Иван Ермаков

Память


Сказы


Костя-египтянин
Стояла тогда победная его часть в немецком одном городишке. И чем-то этот занюханный, как прабабкина табакерка, городок знаменитым слыл. Не то обезьяну в нём немцы выдумали, не то какой-то ревнитель веры здесь в средние века зачат был… В доблесть городу даже то выдвигалось, что однажды, на параде, державный кайзеров конь воробушков местных облагодетельствовал. Против ратуши безошибочно почти историческая пядь асфальта указывалась. Народ — немцы памятливый и всякую подобную подробность берегут и расписывают.
Под этим туманцем частенько испрашивали сюда пропуска заречные наши союзники. Особо по воскресеньям. Одни действительно поглазеть, другие поохотиться с фотоаппаратом, а основной контингент — с сигаретками. С открытками тоже. Ева Евы прельстительней, дева девы зазывистей… Только натощак, в первую неделю после войны, их мало кто покупал. На галеты мощней азарт был.
В городишке всё больше танкисты стояли. Горячего копчения народец. Одному белые пежины на лбу «фаустом» выжгло, другому пламенным бензином на скулы плеснуло… За войну-то редко которому из огня да в полымя сигать не пришлось. Испытали, каково грешникам на сковороде. Почему и песенку своему роду войск сочинили: «Танкову атаку для кино снимали» — называлась. Снимали, снимали — и всё неудачно. Танкист, оказывается, повинен.

Жора-кинохроник вовсе озверел:
Снял меня сгорелого, а я не догорел.
«Успокойся, Жора! — Жоре говорю. —
В завтрашней атаке до дыминочки сгорю».


Вот так — со смешком да с гордостью… Безобманно душу свою нацеливали. Не сгорел сегодня — завтра не заклят. «Не расстраивайся, Жора. Кадр будет».
Костя с Кондратьем Карабазой из одного района призваны были, в одном экипаже числились. В злопамятное то воскресенье случились они в комендантском наряде. Патрулями ходили по городу. К полудню так пересекали они нелюдную одну улочку и привиделся им тут в канавке чемодан. Крокодиловой кожей обтянут, замки горят.
«Крокодила» крестьяне наши, конечно, не опознали — кожа и кожа, но, независимо от того, у Кондратья трофейная жилка занервничала.
— Давай вскроем, — Костю подогревает. — Вот финкой замочки свернём и…
— И скажем — так было?.. — давнул его взглядом Костя. — Не пройдёт, землячок!
— Да не за ради шмуток, барахла всякого… Из интересу. Увесистый больно… Посмотреть…
— У коменданта посмотришь. Если допущен будешь…
Кондратий бдительно изогнул горелую свою бровь и, не зная сего
молодца, побожились бы вы, что взаправду испуганным голосом, сам отпрянуть мгновением готов, своим видом и шипом таинственным… разоставил он Косте такую ловушку:
— Тшш… А ежель?.. А вдруг как он заминированный?! Смерть своими руками понесём коменданту? Да лучше допрежде я сам восемь раз подорвусь!! Дай финку — и отойди!
Раздвоил-таки здравый смысл старшине. Подстрекнул. Ну, сковырнули легонечко финкой замки, откинули крышку и действительно спятились в первый момент. Череп на них оскалился человеческий. Рядом с ним от ноги вертлюговая кость.
— Ничего калым… — испуганно переглянулся с командиром Кондратий.
Когда осмелели, обнаружили под этими останками карты. Шестьдесят шесть колод карт насчитали. У каждой колоды особый отдельный футлярчик имеется. На футлярчиках, как потом комендант пояснял, англо-американской прописью обозначено: где, когда и у кого та или иная колода закуплена и какая именно нация с ней свой досуг коротала.
Вот и вся трофея.
Череп обследовали — непростреленный. Кость тоже неповреждённая. Давние, пожелтелые…
— Посвежей черепа не нашлось, — брезгливо двинул ноздрями Кондратий. Пробормотал и отвлёкся. Бубновых дам принялся в колодах наискивать.
Тут у них опять разногласия возникли. Костя торопит: немедленно это добро к коменданту снести… Не иначе, предполагает, заречный союзник какой обронил. Запрос оттуда может случиться. Притом череп неведомо чей. Может, уголовный какой?
Втолковывает так-то Кондрашечке, а тому — в одно ухо влетело, в другое просквозило. Устным счётом занялся. Дам умножает:
— Шестьдесят шесть колод… По четыре дамы в колоде… Шестью четыре?.. Еще раз шестью?.. Итого… Двести шестьдесят четыре! Каких только шанцонеток не нарисовано. С живых же, наверно, натуру писали? — рассуждает.
— А ну прекрати! — оборвал его Костя. — Засоловеил опять! Шан-цо-не-точ-ки…
— Теперь уж и на бумажную не взгляни! — вздыбил губы Кондрашечка.
— И не взгляни! Кабы ты не такой яровитый был! Сын полка…
Сыном полка Кондратку за маленький рост прозвали. Против
Кости-то он — пятая «матрёшка» из набора. Белобрысенький, востропятый, нос, что у поисковой собачки… Всё бы он шевелился, принюхивал, обонял, раздразнивался. После, смотришь, гуся в танке у себя Константин обнаруживает.
— Откуда гусь?
— Бродячий циркач подарил. За пачку махорки…
— Поди-ка, отеребить уж надумал? К «особняку» захотел?
— Зачем теребить? — зачнёт выскальзывать. — Пусть живёт. Почутко спит. Тревогу нам подавать будет. Зря, что ли, евоные прадеды Рим спасли?!
Строят в танковом парке клетушку для гуся.
На трофейной цистерне со спиртом Кондрата как-то изловлен был среди ночи.
Тут уж не Костя его опрашивает:
— Зачем? Почему на цистерну взобрался?
— Дедушка у меня лунатик был.
— Ну и что?
— Ни одной ярмарки не проходило, чтобы он на чужой лошади не проснулся… Его и били, и к конским хвостам привязать грозились — не совлияло. Деда на лошадей тянуло, а меня, наследственно, должно быть, на цистерну заволокло.
— А почему котелок с собой оказался?
— Пригрезилось, будто уздечка позвякивает.
— А гаечный ключ зачем?
— Подковы отнять. Дедушка, бывало, даже портянками копыта кобылам обматывал, чтобы по следу не пошли…
— Ловки вы ребята с дедушкой!
Всё веселее и веселее идёт допрос.
Другому бы за такие проделки с гауптвахты не вылезать, а то и со штрафной ротой знакомство свести — он же словесностью отойдёт. Такой вьюн, такая проныра…
— Ну, кончай, — изъял Костя дам у Кондрашечки. — Отогрел глазки — пошли теперь к коменданту.
Шагают… Медведь с горностайкой… У сына полка разговор — щебеток, трель за трелью нанизывается, а у Кости с перемогой, неспешно, вроде бы по-пластунски ползёт. Оттого и немногоречив — лишний раз улыбнётся лучше. Силушка изо всех швов выпирает. Правую руку на локоть поставит — иным двоим не сломить.
— Думаешь, допустят нас к самому? — спрашивает он Кондратия.
— Будь спокоен, — загадывает землячок. — Пропуск у нас в чемодане.
— Не забыть про «вервольфа» спросить.
— Спросим. Чихнуть не успеет…
Про коменданта вели разговор, что правая его рука, почти по сгиб локтя, из чистой литой резины сформована. В финскую ещё осколком отняло. Но, невзирая на частичную убыль и трату, всё равно — строевым он и кадровым числится. В последние дни ходит по гарнизону упрямый и повсеместный слух, будто намертво и доразу захлестнул этим изделием нечистую силу — «вервольфа» одного. Оборотня, по-нашему. Из тех чумовых, что и после войны оружия не бросили. Из развалин постреливали, в подземельях таились.
Дежурный по комендатуре, как Костя и предполагал, попытался их не допустить к «самому» — тогда Кондратий череп ему показал:
— Тока лишь к «самому». Или направляйте нас в вышестоящую разведку.
Через минуту старший патруль Константин Гуселётов докладывал коменданту:
— Товарищ майор! При несении патрульной службы обнаружен нами в канаве чемодан…
— Мин нет! — заполнил Костину передышку Кондрашечка.
Перебрал комендант содержимое, зубы черепу осмотрел, надписи
на футлярах перечитал — сугубо себе переносицу трёт:
— Мда-а… Кто-то крепко запасся, — на карты указывает.
— Так точно, товарищ майор! — цокнул проворненьким каблуком сын полка. — Кто-то войну тянул, а кто — «короля за бороду». Я в госпитале такого встречал… Бритовкой кожу с пальцев сводил. Козырей осязать… Блохе — переднюю-заднюю ножку опознавал. В меру ли суп посолен — пальцем определял! Кожица…
— Я не про своих. Не про наших, — остановил его комендант.
— Ясно, что не про наших! — опять каблуком сыграл солидарненько.
Комендант поднял телефонную трубку и отдал команду соединить его с заречной комендатурой.
Танкисты и уши, как лезвийки, напрягли.
— У меня к вам не совсем повседневный вопрос, — заговорил с союзным коллегой своим комендант. — Скажите, есть ли в доблестных ваших войсках любители картёжной игры?
— А через одного! — весело гнусит трубка. — А вы не партийку ли нам предлагаете, русский коллега?
— С удовольствием бы, — засмеялся комендант. — С удовольствием бы, да недостойный я вам партнёр. Рука у меня резиновая. Каучуковая… — Даёт намёк: не только, мол, передёргивать, а даже тасовать по-людски не могу.
— Тогда действительно… — посочувствовала трубка. — С резиновой — неискусно. К чему же тогда разговор ваш затеян?.. По… Погодите-ка! — всхрапнула трубка. — Вы не про карты ли в крокодиловом чемодане?..
— Есть такой трофей.
— И череп цел?
— И череп и прочая кость.
— Пфух… Пфух… — заотпыхивались на том берегу. — Магомет с плеч… То есть гора к Магомету, надо сказать. А мы уже всех собак собирались…
— А чьи карты? — интересуется комендант. — Штабные, музейные или шулера ловите?
— Тсс… — испустила дух трубка. И далее — чуть слышок. — Вы про шулера иносказанием, пожалуйста… Зашифрованно… Ши-ши-ши, шу-шу-шу… Сделайте на шлагбаум распоряжение — он и будет владелец.
— Чин, значит. Шишка, — притиснул трубку левшой комендант. Потом снова поднял её и отдал распоряжение на зональный пропускной пункт:
— Этого помимо утрешней заявки оформить.
Расспросил ребят, где найден чемодан, в какое время, почему вскрыт оказался.
— Думали: мина — «сюрприз», — защебетал Кондрашечка. — Неужто нести непроверенный. У вас и так вон рука…
— А что рука? — как-то озорновато глянул на него комендант. — Рука — кок-сагыз. — После этого открывает свой сейф, достаёт оттуда парочку белых перчаток и опять же к Кондрашечке. — Помоги-ка вот мне обмундировать её. Впервые в белых перчатках воюю. Какую-никакую парадность блюсти приходится.
«Парадность! — усмехнулся Костя. — Знаем мы эту парадность! «Вервольфа» замертво… Не пикнул, сказывают».
С этой мыслью и подступил:
— А удар, товарищ майор… Удар этим коком-сагызом вы можете нанести? Говорят, из одуванчика сделан?..
Молодёжь. Не понимает ещё, что калеченому человеку про его калечество… Ущербляет всегда. Константин на «вервольфа» нацеливал, а выстрелилось по медведю.
Стоял тот со сморщенным пыльным носом полуфронтом к дверному проёму. Чучело. В лапах у него держался иссохший и тоже уже изветшавший пчелиный сот. По замыслу бежавшего прежнего домовладельца, вроде бы мёду входящему гостю он предлагает откушать, или бы сладкую жизнь предсказывает.
— Удар, говоришь? — заприщуривался на Михаила Ивановича комендант. — Из одуванчика, говоришь?
С этими словами подходит к медведю и настораживает поперёк поясницы изобиженную свою правшу. Схватился здоровой рукой за резиновое запястье и — наоттяг его, наоттяг. Какие-то пружины под рукавом заворчали, крепёжные ремни на локтю заскрипели, а он наоттяг всё её, наоттяг. Вроде бы на боевой взвод ставит. Дотянул до возможных пределов и отпустил. Сагыз в белой перчатке — ровно молния воссияла. И… гром! Мишутки на постаменте как не бывало. Пылища на весь кабинет взвилась, моль на крыло взлетела… Стеклянный медвежий глаз от трёх стен срикошетил — волчком теперь на полу поёт.
— Вот так… наши одуванчики, — погладил перчатку комендант. — Выставьте его вон от меня, — сробевшим парням на простёртого Мишу указывает. — Двум медведям в одной берлоге не жить, — посмеивается. — Я тут некоторым военным срок гауптвахты определяю, а он, душа, мёду подносит.
— Уставов не изучал, — продлил комендантову мысль сын полка.
Приподняли парни медведя и вот так, по-шутливому да по-хорошему, и разошлись.
Разошлись — забавляются. На постамент опять же медведя восстановили, окуляр ему наладили. «Во что бы ещё поиграть», — размышляют. Солдат — он ведь, часом, дитя. Немецкую каску рогатую на башку ему уравновесили, метлу с белым флагом в лапы пристроили.
— Парламентёром, Михаила Иванович, назначаетесь. Союзника мы вам поручаем встречать.
У коменданта и окна настежь. Суточники с гауптвахты пыль выгоняют, моль настигают, пол протирают — сказано: медведя не трог. С полчаса не прошло — вот она, глядь, и машина с американским флажком. Притормозила за колючими кустами — шпалерами, и двигается по направлению Михайлы Ивановича, с пузатой портфелью в руке, владелец утерянных карт и костей. Такой громоздила мужик, что в самую пору бы вживе с этим медведем бороться. Румяный, упругий, лобастый — само загляденье союзничек. По званию, американский майор. Танкисты примолкли, откозыряли. Он тоже — взаимно. Увидел медведя во фрицевой каске, с метлою и флагом меж лап — улыбку изобразил.
— Капитуляц? — танкистам союзнически подмигнул.
— Безоговорочная! — Кондратко ощерился. — Полны штаны…
— Э-э… Можете продавать мне эта фигура? — оглядел союзник танкистов.
— А что давайт? — потёр троеперстие сын полка.
— Если вы есть хозяин на этот медведь?..
— Ещё бы я не хозяин! Я на нём воду возил… Сено сгребал… В одной церкви крестились, — добавлял озорства Кондрашечка.
Танкисты смеются.
Союзник открыл тогда свой пузатый портфель и преподносит Кондрашечке пару бутылок каких-то вин:
— Выпивайте по маленька.
— А куда вам скотинку прикажете? — обтиснул горлы бутылкам «медвежий владелец».
— Там… Машина, — кивнул на колючую заросль союзник. — Там Джим…
В последний момент комендант на крыльце появился. Кондрашка к танкистам за спину. Сникнул, укрылся — велика ль тень ему, прокурату, нужна.
Военачальники представились, поздоровались, ушли в кабинет.
— Давайте его в машину скореича, — пнул медведюшку в окорок начинающий бизнесмен. — Пусть везут остатнюю моль в свою зону.
И тут произошла у них ещё одна удивительная встреча.
Шофёром-то у союзника — негр! Чёрный, как головёшка. Или как крага танкистская. Глаза на ребят вызвездил, зубы, что твой млад месяц, сияют, губоньки за три приёма не обцелуешь…
Кондрашечка и про медведя забыл.
— Угнетённый, а улыбаешься… — оторопел он на первый момент. А оторопь отошла, озирнулся с бутылкой, как с курой ворованной. — У кого, ребя, ножик со штопором есть? — шепоток испустил.
Ну, штопору как не найтись!
Ввинтил Кондратко его по заклёпку, поднатужился — всхлипнуло, ойкнуло в горлышке. Оглянулся опять, оценил безопасность и смущает негритянскую глотку:
— Дерябни! Оказачь маненько. Попьём, поворотим, в донушко поколотим, век себе укоротим, морду искосоротим, — заприпевал.
Негр отрицается.
— Ты, может, подозреваешь — отравленное? — вывел догадку Кондрашечка. — Подозреваешь, может? Гляди тогда, мать твою кочеты!
Развернул бутыль донцем к солнышку, и загулял, загулял вдоль шеи востренький, как соловушкин клюв, кадычок.
Отдышался. Отнюхался атмосферой. Глаза па место установил.
— Не хватало ещё, чтобы пролетарь пролетарью яд подносил, — укоризну свою негру высказал. — Да я лучше сам восемь раз отравлюсь! Видел? Без трепету! Лопни моя кишка… Рвани для обоюдности! — подсунул опять негру горлышко. — Интересно, пробросит тебя в румяны… чёрного…
По негру стало видно — колеблется негр. А сын полка, ну… себя превосходит:
— У нас сам Пушкин от вашего негритянского колена примесь имеет. Позавчера на концерте артист евоную песню пел: «И пусть побледнеет лампада. Поднимем бокалы и выпьем доразу»… Во как призывал! Свечи тухнули!
Обкуковал-таки, прокурат! Вдохновил негра.
Ничего. Без особого содрогания выпил. Остатнюю даже слезинку с лиловой губы подлизнул.
— Вот что значит — понятливую девку учить! — соколком оглядел сослуживцев своих сын полка.
— Умри! Идут! — даванул ему пальцы Костя.
Танкисты опять — в позвоночники хрустнули, грудью взреяли, ладонь к шлемам… Кондрашечка за их спинами той секундою белым флагом медведюшку застелил.
Распрощались военачальники.
Комендант к себе воротился, ну а Косте с Кондратьем обратно на патрулирование надо идти. Час какой-то остался — и смена. Прямо от комендатуры косячок танкистов в одной гурьбе с ними тронулся. Про карты идёт разговор, про череп…
— Столько колод — мать с отцом проиграешь.
— С которой же он войны, ежели жёлтый?
За угол вывернулись — что за причина? Стоят союзники. Оказалось, машина забарахлила. Рычит, скоргочет, простреливает, а настоящего рабочего гулу не соберёт. Негр ящеркой туда и сюда снуёт. Свечи проверил, горючее шлангом продул — нет ходу.
Танкисты окружили машину, советы негру маячат, на помощь посовываются.
Картёжник нахмурился.
А наши, недолго подумав, с простой нелукавой души рассудили: «Поможем, братва! Берём её нараскат». Ну и — кто плечьми, кто руками, кто грудью — подналегли:
«Пошла, пошла, пошла, союзница! Пое-е-ехала-а!»
А она не пошла. И не поехала.
Добра не сделали, а лиха накликали.
От конфуза ли, как ли, а только свернул картёжник резиновый шланг в два хлыста и оттягивает шофёра по чему попадя. Из носа кровь высек, из губ. И взъярел-то мгновенно. Без ругани. А негр, не то чтобы от удара где извернуться, а даже не заслоняется. Улыбками повиняется. Улыбки под шланг подставляет.
Парни даже подрастерялись. Вчуже дико и зябко сделалось. У Кондрашечки зубы дрожью потронуло. И невзирая, что росточком — «сын полка», невзирая, что звание против майорского — вшивенькое, кинулся с двух копытец, выбодрил мелконький, пустяковый свой кулачок на картёжника и завыкликал:
— Брось шланг! Брось, не то в нюх закатаю! Будку сверну!
Ну и подскокнул.
Картёжник ему, на лету, лёгонький бокс в подбородок.
Спикировал Кондрат метров несколько и недвижим лежит. Не то — в забытье, не то — к праотцам… Тут Костеньку и приподняло!..
Оно ещё с богатырских времён запримечено: нет сильному большего постыжения, как если на его глазах слабых-маленьких бьют. Совесть его угрызает нейтрально при этом присутствовать. Хоть в чистом поле такое случись, хоть на вечёрках, хоть на уличном происшествии. А тут — удар, да ещё удар с поднамёком. Сшиблен Кондрашечка, а пощёчину всему братству горелому. Не то — и выше бери…
— А барнаульскую бубну пробовал? — ринулся Костя к картёжнику.
И открылась здесь межсоюзная потасовка.
Картёжник, похоже, с приёмов бьёт, а Константин «бубной». Тоже славно получается. Как приложит который которому, аж скула аплодирует. Ровно по наковальне сработано.
— Ещё не все танкисты погорели! — веселится и сатанеет на весь околоток Костенькин клич.
Слава богу, потянул у негра мотор!
Прянул картёжник от Кости в открытую дверцу, и воткни, боже, пятую скорость.
Кондрашечка кое-как воскрес до присеста, поместился на асфальте, три зуба, один за другим, на ладошку повыплюнул и завсхлипывал:
— Ко-о-онского даже веку не прожили…
Константин носовые хрящи прощупывает и единовременно свежую гуглю под глазом исследует.
— И как это я промахнулся? — спрашивает танкистов Кондрашечка.
— В законе, Кондрат, в законе… Один на один Костя вышел, кость на кость, мосол на мосол. Пусть не пообидится союзник. А ты промахнулся, ясное дело. Сразу насмерть бы!..
Через полчаса из заречной комендатуры звонки. Требуют ихней выдачи. Маленького и Большого.
Оказались наши крестьяне на гауптвахте. На родной. На отечественной.

* * *
— Горячий ты человек, — рассматривает Костя через один глаз обеззубленного Кондрашечку. — Кто, вот скажи, кроме тебя, трофейного медведя мог запродать? «Что давайт?» — сразу. Вино увидал — слепая кишка, поди, вскукарекала?
Кондратий молчал.
— И почему тебя завсегда вперёд батьки за сердце куснёт? — медленно, по-пластунски, допекал своего подчинённого старшина. — Я бы мог заслонить негра — и прав, как патруль. Даже забрать мог их обоих. Комендант разобрался бы… А ты — «в нюх». «Будку сверну!»
Кондратий молчал.
— Теперь вот доводят: неправильно я тебя воспитал. А сколько, вспомни, я тебя пресекал, сколько предупреждал? Как самоблизкого своего земляка! И за гуся. И за цистерну. Как, скажи, тебя можно ещё воспитывать?
— Правильно ты меня вошпитал! — шепеляво взревел Кондрашечка. — В нашей шлавяншкой жоне, на твоих глажах, тот же наглый фашижм мне под шамые ножздри толкают, а я, жначит, внюхивай?! А я — шделай вид — отвернишь?! Я, жначит, не видь, как пролетария иштяжают? На кой тогда в танках горели?!
— Это ты в цилиндру, Кондраша, — обласковел сразу Костя. — Мне ещё что жутко сделалось… Видал ты, чтобы наш офицер мордобоем солдат учил? Повинного даже! Штрафника? Уголовника? А тут своего водителя — как скотину. Кулак не хочет марать — шлангом. А он улыбается… раб, улыбается.
— Жапретить им проежд в нашу жону! — подхватился Кондрашечка. — Рапорт командующему! У наш тоже центральная нервная шиштема ешть.
Так закончилось злосчастное то воскресенье.
В последующие дни отсидки на все голоса защищал Кондратий Карабаза своего старшину. Подслушает у «волчка»: начальство какое-нибудь в коридоре или в дежурке басок подаёт, и огласится гауптвахта кликами:
— Правильно меня штаршина вошпитал!
— Не от телка-лизуна произошли!!
— Шли в логово, а угадали в берлогу!!!
Прослышали дружки-танкисты, что буйствует на «губе» сын полка, буйствует и непотребное говорит — озаботились экипажи. «Эдак-то он ещё на тощенький свой хребёт наскребёт». Зажарили гуся, того, что недавно из танка изъяли. Старый сибирячок насоветовал крутого макового настоя накипятить и, под видом всеармейского лекарства от «куриной слепоты», по две ложки ему выпаивать. Рассчитывали в сонливость его вогнать, в непротивление. Шиш возьми! Гуся за два приёма прикончили, настой выпили, а клики по-прежнему.
— Танкист видит: кто кого обидит!
Костя зажимал Кондрашечке рот:
— Тише ты, тронутый! Орёшь политику всякую… трибуналу в ухи…
— А, мамонька моя, мамонька… — бормотали под Костиной ладонью Кондрашкины губы. — А, сибирская ты вдова, Куприяновна… А почему я титешный ручки у тебя не скрестил… А почему в допризывниках ножки не протянул…
— Пригодятся ишо, пригодятся, — гладит ему обгорелую бровь Константин.
Отсидели по четверо суток — является к ним комендант. Дежурный быстренько стульчик ему.
Сел. «Кок-сагыз» на коленку сложил. Помолчал. Потом вздохнул, как перед бедой, и открытый повёл разговор.
— Не удался маневр мой, ребята. Сберечь на гауптвахте вас думал… В той уверенности, что за один проступок — одно наказание, согласно уставу, положено. Почему полной властью и всыпал в поспешности. Но… Не вышло. Не вышло на сей раз по уставу. Уж больно маститый нос вы пометили.
— Неужто выдадите, товарищ майор? Им?.. — похолодевши, спросил Костинька.
— Здесь успокою. Не выдадим. Под трибунал пойдёте. Меня с моей должности в отставные, а вам обоим придётся под трибунал.
— А кто он такой, что и вас… что и вы из-за нас пострадаете?
— Отпрыск важной американской фамилии. В Белом доме известен. Не только военный чин носит — ещё и дипломатический, департаментский. Неприкосновенность на него распространяется. А я, выходит, не обеспечил.
— А чего он тогда карты таскает, если неприкосновенный? Не знает, что шулеров в перву очередь бьют? И эти… шкилетины. Людоеду — сухой паёк вроде… — огневался снова Кондрашечка.
— Ничего, оказывается, странного в этих костях нет. Я, по долгу службы, тоже поинтересовался. Тут такое дело… Невеста у него — англичанка.
Не всё было понятно парням в комендантском рассказе. «Акции», «концессии» — всё это неживое для них, чужое, далёкое. Ясно стало одно: «картёжникова» невеста наследует отцовские капиталы в Египте. Сейчас престарелый её отец натаскивает себе смену — молодого вот этого бульдога, чтобы в отдрессированные уже клыки капиталы успеть завещать. Волк волка учит, акула с акулой роднятся.
— Был он, наследник, недавно в Египте, — теперь уж дословно понятно рассказывает комендант. — Сообщил, раскопали тамошние его друзья могилу неизвестного фараона. А поскольку невеста его древности всякие обожает, прихватил он ей в подарок парочку этих мощей. По ребру, по звёнышку скелет растащили. Теперь, говорит, в нашем фамильном музее древними пахнуть будет. Возможно, говорит, данный черен на горячей и знойной груди знаменитых восточных цариц возлежал. Сочинит биографию… Карты тоже для коллекции скупает. Более трёхсот комплектов уже у него.
— Теперь ещё нас, пару валетов, наколол, — всхлипнул Кондраша.
— Это тебя сыном полка зовут? — переменил разговор комендант.
— Меня. Для зубоскальства. Шутейно, — откровенно признался Кондрат.
— Если бы шутейно, — задумчиво потёр подбородок комендант. — Если бы только шутейно… Прослышали, что требуют вашей выдачи, едва по машинам не кинулись. Объясняться пришлось с экипажами.
Кондраша заплакал.
— Все мы сыны полков у своей Родины, — погладил ему вихорок комендант. — Она и обласкает. Ей и розгу в ладони. Матерью ведь зовём.

* * *
Председателем трибунала седенький подполковник перед парнями предстал. Согбенного уже роста, а румянец живой, крепконький. Бородка белая, клинышком. Вдумчивая, прислушливая бородка. Какой-то негласной надеждой танкистов она присогрела, доброта в ней какая-то «дедушкина» проглядывала-намекалась. И настолько дотошно и терпеливо, всей своей искренней сутью вникала она и «слушала дело», что Кондратий «четвёртым членом трибунала» про себя её окрестил. Даже надёжно и мило было, что такая понятливая бородка судит тебя.
Предоставлено последнее слово.
Кондрашечка — где-то щегол, говорун, горлодёр — здесь, когда участь его молодая решается, семи подлинных слов не собрал:
— Ежели бы он негру не бил…
Костя тоже не больше того произнёс:
— Ежели бы он Кондратья не тронул… — Проморгнул пару раз голубыми глазами — ещё больку в себе разыскал. — Я же его, — на Кондратья указывает, — я его под Старою Руссой, как дитёнка спелёнутого, беспомощного и беспамятного, из танка вынул и вынес. Зачем же он его, маленького, со всей дурной силы? Разве стерпимо мне?
Стоят обесславленные. Ни ремней, ни погонов на них. Полинялые гимнастёрочки, в недавнем огненном употреблении бывшие, с тёмными звездастыми дорожками поперёк груди… И… свеженькие подворотнички.
Сказали по слову и взоры свои на бородку: «Суди».
Сдрожала. Не совладела сама с собой, беленькая: «Сынки! Отчизны спасители! С молоком Революции питали мы вас понятиями и класса, и братства… С пелёнками Революции, с первым ситчиком дарили мы вам гуттаперчевых негритёнков, китайчат, эскимосиков… На первой бумаге печатали «Хижину дяди Тома»… Теперь вот… Кого и за что я сужу?»
Пронзают, пронзают бородку совестливые токи… Нельзя. Нельзя расслабляться бородке. Союзные и иностранные корреспонденты в зале суда. Сычи да вороны… Щеглы газетные… А главное, помимо всего, состав преступления есть. Выпито было. В наряде. Считай — на посту…
Удалился суд…
Возвратился суд…
«Встать!»
Ну и… «Именем…»
Кондрашечка и на следствии, и на суде неоднократно просил три вышибленных своих зуба «к делу подшить». Как вещественные доказательства. «Ежели мы ему нос сместили, — следователю доводил, — за нос с нас взыскивается, то вправе мы предъявить встречный иск — за зубы. Конского веку не прожили… В цацки я ими буду играть, да?» — протягивал следователю ладонь.
Так весь процесс и носил их, родимых, в горсти. После зачтения приговора взял, ссыпал их на зелёный стол трибуналу и обратился к поникшей угрюмой «бородке». Для укора или для подбодрения своего и «бородкина» духа обратился — кто его знает, Кондрашечку.
— Отошлите их маме моей, сибирской вдове Куприяновне. Адрес у вас известен. Пусть рассеет их на девятой грядке от бани… Пока я отсиживаю — из них ещё три Кондрашки взойдут.
Вокруг трибунала, невесть каким слухом, незнамо чьим зовом, до сотни танкистов стянулось. Надеялись, освободят, не засудят ребят, а их выводят опять под конвоем. Одна боевая судьба-голова тихонечко шлем с себя стронула… Вторая… На остальных стрижка зашелестела… Молчат экипажи. С тяжкой думкой и виновато молчат. Куда повели боевых побратимов… И кто-то, копчёный чёртышко, всё же не выдержал. Надо же было каким-нибудь способом распрямить, уравнять ребят, живу душу в себе горю ихнему объявить.
— Ещё не все танкисты погорели! — настиг черношлемных понуренных арестантов их боевой железной судьбиной и огненной пыткой сработанный клич.
В сорок первом году, из геенны первых дней войны, выкричал его, грозно упреждая врага, догорающий первый танкист — Неизвестный и Вещий.
Потом назывались фамилии. По фронтам. Корпусам. Бригадам. И сочинялась песня:
«Успокойся, Жора! — Жоре говорю. —
В завтрашней атаке обязательно сгорю».
И горели. И обугливались в чёрные головёшки по гремучему полю Родины. Но опять и опять, иссушая гортани, до последнего содрогания беззаветного русского сердца выдирался тот клич из раскалённого смрада пылающих танковых башен, извивался и косноязычился в жуткой предсмертной угрозе растресканных губ, в яростном скрежете зубов, в страстотерпстве живого по глотку огня…
Нюхал бог нашатырный спирт.
Пахло богу поджаренной шкуркой.
«Ещё не все танкисты погорели!» — завинчивал люк над заклятой своей головой безусый колхозный парнишка.
«Ещё не все…» — натягивал чёрные краги седой коммунист генерал.
И опять рассекал фронты, замыкал «котлы» неистребимый и грозный, с бессмертием самим породнившийся клич.
Выше несут свои чёрные шлемы два арестанта. Не отнять, не затмить их вчерашнюю жаркую славу.
«Спасибо, копчёный чёртушко, брат… во брони».

* * *
Есть такое присловье… Про солдатское горе. Солдатское, мол, горе — до барабана ёживет. Спорить не будем. Горе, может, и до «барабана» — забудь по «тревоге», а вот обида, наглая и невзысканная, по смертный твой час многолетствует. Затаится таким потайным кремешком, заминирует душеньку, и, спаси тебя бог, не коснись невзначай. С пуховой перины сдунет, как пёрышко, со сладкого женского плечика вихрем сорвёт. Всё, как у Кости случилось…
…На лесных полянках и на жавороночьем чистополье майской обманкой пылает, зелёным огнём полыхает молодая весёлая дерзость отавы. У просёлков-дорог дружненько гонят сочную нежную поросль послеукосные клевера.
Тихий блеск от всего.
Сверкает выхоленным пером грач, тоненько искрит паутинка, ярой медью сгорает неотболелый ещё берёзовый лист, тускнеет чёрными бликами отглаженный зеркалом лемеха пашенный пласт — даже стерня лучики испускает. Позабыло усталое солнце улыбку свою, и дремлет улыбка на тихом просторе земли. Призадумалось небо. Призадумались поле, воды, леса…
Заяц на клевера выскочил.
Серенький…
Встал на задние лапки и смотрит на Костю, стрижёт оживлёнными ушками.
Замедлил пришелец шаги, сместилось дыхание:
«Ты ли, дивонько? Ты ли, живой глазок?» Сел. Суеверно ластился взглядом к зайчику.
…Утром, чуть свет, увозил его дедушка Лука Северьянович по этой дорожке, вдоль этого поля, в военкомат. Родных у юного Костеньки, кроме дедушки, не было. Ехали — корень с отросточком. Молчком ехали. В последний прощальный момент почему-то частенько случается: есть что сказать, да как начать? Причинной ниточки нет. Такой, через которую ростанное слово твоё подловчило бы высказать. И чтоб не с маху оно, по-обушьему, а в тропиночку.
Колесо у телеги повизгивает — не та ниточка… Супонька ослабнула — тоже не та. Так и молчали, пока вот такой же пушистый ушканчик на клевер не выскочил.
Поднялся на задние лапки, ушами округу «причул», потом умываться начал. Клевера отягчённые, росные… Обкупнёт туда лапки и обиходит резаную свою губу.
— Нашего сельсовета зверь, — как-то обласкованно указал на него кнутовищем дедушка.
Миновали ложбинку, на пригорок Буланко вкарабкался — стоит малый зверик, смотрит в Костенькин след.
Дедушка так же, тихо и ласково:
— Споминай его, Костенька. Последний, кто тебя проводить проснулся. Он… ждать тебя будет.
Косте, юному, как-то неловко, устыдчиво речи дедовы слушать: «Разнеживает, как маленького», — на старика подосадовал.
— Была нужда — вспоминать, — шуршит самокруткой.
— А ты не грубиянничай! — укорил его дедушка. — Нельзя тебе этого… Спокаяться можно. Заяц — он тоже… На одних полях с тобой взрос. Вот не сей ли момент одним воздухом вы подышали? Он выдохнул, а ты воздохнул. Ты выдохнул — он причул. Из груди в грудку! Воздух — он достигает!..
«Пророк ты был, дедушка…»
Когда выводили хирурги танкиста из забытья, на самой-то тоненькой грани мерцающей яви и тёмной пучины беспамятства, вставал этот зверик на задние лапки и начинал разговаривать с раненым Костенькой.
«Дохни! Ещё дохни! Ещё!» — упрашивал, требовал серенький, отзывая померкшую Костину душу из бездны предсмертия на людское, на заячье солнышко.
Дрогнут веки, осмыслится взор — подевается зайчик. Сестра с кислородной подушкой стоит:
— Дышите, дышите, больной.
…Отглатывает пришелец стеснившийся в горле комок, дивится щемящему светлому таинству слёз…
«Живой… глазок… Родины…»

* * *
Тем же вечером обсказал он деду Луке Северьяновичу бесталанный и горький свой поворот судьбы и нимало был подивлён, когда старый без вздоха, скорби и соболезнования вдруг заявил:
— А всё-таки здорово иностранная разведка работает!
— Ты… к чему? — растерялся Костя.
— Неужто не достигаешь? — усмехнулся Лука Северьяныч.
— Нет! — помедлил с ответом Костя. — При чём тут разведка?
— В том-то и дело, что бдительности в вас ещё — кот наплакал, — безоговорочно заявил Лука Северьяныч. — Никакой он был не английский зять, никакой не дипломатичецкий чин и не картёжник, само собой, а был промеж вас натуральных кровей шпиён.
— Ну-у-у-у, дед! — всё больше дивился и озадачивался Константин. — Наговоришь!
— Ты мне не нукай, а слушай, — постановил дед. — Пошире твоего бороды есть. По какой вот, ответь мне, причине крокодиловый тот чемодан, с остатками фараона и картами, в канаве мог очутиться? Ну? Шурупь…
— Утерян был.
— Под-ки-нут был! С у-мыс-лом, — четырежды проколол пальцем воздух Лука Северьянович. — С умыслом! А умысел этот в том состоял, что обязательно отнесут эти диковины к коменданту. А у коменданта в кабинете медведь. Вы, полоротые, мечтаете — он вам мёду подносит, а он… У него самопишущая машинка внутрях потрохов была засекречена. Близко вы возле бдительности не ночевали!
Всё просторнее открывался у Костиньки рот: не узнать деда, и баста. Обличьем всё тот же почти: по-прежнему крутоплеч, в кирпичном румянце скула, нос узорной багряной жилочкой испещрён, дымчатая борода, кулак со слесарную наковаленку. Обличье родное, дедово, а беседа…
— Комендант говорит, а машинка фиксировает, он секретный приказ отдаёт, а она регистрировает… Теперь прицель… Подкинут чемодан и доставлен к нему, к коменданту. Осталось заинтересованному шпиёну, в майорском или картёжницком образе, явиться якубы за остатками фараона и картами и попутно с этим сторговать ненавистную коменданту медвежью чучелу. Им не чучела, век бы моль её ела, им тайнописная запись цены не имеет.
Первые петухи опели его изголовье, вторые — ворчит, ворочается.
— Не носы дуроломам контузить — чучелу отбивать надо было!
На второй только день стало ясным для Кости, по какой такой неравнодушной причине «бдительность» дедко его оседлал. Участковый Митрий Козляев, спасибо, растолковал.
— Ну и жук же ты, дедо! — затормошил Константин старого Гуселёта. — Почему ж ты от внука награду скрываешь? — бороть деда начал. — А я уже напугался. Думал, ты шизофреник какой сделался.
— Отпусти, отпусти, кобыляк! Ишь, клешни-то… Железо мять… Утаил потому — тебя опасался обидеть. Горел, ранетый, а награды сняты. Зачем мне в рану со шкарпионом…
Дедушка крякнул достойно и непоспешно полез на божницу. Иконок на ней не стояло, украшала её замысловатая фарфоровая сахарница. Голубка сидит на гнезде. Через секунду лежало перед Костей новое орденское удостоверение, а в голубкином беленьком гнёздышке сиял, излучался орден Красной Звезды.
— Вшизахреник не вшизахреник, а вот… — взвесил на ладошке Звезду дедушка. — Состоял я во время твоих боёв в трудармии. Работал на нумерном заводе. И поймал я там одной тёмной ночью крупнейшего фашистского диверсанта. Проявил бдительность и отважность, за что был им, гадином, ранетый в грудь. Выздоровевши, работал в отделе по повышению и обострению бдительности. Тут промашку изделал. Чуть не задушил одного итенданта военного. Смотрю, моторы мелом размечает… Ну я… по подозрению… За калтык опять же… В рабочую команду по этому случаю переведён был.
— А чего же не носишь? — перенял Звёздочку Костя. — Положил под голубку, думаешь, ещё одна выпарится?.. На грудь, на грудь её, деда! И грудь корольком!..
— А разведка? — притаил голос дед. — Она не дре-е-емит! Она рабо-о-отает! Живо опознают. Для мстительности…
Костя фыркнуть готов:
— Да кто тебя опознает? В отстающем колхозе живёшь…
— Не лопочи пусто-напусто. Я все ихни коварные приёмы в отделе том изучил. Мстительность им — превыше всего! По Библии работают: око за око… Кому хочешь яду подмесят. Цыганистый калей есть, — шепнул Лука Северьянович.
Разуверять и умалять дедовы подозрения, сторожкость Костя не стал. «Да простится годам твоим, — думает. — Большого подвига ты не совершил, да и вряд ли когда совершишь… Твори свою причуду».

* * *
По теперешним суматошливым боевым временам едва ли кого удивишь тем, что иная невеста, их таких — миллион, на пороге своей неминучей любви по разным служебным, учебным и комсомольским причинам отдельно от мамы живёт. Завладеет такая дыханием твоим, наколдует бессонницу, научится пульсом твоим на расстоянии управлять — вот тут-то и обсядут соловьи да жар-птицы твоё изголовье. Прежде всего на стихи волокёт человека. Едят в это время худо — карандаши грызут. Один такой, ушибленный, нецелованный, первотрепетный, до какого восторга дошёл! «Губы милой — как бабкин квас» — строку возлюбленной сочинил. Другой — тоже управляемый на расстоянии — «пчелиными грёзами», «пчелиными оазисами» те же самые губы означил. Какую-то, видно, тайную сладость предчувствуют, ну и соответственно выражаются. Шейка — «лилия», щёчки — «яблочки-ранетки» — оснащают свою избранницу. А что за «специя» — тёщенька? Какая оскома ко сладостям этим тебе уготована? Не знаем того мы, не ведаем и даже существование её подозревать в наш желанный час не хотим.
И вот тут-то, на перво-последней ступенечке загса и приобретает мужская влюблённая единица… кота в мешке приобретает.
Костя тоже себе приобрёл. Да такого, что деревенские стратеги, сваха, кума — она же плюсом ворожея, до сих пор утверждают, что не иначе как через тёщу сделался он Египтянином.
Выпахивал он на поле картошку, а пятиклассники со своею учительницей собирали её в бурты. Имя учительницы расслышал:
Ребятишки-то беспрестанно: «Елена Васильевна! Елена Васильевна!»
«Ленушка, значит», — лицо её рассмотрел.
И она взаимно потянулась. Солярка заблагоухала, мазут не вспугнул, даже повседневная грязь под механизаторскими ногтями ничуть не смутила. Всё искупила тихая, застенчивая Костенькина улыбка.
Дедушка первый схватился, что надо бы сватью на свадьбу затребовать.
Малопонятное получили от сватьи письмо: «… Коноплю и сурепку в последнее время колхозы повывели, зерна в стране недостаточно, и полевой жаворонок Карузо стал сбиваться и делать в распевных коленах помарки. Зато дрозд Балакирев, на одних сухарях да рябине, такой росчерк в финале обрёл — душа пламенеет и воскрыляется».
Внизу шла приписка: «Приехать не могу. Погублю птиц».
Ленушка кратенько пояснила «птичью» эту зависимость: редкие и ценнейшие экземпляры у матери. Чуть ли не каждый певучий самец композиторским именем назван. Скворец Алабердыев, чижик Френкелев… Иностранцы есть. Косте-то всякая эта подробность — без смысла. Ослепши, оглохнувши ходит… Мозолей от счастья не чувствует. А деду, на здравый-то ум, невнятно и подозрительно сделалось.
— Птицыолог какая-то, — отозвался о Костиной будущей тёще. — Единственная дочь замуж рыскует, а у неё от дрозда душа иссякает. Не в шароварах ли он, тот дрозд, щеглует?..
Ну, в общем, не стало холостяка Константинушки Гуселётова. Дом у деда просторный, свету в нём — с трёх сторон горизонта. Да ещё Ленушка! Наконец-то искренним русским духом запахнуло здесь. Полы чистые, занавески на окнах, половички появились, сапоги мужики начали в сенцах снимать. Что ни говори — бобыли жили. Самой-то живоструечки — рук да глаза, да женской песенки — и недоставало жилью ихнему.
Начал Лука Северьянович приучать молодую невестку корову доить. Ленушка — с превеликим усердием. Даром что, кроме маминых певчих птиц, ни за кем не ухаживала. «Синенький скромный платочек» приспособилась под коровой петь. Корова разнежится, осоловеет, вымя расслабит, уши повянут, глаза истомлённые сделаются — хоть поцелуй её в эту минуту.
«А я, страмец, неудобьсказуемым на коровёнку», — любуется этой умильной картиной Лука Северьянович.
На летних каникулах поехала Ленушка собирать свою маму в Сибирь. Сама-то она, невестушка, по институтскому распределению здесь оказалась. Думалось, временно, а тут — Костенька. Надо и мать к костру.
— Синенький скромный плато-о-о… Стой! В рога и копыта… — мучается в пригоне с коровой Лука Северьянович. — Привыкла под «лазаря»… Я тебе не Шульженко!
Приходит однажды с удоем и, не процедив молока, не распутав цветастого Ленушкиного передника, затеивает такой разговор:
— Робею я, Костенькин. Как запредчуйствую, что вот-вот птицыолог у нас на пороге предстанет, как запредчуйствую — в животе захолонёт. На шпиёна грудью пойду, а тут пятый угол высматриваю.
— Наладится, дед! — бодрит его Костя. — Никто нас не съест!
— А Балакирь с Алабердыем? Ошшебечут на прах! Найдут, в каком боке печёнка. Пустяковое и просмешливое это занятие — птички-синички… Притчу в дом завезём, шутовство.
— На-ла-адится!
Наступил безысходный тот трепетный день. Костя по телеграмме на станцию выехал, букетик цветов в школьном саду для встречи настриг, а Лука Северьянович как взобрался с утра на сеновал, как залёг на душистую кладёнку свежего сенца-подлесовничка, как затеял зевать — аж взвывает по-пёсьему, тоненько, аж скулы в шарнирах хрустят.
После полудня дохнула у его родового крыльца синим дымом машина и возникнула из шофёрской кабины высокая статная женщина, с вольнодумным каким-то пером на соломенной шляпке.
— Ничо — фельфебель! — подлизнул пересохшие губы Лука Северьянович.
Чемоданов и узлов была самая малость, зато клеток с птицами…
— Пять… Шесь… — подсчитывал проволочные устройства замаскированный домохозяин. — По трудодню на клюв?.. При нынешнем трудодне…
Из-под крыльца, из засады, вызвездила на беспечных пичуг душегубские очи свои троешерстная кошка Манефа.
— Кончился твой суверьнитет, — посочувствовал кошке Лука Северьянович.
И началась в его доме весёлая, звонкая жизнь.
На исходе же первого дня разыграл, распотешил Балакирев-дрозд местного участкового милиционера Митрия Козляева. Завидел за окном промелькнувшую его форму с околышем да как выдаст-повыдаст заполошную милицейскую трель свистка. Ровно на пятах у преступника он наседает, ровно весь остальной гарнизон на подмогу сзывает.
Ворвался Козляев в неприбранный дом — лицом бел, пистолетко на взводе…
— Кто свистел?! — детективным взглядом обвёл всех.
— Не вы первый, не вы первый, — заулыбалась навстречу ему приезжая гостьюшка. — Присядьте, пожалуйста, я вам кратенько объясню…
— Кто свистел, я вас спрашиваю?! — не колебнулся Козляев. — Откуда сигнал подавался?
— Он свистел, — указала сватьюшка на Балакирева.
— То ись — как? — помутился Козляев. — А свисток он где взял?
— Он не в свисток свистел, а талантом, имитация птичья… Понимаете?
Тут Балакирев зобнул воздуху да как даст опять эту классику.
— Де… Держите меня четверо! — поместился на табуретку Козляев. — Позвольте опомниться… За обнажённое оружие прошу извинения. Вот насекомый! — восхитился сражённый Балакиревым Козляев.
— Не вы первый впросак угадали, — опять улыбается Костина тёщенька. — Прежний его владелец, — указывает на Балакирева, — напротив почти пешеходной дорожки жил. Постоянно там милиционеры дежурили. Беспрерывно свистки, задержания. А дрозды — они переимчивые, подражательные. Освоил вот, как изволили слышать, ваше коленце. Через это он мне и продан был. К прежнему-то владельцу и соседи двери выламывали, и милиция тоже врывалась. За бесценок избавился.
— И ворвёшься! — подтвердил Козляев, с нескрываемым дружелюбием разглядывавший Балакирева. — У нас, в сельской местности, свистеть не принято. Руки обычным приёмом заверну — весь и свисток.
Внедолге вынужден был Лука Северьянович курочек овдовить. Петух проголосный был, жизнелюбец. Орёт по любой погоде.
Первым Алабердыев-скворец довольно явственно петушиную втору вымучил. За ним дрозд поперхнулся. Вроде осень бы, не певучее время, а у них потягота.
Софья Игнатьевна и голову мокрым полотенцем стянула.
— Неможется? — участливо спросил Лука Северьянович.
— Этот петух — семикаторжный!.. Никакой Ерихон не выдержит.
Пришлось зарубить.
Манефа, бедненькая, столько пинков опознала, что у неё даже на дикую пташку рефлекс начал в лапы вступать. От жуланчика опрометью, вскачь, неслась.
А Лука Северьянович, гроза диверсантов, чему ни подвергнут был! Чем только не угождал! И муравьиные яйца на зиму томил, и сурепкино семя искал, и коноплю на задах шелушил. Одного лишь не мог обеспечить-добыть: затхлой, слежалой муки. Птичьи черви в ней, в затхлой, прекрасно разводятся.
— Такие годы были — жмых не залёживался, — оправдывал он перед сватьей свою невозможность.
— Кончился наш суверьнитет, — только кошке и всхлипнет.
По субботам баньку обычно топили. Северьяныч, сибирская кость, до вступления экстаза, до дичалого вопленья, до кликушества пару себе нагнетал. «Ого-го-го-шеньки! Улю-лю-лю-лю-лю- шеньки!! — веником себя истязает. — Дай-дай-дай-дай!!» Полчаса эти лешевы кличи из баньки ликуют. Кринку квасу потом опрокинет с истомы, причешется, струйка к струечке бороду набодрит и сияет погожим чалдонским румянцем своим.
Смотрит, смотрит Софья Игнатьевна на него, дюжего, помладевшего, и не вытерпит вдруг, восхитится:
— Ну и гемоглобину у вас ещё, Лука Северьянович!
— Кого? — не поймёт тот мудрёного слова.
— Красные кровяные тельца это, — с удовольствием сватьюшка объясняет. — Силы жизненные… в рёбрах у нас вырабатываются. Поглядитесь-ка в зеркало — какой Стенька Разин оттуда выглядывает.
— Ничо себя чуйствую, — тронет рёбра Лука Северьянович. И пуще того его краска пронзит.
Смущался старик.
Ещё то примечал: наладится у него со сватьей согласие — тут и Костенька тёщеньке мил да пригож. Разладится — жди-ка, Ленушка, маминых свежих попрёков да слёз.
— Завезла в бирючиное королевство… Неужели бы я тебе жениха-европейца не выбрала? Я бы тоже могла за уральский столб замуж выйти. Ни души и не нервов… Тонкости никакой. Осмысляй, анализируй, чего мать говорит, пока детский садик не запищал.
— Чего мне анализировать, мама? Люблю… Верю ему. И душа у него чуткая, совестливая. Никакой он не столб.
— Чуткая, говоришь? А кто жаворонку золы пожалел? Балакирева по носу кто щёлкнул?..
— Да ведь не ради птичек мы живём?
— Не знаю, как вы, а я — ради птичек. Всю жизнь — ради птичек одних. Того-то не постигаем, что птица — дитя самой радуги. Первопеснь мироздания!
И поведёт от восторга к восторгу. А заключит так:
— Имею я право хотя бы на птичью любовь и привязанность?
— Имеете, — пояснил ей однажды Костя. — Спаривайте ваших «композиторов», а Ленушку не смущайте. Она вам не птичка, хотя бы и ваша дочь.
В неподвижности всё это выслушала. Голова в оскорблённой и гордой позиции замерла. Ладони сцеплены, губы подковкой свернулись.
Через недолгое время подвернулся ей способ отмщения. Не по специальному умыслу, а одно обстоятельство её к этому подстрекнуло.
Прослышала, что появился в школе магнитофон. И записывает звуки, и тут же воспроизводит. И зазуделась у неё честолюбивая идейка одна в удалой голове. Явилась к учителю физики и с первой же попытки, за первый присест ощебечен он был, меценатством его заручилась.
— У нас, птицелюбов пяти континентов, в Москве, в Доме птицы и на Птичьем базаре, состязания назначены в этом году. Чей воспитанник больше колен отобьёт. Сама я присутствовать там не могу, а вот записи песен желательно мне отослать. Виднейшие птичьи арбитры их будут прослушивать. Это не петушиный вам бой между Курской и Тульской губерниями… Другого порядка… У меня не все птицы, конечно, достойны, но дрозд Балакирев мог бы наверняка претендовать. У него и почин, и раскат, и оттолчка, и россыпь, и росчерк — душа отторгается. Не птица, а какая-то божья свирелька, какая-то тайна лесная поёт.
В дальнейшем — о магнитофоне:
— Через сутки-другие верну.
Научил её физик, как плёнку вставлять, как включать, выключать, записывать и проигрывать, вверил магнитофон.
У Лены экзамены пододвинулись, у Кости — разгар посевной. Лука Северьянович в шорницкой или в поле с шатёриком, перепелов кроет. Сватьюшка его в это мероприятие втравила. «Поймайте мне, Северьяныч, белого перепела. Альбиносного. Вдохновенный у него бой!» Вот и ловил.
Поначалу, как и задумано было, птиц записала. А потом — лукавый-то подтолкни — зятюшку увековечила.
Тот умученный после двухсменки явился. Кое-что похлебал и в сенях на холстинке прилёг. Когда разоспался, она и насторожила у беспечного его изголовья магнитофон — и, конечно, техника в быт.
— Послушай! — вечером Ленушке предлагает. Голос прискорбный, измученный, угнетённый изобразила. Доходяга душевная.
Включила магнитофон, и зажурчал, заклекотал задушевный, матёрый, жизнерадостный Костенькин храп. Некоторые периоды плавно выводит, апогей с перигеем прослушивается, а потом вдруг угасится начисто звук, замрёт ненадолго, да как распростается — ровно пускач кто в носу рванул.
Тёщенька возле ленты сидит, лента крутится, а она разрисовку даёт:
— Арарат обвалился. Во! Во! Храпоидолы в рукопашной сошлись.
Дождётся ещё одной даровитой напрягнутой ноты — ещё расшифрует:
— А сейчас с пещерным медведем схватка. На заре прогресса действие происходит.
Ленушка недоумевает:
— Что это за странная запись, мама?
Прямого ответа не поступает:
— Тсс. Во!! Танки справа! В укрытие!!
— Какие танки, мама?
— Такие… Проиграй эту документальную запись в народном суде, любой мало-мальски гуманный судья расторгнет и аннулирует… С первого же прослушивания развод предоставит. С печенегом живём…
Дошло наконец до Ленушки.
Вскрикнула, кинулась ненавистно на магнитофон и в клочки эту ленту, в клочки. Потом в слёзы да в беспамятство.
У Софьи Игнатьевны юбки от оторопи засвистели. Водою её отбрызгивает, виски ей перцовкой смачивает, уши кусает дочерние. В чувство бы привести.
— Ты меня не дослушала! — проворной слезою окатывается. — Это в нём силы клокочут, жизненные… Объём груди извергается… Породите мне внучка! До каких пор могу я с птицами?! Поневоле всякая пустельга в интеллект заселяется.
Вот такая малина цвела. Вот откуда и заумь такая возникла, не стало танкисту ни свету, ни дыху от вздорной и взбалмошной тёщеньки. Отчего и в Египет хотел убежать. Сваха да ворожея, говорю, известные полководцы.

* *
*
На самом же деле случилось — пошли Костя с Леной в кино. Как обычно, журнал поначалу показывали. Учения танковых войск. И видит вдруг Костя воочью, во весь-то экран, видит Костя дружка своего, командира «тридцатьчетвёрки» Алёшу Лукьянова. Майор Алёшка-то! Реку его машины форсируют! И не надо Алёшкиным танкам мостов и понтонов. Словно скорые умные раки, ползут они по дну реки. Только рокот, могучий бронесказуемый рокот! Не дышал, на экран глядя.
Вернулись из кино — молчком разделся, заранее веки сомкнул. Лена чего-то мурлыкает, ластится, а Костя недвижим, безгласен лежит. Алёшка всё мнится. А не вместе ль они, колхозные пареньки, перводерзкий пушок над губой постоянно, для форсу, мазутом пачкали? Надышешься сладкой соляровой гарьки — и повлекла, повлекла тебя молодая надежда. Каждая звезда куковала, самое радугу плечьми подпирал. Некто легкомысленно видит и думает: старшина на танковый пушечный ствол, ноги свеся, присел покурить — а это совсем и не старшина. Генерал это. Или выше бери. Мечта наша, пташка, куда не дерзает.
«Десять классов — кровь с мого носа — закончу, — цедит дымок старшина. — Воевал достойно, броневую службу люблю… Таких, молодых-неженатых, в любое училище: «Милости просим». Старые-то кадры пыхтят вон…».
И в самом деле — пыхтят. Инспектирующий генерал на подходе.
Прянул с орудия пред ним старшина — не то бог молодой, не то чёрт холостой… Из-под тёмных бровей сини кремни искрят, белей, чем у молодого волчиньки, зубы, от погона до погона — четыре перегона. Козырнул. Доложил. Пояснил. Благодарствован был — «Служу Советскому Союзу!!» — зазвенькало серебро на груди. Каждая звезда куковала. Самое радугу плечом подпирал.
«После училища и академия не заказана. Не мне первому — от плужка», — сопровождает глазами он старого генерала.
Некто, с простой души, думает, старшина тут присел покурить, а тут — академик сам, бронетанковый!»
Мечты наши, пташки… Прихлопнул вас крокодиловый чемодан, подыграла вас фараонова кость. «Сколько же Алёшке лет теперь?» Перепутал его подсчёты голос из репродуктора. Передают заявление правительства… «Египет стал жертвой агрессии…».
Косте вроде бы старострельную рану потронули: «зять английский» припомнился, картёжник, союзничек. «Погоди, погоди… Египет? Он же там фараоновы кости взрыл? Капиталы там, комендант говорил! Совладеет Суэцким каналом?»
Вслушивается в радио и, как ясновидящий, мнит: «Там, акула! Там, вол-ча-ра… Кус египтяне из пасти вырвали!»
И ещё сторожит ухо тоскливое слово «жертва»: «Кондрат — твоя жертва, я — твоя жертва, теперь — Египет. Народ целый!» — сыграл желваками.
День за днём, час за часом — солят, бередят газеты и радио по Костиной ссадине. Сообщают, что англо-французы бомбардируют Египет, силой пытают отрезать Суэцкий канал, что используется уже американское оружие…
«Там! Там, акула!» — поджигается с каждым сообщением Костенькина обида и месть.
Потом — дивно! «Английский зятек» измельчал, уничтожился, как-то сникчёмился, Египет завоссиял, побиваемый. Ничто перед горем его Костенькина скула с синей гуглей, и танковая академия — не потеря, и трибунал забываться стал. Одно нестерпимо — малых бьют. Малым с колен привстать не дают.
Тринадцатый день Египет в крови и в огне.
Тринадцатый день неславно на отчей земле далёкому русскому человеку. Вот так, наверно, когда указняется совесть, и ходит Россия на Шипки. От родных пашен и скворушков, от малых детей и возлюбленных жён…
Ленушку не тревожит. Зачем ей, маленькой, его мужская сумятица? И одним вечером — официальное заявление. Смысл тот, что если наглое избиение Египта не прекратится, то в Советском Союзе не будут препятствовать выезду добровольцев, пожелавших принять участие в борьбе египетского народа за его независимость.
Утром стоял Костя перед военкомом. Прочитал тот заявление, полистал военный билет и чутку обескуражил парня.
— Рад приветствовать вашу решительность. Первым в нашем военкомате. Придётся, однако, подождать. Нет пока прямых указаний. Где вы остановились — на случай срочного вызова?
— У Кондратия Карабазы.
— А-а-а… Это который раны винцом потчует, — усмехнулся военком.
— Достойные, стало быть, раны, — откликнулся Костинька.
— Добре! — протянул военный билет комиссар. — Если сегодня до конца дня не вызову, явитесь завтра в девять ноль-ноль.
Развернулся Костин конёк к Кондрашечке.
Как узнал Карабаза, что намерен немногословный, но каменный в слове командир его добровольцем пойти под египетский флаг, сунул по соске-пустышке в губёнки своим близнецам и ходом скорей к военкому.
— Меня тоже пишите. Кондратий Карабаза. Ещё не все танкисты погорели!.. Три зуба не взыскано. Панихида не справлена…
Ответ получил, как и Костя: завтра в девять ноль-ноль.
Зима тот год ранняя стояла. Снега. Морозы. Осенний денёк куцый, однако достаточный, чтобы райцентру стало известно: танкисты едут в Египет. Заторопились на Кондрашечкино подворье друзья-товарищи. И знакомые, и полузнакомые. На летних сборах встречались, на полигонах и просто в военкомате.
Ещё один под египетский флаг решился. Этот из молодых. Только демобилизовался, новые танки знает.
Попоют-попоют — побеседуют. Про Египет, само собой, разговор. К вечеру в забегаловку двинули.
— Птица феникс у них в поверьях есть. Сама себя сжигает и из пепла потом воскресает, — молодой говорит.
— Про птицу сказка. А вот народу действительно приходится из пепла. Из крови…
По соседству с танкистским застольем директор местной конторы «Заготскототкорм» чрево услаждал. Хмыкал он, хмыкал, а потом плеснул гранатый стакан ещё на «каменку» и на хмельных розвязях произрёк:
— До чео… До чео народ хитромудрый пошёл! И на целину, и на велики стройки, и в сам Египет корячится. А нужен ли он тебе, Египет? — на Костю уставился. — Какая у тебя там болячка? У тебя другая болячка… Славушки жаждуем! Патретик чтобы наш пропечатали, фамиль вознесли. Весь тут и Египет.
Костя с лица сменился. Привстал даже.
Остановил его звонкий, словно на наковаленке сыгранный, смех.
Оглянулся сюда, а здесь инвалиду юморно стало. Изнемогает — хохочет. Аж рукав у фуфайки трясётся, ходом ходит.
— Разве в такой шубе мыслимо? Да ты в ней, не доезжая Дарданелл, обовшивеешь…
А шуба на Косте — сибирских барашков мех. Фабричного производства, под чёрный блескучий хром выделана. Всего лишь неделю назад из сельпо её Лена вынесла. Полгода яйцами отоваривала, дедко быка годовалого за неё же пожертвовал. На деньги не купить тогда было — к товарообмену колхозника поощряли. Для работы-то Косте и ватник был гож, а на люди, на мороз, кроме бобрика-ветродуя, надеть было нечего.
— Ежель в Египет, закосил бы её инвалиду, — набивается однорукий.
— Правильно калека говорит, — поддержал однорукого Заготскот.
Напряглась забегаловка.
— Значит, мы для портретика, — сыграл скулами Костя. — Значит, славушки жаждуем? Покупай! — в честь момента освободился от шубы. — Покупай! — протянул её однорукому.
— Какая ещё цена будет? — хищненько запустил владыку в меха инвалид.
— Восемьсот семьдесят девять рублей отоварено. Копеек не помню…
Кондратий вмешаться хотел, а потом оценил инвалида: чай, денег всего-то на стопку с прицепом. Ещё потому не вмешался — позорный упрёк всем им брошен. Не препятствует сделке.
Погулял по мехам инвалид, химикаты снаружи понюхал. «Отвернись на минутку!» — буфетчицу просит.
После просьбы ослабил опушку у ватных штанов и извлёк из нательного тайника пачку сотенных. Отслюнявил восемь бумаг:
— Держи, египтянин! — колокольчатый снова выдал смешок. Кондрашечка теперь затревожился:
— Погоди, погоди, Константин!.. А в чём же на улицу? Мороз двадцать градусов, и в Египет ещё бабушка надвое…
Отстранил его Костя.
Кондрашечка к инвалиду:
— Поимей совесть! Серёдь зимы раздеваешь… Морозы-то стоят! Цыган и то с рождества…
— Деньги без глаз, — голосисто журчит инвалид. — Они и на Северном полюсе тёпленькие.
— Тогда отдай хоть фуфайку на сменку. Будь жельтменом. В одном френчике человека оставил.
— Это — пожалуйста, — скинул ватник с себя инвалид. — Бери на придачу. Эту и в Дарданелы забросить не жалко.
Перелицевалися русачки для себя неожиданно.
Осматривает один одного: всё ли подогнано. Никто не заметил — когда, в какой миг покинул свой стол Заготскот. Прогнусел, вонзил яд и уполз на тихоньком брюшке.
Наутро бежали наши добровольцы по звонкому морозцу в военкомат. Рукавчики у инвалидной фуфайки для Кости коротенькие, руки по саму браслетку голёшенькие, пришлось для замаскировки собачьи мохнатки надеть. Кондрашечкин дедко покойный носил, конокрад. Военком его даже и не признал с первовзгляда.
— Слушаю вас! — очки протирает.
— Приказано было в девять ноль-ноль…
Вгляделся в него военком: доброволец это вчерашний.
— А шуба, позвольте, где? — спрашивает.
— Продана, товарищ подполковник. Я налегке решил. Там, говорят, жара неспасённая… В белых трусах, говорят, воюют.
— Мда… Мда… — смущённо отмеждометился военком. — Возможно, и в трусах… Только поспешили вы шубой распорядиться. Нет мне пока никаких указаний. И, думается, не будет. Думаю, поостудит горячие головы позавчерашнее заявление правительства. Москва говорит — не воздух, чай, сотрясает. Вот так-то ребятушки. Рапорта ваши на столе, под руками у меня будут, а вы спокойно работайте, каждый на прежнем посту. Потребуетесь — немедленно вызову.
Потряс с благодарностью три мозольных руки, и подались гусёнком славяне, не солоно воевавши. Военком ещё раз, теперь с тыла уже, оглядел кургузую Костину фуфайчонку и длительно барабанил потом пальцами по стеклу.
— Мда… Мда… Век служи — век дивись. А кто ж это произнёс, что русские долго-де запрягают?..
Танкисты меж тем совещались: как теперь быть? Инвалид, по словам диспетчера автовокзала, уехал уже в Казахстан. Сделку теперь всё равно не расторгнешь, шубы теперь не воротишь…
А без шубы явиться домой куда как не славно, нелепо, конфузно и совестно. И в Египте не побывал, а уж урон в обмундировании. Ведь каждый досужий язык… Скажут: пропил, прогулял… Тёщенька птицу наказывала… Губы опять подковкой свергнет. И Лена, бедная Ленушка… Полгода яйца сдавала. Дедко быка не щадил. Худо, погано содеялось.
Костя даже на правительство разобиделся: «Съел, облизнувшись… Поплевал в кулак да на сквозняк его». Картёжник в памяти нарисовался — того поганее на душе сделалось. «Второй раз из-за гада впросак попадаю».
Спасибо Кондрашечке. Пообонял он поисковым, принюшливым носом своим и вдруг встрепенулся:
— Пошли к Македону! Свой брат-танкист. Уж если не Македон, то и бог не помога.
Македон — офицер запаса. В миру — председатель райпотребсоюза. Сибирский купец.
— Выслушай, Македон Фёдорович! Окончательно мы погорели. Такой «фауст» нам поднесён… Шубу надо. Упаси от бесчестия наглого.
Обревизовали промтоварные склады, обзвонили недальние деревеньки — нет шуб. С подвоза их разбирают. Заранее отоварены. Сибирских барашков мех…
Ну как домой показаться, как вразумительно объяснить? Бои чуть ли не под экватором где-то идут, а в Сибири шубёнку боец забодал. Протяни-ка, сумей, здесь причинную ниточку.
Купили, поверх телогрейки, непродуваемый плащ. Всё-таки на «жельтмена похож», как изволил Кондрашечка выразиться. В собачьих, правда, мохнатках, пожертвованных. Хоть руки в уюте. Домой подгадывал ночью приехать. Не всякий чтоб глаз соблазнять. Перед дверью вдохнул поглубже, отворил и юловатым каким-то, несвойственным голосом не то домочадцам, не то «композиторам» здравия пожелал.
— А шу… — не договорила, повисла на шее Ленушка.
— А шуба где? — договорила Софья Игнатьевна.
— Мобилизовали шубу, — криво усмехнулся Костенька.
За чаем подробненько всё обсказал. Утешил, как мог.
— Наплюй! — неожиданно потискала Костину руку тёщенька. — Честь наша с нами, а шуба перед ней — тьфу! Вижу не мальчика, а доблестного мужчину, дочь моя, — встормошила причёску Ленушке.
Костенька даже скраснел.
На этом домашние толки и кончились.
Агрессия тоже вскоре закончилась.
Военком правильно рассудил: Москва не воздухи сотрясает.
Про шубу в домашнем кругу порешили не распространяться особо, а дедушка взял да и заложил добровольца. В колхозном правлении. Привсенародно!
— А всё-таки здорово иностранная разведка работает, — свои соображения высказал. — Сопчили военным министрам, что сибирски ребята шубы распродавать по дешёвке начали, у тех и в кишке стратегичецкой холодно сделалось. «Продадут шубы да заделают нам египецко небо в овчинку…»
— Про какие ты шубы маячишь тут, дед? — наводящий вопрос ему задали.
— Дык… Костенька наш. Неспособно же на икваторе в шубе.
Заложил внука деревенскому мнению. «Египтянином» после этого Костю прозвали. И старый и малый в момент подхватили. И начальство, и подчинённые, и в бане, и в сельсовете. Кончился Гуселётов. Живи теперь, Константин, иждивением народного творчества. Сочинится в мехмастерской перекур, и тут же чей-нибудь язычонко проворный отметится:
— А что, Костя?.. Взять бы тебе да и самому Гамаль Абдель Насеру рапорт подать? Неблагородно, мол, с шубой случилось. В фуфайке по морозу — из-за своей солидарности. Неужто он тебе египецку форму не вышлет?
— Даже египецко звание может присвоить, — поспешает с горячей догадкой второй добросерд. — Фараон третьего ранга!
— Га-га-га…
— В фуфайке проходим, — ёжится танкист.
Угнетал, подавлял его такой разговор. Незлобливый он и шутейный, а гордость насмешку не приемлет. Пусть кума полоротая, пусть ворожея, пусть самое что ни на есть худоязыкое полудурье, пусть даже понятливый человек и всегдашний доброжелатель твой, а коснутся сторожкого места в душе…
— Салют египтянину!
— Страуса тёще не подстрелил?
Опостылело слушать. Кондраша Карабаза — тот походя отшутился бы. А Костя — тяжелодум.
Приспел отпуск, и собрался он якобы к другу на Волгу. На вторую неделю приходит оттуда письмо. «Жизнь наша, Ленушка, в корне меняется. Работаю на бульдозере, живу в общежитии. Поступаю в вечернюю школу. К весне, как семейному, мне обещают квартиру. Закончишь учебный год и скорей приезжай. Учителя здесь нужны. Буду ходить в твой класс. Пиши мне помногу и часто…».
До Нового года жили они перепиской, а в каникулы Ленушка разыскала его. Без никакой телеграммы на рабочей площадке явилась. Выскочил из бульдозера, отнял её от земли, маленькую, и целует, целует живое румяное счастье своё над застывшей, студёною Волгой. Крановщики, экскаваторщики заприметили, видно, что белую заячью шапочку залучила чумазая Костина роба, залучила и носит по кругу, по кругу, по кругу… Как загудят — заревнуют мужья-одиночки. Ленушка уж отбивается от его поцелуев. В нос ему рукавичкой, в нос… А нос-то, вы, братцы мои, наисчастливейший!
Натвердо было обговорено: весною Елена сюда. Работа — хоть завтра.
Уехала заячья шапочка. В Сибирь, к дедушке.
И вот — полоса жизненная… Так настроилась — то передряга какая, то сюрприз тебе подлинный. Событие с событием сближаются.
Получает от Ленушки телеграмму: «Приезжай, если можно. Мама выходит замуж Луку Северьяныча».
Поехать, понятно, не смог — авральное время на стройке гудело. Поздравление послал. «И как это оно шустренько у них, старых, склеилось?» — не перестаёт восхищаться.
А случай-то — не из ряда вон. Житейское дело.
Уехала Лена на Костину стройку. Остались они один на один с недомолвками прежними. Новый год настаёт, Дед Мороз с чудесами со всякими ходит. Сидит после баньки Лука Северьяныч, отечественным сибирским румянцем сияет.
Манефа мурчит, самовар ворчит. Балакирев конопельку ест. Под сибирское время рюмашку со сватьей приняли. По московскому повторили.
— Ну и гемоглобину в вас ещё, Лука Северьяныч! На трёх юношей хватит современных.
— Ничо себя чуйствую… — подсёкся голос у старого.
Наутро он первым воспрянул — пора бы корову доить. Игнатьевна сладко и мило «ягняткой пригретой» спала.
Лука Северьянович сладостный верёд какой-то в предсердии своём ощутил, словно птенчик какой-то там отогрелся и выклюнулся. Задышал он взволнованно, жарко, во сватьино ушко:
— Не томись. Перепела тебе поймаю…
Обвилась-оплелась опять комлеватая плотная шея Луки Северьяныча жаркими белыми руками:
— Мне теперь ничего не надо, — лепетала. — Повыпущу всех. От вдовства, от тоски с ними баловалась. Воспоют пусть свою благодарность за грехопадение моё.
— Ну-ну… Уж растрогалась как. Ни холеры им не воспеть. Погинут. Неспособные оне к вольной жизни. Тут, кроме птиц, есть вопрос. Вдовство наше, по-видимому, кончилось, и следует нам перед детями нашими и перед деревенским обчественным мнением в чистоте и законе себя соблюсти. Справим свадьбу. Объявим всем. Корову ты научилась доить…

* * *
Костенька всякой подробности этой не знал. Откуда ему… Это между двоими. Вполголоса. Однако, по-честному если признаться, трижды и трижды благословил он дедов и тёщенькин брак. Вся его жизнь прояснилась. Совесть его ущемляла, что дедушку бросил. Теперь он пристроен, ухожен. Лена от мамы тоже свободна, тёщенька вроде бы на искомую колею набрела. Одна головёшка в печи гаснет, а две головшки и в поле горят. Стратеги старики-то!
Приехала Лена. Работал желанно и всласть. Завлекла и зазывала работа. Плечи иной раз немели, пальцы терпнули. Появилась новая песня о Волге. И была в ней строка такая: «Свои ладони в Волгу опусти». Костя её на свой лад напевал. Не с пригрустью и не с угасанием, а как побудку: «Сотвори ими, на Волге, своими».
Начинается это исподволь, постепенно, и вселяется однажды в рабочего человека сугубая вера, что нет на земле алмазов, равноценных честным мозолям его, что сам он, владыка пары рук, драгоценнейший камень в короне Державы своей. И сознаёт он тогда себя солёной частичкою рода людского, истцом и ответчиком века, подотчётным лицом за ребячью слезинку, за кукушкину песню и прочность земной оси, за напряжённый бетон, за слова на высокой трибуне.
На Волге получил Костенька первый «гражданский» свой орден. А по окончании строительства вызвали его в отдел кадров и попросили «подробненько» рассказать про судимость.
Потом и про шубу. «Откуда дознались?» — дивится Костенька. Весёлый рассказ получился. Кадровики с удовольствием выслушали.
— Ну, а теперь как? — спрашивают. — Закрепла рука? Можете вы ею руководить? Не понесёт опять… в самоволку?
— На ваших глазах живу, — ответствует Костенька. — Аттестат зрелости выдан. Не должна понести. — На кулак, значит, усмехается.
И предлагает ему отдел кадров поехать в Египет. Плотину строить. Строить одно, а второе, самое главное, говорят, египтян обучать там придётся. Самостоятельно чтобы на наших машинах работать могли.
— О жене вашей тоже подумали, — говорят. — Многие наши с семьями едут. Школы там русские будут, детские садики.
Вечером пересказал он этот разговор Ленушке.
— Трогаем, египтянушка? — приласкал её волосы.
Почему-то она раскраснелась. Смотрит тайно: то смелость немая во взоре мелькнёт, то беспомощность, ласковость, нега.
— А врачи наши, русские, будут там? — чуть не шёпотом спрашивает.
— Будут, конечно, — спроста отвечает. Потом спохватился: — Погоди, Ленушка… Ты почему про врачей?.. Ты…
— Я… Я… — зазолотились слезинки. — Я, паразит такой!.. — И начала она колотить его по чему попадя. — Столб уральский! Чурбан! Эгоист разнесчастный!!
Поднял он её на руки, мебель пинает, кошке хвост приступил…
— Ленушка! Ленушка!! — возгудает. — Неужели-то? Дивонько ты моё!..
Стал наш Костенька действительным, всамделишным египтянином. Дед ко в деревне аж грудью хрустит:
— Сказано — сделано! В нашем роду трепачей не было. В мусульманы перейдём, а на своём постановим.
Однажды нащупал Лука Северьяныч фотографию в международном конверте. Пупок и кортик наружу, смотрит с неё на Луку Северьяныча молодой Гуселётов. Сватье внук, ему правнук.
Через год с небольшим опять жёсткий конверт. Ещё сватье внук, ему правнук.
— Климатические условия способствуют, — с учёным видом пояснил он супруге. — В тепле кажин злак…
— Молодость способствует, — вздохнула Софья Игнатьевна. — Нас с вами хоть на Огненную Землю уедини, хоть на Камчатские источники.
— Ты брось господа искушать… Чего намекает? Да появись, ко примеру, у нас дитё… Это кто будет? Это дед будет Костенькиновым Ваське с Валеркой. Небывалое дело, чтобы дед младче внуков произрастал.
— Понянчиться бы, — вздохнула опять Софья Игнатьевна.
— Приедут вот в отпуск — понянчишься. А на меня не уповай…
Месяца через два после сего разговора навестило их снова письмо.
Костенькиной рукой писано. Смысл тот: если согласны вы, старики, приехать сюда погостить, выхлопочу вам пропуск. Пишите или телеграфируйте. После прочтения Лука Северьянович в сомнениях погряз, в тайных розмыслах. У супруги же пушок на губе ветры странствия тронули:
— Поедемте, Северьяныч! Древнейшая колыбель цивилизации! Контрасты всякие, экзотика. На верблюде сфотографируемся.
— Икзотика? Болезнь, что ли?
— Господи, слышим звон… Чудеса незнакомой природы это. Чужеземные пляски, свадьбы, игрища, остатки фараонов…
Северьяныч во время таких непонятных слов и на «вы» начинал её называть. По имени-отчеству.
— Попутного ветра вам, Софья Игнатьевна. Шесть футов под килем. Само время поехать. Слышно было, фараона там неженатого изыскали. Обвенчаетесь для икзотики. Лучше верблюда уродище…
— Господи! Чего он трактует?! — притворно затиснула уши Софья Игнатьевна. — Как и не оскорбит только!
— Поезжайте, поезжайте… Птица феникс там есть… Раз в пятьсот лет прилетает. Нынче, будто, как раз должна прилететь… Муравьиных яиц только с собой захватите.
— Он невыносим, — принялась перцовкой виски себе смачивать супруга. — Пока способна душа удивляться… тьфу! Чего я… Внук единственный призывает! Правнуки ваши там! Кулачками маленькими вас за бороду…
— Так бы сразу и говорила по-человецки. А то — верблюды, игрища… Пусть в баню ко мне приедут. Покажу игрище.
Замолчал, заструил бороду и откровенно признался:
— Разведка меня сомущает. Опознает, таких верблюдов применят — повзвоем матёрым волчушкой. Там Митьку Козляева не посвистишь!
— Никакая разведка не затронет вас и не опознает. Мания это у вас, надуманная. Я бы на вашем месте специально орден для этого случая привинтила. Пусть видели бы Костенькины товарищи, какой у него самобытный дед. Исполнен отваги, достоинства, мужества — закоренелый, могучий, старосибирский дуб на древнюю землю пожаловал. И даме на геройский локоть достойнее опереться.
— Дубы-то у нас не ведутся, конечно, — начал склоняться Лука Северьянович. — Стало быть, привинтить, говоришь?
— Всенепременно! Египтяне вам честь будут отдавать, как старейшему воину. Ваша суровая биография рядового сибирских полков всему свету известна.
Подольстилась-таки. Обкуковала седого кочета.
— Тогда вот что, — примиряюще крякнул Лука Северьянович. — Тогда груздочков бы надо молоденьких присолить. Костенька уважает. С разлуки его даже прослезить может. Из-под родимых берёзок душок…
— Перепел вы мой, вдохновенный! — поспешный поцелуй ему в сивую заросль вонзила.
После достигнутого согласия отослали они международную телеграмму: «Ждём вызова».
На другое утро повесил Лука Северьянович корзину на локоть и пошагал по просторным берёзовым колкам. Гривки выбирал. По гривкам он толстенький, груздь, растёт, упругонький. Как осос-поросёночек. Найдёт запотелое в соках земных духовитое скользкое рыльце, осмотрит с исподу пушок, волоконца. Слезинку меж волоконцев старается углядеть. Коли гож, коли по нраву груздок — с ближайшей берёзки веточку сломит, обласкает её тихим словом:
— Умница. В Египет листок твой свезу. Груздки твоей веточкой переложу.
Не по нраву — другой разговор:
— Самобытности в тебе нету, — укоряет груздя. — Икзотики недостаточно.
Готовит их под посол, а они, как серебряные рублевики, светятся.
— Интересно, употребляют ли их мусульманы? — гадает по ходу дела. — Возможно, с отдельным компанейским весёлым феллахом араки воспринять назреет момент… Закусь-то! Под такую — всю международную ярмарку с Копытов долой.
Усолели груздики, закупили старики в сельпо чемоданы, сговорили соседку доглядеть по хозяйству в момент их отсутствия. По первому зову, как говорится, готовы, а из Египта покуда ни весточки.
И вдруг телефонная вызывная. Через сельсовет. Приглашают Луку Северьяновича в райисполком. Одного. Без супруги.
Софью Игнатьевну такая неполноценность за сердце кусила.
— Надень орден! — настаивает. — В случае, если мне власти отставку затеяли, ты басом на них, на современную молодёжь. С высоты подвига разговаривай.
— Ладныть, — пообещался Лука Северьянович.
Торопливо и уважительно усадила его секретарша. Извинилась, исчезла в соседнюю дверь. Через минуту вытеснился из неё Заготскот, за ним Македон проследовал. Приглашают Луку Северьяновича. Поздоровался с ним председатель, усадил со всей чуткостью.
— Как здоровье, Лука Северьянович?
— Ничо себя чуйствую. Борзенько ещё.
— Сердечко не балует?
— Не чуйствую покамест.
— Дровишек, сенца заготовили?
— Дрова соковые ноне наготовлены, сено под дождичком, правда, случилось.
Ещё два-три «обиходных» вопроса, и приступил председатель к сути:
— Крепитесь, Лука Северьянович. Прискорбно обязан я вас известить, что внук ваш Константин Гуселётов отважно и самоотверженно погиб…
Наклонилась и замерла в голубой седине голова. Задавил короткое первое всхлипывание. Задавил и второе. Чего-то отглатывал долго. Молчал.
Когда изготовился всякую боль вместить, бестрепетно поднял взор:
— В сраженье… случилось? Или… от техники?..
— Тут письмо нам, — развернул листки председатель.

* * *
…Отдел кадров, оказывается, не от праздного любопытства про руку — закрепла она или нет — вопросик ввернул. На всякое можно рассчитывать. Туристов-то в Египет не суздальским пряником зазывать. И пирамиды, и сфинксы, и храмы тысячелетние, и мёртвые города, и те же верблюды. Софья Игнатьевна не обмолвилась, когда про них заикнулась. Для богатеньких старушенций предел молодечества на лежачего дрессированного верблюда залезть, а потом, когда он поднимется, улыбку потомству изобразить. «Вот она я — джигитка, в девятнадцатом веке зачатая». А иная ещё и на араба ёвзберется, дабы он её на закукорках на Хеопсову пирамиду вознёс. И возносит. За бакшиш — сам шайтан садись…
Наезжали эти туристы и на плотину. Не старухи, конечно, помоложавее контингент. Тут уж нашего века диво. Свыше трёх километров длина у нее спроектирована, на сто одиннадцать метров ввысь она прянет. Прямо к подножию аллахову… Одних скал подорвать, издробить, искрошить, переместить, в монолит их по новому месту сплотить — на семнадцать Хеопсовых пирамид наберётся.
За день до роковой той секунды обучал Константин молодого феллаха управлять ковшовым экскаватором. Неподалёку от их пригорка облюбовала себе обзор белоштанная разноязыкая эта команда. С фотоаппаратами, с термосами, с биноклями. У Кости тоже бинокль в кабине висел. Поднёс он его к глазам и заёрзал, заволновался. «Английский зять» ему среди туристов в толпе померещился. Заглушил экскаватор, и понесли его сами собой резвы ноженьки. Он! Он, враг! Чуточку постарел, но такой же румяный, тот же корпус борцовский, загорелый проём груди, кулаки, словно медные чушки. Повстречались глазами друг с другом и влюбились доразу. Взор ото взора отклеить не могут. «Эх, как оно бухает…» — почуял вдруг сердце своё Константин. Скулы окаменели, во рту подсыхать начало. Стоят в трёх шагах, обжигаются ненавистью, и немыслимо им своей волей сейчас разойтись.
— По кровь… или по кости снова? — выдохнул старый танкист.
— Оба хорошо, — шевельнул кадыком «английский зять».
— Опять в неприкосновенных?
Такое вот конкретное собеседование ведётся. Туристы языка не понимают, однако видят — не про блины и не про пейзажи тут… Окружили своего попутчика, увели.
Костя к феллаху взобрался. Клокочет весь. Закуривать начал — спичку сломал. Феллах между тем зелёную муху в кабине ловит.
— Ты, парень, давай посерьёзнее будь, — хмуро выговорил ему Костя. — Учись вот повдумчивее… Не то припрягут тебя опять в пару к буйволу. Женят на мотыге… Отпрактикуют, пока ты тут мух давишь. Включай!
Наутро опять столь же заботно и строго:
— Включай!
В километре примерно от ихнего экскаватора, у подножия пустынных волнистых песков, высятся серые дикие скалы. На планёрке оповещали, что в нынешний день, в указанный час будут одну из них подрывать. Потом эти глыбы погрузят на самосвалы, и уйдут они в Нил-батюшку.
Костенька закурил и придирчиво наблюдал, как справляется с рычагами и переключателями улыбчивый белозубый его ученик. До вчерашнего дня даже нравилась Костеньке эта улыбка, а сегодня раздражает, какой-то дурашливой выглядит, легкодумной.
— Потом улыбаться будешь, — нудил он парнишку.
Время от времени поглядывал на скалу, на часы, на пустынные знойные волны песков.
И вдруг за бинокль ухватился.
На гребне песчаного свея, недалеко от скалы, бестолково метался из стороны в сторону мальчишка. Петляет, прыжками сигает, к пескам наклоняется.
— Чего… Чего он там делает? — подсунул бинокль свой стажёру. Тот присмотрелся, заулыбался. Про взрыв-то не знает…
— Это ловит… — тронул он у Костенькиных сапог резиновый шланг, потом пошипел по-змеиному, кое-как разъяснил.
Змею ловит малый, оказывается.
— Бакшиш хочет. Тот мистер… Вчера вы с ним говорил… Живая змея надо. Много ребят собирал. Бакшиш даёт.
Костя наслушан был малость про этот змеиный промысел. Есть в Египте такие искусные семьи — из поколения в поколение змею добывают. По следам на песке, по извивам определяют, какой здесь гад, из сотни пород ядовитого племени, брюхом своим тлена земного коснулся, где затаиться должен, в какой точке в песок он ушёл.
«Зачем ему змеи доспелись? — ненавистно представился в памяти «зять». — Коллекцию опять собирает или… Тестю в коляску?»
— Поймает, скоро поймает! — оживлённо подёргивался увлечённый далёкой опасной охотой Хасан, улыбчивый Костин помощник.
Костя отнял у парня бинокль и снова вгляделся. Змея уходила к скалам, а следом за нею метался, добывая свой предсмертный бакшиш египтянин-мальчишка. «Не увидят!.. Не увидят его из-за скал… Громыхнут. Телефон бы!..» — затравленно оглядел Костя окрестности. «Тик-тик- тик» — отделилась от прочего мира песенка старых часов. Да ещё сердце: «Эх, как оно бухает». Пружинисто тронул подошвами лесенку.
И побежал.
Сапоги его вязли в песках, заподсвистывала прокуренная грудь, застучало в висках.
«Хасана бы надо послать. Молодой… полегче…» — ускоряя шаги, попрекал себя Костенька. Тело высекло пот, взмокнул лоб, заструило солёным и едким в глаза. Протирал. Не потерять бы мальчишку… Попробовал крикнуть — не смог. Задохнулся. Распростёрло его на песке — хватает, хватает высохшим ртом горячий, безвкусный и тощий, какой-то несытный воздух.
«Тик-тик-тик» — опять отделилась от прочего мира песенка старых часов.
И опять содрогает пустыню тяжёлое, изнемогающее Костино сердце.
Видел Хасан.
Тяжко оторвалась с подошвы песков, в белых смерчах и дымных космах, серая громада скалы. Зависла над горизонтом, задумалась, прежде чем рухнуть, и тогда-то увидел Хасан — от прорана, что между скалой и песком, от яростных смерчей и огненных косм полетели в пустыню сольнувшись, обнявшись, два пёрышка.
Два чёрных пёрышка…
Грохотала над онемевшей пустыней песенка старых часов.

* * *
Домой Северьяныч тащился пешком.
Радость на Руси пташкой летит, в босоножках скачет, а горе — носят. Тяжко. Тихо. Безмолвно.
Беспечальны покосы и поля, равнодушны, спокойны леса: как вчера, как на Троицын день голубы небеса. Ни состенания, ни сострадания извне.
«Не тебя ли он, поле, пахал? — молча вопрошает Северьяныч чёрные зяби и рыжие жнитва. — Помнишь, втаяла жаркая капелька пота его в твою истомлённую чёрную ненасыть? Разыщи! Отзовись этой капелькой!.. Затепли её тихой свечкой!..»
Молчит его поле. Безответен укор.
«А ты, светлый лес?.. Неужто забыл?! — дозывается соболезнования Северьянычева душа. — Ты поил его сладким и чистым, как соловьиная слёзка, берёзовым соком… Не твои ли щавелька да ягодки вросли в его плоть, не твои ль ветерки обдышали его звонкорёбрую грудку? Напоили силой её, первопесенкой… Озвонили золотые сторожкие твои иволги первотропки его, босоногого, отряхивали твои хохотуньи кукушки волглые, росные крылышки над нерасцветшим подсолнышком его головы…
Зоревой журавелько твой! Горностайко, проворный и сильный, твой! Дитёнышко твоё! Из крепей твоих изошедшая клеточка!! Дай хоть тихий стон? Хоть глухую молвь? Заропщи! Возгуди! Помяни Его!»
Немо вокруг. Ни состенания, ни сострадания. И только заяц на клевере выскочил.
За того, «соучастного», кто «последен проснулся» Костеньку на войну проводить, принял его, тоскующий немо, доверчивый в горе своём Северьяныч. Опознал. Стиснувшимся одиноким рыданием окликнул и распростёрся — упал на обочину. Драл горстями слепыми траву августовскую. И прислушивал милый ребячий зверок скорбный человеческий ропот и зов: «Ох, заинько, заинько, заинько… Не беги, не скачи на горюч песок… Обожгёт песок тебе лапоньки… Засорит песок твой живой глазок… Заметёт песок золотой следок…»
Поднял его с обочины Кондратий Карабаза. Он, как прослышал про Костю, а следом и про старого Гуселёта, что пешком тот в одиночку сквозь ночь и леса запрямил идти, тем же часом вдогонку бежать устремился.
— Нету твоего командира, — затрясся на Кондрашечкином плече Лука Северьянович. — Совсем… Насовсем под египетский флаг ушёл… Под египетску землю…
— Ещё не все… — начал, было, и оборвался на полуслове Кондрашечка.
Потом приближались они к деревеньке. На мостках через малую речку Сапожницу тронул Лука Северьянович былому танкисту плечо:
— В какой стороне Египет глядится?
Кондратий установился лицом в юго-запад.
— Там, дедо.
Смотрели в египетскую сторону.
— Велик твой бог, Костенька… — ослаб и сомлел снова голос у старого. — Велик бог у русского народа! И шубу… и самоё душу!
— Укрепись, дедо… Укрепись! Не последний ещё танкист у русского «бога» горит, — накалялась и бронзовела Кондрашечкина слеза.

* * *
Есть старые праздники — наши прадеды их ещё праздновали, есть молодые торжества — сами с флажками на них выходили, но нет для живого солдата, присяги сороковых, другого такого гордого и щемительного денька, равноценного Дню его многотрудной Победы. На побледневшей от боли июньской заре был загадан он обескровленным шёпотом гибнущих погранзастав, тысячу четыреста девятнадцать листочков календаря искурено было, пока в неисцветаемом мае не врубил его в Летоисчисления и камни солдатский поводырь — отомститель-штык.
Собственным штыком сработан и заработан!
Гордые в этот день ходят по русской земле солдаты. Все одним гордые и каждый ещё наособицу. Единого образца нет. Впрочем, с русского это и не спрашивается. Особенно с сибиряка. Этот народец чёрт, говорят, посеял, а бог полить позабыл. Самосильно, кто как, росли…
В двадцатилетие Дня Победы вывел Кондратий Карабаза своих близнецов на парад. Танкистские шлемы им из подержанных кирзовых голенищ пошил, огромные чёрные краги у знакомых мотоциклистов до полудня выпросил. Три пары их, близнецов, у него. Как ни увезёт свою Катеринушку в родильное отделение, так и — сам-два.
«Опять двойка!» — смешливые акушерки в проведки ему кричат. Ощерит свою нержавейку и скалится на весь райсовет:
— Трибуналу давал заклятье с каждого выбита зуба по Кондратию взрастить, а получается — икс плюс игрек. Катька такая попалась — с двумя неизвестными…
Последнего «икса» назвал он Кондратием, второго братишку — Костенькой.
— Бессмертье должно быть, — пояснил смущённой улыбчивой Катерине.
По шесть лет им, последним, сравнялось. Кондрашечка командармом вышагивает. Малые дышут в спину отцу. Далее — покрупнее подрост, в чёрных кирзовых шлемах.
— А мать?.. Катерину-то почему в строй не поставил? — цепляют Кондратия разряженные насмешницы сибирячки. — Кто им манную кашу в походе будет варить? — ласково смотрят на младших карабазят.
— Не из такого теста мои, чтобы за мамину юбку держаться! — отвечает старый Карабаза «бабскому воинству». И шире распрастывает кочетиную мускулистую грудь, и козлеватее взносит начищенный свой сапожок.
Поравнялись с трибуной карабазята, в двенадцать глазёнок засекают «дядю в погонах» и кто незакрепшим баском, кто чиличёнком-скворчишкой отважненько голосят:
— Ещё не все танкисты погорели!
Всё больше сопутствовало этой малой колонне народу, то и дело взрывались под чей-нибудь выклик смешки…
Катеринины же подружки смеялись.
Смеялись те самые наши Алёнушки, что — буде час роковой — перецелуют по одному своих синеглазых Иванушек и утаённо — не слышало бы родимое — прошелестят вслед… наивный и неодолимый свой нашёпт: «…От огня, от воды, от меча, от стрелы, от «серебряной пули», от бесчестного жребия».
Последняя благостыня материнских дрожащих уст, извечное материнское суеверие.
Мать и Родина — единознаменны они, буде час роковой — единожертвенны. И навсегда — единопрекрасны.
Ленушка была вызвана военкоматом для вручения ей в этот день посмертно возвращаемых Костиных орденов.
— Идите в строй! — приказала она, побледневшая, Васе с Валеркой. — Это дядя Кондратий… Башенный папин стрелок. Из одного экипажа…
…За пирамидами, за оазисами, за миражами летели в пустыне два пёрышка. Два чёрных пёрышка…
Двое Костенькиных пристроились к карабазятам.
— Бессмертье должно быть!! — приветствовал пополнение старый Карабаза.
Сияла на майском, победном, торжественном солнце святая и грешная его нержавейка!

1968