ермека потеряли? Издали и приметил их из своего седла Галим. И по тому, что прибежали они из посёлка полным составом, и по тому, как несмело несли их ноги, по частым остановкам, по пришибленным тревогой фигуркам определил Галим: неладно в посёлке. И не в первый ли раз сбежала добрая улыбка с его лица.
— Зачем пришли? — спросил он их прямо с ходу.
Молчат.
— Что случилось? — ещё тревожней сделался его голос.
— Ермек потерялся, — пискнул кто-то из стайки, и все они тесней прижались друг к другу.
— Где?
— У болота, на смородине...
— Жолбарыс! — крикнул Галим собаку и протянул лошадь плёткой.
Взвились из-под копыт гарь и зола после жжёных сучьев, распласталась над пнями тигроватой масти собака, напуганные криком и топотом, умолкали в деляне топоры и пилы.
Через малое время скакали отсюда конные, бежали пешие, и все туда, к болоту, к смородиновой заросли.
Если бы догадался кто из них разбить верховых на отряды да по разным сторонам разъехаться — может, и разыскали бы они Ермека. А так просуматошились, протолкошились след в след дотемна на одном пятачке.
— Ищи, Жолбарыс, ищи, родной! — твердил Галим собаке и хрипло кричал в затемнённый лес: — Ерме-е-ек! Ерме-е-ек!
— Ерме-е-ек! Ерме-е-ек! — отзывались ему лесорубы.
Съезжались они, разъезжались — ночь она ночь и есть.
— Ищи, Жолбарыс, ищи!
Умная собака виновато виляла хвостом, искала в темноте человеческие глаза: «Разве ты забыл, хозяин, что я плохо причуиваю, что я глазами беру?.. Не один раз, много раз я метал под твои ноги огневые пушистые тушки лисиц, настигал переярков-волчат. Верно я служил тебе, хозяин, а сейчас, что хочешь со мной поделай! Не чую я Ермека...».
В полночь спешился Галим, присел на валёжину и замер. Тишь. Темнота. Облепили комары выдубленную на солнышке шею, осыпали большие натруженные руки, но не тревожат его их пронзительные жала. «Ермек... маленький мой внучек... Куда спрятали тебя сибирские леса?.. Где укрыла тебя тёмная ночь?»
Лизнул Жолбарыс тёплым языком Галимовы щёки — солёные они... Тревожный у них вкус.
Нацелился пёс в далёкую мигучую звёздочку и тоскливо, по-звериному завыл.
* * *
Лес — он чуткий! Лес — он прислушливый! Он догадливый — лес. Стоило Ермеку помянуть про заячьи ушки да посулить зайцу хлебушка — маленькая птичка, красногрудка, сразу же смекнула: «Этот мальчик ищет Сказку!»
Ещё не выбрался Ермек из чернотальников, а на опушке светлого леса стало известно: «Сюда идёт мальчик. Он ищет Сказку».
Наглядел пёстрый дятел звонкий сухой сучок и пустил по округе мелкую дробь. К основанию сучка клювом бьёт — дробь глухая, утаённая получается, к вершинке перескочит — словно серебряный колокольчик там разыщет: «Слушай, зелёный светлый лес! Слушайте, зверушки и пичужки! Сюда идёт мальчик — он ищет Сказку».
И затаился лес. В тысячи зорких глаз смотрит он на маленького Ермека. Смотрит ветка, смотрит ягодка, приподнимается на лапках полосатый бурундучок, шевелят жёлтенькими ресничками цветы, прободала прошлогодний лист коричневая головка грибка.
«Тише! Тише! — шепчут листы и травы. — Мальчик ищет Сказку».
Идёт он без топора, без ружья, без рогатки... Несёт он в руках старый дедушкин котелок... В котелке горбушка хлеба и ягоды — так только за сказками ходят. Слушайте, что выскрипывает лесная Ведунья — Берёза дозорная.
«Р-резонно р-рассудили. Сказки всегда живут в берёзовых лесах. Ищи, кар-рапуз, ищи...».
«Тише, тётенька, тише, — залопотали маленькие осинки. — Пусть ищет!»
И опять все поглядывают. Вот Ермек наклонился за чем-то к земле...
«Тётенька... — шепчут маленькие осинки. — Чего он там нашёл? Сказку, да?»
«Нет, — чуть скрипнула Берёза-Ведунья. — Это бар-р-рсучья пор- ррыть. Кор-р-решки барсук р-р-рыл...».
Взлетела старая тетёрка с выводком. Так неожиданно застреляли они своими крылышками, что Ермек вздрогнул и выпрямился. Спрятались тетёрки в густых листьях и вытягивают серые шейки: «Зря мы его забоялись — он ищет Сказку».
Ворон — птица вещая. Триста лет живёт... В редкой сказке не летает он за живой и мёртвой водой. И вот сейчас увидел он, чёрный, маленького Ермека.
«Иди прямо!» — кричит.
Дальше и дальше забирается в леса Ермек. А ворон... Ох, доброе ли ты дело задумал, ворон? Пролетит над Ермеком, найдёт впереди его сухую вершину и опять кричит: «Иди прямо!»
«Куда ты его зовёшь, вещий? — спрашивает ворона Берёза-Ведунья. — И можно ли тебе верить, чёрный?..».
«Можно! — подтверждает ворон. — Мальчик ищет Сказку. Я укажу ему Сказку. Я сам люблю сказки. Они не по триста лет живут, а по тысяче. Иди прямо!» — крикнул он снова Ермеку, а сам полетел искать сухую вершину.
_*_*_*_
Кроме Ведуньи, росла ещё в светлом лесу всеми уважаемая мудрая Старая Берёза. Со всех сторон окружали её берёзы-берёзоньки. Все от её семечка пошли. Послушные они у неё были. Росли мирно, ровненько, в стороны не изгибались, не теснились. Сучки свои так направляли, что в случае ветер или буря подует — друг дружку бы ветками им не хлестать, зелёный лист да сладкую почку не обивать. Две только непутёвые выродились. Это берёзы-близнецы. Упали они в след козьего копытца, да так, то в обнимку, то враздирку, и росли. Вершинами выше матери вымахали, а и там не ладят. То одна, то другая Старой Берёзе докучают:
— Ма-а-мынька, Задириха от меня солнышко прячет!
— Ма-а-мынька, Неспустиха меня ветками хлещет!
— Ма-а-мынька, на меня птичка села, а она её вспугнула...
И спорят, и вздорят, и нюнятся... Выведут старуху из терпенья — она и пригрозит:
— Затихните, бесстыдницы! Не то вот поклонюсь Ветру-Полесовщику — задаст он вам трёпки!
Близнецы и примолкнут. Слыхали небось, что с Ветром-Полесовщиком шутки плохи. Налетит, так за зелёные косы отмотает — головушки кругом пойдут. А ещё слышать приходилось: грудью он бьёт. С корнем выворачивает дерево богатырь Полесовщик!
И вот проснулась однажды ранним утром Старая Берёза, балуется с солнышком. Тоненькими своими прутиками несмелые солнышковы лучики ломает. У птиц в это время самый-то щебетливый час наступает. Пёрышки встопорщат, клювы разомкнут, крылышками «кочетка» начнут выделывать. Берегись, красное солнышко! Расклюют тебя лесные пичуги!
Играет, значит, Старая Берёза светлыми солнышковыми лучиками и вдруг слышит — лёгонький стон от корней доносится. Сразу она про солнышко забыла, давай листиками промигиваться. Промигалась, смотрит на землю. И видит Старая Берёза, что дочери её, Задириха та самая с Неспустихой, зажали между стволов голову Зверя Лесного... Он и так, и эдак изворачивается, вырывается, а близнецы похохатывают в зелёные пазухи, и думки у них нет, чтобы Зверю помочь. Увидала Старая Берёза, что её доченьки вытворяют, и так огневалась, аж до последнего листка её перетряхнуло.
— Что же это вы, негодяйки такие, делаете! Пошто Зверя Лесного мучите, глумитесь над ним?! Да я на вас, лешачих, сей же секундой Ветру-Полесовщику поклонюсь! Пошто вы Зверя в комли затиснули?
Те уж навыкли её угрозы слушать — отвечают через усмеханьки:
— Мы, мамынька, его не затискивали. Он сам, глупый, затискался... Хи-хи... Голова с рогами...
— Сей же минутой отпустите Зверя! По пятьдесят лет, дуры, прожили, непиленые, нерубленые, дятлами не клёванные стоите — откуда же у вас труха в макушках взялась?! Не знаете разве, что об эту пору у зверей рога зудятся... Костенеют они, шкура с них облазит. Он, видно, об вас почесаться хотел, радовались бы, негодницы, что к вам Зверь ласкается, а вы — вон что! Кому приказываю отпустить Зверя!
Близнецы видят — не на шутку Старая Берёза рассердилась. Упёрлись они сучками одна в одну и расталкиваются. Сверху-то порядочно расходятся, а внизу и незаметно даже. Упирались они, упирались — не выходит толку.
— Не в силах мы, мамынька, отпустить его! Он, погляди-ка, за ночь что наделал, какие ямины под собой копытами выбил. Огрузнул теперь промеж нас и вовсе завязился. Он, мамынька, даже корни нам порубил...
— Ах вы злодейки, ах вы уроды! — принялась опять бранить дочерей Старая Берёза. — Что наделали вы, злоехидницы?! Да на вас весь лес плеваться будет! А не я зовусь Берёза Старая, если не поклонюсь на вас Ветру-Полесовщику!..
Три дня скрипела Старая Берёза, три дня срамила и укоряла Задириху с Неспустихой, а Зверь Лесной всё глубже и глубже уходил в землю. Ноги у него стали подламываться, тело дрожало, из безответных намученных глаз сочились слёзы. Это они наделали на серой морде тёмных дорожек. На виду у всего светлого леса погибал лютой смертью красавец Зверь. Вот он зашатался, зашатался — сейчас рухнет, но взял откуда-то силы и опять бьётся, опять изворачивается, подпрыгивает, упирается, тянется.
Ворон любит падаль. А есть же какое-никакое и у ворона сердце. Поглядел он, в каких муках, с какой силой и упрямством борется Лесной Зверь за свою жизнь, и ушибло ворона жалостью. И пропал у ворона аппетит.
— А и в самом деле... — сказал он Старой Берёзе. — Чем без толку скрипеть, поклонилась бы ты Ветру-Полесовщику.
Старая только и ждала какой-нибудь подсказки. Поклонилась она на все четыре стороны и заголосила:
Уж ты, Ветер-Полесовщик, да тугая грудь!
Как зовёт тебя Берёза Старая,
Злое дело на моих глазах свершается:
Погибает, умирает добрый Зверь Лесной!
Услыхал Ветер-Полесовщик Старой Берёзы жалобу — вихрем налетел!
Теребнул за макушку дерева высокие, поклонил дерева малые, подогнул крылья ворону и закричал громким голосом:
— Кто в лесах озорует? Кто в светлых вольничает?!
Указала ему Старая Береза на Задириху с Неспустихой, на Зверя Лесного.
— Твори волю свою, — говорит.
Задумался Ветер-Полесовщик. Думал, думал, потом взвился над Старой Берёзой, выбрал место, где у неё лист погуще, забрался туда, шепчет:
Если корни им повыверну —
Падать им не врозь, падать рядышком,
Худу быть тогда неминучему:
Свалят с ног они Зверя слабого...
Видно, так на роду ему писано:
Смерть принять свою между двух берёз.
Ворон в это время вглядывался зоркими своими глазами в глубь светлого леса. Идёт там кто-то маленький, ни топора, ни ружья у него, ни копья, ни рогатки — один котелок в руке. В котелке — горбушка хлеба и ягоды.
Взвился ворон и полетел ему навстречу. Тут и услышал чёрный, что мальчик ищет Сказку. И закричал он тогда маленькому человеку: «Иди прямо!»
Увидел Ермек Зверя Лесного, подумал, что это стоит чья-нибудь лошадь. А где лошадь — там люди. Это Ермек точно знал. Чуть не бегом побежал... Зверь хоть и полузамученный стоял, хоть сами собой закрывались глаза, но, когда услышал чьи-то шаги, заводил длинными чуткими ушами, насторожился. Тут и увидел Ермек серебряное его ушко. Через минуту он гладил и целовал горбатую лосиную морду, наговаривал радостные ласковые слова:
— Кырмурынушко! Ты нашёлся! Я нашёл тебя... Дедушка обрадуется, ребята обрадуются!.. Пойдём домой, Кырмурын?!
Лось в ответ слабо застонал и опять закрыл глаза. Обошёл Ермек вокруг, и хоть небольшой был у него в голове умишко, да человеческий... И маленький умишко обмозговал: чем выше стволы от земли поднимаются, тем дальше друг от друга уходят. Шире там делается, просторней... Если натаскать Кырмурыну под копыта сучьев — выше поднимет Кырмурын свою шею. Не удержать тогда его Задирихе с Неспустихой.
Не причитал, как Старая Берёза, не оправдывался, как Ветер- Полесовщик, — скинул он сапоги, которыми до кровяных мозолей ножонки обил, и стал собирать по лесу сучья. Наберёт охапку, ломает их, в ямки складывает. Кырмурын ровно чувствует, что ему добро делается, подминает сучки под себя, утрамбовывает их копытами. Вот уже вровень с землёй налегло сучьев, вот уж бугорки на месте ямок образовались... На закате солнца скользнул Кырмурын рогами по бересте и освободился. Не поверилось ему сразу-то... Маленькими шажками начал он пятиться от злых берёз. А сам всё глядит, глядит на них. Отошёл недалеко и рухнул на землю. Пластом вытянулся. Напрасно Ермек наговаривал ему ласковые слова, звал домой, пугал тёмной ночью, напрасно совал ему в губы корочку хлеба... Кырмурын лежал с закрытыми глазами, время от времени постанывал и не переставал дрожать. Хлопотал, хлопотал Ермек вокруг своего товарища — лежит товарищ. Привалился он тогда назябшей спинкой к тёплому мохнатому брюшку Кырмурына и сладко уснул.
...Старая Берёза рано просыпается. Последние дни она первым делом не на солнышко, а на землю глядит. Вот и сегодня... «Куда подевался Зверь Лесной?» Щурилась, щурилась она листиками — не видать Зверя! Тогда окрест себя поглядела Берёза. Поглядела и обрадовалась: вон он идёт, шагает, притаптывает росистые травы острыми копытами. Не кручинься, светлый лес! Отдохнул он, сил поднакопил — мальчику вприпрыжку за ним поспевать приходится. Голенища сапог под мышкой зажал, дедушкин котелок в руке несёт.
— Куда мы идём, Кырмурын? — спрашивает он у лося. — Домой идём, да? Ты знаешь дорогу, да? У меня дома сахару много... молока тебе дам.
Смекает маленький: дружба, мол, дружбой, а подсластить нелишне.
Только не домой ведёт его Кырмурын. Он идёт к лесному озерку — он хочет пить. От озерка пар курится, в осоках утки крякают... Бегом кинулся Кырмурын к воде. Заскворчало, замурлыкало под его губами озерко, Ермеку видно, как перекатываются по лосиному горлу тугие быстрые кольца. Глоток — кольцо, глоток — кольцо...
«Надо и мне попить», — догадался Ермек и полез с котелком в воду. Кырмурын приподнял морду и шумно вздохнул. Осочка даже зашевелилась. С мокрых длинных губ роняются в озерко звонкие капли. Глядится в воду. Его ли обличье отражается? После такой передряги любой не сразу себя признает. Удостоверился — опять пьёт. После третьего приёма выходит он па бережок и тянется к Ермеку мокрой сопаткой.
— Хлеба хочешь? Сейчас дам...
Вытряс Ермек из голенища початую вчерашнюю горбушку, разломил её на две части — большую поднёс Кырмурыну:
— Ешь да пойдём домой! Дома у нас много хлеба! К дедушке Галиму пойдём.
Сжевал Кырмурын свою немудрящую пайку и пошагал. Куда он направил свои копыта — кто знает, а только, думается, напомнила ему хлебная корочка людские дымки. А за дымками мудрено ли про сахар вспомнить, про овсянку, про тёплое молочко. Может быть, и вывел бы он своего маленького спасителя к дому. И лепетал бы им вслед светлый лес: «Смотрите! Смотрите! Мальчик нашёл Сказку».
И славная была бы это сказка! Сами судите... Сидит с белой, как лебяжье крылышко, бородой дедушка Ермек. Ему, аксакалу, не пять лет, а семьдесят пять! Или больше даже... Возле — внуки- правнуки — узкие глазки. И рассказывает им дедушка, как вывел его, маленького заблудяшку, из незнакомых лесов добрый горбоносый рогатый зверь с серебряным листочком на ушке. Как согревал он ему тёплым мохнатым брюшком озябшую спинку. Как пожевали они хлебушка от одной горбушки. Как попили водицы из одного озерка.
Разве плохая была бы сказка?! Но не расскажет её дедушка Ермек своим внучатам...
* * *
Застрекотали сороки, каркнул ворон, зашумел и встревожился светлый лес. Едет Филька Казнённый Нос по светлому лесу, мурчит ласковые слова:
— Лес мой, кормилец... батюшка... благодетель...
А птица — диким барашком её у нас зовут — взовьётся под самые облака и, как только выедет Филька на болотце или мочежинку, сложит в небе крылышки и пулей острой свой нос к земле несёт.
— У-би-би-би-би-л! У-би-би-би-би-л! — рыдает дикий барашек.
Это он про то, что застрелил Филька на гнезде его подружку, потоптал Филька сапогом запаренные яйца.
— Лес мой, кормилец! — опять распускается в улыбке Филька.
А лес осуровел, потемнел, затих... Боится он хоть одним своим зелёным листочком увидеть Филькину улыбку.
— Погуби-и-итель! Погуби-и-тель! — несутся вслед Фильке сдавленные страхом звериные и птичьи голоса.
Один ворон с воронихой не прячутся. Им после Фильки кое-что перепадает. Сороки тоже знают Фильку. Полётывают они с дерева на дерево, пострекотывают, глаз своих вороватых с него не сводят. После воронов — их очередь.
Филька едет разыскивать лошадей. Сейчас сенокос. После работы напоит их Филька, нацепит смирёной кобыле Бурухе ботало[1 - Ботало — колокольчик на шее лошади (прим. автора).] на шею, и паситесь ночь. Ездит Филька с ружьём. «На случай волка, — говорит, — таскаю». Только врёт Филька. Не щадит его ружьё ни утёнка, ни тетеревёнка, ни тяжёлой зайчихи, ни козлёнка.
Зоркий у Фильки глаз — не заслезится, тяжёлая у Фильки рука — не дрогнет, чёрное у Фильки ружьё — не покраснеет... И несутся вслед затаённые звериные и птичьи голоса:
— Погубитель!! Погубитель!
Едет он шажком, не торопится. Самое-то времечко, по восходу солнышка, дичинкой разжиться. Всякая лесная живность в этот час радуется, играет, без опаски резвится. Только не зевай! Птица по росе вымокла, летает худо, не надо и пороху тратить — кнутом добудешь.
Сорок с лишним лет Фильке. Отпустил он пушистую рыжую бороду. Умысел у него при этом тот, чтобы она как можно дальше вперёд торчала. Лихости тогда больше. На пирата он тогда походил бы. Увидел он его в одной кинокартине и с тех пор, волосок по волоску, учит свою бороду вперёд торчать. Иногда даже разговаривает с ней. «Провозрастай, провозрастай, — оглаживает. — Приучайся». Усы — те давно приучены. Прямо из подносья они вверх завернулись. Тоже пришлось потрудиться. Зато, если сейчас смотреть на Фильку лицо в лицо, не сразу и приметишь, что у него с ноздрёй неблагополучно. Но это — лицо в лицо!.. Сбоку же всякий видит темное провалище. Неизвестно, на какую он хищную птицу с левой стороны смахивает. В наших лесах таких и не водится. Уж больно крутой заклёв у носа. Круче, чем у филина.
Нос ему в детстве ещё собака порвала. Сам лез. Ну, ребятишки после этого и прозвали его — Казнённый Нос.
Одну весну небывалая в наших местах оттепель наступила. Март месяц в половине, а снег даже в лесах огружаться начал. Потом морозы... Так заковало, что местами без лыж иди — не провалишься. Вот тут и пришла лосям да козам самая погибельная пора. Волка ноги кормят. А этих зверей ноги кормят, да ноги же, бывает, и губят. Не держит их снежная корка — наст. Проваливаются они сквозь неё своими острыми копытами, до крови, до жил издирают об её жёсткие, льдистые краешки кожу на ногах. Косяками губят их в это время волки- лосятники. Остановят в сугробе — до горла низко, копыта не близко — рви. Мрут тогда лоси и от голода. И недалеко корм, а до звериного стона больно шагнуть. Кто бывал в такое время в лесах, тому своими глазами доводилось видеть кровавые норы в снегу. Пойди таким следом — он приведёт тебя к ослабелому, беззащитному зверю.
Вот и лазил по лесам Берёстышко... Стояло у него там несколько стожков сена. Для лесничества заготовил. Со всех сторон промял он к ним тропы. Попадёт коза на такую тропу — она её к сену приведёт. До оттепели и перестоит здесь. Лосям Берёстышко тропил ивняки, валил в лесах осины. И случилось ему в одном месте на козлиные следы напасть. Четыре штуки прошло. И по каждому следу — кровь. Решил Берёстышко разыскать этот табунок и тоже ему тропку к сену проторить.
Пошёл. Вскорости завиднелся ему сенной одёнок. Стог отсюда был вывезен, а по дну да по краям оттаинки виднеются. Следы туда ведут, а коз неприметно. Ближе, ближе Берёстышко и видит — красные пятна вокруг одёнка на снегу полыхают. «Волки побывали! — мелькнула у него догадка. — Кончили табунок!»
Подошёл — нет, не волки. Волк с козы кожу не снимает, волк тушки в сено не хоронит. Развернул Берёстышко одну шкуру — нестреляный зверь. Ножом по горлу резан. И недавно. Тушки ещё застыть как следует не успели. От самого одёнка, чуть приметными линеечками, лыжные следы по насту вдаль утягиваются. Берёстышко к тому времени двустволкой обзавёлся. Снял он её с плеча и пошёл по этой варнацкой лыжне. Через полчаса на дорогу вышел. Дорога плотная, до звону наезженная: конское копыто на такой следа не оставляет — приметь-ка тут, в которую сторону лыжины повернули. Погадал, погадал Берёстышко — так решил: «Доложу-ка я об этом деле председателю сельсовета. Засаду, видно, тут придётся устраивать. Как бы нынешней же ночью не наведались за тушками». Глянул на солнышко, а оно уж скорые потёмки сулит.
«Э-э-э... — думает. — Пока я к председателю бегаю, козлятинка лавровым листиком запахнет. Горчичкой её смажут... Быть, видно, одному в засаду становиться».
Насбирал он охапочку потерянного сенца по дороге, выбрал куст погуще, постелился, залёг и ждёт. Заря ещё не отгорела, слышит: скрипят чьи-то дровенки. Лошадь Берёстышко признал — совхозная лошадь, а кучера не определит. Голоса не подаёт, в здоровенный тулуп закутался — неведомый человек едет!
Неведомый, однако, тот самый, которого Берёстышко ждёт. Дровенки-то на лыжный след свернули. Лошадь проваливается, несладко ей тоже по насту-то, а кучер ничего — кнутом только её бодрит. Продрог Берёстышко, а лежит. Часа через полтора возвращаются дровенки, поравнялись с кустом, Берёстышко и поднялся. Кучер в тулупный воротник врос — не видит, не слышит. Полозья поскрипывают. Недолго думая, лёгкой ножкой настиг Берёстышко сани и примостился на задок. Скинул рукавичку, пошарился в сене — тушки тут. Вскоре и кучера узнал. На лошадь тот заругался. Филя Казнённый Нос! «А ладно же! — думает Берёстышко. — Расстроит тебя с этой козлятинки». Поближе к деревне подъехали — песню Филя запел. По всей Весёлой Гриве орал, а перед совхозом затих. Привез он Берёстышку к самому своему дому. Ворота стал открывать.
Берёстышко ему и скомандовал:
— Руки вверх, голубок!
Филька перетрухнул, было, да ненадолго. Тулуп скинул и разнахрапился:
— Кого тут чёрт по ночам таскает?! Я покажу — руки вверх!
— Вверх, говорю! — звонко крикнул Берёстышко да как ахнет из одного ствола вверх. — Второй у меня картечью заряжен! — доложил он Фильке.
Ну, тот и расквасился:
— Прости, дяденька, миленький... Век ножки мыть буду!..
— Волк тебе, вызверку, дяденька, а не я, — заплевался Берёстышко.
На выстрел парод сбежался... Ну и предстал Филя!
На суде говорит:
— Увидел я их, лыжи сбросил, ножик в правую руку затиснул и пошёл. Я, гражданин судья, хотел только одного, который покозлеватей, зарезать... А когда плеснуло мне горячей кровью на руки — тут на меня гипмозг напади! И давай я резать всех подряд тогда...
— Что это за «гипмозг»? — судья спрашивает.
— Ну, значит, азарт такой, охотницкий... Как бы первобытный человек я произошёл. Борьба, значит, за сучествование...
Ишь, куда угибает!
— А видели вы, — судья спрашивает, — что козлухи суягные были?
— Они больше всех ревели.
— А вы что?
— А я что? А меня, значит, того яростней злость разбирает. Вы, думаю, Фильку разжалобить хотели, стервы! «Козлятушки-ребятушки»... Ну и им горлы почекрыжил.
Нечего человеку доброго в себе показать — он зверством своим похваляется. Дивитесь, мол, хоть на это. Другой прицел — судью заблудить желает: «Не сочтут ли за ненормального. Вон до чего откровенный».
— А которые тушки на чердаке у вас нашли, шесть тушек, тех тоже под гипнозом резали?
— Всех под гипмозгом!
— А ножи в нормальном духе точите?
— Тоже под гипмозгом.
Сколько он из себя дурачка ни выставлял, пришлось ему тогда три года этих коз отрабатывать. После того правило себе такое поставил: «Убью — домой не повезу. В лесу буду беречь. Выучили теперь!»
И ещё тем подкрепился:
«С крупной дичью рисково... Мелкота всякая — это да. Шкуру обснимал, перо стеребил — заместо кроля либо куры съешь».
Ну, и как он был Филька — так и остался. Мелкую живность бьёт, зорит, крупная тоже не жди от него милости. Застрелит — урвёт какой кусок, а остальное — зимнее дело, звери, птицы растащат, летом — сгноит. Хуже волка истварился.
— Погуби-и-тель! Погуби-и-итель! — не отстают, не смолкают лесные голоса.
Тихо едет Филька. Зорко смотрит Филька. «Стой! Что это шевельнулось между белых стволов? Лось! Лось ведь!.. Ах, лес-кормилец...». Ермека из-за Кырмурыновой туши Фильке не видно. Да он и не приглядывается. Он меняет дробовой заряд на картечный. Вот он вскидывает ружьё и замечает вдруг на лосином ухе блёстку. «Меченый! Ну и что?.. Меченого-то картеча, что ли, не возьмёт?! Поглядим чичас!..»
— Бегите! Хоронитесь! — машет ветками Старая Берёза.
Но Кырмурын не бежит. Он не боится людей. Зверь знает — они добрые. Люди кормили его, прикасались к нему руками, и никто ему не сделал худа. Доверчиво и небоязливо косится он в Филькину сторону.
«Повыше глаза ему вцелю, и мозга насквозь...».
Зоркий глаз у Фильки — не заслезится, тяжёлая рука у Фильки — не дрогнет, чёрное у него ружьё, злая на ружье мушка. Вот он подводит её... В этот момент наступил Ермек босой ножонкой на острый сухой сучок и громко ойкнул. Дрогнула-таки Филькина рука, но выстрела не сдержать уже было. Дохнул он огнём и синим дымом в светлом утреннем лесу, рявкнул страшным гулом. Напрочь ссекла горячая картечь крайчик серебряного ушка. Выбрызнулась кровь. Больно! Страшно! Крутнулся Кырмурын и помчался в обратную сторону. А на месте, где стоял лось, оказался мальчик. Нет у него ни ружья, ни топора, ни копья, ни рогатки — окаменел он от страха... Тихо расползался пороховой дымок.
— Го-го-осподи!.. — затряслись вдруг Филькины губы. — Хр-рабют! — прохрипел он и бестолково, суматошливо заподтыкал кобылёнку кнутовищем. — Чур-чуров!.. Дева, радуйся... троемученица... ниже и присно, — бормотал он на скаку неведомые молитвы, а сам всё живее работал кнутом...
Чёрный, мохнатый, уродливый страх настигал его. Фильке казалось, что сзади него уселся в седле кто-то маленький, сморщенный, похожий на всех кикимор, на всех кощеев, и что этот маленький, сморщенный притрагивается своими лёгкими холодными руками к его рёбрам.
— Хррабют! Аллюры — три креста! Родная! — подстрекал он кобылёнку к бегу. Ветер свистел у него в ушах, срывал крупные капли пота со лба и холодными струйками скользил по рёбрам. — Храбют!!!
...Стих топот. От Кырмурынова ушка, от росинок крови поднимался лёгонький пар. Закричал Ермек, заплакал, бросил сапоги и котелок и с невидящими от слёз глазами побежал вслед за Кырмурыном.
И загудел огневанный лес: «Филька расстрелял Сказку!», «Филька Казнённый Нос расстрелял Сказку!»
И не расскажет её Ермек, когда дедушкой станет, узкоглазым своим внучатам. А какая была бы сказка!
...Подскакал Филька к полевому стану бригады, слезает с лошади, покряхтывает, постанывает, еле-то-еле повод в руках держит. Маленькими куричьими шажками к балагану своему пробирается.
— Что с тобой? — спрашивают бригадники.
— В грудях всего искололо... Дыхать не могу. В прошлом году доктора у меня там жабу уследили — не иначе, это она распоросилась... Вы бы, ребята, доехали кто за лошадями?.. С Огнёвской поляны ботало мне чудилось. Там должны быть...
И зажался, застрадал, заквохтал...
Серьга Куроптев начал в седло взбираться.
— Ты, Серьга, дорогой-то поглядывай! — наказывают ему бригадники.
— Чего — поглядывай? — зашарился глазами по народу Филька.
— Да казашонка...
— Какого казашонка? — сразу забыл квохтать Филька.
— Парнишка у казахов вчера потерялся... Приезжал от них человек — просили нас посматривать да покрикивать. Ермеком звать...
— А-а-а! — каким-то не по-своему радостным голосом протянул Филька и тут же начал распрямляться, отпыхиваться. — Пфу... Пфе... Проходит, вроде. Слазивай, Серьга, сам поеду. Вас не научи да обнадейся...
От стана он ехал шажком. За один куст заехал, оглянулся — не смотрят.
— Грраббют! — весело рявкнул он своей кобылёнке и галопом поскакал на Огнёвскую поляну. «Ну и обалдуй же я обалдуевский... — рассуждал он на скаку. — В колдуна стрелял... Мальчонком перевернулся. Ить надо же, такую мечту поиметь! И чего я так всякой нечистой силы напугиваюсь? Как увидел его замест лося — все печеня сомлели. По всем жилкам и косточкам прострелило. Постой-ка! А ежели его найдут? Прытча получается!».
* * *
В тот самый час, когда Ермек с Кырмурыном дожёвывали горбушку, посёлок снова тронулся на поиск. Дед Галим в эту ночь не смыкал глаз. На рассвете побудил он лесорубов, позавтракали они наспех, поседлали коней и направились в леса. Теперь уже на отряды разделились, по разным направлениям разъехались. Женщины и ребятишки обыскивали Горелое болото. Пятеро конных поскакали по лесным кордонам, по полевым станам, по совхозным фермам.
В сенокосную да ягодную пору леса пусты не бывают. И полевые бригады их заселяют, и домохозяйки по кустам да по вымочкам своим бурёнкам усердствуют, пастухи со стадами передвигаются, телячьи, овечьи, поросячьи стоянки, дойные гурты — всё в это время в лесах находится. Про ягоды и говорить нечего. И в одиночку, и целыми табунами за ними идут. Бывалые бабушки туда забираются, в такие глушняки залазят, где, кажись, и русским духом до этого не пахло. Густенько народу в лесах обитается. И весь этот народ нужно было спешно оповестить. А то ведь как могло получиться? Не знаючи, и увидишь его, Ермека-то, а ни к чему тебе. Вон их сколько ягодничает. И одни идут, и отцы с матерями ведут. Пусть, мол, детишки свежим лесным воздухом подышат, соковой ягодой полакомятся.
Прибыл гонец и к директору совхоза, председателя сельсовета известили. И зазвенели телефоны... До этого утра Ермека только в посёлке да ещё у излучины реки Ишима знали, а сейчас на пятнадцать километров в окружности известно стало: жил-был такой пятилетний парень — Ермек Сабтаганов, и ушёл этот парень в леса.
Большие районные начальники вынули автоматические ручки и записали на настольных календарях его фамилию и имя. И зашумели весёлогривские леса...
— Эй, пастухи! Зачем вы лес пугаете? К чему кнутами без дела щёлкаете?
— Мы не без дела... Парнишечка в лесу заблудился. Может, услышит...
У тракториста Гани Бекетова трактор с гудком... Косит он широкозахватными косилками заканавные низины и гудит, гудит, гудит!..
— Чего разгуделся, Ганя?
— Знакомый у меня в лесу задерживается! Шумлю вот...
Пионерский барабанщик Володька Бородин и горнист Славка Королёв собрали своих дружков и по очереди бьют в барабан, дуют в горн, голосят в дюжину глоток:
— Ермека из леса вызываем...
Звенят под брусками косы, в дело и не в дело сигналят случившиеся на лесных дорогах шофёры, щёлкают пастушьи бичи, рокочет пионерский барабан... И во всех концах светлого леса тревожно теснят тишину людские голоса: «Ерме-е-к! Ерме-е-к!»
Бригадир Вася Волков объезжает сенокосные звенья. Сидит он в седле, до ржавого цвета загорелый, пружинистый, словно из литой резины его отформовали. Большой нос его нежно румянеет с копчика. Десятую шелуху отвевают с него летние горячие ветры. Глаза у Васи и зимой какие-то выцвелые, белёсые, а сейчас, на загаре, вовсе себя простоквашными оказывают. Но это не беда! Вид у Васи завсегда мужественный. Грудь в подбородок упирается — это раз, гвардейский значок на ней — это два! Суровые морщины с его лба хоть полководцу подари, хоть полярному капитану... Любого украсят. Говорить Вася старается по возможности без улыбки. Даже брови у него при этом отвердевают. Голос у Волкова с грозой, с чёрной хмарой на перекатах — натуральный «генерал-бас» временами. На самом же деле Вася мягкой и предоброй души человек.
Подъезжает Вася Волков к полевому стану.
А Филька спит. Настырные и неугомонно-резвые августовские мухи то и дело тревожат его ноздрю. Филька мычит, отпыхивается, но окончательно проснуться не в силах. Не размыкая глаз, он вполголоса оскорбляет мух, натягивает на голову ватную стёганку и вразносвист, с переливами, начинает опять храпеть. После встречи с «нечистой силой» всегда его сон берёт...
На Горелом болоте кричат женщины, кричат ребятишки, на ближних кордонах выехали на просеки лесники, мелькает между белых стволов Берёстышкова шляпа, зорко смотрят верховые, трещат по лесным тропинкам, по конотопным дорожкам комсомольские мотоциклетки, звенят телефоны, сотни глаз в весёлогривских лесах следят, не покажется ли чёрная стриженая головка, не сверкнёт ли за каким кустиком узенький чёрный глазок. Каждому стал он дорогим и близким, казахский мальчик Ермек. А Филька спит.
Проснись, Филька! Укажи, в каком месте ты утром видел казашонка. Многое простят тебе за это люди!
Спит Казнённый Нос... Даже во сне ему лось мерещится. «Думаешь, ты меченый, дак тебя и картеча не возьмёт?!»
Нажал Филька спусковую лапку у ружья, и — небывалое дело — осечку ружьё дало!
Взвёл Филька опять курок — опять осечка. И вдруг из-за каждого куста, из-за каждого дерева двинулись на него горбоносые, рогатые, вислогубые хари. И не лоси это, а какие-то неведомые чудовища. Сплошным кольцом окружают они Фильку. Фыркают, рогами грозятся. Выше седла рога, Фильке слышен их сухой костяной перещёлк. Сейчас они сомкнутся — и!..
Филька мелко-мелко вдруг затрепетал ногами, заскулил, завзмыкивал, потом подхватился и такой исторгнул из себя рёв, что повариха возле котлов вздрогнула.
— Что с тобой? — подбежала она к Филькиному балагану.
Тот бессмысленно поводил глазами, взахлёб хватал в себя воздух, в пальцах мёртвой хваткой была затиснута стёганка.
— Да что с тобой, Филипп Панкратьевич?
Филька постепенно приходил в себя.
— Со мной?.. Эта... хвороба. Жаба опять в грудях ожила. За самое сердце кусила... присмыкающая.
— Тебе, может, воды принести?
— Ага...
Повариха ушла.
«Нашёлся, видать, кыргызёнок, — тревожно думал Филька. — Как есть нашёлся. Иначе, к чему бы такой сон?».
Повариха принесла воды.
«Ить он, азият, расскажет, что я по лосю стрелял!.. — Тянул мелкими глотками воду Филька. — Рыжая, мол, борода, чалая кобыла... Вот прытча! И как я его не доглядел... Перекинул бы через седло — за него выкуп бы ещё дали! Дали бы... Навек бы «дружка» сделался».
— Полегчало? — спросила повариха.
— Послабляет, вроде... — принялся растирать грудь Филька.
Повариха заторопилась к котлам. Через минуту прилетел оттуда
звонкий голос Берёстышки:
— Здравствуй, Матрёнушка! У тебя перекусить не найдётся? Не завтракавши выбежал...
— Чего так?
— Парнишка в лесу...
— Не говори. У матери-то, поди, всё сердце обуглевело. Хоть бы зверь не тронул! Хоть бы пощадил!
— Волка покуда ему нечего опасаться... Время летнее, а он какой- никакой человек всё же. Не вдруг-то насмелится... Комар ему самый враг! Злой он перед смертью, неотступный... Не зря говорится, что орды от него стонут. Над рыбой только не властен. Капелька по капельке — это сколько они из него крови высосут?
— Может, уж нашли где?
— Вряд ли! Встретил я сейчас мотоциклетку, сказывали: директор с военным комиссаром разговаривал. Призывникам на день явка отсрочена. На розыски пойдут. Спасибо, Матрёнушка. Тоже побегу. Комар ему самый враг...
Берёстышко закинул на плечо двустволку, набодрил костылик и опять, маленький, сухонький, неустанный, пошагал в леса. Фильке больше не спалось.
* * *
Ломал и сёк чащу вспуганный выстрелом, ожаленный горячей картечью, обрызганный бисеринками крови Кырмурын.
Скакал и заклинался от «нечистой силы» сомлевший в седле Филька.
Бежал от страшного Фильки Ермек. Бежал, плакал, кричал:
— Дедушка! Дедушка! Кырмурын...
Впереди лес, лес и без конца лес. Но в эту сторону умчался Кырмурын! Неужто он совсем убежал? Нет, Ермек найдёт его! Нашёлся же он вчера. И ещё дальше от посёлка, ещё глубже в леса забирается Ермек. Не чуют усталости его босые, исцарапанные в кровь ножонки, не чуют они и боли. Страх томит маленького. Целый день не смолкает в лесах его горький плач. Осипшим голосишком выкрикивает он:
— Дедушка! Любимый, милый мой дедушка! Кырмурын!..
Светлый лес хоть чем-нибудь пробует утешить его. Вот он расстилает перед его глазами круговинку алых кисточек костяники.
«Поешь, детка, остуди жажду... отдохни...» — шепчет добрый лес.
Но Ермек не замечает лесной доброты. Ты придавил его, маленького, зеленый великан, ты схоронил и укрыл его, неслётышка, от людских глаз, тебе ли, могучему, бурестойкому, тесным, корневитым братством возросшему, понять, каким голеньким трепетным комочком мечется между твоими стволами пятилетняя жизнь.
От комариных укусов лепёшками вздувается и затвердевает кожа. Густыми жадными косяками, слепыми стаями рвётся комарьё к телу, к поту, к тёплой крови, облепляет шею, лицо, руки, пронзает тонкий ситчик рубашонки, рыжей позёмкой застилает легонький ребячий след.
Всё дальше и дальше... Вот уже и солнышко садится. Затаиваются птичьи голоса. По дуплам, по гнёздам, по развилинкам сучьев устраиваются они на ночь. Столько лесу излётано — пора спать.
Темно и тихо стало в лесу. Ни листок не дрогнет, ни веточка. Только встрепыхнётся вдруг дремотная, вспугнутая приглушённым ребячьим плачем пичужка. Встрепыхнётся, чивикнет что-то себе в запазушку и опять спрячет свой носик под тёплое крылышко.
Вскоре и плач стихает. Ермеку кажется, что кто-то неведомый, страшный может подслушать его в затемнелом лесу. Он сворачивается калачиком под большой берёзой, потихоньку нашаривает вокруг себя прошлогодний лист, укрывает им ноги, шею, щёчки и совсем затихает, маленький и незаметный... Так прячутся робкие недельные козлята. Некоторое время он чутко прислушивается, а потом начинает придрёмывать. Она тонка, как паутинка, его дремотка. То вздрогнет, то всхлипнет. Но вот кто-то ласковый, надёжный садится у его изголовья. Тёплой мягкой лапкой гладит его лицо, утирает со щек холодные слезинки. «Спи, маленький, спи... Взойдёт завтра солнышко...»
Как хорошо пахнет заячья лапка! Не уходи, зайчик!
А в это время чёрная, бесшумная, бирюковатая, кралась к Весёлой Гриве грозовая туча. Кралась, чтобы врасплох, в одно мгновение, огненным своим сполохом, ревучим трубным грохотом, тугим нахлёстом косых струй ослепить, оглушить, исхлестать Весёлую Гриву.
Сначала насквозь просветился лес. Каждую былинку, каждую малую козявку осияло. Один миг разглядывало огненное небо земную темь и всё успело увидеть.
Вот обстукивает неведомую тропочку костылёк деда Берёстышки. Вот вырвались из темноты лошадиные морды, сёдла, люди. Едет глухими осинниками с покраснелыми от бессонья глазами Галим Бакенович. Неслышно ступают в лошадиный след мягкие лапы Жолбарыса. Вот спит под берёзой припорошенный сухими листьями мальчик...
И грянул гром!!
Ермек вскочил, открыл испуганные глазёнки, и тут же согнул его, оглушил, до земли осадил гремучий дробный смерч. Пронзали, рассекали и рвали густую темноту огненные мечи, трубило, грохотало, ревело, стонало чёрное небо, сжимался в страхе и бессильно выл добрый великан — светлый лес. Только что до зеленоты яростная молния в щепки, в мочало, в обугленные куски бересты, в рваный, далеко вокруг размётанный лист измельчила могучую красавицу берёзу. Видел лес её моментальную смерть. Видел и устрашился. Грохот, вой, скрежет, синие, зеленые сполохи — грозная, непонятная битва!.. Ермек бежал, падал, вскакивал и опять, опять бежал...
Выбирались из-под тёплых одеял люди, зажигались в домах огни: «Мальчик в лесу...» Босоногая, с непокрытой мокрой головой, с чёрным посверком в глазах, озарённая молниями, оглушённая громами, заметалась по тёмным улицам и переулкам тревога. Стучалась тревога в каждое окно, в каждую дверь и каждое сердце. Люди в эту ночь не могли больше уснуть. А чуть стихла гроза — заговорило радио: «Товарищи! Кто имеет возможность принять участие в розысках Ермека Сабтаганова — спешите явиться к конторе совхоза. Выезд в леса через час. Захватите с собой продуктов и воды».
Подпакостил дождь полевым бригадам. Ходит Вася Волков по кошенине и гмыкает:
— Мда-а... Славно пропарило. Только после обеда и подсохнет...
Повариха первая подошла к Васе Волкову и сквозь слёзы
заговорила:
— Василий!.. Отпустил бы ты сегодня бригаду на розыски. Мысленно ли это дело — ребёнок в лесу погибает! Мать убивается... До любого коснись...
Вася молчит. Взвешивает что-то, прикидывает. Зато Филька кочетком на повариху запривскакивал:
— Ладно придумала! Сенокос, значит, государственную задачу брось и шастай, вздеря башку, по лесу. Вот ыть, что обозначает «волос долог...».
— Одним днём не пострадаем, — поддержали повариху бригадники. — Всё равно до обеда грести нельзя.
— «Одним днём... Одним днём!..» — запередразнивал Филька. — А соображаете, какой чичас день? Год кормит! Скотину, по-вашему, весной на жердях подымать?..
— В другие дни поднажмём, — высказался неожиданно бригадный молчун и большой любитель «грошей», длинноногий, длиннорукий и длинношеий Павел Андросюк.
— Уж ты поднажмёшь! Куда там... — заехидничал Филька. — Это тебе сенокос, а не «дядя — достань воробушка»... Поднажимальщик... сорочьи гнёзда с земли зорить...
Студентка Валя Загваздина не то Фильке, не то Волкову проговорила:
— Гражданин Советского Союза Ермек Сабтаганов пропал без вести...
— Какой он гражданин?! — окрысился на неё Филька. — От горшка — два вершка... Бросай теперь из-за него, из-за малекула, работу на весь государственный горизонт! Скажи, что лень вперёд нас родилась! Смородинки заглотить охота...
— Ты так думаешь? Так думаешь?! — подступилась к нему Валя. — Да, может, если не леса, здесь бы уже самолёты летали — эту «малекулу» разыскивали бы!..
Филька растопорщил руки, выбодрил торчком бороду и запомахивал ею.
— Подумайте, какой принцесс потерялся! Тьфу ты, господи! — сплюнул он как бы в великой досаде. — Прости ты мою душу грешную.
— И грудную жабу... — подсказал кто-то ему вполголоса.
— Чего? — насторожился «больной».
Все расхохотались.
Опустел стан, повариха и та не отстала. Один Филька... «Жаба» опять у него заворошилась: «Чует сырость, присмыкающая». Как поджался на виду у всех, как присел па оглоблю двуколки, так и сидит. Думки, беспокойные, тревожные думки усадили.
«Двое суток скоро, как блудит, — прикидывает. — Очень возможно, что комары его могут снистожить. Или волк... Притом гроза была. Я, опять, выстрелил... От одного этого онеметь можно. Вот, действительно, ладно бы! Нашли его, а он немой! Слова сказать не может. Вот это прытча! Его спрашивают: где был, чего видел, а он ни бельмесы. Ни бум-бум... А иначе раскружают опять мою бороду. Одно, что по лосю стрелял, а другое — почему малого в лесу бросил. Почему не собчил, на худой конец...
На уголовное потянет. А чего же я не доеду туда? Ведь лося-то, должно, тронуло. Лежит, может... Следы, опять, кровь...»
Заподсвистывал Филька Чалушку.
_*_*_*_
К полудню этих суток вышел Ермек к животноводческому отгону и сразу к колоде с водой припал. Одна чёрная макушка виднеется. Тут и заметила его дежурная доярка Фрося Калмагорова. Подбежала, подхватила его на руки.
— Дикуша ты моя маленькая!.. — прижимает его к груди. — Черноглазик мой скуластенький... Зачем ты из колоды?.. Пойдём, пойдём, я тебя молочком напою!
В это время и выехала из лесов копновозная конница Васи Волкова. Вот он сам на верном своем Серке — до ржавого цвета загорелый, грудь в подбородок упирается, гвардейский значок на ней — направляется к Фросе. Задрожали вдруг, заторопились Васины ресницы. Большие белёсые глаза заприщуривались, словно им на само солнышко взглянуть пришлось.
— Ермешик! Живой?
И Ермек узнал Васю. Не один раз бригадир бывал у них в посёлке. Чай с дедушкой Галимом пил.
С радостными глазёнками тянет Ермек к седлу руки.
— Вася! Вася! — твердит.
...На Горелом болоте человек побольше сотни густой цепью прочёсывали кочкарник. Поближе к середине, где никогда не высыхала вода, рос камыш, краснели початки пуховок, цепь смыкалась, и люди шли, ухватившись за руки. Самое глухое место. Рогозинник, моховая ряска, осока, камыш. Перед цепью это болотное буйство стеной стояло, но сделают люди шаг вперёд, и полегает оно, смятое, потоптанное, придавленное.
В последних перед болотом лесках Вася на минутку остановился и пересадил Ермека с луки седла к себе за спину. Это чтобы не сразу его заметили с болота, чтоб взять вдруг да и показать всем эту диковинную птаху. Так, чтобы не горело, не дымило, а припекло.
«Ээ-э, да тут и из центральной усадьбы народ», — заприглядывался к цепи Вася. Вот шагает конторская техничка тётя Даша. Её держит за пальцы пионерский барабанщик Володька Бородин. Штрек Иосиф Иосифович... Старичок. Поволжский немец. Шофёр Вася Чёрненький в цепи... Этот целый косяк ребятишек ведёт. Казашата, русские... Матери тоже вперемешку. И цыган Гриша Кучеров тут. И молдаванка Василина. Понятно! Эти не только по болоту — по дорогам рука в руке ходят.
— Погляди-ка, Ермек, что ты натворил, — сделал Вася из локтя створочку. — Погляди! Половину республик на Горелое болото вывел!
Цепь выходила на чистое место.
— Ну, держись, Ермешик! Сейчас мы их по заячьему следу да на медведя... Снег на голову...
Вскинул Вася Ермека у себя над головой: «Не золотой пудовый самородок у меня к седлу приторочен...»
Сломалась цепь, разлетелась по звёнышку: крики, ахи, ребячья визготня, свист.
Потеснили Васину конницу, живым тугим кольцом сомкнулись вокруг Серка.
Чья-то ребячья глоточка не выдержала: «Урра! — заголосила. — Нашёлся!»
Что за догадливая глоточка!
— Ура-а-а! — подхватило всё живое вокруг.
Целовались русские и казахские матери, мокрыми щёками прижимались друг к другу; взмывали в небо ребячьи фуражки:
— Урра-а-а!
— Зачем же ты от ребят ушёл? — стал допытываться у Ермека Галим.
— Я от них не уходил. Я только с зайчиком хотел поговорить.
— С каким зайчиком?
— А который лепёшки мне пёк, ягоды присылал... Ты забыл разве?
— И ты пошёл его разыскивать?
— Я кустик смородины искал, а он ко мне выбежал. Я ему хотел сказать: «Здравствуй, заюшка!» — а он побежал. Я подумал, что он боится ребят, пошёл за ним.
Дед Галим руками всплеснул:
— Глупый ты, глупый! Да разве зайцы разговаривают? Разве умеют они печь лепёшки? Ведь я тебе вместо сказки это рассказывал!..
— Я Кырмурына находил.
Ещё одно чудное дело!
Рассказал Ермек, как таскал он под Кырмурыновы копыта сучья, как пили-ели они, как выстрелил по ним неведомый человек.
Дед Галим сомневается:
— Не в грозу ли это тебе приснилось?
— Это утром было. Кырмурыну ушко отстрелили, с листочком которое...
— А кто стрелял?
— Дяденька на лошади стрелял.
— Какой из себя?
— С ружьём.
— А лошадь какой масти?
— Не помню. Я испугался.
Допытывали, допытывали его — никакой приметы парнишка не помнит.
«Дяденька. С ружьём... На лошади...» — вот и весь его разговор.
В посёлок между тем всё прибывал народ. Целыми поисковыми машинами подъезжали. Прослышали, что разыскался мальчик, ну и как же не взглянуть на него? Хозяева посёлка в этот промежуток успели заложить в котлы полдюжины баранов, и бывалые носы за километр определяли: жарким дело пахнет.
Выходил на народ по-прежнему приветливый улыбчивый Галим Бакенович. Вместе с Ермековым отцом они обносили знакомых и незнакомых мужчин и женщин пиалушками с вином. Бабушка Асья и другие казашки разносили подносы с дымящейся бараниной. Ермекова мать Жамиля вскрывала маленьким топориком ящики конфет и печенья.
— Кушайте, дети, — приглашала она ребят.
* * *
...Филька огляделся и спешился.
Перед ним на траве валялись Ермековы сапоги, котелок и Кырмурыново ушко.
«Куда бы спрятать? — заторопился он. — Ага... в муравейник!»
Прикладом ружья он разворотил муравьиную кучу и кинул туда сапоги и котелок. С ухом он несколько задержался. Листок рассматривал.
— Прихораниваешь, значит?.. — отделился от белесого ствола Берёстышко.
Филька схватил ружьё.
— Брось! — скомандовал Берёстышко и взвёл курки.
Бледный Филька тяжело дышал, затравленно озирался. Страхом и ненавистью горели его глаза...
— Бросай оружье!! — ещё раз приказал Берёстышко.
Их разделяли какие-нибудь пять шагов.
— На! — протянул ему Филька своё ружьё. Не прицеливаясь, с вытянутых рук, в упор выстрелил в Берёстышку. Вилюшками, заячьими скидками бежал Казнённый Нос к лошади.
Раненый Берёстышко целился. Картечь пришлась по Чалушке. Окровавленная, с седлом на боку, примчалась она на полевой стан.
Через полтора часа по её кровавым следам нашли Берёстышку. Он был ещё в памяти: «... У закона ружьё всегда на секунду позже стреляет... Бороду сбреет, усы сбреет — ноздрю никуда не девает. Для уголовного розыска собачка старалась...»
— Сена на телегу, и моментом сюда! — распорядился Вася Волков.
Серёжа Куроптев поскакал на стан.
— Нашли парнишку? — спросил Берёстышко.
— Нашли, — склонился над ним Вася. — С зайцем поговорить хотел... ушёл.
— Ну и славно... хорошо... Попить нет, Вася?
Когда повезли его — забываться стал. Бредить.
«Посиди на коленках у деда Берёстышки... Зайчиком, значит, она тебя поманила?.. Она уме-е-ет!.. Мно-о-го у неё всякой заманки... А меня — голубенькая стрекозка... Я её хотел изловить на мизинчике, а она порх — и полете-е-ла. И запела крылышками... И ты иди! Иди, голубок! Узнавать... любить... Иди».
Вернётся в чувство — забеспокоится, сено ощупывать вокруг себя начнёт.
— Вася... Вася! А куда подевался парнишка?
— У себя в посёлке, Кузьма Алексеевич. Чай с бурсаками пьёт! — бодрит его сквозь слёзы Вася.
— Как — чай?.. Он только что на коленках у меня сидел?!
* *_*_
Есть в старых сибирских поселениях обычай... Почётным караулом его не назовёшь, ни к какой панихиде не приравняешь — просто собираются к изголовью покойного деревенские долгожители, престарелые свидетели дней его жизни, и всю-то долгую прощальную ночь не сомкнут они глаз. Сплетаются в скорбный венок тихие добрые слова воспоминаний, и, сколько бы ты ни знал о человеке, здесь услышишь новое, давно позабытое, а случается — нежданное и удивительное.
Разбирал старший лесничий Берёстышковы бумаги. Акты разные, почётные грамоты, квитанции, лесорубочные билеты. И вот вдруг — старое пожелтевшее письмо.
Подправил старший лесничий очки, добавил в лампе свету.
«Товарищ Ленин!
Докладывает Вам обходчик четвёртого Весёлогривского обхода Пятков Кузьма Алексеев...»
Тут придётся нам вернуться к той поре, когда берёзки на Весёлой Гриве белоногими ещё девчушками были. Колчак по Сибири правил.
И сон, и покой истерял Берёстышко. Оружьем хитро ли было разжиться?.. Бой кончился — одна сторона бежит, другая настигать её устремляется, а мирный житель, подросток чаще всего, в этот момент оборужается. Подсумки патронные с убитых снимает, винтовки, гранаты промышляет — да при добром желании саму пушку на гумне спрятать можно было.
Войска схлынут — охота начнётся. Иные добычливые семейки на года дичинки насаливали. Все погреба кадками уставлены. Колчаку-то, ему разве об лосе сердце болело? Корона мерещилась, скипетр блазнил. Лесники уж по году и больше жалованья не получали. Обходы свои побросали, да кто во что горазд. И дёготь гонят, и зайцев ловят, и дуги гнут, и те же кадушки сбивают. Один Берёстышко не попустился. Однако и он... Видит, что вытворяется, а управы не сыщет. Безвластие. В открытую хитничают. Всплеснёт иной раз руками да проговорит:
— Посиротят землю! Как есть, посиротят... Совсем народ одичал, истварился.
Ему такой довод в утешение:
— Брат на брата, сын на отца поднялись... Писание сбывается. Нас самих вот-вот на овец и козлищ поделят, а ты об каких-то рогалях стонешь.
— Сам ты рогаль! — обругает подобного мудреца Берёстышко. — Рогаль и костяная башка притом. Брат на брата?.. У них, у братовей, по винтовке в руках да у каждого по своей правде-неправде за душой. Они в сознании идут, в интересе... А зверь как к этому причастен? Он безоружный, кроткий — губи его, бей, изводи! С таким понятьем ты его внучатам только на картинке показывать будешь. Был, мол, зверь, да весь вывелся.
— И что ты всё об наших внучатах соболезнуешь? — задосадует «костяная башка». — Какая тебе забота об чужих, коль своих не заведено?
— А та и забота, дуб милый, что из-за них, из-за внучат ваших, полземли сегодня в огне горит, в громах гремит. Понять бы! А ты под эту заварушку заместо живого радостного зверя третьи рога на ворота прибил...
Громкий разговор, конечно, получался, да перед кем кричать? Все эти обчерниленные Берёстышковым карандашом браконьеры возрадели, воспрянули. Царским сатрапом его за прошлые штрафы обзывают, кривым лешим, козлиным адвокатом — кому как поглянется.
Стоял как-то в Весёлой Гриве штабом большой колчаковский воинский начальник. Добился Берёстышко к нему приёма.
— Ваше высокоблагородие! Лосей губят. Коз изводят.
Посмотрело на него «высокоблагородие», как на папуаса какого
диковинного, и говорит:
— А тебя, служба, пыльным мешком случайно не ударили? У нас фронт прорван, батареи погублены, а он — с козлятиной... Притом, что такое лось?
— Зверь лось... — буркнул в бороду Берёстышко.
— Ну вот... Зверь! А у меня мужики породистую конюшню разграбили. Борзых собак — породу испортили... Пошёл прочь!
И пошёл, конечно. Чего скажешь?
А совесть-то служебная всё равно не смиряется. А душа-то тоскует. Дошло до того, что к попу вынужден был обратиться.
— Вы бы, батюшка, увещевательное слово к прихожанам... Как там у вас в Писании сказано: «Блажен, иже и скоты милует». Ведь переведут зверя.
Поп возвеселённый — по случаю, только-только двух своих поповен за колчаковских писарей замуж столкал.
— Не тужи и не кручинься, сын мой, — Берёстышку по форменке похлопывает. — На развод останется. В Ноевом ковчеге всякой твари по паре. — И заподхохатывал. Ищи права, лесник.
Окончательно его из терпения дезертиры вывели. Их вокруг Весёлой Гривы до полувзвода в лесах обиталось. От Колчака убежали. Некоторые с оружием. И наши деревенские, и из других мест. Берёстышке-то в лес без подозрения. По службе, вроде... Харч им на своей кобылёнке подвозил, курево, другое прочее. И вот один раз приезжает, а дезертиры его под обе ручки подхватывают и к застолице тащат.
— Лоськом разжились, молоденьким! Отведай вот почечки.
Берёстышко на них и поднялся. За берданку вгорячах схватился.
А у дезертиров винтовки. Ладно, среди их братии учитель один Ишимский оказался. Заслонил он Берёстышка от штыков и говорит:
— Свиньи мы, парни... Нам добро, а мы — рюх-рюх. Правильно лесник угрозил! Ведь что делаем? Душу русского леса расстреливаем. Нет, для Колчака ту пулю сберечь.
Ну и ради случая примеры привёл: сколько таким вот беспощадным способом редкого да дорогого зверя на земле истребили. В зверинец даже поместить не осталось.
Дезертирам неубедительно.
— Нас самих хучь в зверильницу помещай, — бурчат. Перед Берёстышком, правда, снисхождения ищут. Умиротворить его ладят.
— Бор горит, а он, соловушко, по гнёздышку плачет, — пословицу подкидывают.
У него же между тем крепко-накрепко одна думка в голове засела.
Приезжает как-то в лес, чернилку из сумочки достаёт, ручку, бумагу. Говорит учителю во всеуслышание:
— У меня, голубок, почерк плохой... В солдатах грамоту одолевал. А про такое дело надо разборчиво... Составь-ка мне две копии. Одну отошлю, а другую сберегу. Пусть не скажут потом, что лесник Пятков Кузьма Алексеев с хитниками мирился.
— Куда писать, кому? — спрашивает учитель.
— Пиши Ленину. По всем моим приметам, ему скорее до сердца достанет. Землю-то, похоже, не на рубли оценивает.
Дезертиры уши насторожили.
А Берёстышко не торопясь, не спеша, диктует:
«Товарищ Ленин!
Докладывает Вам обходчик четвёртого Весёлогривского обхода Пятков Кузьма Алексеев.
Большие беспорядки творятся в наших местах. Колчаковская армия служить не желает и, освирепевши от шомполов да зуботычин, неудержимо бежит в леса. Сколько её по Сибири в глухоманях засело — точно не скажу, а только каждая деревня своё дезертирское стойбище имеет. И нет мне с таким народом никакого сладу и управы. Беспощадно и безраздумно губят они дорогого, милого русского зверя — лося и козлушку. А кроме дезертиров, есть ещё народ, который совести своей не чует, властей не знает и тоже бьёт бессердечно. Подходит дело к тому, что переведётся в русском лесу всякий живой попрыск, всякой сказки дыхание.
В прошлом году косил я сено. И сыпани из одного облачка дождь. Я кошенинкой прикрылся — сижу на рядке. Наподвид кочки или пенька замшелого себя оказываю. И выходит тут из кустов он — лось. Шерсть на нём смокла, огладилась, без солнца отсверки даёт. Шагов пять до меня не доступил — нюхтить начал. Сопатку навытяжку, ноздри в дрожь — кочка я или пенёк, определяет. Стоит передо мной чудо потешное, муромец звериный, князь леса сибирского, отшельник дремучий — сама сказка, сама тайна лесная ко мне принюхивается. И столько нежданной радости он мне за одну минуту в душу вонзил — до смерти не издышу эту радость. Такого вот невознаградимого зверя бьют, товарищ Ленин, бьют, снистожают, сводят с лица земли.
Есть у меня на предбудущее время одна думка... Цари, короли да султаны страшных хищников в своих гербах рисовали, зверояростных всяких драконов. Ваше первое слово, товарищ Ленин, ко всем живущим на земле народам про мир и о мире сказано было, и, стало быть, нам ни к чему в своём гербе устрашительного зверя рисовать. И вот, думаю... нельзя ли поместить в него голову зверя лесного, с распростёртыми рогами? Она обозначала бы силу, могущество, богатство, красоту, быстроту и сказку земли нашей русской. И пусть бы тогда насмелился кто-нибудь стрелять в зверя, который в герб Державы сопризван. А так — беда! Грозил дезертирам берданкой, а они в меня боевые штыки уставили и говорят: «Поспешай отсюда, пока чёрны вороны на скелет твою тушку не обработали». Без государственной меры никак нельзя, о чём, товарищ Ленин, и прошу».
Выслушали дезертиры... Ну, среди них всякий же народ был. Одни раздумались, а другие на гыганьки Берёстышку подняли.
— Видал что?! Лось — князь ему сибирский!.. Ленин князей страсть, говорят, как обожает!
Следом такое высказывание:
— Ему только и мечты, что про лося да про козу. Сейчас всю мировую буржуазию на произвол бросит, фронта оголит: «Спасай лосей, комиссары!»
А третий к этому присовокупляет:
— Ить и выдумает же, голова в кости склёпана! Заместо, значит, двухглавого орла — двухрогого лося?! Рогатой державой чтобы Расею звали...
Терпел Берёстышко. Всякую насмешку переносил. И Колчака отбили, а над ним всё зудят. Под вечер соберутся на деревенских брёвнышках вольные охотнички и ненароком вроде его подзовут. Тот разговор, другой, а тут какая-нибудь борода и ввернёт:
— Сказывают, новые деньги печатать начали... Посерёдке ассигнации лосиная будто бы голова нарисована. Только без рогов... комолая. Опротестовать надо. — Вслед этому такое «га-га-га» громыхнёт, аж петухи на насестах встрепётываются.
Терпел.
Дошло, нет ли его письмо до Ленина — кто скажет? А только вызывают в том же году Берёстышку в РИК и вручают в его собственные руки декрет. И сказано в том декрете, что по всему государству лось и коза объявляются заповедными зверями. Подпись: «Ульянов-Ленин». У Берёстышки и сердце зачастило: «Дошло! Прочитал!»
Приезжает в деревню, возле весёлых тех, зубоскальных, просмешливых брёвнышек «Тпру-у-у!» по-звонкому кобыленке кричит. Вынул из-под кожушка декрет, зачитал его вольным охотничкам и сквозь незваны слёзы грозится:
— Теперь вы у меня замрите и затихните! Первого же хитника вот под этой берданкой самолично в РИК отконвоирую... Есть у русского леса державный лесничий!.. — ленинским декретом потрясает. — Есть у русского зверя желатель-заступник!.. — заячьим своим треухом слезу вытирает.
Одно только его в те поры сомневало: почему про лосиную голову никакой резолюции нет. Попозже, когда политграмоты ухватил, разобрался, когда, к чему они, серп, молот и звезда, в нашем гербе, самому чудно стало.
У Ильича глаз прищуренный — всякий, поди-ка, примечал. Хитроватая такая прищурочка, многомудрая, на том весёлом пределе, будто он в любую последующую секунду расхохотаться готов. Много про неё было писано, не раз она соратниками Ильичёвыми упомянута, однако долгое время Берёстышко при своём сомнении оставался: «Не иначе, на меня это он усмехается. И не иначе, как за лосиную голову».
Иной раз заговорит, бывало, с портретом:
— Ну, ладно, ладно, Ильич... Будет уж. Не щурься. Понимаю свою промашку. Да ведь и ты понимай... У кого что болит... Небось, и у тебя голубая стрекозка на мизинчике сиживала?..
Это с глазу на глаз собеседование такое. А на людях зайдёт про Ленина разговор — как живой водички старик испил.
— Хозяин был! — воскликнет. — В огнях держава горела, в громах гремела, без числа врагов её терзало, осьмушку хлеба ела, зябла, кровоточила, а у него промеж тысяч забот и та не забыта осталась, чтобы ты, раскрасавец лось, своё племя вёл, чтобы ты, русская козлушка, безбоязно по русскому лесу бегала.
Вся Весёлая Грива собралась у Берёстышкова гроба. Лежал он в нём покойный, светлый. Бородка в клинышек сведена, а усы, как им любо, так свои сединки и распушивают на ласковом ветерке.
Со всего района съехались лесники проводить в последний обход своего старого товарища. И стреляли они над его могилой из ружей. И бросали на гроб по горсти лесной земли. И обсадили лесники Берёстышкову могилу деревцами.
В изголовье — берёзку. Пусть лепечет она, беленькая лесная девчушка, песенное русское деревце... Что пролепечется, то пусть и лепечет.
Потом — ёлочки. Пусть стоят они в долгом почётном карауле у простого надгробья, с красной звёздочкой наверху. Много таких над солдатскими могилами.
И тополинки... Пусть напоминают они людям, что здесь похоронен человек, который украсил, угрел зелёной шубкой посильный ему кусочек родной земли.
Растут деревца. Тихо лепечет листками берёзка, вторят ей тополинки, шуршат колючими лапками ёлочки, зеленеет молодой порослью лесная Весёлая Грива. А я хожу и смотрю на ребятишек. А я хочу угадать нового Берёстышку... Кто? Который?..
Не этот ли вот, по грудь вымокший в дождевых весёлых лужах, с голубень-синь глазками, промнёт потом тропки в новых весёлогривских лесах?
А может быть, тот?
А может, ты?
Чей мизинчик облюбует голубая стрекозка?
Вот и кончается моя сказка-быль.
Сказка потому, что не мог я про Берёстышку домашними или книжными словами говорить. Каждый день его жизни в сказку просится.
А быль? Быль потому, что живут ещё на нашей умной, зелёной, радостной земле и такие... Казнённым Носом одного в наших местах звали.
_1962_
notes
Примечания
1
Ботало — колокольчик на шее лошади (прим. автора).